Джентльмены и игроки.

Посвящается Дереку Фраю, представителю старой школы.

Когда уходит с поля старый крикетист, никто не знает,

Что с ним дальше станет,

Но, может быть, заметишь краем глаза ты,

Как под ударом встал двенадцатый,

А там, быть может, Джефф, а может быть, и Джон,

Сменивший мяч на жало под конец,

А может, это я, а может быть, и ты…

Рой Харпер. «Когда Уходит С Поля Старый Крикетист»[1].

Всякая школа — это немного бойня.

Джеффри Уильямс. «Долой Школу!».

ПЕШКА.

1.

Джентльмены и игроки

За последние пятнадцать лет мне удалось сделать одно открытие. А именно: убийство — плевое дело. Это граница, такая же нелепая и произвольная, как любая другая; черта, проведенная по земле. Как здоровенный знак по дороге к «Сент-Освальду» «ПОСТОРОННИМ ВХОД ВОСПРЕЩЕН», расставивший в воздухе ноги, словно часовой. Когда мы встретились впервые, мне было девять лет и он угрожающе навис надо мной, будто злобный школьный хулиган.

ПОСТОРОННИМ ВХОД ВОСПРЕЩЕН ДАЛЕЕ ТОЛЬКО ПО ПРОПУСКАМ.

Другой ребенок, возможно, испугался бы такого запрета. Но у меня любопытство взяло верх над инстинктом самосохранения. Что за «пропуска»? Почему только «далее»? И главное, что случится, если я все-таки пройду?

Конечно, мне уже было известно, что школа закрыта для посторонних. К тому времени мы прожили под ее сенью полгода, и это стало одной из главных заповедей моих детских лет, которые вдалбливал Джон Страз. «Не будь неженкой. Следи за собой. Игре и работе отдавайся до конца. Глоток-другой еще никому не повредил». И главное: «Держись подальше от „Сент-Освальда“». Порой он добавлял для внушительности: «Держись, черт подери, подальше, если жизнь дорога» — или же предостерегающе бил по плечу. Понятно, что эти удары считались дружескими, но все-таки было больно. Воспитатель из Джона Страза был никудышный.

Так или иначе, первые месяцы приходилось подчиняться безоговорочно. Папа очень гордился своей новой работой смотрителя — чудесная старая школа, безупречная репутация, и мы будем жить в Старой Привратницкой, где жили до нас целые поколения смотрителей. Летом по вечерам будем пить чай на лужайке, и начнется замечательная жизнь. И может быть, увидев, как нам хорошо, когда-нибудь вернется мама.

Шли недели, но ничего такого не происходило. Привратницкая оказалась памятником архитектуры, правда третьестепенным, с крохотными зарешеченными оконцами, едва пропускавшими свет. Там никогда не выветривался запах сырости, и нам не разрешили установить спутниковую антенну, чтобы не нарушить стиль. Мебель там была в основном «Сент-Освальда» — тяжелые дубовые стулья и пыльные кухонные шкафы, рядом с ними наши пожитки с Эбби-роуд, которые удалось сохранить, казались жалкими и неуместными. Отец работал с утра до ночи, и мне вскорости пришлось полагаться на себя — заказывать доставку готовой еды или чистого постельного белья из прачечной (тут меня снова записывали в неженки), не беспокоить отца по выходным и всегда запирать свою комнату в субботу вечером.

Мама нам не писала; любое упоминание о ней тоже означало, что я неженка; и вскоре ее лицо начало стираться из памяти. Впрочем, отец прятал под матрасом флакон ее духов, и, когда он был на обходе или отправлялся с приятелями в «Саперы», можно было пробраться в его спальню и побрызгать этими духами — они назывались «Синнабар» — свою подушку. А потом представлять себе, что мама смотрит телевизор в соседней комнате или наливает для меня молоко на кухне и вот-вот вернется, чтобы почитать мне что-нибудь. Глупо, конечно, ничего такого она не делала, когда жила с нами. А потом папа, наверное, выбросил этот флакон — в один прекрасный день он исчез, и даже ее запаха у меня теперь не осталось.

Приближалось Рождество, а с ним плохая погода, и работы у папы прибавилось. Чай на лужайке мы так и не пили. С другой стороны, мне — диковатому ребенку, необщительному, незаметному в школе, — было хорошо. Весь первый семестр моя жизнь текла в одиночестве — уйти из дома, играть в заснеженном лесу за «Сент-Освальдом» и исследовать каждый дюйм по периметру школы, не нарушил ли кто границу.

Выяснилось, что большая часть школьной территории снаружи не видна: главное здание скрыто липовой аллеей — теперь по-зимнему голой, — которая окаймляет подъездную дорогу, а земля прячется за стенами и живыми изгородями. Но через ворота виднелись лужайки, безупречно подстриженные отцом, крикетные поля, окруженные аккуратными рядами кустов, часовня с флюгером и надписями на латыни. А дальше, за всем этим, простирался мир, неведомый и далекий, как Нарния или страна Оз, — мир, который никогда не станет моим.

Моя начальная школа называлась «Эбби-роуд», приземистое маленькое здание, стоящее на муниципальной земле, с игровой площадкой на ухабистом склоне и двумя воротами с надписями «МАЛЬЧИКИ» и «ДЕВОЧКИ» на потемневшем камне над ними. Мне никогда там не нравилось, но еще страшнее казался переход в «Солнечный берег», громадную среднюю школу, к которой меня приписали по месту жительства.

С самого первого дня в «Эбби-роуд» обитатели «Солнечного берега» не вызывали у меня ничего, кроме уныния: дешевые зеленые фуфайки с названием школы на груди, нейлоновые рюкзаки, окурки, лак для волос. Они меня возненавидят, тут нет никаких сомнений. Стоит им только взглянуть на меня, и они меня возненавидят. Это сразу почувствовалось. Тощий недоросток, исправно сдающий домашнюю работу, — да «Солнечный берег» заглотит меня целиком.

Мои вопросы вконец достали отца:

— Почему? Почему в «Берег»? Почему туда?

— Не будь неженкой. «Берег» — вполне нормальная школа. Все они одинаковы.

Ну вот это неправда. Даже я понимаю. И это будило любопытство, это возмущало. А теперь, когда весна спешила на голую землю и на терновых зарослях высыпали белые бутоны, мои глаза вновь обратились на эту надпись — «ПОСТОРОННИМ ВХОД ВОСПРЕЩЕН» — старательно выписанную рукой отца, и снова вопросы одолевали меня: по каким таким пропускам? почему именно отсюда «воспрещен», а не оттуда? И с возрастающим нетерпением: что случится, если я перейду эту черту?

Здесь нет ни стены, ни другой видимой границы. Незачем. Просто дорога, вдоль нее — терновые заросли, и в нескольких ярдах слева — этот знак. Высокомерный, не терпящий возражений, уверенный в своей власти. А за ним — опасная неизведанная территория. Там тебя может поджидать все, что угодно: мины, ловушки, охранники, скрытые камеры.

Нет, с виду все кажется невинным, точно так же, как и с этой стороны. Но знак говорит о другом. За ним — порядок. Власть. Всякое нарушение этого порядка влечет за собой наказание, таинственное и страшное. В этом нет ни малейших сомнений; все так просто, и от этого предчувствие угрозы только усиливается.

И вот я сижу на почтительном расстоянии от границы и разглядываю запрещенную территорию. Странно, но сознание того, что здесь наконец установлен порядок, успокаивает. За пределами «Солнечного берега» — полицейские машины, граффити на стенах, мальчишки швыряют камни в автомобили. Я слышу, как они кричат на учителей, выходящих из школы, вижу служебную автостоянку, щедро опутанную колючей проволокой.

Однажды у меня на глазах четверо или пятеро загнали в угол одного. Мальчишка был на несколько лет старше меня и одет лучше большинства обитателей «Берега». При взгляде на библиотечные книги у него под мышкой мне стало ясно, что его изобьют. В таком месте, как «Солнечный берег», любители чтения всегда были законной добычей.

«Сент-Освальд» — совсем другой мир. Здесь нет места граффити, мусору, вандализму, максимум — разбитое окно. Об этом говорил знак, и внезапно у меня возникла невыразимая уверенность, что я принадлежу этому миру, где можно посадить саженец и знать, что никто его не сломает в ту же ночь; где истекающего кровью не бросят на дороге; где полиция не ворвется ни с того ни с сего; где не пишут объявлений для учеников — «оставлять ножи дома». Здесь будут строгие учителя в старомодных черных костюмах, угрюмые смотрители вроде моего отца, горделивые старосты. Если ты делаешь уроки, это не значит, что ты гомик, придурок или ботан. Здесь безопасно. Здесь дом.

Мое одиночество не нарушали: никто не отваживался зайти так далеко. Птицы прилетали на эту запретную землю и улетали — и ничего им за это не было. Потом из-под ограды с важным видом появился кот и уселся, облизывая лапу. И ничего.

Я решаюсь подойти ближе. Для начала переступаю через тень, а потом пролезаю между толстыми столбами, на которых держится знак. Моя собственная тень воровато прокралась вперед — и пересекла границу.

Вначале это щекочет нервы. Но недолго: в душе моей уже созрел бунт, и не хочется ограничиваться таким формальным проступком. Я осторожно ступаю на траву на той стороне, затем убираю ногу — это восхитительно, я дрожу, как ребенок, впервые шагнувший в океан. Конечно, мне никогда не доводилось видеть океан, но ощущения не обманывают — это такое же вторжение в чужую стихию, где может случиться что угодно.

Ничего не случилось.

Еще один шаг, на этот раз не отступая. Ничего. Надпись возвышается надо мной, как чудовище из фильмов, которые показывают поздно вечером. Она словно застыла, вне себя от моей дерзости. Не теряя времени, надо рвануться, помчаться через продуваемое ветром поле к живой изгороди, пригибаясь, в любую секунду ожидая нападения. И, добежав до изгороди, затаиться в ее тени, задыхаясь от страха. Ну вот, сказано — сделано. Теперь они придут.

Всего в нескольких футах от меня — дыра в изгороди. Замечательно. Я подбираюсь к ней, держась в тени, и протискиваюсь. Они могут подойти и справа и слева. А если подойдут с обеих сторон, то придется удирать. Мне всегда казалось, что взрослые забывают о случившемся, когда проходит время, и если получится быстро удрать, то меня не накажут.

Все во мне замерло в ожидании. Горло понемногу отпускает, сердце бьется почти нормально. Окружающее начало проясняться. Сначала мне любопытно, затем все больше и больше неприятно. Терновые колючки царапают спину сквозь футболку. Пахнет потом, сырой землей, кислым терном. Где-то рядом щебечет птица; вдалеке, словно насекомое в траве, убаюкивающе стрекочет газонокосилка. И больше ничего. Сначала от радости у меня вырвался смешок — граница нарушена, и меня не поймали, — а затем появилось недовольство, в груди затрепетала обида.

Где же скрытые камеры? Мины? Стража? Где ПОРЯДОК — столь самоуверенный, что его надо было писать большими буквами? И главное — где мой отец?

Я осторожно встаю и выхожу из тени изгороди. Солнце бьет в лицо, и я заслоняю глаза рукой. Делаю в открытое поле шаг, затем другой.

Вот сейчас они и придут, эти судебные исполнители, эти зыбкие фигуры порядка и власти. Но тянулись секунды, минуты — и ничего. Никого — ни старосты, ни учителя, ни даже смотрителя.

Тогда меня охватывает паника, и я бегу к центру поля, размахивая руками, как человек на необитаемом острове, пытающийся остановить спасательный самолет. Им что, все равно? Это же настоящее вторжение. Неужели они меня не замечают?

«Сюда! — меня переполняло негодование. — Я здесь! Сюда! Сюда!».

Ничего. Ни звука. Хоть бы собака залаяла или завыла сирена. Хоть малейший знак тревоги. И тут, дрожа от гнева и возбуждения, я понимаю, что все это — чудовищная ложь. Никого в поле нет, лишь трава и деревья. И черта на земле, подстрекающая переступить через нее. Переступить так переступить. У меня хватило смелости бросить вызов ПОРЯДКУ.

И все же не оставляло ощущение, будто меня обманули, как бывало при встречах с угрозами и уверениями мира взрослых: он обещал так много и так мало давал.

«Они лгут, детка, — зазвучал у меня в голове слегка приглушенный голос отца. — Обещают тебе целый мир, но все они одинаковы. Они лгут».

«Нет, не лгут. Не всегда…».

«Тогда давай, рискни. Посмотрим, как далеко ты зайдешь».

И я иду дальше, вдоль изгороди и вверх по небольшому холму, туда, где растут деревья. Там высится другая надпись: «НАРУШИТЕЛИ БУДУТ ПРИВЛЕКАТЬСЯ К ОТВЕТСТВЕННОСТИ». Но первый шаг уже сделан, и этой угрозе не остановить меня.

Однако за деревьями меня ждал сюрприз. Мне казалось, там должна быть дорога, может, рельсы или река — знак того, что на «Сент-Освальде» мир не кончается. Но отсюда, насколько хватало глаз, простирался один «Сент-Освальд»: этот холм, рощица, теннисные корты, крикетное поле, благоухающие лужайки и за ними длинные-предлинные полосы лугов.

И там, за деревьями, были люди — мальчики всех возрастов. Некоторые чуть старше меня, другие — взрослые, пугающие и самодовольные. Одни — в белых костюмах для крикета, другие — в шортах и разноцветных майках с номерами. В стороне виднелась квадратная песчаная площадка, где прыгали в длину. А еще дальше — большое здание из прокопченного камня. Сводчатые окна, отражающие солнце, длинная черепичная крыша, испещренная слуховыми окнами, башня, флюгер, длинные ряды хозяйственных построек, часовня, изящная лестница, спускающаяся к лужайкам, деревьям, клумбам, заасфальтированным внутренним дворикам, разделенным оградами с арочными воротами.

Там тоже были мальчики: одни сидели на ступеньках, другие беседовали, стоя под деревьями. Некоторые в темно-синих блейзерах и серых брюках, остальные в спортивных костюмах. Их разговоры, которые только сейчас донеслись до меня, казались щебетанием экзотических птиц.

Сразу стало ясно, что они совсем другой породы. Словно позолочены — не только солнечным светом и близостью к этому чудесному зданию, но и чем-то менее материальным: налетом уверенности, неким таинственным сиянием.

Позже, конечно, все это предстало в истинном свете: за изящными чертами крылось утонченное разложение. Гниение. Но на первый, незаконный взгляд «Сент-Освальд» показался недосягаемым раем; это был Занаду, Асгард[2] и Вавилон, вместе взятые, и там жили и блаженствовали юные боги.

Понятно, что та граница не просто черта на земле. Это барьер, переступить который не поможет никакая отвага, никакое желание. А я — просто никто; вдруг стало заметно, что у меня грязные джинсы, стоптанные кроссовки, изможденное лицо и тусклые волосы. Какая глупость — вообразить себя отважным исследователем. У меня нет права находиться здесь. Я — жалкое, пошлое создание, мелкий шпион и воришка, грязное существо с голодными глазами и вороватыми пальцами. Заметят меня или нет, я всегда буду ничтожеством в их глазах. Да я такое и есть. Родом из «Солнечного берега».

Видите, все уже началось. Вот что такое «Сент-Освальд», вот что он делает с людьми. Ярость вспыхнула во мне, словно язва. Ярость и жажда бунта.

Итак, я из посторонних. Ну и что? Любое правило можно нарушить. Нарушение границы, как всякое преступление, остается безнаказанным, если его никто не видел. Слова, даже волшебные, так и останутся словами.

Тогда мне это было еще непонятно, но в тот миг началась моя война с «Сент-Освальдом». Он меня не берет? Тогда я возьму его. Возьму, и никто — даже отец — меня не остановит. Черта проведена. Еще одна граница, подлежащая нарушению, спокойная в своей вековой надменности, не подозревающая о смертоносной бацилле, которая затаилась неподалеку, и обман здесь нужен куда тоньше. Еще одна граница, бросающая мне вызов.

Это как убийство.

КОРОЛЬ.

1.

Джентльмены и игроки

Школа для мальчиков «Сент-Освальд».

Понедельник, 6 сентября, осенний триместр.

Их, по моему расчету, девяносто девять — пахнущих деревом, застарелой меловой пылью, дезинфекцией и каким-то неуловимо сдобным, хомячковым мальчишеским запахом. Девяносто девять триместров, нанизанных на временную ось, словно пыльные бумажные фонарики. Тридцать три года. Будто тюремный срок. Напоминает анекдот о пенсионере, осужденном за убийство.

«Тридцать лет, ваша честь, — протестует он, — это слишком долго. Я столько не протяну!» А судья отвечает: «Ну, сколько сможете…».

Если вдуматься, не смешно. В ноябре мне исполнится шестьдесят пять.

В общем-то это неважно. В «Сент-Освальде» не принуждают выходить на пенсию. У нас свои правила. Они были всегда. Так что еще один триместр, и я отмечу свою «сотню». И наконец попаду на Доску почета. Я уже вижу надпись готическим шрифтом: «Рой Хьюберт Честли, бакалавр, старый центурион[3] нашей школы».

Смешно. Никогда бы не подумал, что попаду сюда. Десятилетку в «Сент-Освальде» я окончил в 1954 году и меньше всего ожидал, что снова окажусь здесь, да еще учителем, которому и следить за порядком, и раздавать строки для переписывания, и оставлять после уроков. Но к своему удивлению, я обнаружил, что за те десять лет интуитивно постиг учительскую профессию. Не осталось ни одной уловки, которой бы я не знал. Я ведь и сам прибегал к ним — и мальчишкой, и взрослым. А теперь я снова здесь, в «Сент-Освальде», еще на один триместр. Можно подумать, что я просто не могу без него.

Я закурил «Голуаз» — моя единственная уступка влиянию кафедры современных языков. Формально это, конечно, запрещено; но сегодня классная комната полностью в моем распоряжении, и никто не обратит особого внимания. В этот день по традиции мальчики не учатся, а мы занимаемся административными делами: нужно пересчитать учебники, распределить канцтовары, проверить расписание, составить списки классов, ввести в курс дела новых сотрудников, провести кафедральные собрания.

Я, конечно, сам себе кафедра. Бывший заведующий отделением классики, под началом которого процветала почтительная челядь, теперь разжалован и сослан в пыльный закуток кафедры языков, словно унылое первоиздание, которое никто не осмеливается выбросить.

Все мои крысы уже покинули корабль — кроме мальчиков, конечно. Я все еще работаю на полной ставке — к изумлению мистера Страннинга, второго замдиректора, который считает латынь ненужной, и к тайному стыду Нового Главного. И все же мальчики продолжают выбирать мой ненужный предмет и вполне прилично по нему успевают. Мне нравится думать, что дело в моей харизме.

Нельзя сказать, что я не люблю коллег по отделению современных языков, хотя у меня больше общего со смутьянами-галлами, чем с тевтонами, лишенными чувства юмора. Есть там такой Грушинг, заведующий французской кафедрой — круглый, веселый, порой блестящий, но безнадежно неорганизованный, — и Китти Чаймилк, которая иногда за чаем делится со мной печеньем, да еще Эрик Скунс, жизнерадостный полуцентурион (тоже питомец «Сент-Освальда») шестидесяти двух лет. Когда на него находит, он пускается в смутные воспоминания о самых выдающихся подвигах моей далекой юности.

Еще там обретается Изабель Тали, бесполезное длинноногое украшение в галльском стиле, которой посвящена большая часть восторженных школьных граффити — из тех, что пробуждают фантазию в мужских уборных. В целом это веселое отделение, члены которого терпят мои чудачества добродушно и с похвальным терпением и редко вмешиваются в мои нетрадиционные методы преподавания.

Учителя с немецкой кафедры не столь мне близки. Джефф и Пенни Нэйшн (Лига Наций) — то ли смешанная пара, то ли комический дуэт, мечтающие прибрать к рукам мою классную комнату; Джерри Грахфогель — благонамеренный гад, сторонник словарных карточек с картинками, и, наконец, доктор Дивайн — Зелен-Виноград, стойкий борец за дальнейшее расширение Великой Империи, который считает меня подрывным элементом и похитителем детских сердец, не интересуется классическими языками и, без сомнения, полагает, что сагре diem[4] означает «рыба в сегодняшнем меню».

У него есть обыкновение прошмыгивать мимо двери моей комнаты с напускной живостью, с подозрением заглядывая сквозь стекло, как бы в поисках признаков моего безнравственного поведения, и сегодня я уж точно увижу его тоскливую физиономию — это лишь вопрос времени.

Ну, что я говорил?

Легок на помине.

— Доброе утро, Дивайн!

Я сдержал порыв отсалютовать, тем временем пряча недокуренный «Голуаз» под стол, и широко улыбнулся ему через стеклянную дверь. Он нес большую картонную коробку, доверху набитую книгами и бумагами. Посмотрев на меня с плохо скрытым, как я потом понял, самодовольством, он удалился с таким видом, будто ему предстоят великие дела.

Заинтригованный, я выглянул в коридор — как раз вовремя, чтобы увидеть Джерри Грахфогеля и Лигу Наций с такими же коробками, поспешно ретирующихся вслед за Дивайном.

Недоумевая, я уселся за старый письменный стол и оглядел свою скромную империю.

59-й кабинет, территория, которой я владею последние тридцать лет. Часто признавалась спорной, но не сдавалась никогда. Нынче одни лишь немцы не оставляют попыток. Это большая комната и по-своему красивая, пусть и расположена в Колокольной башне так, что я вынужден преодолевать больше ступенек, чем хотелось бы, и находится она, если считать по прямой, в полумиле от моего маленького кабинета в верхнем коридоре.

Вы, конечно, замечали, что собаки начинают со временем походить на хозяев. То же происходит с учителем и его классной комнатой. Моя подходит мне, как мой старый твидовый пиджак, да и пахнет почти так же — мелом, книгами и запрещенными сигаретами. Большая почтенная классная доска господствует надо всем. Доктор Дивайн пытался ввести термин «меловая доска», и я рад заметить, что безуспешно. Парты старые, израненные, но я решительно противостоял попыткам заменить их вездесущими пластиковыми столами.

Если я заскучаю, всегда можно почитать граффити. В основном они касаются меня, что лестно. Сейчас моя любимая надпись — Hic magister podex est,[5] она сделана кем-то из мальчиков так давно, что уже и не вспомнишь. Когда я сам был мальчиком, никто бы не посмел написать в адрес учителя podex. Позорище. И все же надпись почему-то всегда вызывала у меня улыбку.

Мой стол не менее позорен: громадный, потемневший от времени, с бездонными ящиками и многочисленными надписями. Он стоит на подиуме — первоначально сооруженном для того, чтобы низкорослый учитель мог дотянуться до доски, — и с этой верхней палубы я могу благосклонно взирать на своих любимцев и незаметно решать кроссворд в «Таймс».

За ящиками стола живут мыши. Я знаю это, потому что по вечерам в пятницу они собираются вместе и шуршат под трубами отопления, пока мальчики пишут еженедельную контрольную. Я не жалуюсь. Мне мыши нравятся. Старый Главный однажды попробовал их травить — но только однажды: дохлые мыши воняют так, что любая другая живность позавидует. Вонь держалась несколько недель, пока наконец не позвали Джона Страза, бывшего тогда главным смотрителем, который отодрал доски, прикрывающие отопление, и убрал смердящие трупики.

С того дня мыши и я существовали по удобному принципу: живи и дай жить другим. Вот бы так и немцам.

Я очнулся от грез и увидел, что доктор Дивайн снова проходит мимо класса со своей свитой. Он выразительно постучал по запястью, напоминая о времени. Десять тридцать. Ах да, конечно. Общее собрание. Я нехотя уступил, выкинул окурок в мусорную корзину и не спеша направился в зал, задержавшись по пути, чтобы снять с крючка на дверце стенного шкафа потертую мантию.

Старый Главный всегда настаивал, чтобы в торжественных случаях мы надевали мантию. Теперь же я — фактически единственный, кто надевает ее на собрания, большинство появляется в мантии только в день вручения аттестатов. Родителям это нравится. Так они чувствуют традицию. Мне же просто нравится носить мантию. Она служит прекрасным камуфляжем и защищает костюм.

Когда я вышел, Джерри Грахфогель запирал свою дверь.

— О, здравствуйте, Рой.

Он одарил меня улыбкой еще нервнее, чем обычно. У этого долговязого молодого человека наилучшие намерения, но поддерживать порядок в классе он не умеет. Пока он закрывал дверь, я успел увидеть кучу картонных коробок у стены.

— Много хлопот сегодня? — Я указал на коробки. — Что это? Вторгаемся в Польшу?

Джерри дернулся:

— Нет, просто кое-что переносим в новый кабинет кафедры.

Я внимательно посмотрел на него. Фраза прозвучала несколько зловеще.

— Что за новый кабинет?

— Извините, надо бежать. Совещание у директора, нельзя опаздывать.

Это шутка такая. Джерри всегда и всюду опаздывает.

— Новый кабинет? А что, кто-то умер?

— Рой, извините. После поговорим.

И он почтовым голубем рванул к залу. Я напялил мантию и двинулся за ним более солидным шагом, охваченный тяжелым предчувствием.

Я пришел вовремя. Новый Главный как раз прибыл вместе с Пэтом Слоуном, своим первым заместителем, и секретаршей Марлин, бывшей родительницей, которая после смерти сына поступила к нам на работу. Новый Главный — хрупкий, элегантный, мрачноватый, словно Кристофер Ли в «Дракуле». Старый Главный был неприятным человеком, грубым, самоуверенным, с замашками диктатора, то есть такой, каким бы я и хотел видеть директора школы. Пятнадцать лет прошло с его ухода, а я до сих пор скучаю по нему.

По дороге к своему месту я остановился налить кружку чая. С удовлетворением отметил, что, хотя зал переполнен и некоторые молодые учителя остались без места, мое не заняли. Третье от окна, как раз под часами. Придерживая кружку на коленях, я погрузился в подушки и почувствовал, что кресло стало как-то тесновато.

Видимо, за каникулы я прибавил несколько фунтов.

— Кхм-кхм, — сухое покашливание Нового Главного, на которое мало кто обратил внимание.

Марлин — дама за пятьдесят, разведенная, снежные волосы, вагнерианская внешность — поймала мой взгляд и нахмурилась. Зал притих, чувствуя ее неодобрение. Конечно, ни для кого не секрет, что именно она заправляет школой, и не замечает этого лишь Новый Главный.

— Всех с возвращением, — произнес Пэт Слоун, всеми признанный «человеческим лицом» школы.

Крупный, веселый, поразительно юный в свои пятьдесят пять, он сохранил румяное очарование школьника-переростка с разбитым носом. Да и человек он хороший. Добрый, работящий, горячо преданный Школе, где тоже когда-то учился, но не слишком умный, хоть и закончил Оксфорд. Человек действия, им двигает скорее сочувствие, нежели разум; его легче представить в классе или на поле для регби, чем в комитете управления или на собрании. Мы не возражали — разума в «Сент-Освальде» более чем достаточно; на самом деле нам не хватало человечности — такой, как у Слоуна.

— Кхм-кхм.

Это снова Главный. Неудивительно, что между ним и Слоуном было некоторое напряжение. Слоун, будучи Слоуном, изо всех сил старался сделать это напряжение незаметным. Однако любовь к нему и мальчиков, и учителей вызывала досаду у Нового Главного, чья привлекательность была далеко не так очевидна.

— Кхм-кхм!

Румянец на лице Слоуна, и без того яркий, разгорелся еще сильнее. Марлин, преданная Пэту (тайно, как она думала) все последние пятнадцать лет, казалась недовольной.

Не замечая ничего вокруг, Главный шагнул вперед.

— Пункт первый: финансирование строительства нового игрового павильона. Было принято решение создать вторую административную должность, чтобы заниматься вопросами изыскания средств. Подходящего кандидата выберут из шести претендентов, ему присвоят звание управляющего делами по связям с общественностью и…

Мне удалось отключиться от доклада, и голос Главного уютно жужжал приглушенным фоном. Обычная тягомотина, думал я: нехватка фондов, ритуальный разбор полетов прошедшего лета, неизбежный новый план набора учеников, очередная попытка ликвидации компьютерной безграмотности учителей, красивое, но нереальное предложение от женской школы создать совместное предприятие, предполагаемая (и грозная) инспекция в декабре, краткое обвинение в адрес правительственной политики, жалоба на дисциплину в классах и внешний вид сотрудников (здесь Зелен-Виноград Дивайн язвительно посмотрел на меня), а также текущие судебные тяжбы (три к настоящему времени — неплохо для сентября).

Я коротал время, выглядывая новые лица. Мне думалось, что в этом триместре они обязательно появятся; этим летом несколько «стариков» наконец признали себя побежденными, так что, по моим соображениям, им должны были найти замену. Китти Чаймилк подмигнула, когда я встретился с ней глазами.

— Пункт одиннадцать. Перераспределение классов и кабинетов. Вследствие новой нумерации, необходимой после завершения строительства нового компьютерного зала…

Ага. Новичок. Их обычно можно распознать по тому, как они стоят. Застыв по стойке «смирно», будто в армии. И конечно, по костюмам, выглаженным, девственно чистым, без меловой пыли. Ну, это ненадолго: меловая пыль — вероломная штука, проникает даже в те политкорректные помещения школы, откуда изгнали и классную доску, и ее чопорную кузину — доску меловую.

Новичок стоял около компьютерщиков. Дурной знак. В «Сент-Освальде» все компьютерщики бородатые, таково правило. Кроме заведующего отделением мистера Борродса, который в виде робкого бунта против правил носил только небольшие усы.

— …В результате кабинеты с двадцать четвертого по тридцать шестой будут перенумерованы в сто четырнадцатый — сто двадцать шестой, кабинет пятьдесят девять станет номером семьдесят пять, и бывший кабинет классики станет рабочей комнатой немецкой кафедры.

— Что?!

Еще одно преимущество мантии на собраниях: содержимое кружки даже при резком толчке почти не оставляет следов на костюме.

— Господин директор, мне кажется, вы неверно прочли последний пункт. Кабинет кафедры классики используется по назначению. Он ни в коем случае не бывший. Так же, как и я, — добавил я sotto voce,[6] кинув взгляд на немцев.

Новый Главный холодно посмотрел на меня.

— Мистер Честли, эти административные вопросы уже обсуждались на собрании в прошлом триместре, тогда вам и следовало вносить свои предложения.

Я видел, как внимательно смотрят на меня немцы. Джерри, неумелый лжец, любезно сделал вид, что смутился.

— Вы прекрасно знаете, что я не был на том собрании. Я принимал экзамены, — обратился я к доктору Дивайну.

Зелен-Виноград самодовольно улыбнулся:

— Я лично отправил вам протокол собрания по электронной почте.

— Вы же отлично знаете, черт возьми, что я не пользуюсь электронной почтой!

Взор Главного стал ледяным. Сам он любит высокие технологии (по крайней мере, так говорит), гордится тем, что идет в ногу со временем. Тут, полагаю, виноват Боб Страннинг, второй заместитель директора, который утверждает, что в современной системе образования нет места людям, не владеющим компьютером, да еще мистер Борродс, который помог ему создать столь сложную и изящную сеть внутренней связи, что устная речь стала излишней. Из любого кабинета можно связаться с любым другим, и не надо больше утруждать себя: вставать, открывать дверь, идти по коридору и даже говорить с кем-либо (извращение какое-то, все эти мерзкие встречи и разговоры).

Компьютерные отказники вроде меня — вымирающая порода, а с точки зрения администрации — слепоглухонемые.

— Господа! — отрезал Главный. — Сейчас не время спорить об этом. Мистер Честли, предлагаю вам высказать свои возражения в письменном виде и отправить по электронной почте мистеру Слоуну. Можно теперь продолжать?

Я сел.

— Ave Caesar, morituri te salutant.[7].

— Что, простите?

— Не знаю. Может, вы просто услышали, как тихо осыпается последний аванпост цивилизации.

Не слишком радужное начало триместра. Выговор от Нового Главного я бы еще стерпел, но мысль о том, что Зелен-Виноград Дивайн умудрился увести кабинет у меня из-под носа, была невыносима. Так или иначе, сказал я себе, любезничать с ним я не буду. И вообще, эта оккупация так легко немцам с рук не сойдет — я об этом позабочусь.

— А теперь поприветствуем наших новых коллег. — Тут Главный позволил себе подпустить немного теплоты в голос. — Я надеюсь, что с вашей помощью они почувствуют себя здесь как дома и будут так же преданы «Сент-Освальду», как и вы.

«Сент-Освальду»? Лучше уж предать их земле.

— Вы что-то сказали, мистер Честли?

— Нечленораздельный звук одобрения, господин директор.

— Гм.

— Именно.

Новичков было пятеро; один из них — компьютерщик, чего я и боялся. Я не уловил его имени, но Бороды взаимозаменяемы, равно как и Костюмы-начальники. В любом случае на этой кафедре я, по очевидным причинам, редко отваживался появляться. Молодая женщина — на кафедру современных языков (темные волосы, белые зубы, пока довольно приятная); некий Костюм на должность учителя географии — они-то, кажется, и положили начало коллекции; учитель физкультуры в раздражающе ярких спортивных шортах из лайкры; аккуратный молодой человек на английскую кафедру, которого я пока не отнес ни к одной категории.

Когда повидаешь столько учительских, сколько пришлось мне, начинаешь распознавать фауну, собирающуюся в этих местах. В каждой школе своя экосистема и социальный состав, но некоторые виды склонны преобладать повсюду. Костюмы, конечно (с появлением Нового Главного их становится все больше и больше — они охотятся стаями), и их естественный враг — Твидовые Куртки. Зверь-одиночка, обитающий в определенных регионах, Твидовая Куртка, хотя порой и подвержена приступам безумного веселья, имеет тенденцию не слишком часто спариваться, а потому их становится все меньше и меньше. Есть еще Рьяный Работяга, типичные представители этого вида — Джефф и Пенни Нэйшн; Медный Лоб, который читает «Миррор» на собраниях, которого редко увидишь без чашки кофе и который вечно опаздывает на уроки; Йогурт Обезжиренный (всегда самка, это животное занято преимущественно сплетнями и концепциями правильного питания); Американский Заяц, самец или самка, который прячется в первую попавшуюся ямку при малейшей тревоге; плюс еще Драконы, Конфетки, Залетные птицы, Однокашники, Молодые-да-Ранние и Эксцентрики самого разного типа.

Обычно я определяю категорию новичка с первых минут знакомства. Географ, мистер Изи, — типичный Костюм: проницательный, коротко стриженный, созданный для канцелярской работы. Учитель физкультуры, да помогут нам боги, — классический Медный Лоб; мистер Тишенс, компьютерщик, — заячья душонка под пышной бородой. Мисс Дерзи, лингвист, могла бы быть Драконом-практикантом, если бы не иронический изгиб рта; надо бы испытать ее, посмотреть, из какого она теста. Новый преподаватель английского мистер Кин нечетко обрисовывается — не совсем Костюм и не вполне Работяга и слишком молод для Твидовой Куртки.

Новый Главный делает немало, чтобы впрыснуть школе свежую кровь; будущее нашей профессии зависит от новых идей, говорит он. Старых каторжников вроде меня ему не одурачить: просто молодая кровь дешевле.

Я так и сказал об этом Пэту Слоуну после собрания.

— Дайте им показать себя, — ответил он, — по крайней мере, дайте им обжиться до того, как вы уйдете.

Пэт, конечно, любит молодежь — частично в этом его обаяние. Мальчики это чувствуют и тянутся к нему. Но это делает его также слишком доверчивым. Способность видеть во всех только хорошее часто досаждала окружающим.

— Джефф Пуст — хороший, честный спортсмен, — сказал он.

Я вспомнил этого физкультурника в лайкровых штанцах (Медный Лоб в самом чистом виде) и сам себе подмигнул.

— Крис Кин пришел с прекрасными рекомендациями.

Тут я готов поверить.

— А учительница французского, кажется, очень разумная женщина.

Ну конечно, подумал я, уж Слоун точно побеседовал со всеми.

— Ну, будем надеяться, — произнес я и направился к Колокольной башне.

После лобовой атаки доктора Дивайна я решил, что с меня хватит неприятностей.

2.

Вот видите, это оказалось даже слишком просто. Стоило им увидеть мои рекомендации, как они попались на крючок. Забавно, до чего люди верят бумажкам: сертификатам, дипломам, степеням, рекомендациям. А в «Сент-Освальде» — больше, чем где бы то ни было. В конце концов, весь механизм работает на канцелярщине. Причем плохо работает, из чего я заключаю, что со смазкой нынче туго. Колеса подмазывают деньгами, говорил отец, и был прав.

С того первого дня там мало что изменилось. Построили много новых домов, и поля для спортивных игр стали меньше открыты для обозрения; появилась высокая ограда — проволока на бетонных столбах, — чтобы подкрепить знаки «ПОСТОРОННИМ ВХОД ВОСПРЕЩЕН». Но по сути «Сент-Освальд» остался прежним.

Конечно, подходить к нему надо спереди. Фасад, внушительная подъездная аллея и кованые ворота созданы, чтобы поражать воображение. И правда поражают — до восьми тысяч фунтов в год за каждого ученика: на такую помесь старомодного высокомерия и броской показухи клиент ловится безотказно.

«Сент-Освальд» по-прежнему любит помпезные титулы. Замдиректора тут называют вторым преподавателем, учительскую — профессорской, даже уборщики называются постельничими, хотя с 1918 года в «Сент-Освальде» нет пансионеров, а потому нет и постелей. Но родителям все это нравится. На староосвальдском (или «осси», как его называют по традиции) домашняя работа именуется подготовительной; старинный обеденный зал называют новой трапезной, а здания школы, уже больше похожие на руины, подразделяются на множество причудливо названных уголков и закутков: Ротонда, Кладовая, Учительский домик, Опускная решетка, Обсерватория, Потайная дверь. Сейчас, конечно, вряд ли кто пользуется этими официальными названиями, но они хорошо смотрятся в рекламных проспектах.

Мой отец, если ему верить, бесконечно гордился званием главного смотрителя. Обычная работа по хозяйству, незамысловатая и непрестижная, но титул, в котором звучало нечто начальственное, так ослеплял его, что он не замечал ни выговоров, ни мелких оскорблений, которым подвергался первые годы. Он окончил школу в шестнадцать лет, высшего образования не получил, и «Сент-Освальд» представлялся ему вершиной, о которой он не смел даже мечтать.

Поэтому отец смотрел на золоченых мальчиков «Сент-Освальда» восхищенно и в то же время презрительно. Его восхищало их физическое совершенство, спортивная удаль, безукоризненное телосложение и нескрываемое богатство. А презирал он их за мягкость, благодушие, тепличное существование. Я знаю, что он всегда сравнивал меня с ними, и с годами для него все четче проступали моя неполноценность и его молчаливое, но горькое разочарование.

Понимаете, отец хотел сына, похожего на себя, — лихого парня, разделявшего с ним страсть к футболу, моментальной лотерее и жареной рыбе с картошкой, недоверие к женщинам и нелюбовь к домоседству. Если не это, то хотя бы сына — ученика «Сент-Освальда», джентльмена-игрока, капитана крикетной команды, который способен, несмотря на свое происхождение, выбиться в люди — даже оставив отца далеко позади.

А вместо этого — я. Ни рыба ни мясо, только и знает, что предаваться бесполезным мечтам, сидеть над книгами и смотреть развлекательные фильмы, скрытное, тощее, бледное, вялое создание, не интересующееся спортом и настолько же замкнутое, насколько общителен отец.

Но он делал все, что мог. Старался против моей воли. Таскал меня на футбольные матчи, где мне было смертельно скучно. Купил мне велосипед, на котором можно было кататься вокруг школьной ограды. Более того, первый год нашей тамошней жизни он вообще не пил. Наверное, мне стоило испытывать хоть какую-то благодарность. Но ее не было. Так же как он желал видеть во мне свое отражение, мне безнадежно хотелось увидеть в нем свое. В голове уже отпечатался образ, сложившийся из сотни книг и комиксов. Прежде всего он должен был быть человеком властным, твердым, но справедливым. Храбрым и проницательным. Читателем, ученым, интеллектуалом. Понимающим человеком.

А эти попытки найти его в Джоне Стразе… Раз или два казалось, что у меня получилось. Путь взросления полон противоречий, и в столь юные годы можно было бы хоть и наполовину, но поверить той лжи, которой он вымощен. «Папа знает лучше. Положись на меня. Старшие умнее. Делай, что тебе говорят». Но в моей душе зарождалась уверенность, что пропасть между нами расширяется. Потому что с детства мне было присуще честолюбие, а Джон Страз, при всем его опыте, был и оставался всего лишь смотрителем.

Но хорошим смотрителем, это мне было понятно. Он добросовестно выполнял свои обязанности. Запирал на ночь ворота, обходил по вечерам территорию, поливал цветы, засеивал поля для крикета, косил траву, встречал посетителей, раскланивался с преподавателями, организовывал ремонт, чистил водостоки, докладывал о неполадках, стирал граффити, переставлял мебель, выдавал ключи от шкафов, разбирал и разносил почту. Взамен некоторые учителя звали его по имени — Джоном, — и отец светился от гордости и благодарности.

Теперь в школе новый смотритель, его зовут Дуббс. Тяжеловесный, неряшливый брюзга. Вместо того чтобы следить за входными воротами, он сидит в сторожке и слушает радио. Джон Страз никогда бы себе этого не позволил.

Меня назначили на должность в сент-освальдском стиле, без свидетелей. О других кандидатах мне ничего не было известно. Со мной беседовали заведующий отделением, Главный, а также его первый и второй заместители.

Не узнать их было невозможно. За пятнадцать лет Пэт Слоун стал еще толще, румянее и веселее — словно шарж на того себя, каким он был когда-то; а вот Боб Страннинг не изменился, только волосы поредели: тощий, темноглазый, с резкими чертами и нездоровым цветом лица. Конечно, тогда он был всего лишь молодым и честолюбивым учителем английского с начальственными замашками. Теперь же он — настоящий школьный eminence grise,[8] составитель расписания, ловкий махинатор, ветеран бесчисленных академических дней[9] и учебных курсов.

Вряд ли нужно говорить, что узнать директора тоже не составило труда. Новый Главный директорствовал и в те времена — лет под сорок, хотя уже тогда с преждевременной сединой, высокий, чопорный, важный. Он меня не узнал — да и с чего бы? — но пожал мне руку холодными вялыми пальцами.

— Надеюсь, у вас нашлось время осмотреть Школу и вы вполне удовлетворены.

Заглавная буква прямо-таки слышалась в его голосе.

Ответом была моя улыбка.

— Да, конечно. Потрясающе. Особенно новое отделение информационных технологий. Динамичный современный инструментарий в традиционном академическом окружении.

Главный кивнул. Было видно, как он мысленно подшил эту фразу в папку — может, для проспекта на следующий год. Позади хмыкнул Пэт Слоун — то ли насмешливо, то ли одобрительно. А Боб Страннинг просто смотрел на меня.

— Что особенно поразило…

Слова застыли на языке. Вошла секретарша с чайным подносом. Удивление, что это именно она, и остановило меня на полуслове. То, что она может узнать меня, никаких опасений не вызывало, так что можно было продолжать:

— Что особенно поразило меня, насколько искусно современное привито к старому, а в результате создается нечто, превосходящее и то и другое. Школа, которая смело заявляет, что хоть она и может позволить себе последние нововведения, но не просто уступает популярным причудам, а с их помощью укрепляет традиции научного совершенства.

Главный снова кивнул. Секретарша — длинные ноги, кольцо с изумрудом, аромат № 5 — налила чай. Поблагодарить ее — холодно и в то же время с одобрением. Сердце часто билось, но было в этом своего рода удовольствие.

Это первое испытание, и мне было ясно, что оно выдержано.

Прихлебывая чай, я наблюдаю за Слоуном, взявшим свою чашку.

— Спасибо, Марлин.

Он пил чай, как мой отец, положив три или четыре куска сахара, и серебряные щипцы для сахара казались пинцетом в его толстых пальцах. Страннинг молчал. Главный ждал, и глаза его походили на гальку.

— Ну хорошо, — сказал Слоун, глядя на меня, — вернемся к делу. Мы слышали, как вы говорите. Ясно, что щеголять профессиональным жаргоном на собеседовании вы умеете. Но лично я хотел бы знать, каковы будете вы в классе?

Старый добрый Слоун. Знаете, он нравился моему отцу, был для него своим парнем, и тот совершенно не понимал, насколько Слоун хитер. «К делу» — его типичное выражение. Просто забываешь, что за йоркширским выговором и физиономией регбиста — оксфордский диплом (второй степени). Нет, не стоит недооценивать Слоуна.

Снова улыбка — и чашку в сторону.

— В классе у меня свои приемы, сэр, как и у вас, полагаю. А за его пределами я считаю своим долгом постичь любой профессиональный термин, с которым сталкиваюсь. Если умеешь быть красноречивым и добиваешься результатов, то не важно, следуешь ли ты последним инструкциям Министерства образования. Большинство родителей все равно ничего не понимают в преподавании. Единственное, чего они хотят, — знать, что не зря потратили деньги. Вы согласны?

Слоун хмыкнул. Он ценит искренность — настоящую или поддельную. На его лице отразилось сдержанное восхищение. Второе испытание тоже пройдено.

— И где вы себя видите в течение следующих пяти лет?

Это спросил Страннинг, который почти все время молчал. Честолюбивый, за постной физиономией скрывается незаурядный ум, ревниво охраняет свою маленькую империю.

— В классе, сэр, — незамедлительно прозвучал мой ответ. — Именно там моя стихия, именно это я люблю.

Лицо Страннинга не изменилось, но он все же кивнул, уверившись, что я не посягаю на его владения. Испытание третье позади.

Никаких сомнений, что лучше меня кандидатов не оказалось. Квалификация у меня высокая, рекомендации — первоклассные. Такими они и должны быть: на их подделку ушло немало времени. Самый изящный ход — фамилия, аккуратно взятая с одной из малых Досок почета в Среднем коридоре. Я полагаю, что она мне подходит, а кроме того, отцу было бы приятно, что у меня получилось воссоздать его в качестве «осси» — выпускника «Сент-Освальда».

История с Джоном Стразом — дело давно минувших дней: даже такие старожилы, как Рой Честли или Хиллари Монумент, вряд ли о них помнят. Но именно то, что отец — выпускник, было причиной моей близости к школе, моей привязанности к этому месту, моего желания там преподавать. А это делало мою кандидатуру подходящей даже больше, чем кембриджский диплом с отличием, должное произношение и скромная, но дорогая одежда.

Мне пришло на ум придумать несколько убедительных деталей: мать из Швейцарии, детство за границей. После усиленной тренировки удалось отчетливо увидеть и отца: подтянутый аккуратный человек с руками музыканта и страстью к путешествиям. Блестящий ученый в Тринити — именно там он познакомился с моей матерью, — позже стал ведущим специалистом в своей области. Оба трагически погибли прошлым Рождеством в автокатастрофе, около Интерлакена. Для полноты картины пришлось выдумать сестру в Сент-Морице и брата в Токийском университете. Моя годичная стажировка прошла в Харвудской гимназии в Оксфордшире, а теперь мне захотелось перебраться севернее — на более постоянное место.

Как уже было сказано, все оказалось даже слишком просто. Несколько писем на шикарной фирменной бумаге, красочное резюме, пара-тройка отзывов, подделать которые ничего не стоило. Они даже не проверили детали — к моему великому разочарованию, ведь столько сил ушло на то, чтобы тщательно все продумать. Даже имя совпадало с тем, что указано в дипломе, выданном в том же году. Не мне, конечно. Но как же легко ослепить этих людей. И причина не столько в глупости, сколько в высокомерии, уверенности, что никто не посмеет пересечь границу.

Кроме того, это ведь игра, где можно блефовать, не так ли? Все решает внешность. Окончи я университет где-нибудь на севере, имей простецкий выговор и дешевый костюм — никакие, даже лучшие в мире рекомендации мне бы не помогли.

Мне позвонили в тот же вечер.

Меня приняли.

3.

Школа для мальчиков «Сент-Освальд».

Понедельник, 6 сентября.

Сразу же после собрания я отправился на поиски Грушинга и нашел его у себя в кабинете вместе с новым лингвистом Дианой Дерзи.

— Не обижайтесь на Честли, — весело сказал ей Грушинг, представляя нас друг другу. — У него пунктик на имена. С вашим он поразвлекается от души, поверьте мне.

Я пропустил мимо ушей это дурацкое замечание.

— Ваше отделение просто наводнено женщинами, Грушинг, — сурово сказал я. — Так вы скоро научитесь выбирать ситец.

Мисс Дерзи насмешливо взглянула на меня.

— Я все про вас знаю, — сказала она.

— И это все — плохое, надо думать?

— Обсуждать это было бы непрофессионально с моей стороны.

— Хм.

Она — стройная девушка с умными карими глазами.

— Ладно, уже поздно отступать, — сказал я. — Раз «Сент-Освальд» заграбастал вас, то это на всю жизнь. Он иссушает душу. Посмотрите на Грушинга — от него осталась одна тень. И вообще, он отдал мой кабинет немчуре.

Грушинг вздохнул.

— Так и знал, что вам не понравится.

— Неужели?

— Другого выхода не было. Иначе вы потеряли бы пятьдесят девятую комнату. А поскольку вы никогда не пользуетесь своим кабинетом…

Вообще-то он был прав, но я не собирался подтверждать его правоту.

— Что значит — потерял бы пятьдесят девятую? Уже тридцать лет как это моя классная комната. Я, в сущности, ее часть. Знаете, как мальчишки меня прозвали? Квазимодо. Потому что я похож на горгулью и живу в Колокольной башне.

Мисс Дерзи с непроницаемым лицом слушала, но и только.

Грушинг покачал головой.

— Хорошо, берите ее вместе с Бобом Страннингом, если хотите. Но это все, что я могу сделать. Бóльшую часть времени пятьдесят девятая будет в вашем распоряжении. Кроме того, есть комната отдыха, если класс кто-то занял, а вам нужно проверять работы.

Это грозный знак. Я всегда проверяю работы в своей комнате, когда у меня нет занятий.

— Вы хотите сказать, что я буду с кем-то делить пятьдесят девятую?

Лицо Грушинга стало виноватым.

— Но ведь многие делят. У нас не так уж много места. Вы видели расписание?

Конечно же, нет. Всем известно, что я даже не заглядываю в него без особой нужды. Я раздраженно пошарил в ящике для бумаг и вынул смятую компьютерную распечатку и записку от Даниэлы, секретарши Страннинга. Собрался с духом в ожидании скверных новостей.

— Четыре человека? Я буду делить комнату с четырьмя выскочками, да еще там будут проводить сбор отряда?

— Хуже того, — мягко произнесла мисс Дерзи, — боюсь, что одна из выскочек — это я.

Диана Дерзи поднялась в моих глазах — она простила мне все, что я тогда наговорил. Конечно, это было сказано в запальчивости: необдуманные слова и так далее. Но любой другой — Изабель Тапи, например, — мог бы и оскорбиться. Так уже случалось. Изабель очень нервная, а любую жалобу, например на эмоциональную травму, казначейский отдел рассматривает весьма серьезно.

Но мисс Дерзи держалась твердо. И, надо отдать ей должное, она никогда не оставляла мою комнату в беспорядке после урока, не перекладывала мои бумаги, не визжала при виде мышей и не делала замечаний по поводу бутылки лечебного хереса в моем шкафу. Так что мне с ней, в общем, повезло.

И все же меня обидел набег на мое маленькое царство, и было совершенно ясно, кто за этим стоит. Доктор Дивайн, глава немцев, и, что важнее, глава отряда «Амадей»: этот отряд, согласно расписанию, должен собираться по утрам в моей классной комнате каждый четверг.

Сейчас объясню. В «Сент-Освальде» пять отрядов: «Амадей», «Паркинсон», «Беркби», «Крайстчерч» и «Стаббз». Они занимаются главным образом спортом, клубами и часовней, то есть не имеют никакого отношения ко мне. Система отрядов, в центре внимания которой — часовня и холодный душ, по-моему, не представляет особого интереса. Однако каждый четверг по утрам эти отряды собираются в самых больших из свободных комнат, чтобы обсудить события недели, и я был крайне раздосадован, что мой класс выбрали для этих сборищ. Во-первых, это означало, что Зелен-Виноград Дивайн сможет шарить в ящиках моего стола, а во-вторых, грозило страшным беспорядком, когда сотня мальчишек дерется за место в комнате, предназначенной для тридцати.

Я мрачно сказал себе, что это будет только раз в неделю. И все-таки успокоиться не мог. Мне не нравилось, как прытко Зелен-Виноград умудрился застолбить мой участок.

Другие захватчики, надо сказать, занимали меня меньше. Мисс Дерзи я уже знал. Остальные трое были новичками: Тишенс, Кин и Изи. В школе было принято, что новые учителя ведут уроки в дюжине разных комнат: в «Сент-Освальде» вечно не хватало помещений, а в прошлом году организация новых компьютерных классов привела к настоящему кризису. Я неохотно готовился открыть свою крепость для публики. С новичками особых сложностей не предвиделось. Вот за Дивайном — глаз да глаз.

Остаток дня я провел в своем святилище, сидя над письменными работами и размышляя. Расписание меня удивило: всего двадцать восемь уроков в неделю, а в прошлом году было тридцать четыре. Учеников в классах, кажется, тоже стало меньше. Работы, конечно, поубавилось, но я не сомневался, что каждый день буду на заменах.

Заглянули несколько человек: Джерри Грахфогель просунул голову в дверной проем и чуть ее не лишился (спросил, когда я планирую освободить кабинет); Дуббс, смотритель, пришел сменить номер комнаты на 75; Хиллари Монумент, заведующий кафедрой математики, зашел, чтобы спокойно покурить в стороне от неодобрительных взглядов заместителей; Грушинг — взять несколько учебников и прочесть мне непристойное стихотворение Рембо; Марлин — отдать классный журнал; Китти Чаймилк — спросить, как у меня дела.

— Нормально, — буркнул я. — Даже мартовские иды еще не пришли. А тогда бог знает, что случится.

Я закурил. Буду курить, пока дают, сказал я себе. Когда сюда вторгнется Дивайн, спокойно выкурить сигарету можно будет, лишь урвав драгоценные секунды.

Китти излучала сочувствие.

— Пойдемте в столовую, — предложила она. — После еды вам полегчает.

— Ну да, чтобы Зелен-Виноград, поедая обед, буравил меня взглядом?

По правде говоря, я собирался заскочить в «Жаждущего школяра» выпить кружку пива, но теперь душа к этому как-то не лежала.

— Сходите, — подбодрила меня Китти. — Вам нужно сменить обстановку.

Доступ в «Школяра», вообще говоря, для учеников закрыт. Но этот паб совсем близко от «Сент-Освальда», всего в полумиле, и лишь крайне наивный человек поверит, что половина старшеклассников не заглядывает сюда в обед. Несмотря на суровые наставления Главного, Пэт Слоун, строго следящий за дисциплиной, не слишком обращает внимание на этот запрет. И я тоже. Главное, чтобы ученики снимали форменные пиджаки и галстуки — так можно делать вид, будто мы не узнаем друг друга.

В этот раз там было тихо, всего несколько посетителей. Я узрел Дуббса, смотрителя, в компании мистера Роуча, историка, который носил длинные волосы и любил, чтобы школьники называли его Робби, и Джимми Ватта, рукастого, но не блещущего умом школьного разнорабочего.

Увидев меня, он просиял.

— Мистер Честли! Хорошо провели отпуск?

— Да, Джимми, спасибо.

Я давно понял, что не стоит утомлять его долгим разговором. Не все так добры: глядя на его круглое лицо и разинутый рот, легко забыть о его добродушии.

— Что пьете?

Джимми снова просиял.

— Благодарствую, хозяин, полпинты шенди.[10] Опосля еще займусь проводкой.

Я понес наши кружки на свободный столик и тут заметил Изи, Тишенса и Кина, сидящих в углу вместе с Пустом, новым учителем физкультуры, Изабель Тапи, которая обожает общаться с новичками, а через два стола от них — мисс Дерзи. Я не удивился, увидев их вместе: в компании не так страшно, а «Сент-Освальд» может и запугать новичков.

Поставив кружку Джимми на стол, я неторопливо подошел к ним и представился.

— Похоже, кто-то из вас будет пользоваться моим классом, — сказал я. — Хотя не очень понимаю, как вы собираетесь преподавать там компьютерные технологии, — добавил я, обратившись к бородатому Тишенсу. — Или это очередной этап выполнения вашего плана унаследовать землю?

Кин усмехнулся. Изи и Пуст выглядели озадаченными.

— Я… у меня неполная нагрузка, — нервно ответил Тишенс — Я п-п-преподаю м-математику по п-пятницам.

О господи. Если даже я его напугал, то каждую пятницу пятый «Е» будет жрать его заживо. Тошно представить, какой бардак они устроят в моем классе. Мысленно я сказал себе, что надо будет следить за каждым признаком буйства.

— Чертовски хорошее местечко для паба, — сказал Пуст, отхлебнув из кружки. — Буду ходить сюда в обед.

Изи поднял бровь.

— А как же преподавание, или курирование внеклассной работы, или регби и прочее?

— Нам положен обеденный перерыв или нет?

Не просто Медный Лоб, а какой-то Профсоюзник. Боже правый. Только этого нам не хватало.

— Да, но директор… то есть я взял на себя Географическое общество. Я думал, все должны заниматься внеклассной работой.

Пуст пожал плечами.

— Ну, ясное дело, что еще он может сказать? А я вам говорю, что не собираюсь отказываться от обеденной пинты ради внеклассных игр и воскресных матчей. Что здесь, Колдиц,[11] черт побери?

— Да, вам не нужно готовиться к урокам или проверять… — начал Изи.

— Ну так и знал, — раскрасневшись, перебил Пуст, — типичный, черт возьми, школьный подход. Если что-то не связано с бумажками, то работой не считается. Скажу вам откровенно, ребятишки больше получат от моих уроков, чем от того, что выучат чертову столицу Казистана или как там его…

Изи оторопел. Тишенс уткнулся в свой лимонад и не проявлял признаков жизни. Мисс Дерзи уставилась в окно. Изабель бросила на Пуста восхищенный взгляд из-под накрашенных ресниц.

Кин усмехался. Казалось, эта свара доставляет ему удовольствие.

— Ну, а вы? — обратился я к нему. — Что вы думаете о «Сент-Освальде»?

Он посмотрел на меня. Лет двадцать пять — тридцать, худой, темноволосый, с челкой, под темным пиджаком — черная футболка. Для такого молодого человека весьма уверен в себе, и в голосе, хоть и приятном, намек на властность.

— Мальчиком я какое-то время жил неподалеку. Проучился год в местной школе. В «Солнечном береге». По сравнению с ней «Сент-Освальд» — просто другой мир.

Ну, это как раз меня не удивило. «Берег» поедает детей заживо, особенно одаренных.

— Хорошо, что вам удалось оттуда вырваться.

— Да уж, — усмехнулся он. — Мы переехали на юг, и я сменил школу. Мне повезло. Еще год, и это заведение меня бы доконало. Все же это отличный материал для книги, если я, конечно, соберусь ее написать. Куда там Барри Хайнсу.[12].

Конец света, подумал я. Только начинающих писателей не хватало. Они возникают время от времени, особенно на английской кафедре, и пусть они не такие дуболомы, как Медные Лбы или Профсоюзники, от них обычно одно беспокойство. Робби Роуч в юности был поэтом. Даже Эрик Скунс однажды написал пьесу. И ни один так и не оправился от этого.

— А вы что, писатель? — спросил я.

— Строго говоря, любитель, — ответил Кин.

— Ну да, я так понимаю, что ужастики нынче не столь доходны, — заметил я, поглядывая на Пуста, который с помощью кружки пива показывал Изи свои бицепсы.

Я снова посмотрел на Кина, который следил за моим взглядом. Пока он производит впечатление человека не без способностей. Только бы из него не вышел второй Роуч. Учителей английского часто преследует рок — они упорно претендуют на нечто большее, чем простое преподавание в школе. Кончается это обычно слезами; побег из Алькатраса[13] — детские игры по сравнению с бегством от преподавания. Я выискивал в Кине признаки разложения, и должен сказать, что на первый взгляд ничего не обнаружил.

— Однажды я написал к-книгу, — вмешался Тишенс — Она называлась: «Яванская рукопись и другие…».

— А я однажды прочел книгу, — с самодовольной ухмылкой встрял Пуст. — Ничего особенного.

Изи рассмеялся. Казалось, он забыл о своем faux pas[14] по отношению к Пусту. За соседним столом Джимми хмыкнул и придвинулся ближе к честной компании, но Изи, отвернувшись, старался не встречаться с ним глазами.

— А если взять Интернет… — Пуст сдвинул свой стул на несколько дюймов, заслонив Джимми, и потянулся за недопитым пивом. — Там можно много чего прочесть, если не боишься ослепнуть. Ну, вы понимаете, о чем я…

Джимми отхлебнул шенди, выглядел он немного удрученно. Не такой уж он тугодум, каким его считают, и, кроме того, оскорбление было очевидным для всех. Я вдруг вспомнил об Андертоне-Пуллите, отщепенце из моего класса, который сидел в классе один и ел свои бутерброды, пока остальные играли в футбол.

Я взглянул на Кина — его лицо не выражало ни одобрения, ни порицания, но в серых глазах светилось понимание. Он подмигнул мне, и я улыбнулся в ответ: забавно, что самый многообещающий из наших новичков оказался «солнышком».

4.

Первый шаг — всегда самый трудный. Потом незаконные набеги на «Сент-Освальд» пошли один за другим, придавая мне все больше уверенности, позволяя подобраться все ближе к спортплощадкам, внутренним дворам, наконец, к самим строениям. Проходили месяцы, триместры, и понемногу отцовская бдительность притупилась.

Все шло не совсем так, как он ожидал. Учителя, называвшие его Джоном, относились к нему так же пренебрежительно, как и мальчики, звавшие его Страз. Зимой в Привратницкой было сыро, и нам вечно не хватало денег из-за пива, футбола и его страсти к моментальной лотерее. Несмотря на все его лучезарные идеи, «Сент-Освальд» обернулся для него очередной работой по хозяйству и ежедневным унижением. И так всю жизнь. Не оставалось времени выпить чаю на лужайке, и мама домой так и не вернулась.

Вместо этого отец сошелся с бесстыжей девятнадцатилетней девицей по имени Пепси, которая работала в городе в салоне красоты, чересчур ярко красила губы и любила веселые компании. У нее было собственное жилье, но она часто оставалась у нас, и по утрам отец бывал невыспавшимся и раздражительным, а в доме пахло холодной пиццей и пивом. В такие дни — да и в другие тоже — не хотелось попадаться ему на глаза.

Хуже всего было субботними вечерами. Пиво подхлестывало отцовский норов, и, оставшись с пустыми карманами после разгульной ночи, он обычно выбирал меня мишенью, чтобы излить свою желчь.

— Ты, чертово отродье, — бормотал он за дверью спальни. — Я даже не знаю, мой ты ребенок или нет. Откуда мне знать-то?

И если по моей глупости дверь оказывалась незапертой, то начиналось: он толкал меня, орал, ругался, после чего следовал мощный замедленный удар кулаком, который в девяти случаях из десяти приходился на стену, и пьянчуга растягивался на полу.

Страха у меня уже не оставалось. Когда-то — да, но ко всему привыкаешь, и теперь его ярость совершенно меня не трогала — так жителей Помпеев не настораживал вулкан, который в урочный час должен был их уничтожить. То, что часто повторяется, становится обычным делом, и можно просто запираться в спальне, а наутро держаться от него подальше.

Вначале Пепси хотела привлечь меня на свою сторону. Иногда она приносила подарки или старалась приготовить обед, хотя готовить совершенно не умела. Но ей не удалось преодолеть мое отчуждение. Не то чтобы она была неприятна мне — со своими искусственными ногтями и выщипанными бровями Пепси была слишком глупой, чтобы испытывать к ней неприязнь или хотя бы обижаться. Нет, меня оскорбляло ее ужасное панибратство, намек на то, что у нас есть нечто общее и однажды мы сможем подружиться.

Именно тогда «Сент-Освальд» и стал моей игровой площадкой. Формально он оставался для меня недоступен, но к тому времени трепетное отношение отца к этой школе начало сходить на нет, и он с удовольствием закрывал глаза на мои прегрешения, если мне хватало ума не привлекать внимания.

Но все же снисходительность Джона Страза распространялась только на внешнюю территорию «Сент-Освальда». Ключи смотрителя были снабжены аккуратными бирками, каждый лежал на своем месте в стеклянном ящике за дверью Привратницкой, и все труднее становилось бороться с искушением, по мере того как росли любопытство и одержимость.

Маленькая кража, и Школа — моя. С той минуты для меня не существовало запертых дверей. Теперь по выходным можно было бродить по пустынным зданиям с ключом в руках, пока отец смотрел телевизор или сидел с дружками в местной пивной. В результате, когда мне исполнилось десять лет, Школа стала для меня открытой книгой, которую ни один ученик не умел читать так, как я, и не мог пройти по ней — невидимый и неслышимый, — даже не поднимая пыли.

Мне известно, где находятся чуланы для инвентаря, распределительные щиты, архивы. Я знаю все классные комнаты: классы географии с окнами на юг, где летом невыносимо жарко; прохладные, обшитые панелями классы естествознания; скрипучие лестницы; причудливые комнаты в Колокольной башне. Я снова и снова обхожу чердак, Часовню, Обсерваторию с круглым стеклянным потолком, крошечные кабинеты с рядами металлических шкафчиков. На классных досках читаю полустертые фразы-призраки. Я знаю весь персонал — хотя бы понаслышке. Универсальным ключом я отпираю шкафчики. Вдыхаю запах мела и кожи, стряпни, полироли. Примеряю брошенное спортивное снаряжение. Читаю запрещенные книги.

А еще интереснее — и опаснее — исследовать крышу «Сент-Освальда». Огромная, распростертая, на ней, словно на бронтозавре, топорщится каменная черепица. Она — будто небольшой город, с башнями и двориками, которые повторяют башни и дворы лежащей внизу Школы. Над коньком возвышаются большие каминные трубы, коронованные по-императорски; там гнездятся птицы; нахальная бузина пустила корни в сырые трещины и неправдоподобно расцвела, роняя лепестки в щели между черепицами. Там желоба и водостоки, выступы-араукарии, идущие через плоские крыши, световые люки и балкончики, на которые, рискуя, можно попасть с высоких парапетов.

Вначале приходилось осторожничать, памятуя о своей неуклюжести на уроках физкультуры. Но когда ты предоставлен сам себе, проще обрести уверенность, научиться сохранять равновесие, бесшумно карабкаться по гладкому шиферу и выступающим балкам, с помощью металлических перил перепрыгивать с высокого края на крохотный балкон, а оттуда вниз, по толстому шершавому стволу ползучего растения к желтоватой трубе, поросшей плющом и мхом.

Мне очень нравилась эта крыша, ее перечный запах, ее влажность в сырую погоду, розетки желтого лишайника на камнях. Здесь в кои-то веки можно просто быть собой. Ремонтные лестницы вели к различным входам, но большая их часть — в плохом состоянии, а от некоторых осталась только смертоносная филигрань из ржавчины и металла. Кроме презрения, они у меня ничего не вызывают: всегда можно найти собственные входы в свое королевство — окна, закрашенные десятки лет назад, но все же открывающиеся, веревочные петли вокруг каминных труб, по которым можно взобраться наверх и исследовать все, что внутри, и большие освинцованные каменные водостоки. Я уже не боюсь ни высоты, ни падения. Как ни странно, во мне открылась природная ловкость, на крыше хрупкое телосложение сослужило хорошую службу, и здесь, наверху, нет обидчиков, которые насмехаются над моими тощими ногами.

Отец питал отвращение к ремонту крыши, и мне это было давно известно. Сломанная черепица еще куда ни шло (если до нее можно дотянуться из окна), но латать свинцом водосточный желоб — совсем другое дело. Надо ползти по шиферному скату к дальнему концу крыши, где каменный парапет, и оттуда, на коленях, на высоте трехсот футов, проверить изоляцию желоба. Эту обязанность он вообще не выполнял, находя тысячи отговорок, но, когда оправдания иссякли, до меня дошло, в чем дело. Джон Страз боялся высоты. Вот это счастье.

Понимаете, меня уже тогда пленяли тайны. Бутылка хереса, припрятанная в шкафу, пачка писем в оловянной коробке за филенкой, журналы в запертом картотечном шкафу, список имен в старой бухгалтерской книге. Для меня не существовало приземленных секретов, любая новость завлекала. Мне было известно все: кто обманывает жену, кто страдает нервным расстройством, кто честолюбив, кто читает любовные романы, кто незаконно пользуется копировальной машиной. Если знание — сила, то здесь власть моя была абсолютной.

В то время шел последний триместр в начальной школе «Эбби-роуд». Не скажу, что мне удалось добиться успеха. Было не трудно заниматься, избегать неприятностей, но с кем-то подружиться так и не получилось. Кроме того, хотелось искоренить отцовское северное произношение гласных, подражая — довольно безуспешно — интонациям и манерам учеников «Сент-Освальда», и в результате ко мне приклеилось прозвище Страз Задавака. Так меня называли даже некоторые учителя: «Страз Задавака», — звенел женский голос в учительской, когда тяжелая дверь распахивалась в духоту, смех и табачный дым. «А, этот чудной ребенок, Страз Задавака».

Надежда на то, что в «Солнечном береге» лучше, была весьма призрачна. Принимали туда в основном детей с Эбби-роуд — унылого квартала муниципальных домов, покрытых смесью штукатурки и каменной крошки, и хлипких многоквартирных строений, где на балконах развешивали белье, а в темных лестничных пролетах всегда воняло мочой. Мы и сами там жили. Было ясно, чего ожидать. Там находился песчаный карьер, загаженный собаками, детская площадка с качелями, вся усыпанная смертоносным битым стеклом, стены, изрисованные граффити, банды мальчишек и девчонок с дурным запахом изо рта и грязными от рождения лицами.

Их отцы выпивали с моим в «Саперах», субботними вечерами их матери ходили с Шарон Страз на танцплощадку «Золушка».

— Постарайся, детка, — говорил мне отец. — Покрутись там немного, и ты скоро к ним приноровишься.

Но стараться не хотелось. Не хотелось приноравливаться к «Берегу».

— Чего же ты хочешь?

Вот в этом-то и заключался вопрос.

Одинокий ребенок, бродивший по гулким школьным коридорам, мечтал, чтобы его имя занесли на Доску почета, мечтал перешучиваться с мальчиками из «Сент-Освальда», изучать латынь и греческий, а не столярное дело и черчение, делать подготовительную работу, а не домашнюю, сидя за большой деревянной партой. За полтора года моя гениальная незаметность стала проклятием; безумно хотелось, чтобы меня увидели, безумно хотелось принадлежать «Сент-Освальду», рисковать больше обычного, надеясь, что однажды «Сент-Освальд» признает меня и возьмет к себе.

И я вырезаю свои инициалы на дубовых панелях трапезной рядом с инициалами многих поколений освальдовцев. По выходным прячусь на задах Игрового Павильона и смотрю спортивные соревнования. Забираюсь на вершину клена, растущего посреди Старого двора, и корчу рожи горгульям, примостившимся на краю крыши. После школы я мчусь в «Сент-Освальд» и смотрю, как мальчики расходятся по домам, слушаю их смех и жалобы, наблюдаю исподтишка за их драками, вдыхаю, словно благовоние, выхлопные газы дорогих машин их родителей. В нашей школе библиотека скудная: главным образом дешевое чтиво и комиксы; а вот в огромной, окруженной аркадой библиотеке «Сент-Освальда» я с жадностью читаю «Айвенго» и «Большие надежды», «Школьные дни Тома Брауна» и «Горменгаст», «Тысячу и одну ночь» и «Копи царя Соломона». Часто беру книги домой — некоторые не покидали здание с сороковых. Больше всего мне нравится «Человек-невидимка». Скитаясь ночами по коридорам «Сент-Освальда», вдыхая оставшиеся от рабочего дня запахи мела и кухни, прислушиваясь к немому эху счастливых голосов и глядя на тени деревьев, падающие на свеженатертые полы, я, томясь пронзительным до боли желанием, совершенно точно знаю, каково ему было.

Понимаете, мне хотелось одного — принадлежать этому миру. Школа «Эбби-роуд» была захудалой и убогой — жалкая дань либерализму шестидесятых. Но «Солнечный берег» — гораздо хуже. Меня там регулярно колотили за кожаный портфель (в том году все ходили с сумками «Адидас»), за презрение к спорту, за острый язык, за любовь к книгам, за одежду и за то, что мой отец служит в «этой шикарной школе» (то, что он был всего лишь смотрителем, значения не имело). Пришлось научиться быстро бегать и в любых обстоятельствах сохранять присутствие духа. На помощь приходило и воображение: мне представлялось, что я — в ссылке, в отрыве от своих и когда-нибудь меня вернут в мой мир. В глубине души таилась мысль, что если как-то проявить себя, если научиться противостоять издевательствам и унижениям, то в один прекрасный день «Сент-Освальд» радушно примет меня.

Когда мне исполнилось одиннадцать и доктор решил, что мне нужны очки, отец заявил, что это из-за чтения. Но мне-то ясно, что достигнута очередная веха на пути к «Сент-Освальду»; и пускай теперь не Задавака, пускай Очкарик — это доставляет смутное удовольствие. В ванной я изучаю себя в зеркале и прихожу к выводу, что моя причастность стала заметнее.

Я и теперь так считаю, хотя (на всякий случай) вместо очков ношу контактные линзы. Волосы с тех пор немного потемнели и лучше подстрижены. Одеваюсь тоже хорошо, но не слишком официально — не хочу, чтобы мои старания бросались в глаза. Особенно мне нравится мой голос — отцовский акцент бесследно исчез, но нет и фальшивой утонченности, которая делала меня всеобщим посмешищем, выскочкой, Задавакой. Моя новая личность привлекательна, но не навязчива, я умею слушать других — как раз такие качества необходимы убийце или шпиону.

Так или иначе, моя нынешняя игра доставляет мне удовольствие. Возможно, в глубине души я до сих пор жду, что меня раскроют. Ведь целый день, пока я стараюсь не выдать, что знаю правила, здания и людей, меня потряхивает от возбуждения.

Преподавать же, как ни странно, оказалось легче всего. Благодаря замечательным методам Страннинга в составлении расписания (старшие преподаватели неизменно получают лучшие классы, а новичкам остается всякий сброд) мои классы — самого низкого уровня; поэтому полная нагрузка не слишком обременительна. Я достаточно знаю свой предмет, чтобы одурачить учеников; когда же появляются сомнения, я прибегаю к помощи учебных пособий.

Для моей цели этого достаточно. Никто ни о чем не подозревает. У меня нет гениальных старшеклассников, которые могли бы спорить со мной. Не жду я и проблем с дисциплиной. Здешние школьники сильно отличаются от тех, что ходят в «Солнечный берег», к тому же в моем распоряжении весь дисциплинарный аппарат «Сент-Освальда», который в случае нужды укрепит мои позиции.

Но никакой нужды нет. Эти мальчики — платные клиенты. Они привыкли повиноваться учителям, их проступки — несделанные задания или перешептывания на уроке, не более того. Палка вышла из употребления — она не нужна перед лицом куда большей, невысказанной угрозы. Это даже смешно, на самом деле. Смешно и до нелепости просто. Конечно, это игра, в которой сталкиваются две воли — моя и этого сброда. Мы все знаем, что я ничего не смогу сделать, если они встанут и выйдут из класса. Все мы это знаем, но никто из них не посмеет меня разоблачить.

И все же нельзя впадать в благодушие. Прикрытие у меня хорошее, но малейший неверный шаг может обернуться катастрофой. Например, эта секретарша. Нет, ее присутствие ничего не меняет, но это знак того, что невозможно предвидеть все.

А с Роем Честли нужна особая осторожность. Ни директор, ни Слоун не обращают на меня внимания. С Честли все иначе. Его глаза так же остры, как и пятнадцать лет назад, ум тоже. Мальчики всегда уважали его, в отличие от коллег. О нем еще тогда ходило много сплетен, он играл в них не главную роль, но все же существенную.

Конечно, он уже в возрасте и скоро уйдет на пенсию. Но он не изменился: все та же деланность, та же мантия, твидовая куртка, латинские фразы. Теперь он мне даже нравится — как старый дядюшка, с которым не виделись много лет. Но я вижу его сквозь личину. Я знаю, что он — враг.

Мне почти хотелось услышать, что он уходит. Это изрядно облегчило бы жизнь. Но после сегодняшнего дня его присутствие даже в радость. Приятно обостряет ситуацию. Кроме того, мне нужно, чтобы Рой Честли присутствовал в тот день, когда я разрушу «Сент-Освальд».

5.

Школа для мальчиков «Сент-Освальд».

Вторник, 7 сентября.

В первый день занятий в школе царит какой-то особый хаос. Кто-то опоздал, кто-то потерялся; надо разобраться с учебниками, раздать письменные принадлежности. Обмен классными комнатами не помог, в расписании не учли новую нумерацию комнат, а дополнительную памятку никто не читал. Несколько раз я останавливал колонны школьников, шагавших к новой немецкой кафедре вместо Колокольной башни, и отправлял их, куда нужно.

Доктор Дивайн выглядел крайне озабоченным. Я, конечно, еще не освободил свой кабинет; все архивные шкафы заперты, а ключ только у меня. Кроме того, там классные журналы, детские каникулярные работы, платежные чеки, ждущие отправки в Казначейство, ключи от шкафчиков (ключи нужно раздать), места, которые нужно закрепить за учениками, — в общем, правила, которые полагается соблюсти.

К счастью, в этом году у меня нет новых классов. Мои ребята — всего их тридцать один — старые каторжники, они знают, чего им ждать. Они привыкли ко мне, а я к ним. Среди них Пинк, спокойный остроумный парень с недетским чувством юмора, и его приятель Тэйлер; мальчишки Броди[15] — Аллен-Джонс и Макнэйр, пара оригинальных шутников, которые умеют рассмешить меня так, что я оставляю их после уроков гораздо реже, чем они этого заслуживают; еще рыжий Сатклифф; Ниу, японец, играющий в школьном оркестре; Коньман, которому я не доверяю; крошка Джексон, который регулярно влезает в драки; большой Брейзноус, раздразнить которого ничего не стоит, и Андертон-Пуллит, умница-одиночка, неповоротливый, страдает разными видами аллергии, включая, если верить ему, специфическую форму астмы, которая освобождает его от спортивных занятий, равно как и от математики, французского, религиоведения, домашних заданий по понедельникам, классных собраний и посещения часовни. Есть у него также обыкновение повсюду таскаться за мной (что дает Китти Чаймилк повод для шуток о моем Закадычном Дружке) и вынуждать меня слушать о его бесчисленных увлечениях (самолеты Первой мировой, компьютерные игры, музыка Гилберта и Салливана). Как правило, я не очень сопротивляюсь: он странный мальчик, отвергнутый одноклассниками, ему, наверное, одиноко, но, с другой стороны, у меня хватает работы и нет никакого желания проводить свободное время в компании Андертон-Пуллита.

Конечно, привязанность школьников тоже дело преподавателей, которое они улаживают, как могут. Время от времени каждый из нас становится объектом излияний, даже учителя вроде меня и Хиллари Монумента — весьма, признаюсь, непривлекательная пара, и не заподозришь, что дети станут липнуть. Каждый из нас по-разному справляется с этим, хотя Изабель Тапи, по-моему, даже поощряет мальчиков, у нее полно Закадычных Дружков, как и у Робби Роуча и Пенни Нэйшн. Лично я полагаю, что резкие манеры и добродушное пренебрежение обычно пресекают попытки фамильярничать со стороны всяких Андертон-Пуллитов.

И все же не так уж он и плох, этот третий «Ч». За каникулы мальчики подросли, некоторые выглядят почти взрослыми. Казалось, я должен бы почувствовать себя стариком, но нет — вместо этого я невольно горжусь. Мне нравится думать, что я отношусь ко всем одинаково, но у меня появилась особая нежность к этому классу, который провел со мной последние два года. Приятно думать, что мы понимаем друг друга.

— Ну-у-у! — раздались стоны, когда я вручил каждому тест по латыни.

— Сегодня же первый день!

— Может, лучше викторину?

— Может, поиграем на латыни в «виселицу»?

— Когда я научу вас всему, что знаю, мистер Аллен-Джонс, тогда у нас, возможно, найдется время поиграть в угадайку.

Аллен-Джонс усмехнулся, и я заметил, что на обложке учебника латыни, там, где место для номера классной комнаты, он написал: «Комната, ранее известная как 59-я».

Раздался стук в дверь, и показалась голова доктора Дивайна.

— Мистер Честли!

— Quid agis, medice?[16].

Класс захихикал. Зелен-Виноград, не тронутый классическим образованием, был явно раздосадован.

