Экспресс Токио - Монтана.

Ричарду и Нэнси Ходж.

Экспресс Токио-Монтана движется с хорошей скоростью, по пути его ждет немало остановок. Книга и есть небольшие станции: одни уверены в себе, другие только ищут свое лицо. «Я» в этой книге — голос каждой станции по пути следования экспресса Токио-Монтана.

Расписание остановок экспресса Токио — Монтана.

Сухопутная экспедиция Джозефа Франкла и вечный сон его жены Антонии в Крите, штат Небраска.

Все, кого я не встретил там, где не побывал.

Японские ловцы кальмаров теперь спят.

Самый маленький снегопад в истории.

Змеиная история Сан-Франциско.

Футбол.

Таксопарк ледникового периода.

Карповый храм.

Мясо.

Зонтики.

Смерть в Канаде.

Осенний сбор форели.

Школа Гармоники.

Зимний отпуск.

Назначение.

Безвозвратная печаль ее «спасибо».

Без разрешения не охотиться.

ОТКРЫТО.

Пауки в доме.

Близкие мертвые друзья.

Что вы собираетесь делать с 390 фотографиями рождественских елок?

Тихий океан.

Еще одна техасская история с привидением.

Никакой чести, просто ветер на равнинах Анконы.

Гробница неизвестного друга.

В Японии на ужин варю спагетти.

Бакен.

Синее небо.

Нюх на хорошие продукты.

Исчезают до того, как открываются глаза.

Гарем.

Монтанская любовь.

Кошачья канталупа.

Розовая гавань Эла.

Прощай, первый класс, и здравствуй, «Нэшнл Инкуайрер.

Волк мертв.

Ближайшая от моря точка с начала эволюции.

Поклон Граучо Марксу, 1890-1977.

Беспомощность.

Рука, сожженная в Токио.

Аптечные резинки.

Малина-оборотень.

История с привидением и зубной щеткой.

«Скайлэб» над могилами Эббота и Костелло.

Продавец кроватей.

Мост из колесной цепи.

Белизна.

Монтанское уличное наваждение.

Похмелье как народное искусство.

Марш от пиццы.

Собаки на крыше.

Калифорнийский почтальон.

Игрушечная паутина.

Ее последний парень, говорят, был канадским летчиком.

Мясник.

На станцию Ёцуя.

Счастливого пути, как этой реке.

Негде поставить машину.

Студия 54.

Глубокой зимой вороны едят колесо.

Что-то варится.

Предприимчивость в королевстве холода.

Красивые в Осаке апельсины.

Утонувший японский мальчик.

Большой золотой телескоп.

Человек, который застрелил Джесси Джеймса.

Танцуют ноги.

Семнадцать мертвых котов.

Свет в «Снежинке».

Глаза Японии.

Колдовство персиков.

Таймс-Сквер в Монтане.

Ветер под землей.

Токийская снежная история.

Последний укус комара у ключа Армстронга.

Облака над Египтом.

Владение фантазией.

Пингвины Мельничного ручья.

Смысл жизни.

«Шевроле» 1953 года.

Моя прекрасная токийская леди.

Меню/1965.

Съезд.

В погоне за несбыточной мечтой.

Ветхий Завет телефонной компании.

Завтрак в Бейруте.

Еще одна монтанская школа улетела к Млечному пути.

Четверо восьмидесятилетних.

Я виноват.

Флорида.

Привидения.

Исследование о тимьяне и похоронных конторах.

Зайцы.

Противоположный взгляд на убийство президента Кеннеди.

Семейный портрет.

Автопортрет в старости.

Пивная история.

Поклон Руди Гернрайху/1965.

Соната индюка и сухих хлопьев для завтрака.

Старик под дождем.

Замечательные вагоны-рестораны Северо-тихоокеанской железной дороги.

По Токио, по железной дороге.

Два монтанских увлажнителя.

Слагаемые удачи.

Билей.

Пять стаканчиков мороженого бегут по Токио.

Хорошо потрудились куры.

«Замок снежной невесты».

Внезапный город-призрак.

Мышь.

Ковровый дом.

Телесезон-1977.

Окно.

Мучительная наклейка от воздушной кукурузы.

Воображаемое начало Японии.

Листья.

Опять проснулся.

24 марта в Монтану прибудет поэзия.

Воскресенье.

Японская любовь.

Синицы-рабыни танцуют чечетку.

Болотная радость.

Небесно-голубые штаны.

Киото, Монтана.

Другой или тот самый барабанщик.

Когда 3 впервые обрело смысл.

Однокадровый фильм о человеческой жизни в 1970-х.

Мой токийский друг.

Куриная басня.

Забор.

Подписчики Солнца.

Сухопутная экспедиция Джозефа Франкла и вечный сон его жены Антонии в Крите, Штат Небраска.

Часть 1. Часто, словно хэллоуинские попрошайки, прикрываясь повседневными балахонами.

На третий день пути от реки Лаки-Форд мы нашли труп, едва ли не целиком съеденный волками (коим здесь несть числа — они не дают нам спать по ночам, закатывая концерты своим воем) и оскальпированный индейцами. Мы предали его земле и продолжили свой путь в печальных раздумьях.

Джозеф Франкл.

Часто, словно хэллоуинские попрошайки, прикрываясь повседневными балахонами философской болтовни, мы рассуждаем о высшем смысле человеческой жизни; так и сегодня я думаю о Джозефе Франкле — человеке, который принес Америке свое будущее, одному Богу известно зачем, в 1851 году из Чехословакии, а после целиком истратил это будущее, чтобы в начале декабря 1875-го, упасть замертво лицом в снег, почти счастливцем, и обрести покой в Форт-Кламате, Орегон, в исчезнувшей навсегда могиле.

Я прочел уцелевшие обрывки дневника, что он вел в долгой и неудачной золотоискательской экспедиции, предпринятой им в 1854 году из Висконсина в Калифорнию, а также письма, присланные из Калифорнии.

Дневник написан ясным, как зеркало, слогом, искушенным и наивным одновременно, он отражает иронию и мягкий юмор. Джозеф Франкл видел эту землю по-своему.

Видимо, эта странная жизнь неизбежно, будто неловкая комета, вела его к дневнику, а много позже — к смерти в Америке.

Когда-то отец Джозефа Франкла владел в Чехословакии пивоварней и стекольным заводом — значит, можно предположить, что сына окружал стабильный и обеспеченный мир.

Выучившись в Пражской консерватории, он стал симфоническим музыкантом, гастролировал с оркестром по Чехословакии, Австрии и Германии.

Я спрашиваю себя и не нахожу ответа: для чего, оставив иную жизнь. Джозеф Франкл приехал в Америку? Внутри у меня что-то не может понять, зачем он это сделал.

Черт, как же далеки эти концертные программы, Бетховен и Шуберт, Берлин и Вена от Джозефа Франкла, так описавшего американский Запад: «…после ужина у нас объявился настоящий дикий индеец, вождь племени омаха. Сказал, что ищет свою скво. Он не видал ее уже два дня, наверное, где-то бродит среди эмигрантов».

Слишком далеко от концертного зала, замершего в ожидании музыки.

Джозеф Франкл оставил в Висконсине свою рожденную в Чехословакии, но сосватанную в Америке жену Антонию, или Тони, как он ее называл, маленького сына Фреда, и отправился в Калифорнию искать золото.

Я думал о том, как он прощался с Антонией. Я думал о том, как она его ждала. Ей двадцать лет. Ей, должно быть, одиноко. Ее муж ушел на три года.

Часть 2. Суетливые и старомодные немые фильмы (индюки, куропатки…).

В 1854 году на Западе Джозефа Франкла можно увидеть птиц, похожих на суетливые и старомодные немые фильмы (индюки, куропатки, утки, гуси, бекасы, фазаны), и зверей, похожих на актеров этих фильмов (бизоны, олени, волки), и рыб, похожих на плавучие немые титры (щуки, зубатки, окуни), а еще не похожие на фильмы огромные одинокие пространства, где никто не живет, и чахлую дорогу, с которой так легко сбиться. «Мы поняли, что плутаем. Дорога, по которой мы движемся, видится смутно, никто не ступал на нее уже год. Здесь нет человеческих следов, но явно проходили волки и другие крупные звери. Неодолимая тишина угнетает».

Эту землю населяют индейцы, прохиндеи и псинокрады, они умудряются одержать верх над путешественником, даже когда, снарядив небольшую армию, тот заявится к ним в лагерь и потребует свою собаку, угрожая ВОЙНОЙ! — если пса не вернут добром (как же это далеко от Праги и Чехословакии, от короткой карьеры классического музыканта!); индейцы ловки в своем псинокрадстве, они предлагают коня в обмен на собаку, но проворачивают дело так, что лошадь не двигается с места, а люди (в том числе Джозеф Франкл) возвращаются в лагерь без пса и обещанного коня, хотя знают, что он есть у индейцев. На собаке можно ставить крест, а проклятые индейцы чересчур хитры.

Люди, которых Джозеф Франкл встречает по пути в Калифорнию, архетипично сдвинуты и повернуты мозгами. Я не верю, что нормальный и уравновешенный сектор общества добровольно изберет первопроходство и фронтиры. Только странное и полусумасшедшее племя отправится устраивать свою жизнь там, где не живет никто.

Джозеф Франкл так и начинает — я хочу сказать, он знает, с кем имеет дело, беря в попутчики трех безумных немецких братьев и еще одного немца, который мечтает о военной славе Германии и мировом господстве.

1854 год!

И конечно, напившись в первый же день, они страшно мучились похмельем — все, включая Джозефа Франкла, обожавшего пиво, да и другую выпивку тоже.

Взгляду путешественника по Западу предстает нечистый на руку землевладелец, шарлатан-врач, циничный фермер, «дикие безбожные» охотники и трапперы, которые, по мнению Джозефа Франкла, выглядели бы странновато на улицах Европы: «Их одежда красноречива. Даже будь им это позволено, они и шагу не ступили бы по мостовой европейского города без того, чтобы тотчас не собрать толпу; люди немедля примялись бы спрашивать друг друга, что за комедианты тут объявились».

Он знакомится с хитрой гулящей женушкой и ее рогоносцем мужем, простым и добросердечным дуралеем; с судьей, направлявшимся в Юту, чтобы вершить справедливость, а заодно выгодно обернуть мануфактуру на 25 тысяч долларов, которую он намеревался продать мормонам— последних Джозеф Франкл считал «непристойной человеческой породой»; с голодным индейским вождем, так и не поблагодарившим Джозефа Франкла за обед; с распутным попом и его очаровательной любимой кухаркой; отрядом индейцев-вымогателей из племени сиу, которые только что победили пауни и теперь тащили на себе двадцать один скальп и показывали всем с особой гордостью; с любезным хозяином каравана, давшим голодному Джозефу Франклу еды и муки.

В Плейсервилле, золотой стране Калифорний, два проходимца с выгодой для себя продали ему сухой участок, некие торговцы продлевали кредиты все то время, пока длились бессмысленные поиски богатства; а сам Джозеф Франкл жил в заброшенной китайской лачуге, раскапывал золото и в конце концов нанялся на работу к другому изыскателю, тоже не особенно богатому.

Все шло наперекосяк у Джозефа Франкла в этой Калифорнии — земле, которую он называет «прекрасной, но несчастливой страной».

И все это время жена Антония ждала его в Висконсине. У нее было слабое здоровье. Прошло три года. Слишком много для молодой женщины, которая к тому же плохо себя чувствует.

Часть 3. Долгие двери Джозефа Франкла.

«Мы прибыли в лагерь на третий день с сильного дождя и грозы, так что накрыть ужин удалось с большим трудом. Я разливал чай, и тут услыхал…».

Но мы никогда не узнаем, что услыхал Джозеф Франкл, ибо дневник обрывается сразу после того, как «тут услыхал…».

Перерывы его дневника прекрасны — словно долгие поэтические паузы, когда слышна невинность вечности.

Перед самым «…и тут услыхал…» он работал поваром в караване, который немало натерпелся от индейцев. С пауни выходила просто беда. Большинство их вообще не носили одежды. Бегали голышом, если за одежду не считать оружие, и на уме у них не было ничего хорошего.

«…и тут услыхал…».

Мы не узнаем никогда.

Он вернулся к своему повествованию у края Великих Равнин, и то, что он услыхал, навсегда исчезло.

Следующий перерыв в записях сделан умышленно. В Форт-Ларами он говорит: «я не стану описывать конец моего пути до Солт-Лейк-Сити, ибо не могу припомнить чего-либо интересного».

Вот он в Солт-Лейк-Сити, записей в промежутке нет, а весь путь от Форт-Ларами (больше 400 миль) до Солт-Лейк-Сити был просто дверью, которую можно открыть и шагнуть внутрь.

Дневник Джозефа Франкла обрывается в горах Сьерра, когда он просыпается утром, заметенный снегом.

Антония ждала в Висконсине своего мужа, заметенного снегом Джозефа Франкла, волновалась, гадала, когда же он вернется.

Три долгих года.

Часть 4. Два чехословака похоронены здесь, в Америке.

Наконец Джозеф Франкл вернулся к Антонии — теперь ей двадцать три года. Наверное, она была очень счастлива. Наверное, обнимала его и плакала.

На некоторое время он остепенился, они родили еще пятерых детей, и Джозеф Франкл вернулся к жизни пражского музыканта. Давал уроки фортепьяно и пения в Уотертауне, штат Висконсин, служил директором Мендельсоновского певческого общества.

Проработав несколько лет окружным чиновником, он в 1869 году переехал в Крит, Небраска, в 1870-м открыл там бакалейную лавку, но дела шли плохо, так что в 1874-м, поддавшись неясному, но проклятому калифорнийскому наваждению, он оставил жену Антонию с кучей детей в Крите и снова отправился в Плейсервилль опять искать золото. Через годы после того, как утихла золотая лихорадка.

На этот раз по пути в Калифорнию он ничего не писал. Он просто туда отправился. И у него, конечно, опять ничего не вышло. Он даже поселился в той же китайской лачуге, где жил двадцать лет назад.

Не судьба Джозефу Франклу найти в Калифорнии удачу, и он решил двинуть к старшему сыну Фреду, который успел вырасти и жил теперь под Валла-Валла, Вашингтон, зарабатывая рубкой леса.

Фред был американским внуком чехословака, владельца пивоварни и стекольного завода. Как же далеко в этом мире разносятся семена крови.

Весной 1875 года Джозеф Франкл прошел из Плейсервилля до Портленда, Орегон, 650 миль пешком. У реки Коламбия он повернул направо и двинулся в Голубые горы, где жил его сын.