— Извините за беспокойство, мистер Честли. Можно вас на несколько слов?

Мы вышли в коридор, но я продолжал наблюдать за классом сквозь дверное стекло. Макнэйр уже начал что-то писать на парте, и я предупреждающе постучал по стеклу.

Зелен-Виноград не сводил с меня укоризненного взора.

— Я рассчитывал сегодня утром переоборудовать рабочую комнату кафедры, — начал он. — Ваши архивные шкафы…

— Я ими займусь, — ответил я. — Не беспокойтесь.

— И потом, ваш стол, книги, не говоря уже о громадных растениях…

— Да вы распоряжайтесь там, как дома, — беззаботно сказал я. — Не обращайте внимания на мое барахло. — В этом столе лежали рассортированные письменные работы за тридцать лет. — Может, вы не откажетесь перенести некоторые папки в архив, если у вас найдется время, — предложил я.

— Нет, — гавкнул Дивайн. — И раз уж об этом зашла речь, может, вы скажете мне, кто снял новый номер 59 с двери нашей рабочей комнаты и заменил его вот этим?

Он сунул мне картонку, на которой было написано: «Комната, ранее известная как 75-я» — цветистыми (и очень знакомыми) мальчишескими каракулями.

— Увы, доктор Дивайн. Не имею ни малейшего представления.

— Что ж, это всего лишь воровство. Табличка стоит четыре фунта. Сто тринадцать фунтов на двадцать восемь комнат, шесть номеров уже исчезли. Не знаю, Честли, чему вы ухмыляетесь, но…

— Вы сказали, ухмыляюсь? Вовсе нет. Подделка номеров комнат — это очень прискорбно.

На этот раз удалось сохранить серьезный вид, но Зелен-Виноград явно мне не верил.

— Ладно, я проведу расследование и буду вам весьма благодарен, если вы тоже поищете нарушителя. Такого нельзя допускать. Позор. От службы безопасности осталось одно название.

Доктор Дивайн хочет установить в Среднем коридоре видеокамеры — как бы в целях безопасности, а на самом деле, чтобы за всеми следить: кто позволил мальчикам смотреть крикет вместо подготовки к экзамену, кто решает кроссворд во время проверки домашних заданий, кто всегда опаздывает на двадцать минут, кто норовит улизнуть, чтобы выпить кофе, кто не следит за дисциплиной, кто готовит рабочие материалы заранее, а кто — по ходу дела.

Да, ему очень хотелось бы все это заснять и получить неопровержимые доказательства наших мелких провинностей, нашего несоответствия. А потом продемонстрировать (например, школьной инспекции), что Изабель Тапи часто опаздывает на уроки, что Грушинг порой вообще забывает явиться. Что Эрик Скунс иногда срывается и бьет мальчиков кулаком по голове, что я редко пользуюсь наглядными пособиями и что Грахфогель, несмотря на свои передовые методы, не справляется с классом. Я-то все это знаю, а Дивайн только подозревает.

А еще я знаю, что у матери Эрика — болезнь Альцгеймера и он борется за право держать ее дома, что у жены Грушинга рак, что Грахфогель гомосексуалист и живет в страхе. Зелен-Виноград, гордо уединившись на бывшей классической кафедре, не имеет об этом ни малейшего понятия. Более того, ему наплевать. Его игра — информация, а не понимание.

После ужина я осторожно, с помощью отмычки, проник в шкафчик Аллен-Джонса. Конечно же, все шесть дверных табличек оказались там, а также набор маленьких отверток и выкрученные шурупы — все это я изъял. Попрошу Джимми в обед привинтить таблички обратно. Дуббс стал бы задавать лишние вопросы, а то и донес бы доктору Дивайну.

Предпринимать что-либо я не считал нужным. Если у Аллен-Джонса есть хоть капля здравого смысла, он ни о чем не заикнется. Запирая шкафчик, я заметил пачку сигарет и зажигалку, спрятанные за «Юлием Цезарем», но решил закрыть на это глаза.

Бóльшую часть дня я был свободен. Я бы с удовольствием остался у себя в классе, но Тишенс вел там урок математики у третьего класса, так что я отправился в комнату отдыха (там, к сожалению, не покуришь), чтобы уютно поболтать с кем-нибудь из подвернувшихся коллег.

Комната отдыха, конечно, неверное название. Что-то вроде общего кабинета, посредине — столы, а вдоль стен — шкафы. В этой комнате рождаются слухи и сплетни, хотя приходят сюда под предлогом проверки работ. Есть у нее и то преимущество, что она располагается точно под моей, и благодаря этому счастливому совпадению можно, если надо, оставить класс работать самостоятельно и без разговоров, а самому пить чай или читать «Таймс» в мирной обстановке. Внизу отчетливо слышен любой звук, узнаваем любой голос, и для меня минутное дело спуститься вниз, поймать с поличным и наказать нарушителя. Именно так я заработал репутацию всеведущего, которая весьма мне на руку.

В комнате отдыха я застал Криса Кина, Китти Чаймилк, Робби Роуча, Эрика Скунса и Пэдди Макдоноу, ведущего уроки религии. Кин читал, время от времени делая пометки в красном блокноте. Китти и Скунс заполняли табели успеваемости. Макдоноу листал «Энциклопедию демонов и демонологии». Порой мне кажется, что он слишком серьезно относится к своей работе.

Роуч был погружен в «Миррор».

— Еще целых тридцать семь, — сказал он.

Тишина. Поскольку никто не переспросил, он пояснил:

— Тридцать семь рабочих дней до середины триместра.[17].

Макдоноу фыркнул:

— Что-то не припомню, когда это ваши дни были рабочими.

— Свою часть я уже выполнил, — сказал Роуч, переворачивая страницу. — Не забывайте, что с августа я был в школьном лагере.

Летний лагерь был вкладом Робби во внешкольную программу: каждый год он уезжал на микроавтобусе с мальчиками в Уэльс на три недели, ходил с ними в пешие и байдарочные походы, играл в пейнтбол и занимался картингом. Все это он любил — там он всегда ходил в джинсах, и дети называли его по имени — и все равно утверждал, что с его стороны это великая жертва, дающая право бездельничать все остальное время.

— Лагерь! — насмешливо воскликнул Макдоноу.

Скунс взглянул на них с неодобрением.

— Я полагаю, мы находимся в комнате отдыха, — ледяным тоном подчеркнул он и снова уткнулся в свои табели.

На минуту воцарилось молчание. Эрик — славный малый, но характер у него переменчивый; вообще он и сам может сплетничать взахлеб, сегодня же был мрачен. Должно быть, из-за пополнения на французской кафедре, решил я. Мисс Дерзи молода, тщеславна и умна — еще один человек, которого придется опасаться. К тому же она — женщина, а ветеранам не нравится работать бок о бок с женщиной на тридцать лет моложе. Пятнадцать лет он ждал повышения в любой момент, но теперь его не получит. Слишком стар и к тому же несговорчив. Это знают все, кроме него самого, и любая перемена в составе кафедры только напоминала ему о том, что он не молодеет.

Китти весело посмотрела на меня, подтвердив мои подозрения.

— Кучу всякой канцелярщины не доделали, — прошептала она. — В прошлом триместре была неразбериха, и почему-то эти отчеты пропустили.

Она имеет в виду, что пропустил их Грушинг. Я видел его кабинет — забитый никчемными бумагами, нужные папки тонут в море непрочитанных записок, утерянных курсовых, тетрадей, старых кофейных чашек, экзаменационных работ, ксерокопий и бессмысленных каракулей, которые он чертит, разговаривая по телефону. Возможно, мой кабинет выглядит так же, но я, по крайней мере, знаю, что где лежит. Грушинг просто захлебнулся бы, если бы Китти его не выручала.

— Что скажете о новенькой? — задал я провокационный вопрос.

— Больно умна для своего блага, — с раздражением ответил он.

Смущенно улыбаясь, Китти объяснила:

— У нее новые идеи. Я уверена, она здесь хорошо устроится.

— Грушинг превозносит ее до небес, — насмешливо добавил Скунс.

— Кто бы сомневался.

Грушинг — большой ценитель женской красоты. Поговаривают, что Изабель Тапи ни за что не взяли бы на работу, если б не мини-юбка, в которой она пришла на собеседование.

Китти покачала головой.

— Наверняка она прекрасно справится. У нее полно идей.

— Сказал бы я, чего у нее полно, — проворчал Скунс. — Но ее взяли по дешевке, так ведь? Не успеем опомниться, как нас заменят прыщавыми выскочками с грошовыми дипломами. И сэкономят кучу денег.

Я заметил, как усмехается Кин, слушая и по-прежнему записывая. Материальчик для великого британского романа, подумал я. Макдоноу изучал своих демонов. Робби Роуч с кислым видом согласно кивал.

Китти, как всегда, постаралась всех примирить.

— Ну, всем нам придется подтянуть пояса, — сказала она. — Даже смета на учебники…

— Тоже мне, удивили! — прервал ее Роуч. — Кафедру истории урезали на сорок процентов, в моем классе протекает потолок — просто позор. У меня полная нагрузка, а они что делают? Выбрасывают тридцать тысяч на никому не нужные компьютеры. А крышу починить? А покрасить Средний коридор? А как насчет ди-ви-ди-проигрывателя, о котором я прошу уже бог знает сколько?

— Часовне тоже нужен ремонт, — ворчливо напомнил Макдоноу. — Нужно снова повысить плату за обучение, вот и все. На сей раз этого не избежать.

— Плату не повысят, — вмешался Скунс, забыв о жажде тишины и покоя. — Если мы это сделаем, то потеряем половину учеников. Вы же знаете, что есть и другие школы, и, но правде говоря, получше нашей.

— «Нет, не сошелся клином свет на Риме»,[18] — тихо процитировал я.

— Я слыхал, нас прижали, чтобы мы продали часть школьной земли, — сказал Роуч, допивая кофе.

— Неужели игорные поля? — потрясенно спросил Скунс, заядлый регбист.

— Не площадку для регби, — успокоил его Роуч, — а те поля, что за теннисными кортами. Ими сейчас никто не пользуется, разве что ребята бегают курить тайком. Они же всегда полузатоплены и для спорта все равно не годятся. Так что лучше их продать под строительство или еще для чего.

Строительство. От него добра не жди. Появится какой-нибудь торговый центр, где после школы будут собираться «солнышки», чтобы принять дневную дозу пива и поиграть в кегли.

— Директор не одобрит эту затею, — сухо заявил Макдоноу. — Не захочет он войти в историю как человек, продавший «Сент-Освальд».

— Может, мы перейдем к совместному обучению, — мечтательно предположил Роуч. — Представляете, девочки в форме…

Скунс передернулся.

— Уф! Боже упаси.

Воцарилась тишина, и вдруг сверху донесся шум, топот, скрип стульев и громкие голоса. Я поднял голову.

— Это ваш класс?

Я покачал головой.

— Нет, новенького, бородача-компьютерщика. Его фамилия Тишенс.

— Похоже на то, — сказал Скунс.

Топот и грохот не стихали, затем резко усилились, и, кажется, послышалось невнятное блеяние учителя.

— Схожу-ка загляну туда.

Наводить порядок в чужом классе всегда немного неловко. Обычно я этим не занимаюсь — в «Сент-Освальде» не принято совать нос в чужие дела, но шумели в моей комнате, и я чувствовал смутную ответственность за то, что в ней происходит. Я преодолел подъем в Колокольную башню, подозревая, что делаю это не в последний раз.

По дороге я встретил доктора Дивайна.

— Ваш класс устроил этот жуткий гам?

Меня это сильно задело.

— Конечно, нет, — раздраженно ответил я. — Там новенький, Тишенс. Вот что происходит, когда пытаются нести компьютерную науку в массы. Маниакальное безумие.

— Ну так я надеюсь, вы с этим разберетесь. Я еще в Среднем коридоре услышал шум.

Ничем его не прошибешь.

— Только отдышусь немного, — с достоинством ответил я. — Лестница с каждым годом становится все круче.

Дивайн хмыкнул.

— Если бы вы меньше курили, вам были бы нипочем любые лестницы.

И был таков, прыткий, как всегда.

Встреча с Зелен-Виноградом не подняла мне настроения. Я вошел в класс, не обращая внимания на загнанного кролика за учительским столом, и разозлился, увидев среди учеников несколько своих. Пол был усеян бумажными самолетиками. Одна парта опрокинута. У окна стоял Коньман, разыгрывавший, очевидно, какую-то комедию, потому что остальные просто задыхались от хохота.

При моем появлении сразу воцарилась тишина, я услышал шепот: «Кваз!», и Коньман попытался — но слишком поздно — стащить с себя мантию.

Он посмотрел на меня и испуганно выпрямился. Еще бы. Застукан в моей мантии, в моей комнате, изображающим меня — нет сомнений, чья эта обезьянья гримаса и прихрамывающая походка. Наверняка молится, чтобы провалиться сквозь землю.

Надо сказать, что Коньман меня удивил: хитрый и недоверчивый, он обычно с готовностью предоставлял первенство другим, а сам наслаждался представлением. Тот факт, что даже он осмелился так себя вести, не говорил ничего хорошего о способности Тишенса поддерживать дисциплину.

— Вы. Вон.

Громкий шепот в таких случаях действует сильнее крика.

Коньман немного помедлил.

— Сэр, я не…

— Вон!

Коньман исчез. Я повернулся к остальным и выдержал паузу. Никто не смотрел мне в глаза.

— А вы учтите: если мне еще раз придется появиться здесь по такому же поводу, если я услышу, что кто-то повысил здесь голос, я оставлю после уроков всех — и нарушителей, и их подручных, и безмолвных болельщиков тоже. Ясно?

Головы закивали. Среди учеников я заметил Аллен-Джонса и Макнэйра, Сатклиффа, Джексона и Андертон-Пуллита. Половину моего класса. Я удрученно покачал головой.

— Я был лучшего мнения о вас, третий «Ч». Я считал вас джентльменами.

— Простите, сэр, — пробормотал Аллен-Джонс, уставившись на крышку парты.

— Полагаю, извиниться вы должны перед мистером Тишенсом.

— Простите, сэр.

— Простите.

— Простите.

Тишенс, выпрямившись, стоял на кафедре. Из-за непомерности моего стола он казался еще меньше и неприметнее. Его печальное лицо, казалось, состояло из одних глаз и бороды — не столько кролик, сколько обезьянка-капуцин.

— Я… м-м-м… спасибо, мистер Честли. Я н-наверное… м-м-м… т-теперь с-справлюсь сам. Мальчики… ну…

Выходя из класса, я повернулся, чтобы закрыть дверь, и на мгновение поймал сквозь стекло его взгляд. Он почти сразу отвел глаза, но я успел заметить их выражение.

Никаких сомнений — сегодня я обрел врага.

Пусть тихого, но все же врага. Потом он подойдет ко мне в преподавательской и поблагодарит за вмешательство, но ни один из нас не сможет скрыть тот факт, что его унизили перед классом и я был свидетелем его унижения.

И все же его взгляд испугал меня. Как будто за смешной бородкой и обезьяньими глазками показалось некое тайное лицо — лицо немощной, но непримиримой ненависти.

6.

Я чувствую себя ребенком в кондитерской в день выдачи карманных денег. С кого начать? С Грушинга, Слоуна, Честли или Страннинга? Или взять пониже, с толстого Дуббса, который с такой вальяжной спесивостью занял место моего отца? Или с этого придурка Джимми? Или с кого-то из новичков? Или прямо с Главного?

Надо признаться, мне очень нравится эта затея. Но так слишком просто, а кроме того, я хочу нанести удар в самое сердце «Сент-Освальда», а не по его директору. Я хочу разрушить все, а не просто сбить с крыши пару горгулий. Такие места, как «Сент-Освальд», имеют обыкновение возрождаться, войны кончаются, скандалы увядают, даже убийства в конце концов забываются.

Не стану торопиться, лучше подождать вдохновения. Я получаю то же удовольствие от пребывания здесь, что и в детстве: это восхитительное ощущение переступания черты. Мало что изменилось с тех нор: новые компьютеры неловко взгромоздились на новые пластиковые столы, а имена ветеранов «Сент-Освальда» по-прежнему сияют на Доске почета. Пахнет немного иначе — слабее капустой и сильнее пластиком, меньше пылью и больше освежителем, хотя Колокольная башня (благодаря Честли) сохранила прежнюю гамму — мыши, мел и прогретые солнцем кроссовки.

Но сами комнаты остались теми же: и кафедры, по которым учителя расхаживают, словно пираты по шканцам, и деревянные полы с чернильными пятнами, которые каждую пятницу по вечерам начищают до убийственного блеска. И все та же преподавательская с ее ветхими стульями, и зал, и Колокольная башня. Благородная дряхлость, которой упивается «Сент-Освальд» и, что гораздо важнее, нашептывает о традициях родителям, платящим деньги.

В детстве груз этих традиций ощущался как физическая боль — настолько «Сент-Освальд» отличался от «Солнечного берега» с его безликими классными комнатами и резкими запахами. Мне было плохо в «Береге»: школьники меня избегали, учителя (которые ходили в джинсах и называли нас по имени) — презирали.

Мне хотелось, чтобы меня называли по фамилии — Страз, как это было бы в «Сент-Освальде»; хотелось носить форму и обращаться к ним «сэр». Учителя в «Сент-Освальде» все еще пользовались тростью; моя же школа по сравнению с этими строгостями казалась мягкой и расхлябанной. У нас была учительница, Дженни Макколи. Молодая, славная и очень привлекательная (многие мальчишки теряли от нее голову). Меня же это глубоко обижало. В «Сент-Освальде» учительниц не было — снова приходилось довольствоваться дешевым суррогатом.

Месяцами меня задирали, насмехались надо мной, презирали и учителя, и школьники. У меня крали обеденные деньги, рвали одежду, сбрасывали на пол мои учебники. Очень скоро «Берег» стал для меня невыносим. Не надо было изображать недомогание: в тот первый год грипп валил меня с ног чаще, чем за всю жизнь; меня мучили головные боли и кошмары; каждое утро в понедельник меня так сильно тошнило, что даже отец начал это замечать.

Я помню одну попытку поговорить с ним. Был вечер пятницы, и он для разнообразия решил остаться дома. Это случалось редко, но Пепси начала подрабатывать в городском пабе, у меня был грипп, и он остался и приготовил обед — ничего особенного, полуфабрикаты в упаковке из фольги и жареную картошку, но мне было важно, что он старался. К тому же в тот вечер он был непривычно добрым: шесть банок пива, казалось, залили его обычное раздражение. По телевизору шли «Профессионалы», и мы смотрели их в молчании, на этот раз — дружеском, а не угрюмом. Впереди выходные — целых два дня без «Солнечного берега», и на меня тоже сошла некая умиротворенность. Знаете, бывали и такие дни, когда можно почти поверить, что носить фамилию Страз — это еще не самое страшное, когда появляется надежда увидеть свет в конце этого тоннеля, «Берега», когда веришь, что рано или поздно забудутся все невзгоды. Отец, обхватив бутылку толстыми пальцами, с любопытством наблюдал за мной.

— А можно мне немножко? — спрашиваю я, набравшись смелости.

Он смотрит на бутылку и передает ее мне.

— Хорошо. Но только один глоток, а то окосеешь.

Я пью, смакуя горечь пива. Конечно, мне и раньше случалось его пить, но никогда с одобрения отца. Я улыбаюсь ему, он, к моему удивлению, улыбается в ответ — и выглядит совсем молодым, почти мальчиком, каким был однажды, когда они познакомились с мамой. И мне впервые пришло на ум, что, если бы мы встретились с ним тогда, он бы мне понравился — так же как понравился маме, — большой, ласковый шутник, с которым мы могли бы стать друзьями.

— Мы и без нее живем неплохо. Правда, детка?

Я чуть не задыхаюсь от удивления, услышав его слова. Он прочел мои мысли.

— Я знаю, тебе тяжко приходится. И мама, и вообще, и эта новая школа. Но ведь ко всему привыкаешь, правда, детка?

Я киваю, не смея надеяться.

— И эти головные боли, и вообще. И записки о болезни. У тебя неприятности в школе? Да? Мальчишки пристают?

Я снова киваю. Но знаю, что теперь он отвернется. Отец презирал трусов. «Бей первым, и бей сильно» — его кредо, а также «чем они выше, тем больней им падать», «камни и трости ломают мне кости». Однако на этот раз он не отворачивается. Наоборот, смотрит на меня и говорит:

— Не волнуйся, детка. Я с этим разберусь. Обещаю.

В душе у меня все расцветает буйным цветом. Облегчение, надежда, радость. Отец догадался. Он понял. Он обещал разобраться. Вдруг у меня возникает поразительное видение: отец, восемнадцати футов роста, великолепный в своей ярости и решимости, шагает в ворота «Солнечного берега». Он подходит к моим главным мучителям и стукает их головами друг о друга, подбегает к мистеру Грубу, учителю физкультуры, и сбивает его с ног; но самое главное и приятное — смотрит на мою бывшую учительницу, мисс Макколи, и говорит: «Подавитесь своей паршивой школой, дорогуша, мы найдем что-нибудь получше».

Папа смотрит на меня со счастливой улыбкой на лице.

— Ты не знаешь, детка, но я тоже через все это прошел. Хулиганы и здоровяки всегда рады над тобой поиздеваться. Я в детстве не был таким большим, как сейчас, и поначалу у меня было мало друзей. Веришь или нет, но я знаю, каково тебе. И знаю, что с этим делать.

Я до сих пор помню эту минуту. Эту блаженную уверенность, это чувство, что порядок восстановлен. Мне снова шесть, я снова доверчивый ребенок, убежденный, что «папа знает, как лучше».

— И что же? — почти беззвучно спрашиваю я.

Отец подмигивает.

— Будешь брать уроки карате.

— Уроки карате?

— Точно. Кун-фу, Брюс Ли, знаешь ведь? Есть один тип, иногда встречаю его в пабе. Ведет занятия по субботам, утром. — И, заметив, как изменилось мое лицо: — Давай, давай, детка. Недели две позанимаешься, и все наладится. Надо бить первым и сильно. И не давать спуску никому.

Я смотрю на него, не в силах выговорить ни слова. Даже сейчас помню бутылку пива в моей руке, словно покрытую холодным по́том, Боди и Дойла на экране, которые никому не дают спуску. Напротив, на диване, сидит Джон Страз и весело смотрит на меня, словно предвкушая реакцию — радость и благодарность.

Так вот в чем заключалось его решение. Уроки карате. С его дружком из паба. Это было бы даже смешно, если бы мое сердце не разорвалось. Представляю себе эту субботнюю группу: две дюжины крутых парней из муниципальных домов, воспитанных на «Уличном бойце» и «Кикбоксере II», — если повезет, я даже наткнусь на кого-нибудь из главных мучителей «Берега» и у них будет возможность избить меня в новой обстановке.

— Ну? — говорит отец.

Он все так же ухмыляется, а я все так же легко вижу его мальчиком, каким он когда-то был: тугодум, ждущий удобного случая задира. Он столь нелепо доволен собой, столь далек от истины, что против ожидания я чувствую не злобу и презрение, но глубокую, недетскую печаль.

— Ага, ладно, — наконец выдавливаю я.

— Говорил же я, что-нибудь да придумаю.

Я киваю, чувствуя горечь во рту.

— Ну, подь сюда, обними своего старого папашку.

И я обнимаю его — с той же горечью, вдыхая запах его сигарет, пота, пива, нафталина от джемпера; и, закрыв глаза, думаю: «У меня никого нет на этом свете».

Как ни странно, было не так больно, как показалось. Мы снова стали смотреть «Профессионалов», и какое-то время пришлось делать вид, будто я хожу на уроки карате, пока внимание отца не переключилось на что-то другое.

Шли месяцы, и моя жизнь в «Солнечном береге» тянулась уныло и однообразно. Приходилось как-то справляться — главным образом все больше избегая ее. Я начинаю прогуливать послеобеденные занятия и скрываться на это время в «Сент-Освальде». Возвращаться туда по вечерам, чтобы посмотреть спортивные состязания или тайком поглазеть в окна. Иногда даже заходить в здание во время уроков. Я знаю там все потайные места; всегда могу незаметно проскочить или даже сойти за тамошнего ученика, надев школьную форму «Сент-Освальда», по частям подобранную или утащенную.

Через несколько месяцев моя смелость уже не знает границ. В школьный День спорта я, надев огромную форменную майку, украденную из шкафчика в Верхнем коридоре, оказываюсь в толпе. В общей суматохе на меня никто не обращает внимания, этот успех кружит мне голову, и я — я! — побеждаю в забеге младших школьников на восьмисотметровой дистанции, выдав себя за первоклассника из отряда «Амадей». Никогда не забуду, как радостно вопили ребята, увидев меня на финише, или как дежурный учитель — Пэт Слоун, еще молодой, подтянутый, в спортивных трусах и школьной майке, — взъерошил мои стриженые волосы и сказал:

— Молодец, парень, отряду — два очка, а в понедельник запишем тебя в команду.

Конечно, не может быть и речи о моем вступлении в команду. Искушение велико, но все же наглости не хватило. Я и так слишком часто захожу в «Сент-Освальд», и, хотя мое лицо неприметно до невидимости, нет сомнений, что при малейшей неосторожности меня разоблачат.

Но это превратилось в навязчивую идею; со временем я начинаю рисковать по-крупному. Заходить на перемене в Школу и покупать сладости в кондитерской лавке. Смотреть футбольные матчи, размахивая сент-освальдским шарфом, соревнуясь с болельщиками школы-соперницы. Сидеть в тени крикетного павильона вечным двенадцатым игроком.[19] Мне даже удалось попасть на годовую общешкольную фотографию, приткнувшись в углу среди первоклашек.

На второй год нашелся прекрасный способ посещать Школу во время уроков, пропуская физкультуру у себя. Все очень просто: днем по понедельникам мы бежали пятимильный кросс вокруг сент-освальдских игровых полей и возвращались в школу, делая большую петлю. Все, кроме меня, ненавидели те места. Как будто сама земля оскорбляла их, заставляла свистеть и улюлюкать. Иногда после кросса на кирпичной ограде полей появлялись граффити, которые вызывали у меня стыд и ярость при мысли, что кто-нибудь увидит нас и подумает, будто я тоже из этих пачкунов. Но как-то мне пришло в голову, что можно просто спрятаться за кустами, пока остальные пробегают мимо, по своим следам вернуться в «Сент-Освальд» и провести там весь день.

Вначале приходилось осторожничать. Надо было незаметно отстать и засечь время, когда прибегает класс. План продумывался до мельчайших деталей. У меня было добрых два часа, пока основная часть бегунов не вернется к школьным воротам. Переодеться в форму и пристроиться в хвост группы — легче легкого.

Нас сопровождали двое учителей — один впереди, другой сзади. Мистер Груб, спортсмен-неудачник с непомерным тщеславием и ограниченным умом, благоволил к спортивным ребятам и хорошеньким девочкам и глубоко презирал всех прочих. Мисс Поттс, студентка-стажерка, держалась обычно в хвосте, где устраивала светский раут для кучки обожательниц, который она называла «совещанием». Ни один не обращал на меня внимания и не замечал моего отсутствия.

Под ступенями Игрового Павильона у меня была спрятана украденная форма «Сент-Освальда»: серый джемпер, серые брюки, галстук, темно-синий блейзер (со школьным гербом и надписью «Audere, agere, auferre»,[20] вышитой золотом на кармане); там же приходилось и переодеваться. Никто не видел меня — уроки физкультуры в «Сент-Освальде» проходили по средам и четвергам. И поскольку железное правило — до конца учебного дня вернуться к себе в школу — свято соблюдалось, мое отсутствие не замечали.

Сначала мне хватало пребывания в Школе в учебное время — пока это было в новинку. Можно бродить по коридорам, и никто тебя ни о чем не спрашивает. В некоторых классах шумно. В других царит угрюмое молчание. Сквозь дверное стекло видно, как головы склоняются над партами, как тайно передаются записки. К закрытым дверям и запертым кабинетам можно приложиться ухом.

Но сильнее всего влекла Колокольная башня. Муравейник маленьких комнатушек, куда редко заходили, — кладовки, закутки, хранилища — и две классные комнаты, большая и маленькая, принадлежащие кафедре классики. И ветхий каменный балкон, с которого можно залезть на крышу и лежать на теплой черепице незаметно для всех, слушать гул голосов, доносящийся из открытых окон Среднего коридора, и делать пометки в украденной тетради. Так мне довелось прослушать множество начальных уроков латыни мистера Честли, физику для второго класса, которую вел мистер Слоун, историю искусств мистера Лэнгдона. Мы прочитали «Повелителя мух» с третьим классом Боба Страннинга, и однажды мне удалось положить несколько своих сочинений в его ящик в Среднем коридоре (а на другой день тайно забрать их, проверенными, с оценкой и с пометкой «Фамилия?», нацарапанной сверху красной ручкой). Казалось, что наконец-то я на своем месте, пусть даже в одиночестве. «Сент-Освальд» и все его сокровища — в моем распоряжении. Чего еще можно желать?

А потом мы познакомились с Леоном. И все изменилось.

Стоял удивительный солнечный день поздней весны — один из тех дней, когда моя любовь к «Сент-Освальду» доходила до неистовой страсти, на которую не способен ни один из его учеников, — и меня переполняла небывалая храбрость. Моя односторонняя война со Школой прошла много этапов. Ненависть, восхищение, злость, домогательство. Этой весной, однако, мы достигли перемирия. «Солнечный берег» все больше отвергался, и мне казалось, что «Сент-Освальд» не сразу, но признает меня, что я плыву по его венам уже не оккупантом, а почти другом, словно вакцина, с виду ядовитая, но на самом деле полезная.

Конечно, еще не улеглась обида на несправедливость, на то, что отец никогда бы не смог себе позволить столько платить за мое обучение, а если бы и смог, меня все равно бы не приняли. Но, несмотря на это, между нами существовали некие отношения. Симбиоз, как у акулы с миногой. Становилось понятно, что не обязательно быть паразитом, что можно позволить «Сент-Освальду» пользоваться мною, как пользуюсь им я. И мне пришло на ум записывать, что происходит в Школе: о разбитых стеклах, расшатавшейся черепице, сломанных партах. Все это переносилось в Ремонтную книгу, хранившуюся в Привратницкой, и подписывалось инициалами разных учителей, чтобы избежать подозрений. Отец по долгу службы чинил неполадки, а меня переполняла гордость за то, что я тоже пусть и немного, но помогаю. «Сент-Освальд» благодарил и одобрял меня.

Понедельник. Я брожу по Среднему коридору, подслушивая у дверей. Урок латыни кончился, и я собираюсь отправиться в библиотеку или в художественные классы, чтобы затеряться среди занимающихся. Или, может быть, в Трапезную — кухонная обслуга к этому времени должна уйти — закусить печеньем, оставленным для учительского собрания.

Я настолько погружаюсь в раздумья, что, свернув в Верхний коридор, чуть не натыкаюсь на мальчика, который стоит под Доской почета лицом к стене, сунув руки в карманы. Года на два старше меня — на вид ему четырнадцать, — с резкими чертами, умным лицом и блестящими серыми глазами. Заметно, что его каштановые волосы длинноваты для «Сент-Освальда» и кончик галстука, неприлично висящего поверх джемпера, срезан ножницами. Я догадываюсь — с долей восхищения, — что он бунтовщик.

— Смотри, куда идешь, — говорит он.

Впервые сентосвальдовец соизволил обратиться ко мне.

— Ты что здесь делаешь?

Я знаю, что комната в конце Верхнего коридора — учительский кабинет. Мне даже довелось там побывать раз или два: маленькое душное помещение, пол по колено в бумагах, несколько огромных несокрушимых паучников угрожающе топорщат ветви с высокого и узкого окна.

Мальчик ухмыляется.

— Меня Кваз выгнал. Хочу смыться потихоньку, а то оставят после уроков. Кваз никого не бьет.

— Кваз?

Мне знакомо это имя, его упоминали мальчики, болтая после уроков. Я знаю, что это прозвище, но не знаю, чье.

— Живет в Колокольной башне. Похож на горгулью. Не знаешь? — Мальчик снова ухмыльнулся. — Маленько podex, а вообще нормальный. Я с ним договорюсь.

Я смотрю на мальчика с растущим трепетом. Его самоуверенность просто пленяет. Он говорит так, словно учитель для него не грозный властелин, а объект для насмешек. Я немею от восхищения. Более того, этот мальчик — этот бунтовщик, позволяющий себе насмехаться над «Сент-Освальдом», — говорит со мной на равных, не имея ни малейшего представления, кто я на самом деле!

До этой минуты мне никогда не приходило в голову, что я смогу найти здесь союзника. Единственным моим спутником в «Сент-Освальде» было болезненное одиночество. У меня не было друзей, которым можно что-то рассказать, а поделиться с отцом или Пепси — немыслимо. Но этот мальчик…

Наконец я обретаю дар речи:

— А что такое podex?

Мальчика звали Леон Митчелл. Пришлось сказать, что я первоклассник, Джулиан Пиритс. Я ниже ростом, чем полагается в моем возрасте, так что проще сойти за младшего ученика. Таким образом, Леон не станет спрашивать, почему меня не было на годовом собрании или на физкультуре.

От своего чудовищного обмана я чуть не падаю в обморок — и в то же время дрожу от восторга. Все оказалось так просто. И если можно убедить одного мальчика, то почему нельзя убедить остальных — даже учителей?

Я вдруг воображаю, что становлюсь членом клубов, команд, открыто хожу на уроки. Почему бы и нет? Школу я знаю лучше, чем любой ученик. На мне сент-освальдская форма. С чего бы кому-то приставать ко мне с расспросами? В Школе, должно быть, тысяча мальчиков. Никто, даже директор, не может знать всех. Более того, драгоценные традиции играли мне на руку, никто не слыхал о подобном обмане. Такой чудовищной вещи даже заподозрить не могли.

— А почему ты на урок не идешь? — Серые глаза мальчика ехидно блестят. — Тебе яйца оторвут, если опоздаешь.

В его словах слышится вызов.

— А мне плевать, — отвечаю я. — Мистер Слоун велел отнести в кабинет сообщение. Скажу, что секретарь разговаривал по телефону и пришлось долго ждать.

— Неплохо. Надо запомнить этот прием.

Из-за одобрения Леона я почти теряю бдительность.

— Я все время смываюсь, — говорю я. — И никто еще меня не поймал.

Он, усмехнувшись, кивает.

— А что у тебя сегодня?

У меня чуть не вырвалось: «Физкультура», но я вовремя спохватываюсь.

— Религия.

Леон корчит гримасу.

— Vae![21] Тогда конечно. Вообще мне больше нравятся язычники. Им хотя бы разрешали заниматься сексом.

Я хихикаю.

— А кто у вас классный руководитель? — спрашиваю я, чтобы выяснить, в каком он классе.

— Скользкий Страннинг. Англичанин. Настоящий клоун. А у тебя?

Я задумываюсь. Не хочется говорить Леону то, что легко опровергнуть. Но не успеваю я ответить, как позади нас внезапно раздается шарканье. Кто-то приближается.

Леон тут же вытягивается в струнку.

— Это Кваз. Лучше сматывайся, — советует он.

Я оборачиваюсь на шаги, разрываясь между облегчением — теперь не надо отвечать на вопрос о классном руководителе — и огорчением, ведь разговор так быстро прервался. Я стараюсь запечатлеть в памяти лицо Леона: прядь волос, небрежно падающая на лоб, светлые глаза, насмешливый изгиб рта. Смешно и думать, что когда-нибудь мы снова увидимся. Опасно даже пытаться.

Когда учитель появляется в Верхнем коридоре, я принимаю равнодушный вид.

Я знаю Роя Честли только по голосу. Мне доводилось слушать его объяснения, смеяться его шуткам, но лицо удавалось увидеть лишь мельком, на расстоянии. И вот он стоит передо мной — сгорбленный, в потрепанной мантии и кожаных шлепанцах. Я склоняю голову, когда он подходит, но, должно быть, вид у меня виноватый, потому что он останавливается и строго смотрит на меня:

— Что это вы тут делаете? Почему не на уроке?

Я бормочу что-то про мистера Слоуна и сообщение.

Мистера Честли это не убеждает.

— Его кабинет в Нижнем коридоре, а ты где?

— Сэр, мне надо было заглянуть в свой шкафчик.

— Что, во время урока?

— Сэр…

Ясное дело, он мне не верит. Сердце бешено колотится. Осмелившись поднять глаза, я вижу лицо Честли, некрасивое, умное и добродушное лицо с нахмуренными бровями. Мне страшно, но за страхом таится что-то другое — необъяснимая, захватывающая надежда. Он заметил меня? Неужели меня наконец кто-то заметил?

— Как тебя зовут, сынок?

— Пиритс, сэр.

— Пиритс, значит?

Я вижу, как он решает, что со мной делать. То ли допрашивать, как подсказывает чутье, то ли отпустить и заняться собственными учениками. Еще несколько секунд он изучает меня — глаза у него выцветшие, желто-голубые, как грязные джинсы, — и тут я чувствую, что из его пытливого взгляда уходит тяжесть. Он решил, что я не стою его внимания. Мальчишка из младших классов прогуливает уроки — ничего страшного, и его это не касается. На секунду ярость заслонила привычную осторожность. Значит, я не представляю угрозы? Не стою хлопот? Или после многолетней игры в прятки у меня получилось наконец превратиться в невидимку — полностью и бесповоротно?

— Ладно, сынок. Чтобы я тебя здесь больше не видел. Беги отсюда.

Мне остается лишь повиноваться, дрожа теперь уже от облегчения. И на бегу я отчетливо слышу за спиной шепот Леона:

— Эй, Пиритс! После школы встретимся, ладно?

Я оборачиваюсь и вижу, как он мне подмигивает.

7.

Школа для мальчиков «Сент-Освальд».

Среда, 7 сентября.

Драма на корабле: большой и неуклюжий фрегат — «Сент-Освальд» — ударился о риф в самом начале учебного года. Во-первых, объявили дату неминуемой школьной инспекции: шестое декабря. Это всегда действует крайне разрушительно, особенно на высшие эшелоны руководства. Во-вторых — и это, с моей точки зрения, еще разрушительнее, — в то утро доставили жалкое письмо с объявлением о небывалом росте платы за следующий триместр, что растревожило мирно завтракающую публику во всем графстве.

Наш Капитан продолжает утверждать, что это в порядке вещей и соответствует размеру инфляции, однако от разговора на эту тему уклоняется. Отдельные нечестивцы бормотали, что, мол, если бы нас, сотрудников, заранее известили о предстоящем повышении платы, то лавина гневных телефонных звонков не застала бы нас врасплох тем утром.

Когда Слоуну задали прямой вопрос, он принял сторону Главного. Но он плохо умеет кривить душой. Он не решился появиться в преподавательской и до самого собрания наматывал круги на беговой дорожке, заявив, что потерял форму и ему надо тренироваться. Никто ему не поверил, но, поднимаясь в пятьдесят девятую, через окно Колокольной башни я увидел, что он — крохотная фигурка далеко внизу — все еще бегает.

Мой класс принял известие о повышении платы с обычным здоровым цинизмом.

— Сэр, это значит, что у нас в этом году будет нормальный учитель?

Аллен-Джонса, казалось, совершенно не тронули ни инцидент с номерами классов, ни мои страшные угрозы.

— Нет, это всего лишь означает, что в потайном кабинете Главного будет больше напитков в баре.

Хихиканье. Только Коньман мрачен. Он был наказан за вчерашний проступок, и второй день над ним смеялись, когда он ходил по территории в ярко-оранжевом комбинезоне, подбирая бумажки и складывая в огромный мусорный пакет. Двадцать лет назад Коньмана отлупили бы тростью, а одноклассники его бы зауважали; это показывает, что не все нововведения плохи.

— Мама говорит, что это безобразие. И вообще, есть другие школы, — заявил Сатклифф.

— Конечно, и любой зоопарк с удовольствием вас примет, — рассеянно сказал я, шаря в столе в поисках классного журнала. — Черт, где журнал? Он же был здесь.

Я всегда кладу журнал в верхний ящик. Может, с виду у меня и беспорядок, но я точно знаю, где что лежит.

— А вам когда жалованье повысят? — подал голос Джексон.

— Он уже и так миллионер, — отозвался Сатклифф.

— Потому что никогда не тратится на одежду, — снова Аллен-Джонс.

— И на мыло, — тихо добавил Коньман.

Я выпрямился и посмотрел на него. Наглость на его лице странным образом смешивалась с раболепием.

— Как вам понравилась вчерашняя уборка? — осведомился я. — Не желаете ли вызваться еще на недельку?

— Другим вы такого не говорите, — пробормотал Коньман.

— Потому что другие знают, где проходит граница между шуткой и грубостью.

— Вы придираетесь ко мне. — Голос его стал еще тише. Он избегал моего взгляда.

— Что? — искренне изумился я.

— Вы придираетесь ко мне, сэр. Придираетесь, потому что…

— Потому что — что? — рявкнул я.

— Потому что я еврей, сэр.

— Что?

Я разозлился на самого себя. Углубившись в поиски журнала, я поддался на древний трюк — позволил ученику втянуть себя в открытое противостояние.

Класс молча выжидал, наблюдая за нами.

Я взял себя в руки.

— Чушь. Я придираюсь к вам не потому, что вы еврей. А потому, что вы вечно открываете пасть и в голове у вас stercus[22] вместо мозгов.

Макнэйр, Сатклифф или Аллен-Джонс просто посмеялись бы, и все бы уладилось. Рассмеялся бы даже Тэйлер, носивший ермолку.

У Коньмана, однако, выражение лица не изменилось. Наоборот, в нем появилось нечто, чего раньше я не замечал, некое новое упрямство. Впервые он выдержал мой взгляд. Я было подумал, он хочет что-то добавить, но он опустил глаза в своей обычной манере и что-то невнятно пробормотал.

— В чем дело?

— Ни в чем, сэр.

— Вы уверены?

— Совершенно уверен, сэр.

— Ну, хорошо.

Я повернулся к столу. Журнал куда-то запропастился, но я знаю всех своих учеников и сразу вижу, кто отсутствует. И все же я огласил весь список — это учительское заклинание неизменно утихомиривает мальчишек.

Потом я взглянул на Коньмана, но тот сидел с опущенной головой, и на его угрюмом лице не было никаких признаков бунта. Я решил, что спокойствие восстановлено. Кризис миновал.

8.

Я долго раздумываю, прежде чем решиться на свидание с Леоном. Я хочу встретиться с ним — больше всего на свете я хочу быть его другом, хотя такой черты мне пересекать еще не доводилось, а в данном случае на карту поставлено слишком много. Но мне так нравится Леон, понравился с первого взгляда, и это лишает меня остатков благоразумия. В моей школе каждый, кто заговорил бы со мной, схлопотал бы от моих мучителей. Леон же принадлежит другому миру. Несмотря на длинные волосы и искалеченный галстук, он — здешний.

В тот день кросс закончился без меня. Назавтра я подделаю отцовскую записку, где он сообщит, что у меня на бегу случился приступ астмы и впредь он запрещает мне кросс.

Ну и слава богу. Терпеть не могу физкультуру. А особенно — мистера Груба, учителя, с его искусственным загаром и золотой цепочкой на шее, щеголяющего неандертальским юмором перед горсткой прихлебателей за счет тех, кто слаб, неловок, косноязычен, — неудачников вроде меня. И вот, все еще в форме «Сент-Освальда», я прячусь за флигелем и жду, не без опаски, звонка, возвещавшего конец занятий.

Никто меня не замечает, никто не спрашивает, по какому праву я здесь нахожусь. Мальчики — одни в блейзерах, другие в рубашках с коротким рукавом или в спортивной форме — рассаживаются по машинам, спотыкаясь о крикетные биты, обмениваются шутками, книгами, конспектами. Грузный шумный мужчина руководит автобусной очередью — это мистер Слоун, учитель физики, а у дверей часовни стоит пожилой человек в черно-красной мантии.

Я знаю, это доктор Стержинг. Отец говорит о нем с уважением и даже благоговением — ведь именно он взял отца на работу. «Старой школы, — одобрительно отзывался отец. — Крут, но справедлив. Ладно, если новый будет хоть вполовину так же хорош».

Формально я, конечно, ничего не знаю о событиях, которые привели к назначению нового директора. Отец странным образом превращался в пуританина, когда речь заходила о некоторых вещах, и, видимо, считал предательством по отношению к «Сент-Освальду» обсуждать со мной эту тему. Но некоторые местные газеты что-то учуяли, а остальное было легко узнать, подслушивая разговоры отца с Пепси: чтобы избежать нежелательной огласки, старый директор остается на посту до конца триместра — якобы для того, чтобы ввести нового в курс дела и помочь ему освоиться, — после чего он уйдет на приличную пенсию, назначенную Попечительским советом. «Сент-Освальд» не дает пропасть своим: пострадавшая сторона должна быть щедро вознаграждена без судебного разбирательства — при условии, конечно, что обстоятельства дела не будут упомянуты.

Поэтому, стоя у школьных ворот, я наблюдаю за доктором с некоторым любопытством. Человек с изрытым лицом, лет шестидесяти, не такой грузный, как Слоун, но с той же статью бывшего регбиста, нависает над ребятами, будто горгулья. Убежденный сторонник телесных наказаний, по словам отца: «Тоже хорошая штука, учить этих мальцов дисциплине». У меня в школе трость давно уже вне закона. Вместо этого учителя вроде мисс Поттс и мисс Макколи предпочитают психологический подход — обсуждают с хулиганами и головорезами их эмоции, а потом отпускают с миром, сделав лишь предупреждение.

Мистер Груб, сам хулиган со стажем, предпочитает прямой подход и советует жалобщику: «Прекращай скулить и бейся, господи боже мой». В своем укрытии я размышляю о природе той битвы, в результате которой директор вынужден уйти на пенсию, и подробности этой битвы мне тоже интересны. Любопытство все еще снедает меня, когда через десять минут появляется Леон.

— Эй, Пиритс!

Его блейзер перекинут через плечо, рубашка не заправлена. Обрезанный галстук бесстыдно торчит из-под воротничка, словно высунутый язык.

— Что делаешь?

Сглотнув, я стараюсь отвечать непринужденно:

— Да так, ничего. А что было дальше с Квазом?

— Pactum factum,[23] — ухмыляется Леон. — Оставил после уроков в пятницу, как и ожидалось.

— Не повезло. — Я качаю головой. — А за что?

Он отмахивается:

— А, ерунда. Немного самовыразился на крышке парты. Сходим в город?

Я быстро прикидываю. Можно позволить себе опоздать на час: отец на обходе, запирает двери, собирает ключи — раньше пяти домой не вернется. Пепси смотрит телевизор или готовит обед. Она давно уже оставила попытки подружиться со мной. Так что полная свобода.

Попробуйте представить себе этот час. У Леона оказалось немного денег, и мы выпили кофе с пончиками в маленькой чайной на вокзале, потом зашли в магазин пластинок, где Леон окрестил мои музыкальные вкусы «банальными», сам он предпочитал «Стрэнглерз» и «Скуиз». По дороге случился неприятный казус — нам встретились девочки из моей школы, и еще один, даже хуже, — у светофора остановился белый «капри» мистера Груба, а мы как раз переходили улицу, — но вскоре стало ясно, что форма «Сент-Освальда» и правда делает меня невидимкой.

Несколько мгновений мистер Груб находился так близко от меня, что мы могли дотронуться друг до друга. Любопытно, подумалось мне, что случится, если я постучу ему в стекло и скажу: «Вы — полнейший и законченный podex, сэр».

При этой мысли меня разобрал такой смех, что перехватило дыхание.

— Кто это? — спросил Леон, проследив за моим взглядом.

— Да никто. Один тип.

— Я про девчонку, кретин.

— А…

Она сидела рядом с Грубом, слегка к нему повернувшись. Трейси Дилейси, года на два старше меня, нынешняя звезда четвертого класса. На ней была теннисная юбочка, и она сидела, скрестив высоко задранные ноги.

— Банальна.

Мне понравилось словцо Леона.

— А я бы не прочь с ней разок, — сказал Леон.

— Да?

— А ты что, нет?

Передо мной возник образ Трейси, с ее дразнящими волосами и вечным запахом фруктовой жвачки.

— Ну… Может быть, — только и удалось мне промямлить.

Леон ухмыльнулся вслед тронувшейся машине.

Мой новый друг — из отряда «Амадей». Его родители, референт университета и социальный работник, в разводе («ничего, зато в два раза больше карманных денег»). У него есть младшая сестра Шарлотта, собака по кличке Благоразумный Капитан, личный врач, электрогитара и, судя по всему, безграничная свобода.

— Мама говорит, что мне нужно образование вне рамок патриархальной иудео-христианской системы. Ее не слишком устраивает «Освальд», но счета-то оплачивает папа. Сам он учился в Итоне. Говорит, что школа без пансиона — это для пролетариев.

— Точно.

У меня не получилось придумать, что бы такого правдивого рассказать о моих родителях. Да и вообще, часа не прошло, как мы познакомились, а этот мальчик уже занял в моем сердце больше места, чем Джон или Шарон Страз.

И все-таки пришлось их безжалостно изобрести. Мать умерла, отец — инспектор полиции (самая престижная работа, пришедшая мне на ум). Часть года я живу с отцом, а остальное время — с дядей, в городе.

— Мне пришлось начать учиться с середины триместра. Так что я здесь недавно.

Леон кивнул.

— Вот оно что! Я так и думал, что ты новичок. А что случилось в той школе? Выгнали?

Это предположение мне польстило.

— Там просто помойка. Папа забрал меня оттуда.

— А меня из моей последней школы выгнали. Отец жутко разозлился. Там брали по десять тысяч в год. И выгнали за первое же нарушение. Вот тебе и банально. Могли бы и потерпеть, скажи? В общем, есть места и похуже «Освальда». Тем более что этот старый козел Стержинг уходит.

Нельзя было не воспользоваться случаем.

— А почему он уходит?

Леон округлил глаза.

— Да ты и правда новичок, — он понизил голос — Скажем так, я слышал, что он слишком рьяно размахивал своим стержнем…

Многое переменилось с тех пор, даже в «Сент-Освальде». Тогда можно было замять скандал с помощью денег. Теперь все не так. Сверкающие шпили больше не вызывают у нас благоговейного трепета: за блеском мы видим разложение. И он хрупкий — его можно разрушить, запустив камнем. Камнем или чем-нибудь еще.

Я могу отождествить себя с мальчиком вроде Коньмана. Маленький, худой, косноязычный, явный отщепенец. Одноклассники его сторонятся — и дело не в религии, причина лежит глубже. Ее он не в силах изменить — она таится в чертах лица, блеклости жидких волос, длинных костях. Наверное, сейчас у его семьи есть деньги, но поколения нищеты намертво засели в нем. Я чувствую. Таких «Сент-Освальд» принимает неохотно и только во время финансовых кризисов. Такой мальчик, как Коньман, не приживется. Он никогда не попадет на Доску почета. Учителя будут постоянно забывать его имя. Его не выберут ни в какую команду. Все его потуги стать своим будут напрасны. Мне слишком хорошо знаком этот взгляд: настороженный, обиженный взгляд мальчугана, который давно перестал добиваться признания. И ему остается одно — ненавидеть.

Конечно, об этой истории с Честли мне стало известно сразу. Молва в «Сент-Освальде» бежит быстро, обо всем становится известно в тот же день. А день для Коньмана выдался на редкость неудачный. На перекличке — стычка с Честли; на перемене — конфликт с Робби Роучем из-за несделанной домашней работы; в обеденный перерыв — шумная ссора с Джексоном, тоже из третьего «Ч», в результате которой Джексона отправили домой со сломанным носом, а Коньмана на неделю исключили.

Когда это случилось, у меня как раз было дежурство по территории. Было прекрасно видно, как Коньман в рабочем комбинезоне с мрачным видом собирает мусор в розарии. Умное и жестокое наказание, унижающее больше, чем переписывание строк или оставление после уроков. Насколько мне известно, так наказывает лишь Рой Честли. Комбинезон такой же, как носил мой отец, а теперь носит слабоумный Джимми: просторный, ярко-оранжевый, хорошо заметный с игровых полей. Тот, кто в него одет, — законная охотничья дичь.

Коньман попытался укрыться за углом здания, но тщетно. Там собрались младшие школьники и потешались над Коньманом, указывая на мусор, который он пропустил. Маленький и агрессивный Джексон, который понимал, что лишь горемыки вроде Коньмана спасают его от нападок, околачивался поблизости с двумя другими третьеклассниками. Пэт Слоун был на дежурстве, но далеко — на другом конце крикетной площадки и в окружении ребят. Роуч, учитель истории, тоже дежурил, но беседа с пятиклассниками, видимо, занимала его гораздо больше, чем нарушения дисциплины.

Самое время подойти к Коньману.

— Несладко тебе приходится.

Коньман угрюмо кивнул. Лицо бледное и болезненное, и только на скулах рдеют красные пятна. Джексон, который наблюдал за мной, отделился от своих товарищей и осторожно приблизился. Смерил меня взглядом, словно прикидывая, велика ли угроза. Так шакалы кружат вокруг умирающего зверя.

— Хочешь вместе с ним? — Мой вопрос прозвучал так резко, что Джексон мгновенно отскочил к своим.

Коньман бросил на меня взгляд, в котором затаилась благодарность.

— Это несправедливо, — тихо сказал он. — Они всегда ко мне цепляются.

Сочувственно киваю.

— Я знаю.

— Знаете?

— Конечно. Я же вижу.

Коньман посмотрел на меня. Темные глаза полыхали, в них светилась немыслимая надежда.

— Послушай, Колин. Ведь так тебя зовут?

Он кивнул.

— Научись драться, Колин. Хватит быть жертвой. Пусть они заплатят.

— Заплатят? — испуганно переспросил Коньман.

— А почему нет?

— Меня накажут.

— Тебя уже наказали.

Он глянул на меня.

— Тогда что ты теряешь?

Прозвенел звонок на урок, и времени на беседу не оставалось, да и не было нужды: семена посеяны. Коньман проводил меня взглядом, полным надежды, и к обеденному перерыву дело было сделано: Джексон лежал на земле, Коньман сверху, к ним несся Роуч с болтающимся на груди свистком, а остальные стояли, разинув рты и дивясь на жертву, которая наконец решилась дать отпор.

Понимаете, мне нужны союзники. Не среди коллег, а из низших слоев «Сент-Освальда». Бей в основание, и верхушка отвалится сама. Меня кольнула жалость к ничего не подозревающему Коньману, который избран для возложения на алтарь, но пришлось напомнить себе, что всякая война чревата потерями и, если все пойдет по плану, их будет гораздо больше, когда «Сент-Освальд» утонет в обломках разбитых идолов и рухнувших надежд.

КОНЬ.

1.

Школа для мальчиков «Сент-Освальд».

Четверг, 9 сентября.

Этим утром класс был необычно послушен, пока я писал список (журнал так и не нашелся) на листке бумаги: отсутствует Джексон, временно исключен Коньман и еще трое участников ссоры, переросшей в весьма неприятный конфликт.

Отец Джексона, конечно, нажаловался. И отец Коньмана тоже: сын утверждал, что лишь ответил на нестерпимые издевательства школьников, поощряемые — по словам мальчика — классным руководителем.

Главный, все еще раздраженный многочисленными жалобами на повышение платы, вяло обещал расследовать это происшествие, и в результате Сатклифф, Макнэйр и Аллен-Джонс, названные главными мучителями Коньмана, провели бóльшую часть урока латыни у кабинета Пэта Слоуна, а меня через доктора Дивайна пригласили к Главному разъяснить ситуацию, как только смогу.

Конечно, я не пошел. Некоторым, между прочим, надо вести уроки, выполнять различные обязанности, читать материалы — не говоря уже о том, что надо освободить картотеки в новом немецком кабинете, — на что я и указал доктору Дивайну, когда он передал мне сообщение.

И все же меня разозлило неоправданное вмешательство Главного. Это внутреннее дело, из тех, которые могут и должны быть улажены классным руководителем. Да хранят нас боги от праздного начальства, когда директора лезут в вопросы дисциплины, это может кончиться бедой.

Аллен-Джонс так и сказал мне в обеденный перерыв.

— Мы его только подначивали, — говорил он сконфуженно. — Ну, и перегнули немного палку. Вы знаете, как это бывает.

Я знал. И Слоун тоже. И еще я знал, что этого не понимает Главный. Даю голову на отсечение, он подозревает некий заговор. Я предвидел недели телефонных звонков, и писем родителям, бесконечное оставление после уроков, удаления с занятий и прочую административную тягомотину, пока все не уляжется. Досадно. Сатклифф — на стипендии, которую могут отобрать из-за плохого поведения; у Макнэйра — скандальный отец, он не примирится с отстранением сына от занятий; Аллен-Джонс-старший — военный, и его гнев на непокорного сорванца нередко оборачивается побоями.

Если бы все предоставили мне, я быстро бы справился с нарушителями без привлечения родителей, — слушать детей, конечно, плохо, но слушать их родителей — недопустимо. Теперь же момент упущен. В дурном расположении духа я спускался по лестнице в преподавательскую, и когда этот придурок Тишенс чуть не сбил меня с ног на пороге, я послал его подальше самым изысканным способом.

— Черт побери, кто это вас так допек? — спросил физкультурник Джефф Пуст, развалившийся с «Миррор» в руках.

Я посмотрел, где он сидит. Третье кресло от окна, под часами. Глупо, конечно, но Твидовая Куртка — зверь, охраняющий свою территорию, а я и без того был взбешен до предела. Естественно, новичок мог и не знать, но здесь пили кофе Грушинг и Роуч, рядом Китти Чаймилк проверяла тетради, а Макдоноу читал на своем обычном месте. Все взглянули на Пуста как на грязное пятно, которое забыли стереть.

Роуч кашлянул, приходя мне на выручку:

— Кажется, вы сидите в кресле Роя.

Пуст пожал плечами, но не шелохнулся. Изи, желтолицый географ, сидящий рядом с ним, поедал холодный рисовый пудинг из пластиковой коробки. Кин, будущий романист, смотрел в окно, там виднелась лишь одинокая фигура Пэта Слоуна, бегущего по дорожке.

— Нет, правда, старик, — продолжал Роуч. — Он всегда сидит здесь. Он, можно сказать, старожил этого места.

Пуст вытянул свои бесконечные ноги, заработав томный взгляд Изабель Тапи из угла любителей йогурта.

— Латынь, что ли? — сказал он. — Гомосеки в тогах. По мне, так ежедневный кросс по пересеченке куда лучше.

— Ecce, stercorem pro cerebro habes,[24] — сказал я ему, на что Макдоноу нахмурился, а Грушинг слегка кивнул, словно смутно помнил эту цитату.

Пенни Нэйшн одарила меня сочувственной улыбкой и похлопала но креслу рядом с собой.

— Ладно, — сказал я. — Я все равно ухожу.

Бог свидетель, я был не так уж расстроен. Наоборот, включил чайник и открыл дверцу буфета, чтобы достать свою кружку.

О личности учителя можно многое сказать по его кружке для кофе. У Джефа и Пенни Нэйшн — парные кружки с надписями «CAPITAINE» и «SOUSFIFRE».[25] На кружке Роуча — Гомер Симпсон, у Грахфогеля — «Секретные материалы». С мрачным обликом Хиллари Монумента не вяжется надпись «ЛУЧШИЙ В МИРЕ ДЕДУШКА» — неровным детским почерком на пинтовой кружке. Кружка Грушинга была куплена на школьной экскурсии в Париж, на ней фотография поэта Жака Превера с сигаретой. Доктор Дивайн презирает наши скромные сосуды и пьет из директорского фарфора — привилегия посетителей, высшего начальства и Главного; у Слоуна, любимца школьников, каждый семестр — новая кружка с персонажем мультфильма (в этот раз Мишка Йоги), подарок от его класса.

Моя же кружка из тех, что выпустили в небольшом количестве в честь юбилея «Сент-Освальда» в 1990 году. У Эрика Скунса тоже есть такая, и еще несколько у старой гвардии, но у моей — ручка со сколом, что отличает ее от других. На доход от этих кружек мы построили новый Игровой Павильон, так что я с гордостью держу свою. Или держал бы, если бы смог найти.

— Черт подери! Сначала этот чертов журнал, а теперь еще эта чертова кружка!

— Возьмите мою, — сказал Макдоноу (Чарльз и Диана, слегка надколотая).

— Да не в этом дело.

Вот именно: унести кофейную кружку учителя с ее законного места почти так же дурно, как занять его кресло. Кресло, кабинет, классная комната, а теперь еще и кружка. Это настоящая осада.

Кин насмешливо взглянул на меня, когда я налил чай в чужую кружку.

— Приятно узнать, что не только у меня выдался плохой день.

— Вот как?

— Сегодня потерял два своих окна. Заменял Боба Страннинга в пятом «Г». Английская литература.

М-да. Конечно, всем известно, что у мистера Страннинга дел по горло: как второй заместитель Главного и ответственный за расписание, он за многие годы придумал себе целый список курсов, обязанностей, собраний, часы для административной работы и прочие занятия первой необходимости, и у него почти не остается времени для общения с учениками. Но Кин, кажется, способный малый — как-никак выжил в «Солнечном береге», а я видывал крепких мужиков, запуганных тамошними пятиклассниками.

— Я справлюсь, — произнес Кин, когда я посочувствовал. — И кроме того, это неплохой материал для моей книги.

Ах да, книга.

— Ну, хоть на том спасибо, — ответил я, не разобрав, всерьез ли он говорит.

Кину свойственна насмешливая манера — молодой да ранний, — и я вынужден ставить под вопрос все его слова. Но, несмотря на это, мне он куда больше нравится, чем мускулистый Пуст, или льстивый Изи, или трусоватый Тишенс.

— Кстати, вас спрашивал доктор Дивайн, — продолжал Кин. — Что-то насчет старых картотечных ящиков.

— Прекрасно.

Это лучшая новость за весь день. Хотя после шумихи вокруг третьего «Ч» даже травля немцев несколько утратила свою прелесть.

— Он попросил Джимми вынести их во двор, — сказал Кин. — Велел убрать как можно скорее.

— Что?!

— Кажется, он сказал, что они мешают проходу. Вроде бы это противоречит правилам здоровья и безопасности.

Я выругался. Должно быть, Зелен-Виноград действительно решил прибрать к рукам этот кабинет, раз он задействовал правила здоровья и безопасности. Ими мало кто посмеет пренебречь. Я допил чай и решительно направился к бывшему кабинету классической кафедры, где не было никого, кроме Джимми с отверткой в руках, который устанавливал на двери некое электронное оборудование.

— Это зуммер, хозяин, — объяснил Джимми, заметив мое изумление. — Чтобы доктор Дивайн знал, что кто-то стоит у двери.

— Вижу.

— В мое время мы просто стучали.

Джимми, однако, был в восторге.

— Когда горит красный свет, значит, что у него кто-то есть, — сказал он. — А если зеленый, он вам сигналит, чтобы вы вошли.

— А желтый?

Джимми нахмурился.

Если желтый, — наконец нашелся он, — это доктор Дивайн выжидает, чтобы посмотреть, кто там. — Он помолчал, наморщив лоб. — И если это кто-нибудь важный, то он его впускает!

— Очень по-тевтонски.

Я прошел мимо него к себе в кабинет.

Внутри царил явный и неприятный порядок. Новые картотечные шкафы с цветной маркировкой; красивый аппарат для охлаждения воды; большой стол красного дерева, на котором разместились компьютер, девственно чистое пресс-папье и фотография миссис Зелен-Виноград в рамочке. Ковер вычищен, мои паучники — эти израненные, запыленные, заброшенные бойцы со сквозняками — бесследно удалены, висит чопорная табличка «НЕ КУРИТЬ» и ламинированное расписание заседаний кафедры, дежурств, клубов и рабочих групп.

Я надолго утратил дар речи.

— Вещи ваши у меня, хозяин, — сказал Джимми. — Принести их вам наверх?

Стоит ли суетиться? Я знаю, когда проигрываю. Я побрел обратно в преподавательскую, чтобы утопить в чае свои горести.

2.

За несколько недель мы с Леоном стали друзьями. Это оказалось не так уж рискованно, отчасти потому, что мы были в разных отрядах (он в «Амадее», а мне захотелось причислить себя к «Беркби») и в разных классах. Мы встречались по утрам, мне приходилось натягивать форму «Сент-Освальда» поверх собственной школьной одежды — и опаздывать к себе на уроки, заготовив немудреные оправдания.

Физкультуру теперь можно было пропускать — уловка с астмой работала превосходно — и проводить в «Сент-Освальде» перемены и обеденные перерывы. Из меня начал получаться почти настоящий «осси» (или так мне, по крайней мере, казалось): от Леона мне становилось известно все — имена дежурных учителей, сплетни, жаргон. Мы вместе ходили в библиотеку, играли в шахматы, отдыхали на лавочках во внутреннем дворе Школы, как все остальные. С Леоном Школа была моей.

Ничего бы не вышло, будь он общительнее и популярнее, но вскоре выяснилось, что он тоже не совсем уместен там, — хотя иначе, чем я: он держался в стороне по собственному желанию. «Солнечный берег» прикончил бы его за неделю, но в «Сент-Освальде» превыше всего ценился ум, и Леон умело этим пользовался. С учителями он был вежлив и почтителен — по крайней мере, в их присутствии, и вскоре мне стало понятно, какие огромные преимущества это дает ему в передрягах, каковых случалось немало. Леон прямо-таки нарывался на неприятности, где бы ни находился: его коньком были розыгрыши, мелкая искусная месть, тайные акты неповиновения. Но поймать его почти никогда не удавалось. Если меня можно сравнить с Коньманом, то он был Аллен-Джонсом: симпатяга, плут, неуловимый бунтарь. И все же он любил меня. И все же мы были друзьями.

Было весело придумывать всякие истории о моей якобы предыдущей школе и приписывать себе те роли, которые, как мне казалось, он от меня ожидал. Время от времени в моих рассказах появлялись персонажи из моей второй жизни — мисс Поттс, мисс Макколи, мистер Груб. В словах о Грубе сквозила настоящая ненависть, стоило вспомнить его насмешки, его самолюбование, но особого сочувствия у Леона это не вызывало, хотя слушал он меня внимательно.

— Жаль, что ты не мог с ним справиться, — заметил он, выслушав очередной мой рассказ. — Отплатить ему той же монетой.

— Что ты предлагаешь? Вуду?

— Нет, — задумчиво ответил он. — Не совсем.

К тому времени мы были знакомы чуть больше месяца. Мы чуяли запах конца летнего триместра — запах скошенной травы и свободы; в следующем месяце во всех школах начнутся каникулы (восемь с половиной недель — бесконечный, невероятный срок), и уже не нужно будет менять форму, не будет рискованных прогулок, поддельных объяснительных записок и выдуманных оправданий.

Мы с Леоном уже строили планы: походы в кино, прогулки по лесам, экскурсии в город. Экзамены в «Береге» — куда от них денешься — уже закончились. Уроки проходили вяло, дисциплина расшаталась. Некоторые учителя вообще забросили свои предметы и показывали ученикам Уимблдон по телевизору, другие погрузились в игры и собственные занятия. Смыться в Оз ничего не стоило. Это было счастливейшее время в моей жизни.

А потом разразилась катастрофа. И виной всему дурацкая случайность, не более того. Но она разрушила мой мир, поставила под угрозу все мои надежды, и причиной всему оказался учитель физкультуры мистер Груб.

В радостном возбуждении тех дней он как-то вылетел у меня из головы. На физкультуру больше ходить не надо, к тому же способностей к спорту у меня не было, и казалось, что никто меня там больше не хватится. Физкультура, даже без Груба, была для меня еженедельной пыткой: то швырнут мою одежду в душевую, то спрячут или украдут спортивную сумку, то разобьют очки; мои вялые попытки как-то участвовать в спортивном действе презирались и высмеивались.

Груб сознательно провоцировал эти издевательства, зачастую выбирая меня для «показа», когда каждый мой физический недостаток подчеркивался с безжалостной точностью.

У меня были тощие ноги с торчащими коленками; когда приходилось пользоваться школьным спортивным обмундированием (мое «исчезало» слишком часто, и отец отказался покупать новое), Груб выдавал мне огромные фланелевые шорты, которые так нелепо развевались и хлопали на бегу, что их (и заодно меня) немедленно окрестили Громовые Штаны.

Его прихлебатели сочли это невероятно смешным, и кличка прилипла ко мне намертво. Соответственно, другие школьники решили, что у меня газы, и прозвали Вонючка Страз. Меня ежедневно засыпали шутками о печеных бобах, а на классных состязаниях (во время которых меня никто не хотел брать в свою команду) Груб орал другим игрокам: «Команда, берегись! Страз снова на бобах!».

Мне было, в общем, наплевать на это, да и на физкультурника вроде бы тоже. Если бы не присущая ему настоящая злоба. Ему было мало иметь под рукой клику приспешников и подхалимов. И даже строить глазки девочкам (а при случае и дать волю рукам под предлогом «показа») или унижать мальчишек своими мерзкими шуточками было ему мало. Любой исполнитель нуждается в публике, но Грубу нужно было больше. Он хотел жертву.

После четырех пропущенных уроков физкультуры обо мне, без всяких сомнений, должны были пойти разговоры.

— Где же Громовые Штаны, ребята?

— Не знаем, сэр. В библиотеке, сэр. В туалете, сэр. Освобождение от физкультуры, сэр. Легкие, сэр.

— Скорее уж тяжелые.

Все это в конце концов забылось бы. Груб нашел бы себе другую жертву — их вокруг полно. Толстуха Пегги Джонсен, или конопатый Харольд Манн, или Люси Роббинс с плоским лицом, или Джеффри Стюартс, который бегал по-девчачьи. В конечном счете он мог бы обратить взор на одного из них — и они знали это, на уроках и на собраниях следили за мной с нарастающей враждебностью, ненавидели за то, что мне удалось ускользнуть.

Это они, отщепенцы, не давали погаснуть тлеющим углям, — продолжали так изощряться на тему громовых штанов, столько твердить о бобах и астме, что любой урок без меня стал казаться паноптикумом без уродцев, и мистер Груб наконец что-то заподозрил.

Я не знаю, где он засек меня. Может быть, проследил, как я выскальзываю из библиотеки. Моя осторожность была уже забыта — моя жизнь заполнилась Леоном, а Груб и иже с ним стали для меня лишь тенью. Так или иначе, но на следующее утро он поджидал меня; позже открылось, что он обменялся дежурством с другим учителем, чтобы застукать меня наверняка.

— Ах, какие мы прыткие, и это с астмой! — поймал он меня у входа для опоздавших.

От страха на меня напало полное оцепенение. Он злобно улыбался, как бронзовый тотем жертвенного культа.

— Ну что, мы язык проглотили?

— Простите за опоздание, сэр. — Надо было протянуть время, чтобы что-то придумать. — Мой папа был…

Он навис надо мной, и от него исходило презрение.

— Может, твой папа расскажет мне побольше об этой астме, — сказал он. — Он ведь смотритель в школе, так? Заходит иногда в наш паб.

Дыхание перехватило. На секунду показалось, что у меня действительно астма, что легкие сейчас разорвутся от ужаса. И мне этого даже хотелось — смерть казалась в тот миг несравненно приятнее.

Груб это заметил, и ухмылка стала злой.

— Встретимся у раздевалки после уроков. И не опаздывай.

Весь этот день был окутан туманом ужаса. Внутри все обмякло; невозможно было сосредоточиться, вспомнить, в каком классе занятия, пообедать. К дневному перерыву моя паника достигла такой силы, что мисс Поттс, учительница-практикантка, заметила это и спросила, что со мной. Избавиться от ее внимания не удалось.

— Ничего, мисс. Просто немного болит голова.

— Не только голова. — Она подходит ближе. — Ты ужасно выглядишь…

— Ничего особенного, мисс, правда.

— Наверное, тебе лучше пойти домой. Ты явно чем-то заболеваешь.

— Нет!

Я срываюсь на крик. Если уйду, все станет гораздо хуже. Если не появлюсь у раздевалки, Груб пойдет говорить с отцом, и я уже не смогу избежать разоблачения.

Мисс Поттс хмурится.

— Ну-ка, посмотри на меня. У тебя что-то случилось?

Но я упорно качаю головой. Мисс Поттс еще училась и была не намного старше отцовской подружки. Ей хотелось, чтобы ученики ее любили и уважали; Венди Ловелл, девчонка из моего класса, во время обеда доводила себя до рвоты, и когда мисс Поттс узнала об этом, она позвонила по горячей линии в «Пищевые нарушения».

Она то и дело говорила о гендерном мышлении, была знатоком расовой дискриминации, посещала курсы «Самоутверждения личности», «Кто обижает слабых» и «О вреде наркотиков». Мне было понятно, что мисс Поттс выискивает причину, но ей оставалось проработать в школе только до конца триместра, и, значит, через несколько недель ее здесь не будет.

— Пожалуйста, мисс, — шепчу я.

— Ну давай, солнышко, — вкрадчиво произносит она, — уж мне-то ты можешь сказать.

Секрет был прост, как все секреты. Система безопасности в таких местах, как «Сент-Освальд» — и даже, в какой-то степени, «Солнечный берег», — держалась не столько на детекторах задымления или скрытых камерах, сколько на толстенном слое притворства.

Никто не противостоит учителю, никому и в голову не придет противостоять школе. А почему? Врожденное низкопоклонство перед властью — этот страх намного превосходит страх разоблачения. Учитель всегда «сэр» для своих учеников, сколько бы лет ни прошло; даже становясь взрослыми, мы обнаруживаем, что старые рефлексы не утрачиваются, а только приглушаются, и стоит прозвучать команде, как они снова срабатывают. И кто осмелится бросить вызов этому гиганту? Кто? Невозможно даже представить.

Но мое отчаяние было сильнее. На одной стороне «Сент-Освальд», Леон, все мои мечты и планы. На другой — мистер Груб, нависший надо мной, как Священное Писание. Найду ли я в себе смелость? Смогу ли я справиться?

— Ну, детка, давай же, — умильно продолжает мисс Поттс, не желая упускать возможность. — Мне можно довериться, я ведь никому не скажу.

Я мнусь для виду. Потом едва слышно говорю, глядя ей прямо в глаза:

— Мистер Груб. Мистер Груб и Трейси Дилейси.

3.

Школа для мальчиков «Сент-Освальд».

Пятница, 10 сентября.

Первая неделя была долгой. Она всегда долгая, но в этом году особенно — этот идиотский сезон открылся слишком рано. Андертон-Пуллит сегодня отсутствует (по словам матери, у него аллергия), однако Коньман и Джексон снова в классе. Джексон щеголяет внушительным синяком под глазом, который прекрасно гармонирует с его сломанным носом; Макнэйр, Сатклифф и Аллен-Джонс попали в дисциплинарный отчет (Аллен-Джонс — с синяком на щеке, отчетливыми следами четырех пальцев, и при этом он уверяет, что заработал его во время игры в футбол).

Тишенс принят в Географическое общество, которое стараниями Боба Страннинга проводит еженедельные собрания в моей комнате; Слоун повредил ахиллесово сухожилие, чрезмерно увлекшись бегом; Изабель Тапи околачивается у кафедры физкультуры, при этом юбки ее становятся все смелее и смелее; вторжение доктора Дивайна в кабинет классической кафедры временно отложено — за панелями обшивки обнаружены мышиные норки; моя кофейная кружка так и не нашлась, классный журнал тоже; его пропажа вызвала неудовольствие Марлин, а когда в четверг я вернулся после обеда в свою комнату, то обнаружил, что моя любимая ручка — «Паркер» с золотым пером в зеленом футляре — исчезла из ящика моего стола.

Именно эта последняя пропажа по-настоящему достала меня; отчасти потому, что всего полчаса назад я вышел из своей комнаты, и, что важнее, это произошло в обеденный перерыв и наводило меня на мысль о том, что вор был из моего класса. Мой третий «Ч» — хорошие ребята, так мне, по крайней мере, кажется, и против меня ничего не имеют. В это время Джефф Пуст дежурил в коридоре, так же как и, по чистой случайности, Изабель Тапи, но ни тот ни другая (что неудивительно) не заметили во время перерыва никаких подозрительных посетителей пятьдесят девятой комнаты.

Днем я обмолвился о потере перед классом в надежде, что кто-нибудь просто позаимствовал ручку и забыл вернуть, но мальчики непонимающе смотрели на меня.

— Неужели никто ничего не видел? Тэйлер? Джексон?

— Ничего, сэр. Нет, сэр.

— Прайс? Пинк? Сатклифф?

— Нет, сэр.

— Коньман?

Тот смотрел в сторону, усмехаясь.

Коньман?

Я написал список на листе бумаги и отпустил учеников, встревоженный уже по-настоящему. Неприятно, но единственный способ обнаружить вора — обыскать шкафчики. По случайности я был в тот день свободен, поэтому, вооружившись своим ключом-отмычкой и списком номеров шкафчиков, оставил Тишенса сторожить пятьдесят девятую с небольшой группой шестиклассников, мирных ребят, и отправился в Средний коридор, где находилась комната со шкафами третьих классов.

Я проводил обыск в алфавитном порядке, не спеша, особо внимательно заглядывая в пеналы, но не находил ничего, кроме полупустой пачки сигарет у Аллена-Джонса и журнала с девочками у Джексона.

Затем пришел черед шкафчика Коньмана, который был забит бумагами, книгами и всяким мусором. Из-под папок выскользнул серебряный пенал в форме калькулятора; я открыл его — моей ручки там не было. Следующим был шкафчик Демона, потом Ниу, Пинка, Андертон-Пуллита — полный книг, посвященных его всепоглощающей страсти, самолетам Первой мировой войны. Я обыскал все шкафчики; нашел тайный склад запрещенных в школе карт и несколько фотографий кинозвезд, но моего «Паркера» не было.

Я провел там больше часа, до звонка с урока, и коридор заполнился учениками. К счастью, никому из них не понадобилось залезть к себе в шкаф на перемене.

Я ушел, удрученный еще сильнее, чем до обыска, и не столько потерей ручки — ее можно, в конце концов, и купить, — сколько тем, что радость общения с мальчиками подпорчена этим инцидентом, я не смогу доверять никому из них, пока вор не будет найден.

На дежурстве после занятий я наблюдал за очередью на автобус; Тишенс был на главном дворе, его заслоняла толпа уходящих мальчиков, а Монумент стоял на ступенях часовни, обозревая происходящее с высоты.

— Счастливо, сэр! Хорошо отдохнуть!

Это промчался Макнэйр, в приспущенном галстуке и незаправленной рубашке. С ним бежал Аллен-Джонс — как всегда, несся так, будто спасался от смертельной опасности.

— Потише! — окликнул я их. — Шеи свернете!

— Извините, сэр, — отозвался Аллен-Джонс, не снижая скорости.

Я не удержался от улыбки. Мне вспомнилось, как я сам так же бежал — и не так уж давно это было, — когда выходные казались длинными, как футбольные поля. А сейчас они проходят в мгновение ока: недели, месяцы, годы — все скрываются в цилиндре фокусника. Всегда одно и то же, и это поразительно. Почему мальчишки всегда бегут? И когда я перестал бегать?

— Мистер Честли!

Было так шумно, что я не расслышал, как сзади подошел Новый Главный. Даже к вечеру пятницы он был при полном параде: белая рубашка, серый костюм, галстук, идеально завязанный и висящий строго вертикально.

— Директор…

Его раздражает такое обращение. Напоминает, что он не единственный и незаменимый в истории «Сент-Освальда».

— Это был ваш ученик? Который промчался мимо нас в рубашке навыпуск?

— Нет, конечно, — солгал я.

Новый Главный был зациклен на рубашках, носках и прочих мелочах. В моем ответе он усомнился.

— На этой неделе я заметил некоторое пренебрежение школьной формой. Надеюсь, вы сможете внушить мальчикам, как важно производить хорошее впечатление за пределами Школы.

— Конечно, директор.

В преддверии надвигающейся инспекции «произведение хорошего впечатления» стало пунктиком Нового. Гимназия «Сент-Генри» похваляется строжайшим соблюдением этикета в одежде — включая соломенные канотье летом и цилиндры церковных хористов, и наш Главный считает это немаловажной причиной их высочайшего рейтинга. Мои замызганные чернилами негодники не столь высокого мнения о своих соперниках — или Генриеттах, как их традиционно называют в «Сент-Освальде», — и я с ними вполне согласен. Одежный мятеж — это инициация, и наши школьники — третий «Ч», в частности, — выражают свой бунт незаправленными рубашками, стрижеными галстуками и подрывающими устои носками.

Я и объяснил это Новому Главному, но он обратил на меня взгляд, полный такого отвращения, что я пожалел о своей попытке.

— Носки, мистер Честли? — изрек он с таким видом, словно я рассказал ему о новом, доселе неслыханном извращении.

— Ну да, — втолковывал я ему. — Знаете, с Гомером Симпсоном, динозаврами, Скуби-Ду.