С работой в Вашингтоне было плохо, так что он, его сын и друг его сына решили отправиться в Калифорнию, где дела пойдут лучше (ох, нет!), так начался третий калифорнийский вояж Джозефа Франкла.

Они ехали на лошадях, но зима стояла холодная, и сын Джозефа Франкла решил вернуться и доплыть до Калифорнии пароходом; отец и друг продолжили путь на лошадях.

Хорошо: на данный момент сын на пароходе, а отец на лошади едут в Калифорнию. Уже странно. История Джозефа Франкла вообще непроста.

В Орегоне Джозеф Франкл заболел: одиннадцать дней ничего не ел, несколько суток бредил. Я не знаю, что это был за бред, — наверное, там были индейцы и концертные залы.

С попутчиком они растерялись — тот сперва искал его, потом отправился за подмогой. Несколько дней спустя Джозефа Франкла нашла экспедиция: он лежал мертвый лицом в снег и не казался особенно несчастным.

В бреду он, наверное, думал, что смерть — это Калифорния. Его похоронили в Форт-Кламате, Орегон, 10 декабря 1875 года, в исчезнувшей навсегда могиле. Так закончилось его американское детство.

Антония Франкл умерла в Крите, Небраска, 21 ноября 1911 года — и на этом закончились все ожидания.

Все, кого я встретил там, где не побывал.

— У меня короткая линия жизни, — она говорит. — Черт побери.

Мы лежим под одеялом. Сейчас утро. Она разглядывает свою ладонь. Ей двадцать три года; темные волосы. Она очень пристально разглядывает свою ладонь.

— Черт побери.

Японские ловцы кальмаров теперь спят.

Потому и забыл тем утром о бутылке — японские ловцы кальмаров спят, а я думаю о том, как они спят.

В час ночи перед сном я видел, как они ловят кальмаров. В Тихом океане подо мной стояли на якорях лодки, и на них сиял свет. Этим светом ловцы приманивали кальмаров. Четыре лодки японских ловцов кальмаров расположились четко, как звезды в небе. Своим собственным созвездием.

Потому я и забыл о бутылке. Думал про то, как до самого рассвета они ловят этих кальмаров и, может, пропустят перед сном один-два стаканчика. Надо было думать о бутылке, а не о спящих японских ловцах кальмаров.

Месяц назад я привез бутылку, в Японию.

История довольно интересная. Однажды вечером, за пару недель до того, как я отправился из Сан-Франциско в Японию, мы сидели с друзьями в баре и говорили, что хорошо бы взять бутылку и насовать в нее записок, потом я отвезу ее в Японию и брошу в море.

Старый друг бармен принес очень крепкую пустую бутылку, где некогда обитало «драмбуи», и мы стали писать записки, пряча их друг от друга. Каждый сочинял послание, но держал при себе — затем, никому не показывая, опускал в бутылку; через пару часов в ней собралось тридцать пять или сорок записок. В тот вечер это напоминало срез вечернего американского бара.

Мой друг бармен заткнул бутылку пробкой и запечатал очень прочным сургучом, который носил с собой, поскольку работал еще каллиграфом и ставил именные сургучные печати под выведенными собственноручно прекрасными словами. Бутылку он запечатал профессионально. Пьяный и счастливый, я потащил ее домой.

Через пару недель я привез бутылку в Японию — бросить в море, где она поплывет по течению, может даже обратно в Америку, а лет через триста ее найдут и с любопытством рассмотрят, или, может, она просто разобьется о калифорнийские скалы, кусочки стекла упадут на дно, а свободные послания, проплавав свою короткую жизнь, превратятся в неразличимый осадок течения, что безымянно выпадает на прибрежные мели.

Пока все хорошо, однако утром, задумавшись о том, как спят японские ловцы кальмаров, я забыл о бутылке и просто вышел из квартиры, которую мы с друзьями снимаем в Адзиро — мои друзья специально взяли напрокат лодку, чтобы отвезти бутылку далеко в море, бросить ее там, а потом порыбачить.

Моим японским друзьям понравилась история бутылки, и они очень хотели тоже в ней отметиться. На пристани, у дожидавшейся лодки, они спросили, где же бутылка.

Вид у меня получился изумленный — пришлось сказать, что я ее забыл, хотя на самом деле бутылка была теперь со спящими японскими ловцами кальмаров. На столе возле кроватей она ждала ночи, чтобы стать частью их созвездия.

Самый маленький снегопад в истории.

Самый маленький снегопад в истории прошел час назад у меня во дворе. Примерно из двух снежинок. Я ждал, когда упадут другие, но не дождался. Снегопад был всего из двух снежинок.

Они упали с неба так же неловко и пикантно, как шлепались на задницы Лорел и Харди — сами, если вдуматься, похожие на снежинки. Как будто Лорел и Харди, обернувшись снежинками, устроили самый маленький снегопад в мире.

Долго же они летели с неба, эти две снежинки с перемазанными кремом физиономиями, и как же смешны их мучительные потуги сохранить достоинство в мире, который очень хочет отобрать его у них, ибо привык к большим снегопадам два фута, не меньше, — и лишь хмурится, глядя на снегопад из двух снежинок.

Снежинки разыграли комедию и брякнулись на снег, оставшийся после дюжины снегопадов этой зимы, — нужно было подождать, и я высматривал в небе новые хлопья, пока не понял, что эти две снежинки и были снегопадом, как Лорел и Харди.

Я вышел во двор и стал искать. Я преклонялся перед мужеством, с каким эти двое умудрились сохранить лицо. Я искал их и мечтал, как положу снежинки в морозилку: там им будет удобно, там они найдут внимание, восхищение и восторг — все то, чего достойна их красота.

Вы никогда не искали две снежинки на земле, покрытой снегом уже не один месяц?

Я более-менее представлял, куда они упали. Я искал две снежинки в мире миллиардов. И ведь мог на них наступить а это не слишком приятная мысль.

Совсем скоро я бросил думать о том, безнадежна или нет эта затея. Самый маленький в мире снегопад навсегда исчез. Его не отличить ни от чего другого.

Остается радоваться, что уникальное мужество этого двухснежинкового снегопада как-то живет в мире, где таким вещам не всегда рады.

Я вернулся в дом, бросив в снегу Лорела и Харди[1].

Змеиная история Сан-Франциско.

Если задуматься о Сан-Франциско, вряд ли кому в голову придут змеи. Туристский же город — люди ездят поглазеть на французские батоны. Не нужны им в Сан-Франциско змеи. Если бы они знали, что вместо французских булок им подсунут змей, сидели бы дома, во всей остальной Америке.

Но туристы могут спать спокойно. Я знаю только одну змеиную историю Сан-Франциско.

Когда-то я дружил с очень красивой китаянкой. Она была необыкновенно умна, а на отличной фигуре сильнее всего выступали груди. Большие и прекрасной формы. Груди цвели пышным цветом и снимали урожай внимания всюду, где бы она ни появилась.

Интересно, что в этой женщине меня больше привлекал ум, а не тело. Ум вообще очень меня возбуждает, а она была умнее чуть ли не всех моих знакомых.

Любой другой таращился бы на грудь, я же вглядывался в ее ум, аналитический и архитектурно четкий, как свет зимних звезд.

Какое отношение интеллект прекрасной китаянки имеет к сан-францисским змеям, спросите вы, повышая градус нетерпения.

Однажды мы с ней заглянули в магазин, где торговали змеями. Нечто вроде сада рептилий; мы без особой цели гуляли по Сан-Франциско и случайно наткнулись на эту змееводческую нору.

Ну, зашли.

Магазин заполняли сотни змей.

Змеи были всюду, куда ни посмотри.

В этой лавке после того, как человек замечает, я бы даже сказал — сразу после того, как он замечает змей, он замечает и вонь змеиного дерьма. Насколько я помню — хотя, если вы серьезно изучаете змей, не стоит особо молиться на мои слова, — так мог пахнуть труп ленивого и сладкого пирога-утопленника размером с хороший фургон; хотя и не настолько ужасно, чтобы сразу бежать из магазина.

Нас очаровал этот грязный змеюшник.

Почему хозяин не убирает за своими змеями?

Змеи не любят жить в собственном дерьме. Им бы забыть эту проклятую богом лавчонку. Вернуться туда, откуда пришли.

В грязной змеиной лавке собрались змеи из Африки, Южной Америки, Азии — со всего мира, и теперь лежат в дерьме. Им нужен билет на самолет в один конец.

В центре змеиного кошмара стояла огромная клетка с очень тихими белыми мышами, чья судьба, наверное, — стать в конце концов лавочной вонью.

Разглядывая змей, мы с китаянкой обошли магазин. В аду рептилий было интересно и жутко одновременно.

Наконец мы остановились у ящика с двумя кобрами, и обе змеи уставились на ее груди. Змеиные головы только что не прижались к стеклу. Точно как в кино, только в кино не крутят вонь змеиного дерьма.

Китаянка была не очень высокая, примерно пять футов и дюйм. Две вонючие кобры пялились на ее груди, до которых им оставалась пара дюймов. Может, поэтому мне всегда нравился ее ум.

Футбол Ледникового Периода.

Честь, которую ему оказали, послав на всеамериканский чемпионат по футболу, осталась с ним на всю жизнь. В двадцать два года он погиб в автокатастрофе. Хоронили его под дождем. В середине службы священник забыл, о чем говорит. Все стояли у могилы и ждали, когда он вспомнит.

Вспомнил.

— Этот молодой человек, — сказал священник, — играл в футбол.

Таксопарк.

Горы в Монтане бесконечно меняются: от минуты к минуте, ничего не бывает прежним. Так работают солнце, ветер и снег. Так играют облака и тени. Я опять смотрю на горы. Время нового заката. На этот раз — приглушенного. Выходя из дому и направляясь сюда, в комнату, что уселась под крышей красного амбара, а в ней к большому окну с видом на горы, я ждал совсем иного заката.

Я предполагал увидеть чистый резкий закат, аналитичный в своем понимании этого первого в долине снежного осеннего дня.

…10 октября 1977 года.

Вчера, когда мы ложились спать, падал снег, но теперь закат меняется снова, от минуты к минуте, примеряя другой характер. Приглушенность уступает место туманной резкости, что будто нож умеет резать что-то одно, а другого не умеет. Режет персик, но не режет яблоко.

В городке жила потрясающая бабуля — она командовала таксопарком, в котором вряд ли наберется две машины. Можно сказать, таксопарк состоял из одного такси с хвостиком, и это будет недалеко от истины.

Короче, год назад она везла меня из города — в тот день высокие белые облака заключили сделку с резким июньским солнцем, дела у них пошли хорошо, и потому свет в горах мелькал быстро и напряженно.

Мы, конечно, говорили о ледниковых периодах.

Бабуля обожала разговоры о ледниковых периодах. Это была ее излюбленная тема. А покончив с ледниковыми периодами, она переключилась на бегущий по горам световой узор.

— …ледниковые периоды! — воскликнула она, театрально подводя черту под ледниковыми периодами. Потом заговорила мягче. — Эти горы, — добавила она. — Я живу здесь больше полувека, миллион раз смотрела на горы и ни разу не видела одинаковых. Всегда разные, всегда меняются.

Когда бабуля заговорила о горах, они были одни, а когда замолчала — совсем другие.

Кажется, именно это я хочу сказать о закате.

— Разный, меняется.

Карповый храм.

Пятничными вечерами в Сибуе закрываются бары и народ, смеясь и лопоча по-японски, выдавливается на улицы, словно пьяная и счастливая зубная паста.

Поток машин очень плотный, все такси заняты. Хорошо известно, что пятничными и субботними вечерами поймать в Сибуе такси очень трудно. Иногда и вовсе невозможно, если только судьба или прямое вмешательство богов не сберегут для вас машину.

Я в Сибуе, посреди гигантской японской гулянки. Домой спешить не нужно, ведь я живу один. В номере меня ждет пустая кровать, похожая на мост через одинокий и односпальный покой.

Вот и стою, мирный, как банан, и весьма в этой всеяпонской толпе на него похожий. В потоке, что ползет еле-еле, все такси заняты. Впереди попадаются свободные машины, но их всякий раз перехватывают, едва они подъезжают поближе.

Мне все равно.

Мне торопиться некуда — в отличие от многочисленных парочек, что рвутся навстречу счастливому и пьяному траху.

Пусть такси достаются им.

Я тоже был когда-то молод.

Но тут я замечаю, как Приближается машина; парочки почему-то куда-то подевались, и я машинально поднимаю руку. Не то чтобы мне нужна машина. Просто бессознательно. Очень мне надо уводить такси у них из-под носа.

Когда человек размышляет таким образом, машина, конечно, останавливается, и я залезаю внутрь. Доброта хороша в меру. Такси явно принадлежит водителю: интерьер говорит много о его характере и профессиональной гордости за то, что он водит не чью-то машину, а свою собственную.

Я объясняю по-японски, куда ехать, и мы трогаемся. Я не успел прийти в себя оттого, что такси вообще остановилось, и потому только через минуту до меня доходит, какая машина мне досталась. Залезая внутрь, я соображаю, что она совсем не похожа на другие, которые тоже не скрывают хозяйских вкусов.

Чуть позже меня, как говорится, осеняет прямо в Сибуе, в плотном после закрытия баров потоке машин. Я не в такси. Я в карповом храме. Машину заполняют карпы — на рисунках, фотографиях и даже на картинах маслом. Два карпа устроились у заднего сидения на картинах с золочеными рамами. По одному у каждой дверцы.

Карпы плавают по всему такси.

— Карп, — говорю я по-английски, надеясь, что это слово для водителя имеет смысл. Не знаю я, как будет карп по-японски.

— Хай, — отвечает таксист — это «да» по-японски. Подозреваю, он знает, как называется карп на всех земных языках, даже на эскимосском, хотя там нет никаких карпов, а только айсберги. Этот человек действительно любит карпов.

Я с интересом его рассматриваю.

Радостный живчик.

В Японии, вспоминаю я, есть поверье, будто карп приносит удачу, и вот я в передвижном карповом храме, ползаю туда-сюда в японском любовном потоке. Все сходится. Юные любовники вокруг меня рвутся в своих машинах к наслаждению и страсти. Мы плывем среди них, как сама удача.

Мясо.

Человек смотрит на мясо. Он смотрит на мясо так пристально, что все вокруг стало тенью миража.

У него на пальце обручальное кольцо.

На вид ему чуть за шестьдесят.

Он хорошо одет.

Совершенно невозможно догадаться, почему он так пристально смотрит на мясо. Мимо по тротуару идут люди. Он их не замечает. Иногда они его обходят.