— Но носки у нас установлены, — возразил Главный. — Серая шерсть, длина до икр, желто-черные полоски. По восемь девяносто девять пара у школьных поставщиков.

Я бессильно пожал плечами. Он пятнадцать лет директорствует в «Сент-Освальде» и до сих пор не знает, что никто — никто! — не носит форменные носки.

— Итак, я надеюсь, вы положите этому конец, — заявил он, все еще раздосадованный. — Каждый ученик должен быть одет но форме, по полной форме, и всегда. Мне придется разослать памятку по этому поводу.

Интересно, а сам Главный, когда был мальчиком, всегда одевался по форме? По полной форме? Я попытался представить это — и представил.

— Fac ut vivas,[26] директор, — со вздохом сказал я.

— Что?

— Совершенно верно, сэр.

— И по поводу записок… Моя секретарша трижды присылала вам по электронной почте приглашение зайти ко мне в кабинет.

— Неужели, директор?

— Да, мистер Честли, — ледяным тоном ответил он. — К нам поступила жалоба.

Это, конечно, Коньман. Вернее, его мамаша, блондинка неопределенных лет с неустойчивой психикой, которая имеет счастье получать большие алименты, соответственно, у нее полно времени, чтобы писать жалобы каждый триместр. На этот раз о том, что я издеваюсь над ее сыном потому, что он еврей.

— Антисемитизм — очень серьезное обвинение, — провозгласил Главный. — Двадцать пять процентов наших клиентов — родителей то есть — принадлежат к еврейской общине, и не надо напоминать вам…

— Нет, директор, не надо.

Это зашло слишком далеко. Принять сторону мальчика, притом в общественном месте, где всякий может услышать, — хуже, чем предательство. Меня охватило бешенство.

— Здесь конфликт личностей, не более, и я надеюсь, что вы возьмете назад свое совершенно необоснованное обвинение. И поскольку об этом зашла речь, не угодно ли вспомнить, что у нас пирамидальная структура дисциплины и начинается она с классного руководителя, и мне неприятно, когда мои обязанности берет на себя кто-то другой, даже не посоветовавшись со мной.

— Мистер Честли! — Главный, похоже, засомневался.

— Да, директор.

— Есть еще кое-что.

Я ждал, по-прежнему кипя.

— Миссис Коньман утверждает, что вчера днем из шкафчика ее сына исчезла ценная ручка, подарок на бармицву. А кое-кто видел, как вы в это время открывали шкафчики третьеклассников.

Vae! Я мысленно выругал себя. Надо было осторожнее — по правилам шкафчики обыскивают в присутствии самих учеников. Но третий «Ч» — мой собственный класс, и во многих отношениях любимый класс. Лучше было сделать как обычно: по секрету поговорить с нарушителем, ликвидировать улику и на том покончить. Это сработало с Аллен-Джонсом и дверными табличками; это сработало бы и с Коньманом. Только вот в его шкафчике ничего не оказалось — хотя чутье подсказывало, что виновен именно он, — и я, конечно, ничего оттуда не взял.

Главный перестал сдерживаться.

— Миссис Коньман обвиняет вас не только в том, что вы неоднократно унижали и терзали ее сына, но и прямо или косвенно обвинили его в воровстве, а когда он это отрицал, вы тайно изъяли ценную вещь из его шкафчика, вероятно, в надежде, что это заставит его сознаться.

— Понятно. Так вот что я думаю о миссис Коньман…

— Школьная страховка, конечно, покроет потерю. Но возникает вопрос…

— Что?! — Я чуть не лишился дара речи. Мальчики теряют что-нибудь каждый день. Предоставить компенсацию в данном случае равносильно признанию моей вины. — У меня этой ручки нет. Даю голову на отсечение, эта чертова штука валяется у него под кроватью или еще где-нибудь.

— Я бы предпочел, чтобы дело не выходило за пределы школы и жалоба не ушла в правление.

— Кто бы сомневался! Но если вы это сделаете, к утру понедельника я положу вам на стол заявление об уходе.

Директор побледнел.

— Рой, не принимайте всерьез…

— Я вообще это не принимаю. Обязанность директора — защищать свой персонал, а не трепетать в ужасе перед каждым злобным наветом.

Наступило холодное молчание. Я понял, что мой голос — давно приспособившийся к акустике Колокольной башни — слишком громок. Несколько мальчиков с родителями слонялись поблизости, а маленький Тишенс, который все еще был на дежурстве, смотрел на меня с открытым ртом.

— Очень хорошо, мистер Честли, — натянуто произнес Новый Главный.

И пошел своей дорогой, а я остался с чувством, что в лучшем случае одержал пиррову победу, а в худшем — самым дурацким образом забил мяч в свои ворота.

4.

Бедный старый Честли. Он уходил сегодня с таким подавленным видом, что, может, и не стоило красть его ручку. Он показался стариком — не грозным учителем, а старым, грустным комедиантом с обрюзгшим лицом; стариком, чье время ушло. Это, конечно, совершенно не так. У него чрезвычайно твердый характер, острый — и опасный — ум. И все же — можете назвать это ностальгией или извращением — сейчас он мне нравится больше, чем прежде. Стоит ли прийти к нему на помощь? В память о прежних днях?

Да, быть может. Быть может, я так и сделаю.

Первую рабочую неделю стоит отметить бутылкой шампанского. Конечно, игра только начинается, но уже посеяно столько ядовитых семян — и это лишь начало. Коньман оказался ценным орудием — почти что Закадычный Дружок, как их называет Честли, — он разговаривал со мной почти на каждой перемене, впитывая каждое слово. Нет, ничего такого, что можно было бы поставить мне в вину — уж мне ли не знать, — но намеками и шутками я надеюсь повести его верным путем.

Его мать, конечно, не стала жаловаться в правление. У меня на этот счет не было никаких сомнений, несмотря на все ее актерство. Во всяком случае, не сейчас. Тем не менее все это копится. В самой глубине, там, где такие вещи имеют значение.

Скандал — та гниль, от которой крошится фундамент. «Сент-Освальд» получил свою порцию гнили, но большую часть ее аккуратно вырезало правление и Попечительский совет. Дело Стержинга, например, или эта грязная история со смотрителем пятнадцать лет назад. Как его звали? Страз? Не могу вспомнить подробности, старина, но все это лишь доказывает, что доверять нельзя никому.

В случае мистера Груба и моей собственной школы не было никаких попечителей, которые брали бы на себя такие дела. Мисс Поттс слушала с выпученными глазами и раскрытым ртом, который меньше чем за минуту из надуто-убежденного стал яблочно-кислым.

— Но Трейси только пятнадцать, — проговорила мисс Поттс (она всегда старалась выглядеть любезной на уроках мистера Груба, но сейчас просто застыла от возмущения). — Пятнадцать!

— Да. Но никому не говорите. Он убьет меня, если узнает.

Это была приманка, и она, как и ожидалось, клюнула.

— Ничего с тобой не случится, — твердо сказала она. — От тебя требуется только одно — рассказать мне все.

На встречу с Грубом теперь идти незачем. Вместо этого можно сидеть у кабинета директора, дрожа от страха и радости, и слушать, как за дверью разворачивается трагедия. Груб, конечно, все отрицал, но помешанная на нем Трейси отчаянно рыдала из-за его публичного предательства, сравнивала себя с Джульеттой, грозила самоубийством и наконец заявила, что беременна, после чего все как с цепи сорвались и стали друг друга обвинять. Груб удрал, чтобы позвонить представителю профсоюзов, а мисс Поттс пригрозила сообщить обо всем в местные газеты, если немедленно не примут меры, чтобы защитить невинных девочек от этого извращенца, которого она, по ее словам, всегда подозревала и по которому тюрьма плачет.

На другой день мистер Груб был отстранен от занятий на время следствия, а после того, что открылось, так и не вернулся. В следующем триместре Трейси объявила, что не беременна (к явному облегчению не одной пятиклассницы), появилась новая, совсем молоденькая учительница физкультуры по фамилии Эпплуайт, которая приняла мою астму без любопытства и лишних вопросов, и в результате оказалось, что даже без уроков карате можно заработать некоторое — правда, сомнительное — уважение одноклассников за смелость выступить против этого ублюдка Груба.

Еще раз повторю: точно запущенный камень может свалить и гиганта. Груб был первым. Если хотите, проба пера. Вероятно, мои одноклассники это почувствовали — почувствовали, что у меня появился вкус к борьбе, потому что их издевательства, которые делали мою жизнь невыносимой, в основном сошли на нет. Конечно, любить меня не стали, но если раньше ко мне цеплялись все, кому не лень, то теперь меня оставили в покое равно учителя и ученики.

Слишком мало и слишком поздно. К тому времени мои визиты в «Сент-Освальд» стали почти ежедневными. Прятаться там в коридорах, а на переменах и в обед встречаться с Леоном, — это ли не счастье? Наступила экзаменационная неделя, и Леону разрешили самостоятельно работать в библиотеке, когда ему не надо было сидеть на экзамене, так что мы вместе уходили в город, разглядывали пластинки — а иногда крали их, хотя Леон, которому давали достаточно карманных денег, в этом не нуждался.

У меня, однако, их не было. Фактически все мои деньги — маленькие еженедельные выдачи и деньги на обед, которые теперь не надо было тратить в старой школе, — шли на мою аферу в «Сент-Освальде».

Необходимые расходы оказались запредельны. Книги, канцелярские принадлежности, напитки и закуски в кондитерской, автобусные билеты на загородные матчи и, конечно, форма. Хотя все мальчики и носили одинаковую форму, все же поддерживался некий стандарт. Коли представляешься новым учеником, сыном инспектора полиции, то как объяснить, почему носишь старую одежду (украденную в бюро находок) или протертые и грязные тренировочные штаны, в которых ходишь дома. Мне нужна была новая форма: сияющие ботинки, кожаный ранец…

Кое-что удалось стащить из шкафчиков после уроков, содрать старые нашивки с именами владельцев и заменить их нашивками с моим именем. Кое-что купить на свои сбережения. Два раза прикарманить отцовские деньги на пиво — в надежде, что он вернется пьяный и забудет, сколько потратил. В первый раз получилось, но отец оказался внимательнее, чем предполагалось, и на второй попытке чуть меня не поймал. К счастью, имелась другая, более вероятная подозреваемая: последовала ужасная ссора, и в течение двух недель Пепси носила черные очки, а мне уже нельзя было так рисковать.

Вместо этого можно воровать в магазинах. Убедить Леона, что я делаю это ради забавы, было не трудно: мы устраивали соревнования по краже пластинок и делили добычу в нашем «клубе» — в лесу за школой. У меня неожиданно открылись способности к этой игре, но Леон был прирожденным и бесстрашным вором. Для этой цели он приспособил длинное пальто и засовывал пластинки и компакт-диски в широкие внутренние карманы, так что едва мог передвигаться под их тяжестью. Однажды нас чуть не поймали: когда мы уже шли к выходу, подкладка порвалась и пластинки с конвертами рассыпались по полу. Девушка за кассой уставилась на нас, покупатели разинули рты, и даже магазинный полисмен остолбенел от удивления. Первой мыслью было дать деру, но Леон виновато улыбнулся, аккуратно собрал пластинки и только тогда понесся к выходу, и полы его пальто развевались, словно крылья. Долгое время мы не осмеливались снова зайти в этот магазин, но в конце концов решились — по настоянию Леона, хотя он и сказал, что большую часть товара мы уже утащили.

Это вопрос отношения к делу. Тут Леон стал моим учителем, хотя, узнай он о моем обмане, даже он уступил бы мне пальму первенства в этой игре. Но это было невозможно. Для Леона большинство людей были «банальными», обитатели «Берега» — «сбродом», а жильцы муниципальных домов (включая квартиры на Эбби-роуд, где когда-то жили мы с родителями) — «клушами», «быдлом», «шалавами» и «чернью».

Его презрение было мне понятно и близко; и все-таки моя ненависть проникала глубже. Мне было известно то, что наглухо скрыто от Леона с его красивым домом, с его латынью и электрогитарой. Наша дружба не была дружбой равных. Тот мир, который мы создали для нас двоих, не мог вместить ребенка Джона и Шарон Страз.

Единственное, о чем можно было сожалеть, — игра эта не могла длиться бесконечно. Но в двенадцать лет редко задумываются о будущем — если и собирались на моем горизонте темные тучи, моя новая дружба была слишком ослепительной, чтобы их заметить.

5.

Школа для мальчиков «Сент-Освальд».

Среда, 15 сентября.

Вчера, придя в класс после обеда, я увидел рисунок, приколотый к доске объявлений: не слишком искусная карикатура на меня — с гитлеровскими усиками и словами на облачке: «Juden 'raus!».[27].

Повесить ее мог кто угодно — какой-нибудь из дивайновцев, кто был здесь после перерыва, или один из географов Тишенса, даже дежурный ученик с извращенным чувством юмора, — но я знал, что это дело рук Коньмана. Я понял это по его самодовольному и насмешливому лицу, по тому, как он прятал от меня глаза, как слегка медлил произнести «сэр» после «да» — эту маленькую дерзость заметил только я.

Я, конечно, снял рисунок, скомкал и бросил в корзину для бумаг, сделав вид, что даже не взглянул на него, но я ощутил запах бунта. Все было тихо, но я провел здесь слишком много лет, чтобы дать себя одурачить: стояла особая тишина, возникающая в эпицентре, и взрыв не заставит себя ждать.

Я так и не узнал, кто видел меня в комнате со шкафчиками и донес. Это мог сделать в своих корыстных интересах кто угодно; Джефф и Пенни Нэйшн, например, вполне на это способны, они всегда докладывают о «нарушениях процедуры» с самым ханжеским видом, за которым таится злоба. Так случилось, что в этом году у меня учится их сын — умный, но невзрачный первоклассник, — и, как только отпечатали списки классов, они стали проявлять нездоровый интерес к моим методам обучения. Или донесла Изабель Тапи, которая никогда не любила меня, или Тишенс, у которого могли быть свои причины, и даже кто-нибудь из моих мальчиков.

Конечно, это не столь важно. Но с первого дня триместра возникло ощущение, будто за мной кто-то следит, пристально и с недобрыми намерениями. Наверное, так же себя чувствовал и Цезарь, когда настали мартовские иды.

В классе все как обычно. Латинская группа первоклассников все еще потрясена тем, что глагол является «словом, выражающим действие»; группа шестиклассников-середнячков с трудом одолевает IX песнь «Энеиды»; мой третий «Ч» сражается с герундием (уже третий раз) под остроумные комментарии Сатклиффа и Аллен-Джонса (как всегда, неугомонных) и тяжеловесные замечания Андертон-Пуллита, считающего латынь напрасной тратой времени, которое лучше потратить на изучение авиации Первой мировой войны.

Никто не обращал внимания на Коньмана, который, не говоря ни слова, приступил к работе; небольшая контрольная в конце урока вполне удовлетворила меня — ученики больше не боялись герундия, как и подобает третьеклассникам. Сатклифф дополнил свой текст неподобающими рисуночками, изображающими «виды герундия в их естественной среде обитания» и «что происходит при встрече герундия с герундивом». Не забыть поговорить с Сатклиффом при случае. Тем временем рисунки приклеиваются скотчем к моей столешнице — маленькое веселое противоядие от таинственного утреннего карикатуриста.

На кафедре есть и хорошее, и плохое. Диана Дерзи прекрасно вливается в работу, а от Грушинга никакого толка. Это, впрочем, не вполне его вина — у меня слабость к Грушингу, несмотря на всю его безалаберность; Скунс, человек, что ни говори, с головой на плечах, но после нового назначения превращается в совершенного зануду, подлавливая всех и злословя до такой степени, что тихий Грушинг готов взорваться, и даже Китти частично утрачивает свой блеск. Одну Тапи, похоже, это нисколько не трогает, вероятно, из-за бурного развития близких отношений с этим чудовищным Пустом, с которым ее не раз видели в «Жаждущем школяре», а также в Трапезной, где они вместе поедали бутерброд.

С другой стороны, немцы совершенно счастливы своим периодом господства. Флаг им в руки. Мыши — жертвы дивайновской борьбы за соблюдение правил здоровья и безопасности — вероятно, исчезли, но призрак Честли держится, громыхая цепями над новыми обитателями и устраивая время от времени разгром.

За сумму, равную цене кружки пива в «Школяре», я раздобыл ключ от нового кабинета немцев и теперь удаляюсь туда каждый раз, когда Дивайн созывает заседание кафедры. Я знаю, что мне отпущено только десять минут, но за это время я устраиваю совсем неумышленный беспорядок: кофейные чашки на письменном столе, телефон отсоединен, в экземпляре «Таймса», принадлежащем лично Зелен-Винограду, заполнен кроссворд — чтобы напомнить о том, что я все еще здесь присутствую.

Мой шкаф с архивом присвоен соседним читальным залом, и это тоже беспокоит доктора Дивайна, который до недавнего времени не знал о существовании двери, соединяющей два этих помещения, которую я привел в порядок. Он утверждает, что, сидя за своим столом, чувствует запах моих сигарет, и взывает к здоровью и безопасности с ханжески самодовольным лицом; при таком множестве книг, предрекает он, может возникнуть пожар, и надо установить противопожарную сигнализацию.

К счастью, Боб Страннинг, который в качестве второго замдиректора курирует расходы всех кафедр, ясно дал понять, что до окончания инспекции не должно быть излишних трат, и Зелен-Виноград вынужден терпеть мое присутствие, при этом, конечно, обдумывая следующий маневр.

Тем временем Главный продолжает атаковать носки. Это было основной темой на собрании в понедельник, после чего все мальчики стали надевать в школу самые вызывающие носки, дополняя их порой экстравагантным излишеством в виде ярких подвязок.

Пока что я насчитал одного Багза Банни, трех Бартов Симпсонов, Парк Юрского периода, четырех Бивисов и Батхедов, одну крикливо-розовую пару с «Крутыми девчонками», вышитую блестками, на Аллен-Джонсе. К счастью, глаза мои уже не те, что раньше, и я ну совсем не замечаю таких мелочей.

Конечно, внезапный интерес Нового Главного к тому, что носят на лодыжках, никого не обманывает. Неотвратимо надвигается дата школьной инспекции, и после неудачных результатов летних экзаменов (из-за перегрузки внеклассными работами и последних инструкций Министерства образования) он понимает, что не может позволить себе неважный отчет.

В результате носки, рубашки, галстуки и прочее будут главными объектами внимания в этом триместре наряду с граффити, здоровьем и безопасностью, мышами, компьютерной грамотностью и хождением по левой стороне коридора. Проведут внутришкольную аттестацию всего персонала, отправят в печать новый проспект, учредят подкомитет, чтобы обсудить вопрос улучшения образа школы, а посетителям предоставят новый ряд парковочных мест для инвалидов.

На волне этой необычной деятельности Дуббс, смотритель, из кожи вон лезет. У него замечательная способность — изображать бурную деятельность и при этом вообще не работать. Он таится по углам и в коридорах, держа в руках планшет, и проверяет работу Джимми по ремонту и обновлению. Таким образом, он подслушивает разговоры учителей и, подозреваю, почти все доносит доктору Дивайну. И конечно, Зелен-Виноград, публично выражающий презрение к пересудам в преподавательской, прекрасно осведомлен.

Мисс Дерзи была сегодня днем в моей классной комнате, заменяя заболевшего Тишенса. Желудочный грипп, говорит Боб Страннинг, но у меня на этот счет есть сомнения. Одни люди рождаются учителями, другие — нет, и, хотя Тишенс и не побьет рекорд (который принадлежит учителю математики Джерому Фентиману — он в свой первый день исчез на перемене, и больше его никто не видел), я не удивлюсь, если он покинет нас в середине триместра, сославшись на какое-нибудь неведомое недомогание.

К счастью, мисс Дерзи сделана из более прочного материала. Я слышу, как она разговаривает с компьютерщиками Тишенса в комнате отдыха. Ее сдержанная манера обманчива, под ней скрываются ум и способности. Я понимаю, что ее отчужденность — не от робости. Ей просто нравится быть наедине с собой и нет дела до других новичков. Я часто вижу ее — все-таки у нас общая классная комната — и просто поражен, насколько быстро она разобралась в запутанной топографии «Сент-Освальда», в этом множестве комнат, в традициях и запретах, во всей инфраструктуре. С мальчиками она ведет себя по-дружески, но избегает соблазна панибратства; умеет наказать, не обидев; знает свой предмет.

Сегодня перед занятиями я застал ее в моей комнате за проверкой тетрадей, и мне удалось несколько секунд понаблюдать за нею, прежде чем она меня заметила. Стройная, деловитая в своей белой накрахмаленной блузке и аккуратных серых брюках, с короткими, изящно подстриженными темными волосами. Я шагнул вперед, и она, увидев меня, сразу встала, чтобы освободить мое кресло.

— Доброе утро, сэр. Не ожидала вас так рано.

Было без четверти восемь. Пуст, верный себе, появляется каждое утро без пяти девять; Слоун прибывает рано, но только для того, чтобы пробежать свои бесконечные круги, и даже Джерри Грахфогель никогда не приходит раньше восьми. И это «сэр» — надеюсь, эта женщина не впадет в низкопоклонство. С другой стороны, я не люблю, когда новенькие запросто обращаются ко мне по имени, словно я водопроводчик или пил с ними в пабе.

— А чем вам не нравится комната отдыха?

— Мистер Грушинг и мистер Скунс обсуждают последние назначения. Я решила, что тактичней будет удалиться.

— Понятно.

Я сел и закурил утренний «Голуаз».

— Простите, сэр. Мне следовало спросить у вас разрешения.

Она говорила вежливо, но глаза ее поблескивали. Я решил, что она много на себя берет, и за это она понравилась мне еще больше.

— Сигарету?

— Нет, спасибо, я не курю.

— Никаких пороков, да?

Боже святый, только не второй Зелен-Виноград.

— Полным-полно, поверьте.

— Хм…

— Один из ваших учеников сказал, что вы пробыли в этой комнате двадцать с лишним лет.

— Больше, если считать годы моего заточения здесь.

В те дни тут была целая классическая империя; французский был представлен единственной Твидовой Курткой, выросшей на methode Assimil;[28] немецкий считался непатриотичным.

О tempore! О mores![29] Я глубоко вздохнул. Гораций на мосту один сдерживает орды варваров.[30].

Мисс Дерзи усмехалась.

— Да, все изменилось с появлением пластиковых парт и белых классных досок. Вы правы, что держитесь до конца. Кроме того, мне нравятся ваши ученики. После латыни их не надо учить грамматике. И еще они правильно пишут.

Умная девушка, это очевидно. Хотел бы я знать, что она от меня хочет. Есть куда более быстрые пути на вершину скользкого столба, нежели через Колокольную башню, и если именно в этом ее цель, то ей было бы выгоднее льстить Бобу Страннингу, или Грушингу, или Дивайну.

— Будьте здесь поосторожнее, — посоветовал я ей. — Пока вы это поймете, вам уже стукнет шестьдесят пять, вы растолстеете и покроетесь мелом с головы до ног.

Мисс Дерзи улыбнулась и собрала работы.

— Полагаю, у вас масса дел, — сказала она, направляясь к двери. И остановилась. — Простите, что спрашиваю, но вы не собираетесь уходить в этом году, так ведь?

— Уходить? Шутите! Я собираюсь продержаться до «сотни». — Я пристально посмотрел на нее: — А что, кто-то вам говорил об этом?

Мисс Дерзи замялась.

— Просто… мистер Страннинг попросил меня как младшего сотрудника редактировать школьный журнал. И когда я просматривала списки преподавателей по кафедрам, то заметила…

— Заметили что? — Теперь ее вежливость начинала действовать на нервы. — Говорите же, ради бога!

— Просто… вас, кажется, не внесли в списки на этот год. И классическая кафедра будто…

Она снова запнулась, подыскивая слова, и терпение мое истощилось.

— Что? Что? Вытеснена на обочину? Слита с другими? К черту терминологию, и скажите, что вы думаете. Что случилось с этой проклятой классической кафедрой?

— Хороший вопрос, сэр, — невозмутимо проговорила мисс Дерзи. — В литературе, издаваемой школой, — рекламных проспектах, списках кафедр, журнале — ее просто нет. — Она снова помялась. — И, сэр… Согласно штатному расписанию, вас тоже нет.

6.

Понедельник, 20 сентября.

К концу недели новость разнеслась по всей школе. Учитывая обстоятельства, можно было бы ожидать, что старик Честли посидит тихо какое-то время, рассмотрит все варианты и не будет высовываться, однако такое поведение не в его духе, хоть это и единственное разумное решение. Но Честли верен себе — едва проверив факты, он отправился прямо к Страннингу и полез на рожон.

Страннинг, конечно, отрицал, что действовал втихаря. Новая кафедра, твердил он, станет просто называться «Иностранные языки», то есть включать и классические, и современные языки, а также появятся два новых предмета, «Языковое сознание» и «Языковой дизайн», будут проходить раз в неделю в компьютерных классах, как только получим программное обеспечение (Страннинга заверили, что его доставят к шестому декабря, дню школьной инспекции).

Часы классических языков не сократят, и оказаться на обочине им тоже не грозит, утверждал Страннинг, напротив, уровень преподавания языков будет поднят, чтобы соответствовать рекомендованной программе. В «Сент-Генри», как он понимает, это сделали четыре года назад, и конкуренция…

Что ответил на это Честли, в отчеты не попало. К счастью, по слухам, большей частью он бранился на латыни, но, так или иначе, между ним и Страннингом установилась вежливая и корректная холодность.

«Боб» стал «мистером Страннингом». Впервые за все время работы Честли начал требовать полного соблюдения правил в отношении своих дежурств и настоял на том, чтобы ему сообщали, будет ли окно, не позднее восьми тридцати утра. Это соответствует правилам, но вынуждает Страннинга являться на работу на двадцать минут раньше, чем обычно. В результате Честли получает больше дежурств в дождливые дни и замен по пятницам, чем это полагалось бы по справедливости, что нисколько не ослабляет напряженность.

Это, конечно, забавно, однако хочется большего. «Сент-Освальд» был свидетелем тысячи мелких драм того же пошиба. Истекла вторая рабочая неделя, мне более чем уютно в своей роли, и есть искушение подольше поблаженствовать в этой новой ситуации. Однако я знаю, что лучшего времени для удара не будет. Но куда бить?

Не в Слоуна, не в директора. Честли? Соблазнительно, и ему придется уйти, рано или поздно, но эта игра доставляет мне столько удовольствия, что не хочется терять его так скоро. Нет. На самом деле начинать нужно с другого. Со смотрителя.

У Джона Страза выдалось плохое лето. Он пил больше обычного, и это начало сказываться. Будучи крупным мужчиной, он толстел постепенно, почти незаметно, и как-то вдруг разжирел.

Мне впервые это бросилось в глаза — как мальчики «Сент-Освальда» проходят в ворота, отцовская медлительность, его налитые кровью глаза, угрюмый волчий характер. Хотя угрюмость редко проявлялась в рабочее время, мне-то было известно, что она сидит в нем, будто подземное осиное гнездо, и выжидает, когда кто-нибудь наступит.

Доктор Тайд, казначей, уже не раз высказывался по этому поводу, хотя отцу еще не делали официальный выговор. Мальчики тоже все знали, особенно младшие, и этим летом они безжалостно дразнили его: «Джон! Эй, Лысый Джон!» — своими девчачьими голосами, толпами ходили за ним по пятам, пока он занимался своей работой, бежали за газонокосилкой, которой он методично стриг крикетные и футбольные поля, и его здоровенная медвежья задница свисала по обе стороны узкого седла.

У него было много прозвищ: Жирняга Джонни, Лысый Джон (он начал стесняться растущей лысины и зачесывал на нее смазанную чем-то жирным длинную прядь), Колобок Джон. Косилка-самоходка была неисчерпаемым источником развлечений, мальчишки называли ее «Чертова Тачка» и «Джонов Драндулет», она без конца ломалась. Поговаривали, что она работает на масле для чипсов, которым Джон мажет волосы, и он ездит на ней, потому что она быстрее, чем его автомобиль. Заметив, что по утрам от Джона воняет перегаром, они принялись высмеивать и это: делали вид, что пьянеют от одного дыхания сторожа, спрашивали, сколько он перебрал сверх положенного и можно ли ему садиться за руль своей Чертовой Тачки.

Нечего и говорить, что приходилось держаться подальше от этих ребят, потому что при всей моей уверенности, что отец не разглядывает обладателей сент-освальдской формы, его близость заставляла меня краснеть и стыдиться. В таких случаях казалось, что я вижу отца впервые; когда же, доведенный до белого каления, он набрасывался на них — сначала с руганью, а потом и с кулаками, — меня мутило и корчило от позора и ненависти к себе.

Все это сыграло не последнюю роль в нашей дружбе с Леоном. Хоть он и был бунтарем, со своими длинными волосами и воровством в магазинах, но тем не менее принадлежал своему сословию — недаром он с презрением отзывался о «черни» и «шалавах» и высмеивал моих сверстников из «Солнечного берега» со злой и безжалостной меткостью.

Его насмешки выражали и мои чувства. «Солнечный берег» всегда был мне ненавистен, тамошние школьники вызывали у меня отвращение, а потому сердце мое отдалось «Сент-Освальду» без малейшего колебания. Здесь моя обитель, и надо стараться, чтобы все во мне — прическа, голос, манеры — говорило о моем подданстве. В то время мне страстно хотелось, чтобы моя фантазия была правдой, и меня обуревали мечты о воображаемом отце-инспекторе полиции, а ненависть к жирному сторожу с вонью изо рта и разбухшим от пива брюхом переходила все мыслимые границы. Отец тоже становился все раздражительнее, неудача с карате вконец его разочаровала, и порой он смотрел на меня с нескрываемым отвращением.

Все же раз-другой он делал ко мне слабый нерешительный шаг. Звал на футбольный матч, давал денег на кино. Однако случалось это крайне редко. Он с каждым днем все глубже и глубже погрязал в своем болоте — телевизор, пиво, фаст-фуд и неловкие, шумные, чаще всего безуспешные занятия сексом. А скоро кончилось и это, и Пепси приходила все реже и реже. Несколько раз она попалась мне в городе и один раз — в парке с молодым человеком в кожаной куртке. Он обнимал Пепси за талию, обтянутую розовым ангорским свитером. После этого она у нас больше не показывалась.

По иронии судьбы, в эти недели отца спасало лишь одно — как раз то, что он все сильнее ненавидел. «Сент-Освальд» однажды был его жизнью, надеждой и гордостью, теперь же он словно насмехался над отцовской негодностью. И все равно отец терпел, хоть и без любви, но честно выполнял свои обязанности, упрямо поворачивался спиной к мальчишкам, которые издевались над ним и пели грубые куплеты на игровой площадке. Он терпел ради меня и ради меня держался почти до последнего. Я знаю это, но теперь уже поздно, ведь в двенадцать лет от тебя столько спрятано и столько предстоит открыть.

— Эй, Пиритс!

Мы сидели во дворе под буками. Солнце припекало, и Джон Страз косил газон. Я помню тот запах, запах школьных дней: скошенной травы, пыли, быстрых и буйных происшествий.

— Гляди, у Большого Джона затык.

И действительно: на краю крикетной площадки Чертова Тачка снова сломалась, и отец, потный и злой, пытался завести ее, попутно подтягивая ослабевший ремень джинсов. Младшие уже начали подбираться к нему, образуя кордон, будто пигмеи вокруг раненого носорога.

— Джон! Эй, Джон! — Их голоса неслись через крикетное поле, голоса волнистых попугайчиков в подернутой дымкой жаре. То выскакивая вперед, то отпрыгивая, они подзуживали друг друга подойти еще ближе.

— Валите отсюда! — Он махал на мальчишек руками, словно пугая ворон. Его пьяный крик донесся до нас секундой позже; затем последовал пронзительный смех. С диким визгом они бросались врассыпную, но тут же снова крались обратно, хихикая, как девчонки.

Леон ухмыльнулся.

— Пошли, — сказал он, — посмеемся.

Нехотя, но пришлось пойти за ним, снимая очки, по которым меня можно опознать. Беспокоиться не о чем: отец пьян. Пьян и в бешенстве, разъяренный жарой и настырными пацанами.

— Простите, мистер Страз, сэр, — обратился к нему Леон.

Тот обернулся, раскрыв рот, — пораженный этим «сэр».

Леон смотрел на него с вежливой улыбкой.

— Доктор Тайд хотел бы вас видеть в казначейском кабинете, — сказал он. — Говорит, что это очень важно.

Отец ненавидел казначея — умного язвительного человека, который сидел в чистом маленьком кабинете возле Привратницкой и управлял школьными финансами. Трудно было не заметить их вражды. Тайд — аккуратный, одержимый своим делом, дотошный. Каждое утро он посещал часовню, пил от нервов ромашковый чай, выращивал призовые орхидеи в школьной теплице. Все в Джоне Стразе было словно рассчитано на то, чтобы вывести Тайда из равновесия: неуклюжесть, грубость, штаны, сползающие куда ниже талии и являющие взору пожелтевшие кальсоны.

— Доктор Тайд? — спросил отец, сузив глаза.

— Да, сэр, — ответил Леон.

— Мать твою.

Он заковылял в казначейство.

Леон ухмылялся.

— Интересно, что скажет Тайд, почуяв, как от него несет? — Он пробежался пальцами по измятому боку Чертовой Тачки. Затем повернулся, глаза его злорадно блеснули. — Слышь, Пиритс, хочешь прокатиться?

Эта идея привела меня в ужас и одновременно в восторг.

— Да ладно, Пиритс. Такой случай выдался!

И он одним прыжком оказался в седле машины, нажал кнопку стартера, газанул…

— Последний раз спрашиваю, Пиритс!

Не принять вызов было невозможно. Мои ноги коснулись обода колеса, и Тачка тронулась. Малышня с визгом бросилась врассыпную. Леон хохотал, как сумасшедший. Трава победно вырывалась из-под колес зеленой пенистой волной, а Джон Страз бежал по газону, слишком медлительный, чтобы догнать нас, но разъяренный, обезумевший от бешенства:

— Эй, там! Ублюдки хреновы!

Леон взглянул на меня. Мы приближались к дальнему краю газона, Чертова Тачка тарахтела немилосердно, вдали маячил безнадежно отставший Джон Страз, а за ним доктор Тайд с искаженным от злости лицом.

На секунду пронзительная радость охватила меня. Мы — волшебники, мы — Буч и Санденс,[31] спрыгнувшие с утеса, спрыгнувшие с косилки в ореоле травы и славы, и мы мчимся, мчимся со всех ног, а Чертова Тачка, величественно и неудержимо, будто в замедленной съемке, движется к деревьям.

Нас так и не поймали. Малыши нас не знали, а казначей так разгневался на отца — больше за брань на территории школы, чем за пьяный вид и нарушение долга, — что не стал нас преследовать, хотя мог и догнать.

Мистер Роуч, дежуривший в тот день, получил нагоняй от директора, а отец — официальное предупреждение и счет за ремонт.

Меня, однако, ни то ни другое не тронуло. Еще одна граница нарушена, и это пьянило. Даже насадить на булавку подонка Груба было не так приятно, и долго еще клубилось вокруг меня розовое облако, сквозь которое не видно и не слышно никого, кроме Леона.

Я люблю его.

В то время меня не хватало на такое красноречие. Леон — мой друг. И ничем другим быть не может. Но на самом деле было вот что: горение, ослепленность, самозабвение, бессонница, жертвенная любовь. Все в моей жизни проходило сквозь радужные очки этой любви, он был первой моей мыслью утром и последней перед сном. Конечно, разум не совсем покинул меня, чтобы верить в какую-то взаимность; для Леона Джулиан Пиритс всего лишь первоклассник, довольно занятный, но отнюдь не ровня. Иногда он оставался со мной в обед, но в другие дни заставлял себя ждать по часу, даже не представляя, как я рискую ради встречи с ним.

И все же это было счастье. И для цветения этого счастья не нужно было постоянного присутствия Леона; достаточно знать, что он поблизости. Благоразумие и терпение, вот что нужно. Сверх прочего, было ясно, что нельзя навязываться, надо скрывать свои чувства под маской шутливости и в то же время изобретать новые способы тайно боготворить его.

Мы с ним поменялись форменными свитерами, и его свитер висел у меня на шее целую неделю. По вечерам можно было открывать его шкафчик отцовским универсальным ключом и рыться в его вещах, читать его классные заметки, его книги, разглядывать карикатуры, которые он рисовал от скуки, подделывать его подпись. Мне удавалось подсматривать за Леоном издалека, выйдя из роли ученика «Сент-Освальда», проходить мимо его дома, надеясь краем глаза увидеть его или сестру, которая вскорости тоже стала объектом моего поклонения. Номер машины его матери запомнился с первого взгляда. Мне нравилось тайно кормить его собаку, причесывать свои каштановые волосы в его манере, перенимать его выражения и вкусы. Мы были знакомы всего лишь полтора месяца.

Приближающиеся летние каникулы сулили мне и облегчение, и очередное беспокойство. Облегчение потому, что ходить в две школы, хоть и беспорядочно, довольно тяжело. Мисс Макколи жаловалась, что я не делаю уроки и часто пропускаю, и, хотя подделать отцовскую подпись — пара пустяков, всегда есть опасность, что его могут случайно встретить и мое прикрытие рухнет. Беспокойство потому, что, хотя на свободе я смогу видеться с Леоном сколько угодно, придется быть Джулианом Пиритсом и в миру, то есть рисковать еще больше.

К счастью, моя подготовительная работа в самой Школе подошла к концу. Остальное — вопрос времени, места и хорошо подобранного реквизита, главным образом одежды, в которой я предстану зажиточным гражданином среднего класса, каковым притворяюсь.

В спортивном магазине удалось стащить дорогие кроссовки, у красивого дома на окраине города увести новый велосипед (мой был совсем раздолбан). Для надежности пришлось его перекрасить, а свой старый продать на субботнем рынке. На тот случай, если отец заметит, у меня было готово объяснение: старый слишком маленький, и пришлось обменять его на другой, подержанный. Правдоподобная выдумка, но к концу того триместра отец совсем опустился и больше ничего не замечал.

Его место теперь занимает Дуббс. Толстый Дуббс с отвисшими губами, в старой форменной тужурке. Он такой же сутулый, как отец, — от многолетней езды на газонокосилке, и живот его, как и у отца, непотребно свисает над узким блестящим ремнем. По традиции всех школьных смотрителей звали Джонами, и Дуббса тоже, хотя мальчики его так не называют и не изводят, как моего отца. Мне это на руку, иначе пришлось бы вмешаться, а я не хочу вызывать подозрений на этом этапе.

Но Дуббс оскорбляет мои чувства. Его уши поросли волосами, он читает «Ньюс оф зэ уорлд» в Привратницкой, носит старые шлепанцы на босу ногу, пьет чай с молоком и плюет на все, что происходит вокруг. Фактическую работу выполняет за него дурачок Джимми: ремонтирует помещения, чинит мебель, меняет проводку, налаживает канализацию. Дуббс сидит на телефоне. Ему нравится заставлять ждать звонящих — встревоженных мамаш, сообщающих о болезни своих детей, богатых отцов, в последнюю минуту задержавшихся на встрече с начальством, — иногда подолгу, пока не допивает чай и только потом чиркает сообщение на желтом листке. Он любит путешествовать, иногда отправляется в однодневную поездку во Францию, которые организует местный рабочий клуб, и там заходит в супермаркет, ест жареную картошку рядом с туристическим автобусом и поносит местные забегаловки.

На работе он либо груб, либо крайне почтителен — в зависимости от положения посетителя; берет с мальчишек по фунту за то, чтобы открыть их шкафчики универсальным ключом; жадно глазеет на ноги учительниц, поднимающихся по лестнице. С младшим персоналом он напыщен и чванлив, любит приговаривать: «Соображаешь?» или: «Я тебе за так это скажу, братан».

Перед вышестоящими Дуббс стелется; с ветеранами — свой в доску до тошноты; с молодыми вроде меня — занятой и бесцеремонный, у него нет времени на болтовню. По пятницам после занятий он поднимается в компьютерный зал, чтобы вроде как выключить компьютеры, а на самом деле — залезть на порносайты, пока Джимми орудует полотером в коридорах, медленно водит им по доскам, натирая старое дерево до мягкого блеска.

Но чтобы уничтожить плоды многочасовой работы, требуется не больше минуты. К восьми тридцати в понедельник полы станут пыльными и затоптанными, словно Джимми тут и не бывало. Дуббс это знает и, хотя сам уборкой не занимается, испытывает смутное недовольство, словно преподаватели и ученики мешают размеренному укладу.

Поэтому жизнь его состоит из мелких и злобных актов мести. За ним, по сути, никто не наблюдает, ведь положение у него скромное, так что он позволяет себе весьма вольно обращаться с системой, если это не слишком бросается в глаза. Сотрудники этого почти не замечают, но я с него глаз не спускаю. Со своего места в Колокольной башне я вижу его Привратницкую и все, что там происходит.

За школьными воротами примостился фургон с мороженым. Мой отец никогда бы этого не допустил, но Дуббс снисходителен, и после уроков или в обед школьники выстраиваются там в очередь. Некоторые съедают мороженое сразу, другие возвращаются с оттопыренными карманами и вороватой ухмылкой: мол, видали мы ваши правила. Официально младшие школьники не должны покидать территорию школы — но фургон всего в нескольких ярдах, и Пэт Слоун не возражает, при условии что никто не будет переходить дорогу, где всегда полно машин. Кроме того, он сам любит мороженое и несколько раз на моих глазах хрустел своим рожком, приглядывая за ребятами во дворе.

Дуббс тоже покупает мороженое. Это бывает утром, после начала уроков. Он обходит двор по часовой стрелке, минуя таким образом окно общей преподавательской. Иногда у него с собой пластиковый пакет, не тяжелый, но вместительный, который он оставляет под стойкой. Иногда он возвращается с рожком, иногда нет.

За пятнадцать лет поменялось много школьных ключей. Этого следовало ожидать — «Сент-Освальд» всегда представлял большой интерес, и о безопасности здесь не забывали, но Привратницкая смотрителя, в числе прочих, была исключением. В конце концов, кому придет в голову вламываться в Привратницкую? Ведь кроме старого кресла, газовой печки, чайника, телефона и запрятанных под стойку журналов с девочками, там ничего нет. Правда, есть и другой тайник, похитрее, за панелью, скрывающей вентиляцию, и этот секрет заботливо передается от одного смотрителя к другому. Тайник небольшой, но мой отец сообразил, что он легко вмещает две упаковки с шестью банками пива, и сказал мне, что начальству не обязательно знать все.

Сегодня по пути домой я чувствую себя прекрасно. Лето почти закончилось, проступает желтизна, и свет становится как будто зернистый, напоминая телешоу времен моего отрочества. По ночам уже холодно, и в квартире, которую я снимаю в шести милях от центра, придется скоро включать газ для обогрева. Жилище не слишком привлекательное — одна комната, крохотная кухня и ванная, — но самое дешевое из того, что удалось найти, и, конечно, долго я здесь задерживаться не собираюсь.

Квартира фактически без мебели. У меня есть диван, стол, лампа, компьютер с модемом. Когда я съеду, то, вероятно, оставлю все это здесь. Компьютер чистенький — или станет таким, когда я сотру с жесткого диска компрометирующую информацию. Автомобиль взят напрокат и тоже будет вычищен к тому моменту, когда полиция нападет на мой след.

Моя немолодая хозяйка — сплетница. Она не может понять, почему я, с такой хорошей профессией, с такой любовью к чистоте и порядку, предпочитаю жить в дешевом многоквартирном доме, где полно наркоманов, бывших заключенных и людей, живущих на пособие. Пришлось сказать ей, что я работаю менеджером по продажам в большой международной фирме, выпускающей программное обеспечение; фирма готова была предоставить мне дом, да подрядчики подвели. Хозяйка покачала головой, сетуя на вечную необязательность строителей, и выразила надежду, что уж к Рождеству я переберусь в свой новый дом.

— Ведь так плохо без своего жилья, правда, солнышко? Особенно на Рождество…

Она расчувствовалась, и ее близорукие глаза затуманились. Можно было бы сказать ей, что большинство стариков умирает зимой, что три четверти потенциальных самоубийц решаются на крайний шаг во время праздников. Но пока нельзя сбрасывать маску, и я отвечаю на ее вопросы крайне осторожно, слушаю ее воспоминания, веду себя безупречно. В благодарность хозяйка украсила мою комнату ситцевыми занавесками и вазой с пыльными бумажными цветами.

— Считайте, что, кроме вашего дома, у вас есть еще этот маленький уголок, — сообщила она. — И если вам что-нибудь понадобится, я всегда тут.

7.

Школа для мальчиков «Сент-Освальд».

Четверг, 23 сентября.

Неприятности начались в понедельник, и когда я увидел машины на парковке, то понял — что-то случилось. Слоун, как всегда, припарковал свою «вольво» первым, он даже остается на ночь в кабинете, когда много работы, но увидеть машину Боба Страннинга до восьми часов — это неслыханно. И директорский «ауди», и капелланов «ягуар», и с полдюжины других, в том числе черно-белый полицейский автомобиль, — все расположились на служебной стоянке около Привратницкой.

Сам я предпочитаю автобус. Когда пробки на дороге, так быстрее, и в любом случае далеко я не езжу, лишь несколько миль до работы или в магазин. Кроме того, мне уже положен проездной билет, и, хотя все время кажется, что здесь какая-то ошибка (шестьдесят четыре года — как мне может быть шестьдесят четыре, ради всего святого?), это все-таки экономия.

Я шел по длинной подъездной аллее к «Сент-Освальду». Липы, позолоченные близкой осенью, меняли свой облик, от росистой травы поднимались крошечные столбики белого пара. По дороге я заглянул в Привратницкую. Дуббса там не оказалось.

Никто в комнате отдыха не знал, что именно происходит. Страннинг и Слоун вместе с доктором Тайдом и сержантом полиции Эллисом, прикрепленным к школе, находились в кабинете Главного. Только Дуббс так и не появился.

Может, кто-то к нам вломился? Иногда такое случается, но Дуббс обычно начеку и должным образом следит за территорией. Правда, слишком угодлив перед начальством и, конечно, годами живет за чужой счет. По мелочи — мешок угля там, пачка печенья тут, да еще скромный рэкет — по фунту за отпирание шкафчиков, но все-таки он предан школе, и, если учесть, что ему платят десятую часть оклада младшего учителя, можно закрыть на все это глаза. Я надеялся, что текущие события не имеют отношения к Дуббсу.

Как всегда, первыми узнали мальчики. В то утро слухи разносились со скоростью света: у Дуббса сердечный приступ, Дуббс угрожал директору, Дуббс отстранен от должности. Но Сатклифф, Макнэйр и Аллен-Джонс отыскали меня на перемене и с веселым и плутоватым видом, который появляется у них при вести о чьих-то неприятностях, спросили, правда ли, что Дуббс арестован.

— Кто вам сказал? — поинтересовался я с нарочито двусмысленной улыбкой.

— Да я просто слышал.

В любой школе секреты — это валюта, и я не ожидал от Макнэйра, что он раскроет своего информанта; но, очевидно, некоторые источники надежнее других. По его лицу я понял, что эта информация исходила почти с самой вершины пирамиды.

— Отодрали панели обшивки в Привратницкой, — сказал Сатклифф, — и нашли там кучу всякой всячины.

— Например?

Аллен-Джонс пожал плечами:

— Кто его знает?

— Может быть, сигареты?

Мальчики переглянулись. Сатклифф слегка покраснел. Аллен-Джонс чуть улыбнулся.

— Может быть.

Позже все всплыло. Дуббс привозил из дешевых туров во Францию контрабандные сигареты, которые продавал школьникам через приятеля-мороженщика.

Прибыль была исключительно высока — за одну сигарету брали до фунта, в зависимости от возраста покупателя, но ученики «Сент-Освальда» богаты, и, кроме того, нарушить запрет под носом у первого зама — непреодолимое искушение. План работал долгие месяцы, а может, и годы; полиция обнаружила около четырех дюжин коробок, спрятанных за панелью в Привратницкой, и много сотен в гараже, громоздящихся от пола до потолка за книжными шкафами, которыми уже не пользовались.

И Дуббс, и мороженщик сознались в истории с сигаретами. Но насчет других вещей, найденных в Привратницкой, Дуббс пребывал в абсолютном неведении, хотя не мог объяснить их появление. Коньман узнал свою ручку, подаренную к бар-мицве; затем, с некоторой неохотой, и я признал свой зеленый «Паркер». Слава богу, никто из моих мальчиков не брал ручки; но, с другой стороны, это еще один гвоздь в гроб Джона Дуббса, который разом потерял и дом, и работу, и, весьма возможно, свободу.

Я так и не узнал, кто сдал его властям. Ходили слухи про анонимное письмо; в любом случае никто не сознался. Явно кто-то из своих, утверждает Робби Роуч (курильщик и в былые времена хороший приятель Дуббса), какой-нибудь мелкий доносчик, любитель устраивать пакости. Вероятно, так оно и есть, хотя мне неприятна мысль, что это кто-то из моих коллег.

Может, один из учеников? В некотором отношении это еще хуже: подумать только, мальчик в одиночку ухитрился причинить столько вреда.

Кто-нибудь вроде Коньмана? Это лишь предположение, но Коньман был так непривычно самодоволен, так многозначительно смотрел, и мне это не нравится еще больше, чем его обычная угрюмость. Коньман… Нет оснований так думать. И все же в глубине души я думаю именно так, и это главное. Назовите это предубеждением, интуицией. Мальчик что-то знает.

Тем временем скандальчик идет своим ходом. Таможенная и акцизная службы проведут расследование; и хотя вряд ли Школе предъявят официальное обвинение — сама мысль о дурной славе убивает Главного наповал, — миссис Коньман пока отказывается отозвать жалобу. Придется сообщить членам Попечительского совета, возникнут вопросы, касающиеся роли смотрителя, его назначения (доктор Тайд уже занял оборонительную позицию и требует полицейского заключения о каждом сотруднике техперсонала) и возможной замены. Короче говоря, инцидент с Дуббсом погнал волну по всей школе, от казначейства до комнаты отдыха.

Мальчики это прекрасно чувствуют и буйствуют как никогда, словно испытывая на прочность дисциплинарные границы. Работник Школы опозорился — пусть всего лишь смотритель, — и сразу повеяло бунтом. Во вторник, после урока пятиклассников в компьютерном классе, Тишенс появился бледный и дрожащий, разъяренный Макдоноу выгонял с уроков налево и направо, Робби Роуча подкосила неведомая болезнь, и вся кафедра, вынужденная заменять его на уроках, остервенела. Боб Страннинг раздал свои уроки другим учителям под предлогом, будто он слишком занят «другими вещами», а Главный созвал сегодня чрезвычайное собрание, на котором объявил (все изрядно повеселились, хотя и молча), что в этих злобных слухах о мистере Дуббсе нет ни капли правды и что любой ученик, эти слухи распространяющий, будет сурово наказан.

Но больше всех этой, по выражению Аллен-Джонса, «Дуббсовой эпопеей» был потрясен Пэт Слоун, первый зам. Отчасти потому, что такого рода вещи абсолютно вне его понимания: Пэт хранит верность «Сент-Освальду» более тридцати лет, и, несмотря на прочие недостатки, он скрупулезно честен. Вся его философия (уж какая есть, ведь наш Пэт не философ) основана на предположении, что люди изначально добры и в душе желают творить добро, даже когда их сбивают с пути истинного. Эта способность видеть хорошее в каждом — главное в его отношениях с мальчиками и дает прекрасные результаты: слабаки и негодники пристыжены его добротой и строгостью, и даже персонал благоговеет перед ним.

Но из-за Дуббса Пэт в некотором роде сломался. Во-первых, потому, что его одурачили, — он винит себя в том, что не заметил происходящего, а во-вторых, из-за неуважения, которое заключалось в этом обмане. Его повергло в совершенное смятение, что Дуббс — с которым Пэт всегда был вежлив и приветлив — оказался настолько гнусен и отплатил ему такой монетой. Он вспоминает случившееся с Джоном Стразом и спрашивает себя, нет ли его вины теперь. Ничего такого он не говорит, но я заметил, что он стал реже улыбаться, днем отсиживается у себя в кабинете, по утрам пробегает еще больше кругов и часто работает допоздна.

Что касается кафедры языков, то она пострадала меньше всех. Отчасти благодаря Грушингу, чей природный цинизм приятно контрастирует с отчужденностью Страннинга или бурной деятельностью, которую с перепугу развил Главный. На уроках Джерри Грахфогеля стало шумнее, но не настолько, чтобы требовалось мое вмешательство. Джефф и Пенни Нэйшн опечалены, но не удивляются, а лишь покачивают головами, сожалея о свинстве человеческом. Доктор Дивайн устрашает беднягу Джимми казусом с Дуббсом. Эрик Скунс раздражителен, но не намного больше обычного. Кин, творческая натура, и Диана Дерзи следят за происходящим с изумлением.

— Все это похоже на усложненную мыльную оперу, — сказала мне она сегодня утром в общей преподавательской. — Никогда не угадаешь, что произойдет в следующий миг.

Я признал, что иногда на этой милой сердцу старинной сцене случаются зрелищные события.

— Так вы поэтому задержались? То есть я хочу сказать…

Она запнулась, возможно осознав нелестный для меня скрытый смысл.

— Я задержался, как вы изволили выразиться, потому, что в силу своей старомодности считаю — мальчики могут извлечь из моих уроков некоторую пользу, а главное, потому что это действует на нервы мистеру Страннингу.

— Простите.

— Не надо. Вам это не идет.

Трудно объяснить такое явление, как «Сент-Освальд»; еще труднее — с расстояния в сорок с лишним лет. Мисс Дерзи молода, привлекательна, умна; однажды она влюбится, может, родит детей. У нее появится дом — настоящий дом, а не пристройка к библиотеке; она будет уезжать в отпуск куда-нибудь далеко-далеко. Во всяком случае, я на это надеюсь, ведь альтернатива — пополнить ряды рабов на галере и оставаться прикованным, пока кто-нибудь не вышвырнет вас за борт.

— Я не хотела обидеть вас, сэр.

— А вы и не обидели.

Может быть, на старости лет я размяк или история с Дуббсом встревожила меня сильнее, чем казалось.

— Просто сегодня утром у меня какое-то кафкианское настроение. И в этом виноват доктор Дивайн.

Мисс Дерзи рассмеялась, и это понятно. И все же что-то осталось в ее лице. Она хорошо вписалась в сент-освальдскую жизнь; я вижу, как она идет на урок со своим портфелем и книгами под мышкой; я слышу, как она разговаривает с мальчиками бодрым и веселым голосом профессиональной медсестры. Подобно Кину, у нее есть самообладание, и оно служит ей хорошую службу здесь, где каждый вынужден бороться за свой угол и где просить о помощи — признак слабости. Она умеет притвориться рассерженной или скрыть гнев, когда нужно, зная, что учитель должен быть прежде всего актером, держать публику в руках и заправлять на сцене. Нечасто встретишь эти качества в такой юной учительнице. Я знаю, что и мисс Дерзи, и Кину дано это от природы, а бедняге Тишенсу — нет.

— Вы, конечно, появились здесь в интересное время, — сказал я. — Инспекции, перестройки, измена и заговор. Самая суть «Сент-Освальда». Если вы сможете все это вынести…

— Мои родители были учителями. Я знаю, чего можно ждать.

Это многое объясняет. Мог бы и раньше догадаться. Я взял кружку (не свою — моя так и не нашлась) с полочки у раковины.

— Чаю?

— Учительский кокаин, — улыбнулась она.

Я проверил содержимое чайника и налил нам обоим. За долгие годы я привык пить чай самым примитивным образом. И все же коричневая муть в моей чашке показалась отравой. Я пожал плечами и добавил молока и сахару. «То, что меня не убивает, делает меня сильнее». Пожалуй, подходящий девиз для такого места, как «Сент-Освальд», где все происходит на грани трагедии и фарса.

Я окинул взглядом коллег, собравшихся в нашей старой общей преподавательской, и неожиданно расчувствовался. Макдоноу читал «Миррор» в своем углу; Монумент сидел боком ко мне с «Телеграфом»; Грушинг обсуждал с Китти Чаймилк французские порнографические издания девятнадцатого века; Изабель Тани пробовала губную помаду; Лига Наций делила пополам скромный банан. Старые приятели, уютные соратники.

Я говорил, трудно объяснить, что такое «Сент-Освальд»: его утреннее звучание, глухое эхо топота детских ног по каменным ступеням, запах горячих тостов из столовой, особенный скользящий звук набитых спортивных сумок, когда их волокут по свеженатертому полу. Доска почета с позолоченными именами, восходящими к временам моего прапрадеда, военный мемориал, фотографии спортивных команд: порывистые юные лица, которые время окрасило сепией. Метафора вечности.

О боги, я становлюсь сентиментальным. Это все возраст: минуту назад я проклинал свой жребий, и вдруг пелена слез на глазах. Должно быть, погода. И однако, как говорит Камю, мы должны представить себе Сизифа счастливым. Несчастен ли я? Ясно одно — что-то потрясло нас, потрясло до самого основания. В воздухе носится дыхание бунта, и каким-то образом я знаю, что все глубже, чем дело Дуббса Что бы это ни было, еще не конец. А ведь на дворе только сентябрь.

EN PASSANT[32].

1.

Понедельник, 27 сентября.

Несмотря на все усилия директора, Дуббс таки попал в газеты. Правда, не в «Ньюс оф зэ уорлд», это было бы слишком, а в наш местный «Икземинер», что не хуже. Традиционная разобщенность Школы и Города приводила к тому, что дурные вести из «Сент-Освальда» достигали города быстро и принимались с жестокой и злобной радостью. Статья о последнем событии была и торжествующей, и резкой. Дуббса изобразили одновременно ветераном Школы, уволенным (бесцеремонно и без участия представителя профсоюза) за недоказанное преступление, и симпатичным пройдохой, который в отместку годами надувал систему, состоящую из самоуверенных богатых идиотов, безликой бюрократии и неприкасаемых ученых мужей.

Ситуацию преподнесли как противостояние Давида и Голиафа, где Дуббс был символом рабочего класса, борющегося с чудовищными махинами богатства и привилегий. Автор заметки, подписавшийся просто «Крот», создавал также впечатление, что в «Сент-Освальде» сплошь мошенничество и мелкая коррупция, что методы преподавания там безнадежно устаревшие, что там курят (а может, и употребляют наркотики), а сами здания настолько нуждаются в ремонте, что, того и гляди, рухнут. Редакционная статья, озаглавленная «Частные школы — нужны ли они?», примыкала к материалу Крота и приглашала читателей поделиться своими мыслями и жалобами на «Сент-Освальд» и на Содружество выпускников, выступившее в его защиту.

Меня все это радует. Этот материал они опубликовали, почти не редактируя, и получили от меня обещание держать их в курсе дальнейших событий. Мое электронное послание внушало им мысль, что я являюсь источником, близким к Школе, — ее выпускником, учеником, членом правления, возможно, даже преподавателем — без уточнений (может быть, потом придется что-то изменить).

У меня есть несколько бесплатных адресов, и на этот раз в ход пошел Mole@hotmail.com — чтобы меня не смогли вычислить. Вряд ли кто-то из «Икземинера» займется этим — они больше привыкли к собачьим шоу и местной политике, чем к журналистским расследованиям, — но никогда не знаешь, чем такие истории могут кончиться. Я тоже этого не знаю, и от этого история еще интереснее.

Тем утром по дороге в школу меня застал дождь. Движение замедлилось, и с трудом удавалось не раздражаться, пока машина ползла по городу. Одна из причин, по которым местная публика негодует на «Сент-Освальд», — из-за него в час пик случаются пробки: каждое утро на дорогах выстраиваются сотни начищенных, блестящих «ягуаров» и солидных «вольво», внедорожников и многоместных автомобилей, загруженных чистенькими, сияющими мальчиками в блейзерах и кепках.

Некоторые ездят на машине, даже если им до школы меньше мили. Не дай бог этому чистенькому, сияющему мальчику придется перепрыгнуть через лужу, или вдохнуть загрязненный воздух, или (хуже того) встретиться с тупыми грязными школьниками из близлежащего «Берега», с этими крикливыми и разболтанными мальчишками в нейлоновых куртках и потертых кроссовках, с этими визгливыми девицами в коротких юбках и с крашеными волосами. В их возрасте у меня тоже были дешевые ботинки и грязные носки, и мне тоже надо было ходить в эту гнусную школу, и порой, когда я еду на работу в арендованном автомобиле, во мне поднимается злоба, страшная злоба на существо, бывшее когда-то мною, и на тех, кем страстно хотелось стать.

В тот год, поздним летом, произошел один случай. Леон скучал; занятий в школе не было, и мы околачивались на городской детской площадке (помню карусель, краска на которой стерлась до металла поколениями детских рук), покуривая «Кэмел» (Леон курил, а потому и я) и глядя на проходивших мимо «солнышек».

— Варвары. Сброд. Чернь.

Его длинные тонкие пальцы были все в чернилах и никотине. К нам приближались несколько школьников, они волокли свои ранцы, орали, пылили ногами по жаре. Никаких угроз в наш адрес, хотя бывало, что приходилось удирать от какой-нибудь местной банды. Однажды, когда меня не оказалось рядом, они подстерегли Леона у мусорных контейнеров на задах школы и избили его. Моя ненависть стала еще сильнее, куда Леону до меня — ведь, в конце концов, это были мои сородичи. Но сейчас шли просто девчонки — четверо вместе и поодаль еще одна с моего потока, — хриплые, жующие жвачку, юбки открывают замызганные ноги; визжа и хихикая, они спускались по дорожке.

Та, что поодаль, — Пегги Джонсен, толстуха из группы мистера Груба, и я тут же отворачиваюсь, однако Леон успевает поймать мой взгляд и подмигивает.

— Ну?

Этот взгляд мне знаком. Знаком по нашим набегам в город, кражам в магазине пластинок, маленьким мятежным выходкам. Его лицо светится озорством, блестящие глаза прикованы к Пегги, которая почти бегом пытается догнать остальных.

— Что «ну»?

Четверо ушли далеко вперед. Пегги, с потным лицом и беспокойным взглядом, внезапно оказалась одна.

— Не надо, — говорю я. По правде, я ничего не имею против Пегги, этой безвредной медлительной девахи, почти умственно отсталой.

Леон насмешливо смотрит на меня.

— Что, Пиритс, твоя подружка? А ну!

И с диким воплем бросается вперед, огибая площадку. Пришлось бежать за ним. А что мне оставалось делать, думаю я.

Мы вырвали у нее сумки — Леон схватил пакет с физкультурной формой, а я — холщовую сумку с сердечками, нарисованными несмываемым фломастером. И помчались прочь со скоростью, которая Пегги была не под силу, и она завизжала в поднявшейся пыли. Мне просто хотелось побыстрее удрать, чтобы она не узнала, кто я, но меня занесло, мы с ней столкнулись, и она грохнулась на землю.

Леон расхохотался, и я тоже, зная при этом, что в другой жизни именно мне пришлось бы сидеть на дороге, вопить сквозь слезы: «Сволочи, мразь проклятая!» — и мои спортивные тапки со связанными шнурками болтались бы на верхней ветке старого дерева, а страницы моих книг трепетали бы, словно конфетти, на теплом летнем ветру.

«Прости меня, Пегги». Эти слова чуть не вырвались у меня. Ведь она не худшая из всех. Но эта девчонка оказалась там, мерзкая девчонка — со своими жирными волосами и красным злым лицом она вполне могла быть дочерью моего отца. И я топчу ее книги, выворачиваю сумки наизнанку, разбрасываю физкультурную форму (до сих пор вижу в желтой пыли ее темно-синие треники, мешковатые, как мои легендарные Громовые Штаны).

— Осси проклятые!

«Выживают сильнейшие», — хотелось сказать то ли ей, то ли себе, и злость захлестывала меня — злость на нее, злость на себя, но при этом во мне бушевал свирепый восторг, как будто снова удалось выдержать некое испытание, и это еще больше сузило пропасть между мною и «Сент-Освальдом», между моим настоящим и тем будущим, которое наступит непременно.

— Сволочи.

На светофоре зеленый, но впереди слишком много машин, и я могу на него не успеть. Несколько ребят решили улучить момент и перейти на ту сторону — я узнаю Макнэйра, одного из любимцев Честли, Джексона, маленького задиру из того же класса, крабью, бочком, походку Андертон-Пуллита — и в тот же миг машины передо мной трогаются с места. Джексон перебегает дорогу, Макнэйр тоже. Мне остается пятьдесят ярдов, и на хорошей скорости я могу успеть. Если же зеленый погаснет, придется пять минут стоять на перекрестке, пока мимо ползет бесконечный поток машин. Но Андертон-Пуллит и не думает бежать. Грузный малый, в свои тринадцать похожий на взрослого, он переходит дорогу не спеша, не взглянув на меня, даже когда я сигналю, как будто не замечая меня, он отказывает мне в существовании. С портфелем в одной руке и коробкой для ланча в другой он неторопливо огибает лужу, и, когда наконец сходит с моей дороги, светофор переключается и приходится стоять и ждать.

Обычное дело, я знаю. Но здесь такое высокомерие, такое ленивое, чисто сент-освальдское презрение. Интересно, а если поехать прямо на него, что он сделает? Побежит? Или же остановится, самонадеянный, глупый, беззвучно шевеля губами: «Вы не сможете… вы не посмеете…».

К сожалению, и речи не идет о том, чтобы задавить Андертон-Пуллита. Прежде всего, мне нужна машина, а в бюро проката возникнут подозрения, если я верну ее с вмятиной на бампере. Есть ведь и другие способы, и их немало, утешаюсь я, и вообще, уже можно себя кое с чем поздравить. Я улыбаюсь, стоя на застывшем светофоре, и включаю радио.

Первые полчаса обеденного перерыва сижу в пятьдесят девятой. Благодаря Бобу Страннингу Честли нет: то ли он скрывается в читальне, то ли дежурит в коридоре. В комнате полно мальчишек. Некоторые делают домашнюю работу, другие играют в шахматы или болтают, прихлебывая газировку или хрустя чипсами.

Учителя терпеть не могут дождливые дни: ученикам деваться некуда, кроме как торчать в здании, за ними приходится надзирать. Грязно, скользко, в результате — травмы; шум, теснота, пустячные ссоры перерастают в драки. В одну драку — между Джексоном и Брейзноусом (тихим толстяком, который еще не научился пользоваться в драке весовым превосходством) — я вмешиваюсь, приказываю навести порядок, указываю Тэйлеру на орфографическую ошибку в домашней работе, позволяю себе угоститься мятной конфеткой у Пинка и арахисом у Коньмана, несколько минут болтаю с ребятами, обедающими на заднем ряду, и, сделав свое дело, отправляюсь в комнату отдыха — ожидать развития событий за чашкой крепкого чая.

Конечно, мне не дали классного руководства — как и другим новичкам. Поэтому у нас больше свободного времени и возможностей; я могу наблюдать, не переходя границ, знаю, где тонко и когда может порваться, знаю, где в Школе недогляд, знаю, когда наступают жизненно важные минуты — секунды, — в которые, случись за это время беда, брюхо гиганта наиболее уязвимо.

Звонок после обеденного перерыва — один из таких моментов. Дневная перекличка еще не началась, хотя обеденный перерыв официально закончился. Теоретически этот звонок — пятиминутное предупреждение, время похмелья, когда учителя еще сидят в общей преподавательской и только собираются в класс, а дежурные за эти несколько минут успевают до переклички сложить необходимые для урока вещи (а может, и заглянуть в газету).

На деле, однако, эти пять минут — уязвимое место в гладком, по большей части, процессе. Никто не дежурит, учителя — а иногда и ученики — перемещаются из одного класса в другой. Так что неудивительно, что бóльшая часть неприятностей случается именно в это время: драки, кражи, мелкий вандализм, шалости — как бы мимоходом и под прикрытием всплеска активности перед дневными уроками. Вот почему прошло целых пять минут, прежде чем заметили, что Андертон-Пуллиту стало плохо.

Если бы с ним больше общались, это произошло бы скорее. Но его не любили: он сидел в стороне, ел сэндвичи (мармит[33] и сливочный сыр на хлебе, не содержащем пшеницы, — всегда одно и то же), медленно и усердно пережевывал и больше походил на черепаху, чем на тринадцатилетнего парня. Такой найдется в любом классе: развитый не по годам очкастый ипохондрик, держится особняком, даже когда его не дразнят, кажется невосприимчивым к оскорблениям и пренебрежению; речь его размеренна, как у старика, и этим он зарабатывает репутацию умника; вежлив с учителями, а потому становится их любимцем.

Честли считает его забавным, и этого следовало ожидать: в детстве он сам, вероятно, был таким же. Меня же этот мальчик раздражает. В отсутствие Честли он ходит за мной по пятам, когда я дежурю во дворе, и донимает меня нудными россказнями о своих увлечениях (научная фантастика, компьютеры, авиация времен Первой мировой войны) и о реальных и выдуманных болезнях (астма, непереносимость различной пищи, агорафобия, аллергия, бородавки).

И вот сейчас, в комнате отдыха, я развлекаюсь, пытаясь понять по звукам, доносящимся сверху, правда ли, что Андертон-Пуллит заболел по-настоящему.

Никто, кроме меня, ничего не заметил, никто не прислушивается. Робби Роуч, у которого сейчас окно и нет своего класса (слишком много обязанностей вне расписания), роется у себя в шкафчике. От моего взора не укрылась пачка французских сигарет (подарок Дуббса), которую он быстро спрятал за стопкой книг. Изабель Тапи, которая у нас на полставки, а потому тоже не имеет своего класса, пьет «Эвиан» из бутылки и читает любовный роман.

Прозвенел звонок, затем донесся гул; лихая мелодия безнадзорных мальчуганов; что-то упало (стул?). Возбужденные голоса — Джексон и Брейзноус снова дерутся — падает еще один стул, и тишина. Видимо, вошел Честли. Раздался его голос, приглушенный шепот мальчиков, уютный ритм переклички, знакомый, как объявляемый счет субботнего футбольного матча.

— Адамчук?

— Здесь, сэр. — Алмонд?

— Здесь, сэр.

— Аллен-Джонс?

— Да, сэр.

— Андертон-Пуллит?

Пауза.

— Андертон-Пуллит!

2.

Школа для мальчиков «Сент-Освальд».

Среда, 29 сентября.

Все еще никаких вестей от семейства Андертон-Пуллитов. Я считаю это хорошим знаком: говорят, что мгновенный летальный исход бывает лишь в крайних случаях, но все равно при одной мысли о том, что один из моих мальчиков мог умереть, действительно умереть — в моем классе, в моем присутствии, — сердце начинает колотиться, а ладони покрываются потом.

За годы моего преподавания умерло трое моих учеников. Они каждый день смотрят на меня с классных фотографий в Среднем коридоре: Хьюитт, умерший от менингита во время рождественских каникул в 1972 году; Констебля в 1986 году сбила машина на его собственной улице, когда он побежал за футбольным мячом; и, конечно, Митчелл в 1989 году — этот случай до сих пор не дает мне покоя. Все это произошло вне уроков, однако в каждой смерти (особенно в последней) я чувствую себя виноватым, словно должен был и тогда за ними приглядывать.

Еще есть выпускники. Джеймстоун, рак в 32 года; Дикин, опухоль мозга; Стэнли, автокатастрофа; Паулсон — покончил с собой два года назад по неизвестной причине, оставив жену и восьмилетнюю дочь с синдромом Дауна. До сих пор они — мои мальчики, и, когда я думаю о них, мне пусто и печально, и примешивается это необъяснимое болезненное чувство, что мне надо было быть там.

Сначала я решил, что он притворяется. Все веселились, Джексон с кем-то дрался в углу; я торопился. Возможно, он был без сознания, когда я вошел; драгоценные секунды уходили, пока я утихомиривал класс и искал свою ручку. Это называется анафилактический шок, — бог свидетель, мальчик много наговорил мне об этом, хотя я всегда предполагал, что его болезни скорее придуманы сверхзаботливой мамашей.

Все это я обнаружил в его папке с документами, но слишком поздно. Там же находились присланные матерью бесчисленные рекомендации по его питанию, физическим упражнениям, требованиями к одежде (синтетические ткани вызывают у него сыпь), фобиям, антибиотикам, религиозному воспитанию и вхождению в коллектив. Под заголовком «Аллергия» значилась пшеница (повышенная чувствительность) и, прописными буквами, отмеченное звездочкой и несколькими восклицательными знаками: ОРЕХИ!!!

Конечно, Андертон-Пуллит не ест орехов. Он потребляет лишь ту пищу, которую мать объявила безопасной и которая соответствует его собственным ограниченным представлениям о том, что приемлемо. Каждый день он приносит на обед одно и то же: два сливочных сырка и сэндвичи с мармитом из хлеба, не содержащего пшеничной муки, разрезанные на четыре части, помидор, банан, пакетик леденцов (из которых выбирает только красные и черные) и банка фанты. Весь перерыв он жует, никогда не ходит в кондитерскую лавку и не принимает угощения.

Не спрашивайте, как я умудрился стащить его вниз. Пришлось потрудиться. Мальчики бестолково толпились рядом, кто с интересом, кто в замешательстве, я звал на помощь, но никто не явился, кроме Джерри Грахфогеля, который чуть не упал в обморок и заохал: «О господи, господи!», заламывая свои кроличьи ручки и нервно озираясь.

— Джерри, бегите за помощью, — приказал я, пытаясь удержать Андертон-Пуллита на плече. — Вызовите «скорую». Modo fac.[34].

Грахфогель только разинул рот. За помощью же помчался Аллен-Джонс, перескакивая через две ступени и чуть не сбив с ног поднимавшуюся Изабель Тапи. Макнэйр побежал к кабинету Пэта Слоуна, а Пинк и Тэйлер помогали мне держать мальчика. Когда мы добрались до Нижнего коридора, мне уже казалось, что легкие залиты расплавленным свинцом, и я с истинной благодарностью сдал свою ношу Слоуну, который словно обрадовался физическому упражнению и подхватил Андертон-Пуллита как малого ребенка.

Я смутно сознавал, что где-то за спиной Сатклифф закончил перекличку. Аллен-Джонс звонил в больницу:

— Они говорят, что быстрее будет самим его привезти, сэр!

Грахфогель пытался вернуть на место свой класс, который en mass[35] примчался посмотреть, что происходит, а тут и Новый Главный появился из своего кабинета, ошеломленный, рядом с ним — Слоун, а из-за его плеча выглядывала встревоженная Марлин.

— Мистер Честли!

Даже в таких чрезвычайных обстоятельствах он был странно скован, будто бы сделан из гипса или китового уса, а не из живой плоти.

— Может быть, вы будете так любезны и объясните мне…

Но мир переполнился звуками, среди которых четко слышалось биение моего сердца; вдруг вспомнилось путешествие по джунглям из времен моего детства, где искатели приключений поднимались на вулканы под зловещую какофонию барабанов туземцев.

Я прислонился к стене, потому что ноги вдруг преобразились: вместо костей, вен, сухожилий была какая-то каша. В легких засела боль; где-то у верхней пуговицы жилета была точка, куда кто-то огромный словно тыкал пальцем, что-то подчеркивая для большей убедительности. Я поискал глазами кресло, чтобы присесть, но было слишком поздно: мир опрокинулся, и я начал сползать по стене.

— Мистер Честли!

Если смотреть на Главного снизу вверх, он выглядит еще более зловещим, чем обычно. Усохшая Глава, смутно подумалось мне. Отличная жертва для усмирения бога Вулкана. И, несмотря на боль в груди, я не удержался от смеха.

— Мистер Честли! Мистер Слоун! Кто-нибудь, объясните мне, пожалуйста, что здесь происходит?

Невидимый палец снова ткнул в меня, и я сел на пол. Толковая Марлин отозвалась первой: не раздумывая, она опустилась на колени рядом со мной и расстегнула мне куртку, чтобы послушать сердце. Барабаны били, и теперь я не чувствовал, а только видел и слышат то, что творилось вокруг.

— Держитесь, мистер Честли!

От нее пахло чем-то цветочным, женским; надо бы сострить, но я ничего не мог придумать. Грудь болела, в ушах громыхаю, я попытался встать, но не вышло. Я сполз еще ниже, заметил «Крутых девчонок» на носках Аллена-Джонса и рассмеялся.

Последнее, что помню, — как у меня перед глазами появилось лицо Нового Главного и я произнес: «Бвана, туземцы, они не войдут в Запретный Город». И потерял сознание.

Я очнулся в больнице. Мне повезло, сказал доктор, у меня случился, по его словам, «легкий сердечный приступ», вызванный волнением и перенапряжением. Я тотчас же хотел встать, но он не позволил, сказав, что по крайней мере три-четыре дня я должен оставаться под наблюдением.

Потом средних лет медсестра с розовыми волосами и детсадовскими ужимками задала мне ряд вопросов и, записывая ответы, смотрела на меня с такой кроткой укоризной будто я ребенок, который упорно мочится в постель.

— Теперь скажите, мистер Честли, сколько сигарет мы выкуриваем в неделю?

— Затрудняюсь ответить, мэм. Я не настолько знаком с вашим режимом курения.

Она смешалась.

— А-а, так вы обо мне говорите. Простите, я было подумал, что вы член королевской семьи.

Ее глаза сузились.

— Мистер Честли, у меня работа.

— У меня тоже, — подхватил я. — Латынь, третий класс, вторая группа, пятый урок.

— Я уверена, что они смогут обойтись без вас какое-то время, — сказала сестра. — Незаменимых нет.

Печальная мысль.

— А я думал, вы здесь для того, чтобы мне стало лучше.

— Конечно, для этого, но сначала нужно покончить с небольшими формальностями.

Итак, за тридцать минут Рою Хьюберту Честли (бакалавру искусств) подвели итог в некоем подобии школьного журнала — в клеточках расставили загадочные сокращения и галочки, — и сестра приняла самодовольный вид. Должен сказать, что итог не блестящий: возраст — шестьдесят четыре, работа — сидячая, курит — умеренно, недельное потребление алкоголя — исключительно для бодрости, вес — среднее между допустимой embonpoint[36] и настоящим avoirdupois.[37].

Доктор прочел все это с мрачным удовлетворением. Это предупреждение, сделал он вывод, знак, посланный богами.

— Вам, знаете ли, не двадцать один, — заявил он мне. — Кое-что вам уже просто нельзя.

Старая песня.

— Знаю-знаю. Не курить, не пить, не есть жареную рыбу с картошкой, не делать забегов на сто ярдов, не знакомиться с хорошенькими женщинами, не…

Он прервал меня.

— Я говорил с вашим терапевтом. Доктор Бивенс, так, кажется?

— Бивенс. Я с ним близко знаком. С тысяча девятьсот семьдесят пятого по тысяча девятьсот семьдесят девятый. Блестящий малый. Получил «отлично» по латыни. Изучал медицину в Дареме.

— Верно, — сказал он, вложив в эти два слога бездну неодобрения. — Он говорит, что уже давно беспокоится о вас.

— В самом деле?

— Да.

Черт побери! Вот что получается, когда даешь мальчикам классическое образование. Они обращают его против вас, поросята этакие, и не успеваете вы понять, что к чему, как уже сидите на обезжиренной диете, одеты в тренировочные штаны и подбираете себе богадельню.

— Тогда не томите. Что этот маленький выскочка рекомендует на сей раз? Горячий эль? Магнетизм? Пиявки? Я помню, как он сидел у меня в классе — такой маленький, кругленький, вечно с ним что-то случалось. А теперь он указывает мне, что делать?

— Он вас очень любит, мистер Честли.

Ну вот, начинается, подумал я.

— Ведь вам шестьдесят пять…

— Шестьдесят четыре. У меня день рождения пятого ноября. В Ночь костров.[38].

Он покачал головой, отмахиваясь от Ночи костров.

— И вы полагаете, что можно навсегда сохранить ваш образ жизни…

— А какой у меня выбор? Согласиться на участь прикованного Прометея?

Доктор вздохнул.

— Я уверен, что такой образованный человек воспримет пенсию и как награду, и как стимул. Нашли бы себе хобби…

Хобби! Еще чего!

— Я не собираюсь на пенсию.

— Будьте же благоразумны, мистер Честли…

Моя жизнь уже тридцать лет заключена в «Сент-Освальде». А что еще есть? Я сел на своей кровати-каталке и спустил ноги вниз.

— Я чувствую себя прекрасно.

3.

Четверг, 30 сентября.

Бедный старый Честли. Знаете, мне захотелось поехать навестить его после уроков, и обнаружилось, что он уже выписался из кардиологического отделения, к неудовольствию врачей. Но его адрес есть в сент-освальдском справочнике, и я отправляюсь к нему, прихватив комнатный цветок в маленьком горшке, купленный в больничном киоске.

Никогда не приходилось видеть его вне школы. Старик, со стариковской белой щетиной под подбородком и старчески костлявыми белыми ногами в стоптанных кожаных шлепанцах. Он почти растрогался, увидев меня.

— Напрасно вы беспокоились, — заявляет он. — Утром я снова буду в школе.

— Правда? Так быстро?

За такое я почти люблю его, но и тревожусь. Мне слишком нравится наша игра, чтобы дать ему из нее выйти из-за каких-то дурацких принципов.

— Может, стоит передохнуть несколько дней?

— Даже не начинайте, — протестует он. — Мне этого с лихвой хватило в больнице. Найдите себе какое-нибудь хобби, сказал доктор, что-нибудь спокойное, чучела или макраме… Боги, да почему сразу не дать чашу с цикутой и не покончить со всем этим?

Мне кажется, он слишком драматизирует, и я так ему об этом и говорю.

— Ну что ж, — корчит он гримасу, — это я отлично умею делать.

У него крошечный двухэтажный домик в десяти минутах ходьбы от «Сент-Освальда». Прихожая доверху завалена книгами — одни на полках, другие на полу, так что определить цвет обоев почти невозможно. Ковры вытерты до основы, везде, кроме гостиной, где притаился призрак коричневого аксминстера.[39] Он пахнет пылью, полиролью и собакой, умершей пять лет назад, большой школьный радиатор в прихожей пышет жаром, пол на кухне выложен мозаичной плиткой, уйма школьных фотографий покрывает каждую пядь голых стен.

Он предлагает мне чаю в сент-освальдской кружке и достает с каминной полки коробку шоколадного печенья весьма сомнительного вида. Я замечаю, что дома он кажется меньше ростом.

— Как там Андертон-Пуллит? — Очевидно, он спрашивал об этом в больнице каждые десять минут, даже когда мальчик был уже вне опасности. — Выяснили, в чем дело?

Я качаю головой.

— Я не сомневаюсь, что никто вас не обвиняет, мистер Честли.

— Это не важно.

Это и правда не важно, о чем говорили фотографии на стенах с двойными рядами юных лиц; и мне подумалось, что там, среди них, мог быть и Леон. И что бы со мной стало, если бы сейчас, в доме Честли, на снимке оказалось его лицо? И рядом с ним — я, в кепке, надвинутой на глаза, и блейзере, застегнутом на все пуговицы, чтобы скрыть рубашку из магазина подержанной одежды?

— Бог троицу любит, — размышляет Честли, потянувшись за печеньем, но раздумав. — Сначала Дуббс, теперь Андертон-Пуллит, — кто следующий?

— Вы никогда не казались мне суеверным, сэр, — улыбаюсь я.

— Суеверным? Здесь станешь. — Он берет наконец печенье и макает в чай. — Разве можно проработать в «Сент-Освальде» так долго и не уверовать в приметы, предзнаменования и…

— Призраков? — не без лукавства предполагаю я. Он отвечает без улыбки:

— Конечно. Это чертово место ими просто кишит.

На мгновение приходит мысль, что он думает о моем отце. Или о Леоне. Еще мгновение я раздумываю о том, нет ли среди этих призраков и меня.

4.

Именно тем летом Джон Страз начал — медленно и незаметно — скатываться. Сначала по мелочам, едва заметным на большой картине моей жизни, где Леон был гигантом, а все остальное — едва различимыми контурами на далеком и туманном горизонте. Но к разгару июля и концу триместра он, и без того вспыльчивый, стал срываться постоянно.

Больше всего запомнились его вспышки ярости. Этим летом казалось, что отец вечно зол. На меня, на Школу, на неизвестных художников, изрисовавших граффити всю боковую стену Игрового Павильона. На младших, вопивших ему вслед, когда он разъезжал на здоровенной газонокосилке, на двоих старших, которые угнали ее в тот раз, и ему сделали официальный выговор. На соседских собак, оставлявших свои непрошеные дары на крикетной площадке, которые ему приходилось убирать, вооружившись рулонами пластиковых пакетов и туалетной бумаги. На правительство, на владельца паба, на встречных людей, которые шарахались от него, когда он возвращался из супермаркета, бормоча себе под нос.

Как-то в понедельник утром, всего за несколько дней до конца триместра, он поймал первоклассника, который копался под конторкой Привратницкой. Тот утверждал, что потерял сумку, но Джона Страза не проведешь. На лице мальчишки ясно читались его намерения — воровство, вандализм или еще что-нибудь, чтобы опозорить Джона Страза, — пацан уже обнаружил бутылку ирландского виски, засунутую под кучу старых газет, и его маленькие глазки горели злобной радостью. Так решил отец и, узнав в мальчике одного из своих мучителей — с обезьяньим личиком и наглыми повадками, — вознамерился его проучить.

Вряд ли, конечно, он действительно сделал ему больно. Он искренне, хоть и с горечью, был предан «Сент-Освальду» и, хотя к тому времени многих ненавидел — казначея, директора, а особенно мальчишек, — саму школу все еще уважал. Но мальчишка начал орать: «Не смей меня трогать!», требовал выпустить его из Привратницкой и наконец пронзительным голосом, режущим отцовскую голову (на которой сказалась вчерашняя поздняя попойка), завизжал: «Пусти меня! Пусти, пусти, пусти, пусти!» — пока его вопли не потревожили доктора Тайда в соседнем кабинете казначейства, и тот бегом примчался в Привратницкую.

К этой минуте мальчишка-обезьянка — его звали Мэттьюз — заливался слезами. Джон Страз был крупным мужиком, способным напугать и без всякой ярости, а в тот день он был очень и очень зол. Тайд увидел налитые кровью глаза и измятую одежду, заплаканное лицо мальчишки, мокрое пятно, расплывающееся по его серым форменным брюкам, и сделал неизбежные выводы. Это стало последней каплей; наутро Джона Страза вызвали в кабинет директора, где в присутствии Пэта Слоуна (в качестве свидетеля разбирательства) он получил второе и последнее предупреждение.

Старый директор такого бы не сделал. Отец был в этом убежден. Стержинг знал, как давит на человека работа в школе, и сгладил бы ситуацию, не устраивая разборок. А этот новый работал раньше в госсекторе, поднаторел в политкорректности и псевдоактивности. Кроме того, под его суровой наружностью скрывался слабак, и он не мог упустить возможности выставить себя сильным и решительным руководителем (притом без малейшего профессионального риска).

Будет проведено расследование, заявил он. Пусть Джон Страз пока выполняет свои обязанности, отчитываясь ежедневно перед казначеем и получая от него инструкции; при этом ему запрещается вступать в какие-либо контакты с мальчиками. Любой последующий инцидент — он произнес это слово с ханжеским самодовольством трезвенника, регулярно посещающего церковные службы, — приведет к немедленному увольнению.

Отец не сомневался, что Слоун на его стороне. Добрый старина Слоун, и чего он тратит время на эти бумаженции, когда ему давно пора быть директором, говорил он. Конечно, отцу не мог не нравиться Слоун — крупный, грубовато-добродушный человек с носом регбиста и рабоче-крестьянскими вкусами. Но как бы тот ни сочувствовал отцовским несчастьям, интересы «Сент-Освальда» для Слоуна превыше всего, и было ясно, что если придется выбирать, то он останется верен Школе.

И все же, говорил Слоун, на каникулах у отца будет время прийти в себя. Он слишком много пьет, совсем распустился. Но по сути человек он хороший, пять лет служит Школе верой и правдой, он справится.

Типичная присказка Слоуна: ты справишься. Он и с мальчиками разговаривал по-солдатски, как тренер по регби, стремящийся сплотить свою команду. Его речь, как и отцовская, была усыпана штампами: «Ты справишься. Будь мужчиной. Чем они больше, тем больнее им падать».

Этот язык отец любил и понимал, и на какое-то время эти слова ему помогли. Ради Слоуна он ограничил себя в выпивке. Постригся и стал тщательнее одеваться. Его задело обвинение Слоуна — что он распустился, и отец даже начал тренироваться по вечерам, отжимаясь перед телевизором, пока я сижу с книгой и представляю себе, что он не отец мне.

Наступили каникулы, и давить на него стали меньше. Стало меньше и обязанностей. Разъехались мальчишки, делавшие его жизнь невыносимой. Он беспрепятственно стриг газоны и в одиночестве обходил территорию, тщательно следя за появлением художников с баллонами краски или бродячих собак.

Казалось, что в такие периоды отец был почти счастлив; с ключами в одной руке и с банкой эля в другой, он свободно бродил по своей маленькой империи, зная, что у него есть свое место — место маленького, но необходимого винтика в великолепной машине. Так сказал Слоун, а значит, так оно и есть.

Меня же занимало другое. После конца триместра нужно выждать хотя бы три дня и только потом позвонить Леону, чтобы договориться о встрече. Он говорил дружелюбно, но не спешил. Они с матерью, сказал он, ждут гостей, которые поживут у них, и ему придется их развлекать. Это был удар, ведь мы строили такие планы, но жаловаться нельзя, потому что на капризы Леона лучше всего не обращать внимания и позволить ему поступать по-своему.

— Эти люди — друзья твоей матери? — Я спрашиваю не столько из интереса, сколько для того, чтобы он поговорил со мной еще.

— Ага. Тайнены с ребенком. Возни, конечно, много, но мы с Чарли будем все делать вместе. Передавать сэндвичи с огурцом, наливать херес и все прочее.

Он говорит вроде бы с сожалением, но мне чудится, что он улыбается.

— А что за ребенок?

Я уже вижу умненького веселого школьника, который полностью затмит меня в глазах Леона.

— Э-э, Франческа. Маленькая, толстая, помешанная на пони. Хорошо, что Чарли здесь, иначе пришлось бы и за ней приглядывать.

— Ясно.

Мне не удается скрыть огорчение.

— Не волнуйся, — отвечает Леон, — это ненадолго. Я позвоню тебе, лады?

Это ставит меня в тупик. Конечно, нельзя не дать Леону мой телефон, но мысль о том, что трубку может взять отец, не на шутку меня встревожила.

— Да ладно, встретимся как-нибудь, — говорю я. — Не проблема.

Итак, остается только ждать. Мне тревожно и нестерпимо скучно, я разрываюсь между желанием дождаться звонка Леона и столь же сильным порывом поехать на велосипеде к его дому в надежде «случайно» встретить. Друзей у меня нет, я не могу усидеть на месте, чтобы почитать, даже пластинки слушать не могу — от них тоска по Леону еще нестерпимее. На дворе чудесное лето, какое бывает только в книгах и воспоминаниях: жаркое, зелено-голубое, жужжат пчелы, шепчет листва, но я этого не замечаю — с таким же успехом мог бы лить дождь каждый день. Без Леона все не в радость. Я таюсь по углам, подворовываю в магазинах — просто от злости и безделья.

Через некоторое время отец что-то замечает. Из благих намерений он временно становится бдительным и высказывается по поводу моей апатичности и переменчивого настроения. Болезни роста — так он это называет и советует физические упражнения и свежий воздух.

Конечно же, я расту: в августе мне исполняется тринадцать, начинается бурное развитие. Худоба, правда, не исчезает, и кости такие же тонкие, но сент-освальдская форма становится тесной, особенно блейзер (придется вскоре раздобыть другой), а лодыжки торчат на два дюйма из-под брюк.

Проходит неделя, затем другая. Каникулы скользят мимо, уплывают сквозь пальцы, и ничего с этим не поделать. Может, Леон уехал?

Проезжая на новом велосипеде мимо его дома, я вижу открытую раздвижную дверь, ведущую во внутренний двор, в теплом воздухе слышу смех и голоса, но трудно понять, сколько их и звучит ли голос моего друга.

Интересно, что это за гости. Банкир, говорил Леон, а она — какой-то секретарь, важная шишка, как и мать Леона. Люди умственного труда, специалисты, которые едят сэндвичи с огурцом и пьют на веранде. Такими людьми Джон и Шарон Страз никогда не станут, сколько бы денег у них ни было. Такие люди и должны быть твоими родителями.

Эти мысли сводят меня с ума. Я представляю себе Тайненов (он в легкой льняной куртке, она в белом летнем платье), рядом стоит миссис Митчелл с кувшином «Пиммза» и подносом с высокими стаканами, Леон со своей сестрой Чарли сидят на траве. Все позолочены светом и чем-то таким, что впервые мелькнуло передо мной в «Сент-Освальде», в тот день, когда у меня хватило смелости перейти черту.

Черта… Она снова маячит передо мной, снова дразнит своей близостью. Я вижу ее почти наяву: золотая линия, отделяющая меня от всего, к чему стремится душа. Что еще мне нужно сделать? Может, последние три месяца прошли в стане врага, а я — волк-одиночка, который прибился к охотничьим собакам, чтобы тайком воровать их корм? Почему мне так одиноко? Почему Леон не позвонил?

Может, он чувствует разницу между нами и стыдится показаться в моем обществе? В это легко поверить, скрываясь в Привратницкой, не высовываясь из страха попасться кому-нибудь на глаза. Есть во мне что-то дешевое — запах, может быть, синтетический блеск, — и мой друг изменился. Пиритс недостаточно хорош, Леон раскусил его. Это сводит с ума, сил терпеть не осталось — надо узнать, в чем дело. И вот в воскресенье я тщательно одеваюсь и еду на велосипеде к дому Леона.

Это смелый шаг. Мне никогда не доводилось бывать у него — проехать мимо не в счет, — и слегка дрожащими руками я открываю калитку и шагаю но длинной подъездной дорожке. Это большой эдвардианский дом, с эркерами но обе стороны парадного входа, спереди и по бокам — газон, на заднем дворе — деревья, летний домик и сад, обнесенный стеной.

Наследное богатство, говаривал отец с завистью и презрением, но для меня это мир, о котором пишут в книгах, это «Ласточки и Амазонки»[40] и Великолепная Пятерка,[41] это пикник у моря и веселый кок, который нечет лепешки, и элегантная мать полулежит на диване, и отец с трубкой, который всегда прав, всегда благожелателен, но редко бывает дома. Мне еще нет тринадцати, но я себе кажусь безнадежно старым существом, будто мне отказали в детстве — но крайней мере, в таком детстве, которого я заслуживаю.

Я стучу, из глубины дома доносятся голоса. Мать Леона говорит что-то о миссис Тэтчер и профсоюзах, потом мужской голос:

— Единственный способ это сделать… — и приглушенное звяканье кубиков льда, когда кто-то наливает из кувшина. Потом голос Леона, очень близко:

— Vae, только не о политике, пожалуйста. Кто будет лимонную водку со льдом?

— Я!

Это его сестра Чарли.

Снова голос девушки, низкий и хорошо поставленный:

— Конечно. Давай.

Это, должно быть, Франческа. Имя показалось мне дурацким, когда Леон упомянул его по телефону, но сейчас у меня неожиданно возникает сомнение. Я отодвигаюсь от двери — если кто-то меня увидит, я скажу, что на мой стук никто не отвечал, — и заглядываю за угол дома.

Именно так мне все и представлялось. Позади дома веранда, затененная большим деревом, и мозаика света и тени падает на столы и стулья. На веранде миссис Митчелл, белокурая, хорошенькая, в джинсах и чистой белой рубашке, которая очень молодит ее, миссис Тайнен в сандалиях и простом льняном платье, Шарлотта на самодельных качелях, и, наконец, лицом ко мне, в джинсах, разбитых кроссовках и выцветшей футболке «Стрэнглерз», стоит Леон.

А он вырос. За три недели черты его лица заострились, туловище вытянулось, а волосы, которые и так были на грани дозволенного в «Сент-Освальде», теперь падали на глаза. Без формы он обычный мальчишка; выглядит как любой подросток из моей школы — только есть в нем это сияние, эта патина, результат жизни в таком доме, изучения латыни у Кваза в Колокольной башне, того, что он ест блины с копченой лососиной, а не жареную рыбу с картошкой и пьет лимонную водку со льдом, а не полпинты светлого пива, что ему никогда не приходится субботним вечером запираться в своей комнате.

Меня захлестнула волна любви и тоски — не только к Леону, но ко всему, что за ним стоит. Волна такая мощная, такая необъяснимо взрослая, что в тот миг я едва замечаю возле него девочку, маленькую толстую любительницу пони, о которой он так пренебрежительно отозвался по телефону. И вот она передо мной, и я долго стою, в изумлении и смятении забыв, что нужно прятаться.

Возможно, когда-то она и была маленькой толстой любительницей пони. Но теперь… Не хватает слов, чтобы описать ее. Никакие сравнения не годятся. Мой опыт в отношении привлекательности ограничивался такими образцами, как Пепси, женщины из отцовских журналов и девицы, подобные Трейси Дилейси. Лично я ничего такого в них не замечаю — да и с какой стати?

Я вспоминаю Пепси с ее накладными ногтями и вечным запахом лака для волос, жующую жвачку Трейси с пятнистыми ногами и угрюмым лицом и теток из журналов, жеманных, но при этом плотоядных, распластанных, будто на столе патологоанатома; вспоминаю мать и «Синнабар».

Эта девочка словно принадлежит к другой расе. Ей четырнадцать, может, пятнадцать, стройная, смуглая. Воплощенное сияние; волосы небрежно завязаны в хвост, под шортами цвета хаки — длинные холеные ноги. Маленький золотой крестик в ямке под шеей. Ступни вывернуты как у балерины, лицо в пятнышках света и тени под летней зеленью. Так вот почему Леон не звонил — из-за этой девочки, из-за этой красивой девочки.

— Эй! Эй, Пиритс!

Боже мой, он меня увидел. Я собираюсь сбежать, однако Леон уже направляется ко мне, удивленный, но не раздосадованный, и девочка тоже идет позади него. В груди становится тесно, сердце сжимается до размеров ореха. Я пытаюсь улыбнуться, но лицо у меня превратилось в маску.

— Здравствуй, Леон. Здравствуйте, миссис Митчелл. Я тут случайно мимо…

Попробуйте вообразить этот ужасный день. Несмотря на все мои попытки вырваться и уйти домой, Леон не отпустил меня, и пришлось вытерпеть два кошмарнейших часа на задней лужайке, пить лимонад, от которого становилось кисло в животе, в то время как мать Леона расспрашивала о моей семье, а мистер Тайнен то и дело хлопал меня по плечу и размышлял вслух о тех безобразиях, которые мы с Леоном учиняли в школе.

Это была пытка. Голова болела, живот крутило, и при этом надо было улыбаться и любезничать, и отвечать на вопросы, пока Леон и его девочка (теперь стало очевидно, что это его девочка) прогуливались и шептались в тени, и загорелая рука Леона как бы невзначай ложилась на смуглую девичью руку, и его серые глаза были полны летом и Франческой.

Не помню своих ответов. Мать Леона подчеркнуто, мучительно добра: очень старается вовлечь меня в компанию, расспрашивает о моих увлечениях, каникулах, моих идеях. Я отвечаю наугад, подчиняясь животному инстинкту таиться в укрытии, и вроде бы выдерживаю этот допрос, хотя молча наблюдавшая за мной Шарлотта насторожила бы меня, если бы мой разум не помутился от страданий.

Наконец миссис Митчелл что-то замечает, она внимательно смотрит на меня и говорит:

— Какой ты бледный.

— Голова болит. — Я стараюсь улыбнуться, видя, как за ее спиной Леон играет прядью темно-медовых волос Франчески. — Это у меня иногда бывает, — импровизирую я в отчаянии. — Лучше пойду домой и немного полежу.

Мать Леона не хочет меня отпускать. Она говорит, что мне надо полежать в комнате Леона, предлагает аспирин; она окутывает меня своей добротой, и я чуть не плачу. Но в конце концов она замечает в моем лице нечто такое, что заставляет ее улыбнуться и похлопать меня по плечу.

— Ну, хорошо, мой милый Джулиан. Поезжай домой и ложись. Может, это и правда будет лучше.

— Спасибо, миссис Митчелл.

Я благодарно киваю — мне плохо не на шутку.

— Было очень приятно. Честно.

Леон машет мне рукой, а миссис Митчелл сует липкий кусок пирога, завернутый в бумажную салфетку. По пути к калитке я слышу ее низкий голос, доносящийся из-за дома:

— Какой занятный парнишка, Леон. Такой вежливый и сдержанный. Это твой хороший друг?

5.

Школа для мальчиков «Сент-Освальд».

Вторник, 5 октября.

Официальное больничное заключение — анафилактический шок, вызванный употреблением арахиса или содержащей его пищи, возможно случайным.

Поднялся, конечно, жуткий переполох. Это просто позор, заявила миссис Андертон-Пуллит Пэту Слоуну, ведь школа должна обеспечивать ее сыну безопасность. Почему никто не присматривал за классом, когда у мальчика случился шок? Как мог классный руководитель не заметить, что бедный Джеймс потерял сознание?

Пэт успокаивал расстроенную мать, как мог. Подобные ситуации — его стихия: он умеет разрядить обстановку, у него вид надежного человека, он излучает авторитет, что действует весьма убедительно. Он пообещал, что инцидент тщательно расследуют, но заверил миссис Андертон-Пуллит, что мистер Честли — в высшей степени добросовестный педагог и что будут приложены все усилия, чтобы гарантировать безопасность ее сыну.

К этому времени индивид, ставший причиной суматохи, уже сидел в кровати, читая «Практическую аэронавтику», и был вполне доволен жизнью.

А между тем мистер Андертон-Пуллит, член правления Школы, бывший игрок сборной Англии по крикету, используя свое положение, пытался заставить администрацию больницы взять на анализ остатки сэндвича, чтобы выявить, нет ли там орехов. И если обнаружат хоть малейший след, сказал он, то суд разорит производителя до последнего пенни, не говоря уже о сети розничных торговцев. Но анализ так и не сделали, даже приступить не успели, потому что в банке фанты из обеденного набора Джеймса обнаружился почти нетронутый орех.

Сначала Андертон-Пуллиты были озадачены. Как орех попал в напиток их сына? Решили было выйти на производителей фанты и возбудить против них дело, но вскоре стало очевидно, что обвинение недоказуемо: банка открыта, и туда может упасть что угодно.

Или туда можно подбросить, что угодно.

Без сомнений, приложить руку к напитку Джеймса мог только одноклассник. И хуже того, виновник наверняка знал, что у этого поступка могут быть опасные, если не роковые, последствия. Андертон-Пуллит отправился за разъяснением к самому Главному, минуя в своем негодовании даже Слоуна, и заявил, что намерен обратиться в полицию, если тот сам не доберется до истины.

Мне следовало быть там. Это непростительно, однако я не смог: утром после краткого пребывания в больнице я проснулся таким измученным, таким отвратительно старым, что позвонил в школу и сказал Бобу Страннингу, что не приду.

— Э-э, я, собственно, и не рассчитывал, — удивленно ответил Страннинг. — Я полагал, что вас продержат в больнице по крайней мере все выходные. — Официальный ханжеский тон не сумел скрыть его неодобрения, почему же этого не сделали. — Я могу обеспечить вам замену на полтора месяца. Не беспокойтесь.

— Не нужно. Я выйду в понедельник.

Но к понедельнику объявились новости: в моем классе было проведено расследование, вызвали и допросили свидетелей, обыскали шкафчики, обзвонили всех сотрудников. Доктор Дивайн, как ответственный за соблюдение правил здоровья и безопасности, дал консультацию — он, Слоун, Страннинг, Главный и председатель Правления доктор Пули долго просидели с Андертон-Пуллитами в кабинете Главного.

Результат: когда я вернулся в школу в понедельник утром, класс стоял на ушах. То, что случилось с Коньманом, затмило даже недавнюю — и в высшей степени неблагоприятную — статью в «Икземинере», которая приводила к мрачному выводу, что в Школе завелся тайный информатор. Результаты директорского расследования были неопровержимы: в день несчастья Коньман купил в школьной кондитерской пакетик арахиса и принес его в класс во время обеденного перерыва. Сначала он это отрицал, но нашлись свидетели, которые это помнили, в их числе один преподаватель. В конце концов Коньман признал: да, он купил арахис, но не клал орехов в банку. Кроме того, говорил он со слезами на глазах, ему нравится Андертон-Пуллит и он ни за что не сделал бы ему плохо.

Составили отчет, начиная с временного исключения Коньмана, в котором перечислили свидетелей его драки с Джексоном. Конечно, Андертон-Пуллит находился в этом списке. То есть мотив был установлен твердо.

Разумеется, в Центральном уголовном суде это не прошло бы. Но школа не суд, у нее свои правила и свои способы их применения; своя система, свои меры предосторожности. Подобно церкви, подобно армии, она сама решает свои проблемы. К тому времени как я вернулся в школу, Коньмана судили, признали виновным и отстранили от занятий до середины триместра.

Лично я не слишком верил, что это сделал Коньман.

— Он, конечно, способен на всякое, — говорил я Диане Дерзи в преподавательской во время обеда. — Он хитрый маленький негодник и скорее что-нибудь стащит, чем выставит себя перед всем честным народом, но… — Я вздохнул. — Не нравится мне все это. И Коньман не нравится — но я не могу поверить, чтобы даже он мог сделать такую глупость.

— Нельзя недооценивать глупость человеческую, — изрек стоявший рядом Грушинг.

— Да, но он обозлен, — сказала Диана. — Если бы мальчик знал, что творит…

— Если бы он знал, что творит, — прервал ее Пуст со своего места под часами, — то его надо было бы засадить к чертовой матери в тюрьму. Вы же читали о нынешних детках — изнасилования, грабежи, убийства, бог знает, что еще, — и их нельзя даже упечь, потому что чертовы либералы, такие все добренькие, не разрешают.

— В мое время была трость, — мрачно произнес Макдоноу.

— К чертям трость, — сказал Пуст. — Надо вернуть воинскую повинность. Она научила бы их дисциплине.

Боги, думал я, что за идиотизм. Этот мускулистый безмозглый осел распинался еще несколько минут, а Изабель Тапи бросала на него пылкие взоры из йогуртного угла.

Молодой Кин, который тоже прислушивался к разговору, мимолетно скорчил смешную рожу — так, чтобы физкультурник не заметил, — превратив свое острое и умное лицо в точную карикатуру на Пуста. Я сделал вид, что не заметил, и, прикрывшись рукой, спрятал улыбку.

— Разговоры о дисциплине — это прекрасно, — вмешался Роуч из-за «Миррор». — Но какие у нас возможности? Натворишь что-нибудь, и тебя оставят после уроков. Провинишься еще сильнее — тебя временно отстранят от занятий, а это наказание прямо противоположное. Какой смысл?

— Никакого смысла нет, — сказал Пуст. — Но все должны видеть, что мы не сидим сложа руки. Сделал это Коньман или нет…

— А если не сделал? — спросил Роуч.

Макдоноу отмахнулся:

— Неважно. Важно, чтоб был порядок. Черт побери, хулиган дважды, трижды подумает, прежде чем преступить черту, если он знает, что в тот же миг отведает трости.

Пуст кивнул. Кин еще раз скорчил рожу — теперь другую. Диана пожала плечами, а Грушинг иронично улыбнулся с едва уловимым превосходством.

— Это сделал Коньман, — с нажимом сказал Роуч. — Такая глупость как раз в его духе.

— И все равно мне это не нравится. Я чувствую, что это не так.

Мальчики были непривычно сдержанны. В обычное время такое происшествие было бы приятным нарушением школьной рутины: мелкие скандалы и маленькие пакости, тайны и драки — все это нормально для подростков. Но здесь нечто другое. Переступили некую черту, и даже те, кто никогда и слова доброго не сказал об Андертон-Пуллите, были встревожены и недовольны случившимся.

— По-моему, он малость того, правда, сэр? — сказал Джексон. — Не в смысле, что псих, но и не совсем нормальный.

— Он поправится, сэр? — спросил Тэйлер, сам аллергик.

— К счастью, да.

Мальчика еще держали дома, и, насколько известно, у него все прошло.

— Но это могло кончиться трагически.

Последовала неловкая пауза, мальчики переглядывались. Мало кто из них встречался со смертью, лишь изредка у кого-то умирали собаки, кошки или дедушки с бабушками. Мысль о том, что один из них мог на самом деле умереть — на глазах у всех, в собственном классе, — вдруг по-настоящему испугала.

— Наверное, это был несчастный случай, — сказал наконец Тэйлер.

— Я тоже так думаю.

Я надеялся, что это правда.

— Доктор Дивайн говорит, что, если надо, мы можем получить психологическую помощь, — сказал Макнэйр.

— А вам правда нужна помощь?

— А можно будет уйти с уроков?

Я посмотрел на него и увидел, что он ухмыляется.

— Через мой труп.

В течение дня волнение все усиливалось. Аллен-Джонс был чрезмерно активен; Сатклифф — подавлен; Джексон все время спорил; Пинк сидел как на иголках. К тому же было ветрено, а из-за ветра, как известно каждому учителю, классы становятся неуправляемыми, а ученики — возбудимыми. Двери хлопали, и окна тоже. Одним махом ворвался октябрь, и вдруг наступила осень.

Я люблю осень. Напряжение, рык золотого льва на задворках года, потрясающего гривой листвы. Опасное время — буйная ярость и обманчивое затишье; фейерверк в карманах и каштаны в кулаке. Осенью я ближе всего к тому мальчику, каким был, и ближе всего к смерти. «Сент-Освальд» в это время очень красив: золото в липах, башни завывают, словно глотки.

Но в этом году прибавилось кое-что еще. Девяносто девять триместров, тридцать три осени, половина моей жизни. В этом году триместры стали тяжелым грузом, и я начинаю подумывать, а так ли уж неправ Бивенс. Уход на пенсию не обязательно смертный приговор. Еще один триместр, и я отмечу «сотню», на этой ноте не стыдно уйти. И потом, все меняется, как и должно быть. Только я слишком стар, чтобы меняться.

В понедельник вечером по дороге домой я заглянул в Привратницкую. Замену Дуббсу еще не нашли, и Джимми Ватт по мере сил выполняет обязанности смотрителя. Одна из них — отвечать на звонки, но он не мастер обращаться с телефоном и часто, переключая линии, по ошибке вешает трубку. В результате многие звонки не доходят до адресатов и срываются важные дела.

Виноват в этом казначей: Джимми делает, что ему говорят, но не умеет работать самостоятельно. Он может сменить пробки или поставить новый замок, сгребать опавшие листья, даже залезть на телеграфный столб, чтобы достать ботинки, связанные за шнурки и заброшенные на провода каким-нибудь озорником. Пуст называет его Джимми-Сорок-Ватт и насмехается над его круглым лицом и замедленной речью. Конечно, Пуст и сам порядочно хулиганил еще несколько лет назад, это заметно по его красной физиономии и решительной, но странно осторожной походке — то ли стероиды, то ли геморрой, точно не знаю. В любом случае зря Джимми посадили в Привратницкую, и доктор Тайд это знает. Все потому, что было проще (и, конечно, дешевле) использовать его в качестве временной замены до назначения нового смотрителя. Кроме того, Дуббс проработал в школе больше пятнадцати лет, и, независимо от причины, нельзя выбросить человека из дома за одну ночь. Я думал об этом, проходя мимо Привратницкой; не то чтобы мне нравился Дуббс, но он был частью Школы — маленькой, но необходимой, — и его отсутствие ощущалось.

В Привратницкой я заметил женщину. Я никогда не спрашивал, кто она, думал, что это некая секретарша от агентства, работавшего на Школу, принимает телефонные звонки и заменяет Джимми, когда его вызывают по другим многочисленным делам. С пробивающейся сединой, в костюме, она была старше девушек, которых обычно присылало агентство. Ее лицо показалось смутно знакомым. Надо бы спросить, кто она такая. Доктор Дивайн твердит о незаконных посетителях, о стрельбе в американских школах и о том, что любому психу ничего не стоит войти в здание и устроить черт знает что, — но на то он и Дивайн. Он отвечает за здоровье и безопасность, и надо же как-то оправдать свое жалованье.

Но я торопился и не заговорил с этой седеющей женщиной. Только увидев ее имя и фотографию в «Икземинере», я узнал, кто она, но было уже поздно. Таинственный осведомитель снова нанес удар, и на этот раз по мне.

6.

Вторник, 5 октября.

Миссис Коньман, как можно было ожидать, не слишком охотно согласилась с временным исключением ее единственного сына. Есть такие женщины — хорошо одетые, надменные, немного нервозные и на редкость слепые, какими бывают только матери сыновей-подростков. Она явилась в «Сент-Освальд» наутро после директорского вердикта и потребовала, чтобы Главный ее принял. Его, конечно, не было, так что созвали чрезвычайное совещание в составе Слоуна (взвинченного и не совсем здорового), доктора Дивайна (здоровье и безопасность) и меня, поскольку Рой Честли отсутствовал.

Миссис Коньман в своей «Шанели» выглядела убийственно. Сев на жесткий стул в кабинете Слоуна и выпрямив спину, она свирепо уставилась на нас цирконовыми глазами.

— Миссис Коньман, — начал Дивайн, — мальчик мог умереть.

На миссис Коньман это не произвело никакого впечатления.

— Я могу понять ваше беспокойство, — сказала она. — Учитывая, что в этот момент за классом никто не присматривал. Однако, что касается причастности моего сына…

— Это не совсем верно, — прервал ее Слоун. — На перемене учителя сменяли друг друга, хотя…

— И что, кто-нибудь видел, как мой сын положил орех в напиток того мальчика?

— Миссис Коньман, это не…

— Ну? Видели?

Слоуну стало неловко. В конце концов, это директор решил отстранить Коньмана, и мне казалось, что сам Слоун повел бы дело иначе.

— Факты подтверждают, что это сделал он, миссис Коньман. Я не говорю, что со зла…

— Мой сын не лжет, — последовал категорический ответ.

— Все дети лгут, — произнес Дивайн.

Сказано верно, но вряд ли рассчитано на то, чтобы умиротворить миссис Коньман. Она перевела взгляд на него.

— Неужели? В таком случае вам следует проверить показания Андертон-Пуллита о том, что Джексон и мой сын якобы подрались.

Дивайн был захвачен врасплох.

— Миссис Коньман, я не вижу связи…

— Вы не видите? А я вижу.

Она повернулась к Слоуну.

— Я вижу, что организована целая кампания по преследованию моего сына. Всем известно, что у мистера Честли есть любимчики — его Закадычные Дружки, как он их называет, но я не ожидала, что вы примете его сторону. Над моим сыном издевались, обвиняли его, унижали, а теперь отстранили от занятий — а ведь это войдет в школьную характеристику и даже может повлиять на поступление в университет, и при этом ему не дают возможности оправдаться. И знаете почему, мистер Слоун? Догадываетесь?

От такого напора Слоун совершенно растерялся. Природное обаяние — его единственное оружие, но оно оказалось бессильно против доспехов миссис Коньман. Улыбка, которая приручала моего отца, не способна была растопить ее лед, более того, разъяряла даму еще сильнее.

— Я скажу вам, если позволите. Моего сына обвинили в воровстве, в драке, а теперь, насколько я понимаю, в попытке убийства — Тут Слоун попытался прервать ее, но не смог. — И знаете, почему все пало именно на него? Вы спросили мистера Честли? Вы спросили остальных мальчиков?

Она сделала драматическую паузу, встретилась со мной глазами, получила от меня ободряющий кивок и затрубила, прямо как ее сын на уроке Честли:

— Потому что он еврей! Мой сын — жертва дискриминации! Я требую, чтобы все это надлежащим образом расследовали, — она свирепо посмотрела на Слоуна — иначе вы будете иметь дело с моим адвокатом.

Наступила звенящая тишина. И миссис Коньман удалилась под пулеметную очередь своих каблуков. Доктор Дивайн был ошарашен, Пэт Слоун сидел, прикрыв глаза рукой, а мне едва удалось скрыть улыбку.

Ясное дело, этот вопрос не вынесут за пределы нашего собрания. Дивайн дал это понять с самого начала, и мне пришлось с самым серьезным и уважительным видом согласиться. Я вообще здесь случайно: меня пригласили в качестве свидетеля, поскольку нет классного руководителя. Нет, никто не сожалел об отсутствии Честли; и Слоун, и Дивайн убеждены, что старик, замешанный в этом деле, только ухудшит и без того скверную ситуацию.

— Конечно, все это неправда, — сказал Слоун, приходя в себя за чашкой чая. — В «Сент-Освальде» никогда и намека не было на антисемитизм. Никогда.

Дивайн несколько усомнился.

— Я, как и все вы, люблю Роя Честли, — сказал он. — Но нельзя отрицать, что он бывает странным. Он работает тут дольше всех, поэтому склонен слишком много брать на себя.

— Я не сомневаюсь, что он хочет как лучше, — настала моя очередь. — Для человека его возраста это очень напряженная работа, и любой может время от времени ошибаться.

Слоун посмотрел на меня.

— Что вы имеете в виду? Вы что-нибудь слышали?

— Нет, сэр.

Дивайн подался вперед и чуть не упал.

— Вы уверены?

— Абсолютно, сэр. Я просто хочу сказать… В общем…

— Что? Выкладывайте.

— По-моему, все это ерунда, сэр. Для своего возраста он в отличной форме. Просто я недавно…

И, скромно потупившись, я неохотно упоминаю пропавший журнал, непрочитанные электронные письма, нелепую суету, которую он устроил вокруг пропажи своей старой зеленой ручки. При этом не забываю о тех жизненно важных мгновениях, когда он не заметил мальчика, потерявшего сознание, который лежал на полу и задыхался.

Решительно отвергать нападки на врага — лучшая тактика, когда хочешь его в чем-то обвинить. И мне удалось выразить уважение и восхищение Роем Честли, выкладывая все прочее с самым невинным лицом. Все увидели мою преданность Школе — немного наивную, — а у Слоуна и Дивайна в мозгу засело сомнение, подготовившее их к следующему газетному заголовку, который — так уж случилось — на этой же неделе появился на видном месте в «Икземинере».

ВОТ ВАМ, СЭР, НА ОРЕХИ!

Колин Коньман, прилежный и скромный юноша, утверждает, что социальное и учебное давление, оказываемое «Сент-Освальдом», возрастает и справляться с ним все тяжелее. «Здесь без конца издеваются, — сказал он „Икземинеру“, — но никто не смеет заявить об этом. Некоторые мальчики могут делать в „Сент-Освальде“ все, что хотят, потому что некоторые учителя на их стороне, а любой, кто пожалуется, навлекает на себя неприятности».

Конечно, Колин Коньман не похож на хулигана. Однако, если верить обвинениям, выдвинутым против него классным руководителем (шестидесятипятилетним Роем Честли), за какие-то три недели он оказался причастен ко многим случаям воровства, лжи и хулиганства, и в конце концов его отстранили от занятий после смехотворного обвинения в том, что его одноклассник (Джеймс Андертон-Пуллит, тринадцати лет) подавился арахисом.

Мы побеседовали с Джоном Дуббсом, уволенным из «Сент-Освальда» две недели назад после пятнадцати лет верной службы. «Я рад, что юный Коньман готов постоять за себя, — сказал он „Икземинеру“, — Но Андертон-Пуллиты входят в правление школы, а Коньманы — обычные люди».

Пятидесятичетырехлетний Пэт Слоун, первый заместитель директора, в качестве представителя «Сент-Освальда» сообщил нам: «Это внутренний дисциплинарный вопрос, который будет всесторонне изучен, прежде чем примут какое-либо решение».

Тем временем Колин Коньман будет учиться у себя дома, лишившись права посещать школу, за которое его семья платит семь тысяч фунтов в год. И хотя для среднестатистического ученика «Сент-Освальда» это не так уж и много, для обычных людей, как Коньманы, это не орешки.

Я даже горжусь этой статейкой: смесь фактов, догадок и низкопробных шуток, которая должна уязвить высокомерную душу «Сент-Освальда». Жаль только, что я не могу подписаться своим именем, даже временным, хотя Крот сыграл не последнюю роль в составлении этой статьи.

Вместо этого прикрытием работает женщина-репортер, она получила, как в тот раз, статью по электронной почте и несколько деталей, чтобы легче было проводить расследование. Заметка сопровождалась фотографиями юного Коньмана — опрятного и крепкого, в школьной форме — и зернистой фотографией класса 1997 года, где Честли получился пятнистым и расплывчатым на фоне мальчиков.

Конечно, любой выпад против «Сент-Освальда» — бальзам на сердце «Икземинера». К выходным это имя дважды всплыло в национальной прессе: один раз в потешной заметке на десятой странице «Ньюс оф зэ уорлд» и в более серьезном редакционном очерке в «Гардиан», озаглавленном «Крутое правосудие в наших независимых школах».

Так или иначе, работа что надо. Антисемитизм пока не упоминается, а в ход пошло трогательное описание Коньманов как честных, но бедных людей. Вот чего действительно ждут читатели — историю о таких же (пусть себе думают) людях, которым приходится экономить на всем и копить деньги, чтобы послать детей в лучшую школу, — но хотелось бы мне посмотреть, как они (ну да, конечно) выбросят за обучение семь кусков, сэкономленных на пиве, когда государственное образование — бесплатное.

Отец тоже читал «Ньюс оф зэ уорлд», и голова его была забита штампами вроде «Школа — лучшее вложение денег» и «Знание — сила». Хотя он, насколько мне известно, никогда не претворял их в жизнь, и если даже замечал иронию этих слов в своих устах, то виду не подавал.

7.

Школа для мальчиков «Сент-Освальд».

Среда, 13 октября.

Коньман вернулся в понедельник утром с лицом отважного мученика, жертвы, перешедшей в нападение, и с тончайшей усмешкой. Мальчики отнеслись к нему настороженно, но без неприязни; я даже заметил, что Брейзноус, который обычно избегает его, повел себя по-дружески, сел рядом в обед и даже предложил половинку шоколадного батончика. Как будто вечно гонимый Брейзноус увидел в оправданном Коньмане потенциального защитника и хочет добиться его дружбы.

Андертон-Пуллит тоже вернулся. Побывав на грани смерти, он выглядел ничуть не хуже; прихватил с собой новую книгу про авиацию Первой мировой войны, которая не сулила нам покоя. Я же сильно сдал. Так и сказал Диане Дерзи, когда она усомнилась в мудрости моего решения так скоро вернуться на работу, и Пэту Слоуну, который осуждающе заметил, что я выгляжу усталым.

Должен сказать, что и он выглядел не лучшим образом. Сначала дело с Дуббсом, затем происшествие с Андертон-Пуллитом и наконец история с Коньманом… От Марлин я узнал, что Слоун не раз ночевал у себя в кабинете, и теперь я видел, что его лицо краснее обычного, а глаза воспалились. Я догадался по нему, что Главный послал его на разведку, и Слоун явно не в восторге, но как первый зам обязан подчиниться, независимо от своего отношения.

— У вас измученный вид, Рой. Не лучше ли было остаться дома?

— Со мной ничего такого, с чем не справится хорошая медсестра.

Он не улыбнулся.

— После того, что произошло, вы могли бы взять неделю-другую…

Я понял, куда он клонит.

— Ничего не произошло, — коротко отрезал я.

— Это не так. У вас был приступ…

— Нервы. Ничего более.

Он вздохнул.

— Рой, будьте благоразумны…

— Не читайте мне нотации. Я не ваш ученик.

— Зачем вы так? Мы просто думали…

— Вы, Главный и Страннинг…

— Мы думали, что отдых пошел бы вам на пользу.

Я посмотрел на него, но он отвел глаза.

— Отдых? — Я начал раздражаться. — Да, я вижу, очень удобно убрать меня на несколько недель. Чтобы все понемногу улеглось. И вы смогли пригладить взъерошенные перья. А может, вымостить дорожку для новых начинаний мистера Страннинга.

Я был прав, и это его рассердило. Он ничего не ответил, хотя ему было что сказать, и красное лицо побагровело еще больше.

— Вы начинаете отставать, Рой. Откройте глаза, вы же стали забывчивы. И вы не так молоды, как раньше.

— А кто у нас молод?

Он нахмурился.

— Говорили о вашем временном отстранении от работы.

— В самом деле? — Это мог быть Страннинг или Дивайн, положивший глаз на пятьдесят девятую, последний аванпост моей маленькой империи. — Вы, конечно, сказали им, что случится? Если меня отстранят от занятий без формального уведомления? — Я не имею дел с профсоюзом, но Зелен-Виноград имеет, Главный тоже. — Кто по правилам живет, того они и погубят. И они знают это.

Пэт снова отвел глаза.

— Я надеялся, что не придется вам это говорить. Но вы не оставили мне выбора.

— О чем говорить? — спросил я, уже зная ответ.

— Уведомление составлено.

— Кто составил?

Как будто я не знаю. Страннинг, конечно. Человек, который свел на нет мою кафедру, урезал мое расписание и теперь надеется отправить меня на заслуженный отдых, предоставив Костюмам и Бородам завоевывать мир.

Слоун вздохнул.

— Послушайте, Рой, неприятности ведь не только у вас.

— Не сомневаюсь, — сказал я. — Однако некоторым из нас…

Однако некоторым из нас платят больше, чем другим, чтобы с ними разбираться. Хотя верно, что мы редко задумываемся о личной жизни наших коллег. Дети, возлюбленные, жилища. Мальчики всегда удивляются, увидев нас за пределами «Сент-Освальда» — в супермаркете, у парикмахера, в пабе. Удивляются и слегка восхищаются, как будто встретили на улице знаменитость. «Я видел вас в субботу в городе, сэр!» Словно они думают, будто с вечера пятницы и до утра понедельника мы висим в классе за дверью, как снятые мантии.

По правде говоря, я и сам в этом виноват. Но сегодня, увидев Слоуна — именно увидев: мышцы регбиста, наполовину заплывшие жиром, несмотря на ежедневные пробежки, искаженное лицо человека, который не понимает, куда улетучились четырнадцать лет и откуда взялись пятьдесят, — я неожиданно ему посочувствовал.

— Послушайте, Пэт. Я знаю, что вы…

Но Слоун уже отвернулся и тяжело зашагал по Верхнему коридору, засунув руки в карманы и слегка наклонив широкие плечи. Так он горбился, когда наша команда проигрывала в регби команде «Сент-Генри»; но я знаю Слоуна слишком хорошо — эти горестно поникшие плечи не более чем поза. Нет, он был зол. Возможно, на себя — он ведь хороший человек, хоть и человек Главного, — но больше всего на то, что я не пожелал сотрудничать, поддержать дух Школы и вникнуть в трудность его положения.

Да, я сочувствовал ему, но в таком месте, как «Сент-Освальд», первый зам то и дело сталкивается с проблемами. Он знает, что Главный только рад сделать из меня козла отпущения — в конце концов, карьера мне не светит, денег платят много, и я на пороге пенсионного возраста. Если меня заменят, многие вздохнут с облегчением — придет молодой парень, корпоративный Костюм, изучавший компьютерные технологии, закончивший многочисленные курсы, обтекаемый для быстрого продвижения наверх. Мое небольшое недомогание обнадежило их. Наконец-то повод избавиться от старого Честли без особого шума. Достойный уход на пенсию по состоянию здоровья, серебряный значок, запечатанный конверт, льстивое перечисление заслуг на торжестве в общей преподавательской.

Что касается Коньмана и прочих — ну что ж! Ведь проще всего возложить вину — без всяких хлопот — на бывшего коллегу? Это случилось еще до вас; представитель старой школы, ну, знаете, отличнейший мужик, но вечно гнул свою линию, не играл в команде. Не наш человек.

Ну так вы ошиблись, директор. Я не намерен вежливо слинять на пенсию. И что касается вашего письменного уведомления, pone ubi sol non lucet.[42] Я добьюсь своей «сотни» или умру, пытаясь попасть на Доску почета.

В тот вечер я пришел домой в воинственном настроении, и невидимый палец мягко, но настойчиво толкал меня в грудь. Я принял таблетки из тех, что выписал Бивенс, и запил их глотком лечебного хереса перед тем, как сесть за проверку тетрадей пятого класса. Я закончил, когда уже стемнело. В семь я встал, чтобы задернуть занавески, и тут мое внимание привлекло какое-то движение в саду. Я наклонился ближе к окну.

У меня длинный и узкий сад, видимо, пережиток полосного земледелия, с одной стороны живая изгородь, с другой стена, между ними растут, как придется, кустарник и разные овощи. В дальнем конце — большой конский каштан, нависающий над Дог-лейн, которую отделяет заборчик. Под деревом — лоскут мшистой травы, на котором я люблю сидеть летом (или любил, пока подниматься было не слишком обременительно), и маленький ветхий сарайчик, в котором я кое-что держу.

Меня никогда не грабили. Украсть у меня нечего, если не считать книг, которые преступное братство считает объектами, не представляющими интереса. Но про Дог-лейн известно следующее: там на углу есть шумный паб, от которого исходит шум, лавчонка, торгующая жареной рыбой с картошкой, от которой исходит мусор, и, конечно, средняя школа «Солнечный берег», от которой исходит почти все, что можно представить, включая шум, мусор и топот, — дважды в день мимо моего дома проносятся такие дикие орды, что устыдились бы самые отпетые «осси». Я стараюсь это терпеть. Закрываю глаза даже на случайного нарушителя границ, который прыгает через мой забор во время созревания каштанов. Конский каштан в октябре принадлежит всем, в том числе и «солнышкам».

Но сейчас — что-то другое. К тому же занятия давно закончились. Темно и довольно холодно, и движение было каким-то неприятно-вороватым.

Прижавшись лицом к стеклу, я увидел две или три тени в дальнем конце сада, по размеру явно не взрослые. Ну, значит, мальчишки. Тут я смутно сквозь стекло различил их голоса.

Странно. Обычно охотники за каштанами действуют быстро и ненавязчиво. Большинство живущих поблизости на Дог-лейн знают, кто я по профессии, и уважают меня, а те «солнышки», которым я делал замечания насчет мусора, редко, если вообще когда-либо, повторяли свой проступок.

Я громко постучал по стеклу. Теперь-то убегут, подумал я, но вместо этого они притихли, а несколько секунд спустя из-под каштана раздался отчетливый гогот.

Ну, хорошо же. В два прыжка я оказался у двери.

— Эй! — гаркнул я в своей лучшей учительской манере. — Какого черта вы здесь делаете?

Смех только усилился. Двое побежали — я заметил их силуэты в неоновом освещении, когда они лезли через забор. Еще двое остались, укрытые темнотой и отделенные от меня длинной узкой тропинкой.

— Я спросил, что вы тут делаете!

Впервые за долгие годы мальчик — хотя бы и «солнышко» — открыто мне не повиновался. Во мне закипела ярость, а невидимый палец снова ткнул в грудь.

— Сейчас же подойдите сюда!

— А то что? — Голос был молодой и нахальный. — Думаешь, поймаешь меня, жирный ублюдок?

— Ни черта он не поймает, старый хрыч.

Ярость придала сил, и я помчался по тропинке как бизон, но было темно и мокро, я в своих кожаных шлепанцах поскользнулся и потерял равновесие.

Я не упал только чудом, но повредил колено. Когда я обернулся, те двое с хохотом лезли через забор, как две уродливые птицы, собирающиеся взлететь.

8.

Школа для мальчиков «Сент-Освальд».

Четверг, 14 октября.

Всего лишь пустяк. Он лишь вызвал легкое раздражение. Ничего страшного. Но все же… Было время, когда я поймал бы этих ребят любой ценой и надрал бы им уши. Не теперь, конечно. «Солнышки» знают свои права. Но так или иначе, давненько моему авторитету не бросали столь явный вызов. Мальчишки чуют слабость. Они все такие. И я совершил ошибку, что вот так побежал, в темноте, особенно после слов Бивенса. Глупый, недостойный порыв. Ошибка учителя-практиканта. Надо было прокрасться на Дог-лейн и схватить их, когда они полезут обратно. Это же просто мальчишки тринадцати-четырнадцати лет, судя по голосам. С каких это пор Рой Честли позволяет каким-то пацанам не слушаться?

Я размышлял об этом дольше, чем оно того стоило. Поэтому так плохо спал, а может, из-за хереса, а может, разговор со Слоуном все еще не давал покоя. Так или иначе, но проснулся я усталым, умылся, оделся, зажарил тост и выпил кружку чаю в ожидании почтальона. В семь тридцать звякнул почтовый ящик, и там, ясное дело, лежал отпечатанный сент-освальдский листок, подписанный Э. Грэем, директором, бакалавром искусств (красный диплом), и доктором Б.-Д. Пули, председателем правления, копия сего письма (как было указано) будет храниться в моем личном деле 12 (двенадцать) месяцев, после чего подлежит удалению при условии, что жалоба(ы) в дальнейшем не повторится, по усмотрению Попечительского совета, и прочие трали-вали, черт бы их побрал.

В другой день это меня не затронуло бы нисколько. Однако от усталости я стал ранимым и потому без всякого энтузиазма — к тому же после вечернего злоключения колено все еще болело — направил свои стопы в «Сент-Освальд». Не знаю почему, но я сделал небольшой крюк к Дог-лейн, может быть, проверить, не осталось ли следов нарушителей.

И вот тогда я увидел это. Трудно было не заметить: свастика, нарисованная на заборе красным маркером, ниже — слово «ГИТЛЕР» жирными буквами. Надписи свежие, наверняка работа вчерашних «солнышек» — если они, конечно, «солнышки». Но я не забыл карикатуру, пришпиленную к классной доске объявлений: я в виде маленького толстого нациста в академической шапочке — и мою тогдашнюю уверенность, что это дело рук Коньмана.

Мог ли Коньман узнать, где я живу? Это несложно: мой адрес есть в школьном справочнике, и десятки мальчиков видели, как я иду домой. И все же не верилось, что Коньман — именно Коньман! — посмел бы совершить нечто подобное.

В преподавании, конечно, есть доля блефа, но нужен игрок получше, чем Коньман, чтобы поставить мне шах. Нет, это просто совпадение. Какой-нибудь счастливый обладатель маркера из «Солнечного берега», направляясь домой, к своей рыбе с картошкой, увидел мой чистый забор и испоганил его девственную поверхность.

В выходные отшлифую его песком и покрашу блестящей краской. В любом случае это придется сделать: каждый учитель знает, что где одно граффити, там и другое. Но по дороге к «Сент-Освальду» я не мог отделаться от ощущения, что все неприятности последних дней: «Дуббсова эпопея», кампания «Икземинера», вчерашнее вторжение, этот идиотский арахис Андертон-Пуллита, даже чопорное письмишко Главного — каким-то образом, темным, нелогичным, нарочитым образом связаны друг с другом.

Школы, подобно кораблям, пронизаны суевериями, а особенно «Сент-Освальд». Быть может, призраки или же ритуалы и традиции заставляют скрипеть старые колеса. Но этот триместр не принес нам ничего, кроме неудач. У нас на борту Иона. Знать бы, кто он!

Когда я вошел в общую преподавательскую, там воцарилась подозрительная тишина. Видимо, известие о моем уведомлении разнеслось по всей округе, поскольку все разговоры затихали, стоило мне войти в комнату, и глаз Зелен-Винограда поблескивал, не суля кое-кому ничего хорошего.

Лига Наций меня избегала, у Грахфогеля был какой-то вороватый вид, Скунс отстранился до предела, и даже Грушинг, обычно такой веселый, был не похож на себя. Китти казалась очень занятой — она едва ответила на мое приветствие, когда я вошел, и это меня насторожило: мы с Китти приятельствовали, и я надеялся, что ничего не случилось такого, что могло бы нас поссорить. Я и считал, что ничего такого не произошло — мелкие неприятности прошлой недели не коснулись ее, — но что-то промелькнуло в ее лице, когда она увидела меня. Я присел около нее с чаем (исчезнувшую юбилейную кружку пришлось заменить обычной коричневой, взятой из дома), но она ушла с головой в свои книги и не обмолвилась ни словом.

Обед состоял из скорбного набора овощей — благодаря мстительному Бивенсу, — после которого я выпил чаю без сахара. Чашку я взял с собой в пятьдесят девятую, хотя никого из мальчиков там не было, кроме Андертон-Пуллита, поглощенного книгой по аэронавтике, а также Уотерса, Пинка и Лемона, спокойно игравших в углу в карты.

Минут десять я проверял тетради, затем поднял глаза и увидел Тишенса-кролика, стоящего у окна с розовым бланком в руке. На бородатом лице смешивались уважение и ненависть.

— Я получил эту бумагу сегодня утром, сэр. — Он протянул листок.

Он так и не простил ни моего вторжения на его урок, ни того, что я оказался свидетелем его унижения перед мальчиками. В результате он обращался ко мне «сэр», как ученик, и его голос был монотонным и безжизненным, как у Коньмана.

— Что это?

— Аттестационная ведомость.

— О господи. Совсем забыл.

Конечно же, на носу аттестация. Не дай бог вы не заполнили необходимые бумажки до министерской декабрьской инспекции. Меня тоже это ждет. Новый Главный просто обожает внутришкольные аттестации, которые ввел Боб Страннинг, а ему еще подавай курсы повышения квалификации, ежегодные семинары по управлению и сдельную зарплату. Сам я этого не понимаю: учитель хорош настолько, насколько хороши его ученики, — но у Боба не остается времени на класс, а это главное.

Общий принцип аттестации прост: за работой в классе каждого младшего учителя наблюдает кто-то из старших учителей, который его и аттестует; работа заведующих оценивается начальником курса, каждого начальника курса аттестует заместитель, то есть Пэт Слоун или Боб Страннинг. Заместители аттестуются самим Главным (хотя что касается Страннинга, то он настолько мало времени проводит в классе, что непонятно, зачем ему беспокоиться). Сам Главный, будучи географом, почти не преподает, зато проводит массу времени на курсах по подготовке к сдаче экзаменов на школьного учителя, читая лекции по «Расовым вопросам» или «Наркотики: будь бдителен».

— Тут говорится, что сегодня днем вы будете наблюдателем у меня на уроке, — сказал Тишенс. Он явно был от этого не в восторге. — Третий класс, информатика.

— Спасибо, мистер Тишенс.

Интересно, какой шутник решил запустить меня на информатику. Впрочем, как будто я не знаю. Да вдобавок еще к Тишенсу. Эх, подумал я, накрылось мое окно.

Бывают в жизни учителя дни, когда все идет наперекосяк. Мне ли не знать; у самого случалось такое, когда единственный разумный выход — пойти домой и лечь в постель. Сегодня не везет, бредовая череда неудач и неурядиц, мусора и пропавших книг, мелких потасовок и непрошеных заданий начальства, и дополнительных обязанностей, и сомнительных объяснений в коридоре.

Стычка с Эриком Скунсом из-за Сатклиффа, учинившего какое-то безобразие; мой журнал (так и не нашедшийся, что очень беспокоит Марлин); ветер (что всегда неприятно); протечка в туалете для учеников и потоп в Среднем коридоре; Коньман (чрезвычайно самодоволен); доктор Дивайн (то же самое); тягостная смена классных комнат в связи с протечкой, организованная (о боги!) по электронной почте, в результате чего я опоздал на двадцать минут на утреннюю замену — вести английский язык вместо Роуча.

Звание старшего учителя дает массу преимуществ. Например, заслужив репутацию приверженца строгой дисциплины, напоминать об этом приходится не часто. Повсюду слышится: «Не связывайся с Честли» — и спокойная жизнь обеспечена. Но не сегодня. Такое изредка случается, и в любой другой день я бы так не сердился. Но тут мне досталась большая группа из тридцати пяти человек — третий класс нижней ступени, и среди них ни одного, изучающего латынь. Они знали меня только понаслышке, и вряд ли последняя статья в местной газете была мне на пользу.

Я опоздал на десять минут, и класс уже бушевал. Никакого задания им не дали, и, когда я вошел, ожидая, что мальчишки притихнут и встанут, они просто взглянули на меня и продолжили заниматься своими делами. Карты, болтовня, громкая свара с опрокидыванием стульев на задних партах и вонь жевательной резинки.

Такое поведение не должно меня злить. Хороший учитель знает, что есть притворное негодование и настоящее, и притворство здесь — честная игра, вид учительского оружия, та пушка, на которую он берет учеников; но истинное негодование надо прятать любой ценой, чтобы не позволить им, умелым манипуляторам, выиграть очко.

Но я устал. День начался плохо, мальчики меня не знали, и я все еще находился под гнетом вчерашнего происшествия в саду. Эти визгливые мальчишеские голоса: «Ни черта он не может, старый хрыч!» — звучали слишком знакомо и настойчиво, чтобы можно было от них отмахнуться. Один мальчик, взглянув на меня, повернулся к соседу. Мне послышалось: «Вот вам на орехи, сэр!» — и взрыв мерзкого хохота.

И вот я — как новичок, как практикант — поддался на древний хрестоматийный трюк. Я сорвался.

— Молчать, джентльмены!

Обычно это действовало. Но сейчас — нет. Мальчики на задних партах открыто потешались над моей потрепанной мантией, которую я забыл снять после дежурства во время утреннего перерыва. «Вот вам на орехи, сэр!» — услышал я (или мне показалось), и шум только усилился.

— Я сказал, молчать! — рыкнул я.

В обычных обстоятельствах звук моего голоса пробирает, но я забыл о рекомендациях Бивенса ничего не принимать близко к сердцу. Невидимый палец ткнул меня в грудину посреди рыка. Мальчишки на галерке хихикали, и у меня мелькнула шальная мысль, что именно они приходили вчера вечером. «Думаешь, поймаешь меня, жирный ублюдок?».

Да, в таких ситуациях без жертв не обходится. На этот раз я оставил восьмерых на обеденный перерыв, что, конечно, перебор, но у каждого учителя свои дисциплинарные меры, и нечего было Страннингу вмешиваться. Однако он вмешался: проходя мимо класса в самое неподходящее время, он услышал мой голос и посмотрел через стекло как раз в тот миг, когда я дернул одного из веселящихся юнцов за рукав блейзера.

— Мистер Честли!

Ну да, в наше время попробуй тронуть ученика хоть пальцем.

Наступила тишина. Рукав у мальчика оказался порван под мышкой.

— Вы видели, сэр? Он ударил меня!

Все знали, что это неправда. Даже Страннинг знал, хотя и не подавал виду. Меня снова ткнул невидимый палец. Мальчик — его звали Пули — выставил свой блейзер на всеобщее обозрение.

— Он был совсем новый!

Снова неправда, это каждому было видно. На ткани блестели протертые места, а рукав был коротковат. Прошлогодний блейзер, который уже пора менять. Но все равно я перегнул палку, и сейчас это было очевидно.

— Расскажите мистеру Страннингу, как все произошло, — предложил я, повернувшись к притихшему классу.

Второй зам смотрел на меня взглядом рептилии.

— А когда вы закончите с мистером Пули, — добавил я, — пришлите его, пожалуйста, обратно, чтобы я по всей форме оставил его после уроков.

Страннингу ничего не оставалось, кроме как уйти, прихватив Пули с собой. Вряд ли ему понравилось, что его выставил коллега, но нечего было вмешиваться, верно? И все же я чувствовал, что он этого так не оставит. Слишком хорошая возможность, к тому же я вспомнил (хотя и поздновато), что юный Пули — старший сын доктора Б.-Д. Пули, председателя Попечительского совета, чье имя я совсем недавно видел на одном официальном уведомлении.

Что ж, все это выбило меня из колеи, я зашел не в ту комнату, где должен был проводить аттестацию Тишенса, а в результате опоздал к нему на двадцать минут. Все посмотрели на меня, кроме Тишенса, бледное лицо которого одеревенело от возмущения.

Я сел сзади, кто-то подвинул мне стул, на котором лежала розовая ведомость. Я просмотрел этот листок. Обычные графы: планирование работы, подача материала, стимулирование, энтузиазм, владение дисциплиной. Оценки по пятибалльной шкале плюс место для комментария — все как в гостиничной анкете.

Я размышлял, какое мнение от меня ожидается, класс вел себя тихо, кроме двоих на задней парте, которые пихались локтями, Тишенс объяснял уверенно и доходчиво, компьютеры вели себя хорошо, на экране рождались головокружительные картинки, которые, очевидно, и являлись объектом изучения. В целом вполне удовлетворительно, решил я, ободряюще улыбнулся злополучному Тишенсу и ушел пораньше в надежде быстренько выпить чашку чая до начала следующего урока; розовую бумажку я сунул в ячейку второго зама.

И тут я заметил что-то на полу у своих ног. Это была маленькая записная книжка в красном переплете. Открыв ее, я увидел, что она наполовину исписана тонким почерком; на форзаце я прочел имя: «К. КИН».

Ах, Кин. Я оглядел комнату, однако нового преподавателя английского там не оказалось. А потому я положил книжку в карман, чтобы потом вернуть ее владельцу. И зря, как выяснилось впоследствии. Но вы же знаете, что говорится о подслушивании у двери.

У всех учителей есть такое — записи об учениках, списки и дежурства, претензии, большие и малые. О каждом коллеге по записной книжке можно сказать почти столько же, сколько по кружке. У Грахфогеля — аккуратный, с разноцветными закладками призыв к порядку; у Китти — деловой карманный ежедневник; у Дивайна — солидный черный талмуд, почти пустой. Скунс пишет в зеленой бухгалтерской книге аж с 1961 года; у Нации — блокноты благотворительного общества «Христианская помощь»; Грушинг пользуется тем, что подвернется под руку, самоклейками и старыми конвертами.

Я не смог удержаться и заглянул в записную книжку молодого Кина, а когда понял, что делать этого не следовало, я уже попался на удочку.

Конечно, я знал, что Кин писатель. У него и вид такой — благодушного случайного наблюдателя, который любуется происходящим, потому что знает, что долго здесь не задержится. Но я не догадывался, сколько всего он уже видел: ссоры, соперничество, маленькие секреты жизни общей преподавательской. Целые страницы, исписанные очень мелким, почти нечитаемым почерком; персонажи, сценки, высказывания, сплетни, прошлое, новости.

Я пробегал по страницам, напрягая глаза, чтобы разобрать мельчайшие строчки. Здесь упоминалась и «Дуббсова эпопея», и арахис, и любимчики. Было кое-что из истории Школы: я видел имена Страза, Пиритса и Митчелла вместе с газетной вырезкой о тех печальных событиях многолетней давности. Рядом — ксерокс фрагмента фотографии Школы, цветной снимок спортивного праздника в другой школе: мальчики и девочки, сидящие на траве, скрестив ноги, и скверный портрет Джона Страза, похожего на преступника, как большинство мужчин на первой полосе газет.

Несколько страниц отданы веселым зарисовкам, по большей части карикатурам. Главный, суровый и непоколебимый, Дон-Кихот в пару к Слоуну-Санчо. Боб Страннинг в виде получеловеческого гибрида, подключенного к своему компьютеру. Мой Андертон-Пуллит в защитных очках и летном шлеме; ученическая влюбленность Коньмана в нового преподавателя изображена самым безжалостным образом; мисс Дерзи предстала в образе очкастой сельской учительницы в чулках, а рядом — рычащий Скунс-ротвейлер. Даже я там есть — горбатый, весь в черном, свисаю с Колокольной башни с пухленькой Китти-Эсмеральдой под мышкой.

Это вызвало у меня улыбку и в то же время некоторую неловкость. Что тут говорить, я всегда питал слабость к Китти Чаймилк. Все в рамках приличия, как вы понимаете, но я и представить себе не мог, что это так чертовски заметно. Интересно, замечает ли это Китти.

Черт бы его побрал, подумал я. Я ведь с самого начала знал, что Кин молодой да ранний. И все-таки он мне нравился. Да и сейчас нравится, по правде говоря.

Р. Честли. Латынь. Преданный выпускник «Сент-Освальда». За шестьдесят, курит, тучен, сам стрижется. Носит одну и ту же коричневую твидовую куртку с заплатами на локтях (ну, это ты врешь, остряк-самоучка: в День собраний и на похороны я надеваю синий костюм); из увлечений — дразнить начальство и заигрывать с учительницей французского. Мальчики странным образом привязаны к нему (а Колин Коньман — забыл?); камень на шее Б. Страннинга. Безвреден.

Замечательно. Безвреден, как же!

Но могло быть и хуже. Под заголовком «Пенни Нэйшн» я прочел «ядовитая доброхотка», а про Изабель Тани — «французская прошмандовка». Да уж, в стиле ему не откажешь. Я бы и дальше почитал, но прозвенел звонок на перекличку, и я с некоторой неохотой положил записную книжку в ящик своего стола, надеясь на досуге закончить.

Но сделать это мне не довелось. Вернувшись к столу после занятий, я обнаружил ящик пустым, и книжки там не было. Тогда я подумал, что Кин, как и Диана, изредка проводивший занятия в той же комнате, что и я, нашел ее и забрал. Я так и не спросил его — по очевидным соображениям. И только потом, когда скандалы пошли один за другим, я подумал о связи этой маленькой красной записной книжки и вездесущего Крота, который так хорошо знал Школу и был столь проницателен в том, что касалось наших маленьких безобидных хитростей.

9.

Понедельник, 18 октября.

Ну вот, и эта неделя прошла удачно. Важно, что обнаружилась записная книжка с изобличающими заметками. Конечно, Честли мог ее прочесть, но вряд ли полностью. Слишком мелко для его старых глаз, и, кроме того, если бы у него возникли некие подозрения, от меня бы это не укрылось. И все же хранить ее — это безрассудство. Пришлось сжечь этот злосчастный документ — не без сожаления, — пока он не стал объектом вражеского внимания. Возможно, я вернусь еще к этому вопросу, но не сегодня. Сегодня у меня другие заботы.

Октябрьские каникулы уже на носу, и я намереваюсь загрузиться делами (речь идет не только о проверке тетрадей). Нет, на этой неделе я собираюсь приезжать в Школу почти каждый день. Пришлось уладить этот вопрос со Слоуном, который тоже согласен, что трудно держаться в стороне, и с мистером Борродсом, заведующим кафедрой информационных технологий, с которым у меня неофициальная договоренность.

Все совершенно невинно — в конце концов, мой интерес к информатике уже ни для кого не новость, и я знаю по опыту, что лучше всего скрываться на открытом месте. Слоун, конечно, всецело одобряет: он мало что понимает в компьютерах, но отечески надзирает за мной, постоянно высовывается из кабинета, чтобы узнать, не нужна ли мне помощь.

Учусь я не блестяще. Несколько простейших faux pas включили меня в разряд старательных, но не слишком способных, и Слоун чувствует свое превосходство, что дает мне дополнительное прикрытие на всякий случай. Сомневаюсь, что он возникнет: если когда-нибудь мое присутствие поставят под вопрос, я смогу рассчитывать на Пэта, который все объяснит моей неопытностью.

У каждого сотрудника «Сент-Освальда» есть личный электронный адрес. Он состоит из двух-трех инициалов и адреса веб-сайта школы. Теоретически каждый сотрудник должен два раза в день проверять почту — на случай срочного распоряжения от Боба Страннинга, но на практике это делают не все. Среди таких — Рой Честли и Эрик Скунс; многие для доступа к почте взяли пароль по умолчанию (ПАРОЛЬ). Даже такие, как Слоун, мнящие себя продвинутыми в компьютерной грамоте, достаточно предсказуемы: Слоун пользуется именем любимого спортсмена, и у самого Страннинга, которому следует знать о таких вещах, набор простейших паролей (девичья фамилия жены, дата рождения и так далее).

Много гадать не пришлось. Дуббс, сидевший за компьютером каждый вечер, хранил список паролей пользователей в записной книжке у себя в Привратницкой вместе с коробкой дисков (с материалами из Интернета), которые никто не потрудился изучить. Пройдя заново его путем (под другим именем), мне удалось проложить весьма убедительный след. Более того, отключив на несколько минут защиту доступа к школьной сети и послав аккуратно состряпанный файл на admin@saint-oswalds.com с одного из своих бесплатных адресов, мне также удалось запустить простенький вирус, который будет спокойно спать в системе, а недели через две начнется разрушение.

Не самая приятная деятельность, я понимаю. И все же меня это порадовало. В тот вечер мне захотелось позволить себе небольшой праздник и выпить вечером в «Жаждущем школяре». И напрасно — мне и в голову не приходило, что столько моих коллег (и школьников) посещают это заведение. И вот, не успев допить и первую рюмку, я вижу их небольшую компанию — Джефф Пуст, Джерри Грахфогель и Робби Роуч, длинноволосый географ, с парой семнадцати — или восемнадцатилетних, возможно, сент-освальдских шестиклассников.

Хотя чему тут удивляться — не секрет, что Роуч любит болтаться с мальчишками. Да и Пуст тоже. Грахфогель казался несколько потерянным, но, с другой стороны, он всегда так выглядит, и, по крайней мере, у него хватает ума понять, что (как выражается Честли) тесная дружба с рядовыми ни к чему хорошему не приведет.

Появилось искушение остаться. Робеть тут нечего. Но мысль о том, что придется с ними общаться, быть попроще, как сказал бы этот отвратный Пуст, и дерябнуть разок-другой, определенно неприятна. Слава богу, с моего места у двери можно улизнуть быстро и незаметно.

В переулке возле паба стояла машина Пуста, черный «форд-проуб», и у меня появилась мысль — а не разнести ли боковое стекло? Но на улице могут быть камеры слежения, глупо рисковать из-за дурацкого каприза. Лучше пройтись пешком до самого дома — ночь сегодня теплая — и еще раз взглянуть на забор Роя Честли.

Он уже стер граффити. Ничего странного; хотя из дома надпись не видна, само ее присутствие должно было его раздражать, как и мысль о том, что мальчишки, вторгшиеся в его сад, могут вернуться. Может быть, я это и устрою — просто посмотреть на его физиономию, — но не сегодня. Сегодня мне полагается праздник.

Дома, в моей увешанной ситцем комнате, ждет очередная бутылка шампанского, которую я немедленно открою. Это уже вторая (всего их шесть, и к Рождеству им всем полагается опустеть). Потом разберу небольшую, но важную корреспонденцию, а под конец — спущусь вниз и из телефона-автомата быстренько звякну в местное полицейское отделение, сообщить, что в окрестностях «Жаждущего школяра» едет черный «проуб» (с номером ЛИТ 3), виляя из стороны в сторону.

Такое поведение мой психотерапевт не одобряет. Чрезмерная импульсивность, так она утверждает, и склонность осуждать. Я не всегда считаюсь с чувствами других. Но в данном случае — никакого риска, называть имя я не буду, да и вообще, Пуст это заслужил. Как и мистер Груб, он хвастун, задира, прирожденный нарушитель закона, человек, который искренне верит, что от нескольких кружек в брюхе он только лучше водит. Предсказуем. Все они предсказуемы.

И в этом их, освальдовцев, слабость. Пуст, конечно, благодушный идиот, но даже Честли, умный человек, разделяет то же идиотское благодушие: «Кто посмеет на меня напасть? Напасть на „Сент-Освальд“?».

Что ж, джентльмены. Я посмею.

ШАХ.

1.

Лето, когда отец сломался, было самым жарким на нашей памяти. Поначалу он этому радовался, будто вернулись легендарные времена его детства, лучшие дни жизни, как он говорил. Но солнце палило безжалостно, трава на газонах «Сент-Освальда» из желтой превратилась в бурую, и отец скис и начал раздражаться.

Ухаживать за газонами было его обязанностью. Он установил разбрызгиватели, но их не хватало, чтобы поливать такие пространства, так что пришлось ограничиться крикетным полем, а остальные земли лысели под пламенным безбровым взглядом солнца. Но это еще не все беды. Любители граффити снова взялись за работу и на этот раз создали фреску всех цветов радуги площадью в шесть квадратных футов на стене Игрового Павильона.

Два дня отец все это соскребал, еще неделю красил Павильон заново и клялся, что в следующий раз так отделает этого маленького подонка, что тот на всю жизнь запомнит. Но мальчишка так и не попался, хотя аляповатые, но по-своему выразительные картинки появлялись в «Сент-Освальде» еще дважды, обе — карикатуры на учителей. Отец начал дежурить по ночам, лежа за Павильоном с упаковкой из двенадцати банок пива, но виновник был неуловим, и для Джона Страза так и осталось загадкой, каким образом тот умудрился избежать ловушки.

Вдобавок к этому были мыши. В любом большом здании есть свои паразиты — и в «Сент-Освальде» больше, чем во многих других, — но с конца летнего триместра мыши расплодились в невероятном количестве и заполонили коридоры. Даже мне они попадались, особенно вокруг Колокольной башни, и было ясно, что надо прекратить их размножение — разбросать отраву и убрать дохлых грызунов до начала нового триместра, чтобы не дать родителям повода для жалоб.

Отца мыши бесили. Он был уверен, что дети оставляют еду в шкафчиках, обвинял школьных уборщиков в нерадивости, тратил день за днем на то, чтобы открыть, обшарить и снова закрыть каждый шкафчик, распалялся все сильнее, но без малейшего успеха.

И еще эти собаки. Жаркая погода действовала на них, как на отца, — днем они спали, вечером становились агрессивны. К ночи хозяева, которые не гуляли с ними днем из-за жары, выпускали их на пустырь на задах «Сент-Освальда», и псы носились там стаями, лаяли без умолку и портили траву. Они не признавали границ и, несмотря на все старания отца, проникали через ограду на сент-освальдские игровые поля и гадили на свежеполитой крикетной площадке. Эти собаки словно интуитивно выбирали самое неподходящее место, и по утрам отец таскался по полям с собачьей лопаткой, кляня свою жизнь на чем свет стоит и пыхтя над банкой выдохшегося пива.

Поскольку все мои мысли были заняты Леоном, мне не сразу удалось понять, а тем более забеспокоиться, что Джон Страз сходит с ума. Мы с отцом никогда не были особенно близки, и для меня он всегда оставался закрытой книгой. А теперь на его лице застыла тупая ярость. Однажды мелькнула надежда на что-то большее. Но этот человек думал, что разрешил мои трудности в общении с помощью уроков карате. А в теперешней, куда более сложной ситуации чего мне было от него ждать?

Папа, я люблю мальчика по имени Леон.

Нечего и думать.

Хотя попробовать можно. Ведь был же он когда-то молодым, и влюбленным, и страстным или каким там еще. Надо лишь быть к нему повнимательней — приносить ему пиво из холодильника, заваривать чай, сидеть с ним часами у телевизора и смотреть его любимые передачи в надежде, что глухая стена когда-нибудь рухнет. Но Джон Страз стремительно шел на дно. Депрессия накрыла его безумным лоскутным покрывалом, и в глазах отражался лишь цветной экран. Как и остальные, он меня не видел, его ребенок и дома стал Человеком-Невидимкой.

Еще через две недели этих жарких каникул разразилась двойная буря. Первая — по моей вине: меня угораздило, открывая окно на крышу, задеть сигнализационное устройство. Тут же взвыла сирена. Отец примчался неожиданно быстро и чуть не поймал меня. Мне удалось удрать домой, но положить ключи на место не вышло — отец влетел за мною следом и увидел их у меня в руке.

Пришлось пустить в ход всю свою фантазию. Мол, завыла сирена, а отец забыл ключи, и мне хотелось сразу принести их. Он не поверил. Весь день он был на нервах и еще раньше заподозрил, что ключи пропали. Расправа была неминуема. Выбраться из дома можно, лишь проскользнув мимо отца, но было совершенно ясно по его лицу, что не получится.

Конечно, он ударил меня не впервые. Джон Страз мастерски бил наотмашь, его удар попадал в цель три раза из десяти, но уж если попадал, то казалось, что тебя приложили небольшим поленом. Обычно удавалось увернуться и дать деру, а когда он снова видел меня, то успевал протрезветь или забывал, за что тогда взъелся.

Теперь же все было иначе. Во-первых, отец был трезв. Во-вторых, мною совершено ужасное преступление — покушение на «Сент-Освальд», а значит, открытый вызов главному смотрителю. В те минуты в его глазах промелькнула подавленная ярость, тоскливое отчаяние из-за этих собак, граффити и облысевших газонов, дети, что показывали на него пальцем и обзывались, мальчишка-обезьянка, молчаливое презрение к людям вроде казначея и нового директора. Не помню, сколько раз он меня ударил, но под конец из носа у меня текла кровь, лицо саднило, и отец нависал надо мной с безумными глазами, раскинув руки, словно убийца на сцене.

— О господи, господи.

Он говорил сам с собой, меня же больше занимал разбитый нос, который приходилось зажимать руками, боль в животе и сильная тошнота, но ее удалось сдержать.

Потом отец долго сидел за столом, обхватив голову руками.

— О господи, прости меня, прости, — повторял он, но непонятно, обращался ли он ко мне или к Всевышнему.

Мне удалось встать, но он даже не обернулся и продолжал бормотать себе в руки. Подходить к нему было опасно — он мог взорваться в любой миг, но тем не менее чувствовалось, будто в нем что-то сломалось.

— Прости меня, — содрогался он от рыданий. — Я не могу больше, детка, я больше не могу.

И тут отца прорвало, и это был последний и самый жуткий удар в тот горестный день. Его рассказ сначала поразил меня до глубины души, потом ужаснул, а тошнило все сильнее, и пришлось выскочить наружу, в солнечный свет, где нескончаемый «Сент-Освальд» шагал по голубому горизонту, и солнце прожигало мне лоб, и опаленная трава пахла «Синнабаром», а глупые птицы все пели и пели, не умолкая.

2.

Надо было раньше догадаться. Все дело в матери. Три месяца назад она снова начала писать ему, сначала туманно, потом все подробнее. Отец не рассказывал об этих письмах, но если восстановить события, то выходит, что появились они, когда мы познакомились с Леоном, а отец начал спиваться.