Его интересует только мясо.

Он неподвижен. Руки прижаты к бокам. Лицо ничего не выражает.

Сквозь открытую дверь рыночного холодильника он пристально смотрит, как свешиваются с крюков половинки говяжьих туш. Они выстроились в ряд, словно красные домино.

Я прохожу мимо и оглядываюсь, потом мне хочется узнать, почему он тут стоит, я разворачиваюсь и шагаю назад, опять мимо него, стараясь разглядеть, что же он там увидел.

Должно же там что-то быть, но я ошибаюсь — уже в который раз в этой жизни.

Ничего, только мясо.

Зонтики.

Никогда не понимал зонтиков, ведь я никогда не боялся промокнуть. Зонтики — вечная моя загадка, и я не знаю, почему они возникают всякий раз перед самым дождем. Все остальное время их нет на картине, как будто их не существует вовсе. Наверное, зонтики живут сами по себе в маленьких квартирках на окраине Токио.

Неужели зонтики знают, когда пойдет дождь? Ведь люди этого не знают точно. Человек из бюро погоды говорит, что завтра пойдет дождь, но он не идет, и вы не найдете в округе ни одного из этих проклятых зонтиков. Потом человек из бюро погоды говорит, что день будет ясным, и вдруг, куда ни посмотри, — зонтики, а через пять секунд уже льет как из ведра.

Кто они, эти зонтики?

Смерть в Канаде.

Здесь, в Токио, о сегодняшнем дне почти нечего, сказать. Я кажусь себе тупым, как ржавый нож на кухне монастыря, заросшего бурьяном и брошенного двести лет назад, когда обитателям наскучило читать молитвы и они, перебравшись в другое место, начали там новую жизнь, которая и свела их потом в могилу, впрочем, все там будем.

В Канаде пять секунд назад кто-то умер во сне. Совсем легкая смерть. Человек просто не встанет утром. В Японии его смерть не откликнется никак, ведь никто о ней не узнает — ни один японец из 114 миллионов.

Послезавтра канадского покойника похоронят. По всём стандартам, погребение пройдет скромно. Священнику будет трудно не отвлекаться от церемонии. Он вместо похорон, пожалуй, предпочел бы заняться чем-нибудь поинтереснее.

Он чуть ли не злится на мертвеца, что разлегся в дешевом гробу в нескольких футах от его ног. В какой-то миг священнику хочется схватить его и потрясти, как напроказившего ребенка, но голос забубнит дальше:

— Все мы лишь частица бренной плоти на опасном пути от рождения к… — он переводит взгляд на мертвеца, стараясь удержать свои руки от… — …смерти.

Через пару часов, когда покойника благополучно засыплют землей, священник вернется домой и, заперев двери кабинета, выпьет полный стакан хереса.

Все это никак не отзовется в Японии. Никто даже не узнает.

В Киото сегодня вечером кто-то умрет во сне. Прямо в постели — повернется на другой бок и умрет. Тело постепенно остынет, и Канада не объявит национальный траур.

Осенний сбор форели.

Время идти на рыбалку…

Опять октябрь, жди меня, Монтана, я опять уезжал, а теперь вернулся, жди меня, Япония, и т. д., жди меня, Скалистый хребет. Записывая все это, я думаю о слове «жди». Я думаю, оно родственник слову «дожди». У них так много общего. Начинаются дожди, и что еще остается только жди и жди, когда же они кончатся, минуты, часы или дни.

Для осенней рыбалки мне нужны новая лицензия, приманки и крючки, и я отправляюсь в рыболовный магазин обновлять в себе рыболова.

Я люблю рыболовные магазины. Они — храмы детской романтики, я провел в них тысячи часов, преклонив колена перед могуществом удочек и спиннингов, что, будто религия, ведут нас к рекам, озерам и рыбалке в страну Фантазию, где я поймаю все капли воды на этой планете.

Весь следующий день я готовлюсь к рыбалке. Я выбираю семифутовую удочку и решаю попытать счастья в горном ручье.

Я достаю высокие сапоги и рыболовную куртку.

Я решаю, какие возьму с собой приманки. Моя японская жена украдкой, но внимательно наблюдает за приготовлениями, которыми я занят с таким неприкрытым энтузиазмом.

Я уже у порога, пора идти на рыбалку, и тут она говорит:

— Не забудь «клинексы».

— Что? — спрашиваю. Я ловлю рыбу уже треть века, и «клинексы» никогда не имели отношения к моей рыбалке.

— Возьми с собой «клинексы».

— Что?

Я занимаю четкую оборонительную позицию и пытаюсь разобраться с этим совсем новым аспектом рыбалки, который никогда раньше не приходил мне в голову.

— Вдруг ты чихнешь.

Я задумываюсь.

И вправду.

Школа гармоники.

В какой-то случайный миг, словно быстрая птица, нежданное и зачарованное наваждение вдруг влетело ко мне в мысли, посидело чуть-чуть на ветках разума, поглядело на меня с довольным видом и улетело, чтобы позже вернуться столь же ненадолго. Оно всегда возвращается.

Другими словами — Школа Гармоники!

Сон наяву: школа, где все играют на гармониках — ученики, учителя, директор, вахтер и столовский повар.

У каждого своя гармоника, все играют с той минуты, когда школа открывается, и до закрытия. Школа Гармоники — отличная школа, в ней учат единственному предмету — игре на гармонике, а после уроков ученики несут гармоники домой, чтобы делать домашние задания.

В Школе Гармоники нет ни футбольной, ни баскетбольной, ни бейсбольной команд. Зато есть гармонические команды, которые с радостью ввязываются в любые состязания и никогда не проигрывают.

В первый школьный день, каждый сентябрь, новички получают гармоники, а в последний выпускники уносят гармоники с собой: гармоники — это их аттестаты.

Вокруг Школы Гармоники растут прекрасные зеленые деревья, с сентября по июнь в листьях разносится гармонический ветерок, а сама школа слышна за многие мили.

Эту совершенно особую концепцию образования можно назвать Школой Гармоники, и никак иначе.

Зимний отпуск.

Еду в город: могилы обернулись припорошенным ветром и теперь мягко закручиваются на другой стороне дороги, но бояться нечего. Обычный в Монтане зимний день проходит мимо кладбища, на котором нет сейчас других знаков препинания, кроме, торчащих из снега пластмассовых цветов.

Кладбище современное, без крестов и надгробий. Спроектировано грамотно, как холодильник, со вкопанными в землю железными колышками: о том, что это кладбище, напоминают лишь пластмассовые цветы и запорошенный ветер, что дует с могил и ластится к дороге. Спустившись с гор, ветер помогает могилам оторваться от якорей серьезности.

Еду мимо: и чудится мне, что могилы почти шалят, они рады оторваться от швартовов, портов приписки, морских графиков и груза молчания.

В этот зимний день могилы свободны — и счастливы.

Назначение.

Телефону незачем звонить в воскресенье среди ночи, да еще так долго.

Кофейня совсем закрыта.

Здесь продают кофе не чашками, а фунтами, так что некому сидеть, попивая, и ждать телефонного звонка.

Здесь жарят кофейные зерна и продают их либо прямо так, либо молотыми, как пожелаете, смотря зачем вам нужна чашка кофе, чего вы ждете от кофейных зерен. Может, вы предпочитаете Шекспира. А кого-то интересуют Лорел и Харди.

Но телефон все звонит.

Кофейня пуста, не считая кофежарочного аппарата, чье истинное назначение, судя по виду, — нечто средневековое, далекое от жарки кофейных зерен, какая-нибудь пакость из девятого века.

Рядом ждут прожарки безмолвные мешки кофейных зерен. Они прибыли из Южной Америки, Африки, из каких-то таких краев, далеких, загадочных — однако не таких загадочных, как телефонные звонки. Кофейня закрылась в шесть вечера.

В субботу.

Сейчас два ночи.

Воскресенье.

Телефон все звонит.

Кто там, на другом конце провода? О чем думает этот человек, слушая, как звонит телефон в пустой кофейне, где никто не снимет трубку до восьми утра понедельника? Пока звонит телефон, он сидит или стоит? Это мужчина или женщина?

Одно, по крайней мере, мы знаем точно: человек нашел себе занятие.

Безвозвратная печаль ее «спасибо».

Она не пропадет. Я не позволю ей пропасть. Я не хочу потерять ее навсегда, ведь, честно говоря, я — один из немногих людей на этой планете, которым, черт подери, есть до нее дело, кроме разве что друзей и родственников, если они у нее есть.

В стране, населенной 218 миллионами американцев, я — единственный американец, который о ней думает. Больше о ней не думает никто — ни в Советском Союзе, ни в Китае, ни в Норвегии, ни во Франции …ни на целом Африканском континенте.

На станции Харадзюку я ждал поезда, который по ветке Яманотэ довезет меня домой в Синдзюку. Платформа повернута к роскошному зеленому холму: густая высокая трава, много деревьев и кустов — такое видеть в Токио всегда приятно.

Я не помню, ждала ли она вместе со мной поезда, хотя наверняка да, ждала, может даже стояла рядом — потому я и пишу сейчас эту историю.

Подошел поезд на Синдзюку.

Тоже зеленый, но не роскошный и почти тропический, как холм рядом со станцией. Этот поезд как-то металлически износился. Выцвел, точно мечты старика о той давней весне, когда он, кажется, был даже молод, и все, что открывалось впереди, теперь сзади.

Мы вошли в поезд.

Все места заняты, нам пришлось стоять, и тут я обратил на нее внимание: высокая для японки, примерно пять футов семь дюймов. На ней было простое белое платье, и во всем чувствовалась очень спокойная, почти безмятежная печаль.

Сперва ее рост и печаль захватили внимание, потом за те шесть или семь минут, пока состав ехал до Синдзюку, она завладела всеми моими мыслями и по сей день остается там, чему свидетельство эти строчки.

На следующей остановке сидевший передо мной мужчина встал, и место освободилось. Я чувствовал: она ждет, когда сяду я, но я стоял. Стоял и ждал, когда сядет она. Рядом никого не было, так что я, очевидно, уступал ей место.

Я слал ей мысли: «Пожалуйста, садитесь. Я хочу, чтобы вы сели». Но она все так же стояла рядом и глядела на свободное место.

Я уже собрался показать на сиденье и сказать по-японски «дозо», что значит «пожалуйста», но тут мужчина на соседнем месте подвинулся, освободив своё, и она опустилась туда, где он сидел раньше, но перед тем обернулась ко мне и сказала по-английски «спасибо». Прошло не больше двадцати секунд с того мгновения, когда передо мной освободилось место, и женщина уже опустилась на соседнее.

Из-за маленького, но сложного балетного па моя голова зазвенела, будто колокол, затонувший в Тихом океане из-за подводного землетрясения, что проломило океанское дно и погнало приливную волну к ближайшему берегу, возможно за тысячу миль — в Индию.

Колокол звенел безвозвратной печалью ее «спасибо». Никогда раньше это слово не звучало для меня так грустно. Прошло время, и землетрясение, всколыхнувшееся от этого слова, утихло, но меня до сих пор колотит сотней афтершоков.

«Спасибо, спасибо, спасибо, спасибо, спасибо, спасибо, спасибо, спасибо, — снова и снова колотилось у меня в голове, — спасибо, спасибо, спасибо, спасибо, спасибо, спасибо, спасибо, спасибо».

Я разглядывал ее весь короткий путь до станции Синдзюку. Она достала книгу и начала читать. Не могу сказать, что это за книга. Философия или дешевый роман — не знаю. Я представления не имею, насколько та женщина умна, но теперь я мог смотреть на нее открыто, а она — не чувствовать неловкости.

Она ни разу не подняла взгляда от книги.

На ней было простое белое платье, думаю, недорогое. Думаю, оно совсем дешевое. Подчеркнуто простой фасон, а материал совсем скромный — и качеством, и плотностью. Платье было простым не потому, что так модно. Оно было по-настоящему простым.

На ней были совсем дешевые белые клеенчатые туфли, как будто со склада уцененной обуви.

На ней были розовые выцветшие носки. Мне стало грустно. Сколько раз я глядел на пару носков и никогда не грустил, но в эту секунду мне стало очень грустно, хотя моя печаль составляла разве что одну миллионную печали ее «спасибо». По сравнению с ее «спасибо» носки были самым счастливым днем в моей жизни.

И всего одно украшение — красное пластмассовое колечко. Вроде тех, что находят в коробке с кукурузными хлопьями.

Наверное, была и сумочка — из чего-то же она вытащила книгу, а карманов на платье не было, — но я не помню никакой сумочки. Может, просто не уместилась в голове.

У каждой живой системы свои пределы.

Ее сумочка вышла за пределы моей жизни.

Если говорить о годах и внешности, то, как я уже писал, в ней было пять футов семь дюймов, много для японки, и она была молода и печальна. Возраст — от 18 до 32 лет. У японок его трудно определить.

Она была молода, печальна, и я никогда не узнаю, куда она уехала, сидя в этом поезде и читая книгу, когда я вышел на станции Синдзюку — вместе с ее «спасибо», что вечным призраком будет звенеть у меня в голове.

Без разрешения не охотиться.

21 октября 1978 года. Вчера я не делал ничего. Похоже на пьесу для заросшего бурьяном пустыря, где через сто лет после моей смерти построят театр и ее разыграют актеры, чьи прадеды еще не родились на свет. Если бы я вел дневник, вчерашняя запись выглядела бы примерно так.

Дорогой мой дневник, завтра первый день охотничьего сезона, но сегодня я не стал вешать табличку для охотников, поскольку не хочу, чтобы они приезжали на фургонах с луизианскими номерами и стреляли в моем дворе лося.

Еще я ходил на вечеринку. Настроение было мерзким, встал я не с той ноги и потому раз сорок повторил пять одних и тех же занудных фраз разным, ни о чем не подозревавшим и ни в чем не повинным людям. За три часа я обошел их всех, к тому же делая между фразами длинные перерывы.

Одна фраза была бессвязным комментарием к посланию президента Сенату. Заменив неустойчивую монтанскую климатическую модель традиционной калифорнийской, я сотворил из того, что вышло, метафору инфляции.

Мои слова не имели абсолютно никакого смысла, и когда я их договаривал, меня не просили развить мысль. Мне сообщали, что хотят вина, и, извинившись, уходили, хотя вина в их бокалах было и так предостаточно.

Еще я всем говорил, что видел у себя во дворе лося — прямо из окна кухни. Подробности не излагал. Просто смотрел на собеседника, пока тот терпеливо ждал, не добавлю ли я чего-нибудь о своем лосе, но это было все.