— Я не хотел говорить тебе, детка. Даже думать не хотел. Все казалось, если выкину это из головы, то оно, может, само уйдет. Оставит нас в покое.

— Ты это о чем?

— Прости меня.

— Ты о чем?

И тогда он все рассказал, всхлипывая, под пение этих идиотских птиц. Три месяца он скрывал это от меня, а теперь одним махом выложил все, и враз стали понятны и его ярость, и возобновившееся пьянство, и угрюмость, и необъяснимые, убийственные перепады настроения. Он говорил с трудом, все еще сжимая голову руками, словно она могла лопнуть от напряжения, и мне становилось все страшнее.

Жизнь оказалась благосклоннее к Шарон Страз, чем к остальным членам нашей семьи. Она вышла замуж совсем молодой, родила меня, когда ей не было и семнадцати, а в двадцать пять покинула нас навсегда. Как и отец, она любила клише, и наверняка письма ее были полны страдальческой болтологии на психологические темы вроде того, что «ей надо было разобраться в себе», что да, «виноваты оба», что она «эмоционально не вписывалась», и прочих доводов для оправдания своего бегства.

Но, по ее словам, она изменилась и наконец повзрослела. То есть получалось, что мы с отцом — игрушки, которые она переросла, вроде трехколесного велосипеда, когда-то любимого, а теперь просто смешного. Интересно, мама все еще брызгается «Синнабаром» или она переросла и это?

Так или иначе, она снова вышла замуж, за иностранного студента, с которым познакомилась в лондонском баре, и переехала к нему в Париж. Ксавье — замечательный человек, и нам бы он обязательно понравился. Она так хочет познакомить нас; он преподает английский, любит спорт и обожает детей.

Таким образом, она подобралась к следующему пункту: они с Ксавье очень стараются, но у них не выходит с ребенком. И хотя у Шарон не хватало смелости написать мне, она никогда не забывала своего Гномика, свою ненаглядную радость, и каждый божий день думала обо мне.

Наконец она уговорила Ксавье. У них в квартире столько места, что хватит на троих. Я — такой способный ребенок и запросто выучу французский; но главное, у меня снова будет семья, любящая семья, и деньги, чтобы купить все то, в чем мне столько лет отказывали.

Какой кошмар. Прошло четыре года, и за это время отчаянная тоска по матери превратилась в полное безразличие, и даже хуже. Мысль о том, чтобы снова увидеть ее — пойти на примирение, о котором она явно мечтала, — вызвала у меня какое-то тупое, тошнотворное замешательство. Шарон Страз представилась совсем в другом свете — она со своим дешевым блеском искушенности предлагает мне новую готовую жизнь-дешевку в обмен на годы моих страданий. Только вот мне этого уже не надо.

— Надо, детка, — говорил отец.

Его жестокость сменилась приторной жалостью к себе, не менее отвратительной. Меня не обманешь. Банальная сентиментальность уголовника, с татуировкой МАМА и ПАПА на окровавленных пальцах, негодование бандита по поводу увиденного в новостях педофила, слезы тирана над собачкой, погибшей под машиной.

— Надо, надо. Такая возможность, понимаешь? Не упусти. Я-то? Да я бы принял ее назад хоть завтра. Хоть сегодня.

— Ну а я нет. Мне и здесь хорошо.

— Ну конечно. Хорошо. Да тебе же предлагают такое…

— Какое?

— Ну, Париж, там, деньги. Нормальную жизнь.

— У меня и так есть жизнь.

— И деньги.

— Не нужны мне ее деньги. Нам хватает.

— Ну ладно.

— Я серьезно, папа. Не поддавайся ей. Я хочу остаться здесь. Не надо меня заставлять.

— Я же сказал — ладно.

— Обещаешь?

— Угу.

— Честно?

— Угу.

Но он отводил взгляд. Вечером, когда надо было выносить мусор, в помойном ведре оказалась куча корешков лотерейных билетов — штук двадцать, а то и больше: «Лото», и «Гарпун», и «Победитель получает все!» — сверкающие, будто елочные игрушки, среди спитой заварки и консервных банок.

3.

Появление Шарон Страз стало главным ударом того лета. Из ее писем (которые отец раньше прятал, а теперь они лежали передо мной, все больше ужасая) было ясно, что у нее далеко идущие планы. В принципе, Ксавье согласился стать мне приемным отцом, Шарон навела справки в окрестных школах и даже связалась с нашей местной социальной службой, которая снабдила ее информацией о моей посещаемости, успеваемости и отношении к жизни. Что укрепило ее доводы, направленные против отца.

Впрочем, этого уже не нужно: после долгих лет борьбы Джон Страз наконец сдался. Он редко моется, не ходит никуда, кроме лавок с жареной рыбой и китайской едой навынос, тратит бóльшую часть наших денег на лотерейные билеты и спиртное, а за последние две недели еще больше погрузился в себя.

В другое время отцовская депрессия принесла бы мне счастье свободы. Неожиданно он разрешил поздно приходить и не спрашивает, где это я болтаюсь. Можно пойти в кино или в паб. Можно взять свои ключи (после того ужасного случая мне удалось сделать дубликат) и бродить по «Сент-Освальду» сколько угодно. Правда, теперь меня туда не очень тянет. Без друга почти все мои прежние радости померкли, и теперь мы гуляем втроем — я, Леон и Франческа.

Каждой влюбленной парочке нужен кто-то на побегушках. Тот, кто будет стоять на страже, не лишний третий, временный сопровождающий. Противно, конечно, однако во мне нуждаются, и мое израненное сердце успокаивает единственная мысль, что хоть раз, хоть ненадолго я могу пригодиться Леону.

У нас есть хижина (Леон называет ее «клуб») в лесу за сент-освальдскими игровыми полями. Мы построили ее вдали от дороги, из остатков заброшенного логова; уютное местечко в укромном уголке, с бревенчатыми стенами и крышей из толстых сосновых ветвей. Туда-то мы и ходим. Меня оставляют на страже — курить и зажимать уши, чтобы не слышать звуков, доносящихся изнутри.

Дома Леон ничем себя не выдает. Каждое утро я приезжаю к ним на велосипеде, миссис Митчелл собирает нам еду, и мы отправляемся в леса. Все выглядит вполне невинно — из-за моего присутствия, — и никто не догадывается о том, что происходит в эти томные часы под хвойным навесом, как звучит приглушенный смех, доносящийся из лачуги, какие взгляды я бросаю на них обоих, на его загорелую спину цвета ржи и мягкие блики света на его ягодицах в тени.

И так в удачные дни, а в неудачные они с Франческой, смеясь, ускользают в лес, оставляя меня глупо и беспомощно смотреть им вслед. Мы никогда не бываем по-настоящему втроем. Есть Леон-и-Франческа, фантастический гибрид с безумными переменами настроения, с дикой ненасытностью, поразительно жестокий, — и я, бессловесный, обожающий, вечно зависимый паж.

Франческа не слишком радуется мне. Она старше — лет, наверное, пятнадцати. Уже не девственница — из чего можно догадаться, что происходит в католических школах, — и без ума от Леона. Он играет на этом, ласково разговаривает и смешит ее. Но это лишь маска, ведь она ничего о нем не знает. Она не видела, как он забрасывал тапочки Пегги Джонсон на телеграфные провода, крал пластинки из магазина или швырял чернильные бомбы через школьную стену в чистую рубашку какого-нибудь «солнышка». Зато с нею он беседует о том, о чем никогда не говорил со мной: о музыке и Ницше, о любви к астрономии, а я невидимкой бреду сзади с корзиной для пикника и ненавижу обоих, но уйти не в силах.

Само собой, я ненавижу ее. Причем без оснований. Франческа вежлива со мной, а настоящая скверна исходит от Леона. Но я ненавижу их перешептывания, этот смех на двоих, голова к голове, который вытесняет меня и окутывает их непроницаемым ореолом.

И прикосновения. Они все время трогают друг друга. Не просто поцелуи или любовные объятия, а тысячи мельчайших прикосновений: рука на плече, колено к колену, ее волосы на его щеке, будто шелк, приставший к липучке. И все это отзывается во мне, я чувствую обоих, чувствую напряжение в воздухе, это жалит меня, электризует, и я вот-вот загорюсь — только поднеси спичку.

Этот восторг мучительнее любой пытки. После недели в роли сводни хочется выть от тоски, но сердце отчаянно бьется. Я боюсь каждой вылазки, а ночью передо мной всплывают мельчайшие подробности и не дают уснуть. Это как болезнь. Сигареты уходят с чудовищной быстротой, за едой кусок не лезет в горло, ногти изгрызены до крови, лицо покрылось отвратительной сыпью, и каждый мой шаг — словно по битому стеклу.

Хуже всего то, что Леон это знает. Он не мог не заметить этого и играет со мной, будто кот пойманной мышью, с той же беззаботной жестокостью.

Смотрите, смотрите, что я поймал! Смотрите, как я ее!

— Так что ты думаешь?

Краткий миг, когда мы наедине — Франческа где-то сзади, собирает цветы или отошла пописать, не помню точно.

— О чем?

— О Фрэнки, дурак! Ну так что?

Самое начало, когда события еще оглушают меня. Я краснею.

— Красивая.

— Красивая, — усмехается он.

— Ну да.

— Тебе, небось, тоже хочется, а? Тоже урвал бы, если б мог?

Глаза его сверкают злорадством.

— Не знаю.

Я качаю головой, не глядя ему в глаза.

— Не знаешь? Ты педик, что ли, Пиритс?

— Отвали, Леон.

Я краснею еще сильнее и отворачиваюсь.

Леон смотрит на меня, все еще усмехаясь.

— Ну-ну, я же все видел. Как ты таращился на нас в «клубе». Ты с ней не разговариваешь. Вообще. Зато смотришь, правда? Смотришь и учишься.

И вдруг я понимаю — он решил, что я хочу ее, хочу для себя. Я едва сдерживаю смех. Какая ошибка, чудовищная, смешная ошибка.

— Знаешь, она ничего, — говорю я, — но не в моем вкусе, вот и все.

— Не в твоем вкусе? — Но сарказма в его голосе уже нет. Его смех заразителен. — Эй, Фрэнки! Пиритс говорит, что ты не в его вкусе! — Затем он поворачивается и касается моего лица, почти любовно, кончиками пальцев. — Подожди лет пять, дружище. Если к тому времени у тебя не встанет, приходи, потолкуем.

И побежал через лес, волосы развеваются, трава хлещет по голым икрам. Нет, он не убегал от меня — в этот раз нет, — просто бежал от избытка сил, оттого, что он живой, и ему четырнадцать, и он возбужден до чертиков. Леон казался почти бесплотным, полупрозрачным в игре света и тени под кронами деревьев, мальчиком из воздуха и солнца, бессмертным и прекрасным. Догнать его не получалось, где-то сзади протестовала Франческа; но Леон все бежал и вопил, мчался огромными, невероятными скачками через заросли болиголова, вперед, в темноту.

Я помню это как сейчас. Кусочек чистой радости, будто осколок сна, не тронутый логикой, не потревоженный реальностью. В этот миг почти верилось, что мы будем жить вечно. Все ушло — и мать, и отец, и даже Франческа. Там, в лесу, мне предстало нечто, и, хотя не было никакой надежды это догнать, оно останется со мной до самой смерти.

— Я люблю тебя, Леон, — шепчу я про себя, продираясь сквозь заросли.

И больше ничего мне не нужно.

4.

Это безнадежно. Леон никогда не посмотрит на меня теми же глазами, какими смотрю на него я, и не почувствует ко мне ничего, кроме добродушного презрения. И все-таки есть счастье хотя бы в крупицах его тепла: похлопывание но руке, ухмылка, несколько слов: «Ты молодец, Пиритс», — этого достаточно, чтобы воспрянуть духом, порой на много часов. Я не Франческа, но она скоро должна вернуться в свою школу при монастыре, а я… Я…

Да уж, это вопрос так вопрос. Через две недели после отцовских откровений Шарон Страз начала звонить через день. Мне приходится запираться у себя, чтобы отец не заставил меня с ней говорить. Ее письма оставались без ответа, подарки — без внимания.

Но невозможно навсегда отгородиться от мира взрослых. Как ни включай погромче радио, сколько ни сбегай из дома, скрыться от козней Шарон не удается.

Отец, который мог бы избавить меня от всего этого, совершенно выдохся: он пьет пиво и заглатывает пиццу перед телевизором, а между тем работа его стоит, а мое время — мое драгоценное время — бежит прочь.

Привет, Гномик!

Тебе понравилась одежда, которую я тебе прислала? Я не знала точный размер, но папа говорит, что он меньше, чем положено. Надеюсь, все подошло. Я так хочу с тобой встретиться. И все будет замечательно. Подумать только, тебе будет тринадцать. Теперь уже недолго ждать, правда, лапуля? Твой авиабилет должен прийти через несколько дней. Ты тоже ждешь не дождешься, когда приедешь к нам? Ксавье не терпится познакомиться с тобой, хотя он и волнуется. Я думаю, он боится, что мы его забросим, пока будем наверстывать эти пять лет.

С любовью, твоя мама.

Шарон.

Просто немыслимо. Она верит в это, на самом деле верит, что все по-прежнему, что она может подобрать нашу жизнь на том месте, где бросила, что я опять буду ее Гномиком, ее солнышком, ее куколкой, которую можно наряжать. Хуже того, в это верит мой отец. Верит и хочет этого и уговаривает меня из каких-то извращенных побуждений, как будто, отпуская меня, сможет изменить собственный курс, словно избавившись от балласта на тонущем корабле.

— Ну попробуй. — Примирившийся, снисходительный родитель и упирающийся ребенок. Со дня избиения он не повышал на меня голоса. — Съезди, детка. Может, тебе там понравится.

— Ни за что. Не хочу ее видеть.

— Послушай меня. Тебе понравится Париж.

— Не понравится.

— Ты привыкнешь.

— Ни фига я не привыкну. И вообще, это просто поездка в гости. Я не собираюсь там жить или еще чего-то.

Молчание.

— Я же говорю: просто в гости.

Молчание.

— Папа…

Мне хочется подбодрить его. Но что-то в нем сломалось. Ярость и буйство уступили место тупому безразличию. Он продолжает толстеть, стал забывать ключи, забросил газоны, крикетное поле без ежедневного полива буреет и лысеет. Эта его вялость, эта сдача позиций будто специально для того, чтобы лишить меня выбора — остаться в Англии или броситься в объятия новой жизни, которую так старательно подготовили Шарон и Ксавье.

И я разрываюсь между Леоном и необходимостью прикрывать и защищать отца. Поливаю по вечерам крикетную площадку. Даже пытаюсь выкосить газоны. Но у Чертовой Тачки собственные соображения на этот счет, и в результате все газоны выбриты наголо, от чего выглядят еще ужаснее; при этом крикетная площадка упорно отказывается зеленеть, несмотря на все мои усилия.

И конечно, рано или поздно кто-нибудь должен был это заметить. Однажды я возвращаюсь из леса и обнаруживаю в нашей гостиной Пэта Слоуна, который неловко примостился на одном из хороших стульев, а отец сидит на диване лицом к нему. Воздух дрожит от напряжения. Пэт оборачивается, я уже собираюсь извиниться и выйти, но под его взглядом замираю на месте. В этом взгляде и вина, и жалость, и злость, но больше всего — глубочайшее облегчение. Это взгляд человека, который хватается за любую возможность, лишь бы избежать неприятной сцены. И хотя он улыбается во всю ширь и щеки его по-прежнему розовеют, когда он здоровается со мной, это не обманывает меня ни на минуту.

Интересно, кто нажаловался. Сосед, прохожий, какой-нибудь сотрудник? А может, кто-то из родителей, желающий за свои деньги получать все, что положено. Сама Школа всегда привлекала внимание. И должна быть безупречна любой ценой. И служители ее должны быть безупречны — у города и без того достаточно претензий к «Сент-Освальду», нельзя подбрасывать лишние зерна на мельницу скверных слухов. Смотрителю это известно, и потому в «Сент-Освальде» есть смотритель.

Я поворачиваюсь к отцу. Он не смотрит на меня, он вперил взгляд в Слоуна, который уже стоит на пороге.

— Я не виноват, — говорит отец. — Я… У нас с моим ребенком полоса невезения. Скажите им, сэр. Вас они послушают.

Улыбка Слоуна — на этот раз без тени юмора — может накрыть целый акр.

— Не знаю, Джон. У вас было последнее предупреждение. А тут еще такое — ударить парнишку. Джон…

Отец пытается встать. Это удается не без труда. Его лицо осунулось от расстройства, и у меня внутри все съеживается от стыда.

— Пожалуйста, сэр…

Слоун тоже все это видит. Его крупная фигура загородила дверной проход. На секунду его глаза останавливаются на мне, и я замечаю в них жалость, но ни проблеска узнавания, хотя он должен был видеть меня в «Сент-Освальде» раз десять, не меньше. Я хочу сказать ему: «Сэр, вы меня не узнаете? Это ведь я, Пиритс. Вы присудили мне однажды два очка для моего отряда — помните? — и велели записаться в команду кросса по пересеченке».

Но это невозможно. Я слишком ловко обманываю. Раньше казалось, что они, учителя «Сент-Освальда», безупречны — и вот передо мной Слоун с покрасневшим глуповатым лицом, точь-в-точь мистер Груб в день своего краха. Чем он может нам помочь? Мы с отцом одни, и только я это знаю.

— Держитесь, Джон. Я сделаю все, что смогу.

— Спасибо, сэр. — Отец уже дрожит, — Вы настоящий друг.

Слоун кладет руку ему на плечо. В его голосе теплота и сердечность, он все еще улыбается.

— Выше голову, дружище. Вы справитесь. Немного везения, и к сентябрю все наладится, а другим ничего знать не надо. Только не валяйте дурака, не лодырничайте больше, а? И, Джон… — Он дружески треплет отца по руке, будто гладит перекормленного Лабрадора. — Бросьте пить, ладно? Еще что-нибудь — и даже я не смогу помочь.

До некоторой степени Слоун сдержал слово. Жалоба спущена на тормозах — или, по крайней мере, положена на полку. Каждый день он забегает узнать, как дела, и отец, кажется, понемногу берет себя в руки. Что еще важнее, казначей нанял некоего мастера на все руки, малость тронутого Джимми Ватта, который возьмет на себя самые неприятные обязанности смотрителя, чтобы тот занимался настоящей работой.

Это наша последняя надежда. Лишившись работы смотрителя, Джон Страз окажется бессилен против Шарон и Ксавье. Но ему нужно захотеть удержать меня, а для этого мне нужно стать тем, кем он хочет меня видеть. И я принимаюсь за дело, стараюсь для отца. Смотрю футбол, ем жареную рыбу с картошкой, выбрасываю свои книги, вызываюсь на любую работу по хозяйству. Сначала он поглядывает на меня с подозрением, потом с изумлением и наконец с мрачным одобрением. Та безысходность, которая охватила его, когда он узнал о жизни моей матери, стала вроде бы понемногу отступать. Он с горьким сарказмом говорит о ее парижской жизни, лощеном муже из колледжа, о ее вере в то, что она сможет снова влезть в нашу жизнь, черт побери, когда пожелает.

Воодушевившись, я внушаю ему, что нужно сорвать ее планы, показать, кто тут хозяин, обвести ее вокруг пальца, как бы поддавшись ее дурацким замыслам, а в конце нанести решающий мастерский удар и оставить ее с носом. Я взываю к его природе, направляю его действия — ему всегда было легко в мужском обществе, а женщины со своими кознями вызывали у него злобное недоверие.

— Все они такие, — заявил он мне однажды, пустившись разглагольствовать, словно забыл, с кем говорит. — Суки. Сначала улыбаются тебе до ушей, а потом хватают кухонный нож и вонзают тебе в спину. И все сходит с рук — в газетах каждый день об этом пишут. И что тут сделаешь? Здоровенный мужик — и такая маленькая слабенькая девчонка. Конечно, все думают, будто он что-нибудь с ней сделал, так? Насилие в семье или как там его, черт подери. И вот она хлопает глазками в суде, у нее опека над детьми, наличные и бог знает, что еще.

— Не нужна мне опека.

— Да ладно уж, — говорит Джон Страз. — Хватит придуриваться. Там Париж, хорошая школа, новая жизнь.

— Сколько можно повторять, я хочу остаться здесь.

— Да почему же? — Он с недоумением смотрит на меня, как собака, которую оставили без прогулки. — У тебя будет все, что хочешь. Одежда, пластинки…

— Мне этого не надо. Думаешь, она просто возьмет, блин, и вернется через пять лет и купит меня на деньги этого француза? — отвечаю я, а над его голубыми глазами пролегает морщина. — Ведь все эти пять лет у меня был ты. Заботился обо мне. Старался, как мог.

Отец едва заметно кивает, и видно, что он внимательно слушает.

— У нас же все было хорошо, правда, папа? На что они нам сдались?

Молчание. Кажется, мои слова задели верную струну.

— Это у тебя все было хорошо, — говорит он.

Непонятно, вопрос это или нет.

— Мы же справимся, — говорю я. — Всегда справлялись. Бей первым, и бей быстро. Пап, не сдавайся, слышишь? Чтоб эти подонки не смели тебя победить.

Снова пауза. Потом он рассмеялся — поразительным, солнечным молодым смехом. Просто удивительно.

— Ладно, детка, — произносит он. — Давай попробуем.

И с новой надеждой мы вступаем в август. Через три недели мой день рождения, через четыре — начинается новый триместр. Полно времени, чтобы отец привел территорию к ее изначальному виду, все починил и наладил, поставил мышеловки и перекрасил Игровой Павильон. Ко мне вернулся оптимизм. И не на пустом месте: отец не забыл наш разговор и на этот раз, по-моему, старается себя преодолеть.

Я очень надеюсь на это, мне даже немного стыдно за былое отношение к нему. Конечно, всякое случалось, но, по крайней мере, он был честным. Сделал все, что мог. Он не бросил меня и даже пытался перетянуть на свою сторону. По сравнению с поступками матери даже футбол и уроки карате кажутся не такими уж и глупыми, а больше смахивают на неуклюжие, но искренние попытки подружиться со мной.

И теперь я помогаю ему во всем: убираю в доме, стираю его одежду, даже заставляю бриться. Слушаюсь его и ухаживаю за ним. Мне позарез нужно, чтобы он сохранил работу — это мое единственное оружие против Шарон, мой билет в «Сент-Освальд», к Леону.

Леон. Странно, как одна одержимость перерастает в другую. Сначала «Сент-Освальд»: вызов, радость искусных ухищрений, желание принадлежать Школе, стремление стать чем-то большим, чем ребенок Шарон и Джона Страз. Теперь — просто Леон: быть с Леоном, знать его, обладать им, еще непонятно как. Почему меня так тянет к нему? Да, он привлекателен. Поначалу был добр, по-своему, небрежно принял меня в свой мир, дал силы отомстить Грубу, моему мучителю. А я — одинокое, ранимое, несчастное, слабое существо.

Но дело не в этом. В тот миг, когда он предстал передо мною, с челкой, падающей на глаза, и в обрезанном галстуке, свисающем, как высунутый язык, с мира спала завеса. Время разделилось на до-Леона и после-Леона, и все стало другим.

Большинство взрослых считают, будто чувства подростков несерьезны и все эти душераздирающие страсти — ярость, ненависть, смятение, ужас, безнадежность, отвергнутая любовь — лишь игра гормонов, тренировочный забег перед Настоящим, из этого вырастают. Это неверно. В тринадцать лет все серьезно, у всего острые края, о них можно порезаться. Некоторые наркотики способны вызвать подобный накал чувств, но возраст притупляет грани, приглушает краски и портит все рассудительностью, рациональностью и страхом. В тринадцать лет мне этого не требовалось. Было ясно, чего я хочу и что буду бороться за это насмерть с целеустремленностью подростка. Я не хочу в Париж. Чего бы это ни стоило, но я не уеду.

5.

Школа для мальчиков «Сент-Освальд».

Понедельник, 25 октября.

В целом вторая половина триместра началась убого. Октябрь был тревожным, срывал с деревьев золото и засыпал школьный двор конскими каштанами. Ветреная погода приводит мальчиков в возбужденное состояние, ветер и дождь означают, что мальчики в таком состоянии на перемене сидят в классе, а после случившегося, когда их оставили без присмотра, я не осмеливаюсь уйти даже на секунду. Так что Честли остался без перерывов, даже на чашку чая; от этого у меня дурное настроение, и я бросаюсь на всех, включая моих любимчиков, которым даже в худшие времена удавалось меня рассмешить.

В результате ребятки сидят тише воды, ниже травы, невзирая на ветер. Я оставил после уроков двоих четвероклассников за несданные работы, но больше не пришлось повышать голос. Наверное, они что-то чувствуют — запах озона перед грозой — и понимают, что сейчас не время для веселья.

Общая преподавательская, как я понимаю, оказалась ареной для множества мелких неприятных столкновений. Какие-то недоразумения по поводу аттестации, поломка компьютеров, ссора Грушинга и Скунса из-за новой программы по французскому языку. Роуч потерял кредитную карточку и обвиняет Джимми, что тот не запирает комнату отдыха после занятий; доктор Тайд объявил, что в этом триместре чай и кофе (до сих пор бесплатные) будут стоить три фунта семьдесят пять пенсов в неделю; а доктор Дивайн, ответственный за здоровье и безопасность, подал официальный запрос об установке детектора задымления в Среднем коридоре (в надежде изгнать меня из старой читальни, где я устроил себе курительный закуток).

Лучом света было решение Страннинга не возвращаться к вопросу о Пули и его порванном блейзере. Признаюсь, это меня слегка удивило: я ожидал, что у меня в ячейке уже лежит второе предупреждение; видимо, Боб либо забыл об этом происшествии, либо счел его ерундой, обычной в конце триместра, и решил дело замять.

Кроме того, есть более серьезные заботы, чем разорванная подкладка. По словам Китти, у мерзкого Пуста на выходных отобрали водительские права после какого-то инцидента в городе. Тут, конечно, не все так просто, но заточение в Колокольной башне приводит к тому, что основной поток слухов в преподавательской идет мимо меня и приходится полагаться на то, что можно узнать через моих мальчиков.

Мельница сплетен, однако, работает по-прежнему. Один источник сообщал, что Пуста арестовали по наводке. Другой утверждал, что Пуст превысил лимит потребления алкоголя в десять раз, но третий заявлял, что, когда его остановили, в машине оказалось несколько учеников «Сент-Освальда» и за рулем был один из них.

Надо сказать, что все это меня мало трогает. То и дело натыкаешься на таких учителей, как Пуст: надутый шут, умудрившийся одурачить систему и влезть в эту профессию, рассчитывая на непыльную работу и долгие каникулы. Как правило, долго они не задерживаются. Если с ними не разделаются мальчишки, то найдется что-то другое, и жизнь, глазом не моргнув, пойдет дальше своим чередом.

Но в течение дня я стал понимать — случилось что-то еще, помимо дорожных приключений Пуста. В соседнем классе, классе Джерри Грахфогеля, необычно шумно. Когда у меня не было урока, я сунул голову к ним в комнату и увидел, что третий «Ч», включая Коньмана, Джексона, Андертон-Пуллита и прочих безобразников, болтает, а Грахфогель сидит, уставившись в окно, с таким несчастным видом, что я подавил желание вмешаться и, не сказав ни слова, вернулся к себе.

Там меня ждал Крис Кин.

— Не оставлял ли я здесь свою записную книжку? — спросил он, когда я вошел. — Такую маленькую, красную. Я туда записываю все свои идеи.

Он слегка волновался, и я, вспомнив его наиболее убийственные комментарии, вполне понимал почему.

— Я нашел какую-то книжку в преподавательской в конце полутриместра, — сказал я. — Я думал, вы ее уже отыскали.

Кин покачал головой. Я подумал, не признаться ли, что я в нее заглянул, но заметил, что глаза у него бегают, и решил — лучше не стоит.

— Планы уроков? — предположил я с невинным видом.

— Не совсем, — ответил он.

— Спросите мисс Дерзи. Мы с ней в одной комнате. Может, она ее куда-нибудь убрала.

Мне показалось, что Кин забеспокоился. Что неудивительно, учитывая содержание этой обличительной книжечки. Все же он хладнокровно воспринял это известие и только сказал:

— Ничего страшного. Рано или поздно найдется.

Если подумать, то за последние недели вещи обрели привычку исчезать. Ручки, например, записная книжка Кина, кредитка Роуча. Такое иногда случается, и я могу понять, если пропадает бумажник, но не представляю, зачем кому-то понадобилась старая сент-освальдская кружка или мой классный журнал, который так и не нашелся, — разве что позлить меня, и если так, это более чем удалось. Хотел бы я знать, какие еще пустяковые вещицы исчезли в последние дни и могут ли эти исчезновения быть связаны друг с другом.

Я рассказал об этом Кину.

— Ну, это же школа, — сказал он. — В школах всегда пропадают вещи.

Может быть, подумал я, но не в «Сент-Освальде».

Выходя из комнаты, Кин насмешливо улыбнулся, словно я произнес это вслух.

Под конец занятий я вернулся в класс Грахфогеля, надеясь выяснить, чем так заняты его мысли. Джерри по-своему неплохой малый, пусть и не прирожденный педагог. Зато он настоящий ученый и страстно любит свой предмет, поэтому меня насторожил его болезненный вид. Но когда я в четыре часа заглянул в класс, его там не было. Тоже странно: обычно Джерри сидит здесь часами, либо у компьютеров, либо готовит свои бесконечные наглядные пособия. К тому же я впервые обнаружил, что он ушел, оставив комнату незапертой.

Некоторые из моих ребят все еще сидели за партами, что-то списывая с доски. Я не удивился, увидев работягу Андертон-Пуллита и Коньмана, который нарочно не поднял головы, но эта его самодовольная усмешечка означала, что он меня заметил.

— Здравствуйте, Коньман, — сказал я. — Мистер Грахфогель не сказал, вернется ли он?

— Нет, сэр, — бесцветным тоном ответил тот.

— Я думаю, он ушел, сэр, — сказал Андертон-Пуллит.

— Так. А ну-ка собирайте вещички, мальчики, и побыстрее. Я не хочу, чтобы кто-нибудь опоздал на автобус.

— Я не собираюсь на автобус, сэр, — произнес Коньман. — Меня заберет мать. Сейчас повсюду столько извращенцев.

Я стараюсь быть справедливым. Действительно стараюсь. И горжусь этим — своей справедливостью, здравостью суждений. Я могу быть грубым, но я всегда справедлив; я никогда не угрожаю, если не могу выполнить угрозу; я не даю обещаний, если не собираюсь их сдерживать. Мальчики это знают и уважают меня — когда имеешь дело со старым Квазом, то все честно и он свои эмоции оставит при себе. По крайней мере, я на это надеюсь. С возрастом я становлюсь все более сентиментальным, но не думаю, чтобы это как-то влияло на мою работу.

Однако в жизни любого учителя бывают случаи, когда объективность ему отказывает. Глядя на Коньмана с опущенной головой и бегающими глазками, я как раз вспомнил об этой ошибке. Я не доверяю Коньману: что-то в нем меня отталкивает. Конечно, нельзя себе этого позволять, но учитель тоже человек. У нас есть свои предпочтения, мы лишь должны избегать несправедливости. Я и стараюсь, но совершенно ясно, что в моей маленькой группе Коньман — паршивая овца, Иуда, Иона, тот, кто выходит за рамки, не отличает юмор от наглости, озорство от злобы. Надутый, избалованный, бледный типчик, который винит в своих недостатках кого угодно, только не себя. Но я веду себя с ним так же, как с остальными, даже стараюсь быть к нему более снисходительным, зная свое слабое место.

Но сегодня в нем было нечто такое, что меня встревожило. Как будто он что-то знает, некий болезненный секрет, который одновременно и восхищает, и мучает его. Он и правда казался больным, несмотря на самодовольство: на бледном лице появилась новая россыпь прыщей, а на гладких каштановых волосах — жирный блеск. Тестостерон, скорее всего. И все же я не мог отделаться от мысли — мальчишка что-то знает. Будь это Сатклифф или Аллен-Джонс, информацию я бы уже получил — их достаточно спросить. Но с Коньманом…

— Что-то случилось на уроке мистера Грахфогеля?

— Что, сэр?

Его лицо было нарочито невыразительным.

— Я слышал крик.

— Это не я, сэр.

— Ну конечно, не вы.

Бесполезно. Коньман ничего не скажет. Пожав плечами, я покинул Колокольную башню и направился в кабинет кафедры языков, на первое заседание второй половины триместра. Грахфогель должен там быть, и, возможно, я успею с ним побеседовать. А Коньман подождет. По крайней мере, до завтра.

На заседании Грахфогель не появился. Все остальные пришли, и это окончательно убедило меня в том, что мой коллега заболел. Джерри никогда не пропускает заседаний кафедры, любит обучение без отрыва от производства, с энтузиазмом поет на общешкольных собраниях и всегда готовится к урокам. А сегодня его не было, и, когда я спросил об этом доктора Дивайна, он посмотрел на меня таким ледяным взглядом, что я тут же пожалел о своем вопросе. Наверное, все еще обижается из-за старого кабинета, и все же в его голосе прозвучало не просто недовольство; и на заседании я мрачно размышлял, чем мог рассердить этого старого идиота. В это трудно поверить, но он мне даже нравится, несмотря на свои костюмы и все прочее; он — одна из немногих констант в переменчивом мире, а их так не хватает.

Итак, заседание все тянулось; Грушинг и Скунс спорили о преимуществах разных экзаменационных комиссий, доктор Дивайн являл собою образец холодности и достоинства, Китти странным образом потускнела, Изабель полировала ногти, Джефф и Пенни внимали, словно Близняшки Бобси,[43] а Диана Дерзи наблюдала за происходящим так, словно заседание кафедры — увлекательнейшее зрелище на свете.

Когда заседание кончилось, уже стемнело и Школа была пуста. Даже уборщики ушли. Оставался только Джимми, который медленно и тщательно водил электрополотером по паркету Нижнего коридора.

— До свиданья, хозяин, — сказал он мне, когда я с ним поравнялся. — Вот и еще один сделан.

— Нужно, чтобы с тебя сняли часть работы, — заметил я. После увольнения Дуббса Джимми выполнял все обязанности смотрителя, а это нелегкая задача. — Когда новый приступает к работе?

— Через две недели, — ответил Джимми, улыбаясь до ушей. — Шаттлуорт его звать. Болеет за «Эвертон».[44] Ну да мы все равно поладим.

Я улыбнулся.

— Тебе эта работа не слишком нравилась.

— Нет, хозяин. — Джимми покачал головой. — Больно маетно.

Когда я дошел до школьной парковки, полил сильный дождь. Лига Наций уже отъехала. У Эрика машины вообще нет — у него плохое зрение, и, кроме того, он живет в двух шагах от Школы. Грушинг и Китти остались в кабинете, просматривая какие-то бумаги, — с тех пор, как жена Грушинга заболела, он все больше и больше нуждается в Китти. Изабель Тапи подправляла макияж — бог его знает, сколько времени на это уйдет, а доктор Дивайн уж точно не подвезет меня.

— Мисс Дерзи, может, вы…

— Конечно. Залезайте.

Я поблагодарил ее и уселся на переднее сиденье маленького «корсо». Я заметил, что машина, как и письменный стол, часто отражает внутренний мир владельца. У Грушинга — полный бардак. У Нэйшнов на бампере красуется наклейка «НЕ СЛЕДУЙ ЗА МНОЙ, СЛЕДУЙ ЗА ИИСУСОМ». У Изабель на приборной доске — игрушечный медвежонок-оберег.

Машина Дианы, напротив, аккуратная, чистая и практичная. Никаких милых игрушек или забавных слоганов. Мне это нравится: признак упорядоченного ума. Будь у меня автомобиль, он был бы похож на пятьдесят девятую — сплошь дубовые панели и пыльные паучники.

Я так и сказал мисс Дерзи, и она рассмеялась.

— Мне это в голову не приходило. — Она свернула на главную дорогу. — Как собаки и хозяева.

— Или учитель и его кофейная кружка.

— Правда?

Видимо, мисс Дерзи никогда этого не замечала. Сама она пила из казенной кружки (белой с голубой полоской), их выдавали на кухне. У нее было на удивление мало причуд, свойственных молодым женщинам (предположительно, поскольку материала для сравнения у меня не слишком много), но это — часть ее очарования. Мне показалось, что она может сойтись с юным Кином — тоже на редкость хладнокровным для новичка, — но, когда я спросил, как она ладит с другими новенькими, мисс Дерзи лишь пожала плечами.

— Слишком деловые? — предположил я.

— Не в моем вкусе. Водят машину в пьяном виде, да еще с мальчиками. Глупо.

Что ж, с этим покончено: придурок Пуст здорово подпортил себе репутацию дурацкой выходкой в городе. Изи — очередной одноразовый Костюм; Тишенс того и гляди подаст заявление об уходе.

— А что вы думаете о Кине?

— Я почти не разговаривала с ним.

— А следовало бы. Он из местных. У меня такое ощущение, что он может оказаться в вашем вкусе.

Я говорил вам, что становлюсь сентиментальным. Это в общем-то не в моем характере, но мисс Дерзи каким-то образом пробуждает во мне этот настрой. Дракон-практикант, если мне вообще доводилось с таким сталкиваться (хотя и симпатичнее большинства Драконов, которых я видал), и нетрудно представить, какой она будет через тридцать или сорок лет — этакая Маргарет Рутерфорд из «Лучших дней жизни»,[45] разве что постройнее, но с таким же неиссякаемым чувством юмора.

Очень уж легко засасывает «Сент-Освальд», здесь — другие законы. Один из них — Время, которое течет намного быстрее, чем во внешнем мире. Посмотрите на меня: скоро «сотня», но, когда я смотрю в зеркало, я вижу того же мальчишку, которым всегда и был, — теперь уже поседевшего, с мешками под глазами и явными, слегка потускневшими замашками классного хохмача.

Я попытался, хоть и неудачно, изложить кое-что Диане Дерзи. Но мы уже подъезжали; дождь кончился; я попросил высадить меня в конце Дог-лейн, сообщив, что хочу проверить забор, не появлялись ли снова мастера граффити.

— Я пойду с вами. — Она притормозила у тротуара.

— Не нужно, — отговаривал я, но она настаивала, и я вдруг понял, что она просто беспокоится обо мне — мысль отрезвляющая, но все-таки добрая.

И вероятно, она была права, потому что как только мы вошли в проулок, то увидели его — такой огромный, что не заметить было невозможно, — не просто граффити, а мой портрет во всю стену, с усиками и свастикой, выполненный разноцветными красками из баллончиков.

Секунд тридцать мы стояли, вытаращив глаза. Краска едва высохла. А затем меня охватила ярость — запредельная, лишающая дара речи. Такое случалось со мной раза три-четыре за всю жизнь. Я высказался кратко, воспользовавшись крепким англо-саксонским словцом вместо изысков Lingua latina. Потому что теперь я знал виновника, и у меня не осталось ни тени сомнения.

Во-первых, в тени под забором я обнаружил маленький тонкий предмет, во-вторых, распознал стиль. В том же стиле была нарисована карикатура, которую я снял с доски объявлений третьего «Ч», карикатура, как я давно подозревал, состряпанная Колином Коньманом.

— Коньман? — отозвалась мисс Дерзи. — Но он же сущий мышонок.

Мышонок не мышонок, но теперь я все знал. Кроме того, мальчишка имеет на меня зуб, он ненавидит меня, а заручившись поддержкой мамаши, Главного, газет и бог знает каких еще недовольных, обнаглел и пакостит исподтишка. Я поднял тонкий предмет, лежавший у забора. Невидимый палец снова ткнул меня, кровь запульсирешала, и ярость, словно смертельный яд, обесцветила мир вокруг меня.

— Мистер Честли, вам нехорошо? — встревожилась Диана.

— Нет, все прекрасно. — Меня еще трясло, но я вполне соображал и усмирил взбесившегося во мне дикаря, — Посмотрите-ка на это.

— Это ручка.

— Не просто ручка.

Я не мог не узнать ее; слишком долго искал, пока она не обнаружилась в тайнике у смотрителя. Подарок Колину Коньману к бар-мицве, провалиться мне на этом месте, пятьсот с лишним фунтов, если верить его матери, и очень кстати украшена его инициалами — «КК» — для пущей уверенности.

6.

Вторник, 26 октября.

С этой ручкой тонко сработано. «Монблан», из тех, что подешевле, но все равно не моего пошиба. Сейчас это не слишком заметно: мой синтетический блеск сменился гладкой непроницаемой обшивкой изысканных манер. Одна из множества черт, заимствованных у Леона, вместе с Ницше и любовью к лимонной водке. Что до Леона, ему всегда нравились мои фрески: сам он был никудышный художник, и моя способность рисовать столь точные портреты поражала его.

Конечно, у меня было больше возможностей изучать преподавателей «Сент-Освальда» — не один мой блокнот заполняли наброски, — и, что еще важнее, мне не составляло труда подделать любую подпись, так что мы с ним могли безнаказанно приносить записки от родителей с разрешением не посещать школу.

Приятно видеть, что талант остался со мной. После полудня, во время окна, мне удалось выскользнуть из Школы и закончить свое творение — это не так уж рискованно, как может показаться: мало кто заглядывает на Дог-лейн, кроме «солнышек», и восьмой урок начался вовремя. Все прошло как по маслу — никто меня не видел, кроме полудурка Джимми, который перекрашивал школьные ворота и, заметив мою машину, расплылся в идиотской улыбке.

Что-то надо придумать с Джимми. Нет, узнать-то он меня не узнает, но нельзя оставлять неподчищенные концы, а руки все не доходят. И потом, его присутствие просто оскорбляет меня. Дуббс был толст и ленив, но Джимми со своими мокрыми губами и улыбкой сатира еще хуже. Непонятно, как он здесь до сих пор держится и почему «Сент-Освальд», так гордящийся своей репутацией, вообще его терпит. Видимо, дело в общественном попечительстве. Одноразовая дешевка, вроде лампочки в сорок ватт. Одноразовый, вот уж точно.

За этот обеденный перерыв у меня на счету образовались три безобидные кражи: тюбик мази для клапанов тромбона (принадлежащий ученику Честли, японцу по имени Ниу), отвертка из ящика Джимми и, конечно, знаменитая ручка Колина Коньмана. Меня не заметили, как не видели и то, что сталось с этими предметами в подходящий момент.

Подходящий момент — вот определяющий фактор. Вчера вечером Честли и остальные преподаватели с кафедры языков были на заседании (все, кроме Грахфогеля, который слег с очередным приступом мигрени, вызванным краткой и неприятной беседой с директором). Потом все отправились по домам, кроме Пэта Слоуна, которому разрешалось оставаться в Школе до восьми-девяти вечера. Вряд ли он мог мне помешать: его кабинет находится в Нижнем коридоре, через два пролета, слишком далеко от кафедры языков.

На мгновение показалось, что я в кондитерской, где от богатства выбора можно растеряться. Главная цель, понятно, Джимми, но если все сработает как надо, то можно взять еще кого-нибудь с кафедры языков в качестве награды. Вот только кого? Конечно, не Честли, еще не время. У меня на него свои планы, которые медленно, но верно вызревают. Скунс? Дивайн? Чаймилк?

Это должен быть тот, кто преподает в Колокольной башне, холостой, чтобы его не хватились раньше времени, и, главное, уязвимый: хромая газель, отставшая от своих, беззащитная — может, женщина? — чтобы несчастье, случившееся с ним, вызвало настоящий скандал.

Сомнений нет. Изабель Тапи, на шпильках и в кофточках в обтяжку, Изабель, которая берет отгулы в предменструальные дни и которая встречалась буквально со всеми мужчинами-преподавателями младше пятидесяти (кроме Джерри Грахфогеля, имеющего другие предпочтения).

Ее комната — в Колокольной башне как раз над Честли. Небольшая, странной формы, с причудливыми особенностями: летом жарко, зимой холодно, окна на все четыре стороны, и двенадцать узких ступеней ведут от двери в помещение. Не очень удобно — во времена моего отца здесь была кладовка, — едва хватает места на целый класс. Там не берет мобильник, Джимми эту комнату терпеть не может, уборщики ее избегают — поднять пылесос по этим ступеням почти невозможно, и большинство учителей, из тех, кто не ведет уроки в Колокольной башне, вряд ли знают о ее существовании.

Идеально для моей цели. Надо лишь дождаться конца занятий. Изабель, конечно, не отправится на заседание, пока не выпьет кофе (и не перекинется парой слов с мерзким Пустом), и я выиграю минут десять — пятнадцать — более чем достаточно.

Ее комната пуста. Я беру отвертку, сажусь на ступени и принимаюсь за дверную ручку. Простое устройство. К щеколде идет квадратный штырек, который при нажатии ручки поворачивается, и дверь открывается. Элементарно. Надо лишь вытащить этот штырек, и дверь не откроется, сколько ни дергай ручку.

Я быстро отвинчиваю ручку, приоткрываю ее, вытаскиваю штырек. Затем, придерживая дверь ногой, чтобы она раньше времени не закрылась, возвращаю ручку на место и вкручиваю обратно все винты. Вот и все. Снаружи дверь будет нормально открываться. А вот изнутри…

Конечно, наверняка сказать нельзя. Изабель может не вернуться в комнату. Или уборщики вдруг проявят рвение. Или Джимми заглянет. И все-таки я в этом сомневаюсь. Мне нравится думать, что я знаю «Сент-Освальд» как никто, и у меня было достаточно времени, чтобы освоиться с его распорядком. Однако вся прелесть в неожиданностях, не так ли? А если на этот раз не получится, всегда можно начать с начала.

7.

Школа для мальчиков «Сент-Освальд».

Вторник, 26 октября.

Ночью мне плохо спалось. Может быть, из-за ветра, или из-за предательского поступка Коньмана, или из-за внезапного артиллерийского залпа дождя после полуночи, или из-за снов, которые стали более яркими и беспокойными, чем в прошлые годы.

Конечно, я выпил два стакана кларета перед сном — Бивенс вряд ли бы их одобрил, как и мясной пирог, послуживший мне закуской, — и проснулся в половине четвертого, умирая от жажды, с головной болью и смутной уверенностью, что худшее впереди.

Я рано собрался в школу, решив проветрить голову и спокойно решить, что делать с Коньманом. Все еще накрапывало, и, когда я добрался до главных ворот «Сент-Освальда», пальто и шляпа отяжелели от влаги.

Было только без четверти восемь, и на стоянке персонала находилось лишь несколько машин: Главного, Пэта Слоуна и маленькая небесно-голубая — Изабель Тапи. Едва я успел ее разглядеть (Изабель редко появляется раньше половины девятого, а обычно ближе к девяти), как за спиной завизжали тормоза. Я обернулся и увидел грязную старую «вольво» Грушинга, круто свернувшую наискось через полупустую стоянку. За ней на мокром асфальте остался дрожащий след горелой резины. Впереди сидела Китти Чаймилк. По тому, как они шли — Китти прикрывалась от дождя сложенной газетой, а Грушинг шагал непривычно быстро, — чувствовалось, что оба чем-то встревожены.

Видимо, плохо жене Грушинга, Салли. Я встречался с нею только раз, когда она уже лечилась, и широкая отважная улыбка не могла скрыть ее худобу и желтизну, и я даже заподозрил, что ее каштановые волосы — на самом деле парик.

Но когда Грушинг вошел, а следом за ним и Китти, я понял, что дела обстоят еще хуже. На Грушинге лица не было. Он не ответил на мое приветствие, он, похоже, вообще меня не увидел. Китти встретилась со мной глазами и расплакалась. Это настолько поразило меня, что, когда я собрался с духом и спросил, что случилось, Грушинг уже исчез в Среднем коридоре, оставив мокрые следы на блестящем паркете.

— Господи, да что случилось? — спросил я.

Китти закрыла лицо руками.

— Салли… Сегодня утром ей пришло письмо. Она открыла его за завтраком.

— Письмо? — Салли и Китти — подруги, но я все же не мог понять, почему Китти так расстроена. — Какое письмо?

С минуту она была не в состоянии отвечать. Потом посмотрела на меня сквозь потекшую тушь и тихо сказала:

— Анонимка. Обо мне и Крисе.

— В самом деле?

Я не сразу понял, о чем она говорит. Китти и Грушинг? Грушинг и мисс Чаймилк?

Наверное, я и вправду старею. Мне и в голову не приходило ничего подобного. Я знал, что они друзья, что Китти всегда помогала ему, и не из чувства долга. Но теперь все стало ясно, хоть я и старался не видеть этого — как они скрывали все от больной Салли, как надеялись пожениться, а теперь… теперь…

Я отвел ее в преподавательскую, заварил чай, минут десять постоял с ее чашкой возле женской уборной. Наконец Китти вышла с покрасневшими, будто у кролика, глазами, с новым слоем бежевой пудры, увидела чай и опять разрыдалась.

Вот уж не ожидал такого от Китти Чаймилк. Она в «Сент-Освальде» восемь лет, и я ни разу не видел даже намека на слезы. Я протянул ей свой носовой платок, потом кружку с чаем. Мне было неловко, и я жалел (хоть и виновато), что здесь нет кого-нибудь поопытнее — ну хоть мисс Дерзи.

— Как вы себя чувствуете?

Неуклюжая мужская уловка из лучших побуждений.

Китти покачала головой. Конечно же, плохо, я прекрасно это понимал, но Твидовые Куртки никогда не славились savoir fair[46] с противоположным полом, а что-то сказать было все же нужно.

— Привести кого-нибудь?

В тот миг я подумал о Грушинге; он заведующий кафедрой, пусть и разбирается. Или о Слоуне, который вполне справлялся с сильными переживаниями своих сотрудников. Или Марлин… точно! Нахлынула внезапная волна облегчения и теплоты, едва я вспомнил нашу секретаршу, не растерявшуюся, когда мне самому стало плохо, и такую отзывчивую с мальчиками. Умница Марлин, которая пережила развод и вынесла такую тяжелую утрату. Она должна знать, как поступить, а если и не знает, у нее наверняка есть способ, без которого мужчине нечего и пытаться утешать плачущую женщину.

Она как раз выходила из кабинета Слоуна, когда я подошел к ее столу. Наверное, я воспринимаю ее как нечто само собой разумеющееся, впрочем, остальные сотрудники тоже.

— Марлин, я хотел бы вас спросить… — начал я.

Она посмотрела на меня с привычной напускной суровостью.

— Мистер Честли. — Она всегда зовет меня «мистер Честли», хотя для всех учителей остается просто «Марлин» уже много лет. — Вы, конечно, не нашли журнал.

— Увы.

— Я так и думала. Тогда в чем дело?

Я вкратце объяснил ситуацию с Китти.

Ее это встревожило.

— Час от часу не легче, — устало произнесла она. — Иногда не понимаю, зачем мне все это. Пэт бегает до седьмого пота, все как на иголках из-за инспекции, а теперь еще и это…

У нее было такое измученное лицо, что я пожалел о своей просьбе.

— Да нет, ничего, — сказала Марлин, видя мое замешательство. — Я все улажу. Вашей кафедре, я думаю, и так дел хватает.

Здесь она нрава. Бóльшую часть дня кафедра висит на мне, мисс Дерзи и Лиге Наций. Доктора Дивайна в расписании вообще нет, он занят административными делами, Грахфогель не пришел (опять), и в свои утренние окна я заменял Тапи на уроке французского у первоклассников и Грушинга у третьеклассников, да еще провел аттестацию одного из новичков — на этот раз безукоризненного Изи.

Коньман не явился, и мне не удалось разобраться с ним насчет граффити и ручки, которую я обнаружил на месте преступления. Зато я написал полный отчет о происшедшем и вручил один экземпляр Пэту Слоуну, а другой — мистеру Борродсу, который, оказывается, не только завкафедрой компьютерных технологий, но и куратор третьих классов. Я не тороплюсь — теперь у меня есть доказательства деятельности Коньмана, и я предвкушаю, как выведу его на чистую воду в любое удобное время. Так сказать, растянем удовольствие.

На перемене я дежурил вместо Грушинга в коридорах, после обеда присматривал за его группой, а также своей, Тапи и Грахфогеля в Актовом зале — дождь за окном лил непрерывно, а по коридору весь этот долгий день люди непрерывно входили и выходили из кабинета Главного.

За пять минут до конца занятий Марлин вызвала меня в кабинет Пэта. Он сидел там вместе с Грушингом, очень подавленным. Когда я вошел, мисс Дерзи сочувственно взглянула на меня, и я сразу заподозрил, что случилось неладное.

— Я так понимаю, дело касается Коньмана?

Вообще-то, я удивился, не увидев мальчика под дверью кабинета, я решил, будто Пэт уже поговорил с ним, хотя не положено расспрашивать ученика, прежде чем я объяснюсь с первым замом.

Мгновение Пэт оставался бесстрастным, но потом покачал головой.

— Да нет. Этим займется Тони Борродс, он ведь у нас куратор этого класса. Нет, это по поводу инцидента, который случился вчера вечером. После собрания.

Пэт посмотрел на руки — значит, он в сильном замешательстве. Ногти у него в плачевном состоянии — обгрызены чуть ли не до мяса.

— Какого инцидента? — спросил я.

С минуту он избегал моего взгляда.

— Собрание кончилось после шести.

— Верно, — подтвердил я. — Мисс Дерзи повезла меня домой.

— Знаю, — сказал Пэт. — Все уехали примерно в одно и то же время, кроме мисс Чаймилк и мистера Грушинга, которые оставались еще минут двадцать.

Я пожал плечами. Хотелось бы понять, куда он клонит и почему говорит об этом таким официальным тоном. Я посмотрел на Грушинга, но его лицо оставалось непроницаемым.

— Мисс Дерзи говорит, что вы видели Джимми Ватта в Нижнем коридоре, когда выходили, — сказал Пэт. — Он натирал пол, ожидая, когда все уйдут и можно будет запереть двери.

— Верно, — снова согласился я. — А в чем дело? Что случилось?

Возможно, этим и объясняется официальный тон Пэта. Именно он нанял Джимми, как и Дуббса, и ему приходилось сносить вечное недовольство по этому поводу. Но все же Джимми всегда работал хорошо. Умом не блистал, конечно, но был добросовестен, а это ценилось в «Сент-Освальде» превыше всего.

— Джимми Ватт уволен в связи с тем, что случилось вчера вечером.

Я не поверил своим ушам.

— Да что случилось?

Мисс Дерзи посмотрела на меня.

— Очевидно, он не проверил все классы перед тем, как закрыть их. Каким-то образом Изабель оказалась запертой, запаниковала, поскользнулась на ступеньках, упала и сломала лодыжку. И сидела там до шести утра.

— Но с нею все нормально?

— А когда с нею все нормально?

Я не удержался от смеха. Типичная сент-освальдская шуточка, и от похоронного вида Слоуна она еще смешнее.

— Вы, конечно, можете смеяться, — резко произнес Пэт, — но мисс Тапи подала официальную жалобу. Этим вопросом занимается «здоровье и безопасность», то есть Дивайн. — Что-то пролили на ступеньки. Она говорит, масло.

— Ах так. — Это уже не смешно. — Но вы, конечно, поговорите с ней?

— Конечно, уж поверьте, — вздохнул Пэт, — Мисс Тапи считает, что ей умышленно причинили вред. И поверьте, свои права она знает.

Еще бы. Такие люди всегда в этом разбираются. Доктор Дивайн — ее представитель в профсоюзе; я догадывался, что он уже сообщил ей о размерах компенсации, на которую она может рассчитывать. Предъявят иск о телесном повреждении, иск о нетрудоспособности (не будет же она ходить на работу со сломанной лодыжкой), иск о халатности и, наконец, иск о причинении морального ущерба. У нее на все иск: травма, боль в спине, хроническая усталость, да что угодно. Я буду заменять ее целых двенадцать месяцев.

Что же до огласки, для «Икземинера» тут раздолье. Что там Коньман? Тапи, со своими длинными ногами и мученической отвагой на лице, принадлежит к другой весовой категории.

— Будто нам больше нечем заняться, и как раз перед инспекцией, — с горечью сказал Пэт. — Поведайте нам, Рой, не назревают какие-нибудь еще скандальчики, о которых мне следует знать?

8.

Пятница, 29 октября.

Милый старина Слоун. Забавно, что он об этом спросил. Я знаю по крайней мере два: один уже разворачивается, медленно и неизбежно, как приливная волна, с другим тоже дела идут как по маслу.

В литературе полно утешительного бреда про умирающих. Про их терпение, их понимание. Я же по опыту знаю, что умирающий может быть не менее жесток и злопамятен, чем те, кого он так неохотно покидает. Салли Грушинг — одна из таких. Благодаря одному этому письму (одна из моих самых удачных проделок, надо сказать), она задействовала весь стандартный набор: сменила замки, вызвала адвоката, отправила детей к бабушке, а одежду мужа выбросила на газон перед домом. Грушинг, конечно, не умеет лгать. Он чуть ли не хотел, чтобы его раскрыли. Видно, что он испытывает страдание и облегчение. Очень по-католически. Но его это утешает.

Другое дело — Китти Чаймилк. Ее теперь утешать некому. Грушинг, раздавленный мазохистским чувством вины, почти с нею не разговаривает и не смотрит в глаза. В глубине души он считает, что виновата она — она ведь женщина, в конце концов. А Салли удаляется в туман ностальгических воспоминаний, ее образ смягчают угрызения совести, и Китти знает, что не сможет с этим соперничать.

В школу она сегодня не пришла. Из-за потрясения, конечно. Ее уроки ведет Грушинг, но вид у него отсутствующий, без помощи Китти он чудовищно несобран. Ошибки следуют одна за другой — он не появляется на аттестации Изи, забывает о дежурстве в обед, всю перемену ищет сочинения шестиклассников по литературе, которые он положил не туда, куда надо (на самом деле моими стараниями они оказались в шкафчике Китти в комнате отдыха).

Не поймите меня превратно. Я ничего против него не имею. Но надо же как-то двигаться дальше. А действовать лучше по кафедрам, блоками, так сказать, чем распылять усилия по всей Школе.

Что же до других моих планов… Проделка с Тапи в сегодняшние газеты не попала. Это хорошо: значит, «Икземинер» бережет ее для выходных. Сама Изабель, по слухам, очень расстроена, обвиняет в своих мытарствах Школу (в особенности Пэта Слоуна — видимо, он плохо ей посочувствовал в трудную минуту) и рассчитывает на поддержку профсоюза и щедрую компенсацию, по договоренности или через суд.

Грахфогеля снова нет. Говорят, что у бедняги мигрени, но я считаю, это связано с неприятными телефонными звонками, которые с некоторых пор не дают ему покоя. С того вечера, когда он сидел в компании с Пустом и мальчиками, от его живости не осталось и следа. Конечно, сейчас у нас век равенства — никакой дискриминации по расовому, религиозному или половому (ха!) признаку, но все же гомосексуалист в школе для мальчиков крайне уязвим, и теперь Грахфогель гадает, как он умудрился выдать себя и кому.

В мирное время он мог бы обратиться за помощью к Грушингу, но у того своих неприятностей хватает, а доктор Дивайн, формально его начальник и заведующий кафедрой, не поймет. По правде говоря, он сам виноват. Думать надо было, прежде чем водить компанию с Джеффом Пустом. О чем он думал? Пуст рискует гораздо меньше. От него просто исходит тестостерон. Тапи это чует, хотя любопытно, что она скажет, когда вся эта история выйдет наружу. Пока что он всеми силами поддерживает Тапи: его, как добросовестного члена профсоюза, радует любая ситуация, бросающая вызов системе. Хорошо. Но кто знает, вдруг это ему аукнется. Конечно, если немного посодействовать.

А Джимми Ватт? Джимми исчез навсегда, в городе наняли команду уборщиков по контракту. Это никого не волнует, кроме казначея (контрактники обходятся дороже, к тому же они работают по нормам и знают свои права) и, возможно, Слоуна, у которого слабость к безнадежным (например, к моему отцу) и который дал бы Джимми еще один шанс. И директора — он умудрился выкинуть этого придурка с поразительной и не совсем законной скоростью (тоже интересный материал для Крота, когда выдохнется история с Тапи) и последние два дня сидит, запершись в кабинете и поддерживая связь с миром только через интерком и Боба Страннинга, единственного из руководства, кому совершенно безразличны все эти мелкие неприятности.

Что же до Роя Честли, не думайте, что я о нем не помню. Он посещает мои мысли чаще, чем кто-либо. Но из-за дополнительной нагрузки он очень занят, что будет мне на руку, когда наступит следующий этап моих разрушительных планов. А пока я успешно довожу его до кипения: как-то после обеда мне довелось зайти в компьютерный зал, и тут из коридора донесся голос Честли. Они с Борродсом вели любопытную беседу касательно а) Колина Коньмана и б) Адриана Тишенса, нового учителя-компьютерщика.

— Да не писал я о нем никакого разгромного отзыва! — протестовал Честли. — Я просидел у него весь урок, заполнил форму и написал, что в целом хорошо. Вот и все.

— Неудовлетворительное управление классом, — зачитывал Борродс аттестационную ведомость, — неудовлетворительная организация урока, отсутствие личного обаяния. Это называется в целом хороню?

Последовала пауза, пока Честли читал ведомость.

— Я этого не писал, — наконец сказал он.

— Ну, это ведь похоже на ваш почерк.

Еще одна пауза, дольше. Захотелось выглягнуть из компьютерного зала, чтобы увидеть выражение лица Честли. Но незачем лишний раз привлекать к себе внимание, и особенно там, где скоро должно совершиться преступление.

— Я этого не писал, — повторил Честли.

— Кто же тогда это сделал?

— Я не знаю. Какой-то любитель розыгрышей.

— Рой… — слегка досадливо произнес Борродс. Мне уже доводилось слышать этот тон, нетерпеливый и как бы умиротворяющий, которым говорят с потенциально опасным сумасшедшим. — Послушайте, Рой, это же справедливая критика и так далее. Тишенс не самый блестящий педагог…

— Да, — сказал Честли, — он не блестящий. Но этой подлянки я не писал. А потому нельзя подшивать эту ведомость.

— Конечно, нет, Рой, но…

— Но что?

В голосе Честли появилось раздражение. Он не любил иметь дело с Костюмами, и было заметно, как ему все это неприятно.

— Хорошо, а вы не думаете, что просто… забыли, что написали?

— Как это — забыл?

Тот помолчал.

— Ну, может, торопились или…

Я тихо посмеиваюсь в кулак. Борродс не первый, кто пришел к выводу, что Честли, по выражению Слоуна, отстает. Мне удалось заронить это зерно кое-кому в голову, и набралось уже достаточно примеров бестолковости, хронической забывчивости и несуразных мелочей, чтобы эта мысль показалась правдоподобной. Честли, конечно, и не догадывается.

— Мистер Борродс, моя «сотня», может, и не за горами, но до маразма мне еще далеко. А теперь, если вы не против, давайте перейдем к серьезным вещам.

Интересно, как ответит Тишенс, когда я сообщу ему, что Честли считает его аттестацию вещью несерьезной?

— Не найдется ли минутки в вашем весьма загруженном расписании, чтобы вы прочли мою докладную о Колине Коньмане?

И снова я улыбаюсь в своем укрытии за монитором.

— А, Коньман, — нерешительно произнес Борродс.

А, Коньман.

Да, я могу представить себя мальчиком вроде Коньмана. На самом деле у нас нет ничего общего — я гораздо жестче, безжалостнее, опытнее, — но, имей я родителей получше и денег побольше, из меня бы вышло то же самое. В Коньмане засела обида на весь мир, и я этим пользуюсь; он замкнут и вряд ли доверится кому-то, кроме меня, пока дело не зайдет слишком далеко — туда, откуда не будет возврата. Если бы мысли были лошадьми, как говаривали мы в детстве, то старого Честли давным-давно загнали бы до смерти. Итак, я даю уроки Коньману, факультативно, так сказать, и здесь он очень способный ученик.

Больших усилий я не прилагаю. Прежде всего ничто не должно навести на мой след: то скажу что-нибудь, то подтолкну. «Представь себе, что я — твой классный руководитель, — говорю я ему, направляясь по своим делам, а он за мной следом, как собачка. — Если у тебя вопрос и ты не хочешь говорить с мистером Честли, приходи ко мне».

И он приходил. Больше трех недель он изливал мне трогательные жалобы и мелкие обиды. Никто его не любит, учителя придираются, мальчишки обзывают занудой и ничтожеством. Он всегда несчастен, и единственная его радость — это чужое горе. По сути, он пригодился мне, чтобы распространить множество слушков, в том числе и о бедняге Грахфогеле, отсутствие которого заметили и бурно обсуждали. Когда он вернется — если вернется, — то увидит подробности своей личной жизни (со всеми мыслимыми украшениями, которые смогут добавить мальчики) на партах и стенах туалетов по всей Школе.

Бóльшую часть времени Коньман жалуется. Я слушаю его с сочувственным видом, и, хотя уже ясно, почему Честли на дух не выносит этого щенка, надо сказать, что приятно видеть прогресс моего ученика. Хитрость, угрюмость, запредельная безмолвная злоба — его стихия.

Очень жаль, что его не станет, но, как сказал бы мой папа, не убив человека, не приготовишь омлет.

9.

Школа для мальчиков «Сент-Освальд».

Пятница, 29 октября.

Ну Борродс, ну тупица! И кому пришло в голову, что из него выйдет толковый куратор? Сначала, по сути, обвинил меня в маразме из-за этой идиотской аттестации Тишенса, а затем имел наглость допытываться, что я думаю по поводу Колина Коньмана. Хотел дополнительных улик, подумать только. Все спрашивал, говорил ли я с мальчиком.

Говорил ли? Конечно, говорил, а когда мальчишки лгут… Это видно по глазам, понимаете, они посматривают куда-то влево и вниз, словно там что-то есть — клочок туалетной бумаги у меня на ботинке или лужа под ногами. И с таким кротким видом, с нарочитой внимательностью, с бесконечными «честное слово, сэр» и «клянусь вам, сэр», а за всем этим скользкое, скрытое торжество: «я-то знаю!».

Конечно, я понимал, что все это кончится, стоит предъявить ему ручку. Я дал ему возможность оправдываться, клясться, клясться жизнью своей матери, а потом извлек эту ручку с его инициалами, найденную на месте преступления.

Коньман оторопел. Физиономия вытянулась. Мы с ним были одни в Колокольной башне. Шел обеденный перерыв. День стоял солнечный, свежий; мальчики во дворе гонялись за осенью. Издалека доносились их крики — словно чайки на ветру. Коньман их тоже слышал и с тоской поглядывал в окно.

— Ну? — Я старался не слишком торжествовать. Он ведь просто ребенок. — Это твоя ручка, так ведь, Коньман?

Молчание. Коньман стоял, сунув руки в карманы, сжавшись под моим взглядом. Он осознал, что дело нешуточное, тут пахнет исключением. Я видел это по его лицу — несмываемое пятно в документах, расстроенная мать, негодующий отец, испорченное будущее.

— Так ведь?

Он молча кивнул.

Я отослал его к начальнику курса, но Коньман до него так и не добрался. Чуть позже Брейзноус видел его на автобусной остановке, но ничего подозрительного не заметил. Может, парнишке понадобилось к зубному, а может, быстренько сгонять в самоволку — в магазин пластинок или в кафе. Больше никто не помнил, когда его видели в последний раз, — мальчика с прямыми волосами, в сент-освальдской форме, с черным нейлоновым рюкзаком и с таким видом, словно на него обрушились все страдания мира.

— Ну как же, я с ним говорил. Он мало отвечал. Особенно после того, как я предъявил ему ручку.

Борродс встревожился.

— Понятно. И что именно вы сказали мальчику?

— Я объяснил ему, что он неправильно действует.

— Кто-нибудь еще был при этом?

Ну все, с меня хватит. Конечно же, никого, да и кто там мог быть в этот ветреный обеденный перерыв, когда тысяча мальчишек играли на улице?

— Что происходит, Борродс? — спросил я. — Что, родители нажаловались? Так? Я снова притесняю их мальчика? Или им все же известно, что их сын — лжец и только ради «Сент-Освальда» я не сообщил о нем в полицию?

Борродс тяжело вздохнул.

— Давайте обсудим это в другом месте, — неуверенно произнес он (было восемь утра, и мы стояли в пустом Нижнем коридоре). — Я хотел, чтобы присутствовал Пэт Слоун, но в кабинете его нет, и я не смог дозвониться. О господи, — он подергал свои тощие усы, — я думаю, обсуждение нужно отложить до появления руководства.

Я уже собрался съязвить насчет кураторства и вышестоящего руководства, как появился Тишенс. Он злобно посмотрел на меня и обратился к Борродсу.

— С компьютерами неполадки, — сказал он своим бесцветным голосом. — Вам стоит взглянуть.

Борродс не сумел скрыть облегчения. Компьютеры — вот его поле деятельности. Никаких неприятных разговоров с людьми, никаких противоречий, никакой лжи, ничего, кроме машин для программирования и декодирования. Я знал, что всю неделю компьютеры барахлили — вирус, говорили мне, — в частности, электронная почта полностью зависла, к моему великому удовольствию, а кафедру информатики сослали на несколько дней в библиотеку.

— Простите, мистер Честли… — Снова этот взгляд человека, которому в последнюю минуту отсрочили приговор. — Долг зовет.

В конце перерыва, не раньше, я обнаружил у себя в ячейке записку Слоуна, написанную от руки. Правда, Марлин утверждает, что отправила ее еще в начале первого урока. Но с утра навалилась куча неприятностей: Грахфогель отсутствует, Китти подавлена, Грушинг делает вид, будто ничего не случилось, а сам помят и бледен, с синяками под глазами. Я слышал от Марлин (которая всегда все знает), что сегодня он ночевал в Школе; очевидно, не был дома со вторника, когда анонимка разоблачила его давнюю супружескую неверность. Китти винит во всем себя, говорит, что подвела Грушинга, и боится, что из-за нее этот неизвестный осведомитель докопался до правды.

Грушинг это отрицает, но держится с нею отчужденно. Очень по-мужски, замечает Марлин, настолько погружен в свои несчастья, что не замечает жуткого состояния Китти.

Не считаю нужным это комментировать. Я не могу принять чью-то сторону. Надеюсь, что они все-таки смогут работать вместе. Не желаю терять ни Китти, ни Грушинга, особенно в этом году, когда все катится под откос.

Но маленькое утешение все же есть. Эрик Скунс оказался просто каменной стеной в этом неожиданно ослабевшем мире. Когда все хорошо, с ним трудно общаться, когда же все плохо, он стал самим собой, без единой жалобы (и даже с какой-то радостью) принял на себя обязанности Грушинга. Конечно, он хотел бы сам заведовать кафедрой. И даже справился бы с этим, хотя не столь обаятелен, как Грушинг, и слишком мелочен в административных вопросах. Но с годами характер у него испортился, и только в трудные времена я вижу настоящего Скунса, того молодого человека, которого я знал тридцать лет назад: добросовестный, энергичный, настоящий демон в классе, неустанный организатор, юноша в расцвете сил.

«Сент-Освальд» умеет все это гасить. Активность, честолюбие, мечты. Я размышлял об этом, сидя в общей преподавательской за пять минут до конца перерыва, со старой коричневой кружкой в одной руке и черствым диетическим печеньем (из общих запасов — надо же когда-нибудь окупить свои взносы) в другой. В это время здесь всегда полно народу, как на вокзале, изрыгающем во все стороны потоки пассажиров. Завсегдатаи на своих местах: Роуч, Пуст (странным образом присмиревший) и Изи, все трое в эти последние пять минут перед занятиями погрузились в чтение «Миррор»; Монумент спит, Пенни Нэйшн с Китти в девичьем уголке, мисс Дерзи читает книгу, юный Кин заскочил передохнуть после обеденного дежурства.

— Вот и вы, сэр, — сказал он, увидев меня. — Мистер Слоун вас искал. Кажется, послал вам сообщение.

Сообщение? Может, электронное письмо? Этот человек ничему не учится.

Слоун сидел у себя в очках для чтения и щурился на монитор. При моем появлении он немедленно их снял (он следит за тем, как выглядит, а очки с толстыми линзами скорее подойдут пожилому ученому, чем бывшему регбисту).

— Ну и долго же вы, черт бы вас побрал.

— Простите, — мирно сказал я. — До меня, видимо, не дошло ваше сообщение.

— Чушь. Вы никогда не удосужитесь проверить почту. Мне это надоело, Честли, надоело, что я должен вызывать вас к себе, будто пятиклассника, который не сдает курсовых.

Я не удержался от улыбки. Я ведь и правда люблю его. Он не Костюм — хоть и старается, да помогут ему боги, — и злится он как-то искренне, чего нет и в помине, например, у Главного.

— Vere dicis?[47] — вежливо поинтересовался я.

— Вы бы хоть это прекратили. Мы тут влипли по уши, и это, черт подери, ваша вина.

Я посмотрел на него. Он не шутил.

— В чем дело? Очередная жалоба?

Я подумал о порванном блейзере Пули, хотя, конечно, тут за дело взялся бы сам Боб Страннинг.

— Хуже. Колин Коньман сбежал.

— Что?

Пэт глянул на меня.

— Вчера, после того как вы с ним потолковали на перерыве. Взял сумку, вышел, и никто, вообще никто — ни родители, ни друзья, ни одна живая душа, черт возьми, — не видел его с тех пор.

СЛОН.

1.

Воскресенье, 31 октября.

Канун Дня всех святых. Мне всегда нравился этот праздник. И ночь в особенности. В отличие от Ночи костров с ее крикливо-пышными игрищами (какая все-таки безвкусица — дети празднуют мучительную смерть человека, виновного лишь в том, что слишком высоко метил).

Верно, у меня всегда была слабость к Гаю Фоксу. Может, потому, что я в сходной ситуации — одинокий заговорщик, полагающийся только на себя, чтобы защититься от чудовищного противника. Но Фокса предали. У меня же нет союзников, нет никого, с кем можно обсудить подрывные планы, и предать меня может лишь собственная неосторожность или глупость.

Меня подбадривает мое знание — ведь я работаю в одиночку, и иногда так хочется разделить с кем-нибудь торжество и волнение моего неустанного мятежа. На этой неделе конец новой стадии моей операции. Пикадор сыграл свою роль, на арене пора появиться матадору.

Началось с Коньмана.

Даже жаль, он мне очень пригодился в этом триместре, и я ничего не имею против него лично, но рано или поздно ему все равно пришлось бы исчезнуть; и, кроме того, он слишком много знал (пусть и не догадываясь об этом).

Конечно, ожидался кризис. Как все художники, я люблю провоцировать, и реакция Честли на мое скромное заборное произведение превзошла все ожидания. Само собой, он нашел ручку и сделал должные выводы.

Да, они очень предсказуемы, эти сент-освальдские учителя. Нажми кнопку, поверни выключатель и смотри, как они пляшут. Коньман был уже готов. Честли — на взводе. За пачку «Кэмела» «солнышки» согласились подогреть паранойю старика; мне лишь оставалось сделать то же самое с Колином Коньманом. Все было готово, оба героя рвались в бой. Дело было лишь за решающей схваткой.

Не было никаких сомнений, что он ко мне придет. «Представь, будто я твой классный руководитель» — и он представил. В четверг после обеда бедняжка прибежал ко мне в слезах и все выложил.

— Так, успокойся, Колин. В чем именно обвинил тебя мистер Честли?

Он рассказал, всхлипывая от жалости к себе.

— Ясно.

Сердце у меня заколотилось. Началось. Теперь уже не остановишь. Мой гамбит окупился с лихвой. Теперь осталось лишь наблюдать, как «Сент-Освальд» сам себя раздирает на части.

— Что мне делать? — Коньман был на грани истерики, его узкое лицо припухло от слез. — Он скажет маме, вызовет полицию, меня могут даже исключить…

Ах исключить! Страшный позор. В неформальной иерархии исключение хуже родителей и полиции.

— Тебя не исключат, — говорю я твердо.

— Откуда вы знаете?

— Колин, посмотри на меня. — Он в отчаянии мотает головой. — Посмотри, говорю.

И он смотрит, все еще дрожа, но начавшаяся было истерика утихает.

— Послушай меня, Колин. — Короткие фразы, взгляд в упор, уверенный вид. Этим пользуются учителя, а также врачи, священники и прочие фокусники. — Слушай внимательно. Тебя не исключат. Ты сделаешь, как я скажу, поедешь со мной, и все будет хорошо.

Он ждал меня, как ему было велено, у автобусной остановки рядом со служебной парковкой. Было без десяти четыре, и уже начинало темнеть. Урок у меня закончился на десять минут раньше (в виде исключения), и улица была пуста. Я притормаживаю напротив остановки, Коньман быстро забирается на переднее сиденье, бледный от ужаса и надежды.

— Не волнуйся, Колин, — мягко произношу я. — Я отвезу тебя домой.

Изначально такого замысла у меня не было. Поверьте. Можете назвать это безрассудством, если хотите, но, когда мы выехали из «Сент-Освальда» на улицу, уже размытую октябрьским дождем, у меня все еще не было точного плана, что делать с Колином Коньманом. Я человек педантичный и не люблю ничего оставлять на волю случая. Но иногда лучше положиться на интуицию. Этому меня научил Леон, и нужно признаться, что лучшие из моих деяний не планировались совершенно — просто вдохновенные порывы гения.

Так случилось и с Колином Коньманом — идея пришла на ум внезапно, когда мы проезжали мимо городского парка.

Хэллоуин всегда был одним из любимых праздников. Еще в детстве он мне нравился куда больше Ночи костров, которая вызывала у меня смутное недоверие. Этот коммерческий дух — на всех углах торгуют сахарной ватой, это дикое веселье перед большим вертелом. Но хуже всего — Всеобщий костер, который ежегодно загорается в местном парке, и публика en mass скапливается у огромного и опасного пожара и глазеет на посредственные фейерверки. Тут же часто устраиваются аттракционы, где всем заправляют циничные цыгане в надежде урвать куш; стоит ларек с хот-догами, будка «Проверь свои силы» (Побеждают все!), тир, где в качестве призов подвешены за шею мишки, побитые молью, там продавец сочных карамельных яблок (коричневых, под слоем ломкой ярко-красной карамели) и множество карманников, ловко прокладывающих путь в праздничной толпе.

Ненавижу это бессмысленное зрелище. Шум, пот, свалка, жара и предчувствие насилия всегда отталкивали меня. Верите или нет, но я презираю насилие. Наверное, потому, что оно неизящно. Оно тупое и непрошибаемо глупое. Отец любил Всеобщий костер именно за то, за что я его ненавижу, и бывал счастлив как никогда — бутылка пива в руке, лицо, красное от жара, над головой покачиваются нелепые маскарадные антенны инопланетянина (а может, дьявольские рога), шея вытянута, чтобы лучше видеть, как взрываются ракеты — тррам-тррам-тррам — в задымленном небе.

Но именно воспоминание об отце навело меня на мысль, столь изящную, что улыбка тронула мои губы. Леон гордился бы мною, ведь двойная задача — убить и избавиться — решалась одним махом.

Я включаю поворотник и выруливаю к парку. Большие ворота открыты настежь — вообще-то, это единственное время, когда машинам разрешен въезд в парк, — и мы медленно движемся по главной аллее.

— Зачем нам сюда? — спрашивает Коньман, забыв свои тревоги.

Он жует шоколадный батончик, купленный в школьном киоске, и играет в какую-то компьютерную игру на суперсовременном мобильнике. С уха свисает наушник.

— Мне надо кое-что выбросить. И сжечь.

Это, насколько я понимаю, единственное достоинство Всеобщего костра. Он всем дает возможность избавиться от ненужного барахла. Мебель, тюфяки, журналы или картонные коробки — приветствуется все, особенно то, что легко горит. Покрышки, старые диваны, матрасы, подшивки газет — всему находится место, и граждан призывают нести все, что под руку попадется.

Костер, конечно, уже сооружен: тщательно и по науке. Сорокафутовая пирамида удивительной конструкции: слой за слоем — мебель, игрушки, бумага, одежда, мешки, упаковочный материал и дань уважения к столетним традициям — чучело. Десятки чучел, некоторые с плакатами на шее, некоторые совсем примитивные, некоторые — жутко напоминающие людей, сидят, стоят и прислоняются в разных позах к погребальному костру. Вокруг площадки на расстоянии в пятьдесят ярдов — ограда: когда все это загорится, подходить ближе будет опасно, того и гляди, сгоришь дотла.

— Здорово, правда?

Я паркуюсь как можно ближе к огороженному пространству. Множество контейнеров с рассортированным барахлом не дают проехать дальше, но в общем и так сойдет.

— Нормально, — говорит Коньман. — А что вы привезли?

— Сейчас сам увидишь. — Я выхожу из машины. — Тебе все равно придется мне помочь. Я в одиночку не справлюсь — слишком громоздкое.

Коньман вылезает из машины, даже не снимая наушник. На мгновение кажется, что он собирается заныть, но он просто идет за мной, равнодушно разглядывая махину будущего костра, пока я открываю багажник.

— Хороший телефон, — говорю я.

— Ага.

— Я люблю большие костры, а ты?

— Ага.

— Надеюсь, дождя не будет. Ничего нет хуже, когда костер не загорается. Хотя туда что-нибудь плеснут, бензин, наверное, чтобы разжечь. Он всегда так быстро схватывается…

Говоря это, я стараюсь держаться между машиной и Коньманом. Подозреваю, что мне вообще не стоило беспокоиться. Умом Коньман явно не блещет. Если подумать, я только улучшаю генофонд.

— Давай, Колин.

Он делает шаг вперед.

— Хороший мальчик.

Легкий толчок в поясницу. На миг вспоминаю будку «Проверь свою силу» («Побеждают все!») на аттракционах моего детства, воображаю в руках высоко поднятый молот, запах попкорна, дым и чад жарящихся хот-догов и лука, вижу, как отец ухмыляется под своими идиотскими антеннами, вижу, как Леон, зажав смятую сигарету в испачканных чернилами пальцах, ободряюще улыбается мне…

А потом я изо всех сил захлопываю багажник и слышу этот непередаваемый — но такой успокоительно знакомый — хруст, говорящий, что победа снова за мной.

2.

Довольно много крови.

Это было ясно с самого начала, и, несмотря на принятые меры предосторожности, костюм придется сдать в чистку.

Не воображайте, что мне это доставило удовольствие, на самом деле насилие мне отвратительно, и было бы куда приятнее, если бы Коньман разбился насмерть, упав с высоты, или подавился орехом — что угодно, только не такой примитивный и неряшливый способ. Но все же это решение, и притом удачное. Однажды Коньман сам признался, что жить ему не дадут; и потом, он нужен мне для следующего шага.

Приманка, если хотите.

Я беру на минутку его сотовый, вытерев влажной травой. Потом выключаю и кладу в карман. После этого накрываю лицо Коньмана черным пластиковым пакетом (у меня в машине они лежат всегда, на всякий случай) и закрепляю скотчем. То же делаю с его руками. Сажаю его в сломанное кресло у костра и подпираю тело пачкой журналов, перевязанных веревкой. Теперь он выглядит точно так же, как другие чучела, ждущие своего часа у незажженного костра, хотя некоторые из них даже реалистичнее.

Пока я работаю, мимо проходит старик с собакой, приветствует меня, собака лает, и они идут дальше. Они не замечают крови на траве, а что касается самого трупа — давно известно, что, если не вести себя как убийца, никто и не заподозрит тебя, невзирая на любые улики. Если я когда-нибудь решу заняться грабежом (может, и займусь в один прекрасный день — хочется думать, что на тетиве у меня не одна стрела), то надену маску, полосатый свитер и возьму большую сумку с надписью «Награбленное». Если меня увидят, то решат, будто я иду на маскарад. Люди очень мало что замечают, особенно у себя перед носом.

Эти выходные захотелось отметить пожаром. В конце концов, традиция.

Оказалось, что Привратницкая прекрасно горит, несмотря на вечную сырость. Жаль только, что новый смотритель — Шаттлуорт, кажется, — еще не переселился. Но, учитывая, что дом пуст, а Джимми отстранен от работы, время было самое подходящее.

В «Сент-Освальде» есть видеокамеры, хотя бóльшая их часть сосредоточена у центральных ворот и внушительного входа Даже хотелось рискнуть — предположить, что видеонаблюдения у Привратницкой нет. И все же для маскировки я надеваю мешковатый верх с капюшоном. Любая камера покажет просто фигуру в капюшоне с двумя канистрами без наклеек и школьным ранцем на плече, бегущую вдоль ограды к Привратницкой.

Влезть в дом легко. Труднее с воспоминаниями, которые словно сочатся из стен: запах отца, кислятина, призрачный аромат «Синнабара». Большая часть мебели принадлежала «Сент-Освальду». Она все еще здесь: кухонный шкаф, часы, тяжелый обеденный стол и стулья, которыми мы никогда не пользовались. Бледный прямоугольник на обоях в гостиной — когда-то отец повесил там картинку (сентиментальную репродукцию маленькой девочки с куклой) — неожиданно резанул меня по сердцу.

Все это непостижимым образом напомнило дом Роя Честли, с рядами школьных фотографий, улыбающихся мальчиков в поблекших формах, юных мертвецов, замерших в радостном предвкушении. Это было ужасно. Даже хуже — банально. Мне представлялось, что я буду неспешно и счастливо расплескивать бензин по старым коврам, по старой мебели. А вместо этого я тороплюсь, как жулик, и убегаю, чувствуя себя подлейшей тварью, преступившей границы, впервые с того самого дня, когда это прекрасное здание явилось мне, сияя на солнце окнами, и стало моей мечтой.

Этого Леон не понимал никогда. Он никогда по-настоящему не видел «Сент-Освальда», его величие, его историю, его высокомерную правоту. Для него это была просто школа: парты, чтобы на них вырезать, стены, чтобы рисовать граффити, учителя, чтобы их доводить или вообще не замечать. Как же ты не прав, Леон. Так по-детски, так губительно не прав.

Привратницкая загорелась, но это меня не обрадовало. Даже наоборот, пока резвилось и рычало ликующее пламя, ко мне подкрались угрызения совести, самой жалкой и бесполезной из всех эмоций.

К тому времени как подъехала полиция, все следы маскарада были аккуратно удалены: мешковатая толстовка с капюшоном сменилась более подобающей одеждой, и теперь можно сколько угодно общаться с полицейскими, рассказать им все, что они хотят услышать (про парнишку в капюшоне, убегающего с места происшествия), и позволить им обнаружить канистры и брошенный ранец. Приехали пожарные машины, и я отхожу в сторону, чтобы они делали свое дело. Нельзя сказать, что им осталось много работы.

Школьная забава, скажет «Икземинер»: опасная проделка в честь Хэллоуина, обернувшаяся преступлением. Шампанское немного выдохлось, но я все равно его пью, делая попутно несколько обычных звонков с телефона, позаимствованного у Коньмана, под залпы фейерверков и вопли юных гуляк — ведьм, духов и вампиров, — доносящиеся с улицы.

Если сесть справа у окна, можно увидеть Дог-лейн. Интересно, сидит ли Честли у своего окна в эту ночь, пригасив свет и задернув занавески? Он ждет неприятностей, это уж точно. От Коньмана или кого-то еще — «солнышек», дýхов. Честли верит в привидения — еще бы, — а сегодня ночью они особенно сильны, подобно воспоминаниям, вырвавшимся на свободу, чтобы охотиться на живых.

Пусть охотятся. Мертвые им не слишком интересны. Мой же вклад — небольшая палка в старые колеса «Сент-Освальда» — уже сделан. Назовите это жертвоприношением, если хотите. Расплатой кровью. Если уж это их не удовлетворит, то не удовлетворит ничто.

3.

Школа для мальчиков «Сент-Освальд».

Понедельник, 1 ноября.

Какой кошмар. Просто вселенский кошмар. Я, конечно, видел вечером пламя, но думал, что это ежегодный костер Гая Фокса, правда на несколько дней раньше и чуть подальше от обычного места. Потом я услышал пожарные сирены и сразу понял, что мне нужно туда. Это было так похоже на прошлый раз: я вспомнил вой сирен в темноте, Пэта Слоуна, похожего на обезумевшего кинорежиссера со своим чертовым мегафоном…

Когда я вышел из дома, подмораживало. Хорошо, что надел пальто, а шею надежно укутал клетчатым шарфом — рождественский подарок одного мальчика, сделанный в те времена, когда ученики еще были на такое способны. В воздухе приятно пахло дымом, туманом и порохом, и, хотя было поздно, компания играющих в «Угости или получишь» спешила по аллее с сумкой сладостей. Один из них — маленькое привидение — бросил походя обертку, кажется, от «сникерса», и я машинально нагнулся, чтобы ее подобрать.

— Эй, ты! — пустил я в ход свой колокольно-башенный голос.

Маленькое привидение — мальчонка лет восьми-девяти — остановилось.

— Ты что-то уронил, — сказал я, подавая ему обертку.

Привидение взглянуло на меня, как на сумасшедшего.

— Чего?

— Ты что-то уронил, — терпеливо повторил я. — Тут рядом урна. — Я указал на мусорный бак в дюжине ярдов. — Пойди и выбрось туда.

— Чего?

Позади него заухмылялись, подталкивая друг друга. Кто-то в дешевой пластиковой маске захихикал.

«Солнышки», со вздохом подумал я, или юные головорезы с Эбби-роуд. Кто еще позволит своим восьми-девятилетним детям шататься по улицам без взрослых в половине двенадцатого?

— В бак, пожалуйста, — сказал я снова. — Я уверен, вы достаточно воспитанны, чтобы не бросать мусор, где попало.

Я улыбнулся. Среди них был волк, три привидения в простынях, грязный вампир, у которого текло из носу, и неописуемая личность — вурдалак, или злой гном, или безымянное голливудское создание из «Секретных материалов».

Малютка-привидение посмотрело на меня, потом на обертку.

— Молодец, — начал было я, когда оно двинулось к баку.

Но мальчишка обернулся и ухмыльнулся, оскалив зубы старого курильщика.

— Отвали, — сказал он и побежал по улице, бросив обертку.

Остальные помчались в другую сторону, бросая на бегу бумажки, и я слышал их насмешки и издевки, пока они не скрылись в морозном тумане.

Зря я вмешался. Будучи учителем, я всякого насмотрелся, даже в «Сент-Освальде», где как-никак учится элита. Эти «солнышки» — другой породы: у них дома процветает алкоголизм и наркомания, царят нищета и насилие. Мат и мусор для них — часть нормальной жизни. В этом, по сути, нет злого умысла. И все же меня это как-то слишком встревожило. Сегодня я раздал вымогателям угощений три вазы сладостей, и там среди прочего были и батончики «сникерс».

Я подобрал обертку, бросил ее в урну, и мне вдруг стало тоскливо. Я старею, вот и все. Мои представления о молодежи (и о человечестве в целом) совершенно устарели. И хотя я подозревал — а в душе даже знал, — что пожар тот имеет отношение к «Сент-Освальду», я не представлял такого; дурацкий оптимизм, который всегда был и лучшей, и худшей стороной моей натуры, не позволяет столь мрачно смотреть на мир. Вот почему я искренне удивился, когда пришел в Школу, увидел пожарную команду в пламени и понял, что Привратницкая горит.

Могло быть хуже. Хорошо, что не библиотека. Там уже случался пожар, до меня, в 1854 году, сгорело больше тысячи книг, и среди них очень редкие. Скорее всего, кто-то забыл погасить свечу — в школьных анналах нет ничего, что говорит о преступных намерениях.

А здесь они есть. В отчете начальника пожарной команды говорится, что нашли канистры бензина; в свидетельских показаниях сообщалось, что видели мальчика в капюшоне, убегавшего с места происшествия. И хуже всего, нашли брошенный тут же ранец Коньмана, обгоревший, но вполне узнаваемый, на книгах — аккуратные наклейки с его именем и номером класса.

Слоун, конечно, тут же примчался. Он с таким рвением помогал пожарникам, что вначале я решил, будто он — один из них. Потом он вынырнул из дыма, с воспаленными глазами, взъерошенными волосами и такой красный, словно его вот-вот хватит удар — от жары и потрясения.

— Внутри никого, — выдохнул он, и я только сейчас заметил, что у него под мышкой большие часы, и он несся с ними, как нападающий, готовый забить гол. — Решил хоть что-нибудь спасти.

Затем снова рванулся в дом, и от вида его огромной фигуры на фоне пламени у меня сжалось сердце. Я закричал ему вслед, но голос сорвался, а в следующий миг я увидел, как он уже тащит из горящего дверного проема дубовый сундук.

В общем, просто кошмар.

К утру это место огородили, люто-красные развалины все еще дымятся, и в Школе пахнет Ночью костров. В классе только об этом и говорят: сначала исчез Коньман, а теперь еще и пожар. Конечно, поползли немыслимые слухи, будто Главный решил созвать чрезвычайное собрание персонала и обсудить, какие меры следует принять.

Все отрицать с самым убедительным видом — вот его обычная тактика. Достаточно вспомнить дело Джона Страза. Даже «Дуббсова эпопея» упорно отрицалась, теперь та же участь ждет «Крестовый поход Коньмана» (как окрестил это Аллен-Джонс), особенно если «Икземинер» начнет задавать неуместные вопросы в надежде раздуть новый скандал.

Конечно же, назавтра все разнесется по городу. Как обычно, некий ученик все расскажет, и эти новости станут всеобщим достоянием. Исчез школьник. Последовало возмездие — поджог на территории Школы, — вызванное, вполне возможно, издевательствами и преследованиями. Записки не оставлено. Мальчик скрывается. Где? Почему?

Я, как и все мы, решил, что именно из-за Коньмана утром снова прибыла полиция. Они приехали в восемь тридцать, пятеро офицеров, трое в гражданском, один из них — женщина. Нашего участкового (сержанта Эллиса, старого мастера по связям с общественностью и мужским беседам с глазу на глаз) с ними не оказалось, и это должно было меня как-то насторожить, но я был по горло занят собственными делами.

Заняты были все. И по уважительным причинам: половина кафедры отсутствует, компьютеры заражены смертельным вирусом, а мальчики — мятежным духом и бесплодными домыслами; сотрудники на грани срыва, и никто не в состоянии сосредоточиться. Слоуна я не видел с ночи; Марлин сказала, что он надышался дымом и его отвезли в больницу, но он отказался там лежать и, более того, вернулся в школу оценивать убытки и давать показания полиции.

Конечно, считается, пусть и неофициально, что виноват я. Об этом сообщила Марлин, заглянув в черновик письма, которое Боб Страннинг продиктовал своей секретарше и которое теперь дожидалось одобрения Слоуна. Прочесть его я не мог, но вполне представлял и стиль, и содержание. Боб Страннинг стал мастером бескровных coup de grâce,[48] накропав десятка полтора подобных писем за время работы в школе. «В свете последних событий… прискорбно, но неизбежно… теперь уже нельзя не придать значения… предоставить длительный отпуск с сохранением жалованья…».

Наверняка есть записи о моих чудачествах, возрастающей забывчивости и странном инциденте с Андертон-Пуллитом, не говоря уже о путанице с аттестацией Тишенса, блейзере Пули и бесчисленных мелких огрехах, неизбежных в работе любого учителя, — и все откомментировано, пронумеровано и убрано до подходящего случая, то есть именно такого, как сейчас.

Затем последуют рукопожатия, скупые признания заслуг («тридцать три года самоотверженной службы…»), краткие, сквозь зубы, заверения в глубоком уважении. А подтекст один: вы стали для нас обузой. Короче говоря, Страннинг готовил чашу с цикутой.

Нет, я не могу сказать, что сильно удивлен. Но я так много отдал «Сент-Освальду», и думалось, что для меня сделают исключение. Не сделали. Машина в сердце «Сент-Освальда» безжалостна, подобно компьютерам Страннинга. И в этом нет злого умысла — простое уравнение. Я стар, я дорого стою, толку от меня мало; сношенный зубчик устаревшего механизма, который уже ни на что не годится. И если предстоит скандал, то на кого лучше всего взвалить вину? Страннинг знает, что я не стану поднимать шум. Прежде всего это недостойно, а кроме того, я не хочу добавлять «Сент-Освальду» лишних скандалов. Щедрая прибавка к моей пенсии, славная речь Пэта Слоуна в общей преподавательской, упоминание о пошатнувшемся здоровье и новые перспективы, которые дает надвигающаяся отставка: чаша с цикутой, ловко запрятанная между лавровыми ветвями и остальными причиндалами.

Да пошел он ко всем чертям. Я почти готов поверить, что он задумал это с самого начала. Вторгся в мой кабинет, выбросил мое имя из проспекта, вмешивается в мои дела. Он придерживает это письмо лишь потому, что Слоун пока недоступен. Страннингу нужно перетянуть его на свою сторону. И он своего добьется, не сомневаюсь; я люблю Пэта, но у меня нет никаких иллюзий насчет его преданности. Прежде всего — «Сент-Освальд». А Главный? Главный просто спит и видит, как бы представить это дело Попечительскому совету. И тут уж Пули постарается. Кого действительно волнует моя отставка? И как насчет моей «сотни»? Сейчас мне кажется, что до нее целый век.

В обед пятиклассник Дивайна принес мне записку, написанную от руки (видимо, компьютеры все еще висят).

Р. Ч. Немедленно явитесь в кабинет. М.-Р. Д.

Хотел бы я знать, замешан ли он во всем этом. Скорее всего. Так что пусть подождет, а я пока проверю несколько тетрадей, пошучу с мальчиками, выпью чаю. Через десять минут Дивайн влетел в комнату, словно дервиш, и, увидев его лицо, я дал знак ученикам выйти и приготовился внимать.

У вас могло сложиться впечатление, что мы со старым Зелен-Виноградом своего рода враги. Ничего подобного. На самом деле я даже получаю удовольствие от наших пререканий, хотя мы не всегда совпадаем во взглядах на вопросы политики, формы одежды, здоровья и безопасности, чистоты и поведения.

Однако за рамки я не выхожу, и если у меня и была мысль подловить этого старого идиота, то она исчезла, стоило увидеть его лицо. Дивайн выглядел больным. Не просто бледным — это его естественный цвет, — а зеленым, изможденным, старым. Галстук сполз набок, волосы, всегда причесанные, словно растрепал ветер. Даже походка, бодрая, как у робота, изменилась — он будто подволакивал ногу. Дивайн проковылял в класс, как заводная игрушка, и рухнул на ближайшую парту.

— Что случилось?

Я спросил без тени иронии. Первая мысль — кто-то умер. Жена, сын, близкий коллега. Только страшное несчастье могло выбить из колеи доктора Дивайна.

Он даже не стал бранить меня за то, что я не явился по его приглашению, — значит, ему действительно нехорошо. Некоторое время он неподвижно сидел за партой, склонив чахлую грудь к торчащим коленям.

Я вытащил «Голуаз», прикурил и протянул ему.

Дивайн годами не позволял себе этого, но сейчас молча взял сигарету.

Я ждал. Я не слишком умею утешать, но знаю, как вести себя с мальчиками, у которых неприятности, а Дивайн казался именно таким — седым мальчиком, у которого крупные неприятности, с искаженным тревогой лицом и прижатыми к груди коленями, будто он отчаянно пытался защититься.

— Полиция, — выдохнул он.

— Ну, и что они?

— Арестовали Пэта Слоуна.

Мне не сразу удалось разобраться, что произошло. Во-первых, Дивайн всего не знал. Что-то связанное с компьютерами, полагал он, но подробности неизвестны. Упоминался Коньман, допрашивали мальчиков из классов Слоуна, хотя в чем, собственно, он обвиняется, не знал никто.

Я, впрочем, понимал панику Дивайна. Он всегда из кожи вон лез, чтобы понравиться начальству, и теперь был в ужасе, что причастен к новому неясному скандалу. Очевидно, полицейские долго мучили беднягу вопросами; их заинтересовал тот факт, что Пэт несколько раз принимал у себя в гостях мистера и миссис Зелен-Виноград, и они намеревались обыскать кабинеты кафедры в поисках дополнительных улик.

— Улик! — взвизгнул Дивайн, раздавив сигарету. — Что они ищут? Если бы я только знал…

Через полчаса двое полицейских уехали, прихватив компьютер Слоуна. На вопрос Марлин, зачем это надо, ответа не последовало. Трое оставшихся повели расследование дальше, главным образом в компьютерном зале, доступ в который теперь закрыт для всех. На восьмом уроке ко мне в класс вошла женщина-полицейский и спросила, когда я в последний раз работал на своем компьютере. Я кратко сообщил, что вообще не пользуюсь компьютером, поскольку не интересуюсь электронными играми, и она удалилась с видом школьного инспектора, собирающегося написать неблагоприятный отзыв.

После этого дети стали неуправляемы, поэтому минут десять мы играли в «виселицу», а мои мысли носились наперегонки, и невидимый палец все настойчивее долбил в грудь.

В конце урока я отправился к мистеру Борродсу, но тот отвечал уклончиво, говорил о вирусах в школьной сети, терминалах, защите паролей и закачках из Интернета — в общем, о том, что интересно мне столь же мало, сколь труды Тацита мистеру Борродсу.

В итоге сейчас я знаю о происходящем не больше, чем в обед, и пришлось уйти домой (после часа ожидания Боба Страннинга, который так и не вылез из кабинета) в тревоге и недоумении. Что же происходит? Конца края не видать. Может, на дворе и ноябрь, но кажется, будто наступили мартовские иды.

4.

Вторник, 2 ноября.

С гордостью сообщаю, что мой ученик снова попал на страницы газет, на этот раз — национальных (конечно, не обошлось без Крота, но он и сам бы нашел дорогу, рано или поздно).

«Дейли мейл» винит родителей, «Гардиан» считает его жертвой, а в «Телеграф» появилась статья о вандализме и о том, как с ним бороться. Все это не может не радовать, к тому же мамаша Коньмана с экрана телевизора обратилась к сыну со слезным призывом вернуться домой, уверяя, что его никто не накажет.

Слоун отстранен от работы на время следствия. Ничего удивительного, если учесть, что нашлось в его компьютере. Уже должны арестовать и Джерри Грахфогеля, скоро за ним последуют и другие. Новость взорвалась в Школе, как бомба — та бомба замедленного действия, которую мне удалось запустить на каникулах.

Вирус, поразивший защиту сети. Тщательно подобранные ссылки. Множество электронных писем, отправленных с компьютера Коньмана и полученных им с бесплатного адреса, доступных со школьных компьютеров. Набор картинок, в основном рекламных кадров из фильмов, но и несколько занятных веб-камерных клипов, посланных многим учителям и загруженных в защищенные паролем папки.

Конечно, это не открылось бы, если бы полиция не обследовала электронную почту Колина Коньмана. Но в дни расцвета чатов и виртуальных хищников стоит предусмотреть все возможности.

Коньман вписывается в представления о жертве — одинокий юнец, школьный изгой. Было ясно, что раньше или позже им в голову придет эта мысль. Получилось раньше. Этому способствовал мистер Борродс, прочесав все компьютеры после выхода из строя, и оставалось лишь не упустить нить.

Дальше все просто. Это урок, который обитателям «Сент-Освальда» еще предстоит выучить; урок, который пришлось выучить мне десять лет назад. Они так самодовольны, эти люди, так спесивы и так наивны. Пусть поймут то, что стало понятно мне при виде большого знака «ПОСТОРОННИМ ВХОД ВОСПРЕЩЕН»: правила и законы этого мира держатся на том же надувательстве и самодовольстве, любое правило, любую границу можно безнаказанно нарушить, лишь бы не было свидетелей. Это важный урок в образовании любого ребенка, а отец всегда говорил: твое образование — самая драгоценная вещь на свете.

Но зачем? Я слышу, как вы это спрашиваете. Порой этот вопрос не дает покоя и мне. Зачем я это делаю? Откуда такое рвение, когда прошло столько лет?

Только из мести? Если б это было так просто. Но мы с вами понимаем, что причина лежит гораздо глубже. Месть, признаюсь, тоже часть целого. Возможно, для Джулиана Пиритса — для страдающего, пресмыкающегося ребенка, который прячется в тени и мечтает стать кем-то другим.

Но для меня… Теперь у меня есть все, что нужно для счастья, — социальное положение, работа, где неожиданно проявились мои таланты. Может, в «Сент-Освальде» я до сих пор Человек-Невидимка, но моя роль вышла далеко за пределы скромного самозванства. Впервые я начинаю сомневаться, надо ли здесь оставаться.

Искушение, конечно, велико. Начало было удачным, а во времена крутых перемен оперативники быстро продвигаются по службе. И я могу быть таким оперативником. Я могу заполучить все — все, что может предложить «Сент-Освальд»: стены, пушки и славу.

Нужно ли мне это? Не знаю.

Пиритс вцепился бы в такую возможность руками и ногами. Он был рад, даже счастлив остаться невидимкой. Но я — не он.

Так чего же мне хочется?

Чего мне всегда хотелось?

Будь это всего лишь месть, можно было бы просто поджечь главное здание вместо Привратницкой — и гори огнем все это осиное гнездо. Или же подсыпать мышьяк в учительский чайник или кокаин в оранжад лучшей крикетной команде. Но это скучно, верно? Это любому по плечу. А до меня далеко всем, такого еще не делал никто. И все же кое-чего не хватает на победном полотне. Моего лица. Лица художника среди всех прочих. И со временем эта маленькая пустота становится все больше и больше.

Regard. В английском это слово означает уважение и восхищение. А во французском — это просто «взгляд». Вот что мне всегда было нужно — чтобы меня увидели, увидели по-настоящему, а не просто скользнули глазами, быть чем-то большим, а не просто запасным в этом состязании джентльменов и игроков. Даже невидимка может отбрасывать тень, а моя, подросшая за годы, так и затерялась в темных коридорах «Сент-Освальда».

Хватит. Уже началось. Упомянули имя Страза. И Пиритса. И до того, как все кончится, — а «Сент-Освальд» уже катится к неизбежной кончине — я вам обещаю: вы меня увидите.

А пока мне вполне хватает быть просто педагогом. Правда, по моему предмету экзаменов не сдают. Единственная проверка — на выживание. В этом у меня есть кое-какой опыт — «Солнечный берег» все-таки хоть чему-то меня научил, — но остальное, как я надеюсь, талант, данный от природы. Будь я учеником «Сент-Освальда», этот навык из меня бы вытравили, чтобы заменить его латынью, Шекспиром и прочими уютными гарантами жизни в этом мире высших привилегий. Ведь главное, чему учит «Сент-Освальд», — конформизм: командный дух, умение играть. Играть в игру, в которой Пэт Слоун особенно хорош, и поэтому его нужно первым выбить из строя.

Еще раз повторю — чтобы сокрушить «Сент-Освальд», нужно метить в сердце, а не в голову. А сердце Школы — Слоун: честный, добрый, всеми уважаемый и любимый. Друг для попавших в беду, сильная рука, чтобы поддержать слабых, совесть, наставник, вдохновитель. Настоящий мужик, спортсмен, джентльмен, никогда не перекладывает на других то, что может сделать сам, неустанно и радостно работает на благо «Сент-Освальда». Он ни разу не был женат — да и когда ему? Как и для Честли, его преданность Школе была бы помехой семейной жизни. Низкие душонки могли бы заподозрить его в иных склонностях. Особенно при нынешних настроениях, когда одно только желание работать с детьми считается законным основанием для подозрений. Но чтобы Слоун? Слоун?

Никто в это не верил. Однако мнения учителей забавным образом разделились. Одни с яростным негодованием отвергают немыслимые обвинения (среди них Честли). Другие (Боб Страннинг, Лига Наций, Джефф Пуст, Пэдди Макдоноу) тихо переговариваются. Обрывки подслушанных банальностей и домыслов: «нет дыма без огня», «всегда думал, что он слишком хорош, неправдоподобно», «слишком дружелюбен с мальчиками — ну, вы понимаете», — все это дымовым сигналом висит над преподавательской.

Удивительно, как легко друзья могут от тебя отвернуться, как легко страх или корысть срывают маску товарищества. Мне ли этого не знать. И теперь, должно быть, становится ясно и ему.

Реакция на такие обвинения проходит три этапа. Первый — отрицание. Второй — гнев. Третий — капитуляция. Мой отец, конечно, с самого начала повел себя как виновный. Косноязычный, злой, растерянный. Слоун, скорее всего, разыграет представление получше. Первого заместителя «Сент-Освальда» так легко не запугаешь. Но вот они, доказательства, совершенно неопровержимые. Разговоры в чатах, которые велись после уроков с его компьютера, защищенного паролем. Текстовое сообщение, отосланное с телефона Коньмана на мобильник Слоуна в ночь пожара. Фотографии на жестком диске. На них — мальчики, некоторые занимаются таким, о чем Слоун в своей невинности никогда и не слышал.

Конечно, он все отрицал. Сначала с каким-то мрачным изумлением. Затем — потрясенно, с негодованием и яростью. И наконец — со слезами растерянности, что доказывало его виновность больше, чем все найденное полицией.

Его дом обыскали. В качестве улик были изъяты многие фотографии. Школьные снимки — команды регбистов, ученики его классов, улыбающиеся со стен и не подозревающие, что в один прекрасный день они станут уликой. И альбомы. Десятки альбомов, одни мальчики — в школьных поездках, на выездных матчах, в последние дни триместров, на байдарках по рекам Уэльса, голые на морском берегу, стоят в ряд, гладкие руки и ноги, взлохмаченные волосы, юные лица, улыбки в объектив.

Так много мальчиков, сказали полицейские. Не правда ли, несколько… необычно?

Конечно, он возражал. Он — учитель, все учителя хранят такие вещи. Это может подтвердить Честли — как год идет за годом, но никто не забывается, а некоторые лица почему-то особенно надолго задерживаются в памяти. Столько мальчиков, сменяющих друг друга, подобно временам года. Естественно, по ним скучаешь, особенно когда нет семьи, привязываешься к ученикам, привязываешься и…

Какого рода привязанность? Вот она, грязь. Они чуяли ее, вопреки его протестам, чуяли, подбираясь к нему, как гиены. Он с отвращением отбивался. Но с ним были так любезны: у него стресс, нервный срыв, ему надо помочь.

Его компьютер был защищен паролем. Конечно, пароль могли узнать. Кто-то мог пользоваться его компьютером. И скопировать туда фотографии. Но оплатили их его кредитной карточкой. Это подтвердил банк, и Слоун не смог объяснить, как могли использовать его карточку, чтобы загрузить сотни фотографий на жесткий диск компьютера, стоящего в его кабинете.

Позвольте вам помочь, мистер Слоун.

Ха. Я знаю таких людей. Теперь они нашли его слабое место: не развратность, как подозревали, а неизмеримо более опасное — его потребность в одобрении. Роковое пристрастие доставлять радость.

Расскажите нам про мальчиков, Пэт.

Большинство людей сначала не замечают в нем этого. Видят, какой он большой и сильный, как предан своему делу. Но под этой маской скрывается жалкий человечек: беспокойный, неуверенный, бесконечно бегущий но кругу в вечном стремлении вырваться вперед. Но «Сент-Освальд» — требовательный хозяин, и у него долгая память. Здесь ничто не забывается, ничто не оставляется в стороне. Даже у такого учителя, как Слоун, бывают провалы, неверные суждения. Он знает это, как и я, но у него есть защита — мальчики. Их счастливые лица говорят ему о том, что он добился успеха. Их юность вдохновляет его…

Гнусный смех со всех сторон.

Да нет же, он не об этом.

Тогда о чем? Они сгрудились вокруг него, как собаки вокруг медведя. Как те мальчуганы, которые визжали и плясали вокруг моего отца, когда он ругался последними словами и его медвежья задница свисала с сиденья Чертовой Тачки.

Расскажите нам о мальчиках, Пэт.

Расскажите нам о Коньмане.

— Надо же, как глупо, — сказал Роуч в общей преподавательской. — Каким же надо быть глупцом, чтобы платить по собственной кредитке, использовать собственное имя?

Роуч этого не знает, но над ним тоже висит опасность скорого разоблачения. Несколько ниточек уже ведут к нему, и его близость с Джеффом Пустом и Джерри Грахфогелем полностью установлена. Бедняга Джерри, насколько мне известно, уже привлечен к расследованию, хотя крайне нервное состояние делает его не слишком надежным свидетелем. У него в компьютере тоже нашли порнографию, оплаченную его кредиткой.

— Я всегда знал, что он гомик, — говорил Пуст. — Слишком корешится с парнями, понимаете, о чем я?

— Вот-вот, — кивнул Роуч. — Нынче ни в ком нельзя быть уверенным.

Воистину. Их беседа, доносившаяся из другого угла комнаты, вызвала у меня ироническое недоумение. Джентльмены из «Сент-Освальда» — такой доверчивый народ: оставляют ключи в карманах пиджаков, повешенных на спинку стула, бумажники — в ящиках столов, не запирают кабинеты. Узнать номер кредитной карты — секундное дело, здесь не требуется никакой ловкости, и карту можно вернуть раньше, чем хозяин заподозрит пропажу.

Карта Роуча — единственная, которую не удалось положить обратно. Он сразу сообщил о ее потере, и мне не удалось ее использовать. Но ни Слоун, ни Пуст, ни Грахфогель такого оправдания не имеют. Жаль только, что с Честли этот номер не прошел — а как изящно можно было отправить их всех в преисподнюю в одной корзине, — у старого хитрого лиса вообще нет кредитки, да и все знают, что он даже включить компьютер толком не умеет.

И все-таки это можно изменить. Мы с ним только начали игру, а замышлялась она так давно, что жаль кончать ее слишком быстро. Он и так уже на грани увольнения, его держат только потому, что нет первого зама, а на его кафедре катастрофически не хватает людей, так что он — только на время кризиса — незаменим.

В пятницу у него день рождения. Ночь костров. Представляю, как он его боится: старики часто боятся дня рождения. Надо послать ему подарок — что-нибудь милое, чтобы отвлечь от неприятностей этой недели. Пока ничего в голову не приходит, но ведь мне пришлось столько вкалывать.

Нужно лишь время.

5.

С тех пор я не люблю дни рождения. Игрушки, торт, бумажные шляпы и чай с друзьями — много лет все это было несбыточной мечтой, так же как и «Сент-Освальд», вызывающий зависть своим налетом богатства и респектабельности. Леон отмечал дни рождения в ресторанах, где ему дозволялось пить вино и приходилось надевать галстук. Мне же до тринадцати лет в ресторанах бывать не доводилось. «Деньги на ветер», — ворчал Джон Страз. Даже при матери мои дни рождения делались на скорую руку: торт покупали в магазине, а свечи аккуратно убирали до следующего раза в старую коробку из-под табака (с прошлогодними крошками сахарной глазури, все еще липнущими к пастельным огаркам). Подарки вручались в пакетах из супермаркета, с неснятыми наклейками, и иногда мы пели «С днем рожденья тебя», но с угрюмой, безрадостной неловкостью рабочего класса.

Конечно, с ее уходом прекратилось даже это. Отец, если не забывал, дарил деньги купить «чего тебе надо» — но ни друзей, ни открыток, ни праздника у меня не было. Однажды Пепси расстаралась — ее усилиями явилась пицца с именинными свечками и шоколадный торт, осевший с одного края. Конечно, пришлось поблагодарить, но было ясно, что меня обманывают. В каком-то смысле бесхитростные старания Пепси были даже хуже, чем ничего. Потому что, когда ничего нет, о дне рождения можно вообще не вспоминать.

Но в том году все было по-другому. Я помню тот август с невероятной отчетливостью, как помнят некоторые сны, — жаркий, душистый, пахнущий перцем и ружейным дымом, изюмом и травой. Восхитительные, жуткие, озаренные дни. До моего тринадцатилетия оставалось две недели, и отец готовил мне сюрприз.

Он почти не говорил об этом, но чувствовалось — он что-то затевает. Он был возбужден, нервозен, скрытен. То его раздражало все, что я делаю, то он впадал в плаксивую ностальгию, причитал, что я расту, и предлагал мне банку пива; и все надеялся, что когда я покину дом, то не забуду своего бедного старого папку, который делал для меня все, что мог.

Самое удивительное то, что он стал тратить деньги. Джон Страз, скупой настолько, что брал табак из окурков и скатывал в тощие цилиндрики, которые у него назывались «пятничной халявой», открыл наконец целебную прелесть покупок. Новый костюм — это для собеседований, сказал он. Золотая цепь с медальоном. Целая упаковка «Стеллы Артуа» — и этот человек заявлял, что презирает импортное пиво, — и шесть бутылок солодового виски, которые он держал в сарае за Привратницкой, под старым вышитым покрывалом. Покупались десятки лотерейных билетов, новый диван, для меня — новая одежда (я же расту), белье, футболки, пластинки, обувь.

А еще отец звонил по телефону. Поздно вечером, думая, что я уже в постели, он часами говорил с кем-то вполголоса. У меня возникали разные предположения — что он звонит в «Секс по телефону» или пытается наладить отношения с Пепси — настолько знаком мне был этот вороватый шепот. Однажды с верхней площадки удалось разобрать несколько слов, совсем немного, но они неприятно засели в голове.

— Тогда сколько? — Пауза. — Хорошо. Так будет лучше. Ребенку нужна мать.

Мать?

В последнее время мать писала ежедневно. Пять лет — ни слова, а теперь ее как прорвало. Она засыпала нас открытками, письмами, посылками. Большей частью они лежали запечатанными у меня под кроватью. Авиабилет в Париж, заказанный на сентябрь, так и остался в конверте, и казалось, отец смирился наконец с мыслью, что мне ничего не нужно от Шарон Страз, ничего такого, что напомнило бы жизнь до «Сент-Освальда».

Потом письма неожиданно прекращаются. В каком-то смысле это еще подозрительнее — будто она втайне что-то затевает.

Но дни идут, и ничего не происходит. Прекратились и телефонные звонки — или же отец стал осторожнее, — в общем, ничего от нее не слышно, и мои мысли вернулись, как стрелка компаса, на север.

Леон, Леон, Леон — я постоянно думаю о нем. С отъездом Франчески он отдалился и стал почти чужим. Я изо всех сил пытаюсь отвлечь его, но моего друга, кажется, больше ничего не интересует. Он свысока смотрит на наши обычные игры, его настроение скачет от безумного веселья до угрюмой отчужденности, и, хуже того, он возмущается, когда я вторгаюсь в его уединение, саркастически вопрошает, нет ли у меня других друзей, и насмехается над тем, что я моложе и неопытнее его.

Если бы он только знал. Сейчас я взрослее на несколько световых лет. Одна победа над мистером Грубом чего стоит, и предстоят новые. Но с Леоном ничего не получается — с ним я все тот же Джулиан Пиритс, мелкий, жалкий, болезненно стремящийся угодить. Он чувствует это, и в нем пробуждается жестокость. Он в таком возрасте, когда все кажется четким, новым, очевидным, когда взрослые запредельно глупы, когда свое право превыше прав остальных, когда смертоносный гормональный коктейль усиливает эмоции до чудовищной степени.

Но хуже всего то, что он влюблен. Отчаянно, остервенело, до изгрызенных ногтей влюблен во Франческу Тайнен, которая уехала в свою школу в Чешире и с которой он чуть ли не каждый день тайно беседует по телефону, наговаривая огромные суммы, что открылось (но слишком поздно) в конце квартала.

— С этим ничто не сравнится, — в который раз говорит он мне. Это его маниакальный период, вскоре он сменится сарказмом и нескрываемым презрением. — Ты можешь только рассуждать об этом, как и все, но понятия не имеешь, как это. А я знаю. Я этим занимался. Максимум, на что способен ты, — дрочить за шкафчиками вместе с дружками.

Я корчу рожу, обращая все в шутку. Но это не шутка. В такие минуты в Леоне проступает что-то порочное, дикое; волосы падают на глаза, лицо бледнеет, от тела исходит кисловатый запах, и вокруг рта появляется новая россыпь прыщей.

— Спорим, тебе бы понравилось, голубок, спорим?

Он смотрит на меня, и в его серых глазах светится убийственное понимание.

— Голубок, — повторяет он с гнусной усмешкой.

А потом ветер меняется, выходит солнце, и он снова становится Леоном, заговаривает о концерте, на который собирается пойти, о волосах Франчески, о том, как они отражают свет, о купленной пластинке, о том, какие у Франчески длинные ноги, о новом фильме про Бонда. На миг я почти верю, что он пошутил, но стоит вспомнить этот ледяной всепонимающий взгляд, как меня охватывает мучительное беспокойство — когда Джулиан Пиритс успел выдать себя?

Надо было сразу положить этому конец. Ясно же, что ничего хорошего из этого не вышло бы. Но у меня не хватало ни сил, ни решимости, душа рвалась на части. В глубине души мне казалось, что я смогу вернуть его, что все станет, как раньше. Как жить без единственной искры надежды на моем беспросветном горизонте? Кроме того, он не сможет без меня. Франческу он не увидит по крайней мере до Рождества. Это дает мне почти пять месяцев. Пять месяцев, чтобы справиться с его одержимостью, избавить от яда, который отравил нашу безмятежную дружбу.

Я балую его, даже больше, чем ему требуется. Но влюбленные зловредны, если не относиться к ним как к смертельно больным, с которыми у них много общих малоприятных особенностей. И те и другие эгоистичны, необщительны, манипулируют людьми, берегут нежность лишь для предмета своей страсти (или самого себя), бросаются на друзей, как бешеные псы. Таков и Леон, и все же он стал мне еще дороже, потому что теперь страдает так же, как я.

Расчесывая болячку, получаешь болезненное удовольствие. Этим и занимаются влюбленные — выискивают самые болевые точки и беспрестанно давят на них, принося себя в жертву любимым с тупым упорством, которое поэты часто принимают за бескорыстие. Для Леона это — говорить о Франческе. Для меня — его слушать. Вскоре мне становится невыносимо — любовь, будто рак, стремится возобладать над страдальцем и лишает его способности говорить о чем-либо другом (навевая смертную тоску на собеседника). И я отчаянно пытаюсь прорваться сквозь скуку его одержимости.

— Слабó? — подначиваю я Леона у входа в магазин пластинок. — Давай. Если, конечно, у тебя яйца еще не отсохли.

Он удивленно смотрит на меня, потом на магазин. Что-то мелькает в его лице — может, тень былых радостей. Потом он ухмыляется, и мне кажется, что в его серых глазах я вижу слабое отражение прежнего Леона, беззаботного и свободного от любви.

— Ты это мне говоришь? — спрашивает он меня.

И мы играем — в единственную игру, которую этот новый Леон согласен принять. А вместе с игрой начинается «лечение»: неприятное, даже грубое, но необходимое, как жесткая химиотерапия в борьбе с раком. В нас обоих полно агрессии — главное, направить ее наружу, а не вовнутрь.

Мы начинаем с воровства. Сначала по мелочам: пластинки, книги, одежда, которые мы сваливаем в нашем маленьком убежище за «Сент-Освальдом». Потом в ход идут снадобья покрепче. Мы малюем граффити на стенах и разбиваем навесы на автобусных остановках. Бросаем камни в проезжающие машины, переворачиваем памятники на старом кладбище, кричим непристойности пожилым людям, выгуливающим собак в местах нашего обитания. Эти две недели я лавирую между ощущением собственной гнусности и ошеломляющей радости: мы снова вместе, Буч и Санденс, и Франческа ненадолго забыта, а трепет, который она вызывала, сменяется восторгом опасностей и риска.

Но ненадолго. Мои лекарства лечат симптомы, но не причину болезни, и я с горечью обнаруживаю, что пациенту нужны все большие дозы возбуждения — если они вообще на него подействуют. Все чаще приходится изобретать новые подвиги, один безобразней другого.

— Магазин пластинок?

— Не-а.

— Кладбище?

— Банально.

— Эстрада?

— Уже было.

Это правда: ночью мы залезли в муниципальный парк и вдребезги разнесли сиденья городской эстрады и ограду вокруг нее. Мне было тошно — сразу вспомнилось, как мы ходили сюда с матерью: запах скошенной травы, хот-догов и сахарной ваты, играет оркестр местной шахты, Шарон Страз сидит на одном из этих синих пластиковых стульев, а я, совсем кроха, марширую взад-вперед под «пом-пом-пом» невидимого барабана, — и на миг стало жутко одиноко. Тогда мне было шесть, и у меня была мать, пахнущая сигаретами и «Синнабаром», и не встречалось в мире ничего наряднее и прекраснее, чем городская эстрада летом, и только плохие люди способны были разрушать.

— Ты чего, Пиритс? — Уже поздно, в лунном свете лицо Леона становится гладким, темным и понимающим. — Больше не хочешь?

Не хочу. Но как сказать об этом Леону? Я же его лечу, в конце концов.

— Давай же, — подталкивает он меня. — Считай это уроком дурных манер.

Ладно, но в ответ я бросаю ему новый вызов. Он велел мне разрушить эстраду — а я подстрекаю его привязать консервные банки ко всем машинам, припаркованным возле полицейского участка. Наши ставки растут, безобразия становятся все более изощренными, даже сюрреалистическими (мертвые голуби, повешенные на ограду общественного парка, цветные граффити на здании методистской церкви); мы уродуем стены, бьем стекла и пугаем маленьких детей по всему городу. И лишь одно место остается нетронутым.

— «Сент-Освальд».

— Не выйдет.

До сих пор мы обходили стороной территорию Школы, если не считать небольшого художества на стенах Игрового Павильона. До моего тринадцатилетия остается всего несколько дней, и столько же — до таинственного долгожданного сюрприза. Отец не подает виду, но я вижу, как он старается. Не пьет, делает зарядку, в доме идеально прибрано, а с лица не сходит жесткая, суховатая усмешка, скрывающая то, что внутри. Он похож на Клинта Иствуда в «Бродяге высоких равнин», растолстевшего, но с тем же прищуром — ожидания последней решающей битвы. Мне нравится его устремленность, и я не хочу это разрушить какой-нибудь идиотской выходкой.

— Ну давай, Пиритс. Fac ut vivas. Немного жизни.

— Какой смысл? — Слишком открыто противиться нельзя, не то он подумает, что я просто боюсь. — Мы уже раз сто его уделывали.

— Но не там. — Его глаза сияют. — Слабо залезть на крышу часовни, на самый верх?

Он улыбается мне, и вдруг кажется, что я вижу того мужчину, каким он станет, его подкупающее обаяние, его необузданный юмор. Любовь обрушивается на меня, как удар, — единственное чистое чувство в бестолковом месиве моего отрочества. Я вдруг думаю, что, если он попросит меня спрыгнуть с этой крыши, я соглашусь.

— На крышу?

Он кивает.

Я едва удерживаюсь от смеха.

— Ладно, залезу, — говорю я. — И принесу тебе оттуда сувенир.

— Не надо. Я сам его достану. Что? — заметив мое удивление. — Неужели ты думаешь, что я отпущу тебя туда одного?

6.

Школа для мальчиков «Сент-Освальд».

Среда, 3 ноября.

Пять дней прошло, и до сих пор ни слова о Коньмане. О Слоуне тоже ни слова, хотя на днях я видел его в магазине, он отрешенно толкал тележку, набитую кошачьей едой (я думаю, у него и кота-то нет). Я заговорил с ним, но он не ответил. И вообще он выглядел так, будто наглотался сильных препаратов, и я должен признаться, что у меня не хватило духу продолжать беседу.

Все же я знаю, что Марлин звонит ему каждый день, проверить, как он, — добрая женщина, чего не скажешь о нашем Главном, который запретил персоналу Школы общаться со Слоуном, пока дело не прояснится.

Полиция снова провела здесь целый день — трое допрашивали сотрудников, мальчиков, секретарей, и все это с механической деловитостью школьных инспекторов. Для мальчиков организовали помощь по телефону, чтобы они могли анонимно подтвердить то, что уже установлено. Многие позвонили, и большинство твердило, что мистер Слоун не мог сделать ничего плохого. Других таскают на допросы даже во время уроков.

Учить их стало невозможно. Мой класс не желает говорить ни о чем другом, но, поскольку мне было ясно сказано, что обсуждение происходящего только повредит Пэту, я вынужден пресекать все разговоры на эту тему. Все как-то расстроены. Во время урока латыни я обнаружил в туалете рыдающего Брейзноуса, даже Аллен-Джонс и Макнэйр, готовые обратить все в шутку, — вялые и молчаливые. То же творится и с прочими, даже Андертон-Пуллит кажется еще страннее, чем обычно, и даже стал эффектно прихрамывать, что гармонирует с его остальными чудачествами.

Последняя новость — вызов на допрос Джерри Грахфогеля и слух о том, что против него тоже могут выдвинуть обвинение. Ходят и другие слухи, еще чудовищнее — о том, что все отсутствующие преподаватели находятся под подозрением.

Упомянули имя Дивайна, и он сегодня отсутствует, хотя само по себе это ничего не значит. Бред какой-то, но во вчерашнем «Икземинере», со ссылкой на «источники из самой Школы» (мальчишки, скорее всего), появились намеки на то, что за «святыми вратами» (sic!) доброй старой школы раскрыта шайка закоренелых педофилов, весьма известных людей.

Да, просто бред. Я проработал в «Сент-Освальде» тридцать три года и знаю, что говорю. Такого здесь не могло бы произойти никогда, и не потому, что мы лучше других (что бы там ни думал «Икземинер»), просто в таком месте, как «Сент-Освальд», невозможно что-то долго скрывать. Ну разве что от Боба Страннинга, уже пустившего корни в своем кабинете за составлением расписаний; или от Костюмов, которые никогда ничего не заметят, если не получат по электронной почте. Но от меня? От мальчиков? Никогда.

Конечно, на мою долю пришлось много нетрадиционных коллег. Был такой доктор Ииуй, якобы с оксфордским дипломом, который оказался просто мистером Ииуем из университета Дарема, у которого была еще та репутация. Это случилось давным-давно, когда подобные вещи не обсуждались в газетных новостях, и он ушел по-тихому, без скандала, как и большинство из них, не причинив никакого вреда. Или мистер Тит-Вивер, учитель рисования, который ввел позирование au naturel.[49] Или мистер Гропер, который так неудачно обратил внимание на юного английского студента сорока годами моложе него. И даже наш Грахфогель, о котором все мальчики знают, что он гомосексуалист, совершенно безобидный, но ужасно боится, что об этом узнают в правлении. Теперь уже поздно бояться, но он не извращенец, как вкрадчиво намекает «Икземинер». Пуст, конечно, хам и осел, но не больший извращенец, чем Грахфогель. Дивайн? Не смешите. Что касается Слоуна… Я хорошо знаю Слоуна. Но еще важнее — его знают и любят мальчики, и поверьте, будь в нем хоть малейшее отклонение, они распознали бы это первыми. Они чувствуют такие вещи, а в «Сент-Освальде» слухи разносятся со скоростью эпидемии. Поймите, я преподавал бок о бок с Пэтом Слоуном тридцать три года, и, будь в этих обвинениях хоть капля правды, я бы знал. Мне бы сказали мальчики.

В преподавательской, однако, мнения расходятся все дальше. Многие вообще не желают говорить на эту тему, опасаясь запачкаться. Некоторые (правда, немногие) открыто высмеивают эти обвинения. Другие не упускают возможности клеветать втихаря, с чувством собственной правоты.

К таким принадлежит Пенни Нэйшн. Я помню, какую характеристику дал ей Кин в своей записной книжке — ядовитая доброхотка, — и просто удивляюсь, как сумел проработать с нею столько лет и не заметить, какое она злобное существо.

— Замдиректора должен быть подобен премьер-министру, — рассуждала она сегодня в преподавательской во время обеда. — Счастлив в браке, как мы с Джеффом, — улыбка своему Капитану, облаченному на сей раз в темно-синий костюм в тонкую полоску, который прекрасно сочетается с юбкой и свитером Пенни. На лацканах красовались серебряные рыбки. — И не будет причин для подозрений, не так ли? В любом случае, если ты собираешься работать с детьми, — лепетала она диснеевским слащавым тоном, словно таяла при одной мысли о детях, — надо иметь собственного, не так ли?

И снова эта улыбка. Любопытно, не видит ли она уже своего мужа на должности Слоуна? Амбиций у него, конечно, предостаточно, он истовый прихожанин, семьянин, игрок-джентльмен, ветеран многочисленных курсов.

Но не только ему приходят в голову подобные соображения. Эрик Скунс тоже бьет лежачего — к моему немалому удивлению, ибо я всегда считал его справедливым, хоть он и негодовал на то, что его все время обходят по службе. Кажется, я в нем ошибся: слушая разговоры в преподавательской, я был просто ошарашен тем, что он принял сторону Нэйшнов в споре с Хиллари Монументом, который всегда поддерживал Пэта, а приближаясь к концу своей карьеры, стоял за него насмерть, поскольку терять ему нечего.

— Даю голову на отсечение, обнаружится страшная ошибка, — говорил он. — Как можно доверять этим компьютерам? То и дело ломаются. Да еще этот, как его… спам. Вот именно. Старине Пэту запустили спам в компьютер, а он и не знал, что это такое. А Грахфогеля даже не арестовали. Допросили, и все. Помог полиции в расследовании.

— Вот увидите, — ответил Эрик, недоверчиво хмыкнув (человек, который пользуется компьютером не больше моего). — Ваша беда в том, что вы слишком доверчивы. Когда какой-нибудь тип забирается на автомобильный мост и пристреливает десять человек, все говорят: «Он был такой славный малый!» Или вожатый бойскаутов, который возился с ними годами: «Ой, а дети его так любили, вот уж никогда бы не подумал!» Вот в чем закавыка. Никто и не подумает. Никто не подумает, что такое может быть в нашем собственном дворе. И вообще, что мы знаем о Пэте Слоуне? Ведет он себя порядочно — а как же иначе? Но что мы о нем знаем в этом отношении? Или о любом из наших коллег?

Это замечание встревожило меня и продолжает тревожить по сей день. Эрик много лет ссорился с Пэтом, но я всегда считал, что это нечто вроде моих размолвок с доктором Дивайном, в которых нет личной неприязни. Он, конечно, обозлен. Хороший учитель, хотя и немного старомодный, и мог бы стать хорошим куратором, будь он поусерднее в административной работе. Но в глубине души, полагал я, он всегда был справедлив. И меньше всего я бы заподозрил, что Эрик способен ударить беднягу Слоуна ножом в спину. Теперь я в этом не так уверен: сегодня в преподавательской глаза Эрика Скунса сказали мне больше, чем я хотел бы знать о нем. Конечно, он всегда любил посплетничать, но за эти годы я впервые увидел ликующее Schadenfreude[50] в глазах моего старого друга.

Жаль. Но он прав. Что мы на самом деле знаем о наших коллегах? Ведь тридцать три года вместе. Для меня неприятным открытием стал вовсе не Пэт, а остальные. Скунс. Нэйшны. Роуч, пребывающий в ужасе от того, что дружба с Пустом и Грахфогелем очернит его в глазах полиции. Борродс, который считает происходящее личным оскорблением кафедры информационных технологий. Тишенс, который просто повторяет все, что говорит ему Борродс. Изи, который всегда принимает сторону большинства. Макдоноу, заявивший в перерыве, что только извращенец мог взять этого педика Грахфогеля на должность учителя.

Хуже всего то, что никто им теперь не возражает, и даже Китти, которая всегда была в приятельских отношениях с Грахфогелем, а Слоуна не раз приглашала на ужин, не сказала ни слова, а лишь уставилась с некоторым отвращением на свою кружку, стараясь не встречаться со мной взглядом. Я знаю, что мысли ее заняты другим. И все же лучше бы мне этого не видеть. Вы ведь заметили, что Китти Чаймилк мне очень даже нравится.

Правда, я с облегчением заметил, что в некоторых случаях здравомыслие все-таки торжествует. Крис Кин и Диана Дерзи оказались среди незараженного меньшинства. Они стояли у окна, пока я нес кружку с чаем, и яростно возражали коллегам, которые так дружно приговорили Слоуна без суда и следствия.

— Я считаю, что каждый имеет право на справедливое разбирательство, — сказал Кин, после того как я немного отвел душу. — Я, конечно, не близко знаком с мистером Слоуном, но должен сказать, что он не производит на меня такого впечатления.

— Я тоже так думаю, — сказала мисс Дерзи. — И кроме того, мальчики, по-моему, искренне его любят.

— Это правда, — громко сказал я, вызывающе глядя на добродетельное большинство. — Это ошибка.

— Или заговор, — задумчиво сказал Кин.

— Заговор?

— А почему бы и нет? — пожал он плечами. — Какой-нибудь завистник. Недовольный сотрудник. Бывший ученик. Да кто угодно. Требуется лишь доступ к Школе и определенный уровень компьютерной грамотности.

Компьютеры. Я знал, что добра от них не жди. Но слова Кина что-то задели во мне — по правде говоря, я вообще не понимаю, почему сам не додумался до этого. Ничто не может повредить любой школе больше, чем скандал на сексуальной почве. Разве не случилось что-то подобное в «Солнечном береге»? И разве сам я не был свидетелем такого скандала во времена Старого Главного?

Конечно, Стержинга интересовали не мальчики, а секретарши и молоденькие сотрудницы. Такие романы чаще всего порождают лишь сплетни, улаживаются между взрослыми и редко выходят за ворота Школы.

Но сейчас дела обстоят иначе. Газеты открыли сезон охоты на учителей. Истории о педофилах заполонили популярные издания. Не проходит и недели без нового обвинения. Директор школы, вожатый скаутов, офицер полиции, священник. Все стали объектами травли.

— Вполне возможно, — произнес Тишенс, следивший за нашим разговором. Я никак не ожидал, что он выскажет свое мнение, поскольку до сих пор он лишь энергично кивал в такт речам Борродса. — Думаю, что есть немало людей, у которых зуб на «Сент-Освальд», — продолжат он этим своим голоском. — Например, Дуббс. Или Коньман.

— Коньман?

Все замолчали. В отголосках более громкого скандала я чуть не забыл о своем юном беглеце.

— Не может быть, чтобы все это натворил Коньман.

— Почему? — спросил Кин. — Он как раз из таких.

О да. Как раз из таких. Я видел, как потемнело лицо Эрика Скунса — он слушал нас, и по пренебрежительным взглядам коллег было ясно, что они тоже следят за разговором.

— Пароли сотрудников несложно узнать, — сказал Тишенс — Если иметь доступ к панели администрации…

— Это просто чушь, — заявил мистер Борродс — Все пароли секретны.

— Ваш пароль — АМАНДА, — улыбнулся Кин. — Так зовут вашу дочь. У мистера Слоуна — ДАВАЙ-ДЖОННИ-ДАВАЙ[51] — для такого фаната регби не слишком изобретательно. У Джерри — что-нибудь из «Секретных материалов». МАЛДЕР, возможно, или СКАЛЛИ…

Мисс Дерзи рассмеялась.

— Скажите, вы профессиональный шпион или это всего лишь хобби?

— Я просто внимателен, — ответил Кин.

Но Скунса было не так легко убедить.

— Никто из учеников не отважился бы на такое, — сказал он. — Тем более этот коротышка.

— Да почему? — спросил Кин.

— Куда ему, — презрительно ответил Скунс — Чтобы пойти против «Сент-Освальда», нужно иметь яйца.

— Или мозги, — заметил Кин. — А что, вы действительно хотите сказать, что раньше такого не случалось?

7.

Среда, 4 ноября.

Как нескладно получилось. Самое время заняться Слоуном, а тут такое. Чтобы поднять себе настроение, пришлось даже зайти в интернет-кафе, залезть в почту Коньмана (которая наверняка уже отслеживается полицией) и отправить несколько посланий, полных отборной ругани, избранным сотрудникам «Сент-Освальда». Это приносит некоторое облегчение моей уязвленной душе, а к тому же укрепит надежду, что Коньман еще жив.

После этого, уже из дома, я отправляю «Икземинеру» по электронной почте новую информацию от Крота. Затем с мобильника Коньмана посылаю текстовое сообщение на мобильник Дивайна и наконец звоню Слоуну, изменив интонации и голос. Мне уже гораздо лучше: забавно, как могут поднять настроение скучные дела, и, для начала несколько раз тяжко вздохнув, я выкладываю в трубку заготовленную отраву.

Кажется, что голос у него необычно хриплый, как будто он напичкан лекарствами. Время, правда, близится к полуночи, и он мог просто спать. Мне-то хватает немного, часа три-четыре, и я редко вижу сны. Не понимаю, почему люди так устают, если не проспали свои восемь или десять часов, и большинство из них всю ночь смотрят сны — бесполезные, путаные сны, которые они всегда жаждут рассказать другим. Наверное, Слоун спит крепко, видит цветные сны и анализирует их по Фрейду. Впрочем, не сегодня. Сегодня, я полагаю, у него на уме совершенно другое.

Через час я звоню снова. На этот раз язык у него заплетается, как у моего отца после ночи, проведенной в городе.

— Что вам надо?

Бычий рев, искаженный телефоном.

— Вы знаете, что нам надо. — Это «нам» отлично подогревает паранойю. — Мы хотим правосудия. Чтобы с тобой разобрались, грязный извращенец.

Тут ему бы и бросить трубку. Но Слоун никогда не отличался быстротой реакции. Вместо этого он взрывается и начинает спорить:

— Анонимные звонки? Это все, на что вы способны? Вот что я вам скажу…

— Нет, Слоун. Это я скажу тебе. — Мой голос по телефону тонкий, как паутина, и легко проникает через помехи. — Мы знаем, что ты замышлял. Мы знаем, где ты живешь. Мы до тебя доберемся. Это лишь дело времени.

Щелк.

Ничего особенного, как видите. Но с Грахфогелем это сработало прекрасно, и теперь он вообще не кладет трубку на рычаг. Сегодня вечером мне захотелось прогуляться до его дома — просто чтобы проверить. И кто-то явно выглядывал из-за занавесок в гостиной. Но на мне был капюшон и перчатки, а он не посмел бы и носа высунуть из дома.

А теперь последний, третий звонок Слоуну.

— Мы все ближе и ближе, — возвещаю я своим тонким голоском.

— Кто вы? — На этот раз голос у него живой и резкий. — Что вам надо, ради всего святого?

Щелк.

Теперь домой, в постель — на четыре часа.

В этот раз мне снились сны.

8.

— В чем дело, Пиритс?

Двадцать третье августа, канун моего тринадцатилетия. Мы стоим перед опускной решеткой, вычурной маленькой пристройкой девятнадцатого века, за которой — вход в библиотеку и ворота часовни. Это одно из моих любимых мест в Школе, словно сошедшее со страниц романа Вальтера Скотта, с красно-золотым коньком над школьным девизом (недавнее добавление, но несколько слов на латыни очень многое говорят родителям, выкладывающим денежки за обучение). Audere, agere, auferre.

Леон ухмыляется, волосы неподобающе надают ему на глаза.

— Согласись, голубок, — насмешливо говорит он, — отсюда кажется намного выше, правда?

Я пожимаю плечами. Его поддразнивания вполне беззлобны, но меня не проведешь. Стоит мне дать слабину, показать малейшее недовольство этим дурацким прозвищем, как он обрушит на меня всю мощь своего сарказма и презрения.

— Наверх забираться долго, — небрежно говорю я. — Но мне приходилось там бывать. Если знать как, то это нетрудно.

— В самом деле? — Я вижу, что он не верит мне. — Тогда показывай.

Как же не хочется. Ключи отца — это секрет, который нельзя открывать никому, даже (и особенно) Леону. Но я чувствую их в кармане джинсов, и они подстрекают меня выдать этот секрет, поделиться, пересечь эту последнюю запретную черту.

Леон смотрит на меня, словно кот, который не может решить, то ли поиграть с мышкой, то ли вспороть ей живот. А я вдруг с пронзительной ясностью вспоминаю, как он стоял с Франческой в саду, как бы случайно положив ладонь на ее руку, его смуглую, зеленоватую кожу в испещренной солнечными пятнами тени. Как ему не любить ее? И куда мне с нею соперничать? У них была некая общая тайна — а это такая сила, с которой мне тягаться невозможно.

Или теперь возможно?

— Ого! — Глаза у Леона расширились, когда он увидел ключи. — Где взял?

— Стырил. Из стола Большого Джона, в конце триместра. — Я не могу удержаться от ухмылки, глядя на лицо друга. — Отнес в мастерскую в обед, и там сделали дубликат. Потом положил их туда, где взял. — Так оно, в общем-то, и было, во время той последней катастрофы, когда отец, раздавленный и вдрызг пьяный, лежал у себя в комнате. — Ленивый козел даже не заметил.

В глазах Леона, обращенных на меня, загорается новый свет. Это восхищение, но мне почему-то стало неловко.

— Ну-ну, — наконец говорит он. — А я-то думал, что ты обычный постреленок из младших классов, который и придумать ничего не может, да и с яйцами у него слабовато. И ты никому не проговорился?

Я качаю головой.

— Ну молодец, — произносит он, и его лицо освещается самой нежной и чарующей улыбкой — Тогда это будет наш секрет.

Есть что-то необыкновенно волшебное в том, чтобы поделиться с кем-нибудь секретом. Сейчас, когда я показываю Леону свою империю, я так сильно ощущаю это, несмотря на охватывающее меня сожаление. Проходы и ниши, скрытые от глаз верхушки крыш и тайные закутки «Сент-Освальда» — больше не мои. Теперь они принадлежат и Леону.

Я отключаю сигнализацию в той части Школы, где мы находимся, запираю двери, и мы пролезаем в окно в Верхнем коридоре. Уже поздно, часов одиннадцать, и отец уже завершил обход. Никто не выйдет в это время. Никто не заподозрит, что мы здесь.

Окно ведет на крышу библиотеки. Я вылезаю наружу с тренированной легкостью, Леон, ухмыляясь, следует за мной. Перед нами пологий склон из толстых, поросших мхом каменных черепиц, спускающийся в глубокий желоб, выложенный свинцом. Вдоль всего желоба есть дорожка, чтобы смотритель мог пройтись по ней с метлой и убрать скопившиеся листья и обломки, хотя отец, боявшийся высоты, никогда этого не делал. Насколько я знаю, он даже не проверял свинцовую облицовку, и желоб был забит мусором и обломками.

Сегодня почти полная луна, она таинственно сияет на пурпурно-коричневом небе. Время от времени по ней пробегают маленькие облачка, но все равно довольно светло, и каждая каминная труба, каждый желоб, каждая черепица словно обведены синими чернилами. За моей спиной Леон издает долгий дрожащий вздох:

— Вот это да!

Я смотрю вниз: Привратницкая светится вдалеке, как рождественский фонарик. Отец, должно быть, там, смотрит телевизор или отжимается перед зеркалом. Он ничего не имеет против моего отсутствия по ночам: уже несколько месяцев он не спрашивал, куда я ухожу и с кем.

— Вот это да! — повторяет Леон.

Я усмехаюсь, чувствуя нелепую гордость, как будто все это построено мною. Берусь за веревку, привязанную к трубе, подтягиваюсь и поднимаюсь на гребень. Каминные трубы возвышаются вокруг меня, словно короли, их тяжелые короны чернеют на фоне неба. Над ними звезды.

— Давай!

Я покачиваюсь, раскинув руки, вбирая в себя ночь. На секунду мне кажется, что я могу ступить прямо в звездное небо и полететь.

— Ну же!

Медленно Леон поднимается за мной. Лунный свет превращает нас обоих в привидения. У него бледное и отрешенное лицо — лицо ребенка, увидевшего чудо.

— Вот это да.

— Это еще не все.

Успех окрыляет меня, и я веду его по дорожке — широкой, обрамленной чернильными тенями. Я держу его за руку. Он не задает вопросов, а лишь послушно следует за мной, другая рука протянута над веревкой. Дважды я предупреждаю его: здесь камень шатается, там сломана перекладина лестницы.

— И давно ты сюда ходишь?

— Порядочно.

— Ничего себе.

— Нравится?

— Еще бы!

Мы карабкаемся еще полчаса и останавливаемся передохнуть на плоском широком парапете над крышей часовни. Тяжелые каменные черепицы, вобравшие дневной жар, все еще сохраняют тепло. Мы ложимся на парапет, в ногах у нас горгульи. Леон достает пачку сигарет, и мы выкуриваем одну на двоих, глядя на город, распростертый под нами одеялом из огней.

— Потрясающе. Поверить не могу, что ты об этом никогда не говорил.

— Тебе ведь сказал?

— Хм…

Он лежит рядом, сложив руки под головой. Его локоть касается меня — прижимается горячей точкой.

— Представляю, каково здесь заниматься сексом, — говорит он. — Можно провести хоть всю ночь, и никто не узнает.

В его голосе мне чудится легкий упрек — каково ему было бы проводить ночи с прекрасной Франческой на крыше, под сенью этих королей.

— Могу себе представить.

Но думать об этом — о них — не хочется. Понимание проскакивает между нами, как беззвучный скорый поезд. Близость Леона невыносима, от нее все зудит, как от крапивных укусов. Я чувствую запах пота, сигаретного дыма, слегка маслянистый, мускусный запах его длинноватых волос. Он смотрит на небо, глаза его полны звезд.

Я украдкой протягиваю руку и чувствую его плечо — пять жарких булавочных уколов в кончиках моих пальцев. Леон не двигается. Медленно я разжимаю руку, она скользит дальше, по рукаву, к его груди. Я ничего не соображаю, рука словно живет отдельной жизнью.

— Ты скучаешь по ней? По Франческе?

Голос у меня дрожит и концу фразы нечаянно срывается на писк.

Леон ухмыляется. У него голос сломался несколько месяцев назад, и он любит дразнить меня за незрелость.

— Эх, Пиритс. Какой же ты еще ребенок.

— Что, спросить нельзя?

— Совсем маленький.

— Заткнись, Леон.

— Ты думал, это настоящее? Лунный свет, два идиота, любовь и романтика? Господи, Пиритс, какой же ты бываешь банальный!

— Заткнись, Леон!

Лицо горит. Мне бы звездного света, зимы, льда. Он смеется.

— Ну прости, голубок, придется тебя разочаровать.

— Ты это о чем?

— Да о любви, господи. Я просто трахал ее, вот и все.

Меня это потрясло.

— Неправда!

Я вспоминаю Франческу, ее длинные волосы, ее томные ноги. Я думаю о Леоне и обо всем, что приношу в жертву ради него, ради романтики, ради тоски и опьянения страсти, которые разделяю с ним.

— Ты сам знаешь, что это неправда. Она не такая. И не называй меня голубком.

— А то что?

Он садится, глаза его сверкают.

— Брось, Леон. Вечно тебе нужно все изгадить.

— Ты думаешь, она была первой? — ухмыляется он. — Ну, Пиритс, пора все-таки повзрослеть. Ты становишься совсем как она. Из кожи вон лезешь, чтобы излечить мое разбитое сердце, как будто меня вообще может волновать девчонка…

— Но ты же говорил…

— Я просто дурачил тебя, кретин. Неужели ты не понял?

Я тупо качаю головой.

Леон хлопает меня по руке, почти ласково.

— Ты такой романтик, голубок. А в ней была своя прелесть, хоть она всего-навсего девчонка. Но она не первая. И если честно, даже не лучшая из тех, кто у меня был. И конечно, не последняя.

— Я тебе не верю.

— Не веришь? Слушай, малыш. — Он смеется от души, в лунном свете волоски на его руках как поблекшее чернение на серебре. — Я не рассказывал, почему меня выперли из предыдущей школы?

— Нет. Почему?

— Я трахался с учителем, голубок. С мистером Уиксом, мастером по чеканке. В мастерской, после уроков. Вот шума-то было!

— Да ты что!

И я хохочу вместе с ним в чистейшей ярости.

— Говорил, что любит меня. Глупый педрила. Письма мне писал.

— Не может быть. — Глаза у меня лезут на лоб. — Не может быть!

— Меня-то никто не обвинял. Сказали, моральное разложение. Впечатлительный мальчик и опасный извращенец. Имя скрыли, чтобы не пострадал невиновный. Тогда об этом вопили все газеты.

— Да ты что? — Но я не сомневаюсь, что он говорит правду. Это многое объясняет: его безразличие, преждевременную половую зрелость, бесстрашие. Боже, какое бесстрашие… — И что потом?

Леон пожимает плечами.

— Pactum factum. Педрилу засадили. На семь лет. Мне даже жалко его было, честно. — Он снисходительно улыбается. — Он был ничего, мистер Уикс. Водил меня по клубам и все такое. Правда, больно страшный. Брюхо висело. И старый. Лет тридцать…

— Не может быть, Леон!

— Да ладно. Смотреть-то необязательно. И он давал много всего: деньги, компакт-диски, вот эти часы — они стоят сотен пять…

— Ты что!

— В общем, мама чуть не спятила. Меня таскали на всякие консультации. Мама говорит, что у меня могла быть травма. И я, может, никогда от нее не оправлюсь.

— А как это… — Голова идет кругом от ночи и его откровений. Горло пересохло, и я пытаюсь сглотнуть. — Как это…

— Как это было? — Усмехаясь, он поворачивается и притягивает меня к себе. — Хочешь узнать, как это было?

Время шатнулось. В моих любимых приключенческих романах часто пишут, как время остановилось: «На мгновение время остановилось, когда каннибалы подкрадывались к беспомощным мальчишкам». А сейчас я чувствую, как оно шатнулось, словно товарняк торопливо отъезжает от станции. Меня опять будто расчленили — руки как птицы взлетают и трепещут; губы Леона на моих губах, ладони на моих ладонях, со сладостной решимостью стягивают мою одежду.

Он все еще смеется, мальчик, сотканный из света и тьмы, привидение, и я чувствую под собой грубое тепло черепиц, восхитительное трение кожи о ткань. Я почти не помню себя, я в восторге и ужасе, в судорогах и горячке от необъяснимого счастья. Осторожность улетучивается, я — только кожа, каждый дюйм ее — миллион точек беспомощных ощущений. Случайные мысли изредка мелькают в мозгу, будто светлячки.

Он никогда не любил ее.

Любовь банальна.

Его не волнуют девчонки.

О Леон, Леон.

Он срывает с себя рубашку, пытается справиться с моей ширинкой; я все время смеюсь и плачу, и он говорит и смеется, и я едва разбираю слова сквозь сейсмические удары моего сердца.

И потом все кончается.

Прямо вот так. Стоп-кадр наших обнаженных, полуобнаженных тел; я — в столбе тени, падающей от высокого дымохода, он — в лунном свете, ледяная статуя. Инь и ян, мое лицо освещено, его — темнеет от изумления, потрясения, гнева.

— Леон…

О господи…

— Леон, прости, мне надо было…

— Господи! — Он шарахается, вытянув руки, словно пытается отгородиться от меня. — Господи, Пиритс…

Время. Время шатается. Его лицо, искаженное ненавистью и отвращением. Его руки, отталкивающие меня в темноту.

Слова мечутся во мне, как головастики в тесном сосуде. Ни одно не может выйти наружу. Потеряв равновесие, я опрокидываюсь на дымоход, безмолвно, без крика, даже без злости. Все это придет потом.

— Какая гадость! — В его голосе дрожь, неверие. — Ты — мелкая мразь!

Презрение, ненависть в этом голосе говорит мне все, что я хочу знать. Я громко вою — долгим, безнадежным воем горечи и утраты, а потом бегу — мои кроссовки быстры и неслышны на замшелых черепицах — над парапетом, по дорожке.

Леон пускается в погоню, изрыгая проклятия, отяжелевший от ярости. Но он не знает эту крышу. Я слышу его шаги далеко позади, он неосторожно спотыкается о черепицы. Вслед за ним падают куски шифера и взрываются внизу на дворе, как мортирные ядра. Перебегая крышу часовни, он, поскользнувшись, падает, и только каминная труба останавливает его полет, этот удар отзывается в каждом желобе и кирпиче, в каждой трубе. Я хватаюсь за старое дерево, хилые ветви которого торчат из давно забитой дренажной решетки, и подтягиваюсь выше. Леон карабкается сзади, осыпая меня ругательствами.

Я бегу, подчиняясь инстинкту, — нет смысла пытаться образумить его. Такой же была ярость моего отца, и кажется, что мне снова девять и я уворачиваюсь от смертоносного замаха его кулака. Может быть, потом я ему все объясню. Потом, когда у него будет время подумать. А сейчас я хочу одного — удрать от него.

Нет смысла тратить время на то, чтобы вернуться к окну библиотеки. Колокольная башня с ее балкончиками, полусгнившими от лишайников и голубиного помета, ближе. Эта небольшая коробка с аркой, где, насколько мне известно, никогда не висел колокол, — еще одно проявление сент-освальдского тщеславия. С одной стороны вниз круто сбегает свинцовый желоб, ведущий к сточной трубе, по которой дождевая вода течет в глубокий, загаженный голубями колодец между зданиями. С другой стороны — отвесная стена, выходящая на Северный двор, и только узкий карниз отделяет тебя от пропасти глубиной в двести футов.

Я осторожно заглядываю вниз.

Из своих путешествий я знаю, что комната Честли как раз подо мной и окно, выходящее на осыпающийся балкон, расшатано. Я медлю на дорожке, оценивая расстояние, потом легко прыгаю на парапет и дальше вниз, на спасительный балкончик.

Окно, как и предполагалось, поддается легко. Я пролезаю в него, неосторожно задевая сломанную щеколду, которая царапает мне спину, — и вдруг раздается пронзительный визг сигнализации, от которого глохнешь и теряешься.

В ужасе я пробираюсь обратно тем же путем. Во дворе зажигаются лампы, и я отворачиваюсь от слепящей иллюминации, в бессилии проклиная все на свете.

Все пошло не так. У меня хватило ума отключить сигнализацию в библиотечном крыле, но в панике и растерянности я совершенно забываю о Колокольной башне, и теперь сирена визжит и визжит, как золотая птица в «Джеке и бобовом стебле», и теперь отец наверняка услышит, а Леон все еще здесь, наверху, — в ловушке…

Я забираюсь на балконную ограду, перепрыгиваю на дорожку и бросаю взгляд на освещенный двор. Там стоят двое, задрав головы, отбрасывая огромные тени, словно карты, раскрытые веером в руке.

Пэт Слоун смотрит на меня со двора, а рядом с ним — мой отец.

9.

— Там! Там, наверху! — доносятся издали радиоголоса.

Я, конечно, шарахаюсь назад, но Слоун замечает это движение, круглую темную голову на фоне освещенного неба.

— Наверху мальчики!

Мальчики. Ну конечно, он именно это и предположил.

— Сколько их? — спросил Слоун, еще молодой, здоровый и подтянутый, и лицо у него не такое красное.

— Не знаю, сэр. По крайней мере двое.

Я вновь осмеливаюсь глянуть вниз. Отец все еще смотрит, его белое, будто слепое лицо повернуто вверх. Слоун быстро движется вперед. Он тяжелый, сплошные мускулы. Отец идет за ним не так быстро, и его огромная тень двоится и троится в свете огней. Можно дальше не смотреть за ними. Я уже знаю, куда они направляются.

Отец отключил сигнализацию. Мегафон, конечно, идея Слоуна — он брал его на спортивные праздники и пожарные учения, его голос звучит невыносимо пронзительно и гнусаво.

— Эй, ребята! — начинает он. — Оставайтесь на месте. Не спускайтесь. Сейчас вам помогут.

Так Слоун говорил в критические минуты: словно персонаж американского боевика. Он явно наслаждался собой: недавно назначенный заместитель директора, человек действия, способный навести порядок и решить все на свете проблемы.

За пятнадцать лет он почти не изменился — люди такого типа, высокомерно-праведные, редко меняются. Даже тогда он полагал, что может все поставить на место с помощью мегафона и нескольких бойких слов.

Час тридцать. Луна уже зашла, небо, никогда не темнеющее в это время года, наполнилось прозрачным сиянием. Наверху, где-то на крыше часовни, ждет Леон, хладнокровный, собранный, он намерен пересидеть шум. Кто-то вызвал пожарную бригаду, и я уже слышу сирены, приближающиеся к нам с эффектом Допплера. Скоро нас схватят.

— Укажите ваше местонахождение! — снова Слоун, лихо орудуя мегафоном. — Повторяю, укажите ваше местонахождение.

Леона по-прежнему не слышно. Может, сам нашел окно библиотеки, или попал в ловушку, или неслышно бежит по коридорам в поисках выхода?

Где-то надо мной загремела черепица. Затем что-то скользит — его кроссовки по свинцовому желобу. И вот я вижу его — над парапетом часовни промелькнула голова. И я смотрю, как он начинает двигаться — медленно, почти незаметно — к узкому проходу, ведущему к Колокольной башне.

Что ж, в этом есть смысл. Наверное, он понял, что добраться до окна библиотеки сейчас невозможно, что он окажется на виду, если будет передвигаться по низкой наклонной крыше часовни. Колокольная башня — выше, но безопаснее, и он сможет там спрятаться. Я тоже не могу добраться до него: меня обязательно заметят снизу. Придется идти кругом, длинным путем, через крышу обсерватории, встретить его и спрятаться там вдвоем, в тени.

— Мальчики! Послушайте! — Голос Слоуна настолько оглушает, что я зажимаю уши ладонями. — Вам ничего не угрожает!

Я отворачиваюсь, чтобы спрятать нервную усмешку: Слоун так убедителен, что почти убедил самого себя.

— Оставайтесь на месте! Повторяю, оставайтесь на месте!

Леона, конечно, не одурачишь. Мы оба прекрасно знаем, что вся система держится на таких избитых приемах.

«Вам ничего не угрожает!» Представляю, как Леон ухмыляется в ответ на эту извечную ложь, и сердце мое сжимается от того, что я сейчас далеко и не могу повеселиться вместе с ним. Как бы это было здорово — Буч и Санденс в ловушке на крыше, два бунтаря, бросающих вызов объединенным силам «Сент-Освальда» и закона.