Маленькая пожилая леди вспомнила, что ей нужно в туалет. Вечеринка продолжалась, и всякий раз, когда я оказывался поблизости, эта леди отчаянно бросалась в разговор с ближайшим гостем.

Кто-то из тех, кому я рассказал свою лосиную историю, спросил:

— Тот самый лось, о котором вы говорили вчера?

Вид у меня стал слегка ошарашенный, но я ответил:

— Да.

Ошарашенность на моем лице медленно сменилась безнадежным смущением.

Кажется, я теряю разум. Он превращается в черепно-мозговую свалку. Гора ржавых консервных банок стала уже размером с Эверест, там миллион драндулетов, которым только и ехать что на свалку у меня между ушами.

Я проторчал на вечеринке три часа, хотя мне показалось, не меньше светового года однофразных лосиных историй.

Потом я вернулся домой и стал смотреть по телевизору «Остров фантазий». Началась реклама, и я схватился за последний шанс настроить душу и нервы — позвонил другу в Калифорнию. Мы сдержанно поболтали, пока не кончилась реклама. Ему было не особенно интересно со мной разговаривать. С большим интересом он занялся бы чем-то другим.

Пока мы, словно из зыбучего песка, выдирались из нашей беседы, я раздумывал, что он будет делать, когда повесит трубку. Может, нальет себе чего покрепче или, позвонив кому поинтереснее, расскажет, каким я стал занудой.

Уже собравшись заканчивать нашу тысячемильную болтовню, я сказал:

— Вот так, пишу и рыбачу. За неделю семь новых рассказиков.

— Кому это надо? — ответил друг. И был прав.

Я собрался было сказать, что видел у себя во дворе лося, но передумал. Сохраню для следующего раза? Нельзя так сразу тратить свой лучший материал. Нужно думать и о будущем.

ОТКРЫТО.

Когда-то она стала хозяйкой китайского ресторана, и далось ей это нелегко. Кажется, она вложила в дело все, что заработала за целую жизнь. Раньше тут никакого ресторана не было, и ей пришлось начинать с нуля: на этом месте располагался итальянский магазин мужской одежды, который много лет обслуживал только пожилых клиентов. Клиенты умерли, и магазин закрылся.

Тогда появилась эта женщина и сделала из него китайский ресторан. Мрачные темные костюмы она поменяла на жареный рис и чау-мейн.

Она — это маленькая китаянка средних лет, когда-то очень симпатичная, а может, даже красивая. Свой ресторан она оформила сама. Уютный маленький мирок отвечал ожиданиям китайского нижнесреднего класса. Яркие, веселые китайские фонарики, недорогие свитки с птичками, стеклянные безделушки из Гонконга.

Она переделала все: потолок пониже, на стены панели, на пол ковролин. Еще — и немалое еще — кухня и два туалета. Вместе получилось недешево.

Она вложила в ресторан все свои сбережения, надеясь на лучшее, а наверное — и молясь о лучшем. К сожалению, оно ушло другой дорогой. Кто знает, почему разоряются рестораны? В нем была вкусная еда и нормальные цены, хорошее место, всегда много пешеходов, но люди не хотели там есть.

Я заглядывал в ресторан несколько раз в неделю и подружился с хозяйкой. Она оказалась приятной женщиной. На моих глазах ресторан медленно увядал. Бывало так, что, пока я ел, туда заглядывали всего два или три человека. А иногда и вообще никто.

Постепенно она взяла в привычку подолгу смотреть на дверь. Сидела среди пустых столов за пустым столом, смотрела на дверь и ждала посетителей, которые так и не приходили.

Она жаловалась мне.

— Не понимаю, — говорила она. — Такой хороший ресторан. Столько народу ходит мимо. Просто не понимаю.

Я тоже не понимал и, пока ел, становился ее тенью — так же смотрел на дверь, надеясь, что посетители придут.

Она повесила на окно огромную табличку ОТКРЫТО. Но поздно — уже ничего не могло помочь. На несколько месяцев я уехал в Японию. А когда вернулся, ресторан был закрыт. Ее время кончилось — пока она смотрела на дверь, та заросла паутиной.

Я не видел ее почти два года, затем в один прекрасный день мы столкнулись на улице. Поздоровались, она спросила, как у меня дела; я ответил, что хорошо, и она сказала, что у нее тоже.

— Вы ведь знаете, я закрыла ресторан, — добавила она.

Затем отвернулась и махнула рукой вдоль улицы в двух кварталах от нас, ломая безликость всего района, выступала вперед неоновая вывеска. Она сообщала, что ниже находится похоронное бюро «Адаме и Уайт».

— С тех пор, как закрылся ресторан, я работаю у Адамса и Уайта, — сказала женщина.

Голос ее звучал совсем безнадежно, и вдруг она показалась мне маленькой испуганной девочкой, которая, едва проснувшись от страшного сна, торопится пересказать его, пока видение живо настолько, что дитя не может отличить его от реальности.

Пауки в доме.

Осень. Пауки в доме. Они пришли с холода. Они пришли на зимовку. Я не возражаю. На улице холодно. Я люблю пауков и рад им. В моей книге им самое место. Я всегда любил пауков, даже когда был маленьким. Боялся других — мальчишек, например, а пауков не боялся.

Почему?

Не знаю — потому что вот так вот. Может, в прошлой жизни я сам был пауком. А может, и нет. Кому какое дело? За окном воет ветер, а паукам в моем доме тепло. Кому они мешают? Будь я мухой, может, и задумался бы, но раз я не муха, то не о чем говорить.

…и пауки-красавцы попрятались от ветра.

Близкие мертвые друзья.

Однажды в своей жизни он понял, что близких мертвых друзей у него больше, чем живых. Впервые об этом подумав, он решил проверить, так ли это, и за полдня, словно страницы телефонного справочника, перевернул в голове тысячи людей.

Оказалось — так, и непонятно было, что ему теперь чувствовать. Сперва он загрустил. Потом грусть медленно перешла в ничего вообще, и он почувствовал себя лучше, какое дело ему до ветра, что дует в ветреный день.

Твоя душа далеко,

Там нет ветра.

Что вы собираетесь делать с 390 фотографиями рождественских елок?

Не знаю. Но это казалось правильным в январе 1964 года, и два человека со мной согласились. Один пожелал остаться неизвестным, значит, так тому и быть.

Наверное, мы еще не пришли в себя после убийства президента Кеннеди. Возможно, это как-то соотносилось с фотографиями рождественских елок.

Рождество 1963 года было ужасным — весь декабрь, неделю за неделей, словно в тоннеле скорби, горели по всей Америке фонари спущенных флагов.

Я жил тогда один в очень странной квартире — хозяева уехали в Мексику, оставив меня присматривать за птицами. Каждый день я их кормил, менял воду и по мере надобности пылесосил вольер.

Рождественский ужин я съел в одиночестве. Сжевал хот-дог, бобы и выпил бутылку рома с кока-колой. Получилось Рождество отшельника, и убийство президента Кеннеди стало птицей, которую мне каждый день полагалось кормить.

Я пишу об этом Рождестве только для того, чтобы как-то вставить в психологические рамки 390 фотографий рождественских елок. Без серьезной причины человек в такое не полезет.

Поздно вечером я возвращался с Ноб-Хилла из гостей. Перед этим мы сидели за столом и чашку за чашкой пили кофе, пока наши нервы не стали как львов.