Но теперь… Мне вдруг приходит в голову — ведь у меня не одна причина бояться, что Леона поймают. Мое положение ничуть не лучше: одно слово, один взгляд на меня — и прикрытие будет разрушено навсегда. Выкрутиться будет невозможно, и Пиритсу придется исчезнуть. Очень даже легко. Только Леон считал, что Пиритс не призрак, не подделка, не тряпичная кукла.

Но сейчас я все-таки побаиваюсь за себя. Я лучше всех знаю крышу, и, пока буду скрываться, меня никто не разоблачит. Но если Леон что-то расскажет моему отцу, если кто-то из них свяжет концы с концами…

Бурю вызовет не мое самозванство, а вызов — «Сент-Освальду», этой системе, всему на свете. Представляю, что будет: расследование, вечерние газеты, памфлеты в национальной прессе.

Наказание я переживу — господи, мне же всего тринадцать, что они могут со мной сделать? — но боюсь стать посмешищем. Боюсь презрения. И еще — боюсь узнать, что «Сент-Освальд» все-таки победил.

Я вижу, как отец стоит, сгорбившись, и глядит на крышу. Я чувствую его страх, не столько из-за нападения на «Сент-Освальд», сколько из-за предстоящей работы. Джон Страз не отличается сообразительностью, но основателен и, конечно, четко представляет, что ему предстоит сделать.

— Мне придется лезть за ними, — доносится со двора его голос, слабый, но отчетливый.

— Как это?

Слоун в своем рвении не заметил простейшего решения. Пожарники еще не прибыли, полиция, у которой всегда дел по горло, даже не показалась.

— Придется лезть наверх. Это моя работа.

Голос отца крепнет: смотрителю «Сент-Освальда» надо быть крепким. Помню слова Слоуна: «Мы рассчитываем на тебя, Джон. „Сент-Освальд“ рассчитывает, что ты выполнишь свой долг».

Слоун прикидывает расстояние. Я вижу, как он все просчитывает, высматривая углы. На крыше — мальчики, на земле — человек, а между ними — главный смотритель. Он и сам бы полез, конечно же, но кто будет держать мегафон? Кто встретит спасателей? Кто за всем присмотрит?

— Не напугай их. Не подходи слишком близко. Будь осторожен, хорошо? Прикрой пожарную лестницу. Залезь на крышу. Я буду их направлять.

Их направлять. Еще одно выражение Слоуна с интонациями человека действия. Он мечтает о том, чтобы залезть на крышу часовни и спуститься по веревке с потерявшим сознание мальчиком на руках, и представить себе не может, какого немыслимого усилия воли стоит отцу согласиться на это.

Мне ни разу не приходилось пользоваться пожарной лестницей. Меня всегда привлекали нестандартные маршруты: окно библиотеки, Колокольная башня, слуховое окно в застекленной художественной мастерской, через которое можно попасть на тонкую металлическую балку, ведущую к обсерватории.

Джон Страз ничего этого не знал, да и знал бы — не воспользовался. При маленьком росте я все-таки уже вешу многовато, чтобы ходить по стеклу или продираться через плющ на самом узком карнизе. Я знаю, что за годы работы в «Сент-Освальде» отец ни разу не рискнул воспользоваться пожарной лестницей в Среднем коридоре, не говоря уже о ненадежной системе желобов и проходов наверху. Наверняка и сейчас туда не полезет, а если и полезет, то не слишком далеко.

Я смотрю вдоль крыш в сторону Среднего коридора. Вот она, пожарная лестница: скелет динозавра, растянутый над пропастью. Вид у нее довольно жалкий: сквозь толстый слой краски прорываются пузыри ржавчины, но она достаточно прочная, чтобы выдержать вес взрослого мужчины. Осмелится ли он? И если да, что мне тогда делать?

Вскарабкаться обратно к окну библиотеки? Но это слишком рискованно — меня увидят с земли. Надо пойти другим путем — пробраться, не потеряв равновесия, по длинной балке между двумя широкими слуховыми окнами художественной мастерской, потом по крыше обсерватории и через главный водосток обратно к часовне. Я знаю десяток способов удрать. У меня есть ключи, и мне известен каждый закуток, каждый проход и каждая черная лестница. Мы им не дадимся. Я даже в восторге, несмотря ни на что, — уже вижу, как мы снова дружим, забыв ту дурацкую ссору перед лицом такого обалденного приключения…

Пожарная лестница пока что не просматривается, но через минуту-другую я могу оказаться в полной видимости. Риск, правда, невелик. Даже если они заметят мой силуэт на фоне безлунного неба, вряд ли меня узнают.

И я бегу туда, кроссовки прочно цепляются за мшистый скат. Снова раздается голос Слоуна: «Оставайтесь на месте! Сейчас вам помогут!» — но я знаю, что он не видит меня. И вот я уже добираюсь до хребта динозавра, потом выше, на гребень, венчающий главное здание, и сажусь на него верхом. Леона нигде нет. Скорее всего, он прячется с той стороны Колокольной башни, где самое надежное укрытие и где тебя не заметят снизу, если, конечно, не высовываться.

На четвереньках, по-обезьяньи, я быстро продвигаюсь вдоль гребня. Оказавшись в тени Колокольной башни, я оглядываюсь, но отца не видно — ни на пожарной лестнице, ни на дорожке. Леона по-прежнему нет. У башни я перепрыгиваю знакомый колодец, затем из уютной тени обозреваю свое царство крыш. И рискую тихонько позвать:

— Леон!

Ответа нет. Мой голос уходит в туманную ночь узкой полоской.

— Леон!

И тут я вижу его, распластанного на парапете, в двадцати футах передо мной. Он вытянул шею, как горгулья, пытаясь увидеть, что происходит внизу.

— Леон!

Он меня слышит, я знаю, но не двигается. Я начинаю карабкаться к нему, стараясь держаться как можно ниже. Еще не все потеряно: я покажу ему окно, затащу в укрытие, а потом выведу наружу, когда все стихнет, и никто его не узнает и не заподозрит.

Я подползаю ближе; снизу доносится оглушающий рев мегафона. И крышу внезапно заливают огни, красные и синие, мелькает тень Леона, и он снова с проклятиями распластывается. Это приехали пожарные машины.

— Леон!

По-прежнему ничего. Он словно зацементирован в парапет. Голос из мегафона сливается в гигантское скопище гласных, которое валуном катится на нас.

— Вы, там! Не двигайтесь! Оставайтесь на месте!

Я склоняю голову над парапетом — снизу она покажется темным пятном среди многих других. Отсюда виден приземистый Пэт Слоун, длинные неоновые лучи пожарной машины и вокруг нее темные, похожие на бабочек фигурки людей.

Лицо Леона бесстрастно, словно гриб в тени.

— Ты, дерьмо мелкое.

— Давай же, ты! Мы еще успеем.

— Успеем что? Перепихнуться по-быстрому?

— Пожалуйста, Леон. Это не то, что ты думаешь.

— Правда, что ли?

Он смеется.

— Пожалуйста, Леон! Я знаю, как выбраться отсюда. Но нужно спешить. Сюда идет мой отец…

Молчание, глухое, как могила.

Голоса под нами сливаются в смутное облако, словно дым от костров. Над нами Колокольная башня с выступающими балконами, перед нами колодец, отделяющий крышу башни от крыши часовни: вонючая расщелина в форме воронки, по стенам которой лепятся водосточные желоба и голубиные гнезда, сужается книзу до тесного зазора между строениями.

— Твой отец? — отзывается Леон.

За спиной раздается какой-то звук. Я поворачиваюсь и вижу человека, который стоит на дорожке и перекрывает нам путь к спасению. Нас разделяет пятьдесят футов крыши, и, хотя дорожка достаточно широка, он пошатывается, словно канатоходец, — кулаки сжаты, лицо напряженное, сосредоточенное — и дюйм за дюймом подбирается к нам.

— Не двигайтесь, — говорит он. — Сейчас я вас заберу.

Это Джон Страз.

Он тогда не мог разглядеть наши лица. Нас скрывала тень. Два призрака на крыше. Мы еще можем скрыться, я знаю. Колодец, отделявший часовню от Колокольной башни, глубокий, но его жерло узкое — футов пять в самом широком месте. Мне приходилось перепрыгивать его, уже не помню, сколько раз, даже в темноте риск невелик. Отец не осмелится последовать за нами. Мы вскарабкаемся по скату крыши, пройдем, не потеряв равновесия, по карнизу Колокольной башни и спрыгнем на балкон. А там — сотня мест, где можно спрятаться.

Что потом — лучше не думать. В моем воображении мы снова Буч и Санденс, замершие на стоп-кадре, оставшиеся героями навсегда. От нас требуется одно — прыгнуть.

Хочется думать, что у меня были сомнения. Что мои действия были осмысленны, а не продиктованы слепым инстинктом зверя, спасающегося бегством. Но все, что случилось после, для меня теперь словно в вакууме. Наверное, именно тогда у меня пропала способность видеть сны — наверное, все сны моей жизни разом явились мне в тот миг, чтобы больше не приходить никогда.

Хотя в то время мне, наоборот, казалось, что я просыпаюсь. Просыпаюсь после стольких лет жизни во сне. Мысли неслись, сверкали у меня в мозгу, как метеоры в летнем небе.

Леон, смеясь, прижимает губы к моим волосам.

Мы с Леоном на газонокосилке.

Леон и Франческа, которую он никогда не любил.

«Сент-Освальд» и близость, невероятная близость моей победы в этой игре.

Время остановилось. Я — словно звездный крест, вишу в пространстве между Леоном с одной стороны и отцом — с другой. Да, хочется думать, что у меня были сомнения.

Леон посмотрел на меня.

Я — на него.

Мы прыгнули.

ФЕРЗЬ.

1.

Школа для мальчиков «Сент-Освальд».

Запомни, запомни пятое ноября — Порох, измену и заговор.[52]

Вот наконец и она — анархия восторжествовала в «Сент-Освальде», подобно чуме. Мальчики пропускают занятия, уроки срываются, многие из моих коллег вообще не появляются в Школе. Дивайн отстранен от работы на время расследования (это означает, что я возвращаюсь в свой старый кабинет, хотя никогда еще победа не приносила мне так мало радости), Грахфогеля и Пуста постигла та же участь. Еще больше народу вызывают на допросы, в том числе Робби Роуча, который закладывает всех направо, и налево, и по центру в надежде отвести подозрения от себя.

Боб Страннинг ясно дал понять, что мое присутствие в школе вызвано лишь крайней необходимостью. По словам Аллен-Джонса, мать которого входит в Попечительский совет, мое будущее обсуждалось на последнем заседании с участием доктора Пули (отца мальчика, на которого я «напал»), и тот потребовал немедленно отстранить меня. В свете последних событий (и прежде всего из-за отсутствия Слоуна) не нашлось никого, кто выступил бы в мою защиту, и Боб сделал вывод, что только исключительные обстоятельства приостановили вполне законный ход дела.

Я взял с Аллен-Джонса клятву, что он никому не расскажет, — значит, об этом уже должна знать вся средняя школа.

Подумать только, несколько недель назад мы так волновались из-за школьной инспекции. А теперь наша школа на грани краха. Полиция все еще здесь и явно не собирается нас покидать. Мы ведем уроки, словно в изоляции. Никто не подходит к телефону. Никто не выносит мусор, полы не моют. Шаттлуорт, новый смотритель, отказывается работать, пока Школа не предоставит ему новое жилье.

Что до ребят, они тоже чувствуют неминуемый крах. Сатклифф явился на перекличку с полным карманом шутих — сами представляете, какой был кавардак. Во внешнем мире мало кто верит, что мы переживем этот кризис. Школу оценивают по последним результатам, и если мы не сумеем справиться с бедами этого триместра, то вряд ли можно рассчитывать, что в этом году хорошо сдадут ОССО,[53] не говоря уже об отличниках.

Моя латинская группа пятиклассников, возможно, справилась бы, поскольку они прошли всю программу в том году. Но немцы здорово пострадали в этом триместре, как и французы, у которых мало шансов наверстать упущенное, ведь они потеряли двоих: Тапи, которая отказывается вернуться, пока ее дело не будет улажено, и Грушинга, которому из сочувствия предоставили отпуск. На других кафедрах те же трудности: по некоторым предметам пропущены целые разделы обязательной программы, и заняться этим некому. Наш Главный большую часть времени сидит, запершись в кабинете. Боб Страннинг взял на себя обязанности Слоуна, но справляется с ними не очень.

К счастью, Марлин здесь и занимается делом. Выглядит она не так шикарно, более деловито, волосы убраны с ее угловатого лица в строгий пучок. Времени посудачить у нее сейчас нет: целыми днями она разбирается с жалобами родителей и вопросами журналистов, интересующихся ходом полицейского расследования.

Марлин, как всегда, справляется превосходно — конечно, она выносливее многих. Ничто ее не берет. Когда у нее умер сын и в ее семейной жизни образовалась трещина, которая так и не затянулась, мы дали ей работу и профессию, и с тех пор она целиком и полностью предана «Сент-Освальду».

Отчасти это было делом рук Слоуна. Потому Марлин так привязана к нему и потому для работы выбрала именно «Сент-Освальд». За пятнадцать лет она ни разу не пропустила больше чем один день. И все ради Пэта. Пэта, который вдохнул в нее жизнь.

Сейчас он в больнице, сказала она мне: прошлой ночью у него случился сердечный приступ, скорее всего, от потрясения. Он умудрился доехать до больницы, рухнул в приемной, и его положили в кардиологию.

— Сейчас он все-таки в хороших руках, — добавила она. — Видели бы вы его вчера вечером… — Она замолчала, уставившись в никуда, и я с некоторой тревогой понял, что она вот-вот заплачет. — Мне надо было остаться. Но он не позволил.

— Ну да… хм…

Я отвернулся в замешательстве. Конечно, уже много лет ни для кого не секрет, что отношения Пэта со своей секретаршей не ограничиваются работой. Большинство не обращает на это внимания. Марлин, однако, всегда соблюдала приличия, опасаясь, что скандал может повредить Пэту. То, что она позволила себе, пусть и косвенно, на что-то намекнуть, более всего остального говорит о том, насколько неладно у нас в Школе.

В такой школе, как «Сент-Освальд», имеет значение все; и меня вдруг охватила острая жалость к тем из нас, кто еще оставался: старая гвардия, доблестно охраняющая свои рубежи, в то время как будущее неумолимо надвигается, сминая нас на своем пути.

— Если Пэт уйдет, я здесь не останусь, — наконец произнесла она, крутя на пальце свое изумрудное кольцо. — Найду работу в адвокатской конторе или еще где-нибудь. А если нет, уйду на пенсию — мне ведь через год будет шестьдесят…

Тоже новость. Сколько я помню Марлин, ей всегда был сорок один год.

— Я тоже подумывал о пенсии, — сказал я. — К концу года я отмечу «сотню» — конечно, если старина Страннинг не упрется…

— Что? Квазимодо покинет свою Колокольную башню?

— Да, мелькала такая мысль. — За последние несколько недель, по правде говоря, не просто мелькала. — Сегодня мой день рождения. Шестьдесят пять, поверите ли?

Она немного печально улыбнулась. Милая Марлин.

— И куда подевались все эти дни рождения?

В отсутствие Пэта собрание школы сегодня утром проводил Боб Страннинг. По мне, лучше было бы этого не делать, но Боб решил, что при таком количестве отсутствующих или недоступных преподавателей он сам приведет наш корабль в тихие воды. Весьма ошибочное решение, подумал я. Но ведь с некоторыми не поспоришь.

Мы все, конечно, знаем, что Боб не имеет отношения к отстранению Пэта. Этого никто ему в вину не ставит, но мальчикам не нравится, с какой легкостью он проскользнул на место Слоуна. Кабинет Пэта, открытый для всех, кому он нужен, теперь заперт. На двери установлено сигнальное устройство вроде того, что у Дивайна. Этот административный центр по-прежнему бескровно и действенно занимается наказаниями, но та человечность и теплота, которые делали Слоуна своим, явно отсутствуют у Страннинга.

Мальчики это чувствуют и негодуют; они изощряются, как могут, чтобы публично подвести его под монастырь. Наш Боб, в отличие от Пэта, не человек действия. Пачка шутих, брошенная под эстраду во время собрания, показала это лучше некуда, и в результате средняя школа молча просидела в зале почти все утро, пока Боб ждал, что кто-нибудь сознается.

Пэту Слоуну виновный признался бы через пять минут, потому что большинству мальчишек хотелось ему угодить. Боб Страннинг со своей чопорностью и тактикой карикатурного нациста стал для них законной жертвой.

— Сэр, когда мистер Слоун вернется?

— Я сказал молчать, Сатклифф, или вы отправитесь к кабинету директора.

— Зачем, сэр? Он что, знает?

Боб Страннинг, который не вел занятий более десяти лет, не умеет противостоять такой лобовой атаке. Он не понимает, что ледяной тон выдает его беззащитность, что окрики лишь подливают масла в огонь. Возможно, он прекрасный руководитель, но пастырь из него чудовищный.

— Сатклифф, вы остаетесь после уроков.

— Слушаюсь, сэр.

Я бы не принял ухмылку Сатклиффа за чистую монету, но Страннинг его не знал и упорно продолжал рыть себе могилу.

— И более того, — сказал он, — если ученик, бросивший эти шутихи, немедленно не встанет, вся средняя школа будет оставаться после уроков в течение месяца.

Месяца? Это немыслимая угроза. Она опускалась на мальчишек, как мираж, и по залу прокатился низкий шелест.

— Я считаю до десяти, — объявил Страннинг. — Раз, два…

Пока он являл свои математические способности, шелест повторился.

Сатклифф и Аллен-Джонс посмотрели друг на друга.

— Три. Четыре.

Оба мальчика встали.

Тишина.

Весь мой класс последовал их примеру.

На секунду Страннинг остолбенел. Это было великолепно — весь третий «Ч» стоял по стойке «смирно» плотной маленькой фалангой: Сатклифф, Тэйлер, Аллен-Джонс, Адамчик, Макнэйр, Брейзноус, Пинк, Джексон, Олмонд, Ниу, Андертон-Пуллит. Все мои мальчики (кроме Коньмана, конечно).

Потом встал третий «М» (класс Монумента).

Тридцать с лишним мальчиков стояли вместе, как солдаты, глядя перед собой и не говоря ни слова. Поднялся третий «Г» (класс Грушинга). Третий «КЧ» (Чаймилк). И наконец, третий «Р» (Роуч).

Теперь стояли все ученики средней школы. Молча, не шевелясь. Все взоры были устремлены на маленького человека на возвышении.

С минуту он не двигался.

Затем повернулся и ушел без единого слова.

После такого бессмысленно вести уроки. Мальчикам нужно было выговориться, так что я дал им волю и только время от времени заглядывал в соседний класс Грахфогеля, где учительница, миссис Кант, выбивалась из сил, поддерживая порядок. Конечно, главной темой разговоров был Слоун. Тут мнения не расходились: никто не сомневался в невиновности Пэта. Все считали, что обвинение абсурдно, что дело не выйдет за рамки суда нижней инстанции, что все это ужасная ошибка. Меня это порадовало; хорошо бы кое-кто из коллег был в этом так уверен.

Обеденный перерыв я провел у себя в комнате с сэндвичем и тетрадями, избегая переполненной преподавательской и привычного уюта с чаем и «Таймс». Все газеты на этой неделе забиты сент-освальдским скандалом, и всякий, входящий в главные ворота, попадает под перекрестный огонь прессы и фотографов.

Большинство учителей не опускаются до комментариев, хотя Эрик Скунс в среду общался с «Миррор». В короткой заметке описывалось безалаберное управление и намеки на кумовство в высших эшелонах — так и слышится Скунс. Однако я не верю, что мой старый приятель может быть этим кошмарным Кротом, чье варево из комедии, слухов и клеветы так занимает читателей «Икземинера» последние недели. И все же у меня появилось отчетливое дежавю — будто стиль их автора мне знаком, а его разрушительный юмор я понимаю — и разделяю.

И снова мысли вернулись к молодому Кину. Как-никак внимательный наблюдатель, и писатель, полагаю, небесталанный. Может ли он быть Кротом? Даже думать об этом не хочется. Черт побери, мне нравится этот человек, и его вчерашние высказывания в учительской свидетельствуют и об уме, и о смелости. Нет, это не Кин. Но тогда кто же?

Эта мысль мучила меня весь день. Уроки шли так себе: меня вывела из себя группа четвероклассников, которые никак не могли собраться, и я оставил после уроков одного шестиклассника, все преступление которого заключалось в том, как я позже признался себе, что он указал мне на ошибку в употреблении сослагательного наклонения в переводе прозы. К восьмому уроку я решился. Нужно просто спросить Кина — открыто и честно. Хочется верить, что я разбираюсь в людях, и, если он действительно Крот, я это узнаю.

Он разговаривал с мисс Дерзи в преподавательской. Она улыбнулась мне, а Кин просто расплылся в улыбке.

— Я слышал, у вас сегодня день рождения, — сказал он. — Мы принесли вам торт.

Это был шоколадный кекс на блюдце, и то и другое — из школьной столовой. В него воткнули желтую свечу и украсили по краям веселенькой мишурой. На блюдце прикрепили самоклейку со словами: «С днем рождения, мистер Честли, — сегодня 65!».

Я понял, что до Крота очередь не дойдет.

Мисс Дерзи зажгла свечу. Несколько человек, которые задержались в преподавательской, — Монумент, Макдоноу и двое новичков — захлопали. Я чуть не разрыдался — в таком я был смятении.

— Черт возьми, — проворчал я. — Я хотел, чтобы все прошло тихо.

— Да с какой стати? — сказала мисс Дерзи. — Послушайте, мы с Крисом собираемся вечером пойти куда-нибудь выпить. Не хотите ли с нами? Посмотрим костер в парке, поедим карамельных яблок, пожжем бенгальские огни…

Она засмеялась, и я на мгновение подумал, какая она хорошенькая, со своими темными волосами и розовым личиком голландской куклы. Невзирая на подозрения относительно Крота — а сейчас это вообще казалось невозможным, — я был рад, что они с Кином ладят. Мне ли не знать, как засасывает «Сент-Освальд»: думаешь, что впереди полно времени, чтобы встретить хорошую девушку, жениться, завести детей, если она захочет, а потом вдруг оказывается, что минул не год, а лет десять — двадцать и ты уже не Молодой Энтузиаст, а Твидовая Куртка, раз и навсегда повенчанный с «Сент-Освальдом», этим старым запыленным боевым кораблем, который поглотил твою душу.

— Спасибо за приглашение, — ответил я. — Но все-таки я останусь дома.

— Тогда загадайте желание, — сказала мисс Дерзи.

— Это я могу, — согласился я.

2.

Милый старый Честли. Можно просто влюбиться в него, в этот неизлечимый оптимизм и идиотские поступки. Забавно, до чего заразителен его оптимизм: оказывается, можно забыть прошлое (как забыл его Слоун), задвинуть горечь обид и чувствовать, что Долг (перед Школой, конечно) такая же движущая сила, как (например) любовь, ненависть, месть.

Сегодня вечером я отправляю последнюю порцию электронных писем. От Роуча Грахфогелю — уличающее обоих. От Слоуна к Дивайну. От Пуста к Дивайну — в истерических тонах. От Коньмана ко всем — плаксивое и угрожающее. И наконец, coup de grâce: на мобильник и компьютер Слоуна (полиция, конечно, их отслеживает) — слезное, умоляющее сообщение от Колина Коньмана, которое в должный момент подтвердит худшие подозрения.

В целом дело сделано, и можно больше не суетиться. Пятеро членов команды уничтожены одним изящным ударом. Слоун может сломаться в любую минуту. Инсульт или обширный инфаркт — от стресса и сознания того, что, независимо от результатов расследования, «Сент-Освальд» для него закрыт навсегда.

Вопрос в том, хватит ли сделанного. Грязь прилипчива, тем более в такой профессии. В общем-то, и полиция тут — некоторое излишество. Достаточно намека на сексуальные отклонения, чтобы сломать карьеру. Остальное можно спокойно доверить публике, вскормленной подозрениями, завистью и «Икземинером». Ком уже покатился, и я не удивлюсь, если недели через две кто-нибудь подхватит эстафету. Например, «солнышки» или храбрые молодцы из квартала Эбби-роуд. Вспыхнут пожары, начнутся нападения на коллег, в пабах и клубах слухи перерастут в грязную убежденность. Прелесть в том, что больше не нужно ничего делать. Легкий толчок — и костяшки домино начнут падать сами по себе.

Я, конечно, постараюсь задержаться подольше. Половина удовольствия — наблюдать за происходящим, хотя расслабляться тоже не стоит — мало ли что может случиться. Так или иначе, вред уже непоправим. От кафедры остались одни развалины, оказываются замешаны и другие сотрудники, заместитель директора безнадежно опорочен. Ученики покидают школу — двенадцать за эту неделю: струйка, которая скоро станет потоком. Преподавание заброшено, от службы здоровья и безопасности осталось одно название, да еще надвигается инспекция, которая, скорее всего, закроет Школу.

На прошлой неделе правление каждый вечер проводило экстренные заседания. Директор, не умеющий вести переговоры, боится потерять место; доктора Тайда беспокоит удар по школьным финансам; а Боб Страннинг ухитряется обратить слова директора себе на пользу, сохраняя при этом видимость преданности и корректности.

Он сумел ловко перехватить обязанности Слоуна (не считая дисциплинарных faux pas). А дальше — пост директора. Почему бы и нет? Он умен (во всяком случае, достаточно, чтобы не казаться слишком умным в глазах членов правления), компетентен, умеет выражать мысли и в меру доброжелателен — как раз настолько, чтобы успешно пройти суровые тесты наличные качества, которые положены всему персоналу «Сент-Освальда».

В общем, получается прекрасный образчик антиобщественных происков. Кроме меня, к сожалению, этого никто сказать не может, но радует то, что все отлично сработало. Осталось закончить одно дельце, и я рассчитываю заняться им во время Всеобщего костра. А потом можно будет устроить себе маленький праздник: у меня есть бутылка шампанского, на которой написано имя Честли, и я собираюсь открыть ее сегодня вечером.

А пока я бездельничаю. Это самое неприятное в таких делах — долгие, томительные минуты ожидания. Костер начнется в семь тридцать, к восьми огонь превратится в маяк, на который потянутся тысячи людей, в колонках загремит музыка, с площадки аттракционов понесется визг, а в восемь тридцать начнется фейерверк, и все будет в дыму и падающих звездах.

На редкость подходящее место для убийства, согласны? Темнота, толпа, неразбериха. Так легко будет применить закон Эдгара По — то, что на виду, замечают последним — и просто уйти, а какой-нибудь озадаченный бедняга обнаружит тело, или это сделаю я, крикнув от ужаса, а толпа скроет меня из виду.

Еще одно убийство. И все своими руками. Или, может, два.

У меня до сих пор хранится фотография Леона, вырезка из «Икземинера», порыжевшая от времени. Это школьная фотография, сделанная тем летом, плохого качества, увеличенная для первой страницы газеты — зернистый хаос точек. Но все же это его лицо, кривая ухмылка, длинная шевелюра и обрезанный ножницами галстук. Над фотографией — заголовок:

МЕСТНЫЙ ШКОЛЬНИК.

РАЗБИЛСЯ НАСМЕРТЬ.

СМОТРИТЕЛЬ ВЫЗВАН НА ДОПРОС.

Ну, такова официальная версия. Мы прыгнули, он упал. Как только моя нога коснулась другой стороны каминной трубы, раздался грохот сломанных черепиц в водосточном желобе и визг резиновых подошв.

Мне понадобилось мгновение, чтобы понять: он поскользнулся. Может, дрогнул в последний момент, может, его отвлек окрик снизу. Вместо того чтобы приземлиться рядом со мной, он задел коленом водосток и соскользнул вниз по склизкому жерлу воронки, но сумел удержаться и теперь висел над пропастью, ухватившись пальцами за край желоба и упираясь вытянутой ногой в каминную трубу. Другая нога беспомощно болталась в воздухе.

— Леон!

Я нагибаюсь, но не могу достать его. Прыгать обратно опасно — может отвалиться черепица. Желоб слишком хрупкий, зубчатые края обкромсаны.

— Держись! — кричу я, и в ответ он поднимает перекошенное от страха лицо.

— Не двигайся, сынок! Я сейчас до тебя доберусь.

На парапете, футах в тридцати от нас, стоит Джон Страз. Его лицо — просто пятно, вместо глаз — дыры, сам он дрожит. Он движется вперед как заводная игрушка, от него буквально несет страхом. И все же он приближается, дюйм за дюймом. Глаза почти зажмурены от ужаса, но он вот-вот увидит меня. Надо бежать, бежать, пока не поздно, но Леон все еще там, в ловушке…

Внизу раздался тихий треск. Это ломается желоб — кусок отвалился и упал между зданиями. Послышался скрип резины: кроссовок Леона еще на несколько дюймов сполз по скользкой стене.

Отец приближается, и я отступаю все дальше в тень Колокольной башни. Внизу мигают огни пожарных машин — скоро на крыше будет полно людей.

— Держись, Леон, — шепчу я.

И вдруг чувствую затылком чей-то взгляд. Оборачиваюсь и вижу…

В старой твидовой куртке, у своего окна, в двенадцати футах от меня стоит Рой Честли. Его лицо, освещенное огнями, четко выделяется — в глазах тревога, рот опущен, как у трагикомической маски.

— Пиритс?

И в эту секунду под нами раздался пустой лязг, точно в пылесос попала огромная монета…

Потом — хруст.

Тишина.

Желоб не выдержал.

3.

И я бросаюсь прочь, бегу и бегу, и звук падения Леона у моих ног, будто черный пес. Вот где пригодилось знание крыш. Я скачу, как обезьяна, привычным круговым маршрутом, перепрыгиваю по-кошачьи с парапета на пожарную лестницу, потом через пожарный выход в Средний коридор и оттуда — наружу.

Я бегу, конечно, инстинктивно, думая только о том, чтобы спастись. У здания часовни все еще таинственно мигают синие и красные огни пожарных машин.

Я незаметно выбираюсь из здания. Теперь я вне подозрений. Пожарные и полиция, оттесняющая зевак, далеко, они рассредоточились по кругу. Я вне подозрений, твержу я себе. Никто меня не видел. Кроме, конечно, Честли.

Я осторожно пробираюсь к Привратницкой, держась подальше от пожарных машин и «скорой», которая несется с включенной сиреной по длинной подъездной аллее. Меня ведет инстинкт. Я иду домой. Там я буду в безопасности. Залягу под кровать, завернувшись в одеяло, как всегда по вечерам в субботу: дверь на замок, большой палец в рот — я жду, когда вернется отец. Под кроватью темно. И безопасно.

Дверь Привратницкой раскрыта настежь. В кухонном окне свет, шторы в гостиной задернуты, но оттуда тоже пробивается свет, и в нем — чьи-то силуэты. Это Слоун со своим мегафоном. И двое полицейских стоят рядом с патрульной машиной, перекрывающей проезд.

Там кто-то еще, я вижу женщину в пальто с меховым воротником, ее лицо вдруг кажется мимолетно-знакомым…

Женщина поворачивается ко мне, ее рот раскрывается огромным «О!», нарисованным губной помадой.

— О, радость моя! Лапочка моя!

Она бежит ко мне на маленьких каблучках. Слоун с мегафоном в руке тоже оборачивается, но от дальнего угла здания доносится крик пожарника:

— Мистер Слоун, сэр! Сюда!

Женщина — летящие волосы, мокрые глаза, руки, словно крылья летучей мыши, сгребают меня в охапку. Я съеживаюсь, мех щекочет рот, и вдруг во мне закипают слезы, меня накрывает приливная волна памяти и скорби. Леон, Честли, отец — все забыто, все остается позади, когда она заводит меня в дом, в убежище.

— Все должно было быть не так, радость моя, — голос ее дрожит. — Мы готовили тебе сюрприз.

В этот миг мне открылось все. Нераспечатанный конверт с авиабилетом. Отцовский шепот по телефону. «Сколько? — Пауза. — Хорошо. Так будет лучше».

Сколько за что? За его отказ? И сколько же лотерейных билетов, упаковок пива и пиццы на дом обещали ему, пока он не согласился отдать им то, что они хотели?

Я снова заливаюсь слезами, теперь уже от злости на их общее предательство. Мать окутывает меня запахом каких-то дорогих и незнакомых духов.

— Радость моя, что случилось?

— Мама.

Я рыдаю, утыкаясь лицом в мех, чувствуя ее губы на своих волосах, табачный дым, сухой, мускусный запах. Потом что-то маленькое и ловкое просунуло руку в мое сердце и сжало его.

4.

Несмотря на утверждение миссис Митчелл, что Леон никогда бы не полез на крышу в одиночку, лучшего друга ее сына — мальчика, которого она называла Джулианом Пиритсом, — так и не нашли. Пересмотрели все школьные записи, провели поквартирные опросы, но все безрезультатно. Никто бы не стал этого делать, если бы не настоял мистер Честли, который заявил, что видел Пиритса на крыше часовни — хотя, к сожалению, мальчик сбежал.

Полиция относилась к ней сочувственно, ведь женщина обезумела от горя, но про себя они решили, что бедная миссис Митчелл, которая твердила о несуществующих мальчиках и отказывалась признать смерть сына несчастным случаем, повредилась рассудком.

Все изменилось бы, доведись ей увидеть меня снова. Но не довелось. Три месяца спустя мы с матерью и Ксавье отправились в их парижский дом, где мне предстояло провести следующие семь лет.

К этому времени мое преображение шло полным ходом. Гадкий утенок стал меняться, и очень быстро, благодаря матери. Сопротивляться не хотелось. Леон умер, и Пиритсу больше незачем жить. Избавиться от сент-освальдской одежды — минутное дело, а в остальном можно целиком и полностью положиться на мою мать.

«Начать жизнь заново» — так она это называет, и я вытаскиваю из-под кровати все письма и распечатываю все посылки, чтобы использовать их содержимое на всю катушку.

Отца мы больше не видели. Допрос его был чистой формальностью, но он так странно себя вел, что это вызвало подозрение полиции. Никаких оснований подозревать его в преступлении не было, но он был агрессивен, тест на алкоголь показал, что он сильно под хмельком, а его отчет о событиях той ночи оказался туманным и неубедительным, словно он с трудом вспоминал, что тогда произошло. Рой Честли, который подтвердил его присутствие на месте трагедии, сообщил, что слышал, как тот кричал «Я до тебя доберусь» одному из мальчиков. Потом полиция раздула этот факт, и, хотя Честли утверждал, что Джон Страз бежал помочь мальчику, он был вынужден признать, что смотритель стоял к нему спиной и Честли не видел, пытался ли тот действительно помочь. В конце концов, сказали в полиции, репутация Страза уже была сильно подмочена. Летом он получил официальный выговор за нападение на ученика на территории «Сент-Освальда», а его грубость и необузданный характер хорошо известны во всей Школе. Это подтвердил доктор Тайд, а Джимми добавил несколько красочных подробностей.

Странно, что Пэт Слоун, единственный человек, на чью помощь мог рассчитывать отец, отказался выступить в его защиту. Частично это объяснялось вмешательством директора, который разъяснил Пэту, что главное — интересы «Сент-Освальда» и чем скорее все свалят на Страза, тем скорее отвяжутся от Школы. Кроме того, Слоуну и самому было неловко. Случившееся стало угрозой и его новому назначению, и крепнущей дружбе с Марлин Митчелл. Ведь именно он пригрел Джона Страза. Как заместитель директора, он подбадривал его, верил в него, защищал его, зная при этом, что тот бил мою мать и бросался с кулаками на меня, а однажды — на ученика «Сент-Освальда», о чем сохранилось документальное свидетельство. И велика вероятность того, что этот человек, дошедший до ручки, потерял голову и гнался по крыше за Леоном Митчеллом, пока тот не упал.

Никаких свидетельств в пользу этого обвинения не было. Рой Честли, конечно, отказался это подтвердить. К тому же смотритель боялся высоты. Но газеты вцепились в эту версию. Посыпались анонимные письма, телефонные звонки — обычное общественное негодование, которое нарастает вокруг подобных дел. Правда, дела как такового не было. Никто не предъявил Джону Стразу формального обвинения. И все же за три дня до моего отъезда в Париж он повесился в номере дешевого пансиона.

Даже тогда мне было ясно, кто в ответе за это. Не Слоун, хотя он тоже виноват. Не Честли, не газеты, даже не директор. Моего отца убил «Сент-Освальд», и «Сент-Освальд» же убил Леона. «Сент-Освальд» со своим бюрократизмом, гордостью, слепотой, высокомерием. Убил их и переварил, бездумно, словно кит, поглощающий планктон. Прошло пятнадцать лет, а никто о них даже не помнит. Остались только имена в списке «кризисов, которые пережил „Сент-Освальд“».

Но этот он не переживет. Этот будет расплатой за все.

5.

Пятница, 5 ноября.

6.30 вечера.

После школы я отправился в больницу к Пэту Слоуну с цветами и книгой. Не то чтобы он много читал, хотя следовало бы; кроме того, сказал я ему, не стоило так сильно переживать.

Конечно, он переживал. Когда я там появился, он с пеной у рта спорил все с той же сестрой, которая недавно занималась моим здоровьем.

— Господи, еще один, — произнесла она, увидев меня. — Скажите на милость, неужели в «Сент-Освальде» все такие невыносимые, как вы, или просто мне повезло?

— Говорю вам, я здоров.

Но по его виду я бы этого не сказал. Он был какой-то синюшный и казался меньше ростом, словно происходящее пришибло его. Тут он заметил цветы у меня в руках.

— Бога ради, я же пока не умер!

— Отдайте их Марлин, — предложил я. — Ей бы не помешала хоть какая-нибудь радость.

— Наверное, вы правы, — улыбнулся он, и на мгновение я увидел прежнего Слоуна. — Уведите ее домой, Рой. Пожалуйста. Она не хочет уходить, хотя устала ужасно. Все думает, что со мной что-нибудь случится, если она позволит себе выспаться.

Марлин, оказывается, пошла в больничный кафетерий выпить чашку чая. Я застал ее там, вырвав у Слоуна обещание не пытаться выписаться из больницы в мое отсутствие.

Она удивилась, увидев меня. В руке она держала платок, а ее лицо, непривычно ненакрашенное, было в красных пятнах.

— Мистер Честли! Никак не ожидала…

— Марлин Митчелл, — твердо сказал я. — После тринадцати лет знакомства пора уже называть меня Роем.

Держа в руках пластиковые чашки чая, отдававшего рыбой, мы разговаривали. Удивительно, что наши коллеги, эти «не совсем друзья», которые всю нашу жизнь держатся к нам ближе, чем самые близкие родственники, по сути, совершенно закрыты от нас. Нам не приходит в голову задуматься о том, что у них есть семьи, личная жизнь — для нас они такие, какими мы видим их каждый день: одеты для работы, деловиты (или нет), энергичны (или нет). И все мы — спутники одной блуждающей луны.

Коллега в джинсах выглядит как-то неправильно, коллега в слезах — почти неприлично. То, что случайно видишь вне стен «Сент-Освальда», кажется почти нереальным, как во сне.

А реальны эти камни, эти традиции, это постоянство «Сент-Освальда». Сотрудники приходят и уходят. Иногда умирают. Иногда умирают даже мальчики, но «Сент-Освальд» выдерживает все, и к старости мне от этого становится уютно.

Марлин, я чувствую, совсем другая. Возможно, потому, что она женщина — как я понимаю, такие вещи значат для них гораздо меньше. Может, потому, что она видит, как «Сент-Освальд» поступил с Пэтом. Или же из-за своего сына, который до сих пор не дает мне покоя.

— Не надо было вам сюда приходить, — сказала она, вытирая глаза. — Директор приказал всем…

— К черту директора. Уроки кончились, и я волен делать то, что хочу, — заявил я, впервые в жизни слегка уподобившись Робби Роучу. Это ее рассмешило, чего я и добивался. — Так-то лучше. — Я присмотрелся к остаткам моего остывшего напитка. — Скажите, Марлин, почему больничный чай всегда пахнет рыбой?

Она улыбнулась. Улыбка — или отсутствие косметики — молодит ее, и она меньше похожа на Брунгильду.

— Хорошо, что вы пришли, Рой. Больше никто не появлялся — ни директор, ни Боб Страннинг. Никто из его друзей. Как это тактично. Так по-освальдовски. Уверена, что Сенат был столь же тактичен с Цезарем, когда вручил ему чашу с цикутой.

Я думаю, что она имела в виду Сократа, но промолчал.

— Он удержится, — солгал я. — Пэт крепкий малый, и всем известно, насколько смехотворны эти обвинения. Вот увидите, к концу года Правление будет умолять его вернуться.

— Надеюсь. — Она глотнула холодного чая. — Я не позволю им похоронить его, как они похоронили Леона.

Впервые за пятнадцать лет она упомянула при мне своего сына. Еще один барьер рухнул, но я был к этому готов: эту старую историю я вспоминал в последние недели чаще, чем обычно, и Марлин, по-моему, тоже.

Есть, конечно, некоторые параллели: больницы, скандал, пропавший мальчик. Ее сын не умер на месте падения, хотя больше в себя не приходил. Бесконечное ожидание у постели, страшные муки надежды, вереницы доброжелателей — мальчиков, членов семьи, подруг, воспитателей, священника — вплоть до неизбежного конца.

Мы так и не нашли второго мальчика, и уверенность Марлин, будто он видел что-то, всегда воспринималась как истеричная и безнадежная попытка матери найти смысл в этой трагедии. Один Слоун старался помочь, проверяя школьные документы и фотографии, пока кто-то (вероятно, Главный) не указал, что настойчивое желание навести тень на плетень безусловно повредит «Сент-Освальду». Это, конечно, не имело значения, но Пэт так и не смирился с исходом дела.

— Пиритс. Так его звали. — Как будто я мог забыть. Придуманное имя, это очевидно. Но на имена у меня память хорошая, и его я запомнил с того дня, когда наткнулся на мальчика в коридоре — он крался мимо моего кабинета под каким-то немыслимым предлогом. Кажется, там был и Леон. И этот мальчик назвался Пиритсом.

— Да, Джулиан Пиритс — Она улыбнулась, но как-то безрадостно. — Никто не верил в его существование. Кроме Пэта. И вас, конечно, — вы ведь видели его там…

Теперь я уже не был в этом уверен. Я всегда помню мальчиков и за тридцать три года не забыл никого. Помню все эти юные лица, застывшие во времени, и каждый верил, что Время сделает для него исключение, что он навсегда останется четырнадцатилетним…

— Я видел его, — сказал я. — По крайней мере, думал, что вижу. — Фокус с дымом и зеркалами, мальчик-призрак, который растаял, как ночной туман утром. — Я был так уверен…

— Как и все мы, — отозвалась Марлин. — Но Пиритса не оказалось ни в одном из школьных документов, ни на одной фотографии, даже в списке подавших заявление его не было. Да и вообще, к тому времени все уже кончилось. Никого это больше не интересовало. Мой сын умер. Нам надо было заниматься школой.

— Мне очень жаль, — произнес я.

— Вы не виноваты. Кроме того, — она вдруг встала с деловитой торопливостью (школьный секретарь, да и только), — жаль не жать, но Леона этим не вернешь, так ведь? А сейчас я нужна Пэту.

— Он счастливчик, — серьезно сказал я. — Он не станет возражать, если я вас приглашу? Просто выпить, ведь сегодня мой день рождения, а вам нужно что-нибудь посущественнее чая.

Хочется думать, что я не совсем еще утратил галантность. Мы договорились, что выйдем на часок, не больше, и покинули Пэта, велев ему лежать и читать книгу. Мы прошли с милю пешком до моего дома; к тому времени стемнело, и в воздухе уже пахло порохом. Несколько ранних фейерверков взлетели над кварталом Эбби-роуд, воздух был влажен и удивительно мягок. Дома были имбирные пряники и глинтвейн, я зажег камин в гостиной и принес две подходящие чашки. Было тепло и уютно, при свете пламени старые кресла выглядели не такими дряхлыми, а ковер не таким протертым, и со всех стен на нас смотрели мои сгинувшие мальчики, улыбающиеся с оптимизмом вечной юности.

— Как много мальчиков, — с нежностью сказала Марлин.

— Моя галерея призраков, — отозвался я, но потом увидел ее лицо, — Простите за бестактность, Марлин.

— Не волнуйтесь, — улыбнулась она. — Теперь это не так болезненно. Потому я и согласилась на эту работу. Тогда, конечно, я была уверена, что все сговорились скрыть правду и что когда-нибудь я увижу, как он идет по коридору со своей спортивной сумкой, в этих очках, сползающих с носа. Но так и не увидела. И не стала его разыскивать. А если бы мистер Кин все не разворошил…

— Мистер Кин? — переспросил я.

— Ну да. Мы с ним об этом говорили. Знаете, он очень интересуется историей Школы. Кажется, собирается писать книгу.

Я кивнул.

— Я знал, что ему интересно. У него есть заметки, фотографии…

— Вы имеете в виду эту?

Марлин вытащила из портмоне маленький клочок, вырезанный из общей школьной фотографии. Я сразу ее распознал — в записной книжке Кина была плохонькая ксерокопия, где он обвел одно лицо красным карандашом.

Но на этот раз я узнал мальчика, это бледное маленькое лицо, по-совиному очкастое, похожее на мордочку енота, школьная кепка, надвинутая на свисающую челку.

— Это Пиритс?

Она кивнула.

— Не очень похож, но я бы все равно его узнала. И я тысячу раз видела эту фотографию, подбирая имена к лицам. Все нашлись. Все, кроме него. Кем бы он ни был, Рой, он не из наших. Но он здесь был. Почему?

Снова дежавю; такое ощущение, будто что-то с трудом становится на место. Но все так расплывчато. Неясно. Однако что-то в этом несформированном личике тревожило меня. Что-то знакомое.

— Почему вы не показали тогда эту фотографию полиции?

— Было слишком поздно, — пожала плечами Марлин. — Джон Страз уже умер.

— Но этот мальчик был свидетелем!

— Рой, у меня было много работы. И был Пэт, которому нужна моя забота. Все осталось позади.

Позади? Может, и так. Но это жуткое дело всегда казалось незаконченным. Не знаю, где тут связь, почему это вспомнилось спустя столько лет, но теперь я не мог от этого отделаться.

— Пиритс. — Словарь говорит нам следующее: «Пирит — железный колчедан, минерал, но цвету схожий с золотом». Липовое золото. Фальшивка. — Придуманная фамилия, если она вообще существовала.

— Я знаю, — кивнула она. — До сих пор странно представлять, как он в сент-освальдской форме ходит по коридорам с другими мальчиками, разговаривает, даже фотографируется с ними, боже ты мой. Поверить не могу, что никто не заметил…

Я-то мог. С какой стати им замечать? Тысяча ребят, все в форме: кто же мог заподозрить в нем пришельца? Кроме того, это глупо. Зачем какому-то мальчишке становиться самозванцем?

— Это вызов, — произнес я. — Это захватывает. Просто посмотреть, выйдет ли.

Сейчас он, конечно, старше на пятнадцать лет. Двадцать восемь или около того. Он, конечно, вырос. Стал высоким, хорошо сложенным. Возможно, носит контактные линзы. Но ведь есть вероятность? Разве не так?

Я в бессилии покачал головой. До этой минуты я даже не подозревал о своей надежде, что Коньман — только Коньман — в ответе за недавние безобразия, которые так истерзали нас. Коньман — преступник, пославший электронные письма, любитель поплавать на волнах интернетного дерьма. Коньман обвинил Слоуна и других, Коньман сжег Привратницкую смотрителя… Я даже наполовину убедил себя, что за статьями, подписанными Кротом, тоже стоит Коньман.

И теперь я увидел, как заблуждался и как опасны эти заблуждения. Преступления против «Сент-Освальда» зашли гораздо дальше, чем простое озорство. Мальчишка не смог бы такое сотворить. Этот посвященный — кем бы он ни был — сознательно вел эту игру туда, куда она зашла.

Я подумал о Грахфогеле, что прятался у себя в чулане.

Я подумал о Тапи, запертой в Колокольной башне.

О Джимми (подобно Стразу), ставшем козлом отпущения.

О Дуббсе, чью тайну раскрыли.

О Грушинге и Китти — то же самое.

О Коньмане, Андертон-Пуллите, граффити на заборе, Привратницкой, кражах, ручке «Монблан», мелких диверсиях и завершающем букете — Слоуне, Дивайне, Пусте, Грахфогеле и Роуче, — все взрывалось одно за другим, как ракеты в пламенеющем небе.

И снова я подумал о Крисе Кине, его умном лице и темной челке, и двенадцати-тринадцатилетнем Джулиане Пиритсе, который осмелился на такое наглое самозванство, что за пятнадцать лет никто ничего не заподозрил.

Может, Кин — это Пиритс? Кин, о господи!

Это был удивительный взрыв интуиции, но вдруг я увидел, как он это сделал. В «Сент-Освальде» — особая политика приема на работу, которая основана наличных впечатлениях, а не на письменных рекомендациях. И вполне возможно, что некто — некто умный — проскользнул сквозь сеть проверок, которая отсеивает нежелательных (в частном секторе, конечно, полицейская проверка не требуется). Кроме того, сама мысль о таком самозванстве для нас невозможна. Мы, как стражи дружественного аванпоста, в костюмах комической оперы и с дурацкой походкой, падаем дюжинами под огнем невесть откуда взявшегося снайпера. Мы никогда не ждали нападения. Это наша ошибка. И теперь кто-то убивает нас как мух.

— Кин? — произнесла Марлин таким тоном, как на ее месте возразил бы я. — Такой милый молодой человек?

В нескольких словах я выложил ей все про этого милого молодого человека. Записная книжка. Компьютерные пароли. И эта его тонкая насмешка, высокомерие, точно преподавание для него — просто забавная игра.

— А как же Коньман? — спросила Марлин.

Я думал об этом. Дело Слоуна строится на телефонных сообщениях с мобильника Коньмана, они поддерживают иллюзию — Коньман сбежал из страха, что его накажут.

Но если Коньман не преступник, то где же он?

Я поразмыслил. Если бы не телефон Коньмана, если бы не Привратницкая, если бы не письма с его электронного адреса — что бы мы предполагали и чего боялись?

— Я думаю, Коньман мертв, — нахмурившись, сказал я. — Единственное разумное объяснение.

— Но зачем убивать Коньмана?

— Чтобы поднять ставки, — медленно проговорил я. — Чтобы наверняка подставить Пэта и остальных.

Марлин глядела на меня, бледная как полотно.

— Только не Кин. Он такой очаровательный. Он даже принес вам торт…

Боги!

Этот кекс. Я же совершенно о нем забыл. Как забыл и о приглашении Дианы посмотреть костер, выпить, отпраздновать…

Может, она как-то насторожила Кина? Прочла его записную книжку? Может, у нее что-то вырвалось? Я вспомнил, как блестели от радости ее глаза на юном, оживленном лице. Вспомнил, как она поддразнила: «Скажите, вы профессиональный шпион или это просто хобби?».

Я встал, слишком резко, и невидимый палец настойчиво ткнул меня в грудь, будто уговаривая снова сесть. Я не внял совету.

— Марлин, нам надо идти. Быстро. В парк.

— Почему в парк? — спросила она.

— Потому что он там, — ответил я, хватая пальто и накидывая его на плечи. — Вместе с Дианой Дерзи.

6.

Пятница, 5 ноября.

7.30 вечера.

У меня будет свидание. Это так волнующе, правда? Причем впервые за долгие годы, несмотря на радужные надежды матери и оптимизм моего психоаналитика. Противоположный пол никогда меня не интересовал. Даже сейчас при одной мысли о них вспоминается крик Леона: «Какая гадость!» — и звук его падения.

Конечно, им я этого не рассказываю. Я кормлю их баснями о моем отце: о том, как он меня бил и как был жесток. Этого моему психоаналитику вполне хватает, теперь и я наполовину верю в эти россказни и забываю о Леоне, о том, как он прыгал через водосток, и его лицо, размывшееся до уютной сепии далекого прошлого.

Это не твоя вина. Сколько раз в те дни мне повторяли эти слова… Внутри все обледенело, меня терзали ночные кошмары, от горя и страха разоблачения все во мне окостенело; наверное, на какое-то время разум мой повредился — и мне осталось лишь с отчаянным пылом броситься в пучину преображений (с помощью моей матери), чтобы уничтожить малейшие следы Пиритса.

Конечно, теперь все это позади. Чувство вины, говорит мой психоаналитик, — это естественная реакция истинной жертвы. Я упорно работаю над искоренением вины и делаю большие успехи. Терапия работает превосходно. Естественно, я не собираюсь рассказывать ей об истинной природе своей терапии, но она, не сомневаюсь, согласится, что с комплексом вины в основном покончено.

Еще одно дело осталось до катарсиса.

Еще один взгляд в зеркало, перед тем как отправиться на свидание у костра.

Прекрасно выглядишь, Страз. Прекрасно выглядишь.

7.

Пятница, 5 ноября.

8.15 вечера.

Обычно от моего дома до муниципального парка пятнадцать минут ходьбы. Нам же хватило пяти, невидимый палец торопил меня. Туман сгустился, плотная корона окружала луну, и фейерверки, время от времени взлетавшие над нами, освещали небо, будто зарницы.

— Который час?

— Семь тридцать. Большой костер вот-вот разожгут.

Я заторопился, обходя стороной компанию маленьких детей, тащивших тележку, в которой сидело очередное чучело Гая.

— Дайте фунт, мистер!

В мое время просили пенни. Мы с Марлин прибавили шагу, пробираясь сквозь ночь, пропитанную дымом и бенгальскими огнями. Волшебная ночь, яркая, как ночи моего детства, пахнущая осенней листвой.

— Сомневаюсь, что нам надо вмешиваться. — Марлин, как всегда, щепетильна. — Может, этим следует заняться полиции?

— Вы думаете, они нас послушают?

— Может, и нет. Но я все же считаю…

— Послушайте, Марлин. Я просто хочу увидеть его. Поговорить с ним. И если я прав и Пиритс — это Кин…

— Не могу в это поверить.

— Но если это так, то мисс Дерзи может угрожать опасность.

— Если это так, то опасность может угрожать и вам, старый дурень.

— Верно…

Я как-то об этом не подумал.

— У ворот будет полиция, — рассудительно сказала Марлин. — Я тихо переговорю с дежурным, а вы попробуете найти Диану. — Она улыбнулась. — И если вы ошибаетесь, а я в этом уверена, мы все вместе отметим Ночь костров.

И мы поспешили вперед.

Зарево мы увидели с дороги, еще не дойдя до ворот парка. Толпа уже собралась, и у каждого входа проверяли билеты, аза воротами народу было еще больше — тысячи людей, ощетинившаяся масса голов и лиц.

За ними уже горел костер, скоро эта башня пламени достанет до неба. На полпути к куче дров в полуразвалившемся кресле сидел очередной Гай, казавшийся главным на этой сцене, вроде Князя Беспорядков.[54].

— Вы их здесь не найдете. — Марлин оглядела толпу. — Слишком темно, и посмотрите, сколько народу…

Действительно, я не думал, что соберется столько людей. В основном семьи, мужчины с детьми на плечах, подростки с жуткими антеннами размахивают светящимися палочками и жуют сахарную вату. За большим костром — площадка с аттракционами: игровые автоматы, вертушки и тиры, «Уточки на удочку» и башня страха, карусели и чертово колесо.

— Я найду их, — сказал я. — А вы делайте свое дело.

На другой стороне поляны, почти невидимой из-за стелющегося тумана, вот-вот должен начаться фейерверк. Площадку плотным кольцом окружают дети; трава под ногами смешана с грязью. В воздухе коктейль из шума толпы и музыки аттракционов, позади нас бушует красный пандемониум огня — взлетают языки пламени и один за другим взрываются штабеля соломенных тюфяков.

И вот началось. Внезапно прокатились аплодисменты, и завопила толпа, когда двойная порция ракет расцвела и взорвалась, осветив туман смазанными вспышками синего и красного. Я двинулся вперед, разглядывая освещенные неоном лица, ноги увязали в грязи, горло першило от пороха и предчувствий. Сюрреалистическая картина: небо в пламени, люди в свете костра походят на демонов Возрождения, с рогами и копытами.

Где-то среди них Кин. Но даже эта уверенность стала таять, а на смену ей пришло незнакомое сомнение в себе. Я вспомнил, как преследовал «солнышек» и старые ноги меня не слушались, когда гогочущие мальчишки лезли через забор. Я вспоминал Пули и его друзей, свой обморок в Нижнем коридоре у кабинета Главного, слова Пэта Слоуна: «Вы начинаете отставать» — и юного Бивенса, теперь уже не такого юного, надо полагать, и несильное, но настойчивое давление невидимого пальца. Мне шестьдесят пять, сказал я себе, сколько я смогу притворяться? «Сотня» казалась далекой, как никогда, и за ней виделась лишь темнота.

Через десять минут я понял, что это безнадежно. Проще вычерпать ванну ложкой, чем найти кого-то в этом хаосе. Краем глаза я все еще видел Марлин, ярдах в ста от меня, она с серьезным видом разговаривала с молодым замученным полицейским.

Всеобщий костер — трудное время для местной полиции. Драки, несчастные случаи, кражи — обычное дело: под покровом темноты и праздничной толпы все становится возможным. И все же Марлин делала, что могла. Я видел, как озадаченный полицейский говорит по рации, затем толпа скрыла обоих из виду.

Я начал как-то странно себя чувствовать. Возможно, из-за огня, или запоздало дошел глинтвейн. Так или иначе, но было приятно ненадолго выйти из жары. У деревьев прохладнее и темнее, не так шумно, и невидимый палец угомонился, оставив мне на прощание небольшую одышку, но в основном мне полегчало.

Туман спустился ниже, при свете костров он выглядел странно, будто внутри китайского фонарика. В этом свете почти каждый молодой человек казался мне Кином. Но каждый раз я ошибался — незнакомец с резкими чертами лица и темной бородкой удивленно смотрел на меня и отворачивался к своей жене (подруге, ребенку). И все же я был уверен, что он здесь. Возможно, подсказывала интуиция — интуиция человека, который тридцать три года проверял, не подложена ли на дверь мучная бомба и не появились ли граффити на партах. Он где-то здесь, я это чувствовал.

Прошло полчаса, и фейерверк почти закончился. Самое красивое придерживали к концу — россыпи ракет, фонтаны, крутящиеся колеса, которые превращали густой туман в звездную ночь. Опустился занавес из сверкающих огней, и на какое-то время я, почти ослепнув, пробирался на ощупь сквозь толпу. Болела правая нога, и правый бок пронзило сверху донизу, словно там что-то раскрылось, мягко выпуская содержимое, как распоровшийся шов на старом игрушечном медвежонке.

И вдруг в этом апокалиптическом сиянии я увидел мисс Дерзи: она стояла одна, поодаль от толпы. Сначала я решил, что ошибся, но потом она повернулась — лицо, полускрытое красным беретом, освещалось яркими отблесками синего и зеленого.

На миг ее образ пробудил какое-то важное воспоминание, ощущение страшной опасности, и я побежал к ней, а ноги скользили по мыльной глине.

— Мисс Дерзи! Где Кин?

На ней — аккуратное красное пальто, под цвет берета; темные волосы заправлены за уши. Она загадочно улыбнулась, когда я, задыхаясь, добежал до нее.

— Кин? Ему пришлось уйти.

8.

Пятница, 5 ноября.

8.45 вечера.

Должен признаться, это поставило меня в тупик. Я был уверен, что Кин с ней, и теперь тупо уставился на нее, на мерцание цветных теней на ее лице, и слушал в темноте, как бьется мое старое сердце.

— Что-нибудь не так?

— Нет, — ответил я. — Просто старый дурак решил поиграть в детектива, вот и все.

Она улыбнулась.

В небе и вокруг меня вспыхнули последние ракеты, на сей раз зеленые, как тропические леса, — приятный цвет, придающий что-то марсианское лицам, обращенным вверх. Синий меня слегка нервировал, как синие огни «скорой» помощи, а красный…

И снова воспоминание, но на полпути к поверхности оно нырнуло в глубину. Что-то об этих огнях, их цвете, как они отражались на чьем-то лице…

— Мистер Честли, — ласково произнесла мисс Дерзи. — Вы что-то плохо выглядите.

На самом деле мне полегчало в стороне от дыма и жара костра. Сейчас важнее всего — эта молодая женщина, которой, как говорила моя интуиция, могла грозить опасность.

— Послушайте, Диана, — я взял ее за руку. — Я думаю, вам следует кое-что узнать.

И я приступил. Начал с записной книжки Кина, затем рассказал о Кроте, о Пиритсе, о смерти Леона Митчелла и Джона Страза. Казалось бы, случайности, если рассматривать их по отдельности, но чем больше я думал и говорил об этом, тем четче складывалась картина.

Он сам сказал, что учился в «Солнечном береге». Только представьте, что это означало для такого, как Кин. Умница, книгочей, немного бунтарь. Должно быть, учителя терпеть его не могли, почти так же, как и ученики. Перед глазами возник его образ — мрачный одинокий парнишка, ненавидящий свою школу, ненавидящий сверстников, живущий в мире фантазий.

Может, изначально это было криком о помощи. Или шуткой, или протестом против частной школы и того, что за ней стояло. Главное, осмелился сделать первый шаг, а дальше все просто. Пока он носил форму, его считали одним из наших. Представляю, как здорово было пройти невидимкой по старым коридорам, заглянуть в классные комнаты, смешаться с другими мальчиками. Это был захватывающий трепет одиночки, такой мощный, что вскоре перерос во мрак одержимости.

Диана слушала молча. Мой рассказ строился на догадках, но воспринимался как правда, и чем дальше я заходил в своих предположениях, тем отчетливее виделся мне Кин-мальчик, тем лучше я понимал, что он чувствовал, и тем больший ужас охватывал меня при мысли о том человеке, которым он стал.

Интересно, знал ли правду Леон. Марлин-то Джулиан Пиритс обвел вокруг пальца, как, впрочем, и меня.

Хладнокровный тип, этот Пиритс, особенно для такого юнца. Даже на крыше он не потерял самообладания: исчез, словно кошка, не дав себя перехватить, спрятался в тени и даже позволил обвинить Джона Страза вместо того, чтобы сознаться самому.

— Может, они просто бесились. Вы же знаете, как это бывает у мальчишек. Дурацкая была игра, вот они и доигрались. Леон упал. Пиритс сбежал, предоставив смотрителю отдуваться. И уже пятнадцать лет живет с чувством вины.

Подумать только, что может сотворить с ребенком такое. Я представил Кина и попытался разглядеть горькое ожесточение, скрытое под маской. И не смог. Есть некая непочтительность — что-то от выскочки, скрытая насмешка в словах. Но злоба, настоящая злоба… В это трудно поверить. Но если это не Кин, то кто же тогда?

— Он играет с нами, — сказал я мисс Дерзи. — Это его стиль. Такое у него чувство юмора. По сути, это та же самая игра, но на этот раз он хочет довести ее до конца. Ему мало прятаться в тени. Он хочет ударить по «Сент-Освальду» там, где действительно больно.

— Но зачем?

Я вздохнул, вдруг разом страшно устав.

— Мне он нравился, — ответил я невпопад. — Мне он и сейчас нравится.

Последовало долгое молчание.

— Вы вызвали полицию?

— Марлин вызвала.

— Тогда его найдут. Не волнуйтесь, мистер Честли. В конце концов, можем же мы выпить в честь вашего дня рождения.

9.

Нечего и говорить, что мой день рождения оказался печальным. Ясно, что это надо просто пережить, и я, решительно стиснув зубы, открываю подарки, лежащие под кроватью в своих нарядных обертках. А еще письма — все те письма, которые раньше с презрением отбрасывались, а теперь я жадно впитываю каждое слово, продираясь сквозь горы чепухи в поисках драгоценных крупиц, которые завершат мою метаморфозу.

Привет, Гномик!

Надеюсь, что одежда, которую я послала тебе, оказалась впору. Видимо, в Париже дети растут гораздо быстрее, а мне очень хочется, чтобы у тебя был приличный вид, когда ты приедешь. К этому времени ты так повзрослеешь… Трудно поверить, что мне почти тридцать. Доктор говорит, что у меня не будет больше детей. Слава Богу, что у меня есть ты, радость моя. Как будто Бог позволил мне начать жизнь с начала.

В посылках столько одежды, сколько у меня не было за всю жизнь. Костюмчики от «Прентан» и «Лафайет», джемпера цвета миндаля в сахаре, два пальто (красное зимнее и зеленое на весну) и несметное число маечек, футболок и шортов.

Полиция была со мной очень ласкова. Еще бы — у меня ведь ужасный шок. Они прислали милейшую даму, которая задала мне несколько вопросов, и мои ответы были откровенней некуда и время от времени сопровождались слезами. Все наперебой восхищались моей выдержкой. Мною гордилась мать, мною гордилась милейшая дама-полицейский — скоро все закончится, мне лишь нужно сказать правду и ничего не бояться.

Удивительно, как легко поверить в худшее. Мой рассказ был прост (самой простой лжи, оказывается, верят охотнее всего), и дама из полиции слушала прилежно, не перебивая и не сомневаясь в моих словах.

Официально Школа объявила это трагическим несчастным случаем. Смерть отца, закрывшая тему, пришлась как нельзя кстати, и местная пресса даже посочувствовала ему. Самоубийство объяснили глубокими угрызениями совести из-за смерти юного нарушителя во время его дежурства, а прочие детали, включая таинственного мальчика, быстренько замяли.

Миссис Митчелл, которая могла стать помехой, получила большую компенсацию и новую работу в качестве секретаря Слоуна — через несколько недель после смерти Леона они стали близкими друзьями. Самого Слоуна, недавно получившего повышение, директор предупредил, что продолжение расследования пагубно для репутации «Сент-Освальда» и будет считаться служебным проступком заместителя директора.

Оставался только Честли. Тогда он не слишком отличался от сегодняшнего: рано поседевший, восторгающийся нелепостями, не такой толстый, как сейчас, но все равно нескладный, неуклюжий, в своей пыльной мантии и кожаных шлепанцах. Леон никогда не уважал его так, как я: он видел в нем безвредного шута, довольно приятного, в своем роде неглупого, но совсем безобидного. И все же именно Честли оказался ближе всех к истине, и только его высокомерие — сент-освальдское высокомерие — помешало увидеть очевидное.

Вероятно, надо было радоваться. Но талант, подобный моему, требует признания, и из всех оскорблений, которые походя нанес мне «Сент-Освальд» за эти годы, именно его оскорбление я помню особенно живо. Его удивленный и снисходительный взгляд, которым он посмотрел на меня — отверг меня — во второй раз.

Конечно, мысли мои путались. Чувство вины, смущение, страх все еще слепили меня, и мне только предстояло узнать одну из самых шокирующих и строго охраняемых истин: угрызения совести со временем увядают, как и все остальное. Может, мне хотелось, чтобы меня поймали в тот день, хотелось доказать себе, что Порядок все еще правит миром, сохранить в своем сердце миф о «Сент-Освальде» и, главное, после пяти лет в тени наконец выйти на свет и занять свое место.

А Честли? В моей долгой игре против «Сент-Освальда» роль Короля всегда играл Честли, а вовсе не директор. Двигается Король медленно, но он опасный соперник. И все равно, окажись пешка в нужном месте, она его сокрушит. Но этого мне не хотелось. Как ни странно, не гибель его была мне нужна, а уважение и одобрение. Человеку-Невидимке, который слишком долго пробыл призраком в скрипучей машине «Сент-Освальда», захотелось, чтобы Честли посмотрел на него — увидел его — и уступил если не победу, то хотя бы ничью.

Когда он наконец пришел, мы с матерью сидели на кухне. Это был мой день рождения, мы как раз собирались ужинать, а до этого полдня ходили по магазинам, потом еще полдня обсуждали мое будущее и строили планы.

Раздается стук в дверь, и я сразу догадываюсь, кто это. Пусть издалека, но мне удалось изучить Честли вдоль и поперек, и его визит не был неожиданностью. Он единственный, кто не пожертвует истиной ради простого решения. Упрям, но справедлив Рой Честли, со своей склонностью видеть лучшее в каждом человеке. Репутация Джона не играет для него никакой роли, как и скрытые угрозы директора или домыслы тогдашнего «Икземинера». Даже ущерб «Сент-Освальду» не так важен в этом деле. Честли был классным руководителем Леона, и его мальчики — главное на свете.

Поначалу мать не хочет его впускать. Он уже дважды заходил, говорит она: один раз, когда мы спали, второй — когда мое пиритсовское одеяние сменялось одним из парижских костюмов.

— Миссис Страз, не могли бы вы меня впустить на минутку…

Затем голос матери с округлым акцентом, все еще незнакомый:

— Мистер Честли, я же сказала, у нас был такой тяжелый день. Может, все-таки не стоит…

Даже тогда чувствовалось, как трудно ему с женщинами. Он стоял в обрамлении ночи, опустив голову и глубоко засунув руки в карманы твидовой куртки.

Перед ним моя мать — подобралась, как для прыжка, вся в парижских жемчугах и в костюме пастельных тонов. Его нервирует женский темперамент. Куда проще было бы поговорить с отцом, перейти сразу к делу, коротко и ясно.

— Я понимаю, но мне хотелось бы поговорить с ребенком…

Я вижу свое отражение в чайнике. Благодаря матери выгляжу я хорошо: волосы аккуратно и красиво уложены, лицо отдраено, костюмчик — что надо. Очков нет. Я знаю, ничего не случится, и, кроме того, я хочу увидеть его — и, может быть, даже хочу, чтобы он увидел меня.

— Мистер Честли, уверяю вас, мы ничем не можем…

Я распахиваю дверь кухни. Он тут же поднимает глаза. Впервые я встречаю его взгляд в своем истинном обличье. Мать рядом, начеку, готовая при первом сигнале тревоги схватить меня и увести. Рой Честли делает шаг ко мне, я чувствую уютный запах мела, «Голуаза» и отголосок нафталина. Что, интересно, он скажет, если я поздороваюсь с ним на латыни? Искушение так велико, что почти нет сил сопротивляться, и тогда я вспоминаю, что сейчас играю роль. Узнает ли он меня в новой роли?

На секунду кажется, что узнает. Его глаза, цвета голубых джинсов, слегка воспалены, прищуриваются, встретившись с моими, и пронизывают меня насквозь. Я протягиваю руку — беру его толстые пальцы в свои, холодные. Сколько раз мы встречались, незримо для него, в Колокольной башне, как многому он научил меня, сам того не подозревая. Увидит ли он меня теперь? Увидит ли?

Его глаза пробегают по мне, схватывая все — чистое лицо, пастельный свитер, длинные носки и начищенную обувь. Не совсем то, чего он ожидал, и я с трудом скрываю улыбку. Мать это замечает и сама улыбается от гордости за свои успехи. И по праву. Мое преображение — дело ее рук.

— Добрый вечер, — говорит он. — Простите за вторжение. Я мистер Честли. Классный руководитель Леона.

— Очень приятно, сэр, — говорю я. — Меня зовут Джулия Страз.

10.

Трудно удержаться от смеха. Я так давно для себя просто Страз, а не Джулия. И кроме того, мне никогда не нравилась Джулия, как не нравилась она отцу, и сейчас так странно, что мне о ней напомнили, так странно быть ею, странно и непонятно. Мне казалось, что я переросла Джулию, как переросла Шарон. Но мать воссоздала себя. Почему же я не могу?

Честли, конечно, так этого и не увидел. Для него женщины — чуждая раса, которой можно восхищаться (или бояться) на безопасном расстоянии. Со своими мальчиками он говорит совсем по-другому, а с Джулией его легкость сменяется зажатостью, он становится настороженной пародией на свою живую натуру.

— Я совсем не хочу вас расстраивать, — говорит он.

Я киваю.

— Вы не знаете мальчика по имени Джулиан Пиритс?

Признаюсь, мое облегчение омрачилось некоторым разочарованием. Я ожидала большего от Честли, как и от «Сент-Освальда». В конце концов, я практически выложила ему правду. А он ее не замечает. В своем высокомерии — особом мужском высокомерии, лежащем в основе «Сент-Освальда», — он умудрился не заметить то, что смотрело ему прямо в глаза.

Джулиан Пиритс.

Джулия Страз.

— Пиритс? — переспрашиваю я. — Вроде нет, сэр.

— Он, должно быть, ваш ровесник. Темные волосы, худощавый. Носит очки в металлической оправе. Возможно, учится в «Солнечном береге». Может, вы видели его где-нибудь в «Сент-Освальде»?

Я качаю головой:

— К сожалению, нет, сэр.

— Вы ведь понимаете, почему я спрашиваю, правда, Джулия?

— Да, сэр. Вы думаете, что он был здесь ночью.

— Он здесь был, — резко бросает Честли. Кашляет и добавляет мягче: — Я думал, что вы тоже его видели.

— Нет, сэр.

Я снова качаю головой. Как забавно, думаю я, но почему же он не узнает меня? Может, потому, что я девочка? Клуша, быдло, шалава, чернь? Неужели невозможно поверить, что Джулия Страз существует?

— Вы уверены? — Он пристально смотрит на меня. — Потому что этот мальчик свидетель. Он был там. Он видел, что случилось.

Я смотрю вниз, на сверкающие носки своих туфель. Я так хочу ему все рассказать — чтобы увидеть, как у него отвиснет челюсть. Но тогда ему придется все узнать о Леоне, а это невозможно. Ради этого слишком многое принесено в жертву. И теперь придется поступиться своей гордостью.

Я поднимаю на него глаза, подпуская слезу. Это нетрудно. Я думаю о Леоне, об отце и о себе, и слезы льются сами собой.

— Простите, — говорю я. — Я его не видела.

Старый Честли смущен, он отдувается и переминается с ноги на ногу, точно так же, как в преподавательской, когда плакала Китти Чаймилк.

— Ну все, все.

Он вынимает огромный грязноватый носовой платок.

— Теперь вы, надеюсь, довольны. — Мать испепеляет его взглядом и властно кладет руку мне на плечо. — После всего, что пережил этот бедный ребенок…

— Миссис Страз, я не…

— Полагаю, вам лучше уйти.

— Джулия, пожалуйста, если вы что-нибудь знаете…

— Мистер Честли, — произносит она. — Я хочу, чтобы вы ушли.

И он нехотя удаляется, разрываясь между нетерпением и неловкостью, он приносит извинения и в то же время полон подозрений.

Он подозревает, это читается в его глазах. Он, конечно, далек от истины, но за годы преподавания у него развилось шестое чувство в том, что касается учеников, своего рода радар, который из-за меня каким-то образом пришел в действие.

Честли поворачивается к выходу, сунув руки в карманы.

— Джулиан Пиритс. Вы уверены, что не слышали о нем?

Я молча киваю, улыбаясь про себя.

Его плечи опускаются. Затем, когда мать открывает ему дверь, он внезапно оборачивается и встречается со мной взглядом — в следующий раз это случится через пятнадцать лет.

— Я не хотел вас расстраивать, — говорит он. — Мы все очень переживаем из-за вашего отца. Но я был классным руководителем Леона. Я отвечаю за своих мальчиков…

Я снова киваю. «Vale, magister».[55] Тихий шепот, но, клянусь, он услышал.

— Что, простите?

— Всего доброго, сэр.

11.

А потом мы уехали в Париж. Новая жизнь, сказала мать, ее девочка начнет жить заново. Но все оказалось не так просто. Париж мне не понравился. Я скучала по дому и лесам, по уютному запаху скошенной травы в полях. Мать приводили в ужас мои мальчишеские ухватки, в которых она, конечно, обвиняла отца. Он никогда не хотел девочку, говорила она, причитая над моими остриженными волосами, тощей грудью и расцарапанными коленками. Благодаря Джону, заявляла она, я больше похожа на грязного мальчугана, чем на изящную дочурку ее фантазий. Но все это изменится, говорила она. Придет время, и я расцвету.

Видит бог, я старалась. Терпела бесконечные походы по магазинам, примерки платьев, визиты к косметологам. Любая девчонка мечтает, чтобы ею так занимались, — стать Жижи, стать Элизой, превратиться из гадкого утенка в прекрасного лебедя. Об этом мечтала и мать. И претворяла в жизнь эту мечту, радостно кудахча над своей живой куклой.

Теперь, конечно, мало что осталось от трудов моей матери. Мои собственные — куда изысканнее и уж точно не такие броские. После четырех лет в Париже я свободно владею французским, и, хотя не достигла высот Шарон, хочется думать, что я выработала некий стиль. Также у меня непомерное чувство собственного достоинства, по словам моего психоаналитика, которое подчас граничит с патологией. Может, и так, но где еще ребенок, лишенный родителей, может найти поддержку?

Когда мне исполнилось четырнадцать, мать поняла, что красотки из меня не выйдет. Не тот тип. Un style tres anglais,[56] без конца повторяла моя косметичка (сука!). Короткие юбочки и трикотажные двоечки, которые так прелестно смотрелись на французских девчушках, на мне болтались совершенно нелепо, я забросила их и вернулась к спасительным джинсам, свитерам и кроссовкам моего детства. От косметики я тоже отказалась, а волосы коротко обрезала. И хотя я больше не напоминала мальчишку, было совершенно ясно, что второй Одри Хепберн из меня тоже не выйдет.

Мать разочаровалась не так сильно, как можно было ожидать. Несмотря на все ее надежды, мы не сблизились. У нас было мало общего, и я видела, как она устает от своих усилий. Но главное, их с Ксавье несбыточная мечта наконец осуществилась — в августе следующего года у них чудом родился ребенок.

Это все решило. Я мгновенно превратилась в обузу. Этот чудо-ребенок, которого назвали Аделиной, буквально вытеснил меня с рынка, и ни мать, ни Ксавье (который редко имел о чем-то собственное мнение) больше не интересовались нескладным подростком. Снова, невзирая ни на что, я становлюсь невидимкой.

Не могу сказать, что сильно огорчилась. Во всяком случае, не из-за этого. Я не имела ничего против Аделины — вопящего шматка розовой замазки. Меня возмутило нарушенное слово: сначала обещали, а потом сразу выхватили из рук. И не важно, хотелось мне обещанного или нет. Важно то, что мать оказалась неблагодарной. Ведь ради нее я пошла на жертвы. И «Сент-Освальд» сильнее, чем когда-либо, поманил меня к себе, как Потерянный Рай. Я забыла, как ненавидела его, как годами вела с ним войну, как он проглотил моего друга, моего отца, мое детство — одним махом. Мысль о нем не оставляла меня ни на минуту, и казалось, что только в «Сент-Освальде» я чувствовала себя по-настоящему живой. Там я мечтала, там я радовалась, ненавидела, желала. Там я была героем, бунтарем. А теперь я — угрюмый подросток, живущий с отчимом и матерью, которая скрывает свой возраст.

Теперь я понимаю: это была наркомания, и наркотиком был «Сент-Освальд». День и ночь я жаждала его, довольствуясь любыми суррогатами. Они быстро приелись — лицей был унылым заведением, и самые смелые из его бунтарей баловались мелкими проделками: немного секса, немного гуляний по ночам и множество примитивных наркотиков. Несколько лет назад мы с Леоном переживали приключения куда ярче. Мне хотелось большего, я хотела анархии, я хотела всего.

В то время я еще не осознавала, что мое поведение вызывающе. Я была молода, зла, одурманена. Можно сказать, меня испортил «Сент-Освальд»: я была как студентка университета, которую отправили на год обратно в детский сад, ломать игрушки и переворачивать столы. Мне нравилось дурно влиять на других. Я разыгрывала прогульщицу, насмехалась над учителями, пила, курила, быстренько переспала (без всякого удовольствия) со многими парнями из школы-соперника.

Все рухнуло по самой обычной, что неприятно, причине. Мать и Ксавье, которые, по-моему, слишком таращились на своего чудо-младенца, чтобы заниматься таким обыденным созданием, как я, следили за мной внимательнее, чем я думала. Уборка в моей комнате подкинула им предлог, который они искали: пятиграммовая упаковка анаши — вполне прозаическая, пакетик презервативов и четыре порции экстази, закрученных в бумагу.

Детские игрушки, ничего более. Нормальные родители тотчас об этом забыли бы, но Шарон, бормоча что-то о моей прежней жизни, забрала меня из школы и — что было крайне унизительно — записала меня к детскому психологу, который, как она обещала, должен быстро наставить меня на путь истинный.

Вообще-то я не обидчивая. Меня нужно здорово довести, чтобы я сорвалась. Но это было уже невыносимо. Я не стала тратить время на оправдания. Наоборот, к удивлению матери, я принялась работать над собой изо всех сил. Детский психолог — ее звали Мартина, и она носила длинные сережки, на концах которых болтались серебряные котята, — объявила, что выздоровление идет полным ходом, и я все подкармливала ее, пока она не стала совсем ручной.

Говорите что хотите о моем нетрадиционном школьном обучении, но я получила хорошее общее образование. Можно благодарить библиотеку «Сент-Освальда», Леона или фильмы, которые я постоянно смотрела, — в любом случае я достаточно знала психологию, чтобы одурачить эту кошатницу. Жалко даже, что задача оказалась такой легкой: оказывается, мне хотелось чего-нибудь потруднее.

Все они одинаковы, эти психологи. О чем с ними ни заговоришь, все сведут к сексу. Убедительно поломавшись и изложив несколько откровенно фрейдистских снов, я призналась, что имела половые сношения с отцом. Не с Джоном, а со своим новым отцом, который все сделал как надо — по его словам, хотя у меня было на этот счет другое мнение.

Поймите меня верно. Я ничего не имела против Ксавье (как такового). Меня предала мать, и именно ей я хотела причинить боль. Но Ксавье был таким удобным инструментом, и, кроме того, я представила дело так, будто все произошло по обоюдному согласию, чтобы он получил минимальный срок, может даже условный.

Все работало прекрасно. Даже слишком. К тому времени я продумала стратегию и украсила ее выразительными деталями. Еще несколько снов. Я говорила, что вообще их не вижу, но воображение у меня очень живое, и выразительная жестикуляция, которую я позаимствовала у одной из самых темпераментных одноклассниц.

Осмотр у гинеколога все подтвердил. Ксавье запретили появляться в собственном доме, Шарон, ожидающей развода, обещали щедрое содержание, а меня (благодаря моему блестящему представлению) на три года засадили в некое заведение стараниями моей любящей мамаши и увешанной котятами Мартины. Они были уверены, что я могу себе навредить.

Вот что значит перестараться.

MAT.

1.

Джентльмены и игроки

Пятница, 5 ноября.

Ночь костров, 9.15 вечера.

— Кажется, все, — сказал он.

Фейерверк закончился, и толпа редела, потихоньку двигаясь к выходам. Отгороженный участок почти опустел, и только запах пороха не спешил рассеяться.

— Наверное, надо поискать Марлин. Мне не нравится, что она ждет одна.

Милый старый Честли. Всегда такой галантный. И такой скрытный: он ведь, безусловно, оказался ближе к истине, чем моя мать, или психоаналитик, или любой профессионал, пытавшийся разобраться в моем подростковом сознании. Нет, еще не горячо — пока нет, — но он почти у цели, мы в эндшпиле, и при мысли об этом сердце у меня бьется быстрее. Когда-то пришлось столкнуться с ним в качестве пешки — и проиграть. Теперь наконец я бросаю ему вызов с позиции ферзя.

Я поворачиваюсь к нему с улыбкой и говорю:

— Vale, magister.

— Что вы сказали?

Она уже отвернулась. В отблеске тлеющих углей она казалась совсем юной — в своем красном берете и с глазами, полными танцующих огоньков.

— Вы слышали, — ответила она. — Вы и тогда меня слышали, правда, сэр?

Тогда? Невидимый палец мягко, почти сочувственно толкнул меня. Внезапно захотелось присесть, но я удержался на ногах.

— Вы сейчас вспомните, — улыбнулась мисс Дерзи. — Ведь вы никогда не забываете лица.

Я смотрела, как он соображал. Туман сгущался, даже за ближайшими деревьями ничего не было видно. От костра позади нас осталась лишь куча догорающих углей, и, если не пойдет дождь, они будут тлеть еще два-три дня. Честли нахмурился, поблескивая в мутном свете как морщинистый тотем. Прошла минута. Две минуты. Я заволновалась. Может, он слишком стар? Все забыл? И что делать, если он сейчас не оправдает моих надежд?

Наконец он заговорил:

— Вы… вы — Джули, да?

Горячо, старик. Я позволила себе выдохнуть.

— Джулия, сэр. Джулия Страз.

Джулия Страз.

Как давно я не слышал этого имени. Как давно я даже не думал о ней. И вот она опять здесь, в образе Дианы Дерзи, смотрит на меня с симпатией — и немного с юмором — своими яркими карими глазами.

— Вы сменили имя? — наконец выдавил я.

Она улыбнулась.

— Да, учитывая обстоятельства.

Это понятно. Она уезжала во Францию…

— В Париже, да? Полагаю, вы там выучили французский.

— Я была прилежной ученицей.

И я вспомнил тот день в Привратницкой. Ее темные волосы, короче, чем сейчас, аккуратный костюмчик — плиссированная юбка и нежный свитер. Я вспомнил, как она улыбалась мне, робко, но по глазам ее было видно, что она знает. Как же я был уверен, что она знает о чем-то…

И теперь я смотрел на нее в этом жутковатом свете и удивлялся, как мог ее не узнать. Что же она делает здесь и как сумела превратиться из дочки смотрителя в такую уверенную молодую леди? А больше всего я хочу знать, что ей известно и почему она скрыла это от меня и продолжает скрывать.

— Вы все-таки знали Пиритса, так ведь?

Она молча кивнула.

— Но как же тогда Кин?

Она улыбнулась:

— Я же сказала, ему пришлось уйти.

Так ему и надо, этому пройдохе. Ему и его книжечкам. Как я не раскусила его с первого взгляда? Эти записи, эти рисунки, эти игривые замечания о природе и истории «Сент-Освальда». Помню, еще тогда подумала, не разобраться ли с ним немедленно, но у меня было столько забот, да и не так уж много он собрал — кроме той фотографии, — что могло бы мне повредить.

Согласитесь, что начинающему писателю больше пристало общаться со своей музой, чем копаться в старой истории. Но он раскопал ее и, кроме того, учился в «Солнечном береге», правда, на три-четыре класса старше меня, поэтому не смог бы сразу обнаружить связь.

Я сама ее не замечала, но по ходу дела вспомнила его лицо. Я встречала его еще до того, как попала в «Солнечный берег», я вспомнила, как шайка мальчишек прижала его к стенке после уроков, вспомнила его аккуратную одежду — подозрительную для «солнышка» — и, главное, библиотечные книги под мышкой, из-за которых на него и напали.

Эта сцена послужила мне хорошим уроком. «Будь невидимкой, — предостерегала я себя. — Не кажись слишком умной. Не носи с собой книги. И при малейшем сомнении беги что есть мочи». Кин не побежал. С этим у него всегда были сложности.

В каком-то смысле мне было его жаль. И все же, найдя эту записную книжку, я знала, что нельзя оставлять его в живых. Он уже отыскал ту общешкольную фотографию «Сент-Освальда», он беседовал с Марлин, но прежде всего — этот снимок с какого-то спортивного праздника в «Береге», с вашей покорной слугой в задних рядах (хорошо хоть Громовые Штаны не попали в кадр). Когда он установил бы эту связь (а он сделал бы это рано или поздно), осталось бы всего лишь проштудировать фотоархив «Берега».

Несколько месяцев назад я купила нож в армейском магазине за двадцать четыре фунта девяносто девять пенсов, и, надо сказать, превосходный — острый, тонкий, обоюдоострый и разящий наповал. В общем, совсем как я. Жалко, что пришлось его оставить — он предназначался для Честли, — но забирать его было бы слишком хлопотно, да и не хотелось болтаться в общественном парке со смертоносным оружием в кармане. А отпечатков на нем не осталось. Я была в перчатках.

Я шла за ним до огороженной площадки, и как раз начался фейерверк. Там деревья, и под их кронами тени вдвое темнее. Конечно, кругом был народ, но все смотрели на небо, и в свете ракет никто не заметил молниеносную маленькую драму, разыгравшуюся под деревьями.

Поразительно, сколько мастерства требуется, чтобы пронзить человека между ребер. Самое сложное — это межреберные мышцы: они так сокращаются, что, если даже и не попадешь случайно в ребро, нужно пробить слой напряженных мышц, чтобы нанести серьезную рану. Бить прямо в сердце не менее рискованно: здесь преграждает путь грудина. Идеальный способ — через спинной мозг, между третьим и четвертым позвонком, но скажите на милость, как отыскать это место в темноте, к тому же под большой армейской паркой?

Конечно, можно было перерезать ему глотку, но те из нас, кто пробовал это на деле, а не просто видел в кино, подтвердят, что это не так-то легко. И я ударила вверх, от диафрагмы, как раз под грудину. Оттащила его под деревья, где он сошел бы за пьяного, и оставила там в полном одиночестве. Я не преподаю биологию, так что могу лишь предполагать, от чего он умер — потеря крови, поврежденное легкое, — но не скрою, удивлен он был до чертиков.

— Вы убили его?

— Да, сэр. Ничего личного.

Внезапно показалось, что я действительно болен, что все это галлюцинация, говорящая о моем подсознании больше, чем хотелось бы знать. Несомненно, чувствовал я себя неважно. Резкая боль в боку добралась до левой подмышки. Невидимый палец превратился в руку, жесткое давление на грудину душило меня.

— Мистер Честли!

В голосе мисс Дерзи слышалось беспокойство и участие.

— Просто колика, — отозвался я и разом осел. Глинистая земля, хотя и мягкая, казалась на удивление холодной; этот холод бился сквозь траву, как сердце умирающего. — Вы убили его? — повторил я.

— Надо было убрать концы в воду. Как я сказала, ему пришлось уйти.

— А Коньмана?

Молчание.

— И Коньмана, — сказала мисс Дерзи.

На мгновение, ужасное мгновение, у меня перехватило дыхание. Мне не нравился этот мальчик, но он был одним из моих, и, несмотря ни на что, я надеялся…

— Мистер Честли, пожалуйста… Я не могу этого сейчас допустить. Давайте, вставайте…

Она подставила плечо мне под руку и потянула меня вверх, с неожиданной силой.

— Коньман мертв? — в оцепенении спросил я.

— Не волнуйтесь, сэр. Он умер быстро. — Она уперлась бедром мне под ребра и почти поставила на ноги. — Мне нужна была настоящая жертва, а не просто труп. Мне был нужен сюжет. Убитый мальчик — это новости на первой полосе, день-другой — и все, а пропавший мальчик надолго дает пищу для ума. Поиски, домыслы, слезные призывы обезумевшей матери, интервью с друзьями, затем, когда надежда начинает угасать, прочесывание местных прудов и водоемов, обнаружение предмета одежды и неизбежный анализ ДНК у всех известных педофилов района. Вы знаете, как это бывает. Они знают, что он мертв, но пока не узнают наверняка…

В боку у меня снова вступило, и я стал хватать воздух ртом. Мисс Дерзи сразу осеклась.

— Простите, сэр, — сказала она, смягчившись. — Все это теперь совершенно не важно. Коньман может подождать. Он ведь никуда не денется, правда? А вы дышите спокойно. И идите. И ради бога, смотрите на меня. У нас мало времени.

И я дышал, и смотрел, и шел, повиснув у нее на шее, будто кольриджевский альбатрос,[57] и мы ковыляли потихоньку под прикрытие деревьев.

2.

Пятница, 5 ноября.

9.30 вечера.

Под деревьями стояла скамейка. Мы дотащились до нее по грязной траве, и я так грохнулся на сиденье, что мое старое сердце задергалось, будто сломанная пружина.

Мисс Дерзи хотела мне что-то сказать. Я же пытался объяснить ей, что мои мысли заняты совсем другим. Конечно, всех нас это ждет, но я рассчитывал на нечто большее, чем это безумие посреди грязного поля. Но Кин мертв, Коньман мертв, мисс Дерзи вовсе не мисс Дерзи, и больше я не мог уверять себя, что страшная боль, которая жжет и грызет бок, чем-то похожа на колику. Старость унизительна, подумал я. Нас ожидает не славная смерть в Сенате, а поспешный вынос из задних дверей «скорой» или, того хуже, угасание и старческом маразме. И все же я боролся. Я слышал, как мое сердце изо всех сил старается биться, старается поддержать жизнь в этом старом теле, и я подумал: а бываем ли мы когда-нибудь готовы к этому? И верим ли в смерть по-настоящему?

— Пожалуйста, мистер Честли, мне нужно, чтобы вы сосредоточились.

Сосредоточиться! Как же!

— Я сейчас немного занят, — сказал я. — Кое-какие дела с надвигающейся смертью. Может быть, немного позже…

Снова вернулось то воспоминание, на этот раз ближе, так близко, что можно прикоснуться. Повернувшееся ко мне лицо, освещенное синим и красным, юное лицо, словно кровоточащее от горя и жесткое от решимости, лицо, мелькнувшее передо мною пятнадцать лет назад…

— Тише, — сказала мисс Дерзи. — Теперь вы меня видите?

И тут я увидел.

Редкий миг ошеломляющей ясности. Костяшки домино, выстроенные в ряд, стремительно падают к некоему мистическому центру; черно-белые картинки разом обретают резкость; перевернутая ваза превращается в любовников, знакомое лицо распадается и становится совершенно иным. Я смотрел — и в этот момент увидел Пиритса, его лицо повернуто, его очки поблескивают в свете пожарных мигалок. И в то же время я видел Джулию Страз с ее аккуратной черной челкой и черные глаза мисс Дерзи под школьной кепкой, всполохи фейерверков, освещающих ее лицо, и вдруг — вдруг я понял.

«Теперь вы меня видите?».

Да, вижу.

Я поймала этот миг. Челюсть у него отвисла. Лицо обмякло. Я словно наблюдала мгновенное разложение плоти, снятое замедленной съемкой. Он вдруг разом постарел и выглядел даже не на свои шестьдесят пять, а на все сто.

Катарсис. Вот о чем говорила мой психоаналитик, но до этой минуты я не испытывала ничего подобного. Это выражение на лице Честли. Понимание, ужас — и за всем этим, наверное, жалость.

— Джулиан Пиритс. Джулия Страз.

Я улыбнулась, чувствуя, как все эти годы соскользнули с меня, словно мертвый груз.

— Это было у вас перед носом, сэр. Но вы так и не увидели. Так и не догадались.

Он вздохнул. С каждой минутой он сдавал: лицо покрылось каплями пота. Он хрипло дышал, на губах выступила пена. Только бы он не умер сию минуту. Я слишком долго ждала. Конечно, ему придется умереть, — я знаю, что даже без смертоносного ножа покончу с ним запросто, — но сначала он должен понять. Увидеть и понять без всяких сомнений.

— Понимаю, — сказал он.

Я знала, что он не понимает.

— Страшное было дело.

Тут он прав.

— Но зачем же срывать зло на «Сент-Освальде»? Зачем обвинять Пэта Слоуна, или Грахфогеля, или Кина, или Пуста — и зачем убивать Коньмана, всего лишь ребенка…

— Коньман был приманкой, — сказала я. — Печально, но неизбежно. Что же до остальных, то не смешите меня. Слоун — лицемер. Едва запахнет скандалом, бежит, поджав хвост. Грахфогель? Это все равно случилось бы рано или поздно, с моим участием или нет. Пуст? Вам будет гораздо лучше без него. А с Дивайном я просто оказала вам услугу. Гораздо интереснее то, как повторяется история. Посмотрите, как стремительно директор бросил Слоуна, когда решил, что скандал повредит Школе. Надеюсь, он теперь понимает, каково было моему отцу. Неважно, был он виновен или нет. Неважно даже, что погиб ученик. Важнее всего было — и есть — защитить Школу. Мальчики приходят и уходят. Смотрители приходят и уходят. Но не дай бог, что-то опорочит «Сент-Освальд». Закройте на это глаза, похороните, прогоните прочь. Вот лозунг Школы. Разве не так? — Я перевела дыхание. — Хотя сейчас уже нет. Я все-таки обратила на себя ваше внимание.

Честли скрипнул — должно быть, это смех.

— Наверное. Но ведь можно было просто прислать открытку.

Милый старый Честли. Не может без шутовства.

— Вы ему нравились, сэр. Всегда очень нравились.

— Кому? Вашему отцу?

— Нет, сэр. Леону.

Повисло долгое мрачное молчание. Я слышала, как бьется его сердце. Воскресная толпа давно уже рассеялась, осталось несколько человек — силуэты на фоне отдаленного костра и в опустевших аркадах. Мы были одни — насколько возможно, — лишь скрипели оголенные деревья, медленно перестукивали хрупкие ветви, и время от времени шуршал какой-то зверек — крыса или мышь — в опавшей листве.

Молчание так затянулось, что я со страхом подумала — старик уснул или же ускользнул в такую даль, куда я за ним последовать не смогу. Потом он вздохнул и протянул в темноте руку, вложив холодные пальцы в мою ладонь.

— Леон Митчелл, — медленно произнес он. — Так это все из-за него?

3.

Леон Митчелл. Я мог бы и раньше догадаться. Мог бы догадаться с самого начала, что за всем этим стоял Леон Митчелл. Ходячее воплощение неприятностей. Из всех моих призраков он один так и не нашел покоя. И из всех моих мальчиков он тревожит меня чаще всего.

Однажды я говорил о нем с Пэтом Слоуном, пытаясь понять, что именно произошло и мог ли я что-то еще сделать. Пэт заверил меня, что нет. Я ведь стоял тогда на балконе. Мальчики находились подо мной, на крыше часовни. Смотритель уже появился. Я не мог слететь туда, как Супермен, — а как иначе предотвратить трагедию? Все случилось так быстро. Никто бы этого не остановил. Но судить задним числом — обманчивый способ, обращающий ангелов в негодяев, а тигров — в шутов. С годами все, в чем был так уверен, тает, будто зрелый сыр. На воспоминания нельзя положиться.

Мог ли я остановить его? Вы не представляете, сколько раз я задавал себе этот вопрос. В предрассветные часы это кажется возможным, события вновь разворачиваются с отчетливостью сновидения — снова и снова падает мальчик четырнадцати лет, и на этот раз я там — там, на своем балконе, как разжиревшая Джульетта, и в эти часы я так ясно вижу Леона, вцепившегося в ржавый выступ, сломанные ногти, впившиеся в рассыпающийся камень, его глаза, переполненные ужасом.

— Пиритс?

От моего голоса он вздрагивает. Властный голос, так неожиданно раздавшийся в ночи. Он инстинктивно смотрит вверх, его хватка ослабевает. Может, он вскрикивает, начинает подтягиваться, подошвы упираются в проржавевший металл.

А потом начинается, медленно и в то же время невероятно быстро, и у него есть еще секунды, целые секунды, чтобы подумать об этом зеве пустоты, этой кошмарной темноте.

Вина, набирающая скорость, подобно лавине.

Память — снимки на темном фоне.

Ряд костяшек домино — и растущая уверенность, что все из-за меня, что не крикни я в тот миг, и может быть… может быть…

Я поднял глаза и увидел, что мисс Дерзи смотрит на меня в упор.

— Скажите, кого же вы обвиняете?

Диана Дерзи не ответила.

— Скажите мне.

Колика (которая не колика) вцепилась в бок: но через столько лет потребность узнать оказалась еще болезненнее. Я посмотрел на нее, такую спокойную и безмятежную, ее лицо в тумане — как у Мадонны эпохи Возрождения.

— Вы были там, — с усилием сказал я. — Это из-за меня Леон упал?

«О, как вы умны, — подумала я. — Мой аналитик могла бы кое-чему у вас поучиться». Швырнуть в меня мое же чувство — возможно, надеясь выиграть время…

— Пожалуйста, — попросил он. — Мне нужно знать.

— Зачем?

— Он был моим учеником.

Так просто, так обезоруживающе. Мой ученик. Внезапно захотелось, чтобы он вообще сюда не приходил, или же надо было разделаться с ним, как с Кином, легко и без нервотрепки. Да, ему было плохо, но это мне сейчас не хватало воздуха, это на меня готова была обрушиться лавина. Я хотела рассмеяться, в глазах у меня стояли слезы. Неужели после всех этих лет Рой Честли обвиняет себя? Как это благородно. Как это ужасно.

— Вы еще скажите, что он был вам как сын.

Голос дрожал, и насмешка плохо удалась. Честно говоря, меня просто трясло.

— Мои погибшие мальчики. — Он пропустил насмешку мимо ушей. — Тридцать три года в школе, а помню каждого. Их фотографии на стене у меня в гостиной. Их имена у меня в журналах. Хьюит в семьдесят втором. Констебль в восемьдесят шестом. Джеймстоун, Дикин, Стейнли, Паулсон… Коньман… — Он помолчал. — И конечно, Митчелл. Разве я мог о нем забыть? Маленький мерзавец.

Знаете, иногда это случается. Невозможно любить их всех, хоть и стараешься относиться к ним одинаково. Но иногда попадается такой — вроде Митчелла или Коньмана, — что, как ни старайся, полюбить его невозможно.

Исключен из предыдущей школы за то, что соблазнил учителя, избалован донельзя родителями, лжец, наркоман, мастер манипулировать людьми. Да, он был умен — даже обаятелен. Но я знал, что он собой представляет, и сказал ей об этом. Испорчен до мозга костей.

— Вы не правы, сэр, — возразила она. — Леон был моим другом. Лучшим из всех. Я была ему небезразлична — он любил меня, — и если бы вы не закричали тогда…

Сейчас она говорила отрывисто и впервые за все время, что я знал ее, не владела своим голосом и срывалась на крик. Лишь тогда до меня дошло, что она собирается убить меня — так глупо, по правде говоря: ведь я должен был это понять сразу, когда она мне призналась. Вероятно, мне было страшно — но, несмотря на это, несмотря на боль в боку, единственным чувством, заслоняющим все остальное, было раздражение, которое вызывала у меня эта женщина, как если бы блестящий студент сделал простейшую грамматическую ошибку.

— Сколько можно быть ребенком? — обратился я к ней. — Леону были все безразличны, кроме него самого. Ему нравилось использовать людей. Он этим и занимался: натравливал их друг на друга, заводил, как игрушки. Не удивлюсь, если залезть на крышу было его идеей — просто посмотреть, что из этого выйдет.

Она резко вдохнула — точно прошипела кошка, и я понял, что переступил границы дозволенного. Но тут она засмеялась, снова овладев собой.

— Да вы сами настоящий Макиавелли, сэр.

Я принял это за комплимент, о чем ей и доложил.

— Так и есть, сэр. Я всегда вас уважала. Даже сейчас я считаю вас противником, а не врагом.

— Осторожно, мисс Дерзи. Вы вскружите мне голову.

Снова я услышал ее смех — ломкий звук.

— Даже тогда я хотела, чтобы вы меня увидели. — Глаза ее вспыхнули. — Я хотела, чтобы вы знали…

И она рассказала, как слушала мои уроки, листала содержимое моих папок, создавала свой запас из разрозненных зерен богатой сент-освальдской жатвы. Меня на время унесло под ее рассказы — боль в боку утихла — о тех днях, когда прогуливались уроки, о позаимствованных книгах, украденной форме, нарушенных правилах. Она, как наши мыши, соорудила себе гнездо в Колокольной башне и на крыше, подбирая себе на корм крупицы знания где только можно. Она изголодалась по знаниям и была ненасытна. А я, не подозревая об этом, стал ее magister, которого она выбрала в тот миг, когда я впервые заговорил с нею в Среднем коридоре, и теперь она выбрала меня, чтобы обвинить в смерти ее друга, самоубийстве ее отца и многих других несчастьях в ее жизни.

Такое иногда случается. Так бывало у многих моих коллег в то или иное время. Для учителя, который работает с впечатлительными подростками, это неизбежно. Конечно, с женской частью нашего персонала это происходит чуть ли не ежедневно, с остальными, слава богу, лишь от случая к случаю. Мальчишки есть мальчишки, и порой они зацикливаются на ком-нибудь из учителей (мужского или женского пола) — порой даже называют это любовью. Это случалось со мной, с Китти, даже со старым Зелен-Виноградом, который однажды полгода не мог отделаться от чрезмерного внимания со стороны юного ученика по имени Майкл Смолз — тот под любым предлогом разыскивал его, занимал все его время и в конце концов (когда его деревянноликий герой не оправдал немыслимых ожиданий) начал постоянно жаловаться на него мистеру и миссис Смолз, которые (после череды катастрофических троек) забрали сына из «Сент-Освальда» и перевели в другую школу, где он угомонился и немедленно влюбился в молодую учительницу испанского языка.

Теперь, видимо, я оказался в той же ситуации. Не надо быть Фрейдом, чтобы понять: эта несчастная молодая женщина выбрала меня примерно так же, как юный Смолз — Зелен-Винограда, приписав мне свойства, а теперь и ответственность, которые никак не подходили моей роли. И что еще хуже, она проделала то же самое с Леоном Митчеллом, который после смерти обрел такой романтический ореол, о котором даже не мечтает ни одно живое существо, будь оно хоть святым. Соревноваться с ним я никак не мог. И разве можно одержать победу в борьбе с мертвым?

И все-таки раздражение не уходило. Понимаете, это такое расточительство, такое чудовищное расточительство. Мисс Дерзи так молода, умна, талантлива, перед ней должна расстилаться яркая, многообещающая жизнь. Вместо этого она приковала себя, как старый центурион, к развалинам «Сент-Освальда», к этой позолоченной фигурке на носу корабля — Леону Митчеллу, мальчику, замечательному лишь своей посредственностью и способностью глупо растрачивать свою молодую жизнь.

Я пытался ей это сказать, но она не слушала.

— Из него вышел бы замечательный человек, — упрямо заявила она. — Леон был особенный. Не такой, как все. Он был вольный. И не играл по обычным правилам. Люди его бы запомнили.

— Запомнили? Очень может быть. По правде говоря, я не встречал никого, кто принес бы людям столько несчастий. Бедная Марлин. Она знала правду, но он был ее сыном, и она любила его, что бы он ни вытворял. И этот учитель в его прежней школе… Преподавал художественную ковку, женатый человек, глупец. Леон погубил его. Из эгоизма, из простого каприза, когда ему наскучили его ухаживания. А жена этого человека? Она тоже была учительницей, а в этой профессии человек становится виновен из-за связи с виновным. Две жизни разрушены. Один человек в тюрьме. Брак распался. А та девочка — как ее звали? Ей было не больше четырнадцати. Все они — жертвы легких забав Леона Митчелла. И еще я, Слоун, Грахфогель, Дивайн — и вы, мисс Дерзи. С чего вы взяли, что вы не такая, как все?

Я остановился, чтобы перевести дыхание, и настала тишина. Настолько глухая тишина, что мне показалось, будто она ушла. А потом раздался ее тихий, безжизненный голос:

— Какая девочка?

4.

Ночь костров.

9.45 вечера.

Он видел ее в больнице, куда я не осмелилась войти. О, как мне этого хотелось, но мать Леона не отходила от его постели, и пойти на такой риск я не могла. Но Франческа пришла, пришли Тайнены и Слоун. И конечно, Честли.

Он хорошо запомнил ее. Да и кто бы не запомнил? Пятнадцать лет, и красива той красотой, которая почему-то сражает стариков наповал. Он заметил ее поначалу из-за волос, они падали ей на лицо, словно необработанный шелк. Вероятно, она была смущена, но при этом более чем взволнована той жизненной драмой, в которой ей выпало сыграть роль. Она надела черное, словно для похорон, но скорее всего потому, что оно ей к лицу, — ведь не собирался же Леон умереть. Господи, да ему было четырнадцать. В четырнадцать смерть случается только на экране телевизора.

Честли не говорил с девочкой. Он увел Марлин в больничное кафе выпить чашку чая и подождать, когда разойдутся пришедшие навестить Леона. Он увидел Франческу на выходе — все еще восхищаясь ее волосами до пояса, которые колыхались, словно зверек, — и тут сообразил, что округлость ее живота не просто подростковая бесформенность. На самом деле при ее длинных стройных ногах и узких плечах это скорее говорит о…

Я глубоко вздохнула, используя метод, которому меня научила психотерапевт: вдох на пять счетов, выдох — на десять. Сильно пахло дымом и влажными листьями; в тумане мое дыхание струилось, как дым из пасти дракона.

Он, конечно, лгал. Леон мне сказал бы.

Я повторила это вслух. Старик лежал на скамье, не шевелясь, не пытаясь возражать.

— Это ложь, старик.

Сейчас этому ребенку должно быть четырнадцать — столько же, сколько было Леону в момент его смерти. Мальчик или девочка? Мальчик, конечно, его возраста, с его серыми глазами и веснушками Франчески. Его не существует, твердила я себе, и все-таки этот образ не исчезал. Этот мальчик — этот воображаемый мальчик, — напоминающий Леона очертанием скул, напоминающий Франческу пухлой верхней губой… А он — он знал? Может ли так быть, что он не знал?

Ну а если знал? Франческа для него ничего не значила. Просто девчонка, так он мне и сказал. Девчонка, которую можно трахать, — не первая и не лучшая. И все же он хранил это в секрете от меня, от Пиритса, от своего лучшего друга. Почему? Ему было стыдно? Страшно? Мне казалось, что он выше этих вещей. Леон, вольная душа. И все же…

— Признайте, что это ложь, и я оставлю вас в живых.

Ни слова от Честли, только звук — словно старый пес повернулся во сне. Черт его подери. Наша игра почти закончилась, и тут он пытается заронить в меня крупицы сомнения. Это бесило — получалось, будто моя разборка с «Сент-Освальдом» не просто месть за разбитую жизнь, а нечто другое, более грязное и не столь благородное.

— Я серьезно. Или наша игра кончится прямо сейчас.

Боли в груди утихли, сменившись глубоким неподвижным холодом. В темноте я слышал быстрое дыхание мисс Дерзи. Интересно, убьет ли она меня сейчас или просто позволит природе взять свое? Оказалось, меня не слишком волнует ни тот, ни другой исход.

Тем не менее смутно хотелось понять, зачем ей все это надо. Мое мнение о Леоне вряд ли успокоило ее, но описание беременной девушки сбило ее с толку. Стало ясно, что мисс Дерзи ничего не знала. И я размышлял, что бы это могло для меня значить.

— Это ложь. — повторила она. От ее холодного юмора не осталось и следа. Каждое слово будто прорывалось сквозь треск смертельных помех. — Леон мне сказал бы.

— Нет, он бы не сказал, — покачал головой я. — Он боялся. Он был в ужасе от того, что это повредит его поступлению в университет. Поначалу он все отрицал, но мать вытянула из него правду. Я-то сам никогда раньше не видел эту девочку, даже не слышал об этой семье. Но я был классным руководителем Леона. Поэтому им пришлось мне рассказать. Конечно, и Леон, и девочка были несовершеннолетними. Но Митчеллы и Тайнены дружили, и с помощью родителей и церкви, полагаю, дети должны были справиться.

— Вы все это выдумываете. — Голос ее был бесцветен. — Леону было наплевать на все это. Он сказал бы, что это банально.

— Да, он любил это словцо, правда? Претенциозный маленький хулиган. Считал, что общие правила его не касаются. Да, это было банально, и — да, он этого боялся. Ему ведь было всего четырнадцать.

Снова молчание. Мисс Дерзи стояла надо мною, как монолит. Потом наконец заговорила:

— Мальчик или девочка?

Значит, поверила. Я глубоко вздохнул, и рука, стиснувшая мое сердце, вроде бы разжалась, но лишь чуть-чуть.

— Я не знаю. Я больше с ними не виделся.

Ну конечно, я знал. Мы все знали.

— Тогда что-то говорилось о приемных родителях, но Марлин так ничего и не сказала, а я не спрашивал. И уж кому, как не вам, понятно почему.

Снова молчание, еще дольше. А потом она засмеялась — тихо и безнадежно.

Я понимал, что с ней происходит. Это трагично. И смехотворно.

— Иногда нужно мужество, чтобы посмотреть правде в лицо. У видеть своих героев — или негодяев — такими, какие они есть. Увидеть себя глазами других. Хотел бы я знать, мисс Дерзи, за все то время, когда вы были невидимкой, вы сами-то видели себя по-настоящему?

— Что вы имеете в виду?

— Вы знаете, что я имею в виду.

Она хотела правды. И я открыл ей правду, не понимая, почему я так упрямо лезу в это дело и ради кого. Ради Марлин? Ради Слоуна? Ради Коньмана? Или же просто ради Роя Честли, бакалавра искусств, который некогда был классным руководителем мальчика по имени Леон Митчелл и старался относиться к нему без предубеждений, как и к любому из своих ребят, — по крайней мере, я страстно на это надеялся, несмотря на неуютные воспоминания, несмотря на слабое, но упорное подозрение, что в глубине души я знал, что мальчик может упасть, но подставил это знание в некое темное уравнение, в толком не продуманную попытку задержать другого мальчика — того, который его столкнул.

— Это ведь так, да? — мягко произнес я. — Вот в чем правда. Вы его толкнули, а потом опомнились и решили помочь. Но показался я, и вам пришлось убежать…

Ведь именно это я видел, когда близоруко таращился из окна в Колокольной башне. Два мальчика, один лицом ко мне, другой — спиной, и между ними фигура школьного смотрителя, зыбкая тень которой вытянулась вдоль длинной крыши.

Он окликнул их, и они бросились наутек. Тот, который был спиной ко мне, опередил другого и, добежав до укромного места в тени Колокольной башни, как раз напротив меня, остановился. Другой был Леон. Я узнал его, едва увидев его лицо в резком свете огней, еще до того, как он подобрался к своему приятелю на краю водостока.

Ничего трудного не было в этом прыжке. Несколько футов — и они добрались бы до главного парапета и спокойно перебежали бы главную крышу школы. Пустяковый прыжок для мальчишек, хотя для Джона Страза, насколько я мог судить по его неуклюжему продвижению, это было совершенно исключено.

Я мог — я должен был — крикнуть именно тогда, но мне хотелось узнать, кто второй мальчик. Я уже знал, что он не из моих. Моих я знаю, даже в темноте узнал бы любого. Эти двое балансировали на самом краю крыши, и длинный луч света со двора окрашивал волосы Леона алым и голубым. Другой мальчик находился в тени, вытянув руку, будто пытаясь закрыть лицо от приближающегося смотрителя. И было похоже, что между ними шла тихая, но яростная перепалка.

Это длилось секунд десять, может меньше. Их разговора не было слышно, хотя донеслись слова «прыгай» и «смотритель», а потом всплеск пронзительного неприятного смеха. Я был сильно разгневан, как гневался на тех, кто вторгся в мой сад и изуродовал мой забор. Меня возмущало не столько вторжение или то, что меня вызвали туда среди ночи (на самом деле я пришел сам, посмотреть, что там за возня). Мой гнев имел гораздо более глубокие причины. Мальчики плохо себя ведут, это жизненный факт. За тридцать три года у меня накопилось немало примеров. Но этот мальчик — один из моих, и я чувствовал себя так, как, наверное, чувствовал мистер Тишенс в тот день в Колокольной башне. Я не собирался это показывать — быть учителем означает скрывать ярость, если злишься на самом деле, и изображать ее, если нет, — но хотелось увидеть выражения их лиц, когда я окликну их по именам из темноты. Для этого были нужны оба имени.

Леона я, конечно, узнал. Утром, ясное дело, он назвал бы своего друга. Но до утра далеко, а в тот миг им стало бы ясно, как и мне, что я не в силах их остановить. Я представлял их реакцию на мой окрик — они просто разбегутся с гоготом и насмешками. Потом, конечно, я бы заставил их за это заплатить. Но легенда осталась бы жить в веках, и вся Школа запомнила бы не то, как они месяц работали мусорщиками или были на пять дней отстранены от занятий, а то, что какой-то мальчишка ослушался старого Кваза на его собственной территории — и даже на несколько часов остался безнаказанным.

И вот я ждал, стараясь хоть краем глаза различить черты второго мальчика. На мгновение, когда он отступил назад для прыжка, внезапный мазок красно-синего света явил мне юное лицо, искаженное каким-то сильным чувством: рот растянут, зубы оскалены, глаза как щелки. Это изменило его до неузнаваемости, и все же я знал его. Мальчик из «Сент-Освальда». И тут он с разбега прыгнул. Смотритель быстро приближался — его широкая спина частично закрыла поле зрения, там, где крыша обрывалась водостоком, и тогда в неясном движении и вспышке света я разглядел, как рука Пиритса коснулась плеча Леона — всего на секунду — перед тем, как оба прыгнули в темноту.

Что ж, конечно, было не совсем так. Во всяком случае, для меня, хотя и довольно близко к правде. Да, старик, я толкнула Леона, и, когда ты окликнул меня по имени, я была уверена, что ты видел это.

Может, мне даже хотелось, чтобы кто-нибудь увидел это, чтобы кто-нибудь наконец осознал мое присутствие. Но я была в смятении, в ужасе от своего поступка, на взлете от своей смелости, обожжена виной, отчаянием, яростью и любовью. Я все бы отдала за то, чтобы случилось так, как я вам рассказала: Буч и Санденс на крыше часовни, последний помост, последний обмен взглядами друзей-соучастников перед отважным прыжком к свободе. Но это было не так. Совсем не так.

— Твой отец? — переспрашивает Леон.

— Прыгай! — говорю я. — Да прыгай же ты, давай!

Леон смотрит на меня, лицо его синее от огней пожарной машины.

— Так вот, значит, как. Твой отец — смотритель!

— Быстрее! — шиплю я. — Времени нет.

Но Леону наконец открылась истина, и снова появился этот взгляд, который я так ненавижу, губы кривятся в злой усмешке.

— Я бы даже согласился, чтобы нас поймали, — прошептал он, — посмотреть, какие у них будут физиономии…

— Прекрати, Леон.

— Или что, голубок? — Он засмеялся. — Что ты сделаешь, а?

Во рту появился мерзкий привкус, вкус окислившегося металла, и я понимаю, что прикусила губу. Кровь бежит по подбородку, как слюна.

— Пожалуйста, Леон…

Но он все так же смеется, задыхаясь, и на мгновение, чудовищное мгновение, я вижу его глазами и толстуху Пегги Джонсен, и Джеффри Стюартса, и Гарольда Манна, и Люси Роббинс, и всех прочих, кто был неудачником и посмешищем в классе мистера Груба, и «солнышек», которые не могут надеяться на будущее за пределами Эбби-роуд, и клуш, и быдло, и чернь, и самое страшное — я вижу себя, с полной ясностью, в первый раз.

И вот тогда я его толкаю.

Я плохо помню этот момент. Иногда кажется, что это произошло случайно. Иногда я почти верю в это. Может, я рассчитывала, что он прыгает, — Человек-Паук преодолевал вдвое большее расстояние, а я прыгала здесь много раз и была абсолютно уверена, что он не упадет. Но он упал.

Моя рука у него на плече.

И хруст.

Боже. Этот хруст.

5.

Ночь костров.

9.55 вечера.

Итак, вы услышали все. Жаль, что это случилось здесь и сейчас. Я так предвкушала Рождество в «Сент-Освальде», не говоря уж, конечно, об инспекции. Но наша игра окончена. Король остался в одиночестве. Все фигуры покинули доску, и мы можем честно посмотреть друг на друга — в первый и последний раз.

Кажется, я вам нравилась. Думаю, вы меня уважали. Теперь вы меня знаете. На самом деле это все, чего я от вас хочу, старик. Уважения. Внимания. Этой странной заметности, которая по праву рождения дается тем, кто живет по ту сторону черты.

— Сэр! Сэр!

Он открыл глаза. Хорошо. Я уже испугалась, что он умер. Может, гуманнее будет прикончить его, но я поняла, что не могу этого сделать. Он видел меня. Он знает правду. И если я сейчас убью его, это не будет победой.

Значит, ничья, magister. Это меня устраивает.

И кроме того, меня беспокоит еще одна вещь; один вопрос остался без ответа, а так нельзя объявить конец игры. Правда, пришло в голову, что вряд ли мне понравится ответ, но все равно его нужно знать.

— Скажите, сэр, если вы видели, как я столкнула Леона, почему вы тогда об этом не сказали? Зачем было прикрывать меня?

Я знала, конечно, чтó мне хочется от него услышать. И сейчас молча смотрела на него, сидя перед ним на корточках, чтобы уловить его шепот.

— Объясните мне, сэр. Почему вы не сказали?

Какое-то время он молчал, и лишь хриплое дыхание, медленное и поверхностное, клокотало у него в горле. Не слишком ли поздно я задала этот вопрос, не собрался ли он прямо сейчас отойти в мир иной просто мне назло? Но тут он заговорил, и, хотя голос его был слаб, я услышала его хорошо.

— Ради «Сент-Освальда».

Она просила не лгать. И я выложил ей правду. Столько, сколько смог, хотя никогда и не узнал, что из этого произнес вслух.

Вот почему я хранил тайну все эти годы, почему так и не сказал полиции, чтó я видел на крыше, почему позволил умереть этой истории вместе с Джоном Стразом. Понимаете, смерть Леона на территории Школы и без того катастрофа, а самоубийство смотрителя только ухудшало дело. Но привлечь к этому ребенка — обвинить ребенка — означало бы навсегда сделать эту печальную историю пищей для местных таблоидов. «Сент-Освальд» этого не заслуживал. Мои коллеги, мои мальчики — страшно подумать, сколько вреда это бы им принесло.

И потом, чему именно я был свидетелем? Какое-то лицо, мелькнувшее на долю секунды в обманчивом свете. Рука на плече Леона. Фигура смотрителя, заслонявшая сцену. Этого недостаточно.

И я оставил все, как есть. Не вижу в этом ничего нечестного — я ведь и сам едва верил в то, что тогда увидел. Но вот наконец правда вернулась, словно колесница Джаггернаута, чтобы сокрушить меня, моих друзей — все, что я надеялся защитить, — своими чудовищными колесами.

— Ради «Сент-Освальда», — задумчиво произнесла она едва слышным, глухим голосом.

Я кивнул, довольный, что она меня поняла. Да и как ей не понять? Она знала «Сент-Освальд» так же хорошо, как я, знала его обычаи и темные тайны, его радости и маленькие причуды. Трудно объяснить, что такое «Сент-Освальд». Это как преподавание — ты или рожден для него, или нет. Стоит втянуться — и мало кто выберется, пока это славное заведение не выплюнет его вон (с небольшим вознаграждением из фондов Комитета общей преподавательской или без оного). Я пробыл в «Сент-Освальде» столько лет, что ничего другого для меня не существует: у меня нет ни друзей за пределами преподавательской, ни надежд, кроме моих мальчиков, ни жизни вне…

— Ради «Сент-Освальда», — повторила она. — Конечно, ради «Сент-Освальда». Забавно, сэр. Я было подумала, что вы сделали это ради меня.

— Ради вас? — спросил я. — С какой стати?

Что-то капнуло мне на руку — может, капля с дерева или что-то другое, я точно не понял. Внезапно меня переполнила жалость — совершенно неуместная, но все равно.

Неужели она в самом деле думала, что все эти годы я хранил молчание ради каких-то невообразимых отношений между нами? Это объяснило бы многое: ее настойчивый интерес ко мне, ее всепоглощающую потребность в одобрении, ее изобретательные попытки добиться моего внимания. Да, она чудовище, но в этот миг я сочувствовал ей и протянул в темноте свою немощную старческую руку.

Она взяла ее.

— Проклятый «Сент-Освальд». Проклятый вампир.

Я понимал, что она имеет в виду. Ты даешь и даешь, но «Сент-Освальд» вечно голоден, он пожирает все: любовь, жизни, верность, и ничто не может его насытить.

— Как вы можете это выносить, сэр? Что в этом для вас?

Хороший вопрос, мисс Дерзи. Дело в том, что у меня нет выбора: я как птица с птенцом устрашающих размеров и с неутолимым голодом.

— Правда в том, что многие из нас, по крайней мере из старой гвардии, солгали бы или даже умерли ради «Сент-Освальда», если бы к этому призвал долг.

Я мог бы добавить, что я и сам умираю прямо здесь и сейчас, но во рту у меня пересохло.

Она неожиданно фыркнула.

— Ах вы, старый комедиант. Знаете, я уже наполовину готова выполнить ваше желание и дать вам умереть ради драгоценного «Сент-Освальда», чтобы посмотреть, какой благодарности вы за это удостоитесь.

— Никакой благодарности, — сказал я, — но налоговая скидка будет огромной.

Шутка была не ахти, как и бывает обычно перед смертью, но это лучшее, на что я оказался способен, учитывая сложившиеся обстоятельства.

— Не глупите, сэр. Вы не умрете.

— Мне уже шестьдесят пять, и я могу поступать, как мне заблагорассудится.

— И пропустить свою «сотню»?

— Важна сама игра, — процитировал я откуда-то, малость переврав. — Неважно, кто играет.

— А это зависит от того, на чьей вы стороне.

Я рассмеялся. Умная девушка, подумал я, но попробуйте отыскать женщину, которая действительно разбирается в крикете.

— Мне надо поспать, — произнес я в полудреме. — Вынуть столбики и обратно в павильон.[58] Scis quod dicunt…[59].

— Не сейчас, сэр, — сказала она. — Сейчас вам спать нельзя…

— Да какое там нельзя?

Я закрыл глаза.

Последовало долгое молчание. Потом я услышал ее голос, удалявшийся вместе с ее шагами, и стало холоднее.

— С днем рождения, magister.

Эти слова прозвучали из далекой тьмы как настоящий конец. Последний покров, угрюмо сказал я себе, — теперь-то я увижу освещенный тоннель, о котором твердила Пенни Нэйшн, и его небесная команда поддержки увлечет меня вдаль.

Если честно, мне всегда это представлялось несколько мрачноватым, но сейчас казалось, что я действительно вижу свет — довольно жуткое зеленоватое мерцание — и слышу голоса покойных друзей, шепчущих мое имя.

— Мистер Честли!

Странно, не думал, что небесные создания будут обращаться ко мне так формально. Но я слышал это совершенно отчетливо и в зеленом свете видел, что мисс Дерзи уже ушла, а то, что я принял в темноте за упавшую ветку, оказалось скрюченной фигурой, лежащей на земле футах в десяти от меня.

— Мистер Честли, — прошептала она таким же хриплым и таким же человеческим голосом, как у меня.

Теперь я видел протянутую руку, полумесяц лица под меховым капюшоном парки, затем слабый зеленоватый свет, который я наконец узнал: это был экран мобильного телефона, освещавший его лицо. Знакомое лицо, напряженное, но спокойное, когда он, с мучительным усилием держа телефон в руках, пополз ко мне по траве.

— Кин? — спросил я.

6.

Paris, 5ième arrondissment[60].

Пятница, 12 ноября.

Я позвонила в «скорую». В Ночь костров около парка всегда дежурит машина на случай драк и прочих неприятностей такого рода, и нужно было лишь набрать номер (в последний раз использовав телефон Коньмана) и сообщить, что какому-то старику стало плохо, при этом достаточно точно описав место, чтобы его смогли отыскать, и в то же время достаточно туманно, чтобы спокойно улизнуть.

Много времени это не заняло. За годы мне удалось стать экспертом по быстрому бегству. К десяти я вернулась к себе, к десяти пятнадцати собралась и была готова. Машину я оставила (с ключами в замке зажигания) в квартале Эбби-роуд: никаких сомнений, что к десяти тридцати ее угонят и сожгут. Я заранее очистила свой компьютер и вытащила жесткий диск, а все прочее разбросала вдоль железнодорожных путей по дороге на станцию. После этого в руках у меня остался лишь чемоданчик с одеждой мисс Дерзи, которую я засунула в контейнер благотворительных организаций, откуда ее извлекут, выстирают и отправят в страны Третьего мира. Наконец я выбросила некоторые документы, относящиеся к моей прежней ипостаси, купила билет домой и остановилась на ночь в дешевом мотеле.

Должна признаться, все это время я скучала по Парижу. Пятнадцать лет назад я бы не поверила, что такое возможно, но сейчас я люблю его безмерно. Мать меня больше не стесняет (так печально — двое погибших во время пожара в доме), и я стала единственной наследницей небольшого, но приятного состояния. Я сменила имя, как мать меняла свои, и вот уже два года преподаю английский в симпатичном пригородном 1iсéе,[61] где недавно получила короткий творческий отпуск, чтобы завершить исследования, которые, несомненно, помогут быстрому продвижению по службе. Я очень на это надеюсь, учитывая готовый разразиться скандал (в связи с азартными интернет-играми, каковыми увлекся мой непосредственный начальник), после которого мне могут предложить подходящую вакансию. Это, конечно, не «Сент-Освальд», но сойдет. По крайней мере, на сегодня.

Что же касается Честли, то, надеюсь, он жив-здоров. Ни один учитель не вызывал у меня уважения — уж конечно, не учителя «Солнечного берега» или сменившие их бесцветные преподаватели парижского licée. Никто, кроме Честли, — ни учитель, ни родители, ни психоаналитик — не научил меня чему-то стоящему. Может, поэтому я и оставила его в живых. Или же для того, чтобы доказать себе: я наконец-то превзошла моего старого magister — хотя в его случае выжить означает взять на себя двоякую ответственность, и трудно сказать, как скажутся его свидетельские показания на «Сент-Освальде». Конечно, если он захочет спасти коллег от нынешнего скандала, я не вижу другого выхода, кроме как потревожить призрак дела Страза. Неприятностей, конечно, не оберешься. Упомянут и мое имя.

Я не слишком беспокоюсь по этому поводу — следы заметены, и, не в пример «Сент-Освальду», я снова появлюсь на свет невидимой, в целости и сохранности. Но Школа переживала скандалы и раньше, и, хотя сейчас она будет иметь крайне бледный вид, мне кажется, все обойдется. Пусть это и непоследовательно с моей стороны, я на это надеюсь. В конце концов, немалая часть меня принадлежит ей.

И сейчас я сижу в моем любимом кафе (нет-нет, я не скажу вам в каком) с маленькой чашкой кофе и круассаном на пластиковой столешнице, ноябрьский ветер за окном со смехом и плачем несется по широким бульварам, и чувствую себя почти на каникулах. Воздух так же полон надежд и планов, которые непременно будут выполнены. Есть чему порадоваться. Впереди еще два месяца отпуска, затевается небольшой захватывающий проект, и самое прекрасное, самое странное из всего — я свободна.

Но так долго пришлось тащить этот груз мести, что сейчас его даже не хватает, — не хватает уверенности, что у меня есть кто-то на мушке. Такое ощущение, что у меня кончился завод. Любопытное чувство, но оно отравляет жизнь. И впервые за много лет я ловлю себя на том, что думаю о Леоне. Я знаю, это звучит странно — разве он не был со мной все это время? — но я имею в виду настоящего Леона, а не тот образ, который сделали из него время и пространство. Ему сейчас было бы почти тридцать. Я помню, как он говорил: «Тридцать — это старость. Ради Христа, убей меня, пока я не дожил».

Раньше не получалось, но сейчас я могу представить Леона тридцатилетним, женатым, с брюшком, с постоянной работой, с ребенком. И теперь, после всего, что было, я вижу, каким он стал обычным, померк от времени, превратился в стопку старых снимков: поблекшие цвета, давным-давно забытые фасоны одежды — господи, неужели такое носили? — и внезапно я, вот глупости, начинаю плакать. Я оплакиваю не воображаемого Леона, а себя, бывшего маленького голубка, ставшего двадцативосьмилетней женщиной, которая вечно несется сломя голову в никому не ведомый новый мрак. Смогу ли я это вынести? И смогу ли когда-нибудь остановиться?

— Hé, la reinette. Çа va pas?[62].

Это Андре Жубер, хозяин кафе, лет шестидесяти, смуглый и тонкий, как хлыст. Он меня знает или, по крайней мере, думает, что знает, и я вижу участие в его угловатых чертах, когда он замечает мое лицо.

— Tout va bien,[63] — успокаиваю я и, оставив несколько монет на столе, выхожу на бульвар, где колкий ветер быстро осушит мои слезы.

Наверное, я расскажу об этом своему аналитику на следующем сеансе. Хотя, с другой стороны, я все равно его пропущу.

Моего аналитика зовут Зара, она носит толстую вязаную одежду и пользуется духами «l'Air du Temps».[64] Обо мне она не знает ничего, кроме того, что я для нее придумываю, и пичкает меня гомеопатическими настойками сепии и йода, чтобы успокоить мои нервы. Она полна сочувствия к моему нелегкому детству и к трагедиям, лишившим меня в таком раннем возрасте сначала отца, а потом матери, отчима и маленькой сестренки. Ее беспокоит моя робость, мое мальчишество и тот факт, что у меня никогда не было мужчины. В этом она винит моего отца, которого я в своих описаниях уподобляю Честли, и настойчиво советует мне стремиться к уединению, поискам катарсиса и самоопределению.

Мне приходит в голову, что все это у меня уже есть.

С бульвара Париж выглядит ярким и резким, ободранным догола ноябрьским ветром. От этого мне становится неспокойно, хочется понять, куда именно дует этот ветер, хочется увидеть, какого оттенка свет над самым горизонтом.

Мой пригородный licéе кажется таким банальным по сравнению с «Сент-Освальдом». Мой скромный проект уже выполнен, а оседлость, продвижение по службе, обустраивание своей ниши — все это кажется слишком легким. После «Сент-Освальда» хочется чего-то большего. Я все еще хочу дерзать, стремиться, побеждать — даже Париж слишком тесен, чтобы вместить мои амбиции.

Тогда где же? Америка, пожалуй, прекрасно бы сгодилась — страна перевоплощения, где одно только британское происхождение автоматически причисляет тебя к лику джентльменов. Страна черно-белых ценностей, эта Америка, страна интересных противоречий. Я чую, какие выигрыши могут ожидать такого талантливого игрока, как я. Да, Америка, возможно, мне очень понравится.

Или же Италия, где каждый собор напомнит «Сент-Освальд», где пыль и грязь сказочных древних городов сияет золотистым светом. Или Португалия, или Испания, или еще дальше — Индия и Япония, — пока однажды я снова не окажусь перед воротами «Сент-Освальда», как змея, схватившая себя за хвост, чьи ползучие амбиции окольцевали земной шар.

Стоило подумать об этом, как я понимаю: это обязательно случится. Не в этом году — и даже, возможно, не в этом десятилетии, — но однажды я буду стоять там и смотреть на крикетные площадки и поля для регби, на дворы и арки, и каминные трубы, и портики школы для мальчиков «Сент-Освальда». Удивительно, как успокаивает меня эта мысль будто свеча на окне, зажженная специально для меня, словно течение Времени, которое сильнее ощущалось в эти несколько лет, всего лишь течение облаков над этими длинными золочеными крышами. Годы перевоплощения подарили мне защитную окраску. Лишь один человек мог бы меня узнать, и я подожду, сколько нужно, пока Рой Честли не уйдет на пенсию, и лишь тогда я вновь покажу свое лицо — любое из них — «Сент-Освальду». Немного жаль. Финальная игра доставила бы мне массу удовольствия. Тем не менее когда я вернусь в «Сент-Освальд», то непременно поищу его имя на Доске почета в списке Старых Центурионов. Я твердо знаю, что оно там будет.

7.

14 ноября.

Сегодня, кажется, воскресенье, но я не очень в этом уверен. Сестра с розовыми волосами снова здесь, убирает палату, и еще, кажется, Марлин тихонько сидела на стуле у моей кровати и читала. Но сегодня первый день, когда время для меня пошло естественным ходом, а приступы забытья, распоряжавшиеся моими днями и ночами всю неделю, начали отступать.

Мисс Дерзи бесследно исчезла. В ее квартире ничего не осталось, машину нашли — она сгорела, конверт с последней зарплатой остается нетронутым. Марлин, которая делит свое время между палатой и школой, говорит, что сертификаты и рекомендательные письма, поданные ею при приеме на работу, оказались поддельными и что настоящая Диана Дерзи, получившая кембриджский диплом в области языков, последние три года работает в маленьком лондонском издательстве и даже не слышала о «Сент-Освальде».

Естественно, повсюду разослали описание ее внешности. Но внешность можно изменить, подделать новые документы, и сдается мне, мисс Дерзи — или мисс Страз, если она все еще сохраняет это имя, — надолго ускользнула от нас.

Боюсь, я оказался не в силах помочь полиции, как ей бы хотелось. Я знаю одно — она вызвала «скорую», и врачи вернули меня к жизни прямо на месте. На другой день какая-то молодая леди, назвавшаяся моей дочерью, передала в палату подарочный пакет, в котором лежали старомодные серебряные карманные часы с изящной гравировкой.

Никто не запомнил лица этой леди, а ведь у меня нет ни дочери, ни другой родственницы, подходящей под это описание. Так или иначе, она больше не появлялась, а часы — обычные часы, старые и слегка потускневшие, но, несмотря на свой возраст, идущие очень точно, и если их и нельзя назвать красивыми, то характер у них, несомненно, есть.

Это не единственный подарок, который я получил на этой неделе. Столько цветов я никогда в жизни не видел: можно подумать, что я уже покойник. Но их, конечно, подарили от души. Здесь был колючий кактус от моих любимчиков с дерзкой надписью: «С думой о вас», сенполия от Китти Чаймилк, желтые хризантемы от Грушинга, бальзамин от Джимми, «лестница Иакова» от святош Нэйшнов, паучник от Монумента (может, взамен тех, которые Дивайн убрал из кабинета классической кафедры) и от самого Дивайна — огромная клещевина, которая просто излучала неодобрение, будто спрашивая себя, почему я еще не умер.

Это было вполне возможно, сказали мне.

Что же касается Кина, его операция продлилась несколько часов и потребовала шести пинт донорской крови. Он навестил меня на следующий день, и, хотя сестра велела ему не покидать кресла-каталки, выглядел он на редкость бодро для человека, обманувшего смерть. Он не расставался со своей записной книжкой и в больнице, и она пополнилась зарисовками медсестер и краткими язвительными наблюдениями о том, что происходило в больничной палате. Из этого может когда-нибудь выйти книга, говорит он. Ну, я рад, что это происшествие не подавило его творческого импульса, хотя и сказал ему, что ничего хорошего не выйдет из учителя, ставшего писакой, и если он хочет сделать приличную карьеру, нужно заниматься тем, что он действительно умеет.

Пэт Слоун выписался из кардиологического отделения. Сестра с розовыми волосами (которую зовут Рози) признается, что у нее отлегло от сердца.

— Трое «осси» сразу? Я поседею, — стонет она, хотя я заметил, что она ощутимо смягчилась в отношении меня (вероятно, побочный эффект обаяния Слоуна) и проводит со мной больше времени, чем с другими пациентами.

В свете новых фактов обвинения против Пэта отпали, хотя в соответствии с приказом, подписанным Новым Главным, он все еще отстранен от работы. Другие мои коллеги находятся в лучшем положении: им так и не предъявляли официального обвинения, и они могут приступить к работе без всяких формальностей. Джимми восстановили в должности — формально до тех пор, пока Школа не найдет ему замены, но подозреваю, что он вновь станет ее неотъемлемой частью. Сам он считает, что должен благодарить меня за такую возможность, как я ни стараюсь уверить его, что я здесь ни при чем. Ну сказал пару слов доктору Тайду, вот и все, а вообще дело в приближающейся инспекции и в том, что без нашего придурковатого, но рукастого мастерового бóльшая часть маленьких, но необходимых колесиков давным-давно заела бы.

Что касается других моих коллег, Изабель Тапи, как я слышал, ушла навсегда. Пуст тоже покинул нас (очевидно, чтобы закончить курсы менеджмента, сочтя профессию учителя слишком сложной). Грушинг вернулся, к тайному разочарованию Эрика Скунса, который уже видел себя на его должности, а Китти Чаймилк подала заявление на должность начальника курса в «Сент-Генри», и я не сомневаюсь, что ее туда возьмут. Далее. Боб Страннинг находится в несколько подвешенном состоянии, хотя, по слухам, ему пришлось выдержать изрядное хамство учеников, и еще говорят, что Пэту хотят предложить небывалую компенсацию, чтобы он отступился от «Сент-Освальда».

Марлин считает, что Пэт должен за себя постоять, — и профсоюз его, несомненно, поддержит, но скандал есть скандал, чем бы он ни закончился, и всегда найдутся люди, которые будут повторять избитые фразы. Бедняга Пэт. Я думаю, он еще может получить где-нибудь директорский пост или, еще лучше, должность председателя экзаменационной комиссии, но сердце его принадлежит «Сент-Освальду», и это сердце разбито. И не полицейским расследованием — они, в конце концов, просто делали свое дело, — но тысячью мелких ран: его телефонные звонки, остающиеся без ответа, неловкость при случайных встречах, приятели, повернувшиеся туда, куда дует ветер.

— Я мог бы вернуться, — сказал он мне перед выпиской. — Но будет уже не то.

Я знаю, что он имеет в виду. Магический круг, разорванный однажды, никогда не сможет восстановиться до конца.

— Кроме того, — продолжал он, — я не сделал бы этого ради «Сент-Освальда».

— Почему? — спросила Марлин, поджидавшая его. — Где был твой «Сент-Освальд», когда ты нуждался в помощи?

Пэт только пожал плечами. Этого не объяснишь, особенно женщине, даже такой уникальной, как Марлин. Надеюсь, она позаботится о Пэте, надеюсь, поймет, что некоторые вещи до конца понять невозможно.

Коньман…

Колина Коньмана, который так и не нашелся, все считают погибшим — все, кроме его родителей. Мистер Коньман собирается возбудить дело против Школы и уже ввязался в несколько шумных кампаний, призывающих ввести так называемый «Закон Колина», который включал бы обязательный тест ДНК, психологическую оценку профпригодности и строгую полицейскую проверку каждого, кто собирается работать с детьми. Тогда, как утверждает Коньман-старший, что бы ни случилось с его сыном, это больше не повторится. Миссис Коньман сбросила лишний вес и набрала драгоценностей — на фотографиях в газетах и в телевизионных выпусках это хрупкая лощеная дама, чьи руки и шея, того и гляди, сломаются под тяжестью цепей, колец и браслетов, свисающих с нее, будто елочные игрушки. Я сильно сомневаюсь, что тело ее сына когда-нибудь найдут. В прудах и резервуарах следов не обнаружено, жители горячо откликнулись на призывы о помощи, есть множество обнадеживающих догадок, всеобщее сочувствие — но никаких результатов. «Мы все еще надеемся», — твердит миссис Коньман в теленовостях, но главным для телевизионщиков стал уже не мальчик (о котором уже сказано и написано все, что можно), а сама миссис Коньман, несгибаемая в своих доспехах от «Шанели», сверкающая бриллиантами, упорно цепляющаяся за несбыточный мираж со стойкостью героини реалити-шоу, в котором ей суждено костенеть до самой смерти. Это почище «Большого Брата». Она и раньше мне не нравилась, а сейчас тем более, но я ее все-таки жалею. Марлин поддерживает ее работа, привязанность к Пэту и, главное, дочь, Шарлотта, которая не заменит ей Леона, но все равно это ребенок, надежда, обещание. У миссис Коньман нет ничего — ничего, кроме воспоминания, которое с каждым днем становится все обманчивее. Образ Колина Коньмана разросся непомерно. Как всегда в подобных случаях, он стал всеобщим любимцем, которого обожали учителя и по которому скучают друзья. Выдающимся учеником, который мог далеко пойти. На фотографии в газете он снят на своем дне рождения, когда ему исполнилось одиннадцать, может, двенадцать лет, с дерзкой улыбкой (я, по-моему, вообще не видел, чтобы он улыбался), вымытыми волосами, ясными глазами и пока еще чистой кожей. Я едва узнал его на этой фотографии, но его истинное лицо уже не имеет значения: мы запомним Коньмана таким — трагически пропавшим маленьким мальчиком.

Хотел бы я знать, что думает об этом Марлин. Она ведь тоже потеряла сына. Я спросил ее сегодня, походя, пока Пэт собирал вещи (горшки с цветами, книги, открытки, связку шаров, похожих на аэростаты, с надписью «Выздоравливайте»). И еще задал ей вопрос, который не задавал так много лет, что потребовалось еще одно убийство, чтобы он наконец прорезался.

— Марлин, что случилось с тем ребенком?

Она стояла у постели в очках для чтения, уставившись на ярлычок на горшке с пальмой. Я говорил о ребенке Леона, Леона и Франчески, и она поняла это, потому внезапно застыла, старательно стерев с лица всякое выражение и напомнив на мгновение миссис Коньман.

— Это растение совсем сухое, — сказала она. — Его нужно полить. Господи, Рой, вы же не справитесь со всеми этими цветами.

Я не отводил от нее глаз.

— Марлин…

Ведь это ее внук, в конце концов. Ребенок Леона, подающий надежды росток, живое доказательство того, что он жил, что жизнь продолжается, что приходит весна — избитые фразы, я знаю, но они как маленькие колесики, без которых не крутятся большие, и что бы мы делали без них?

— Марлин… — повторил я.

Она перевела взгляд на Слоуна, который разговаривал с Рози. Затем медленно кивнула.

— Я хотела его взять, — наконец произнесла она. — Он ведь был сыном Леона. Но я была в разводе и слишком стара, чтобы усыновить ребенка. И у меня была дочь, которая нуждалась во мне, и работа, занимавшая много времени. Пусть я и бабушка, мне бы его никогда не отдали. И еще я знала, что если хоть раз увижу, то не смогу без него.

Его отдали на усыновление. Марлин никогда не пыталась узнать, куда он попал. Он мог быть где угодно. Они не обменялись ни именами, ни адресами. Он мог стать кем угодно. Может быть, мы даже видели его, сами того не зная, на каком-нибудь крикетном матче между школами, или в поезде, или просто на улице. Он мог умереть — сами знаете, как это бывает, — а мог быть прямо здесь, прямо сейчас, четырнадцатилетний мальчик среди тысячи других, с юным полузнакомым лицом, длинной челкой и таким взглядом…

— Наверное, было нелегко.

— Я справилась.

— И что теперь?

Молчание. Пэт был готов идти. Он подошел к моей кровати, какой-то незнакомый в майке и джинсах (учителя «Сент-Освальда» носят костюмы), и улыбнулся.

— Мы справимся, — сказала Марлин и взяла Пэта за руку.

Я впервые увидел, как она это сделала, и только тогда понял, что никогда больше не увижу их в «Сент-Освальде».

— Удачи, — сказал я.

Значит, до свидания.

На мгновение они задержались в ногах кровати, взявшись за руки и глядя на меня.

— Береги себя, старина, — сказал Пэт. — Увидимся. Господи, да тебя почти не видно сквозь эту чертову прорву цветов.

8.

Понедельник, 6 декабря.

Очевидно, я не нужен. Так, во всяком случае, заявил Боб Страннинг, когда я появился на работе в то утро.

— Ради бога, Рой! Если мальчики пропустят несколько уроков латыни, они от этого не умрут.

Ну, может, и не умрут, но, знаете ли, я беспокоюсь об оценках моих мальчиков, я, знаете ли, беспокоюсь о дальнейшей судьбе классической кафедры, и, кроме того, я чувствую себя значительно лучше.

Конечно, доктор сказал то, что обычно говорят доктора, но я помню Бивенса, когда он был маленьким кругленьким мальчиком в моем классе и на уроке постоянно снимал один ботинок, и будь я проклят, если позволю ему указывать мне.

Оказалось, что мой класс отдали Тишенсу. Я понял это, услышав шум, доносящийся сверху в Комнате отдыха: странно ностальгическое сочетание звуков, среди которых я сразу узнал настойчивый дискант Андертон-Пуллита и гулкий рокот Брейзноуса. А еще был смех, несущийся по лестничному пролету, и в любую минуту — в любую — к нему мог присоединиться смех мальчиков, протестующий голос Тишенса, и запах мела и подгоревших тостов, доносящийся из Среднего коридора, и отдаленный гул колоколов и дверей, и шагов, и характерный скользящий звук, когда ранцы волочат по натертому полу, и топот каблуков моих коллег, идущих кто в кабинет, кто на собрание, и золотистый воздух Колокольной башни, густо присыпанный сверкающими пылинками.

Я глубоко вздохнул.

Аххх.

Такое впечатление, что я не был здесь много лет, но я уже чувствую, как понемногу рассеиваются события последних недель, словно сон, давным-давно приснившийся кому-то другому. Здесь, в «Сент-Освальде», еще предстоит вести битвы, давать уроки, объяснять тонкости Горация и хитрости абсолютного аблатива.[65].

Труд, достойный Сизифа, но пока ноги меня держат, я это не брошу. Кружка чая в руке, «Таймс» (открытый на странице с кроссвордом) аккуратно засунут под мышку, мантия вздымает пыль с натертого пола — это я решительно направляюсь в Колокольную башню.

— А, Честли…

Это, конечно, Дивайн. У кого еще такой сухой неодобрительный голос и кто не называет меня по имени?

Вот и он, стоит себе на ступенях — серый костюм, отглаженная мантия и голубой шелковый галстук. Накрахмаленный — слишком мягко сказано о его жесткости, лицо словно высечено из дерева, как у индейца-табачника в лучах утреннего солнца. Конечно, после истории с Дерзи он у меня в долгу, но от этого будет только хуже.

За ним, словно часовые, стоят двое в костюмах и обуви для административных спецопераций. Конечно. Инспекторы. А я-то из-за всех своих волнений позабыл, что они должны появиться сегодня, хотя и обратил внимание на необычную сдержанность и благопристойность мальчиков, когда они сегодня поутру явились в школу, а также на то, что на автостоянке появилось три места для инвалидов, которых не было еще вчера вечером.

— А, инквизиция.

Я изобразил что-то вроде приветствия.

Старый Зелен-Виноград бросил на меня знакомый взгляд.

— Это мистер Брэмли. — Он почтительно указал на одного из визитеров. — А это его коллега мистер Флон. Они будут присутствовать на ваших уроках сегодня утром.

— Понятно.

Вот и доверяй после этого Дивайну, устроившему мне такое в первый же день после болезни. Да и вообще, человек, который может унизиться до интриг со «здоровьем и безопасностью», ни перед чем не остановится. Но я слишком долго пробыл в «Сент-Освальде», чтобы дать себя запугать двоим Костюмам с папочками. Одарив их сердечнейшей улыбкой, я ответил ударом на удар.

— Ну, я как раз иду в кабинет классической кафедры. Ведь очень важно иметь свое место, вам не кажется? О, не обращайте внимания, — сказал я инспекторам, когда Дивайн двинулся по Среднему коридору, как заводная газель. — Он у нас немного вспыльчив.

Через пять минут мы добрались до кабинета. Прелестное местечко, должен сказать, мне всегда оно нравилось, а теперь, когда команда Дивайна его перекрасила, оно стало еще приятнее. Мои паучники вернулись на место из невесть какого шкафа, куда их заточил Дивайн, и мои книги приятно разместились на стеллажах позади моего стола. А самым замечательным было то, что объявление «Кабинет немецкой кафедры» на двери сменилось маленькой аккуратной табличкой, где просто говорилось: «Классика».

Что ж, иногда побеждаешь, а иногда проигрываешь. И у меня было определенное ощущение победы, когда я вплыл в пятьдесят девятую и у Тишенса отпала челюсть, а в Колокольной башне воцарилась внезапная тишина.

Она продержалась несколько секунд, потом половицы загрохотали, как при запуске ракеты, и все вскочили, хлопая в ладоши, радостно крича и смеясь. Пинк и Ниу, Аллен-Джонс и Макнэйр, Сатклифф и Брейзноус, и Джексон, и Андертон-Пуллит, и Адамчик, и Тэйлер, и Сайкс. Все мои мальчики — ну, не совсем все, — и, когда они стояли, хохоча, и аплодируя, и выкрикивая мое имя, я увидел, что Тишенс тоже встал и его бородатое лицо осветилось искренней улыбкой.

— Кваз!

— Оно живое!

— Вы вернулись, сэр!

— Что, у нас так и не будет нормального учителя в этом триместре?

Я посмотрел на карманные часы. Закрыл их со щелчком. На крышке девиз Школы:

«Audere, agere, auferre».

Дерзать, стремиться, побеждать.

Конечно, я не мог знать наверняка, что послала их мисс Дерзи, но я в этом уверен. Интересно, где она? И кто она теперь? В глубине души я чувствую, что мы о ней еще услышим. Эта мысль меня не беспокоила, как могла бы когда-то. Нам бросали вызов и раньше, и мы с этим справлялись. Войны, смерти, скандалы. Мальчики и учителя приходят и уходят, но «Сент-Освальд» остается навеки. Наш маленький кусочек вечности.

Из-за этого она все сделала? Я почти готов поверить. Она вырезала для себя место в сердце «Сент-Освальда», за три месяца стала легендой. И что теперь? Превратится ли снова в невидимку — скромная жизнь, простая работа, может, даже семья? Так ли поступают чудовища, когда герои стареют?

Еще мгновение я слушаю нарастающий шум. Грохот стоит немыслимый, словно не тридцать, а триста мальчишек буйствуют в маленьком классе. Колокольная башня содрогается, Тишенс нервничает, даже голуби разлетелись с балкона, хлопая крыльями. Этот миг надолго останется в моей памяти. Зимнее солнце, косо светящее в окна, опрокинутые стулья, исчерченные парты, школьные ранцы, разбросанные по вытертому полу, запах мела и пыли, дерева и кожи, мышей и мужчин. И конечно, мальчиков. Растрепанных мальчишек, с горящими глазами и улыбками до ушей, с блестящими на солнце лбами, эти негодяи с пальцами в чернилах топают ногами, швыряют вверх кепки, скачут до самозабвения, надрывают от смеха животы, готовы в любой момент вытащить рубахи из штанов и натянуть неуставные носки.

Иногда помогает резкий шепот. Но изредка, когда действительно нужно о чем-то заявить, можно позволить себе и крикнуть.

Я открыл рот, но ничего не вышло.

Ничего. Даже писка.

В коридоре прозвенел звонок, отдаленное жужжание, которое я скорее почувствовал, чем услышал за всем этим шумом. На миг подумалось — это конец, вместе с голосом я потерял способность управлять классом, и мальчики, вместо того чтобы обратиться в слух, бросятся врассыпную после звонка, а я, как бедняга Тишенс, буду беспомощно разевать рот. На мгновение я почти поверил в это, стоя у двери с кружкой, в окружении мальчишек, которые ликующе прыгали, как игрушки из коробочек.

Тогда я сделал два шага к кафедре, положил руки на стол и попробовал свои легкие.

— Джентльмены! Тишина!

Я так и думал.

Громоподобно, как всегда.

БЛАГОДАРНОСТИ.

Я снова в неоплатном долгу перед множеством людей — перед агентами, редакторами, корректорами, маркетологами, наборщиками, книготорговцами и т. д., которые так старались, чтобы эта книга очутилась на полках. Особое место на Доске почета отведено капитану хоккейной команды Серафине Кларк; почетного упоминания заслужил также капитан нетбольной команды Бри Бёркман. Дженнифер Луитлен спасибо за игры на чужом поле; Франческе Ливерсидж — за редакторский вклад в «Школьный журнал», а Луизе Пейдж — за то, что познакомила внешний мир со Школой. Отрядные очки начисляются секретарю Школы Энн Рив и декану факультета информационных технологий Марку Ричардсу. Медаль по искусствам вновь присуждается Стюарту Хэйгарту; приз по французскому (пусть и в неудачный год) — Патрику Дженсон-Смиту. Значками префектов награждаются Кевин и Анучка Харрис, а призом миссис Радфул за рафию — Кристофер Фаулер (третий год подряд).

Наконец, моя искренняя и нежная благодарность моим мальчикам Броди (я же говорила, что вы далеко пойдете), моему третьему «X», членам клуба «Ролевые игры» и всем моим крайне многочисленным коллегам в LGS. А тех из вас, кто опасается встретить себя на страницах этой книги, хочу заверить: вас там нет.

Программу мероприятий на текущий семестр вы найдете на веб-сайте Школы по адресу: joanne-harris.co.uk.

Примечания.

1.

Рой Харпер (р. 1941) — английский фолковый певец, композитор, гитарист. — Здесь и далее прим. переводчика.

2.

Занаду — райская долина, описанная в поэме С. Кольриджа «Кубла Хан». Асгард — в скандинавской мифологии мир богов.

3.

«Сотня» — сто триместров, а также сто очков, набранные игроком в крикет. Центурион — игрок, набравший эти сто очков.

4.

Лови момент (лат.).

5.

Тут учитель — задница (лат.).

6.

Вполголоса (ит.).

7.

Радуйся, Цезарь, идущие на смерть приветствуют тебя (лат.).

8.

Серый кардинал (фр.).

9.

В академические дни, устанавливаемые администрацией школы, школьники не учатся, а учителя проходят профессиональную подготовку.

10.

Шенди — смесь простого пива с имбирным или лимонадом.

11.

Колдиц — замок в Германии, где во время Второй мировой войны был лагерь военнопленных. Известен тем, что побег оттуда был невозможен.

12.

Барри Хайнс (р. 1939) — английский писатель, драматург, сценарист, опубликовал первый, прославивший его роман, работая школьным учителем.

13.

Алькатрас — остров в заливе Сан-Франциско, использовавшийся как военная тюрьма, а затем как сверхзащищенная тюрьма для особо опасных преступников. В настоящее время тюрьма расформирована, остров превращен в музей.

14.

Неловкость, бестактность (фр.).

15.

По аналогии с девицами Броди — школьницами, любимицами учительницы Дж. Броди из романа английской писательницы Мюриел Сары Спарк (р. 1918) «Мисс Джин Броди в расцвете лет».

16.

Как поживаете, доктор? (лат.).

17.

В середине триместра устраивают короткие каникулы.

18.

Шекспир У. Кориолан. Акт III, сцена 3. Перевод О. Сороки.

19.

В крикетной команде играет одиннадцать игроков; двенадцатый — запасной.

20.

Дерзать, стремиться, побеждать (лат.).

21.

Увы! (лат.).

22.

Навоз (лат.).

23.

В соответствии с договором (лат.).

24.

Вот, вместо мозгов навоз имеешь (лат.).

25.

Капитан и Подручный (фр.).

26.

Действуй, тогда будешь жить (лат.).

27.

Евреи — вон! (нем.).

28.

Метод ассимиляции (фр.) — в социальных технологиях способ прекращения конфликтов с помощью нейтрализации различий, ведущих к противостоянию.

29.

О времена, о нравы! (лат.).

30.

Гораций Коклес (Одноглазый) — римский воин, в 508 г. до н. э. сдерживал натиск этрусков на мосту через Тибр, пока мост под ним не обрушился.

31.

Буч Кэссиди и Санденс Кид — персонажи одноименного классического вестерна (1969) американского режиссера Джорджа Роя Хилла; в фильме Пол Ньюман и Роберт Редфорд играют двух грабителей, которые спасаются от преследования.

32.

На проходе (взять шахматную фигуру) (фр.) — шахматный термин.

33.

Мармит — вид дрожжевого экстракта, густая соленая масса.

34.

Делай так (лат.).

35.

Здесь: в полном составе (фр.).

36.

Полнота (фр.).

37.

Ожирение (фр.).

38.

Ночь костров — праздник в честь раскрытия «Порохового заговора» против английского и шотландского короля Иакова I в 1605 г., называемый также Ночь Гая Фокса. Гай Фокс (1570–1606) — английский дворянин-католик, самый знаменитый участник «Порохового заговора».

39.

Аксминстер — имитация персидского ковра с многоцветным узором, по названию города в графстве Девоншир, где их производили.

40.

«Ласточки и Амазонки» — детский роман А. Рэнсома (р. 1930).

41.

Персонажи детской книжной серии «Пятеро тайноискателей» английской писательницы Э. Блайтон (1897–1968), дети из среднего класса и собака.

42.

Засунь его туда, где солнце не светит (лат.).

43.

Близняшки Бобси — две пары близнецов из одноименной серии детских книг, начатых Эдвардом Стрейтмейером (1862–1930) под псевдонимом Лора Ли Хоун и продолженных Харриет Стрейтмейер-Адамс (1893–1982).

44.

«Эвертон» — ливерпульский футбольный клуб.

45.

Маргарет Рутерфорд (1892–1972) — британская киноактриса, во множестве экранизаций романов Агаты Кристи сыгравшая мисс Марпл; «Лучшие дни жизни» (1950) — комедия британского режиссера Фрэнка Лондера по пьесе Джона Дайтона; в фильме Маргарет Рутерфорд сыграла директрису школы для девочек.

46.

Здесь: умение обращаться (фр.).

47.

Правду говоришь? (лат.).

48.

Удар милосердия, также удар палача (фр.).

49.

Здесь: в обнаженном виде (фр.).

50.

Злорадство (нем.).

51.

«Давай, Джонни, давай» — припев из песни Чака Берри, которым болельщики приветствовали игрока в регби Джонни Уилкинсона.

52.

Строки из народной баллады в память о Пороховом заговоре.

53.

Общий сертификат о среднем образовании — экзамены, введенные в 1988 г. для школьников 15–16 лет.

54.

Князь Беспорядков — титул главного распорядителя рождественских увеселений в Англии XV–XVI вв.

55.

Будьте здоровы, учитель (лат.).

56.

Совершенно английский стиль (фр.).

57.

В «Поэме о старом моряке» С.-Т. Кольриджа (1772–1834) моряки привязали труп альбатроса на шею тому, кто его убил.

58.

В крикете столбики вынимают в конце каждого игрового дня (их может быть три-четыре), а в павильоне находятся не занятые в данный момент игроки или вся команда во время перерывов.

59.

Знаешь, как говорится (лат.).

60.

5-й округ (фр.).

61.

Лицей (фр.).

62.

Эй, голубка! Что-то не так? (фр.).

63.

Все в порядке (фр.).

64.

Дух времени (фр.).

65.

Абсолютный аблатив — один из падежей в латыни.