Я ушел от них примерно в полночь и шагал теперь домой по темной и тихой улице, пока вдруг не заметил у пожарного крана брошенную рождественскую елку.

С ободранными регалиями она лежала тоскливо, будто мертвый солдат после проигранной битвы. А неделю назад была героем.

Потом я заметил другую рождественскую елку, полусбитую машиной. Кто-то оставил ее посреди улицы, и машина случайно ее переехала. Слишком далеко от восхищенного обожания детей. Ветки запутались в бампере.

В это время года жители Сан-Франциско выкидывают рождественские елки — оставляют их на улицах, пустырях, везде, где только можно от них отделаться. Дорога от Рождества.

Печальные и заброшенные рождественские елки всерьез засели у меня в голове. Они отдали все, что могли, этому убитому Рождеству, за это их вышвырнули из домов, и они валяются теперь посреди улиц, словно никому не нужные бомжи.

Шагая сквозь начало нового года домой, я видел их не один десяток. Иногда люди просто выталкивали свои рождественские елки за дверь. Друг рассказал, как шел 26 декабря домой и вдруг мимо его уха просвистела елка, а рядом хлопнула дверь. Могло и убить. Другие выкидывали рождественские елки тайно и умело. В тот вечер я почти видел, как человек выставляет елку, но не вполне. Эти люди незаметны, как Скарлет Пимпернель. Я почти слышал, как они выбрасывают елку.

Я свернул за угол — посреди улицы лежала рождественская елка, рядом никого. Есть же умельцы делать благородно все, за что ни возьмутся.

Вернувшись домой, я снял трубку и позвонил другу — он фотограф и неплохо улавливает странные энергии двадцатого века. Был без малого час ночи. Друга я разбудил, голос его убегал из сонного плена.

— Кто это? — спросил он.

— Елки, — ответил я.

— Что?

— Рождественские елки.

— Это ты, Ричард? — спросил он.

— Ага.

— А что с ними?

— Рождество — это мишура, — сказал я. — На улицах сотни рождественских елок, давай их сфотографируем. Выкинутые елки покажут все отчаяние и заброшенность Рождества.

— Что ж, можно и так, — согласился он. — Начну завтра в обед.

— Снимай их как погибших солдат, — сказал я. — Не трогай, и не надо, чтобы позировали. Как упали, так и снимай.

На следующий день весь обеденный перерыв мой друг фотографировал рождественские елки. Он тогда работал в «Мейсиз», оттуда и начал, потом поднялся на Ноб-Хилл, свернул в Чайнатаун, и там тоже снимал рождественские елки.

1, 2, 3, 4, 5, 9, 11, 14, 21, 28, 37, 52, 66.

Я позвонил ему вечером:

— Как идут дела?

— Прекрасно, — ответил он.

На следующий день в обеденный перерыв он наснимал еще больше рождественских елок.

72, 85, 117, 128, 137.

В этот вечер я позвонил ему опять:

— Как идут дела?

— Лучше некуда, — ответил он. — Уже почти сто пятьдесят.

— Продолжай в том же духе. Сам я был занят: искал машину, чтобы в субботу.

И воскресенье поездить и еще поснимать рождественские елки.

Я считал, мы должны сделать хорошую выборку того, что может предложить Сан-Франциско в смысле брошенных рождественских елок.

Человек, на следующий день возивший нас, пожелал остаться неизвестным. Он боится потерять место или столкнуться с финансовым и социальным давлением, если вдруг выяснится, что в тот день он работал вместе с нами.

В то утро, фотографируя брошенные рождественские елки, мы объездили весь Сан-Франциско. Свой проект мы претворяли в жизнь, как троица революционеров.

142, 159, 168, 175, 183.

Проезжая по улицам, мы замечали рождественскую елку — то перед симпатичным домом на Пасифик-Хайтс, то у итальянской бакалеи на Норт-Бич. Мы резко останавливались, выскакивали из машины, мчались к елке и быстро фотографировали ее под разными углами.

Простые люди Сан-Франциско, наверное, думали, что мы не в своем уме, психи. Мы были классической помехой дорожному движению.

199, 215, 227, 233, 245.

На Потреро-Хилл мы встретили поэта Лоуренса Ферлингетти — он выгуливал там собаку. Ферлингетти заметил нас в ту минуту, когда, выскочив из машины, мы спешно фотографировали упавшую на тротуар рождественскую елку.

277, 278, 279, 280, 281.

Проходя мимо, он спросил:

— Снимаете рождественские елки?

— Примерно, — ответили мы и параноически подумали: «Откуда он знает?» Мы надеялись сохранить все это в строжайшем секрете. Мы не сомневались, что делаем хорошее дело, но пока оно не закончено, нужна хорошая доза осторожности.

И вот день прошел, и число снимков рождественских елок переползло за отметку 300.

— Может, хватит? — спросил Боб.

— Еще немного, — сказал я.

317, 332, 345, 356, 370.

— А теперь? — спросил Боб.

Мы опять проехали через весь Сан-Франциско, остановились на Телеграф-Хилл и теперь спускались но сломанной лестнице к пустырю за проволочным забором, куда кто-то выкинул рождественскую елку. В ней была жертвенность святого Себастьяна — стрелы и все такое.

— Еще немного, — сказал я.

386, 387, 388, 389, 390.

— Теперь уж точно хватит, — сказал Боб.

— Пожалуй, — согласился я.

Мы были счастливы. Стояла первая неделя 1964 года. Странное время Америки.

Тихий океан.

Дожидаясь сегодня на платформе Синдзюку поезда линии Яманотэ, я думал о Тихом океане.

Не знаю почему, но я думал о том, как Тихий океан всасывает и пожирает самого себя, океан съедает себя, становится все меньше и меньше, он уже почти как Род-Айленд, но съедается дальше, становится меньше и меньше, неутолимый аппетит, меньше и меньше, тяжелее и тяжелее, вся тяжесть Тихого океана во все меньшем и меньшем объеме, и вот Тихий океан собран в капле весом триллионы тонн. Тут пришел поезд и, должен вам сказать, — вовремя.

Я оставил Тихий океан на платформе под конфетной оберткой.

Еще одна техасская история с привидением.

Она нежо расправляет его волосы рукой. Она нежно гладит его лицо рукой. История с привидением. Началась в 1930-е годы в Западном Техасе, ночью, среди холмов, в большом доме, полном спящих людей, а закончится в 1970-х на пикнике, где соберутся люди уже немолодые.

Она стоит у его кровати. Ему пятнадцать лет, и он почти спит. Она открывает дверь и заходит в комнату. Открывает дверь совсем беззвучно. Подходит неслышно. Половицы не скрипят. Он почти спит и потому не боится. Она — старая женщина в аккуратной ночной сорочке. Останавливается рядом. Волосы падают до пояса. Седые с бледно-русыми прядями, словно их когда-то опалил огонь. Это все, что осталось от золотистой блондинки 1890-х годов… возможно, первой красавицы Западного Техаса, окруженной кучей поклонников.

Он смотрит на нее.

Он знает, что она привидение, но уже засыпает и потому не боится. В тот день он забросал на чердак двенадцать часов сена. Мускулы ноют от прекрасной усталости и превратились в абстракцию.

Она нежно касается его волос рукой. У нее мягкая рука и совсем не страшная.

Потом она нежно гладит его лицо рукой. Не теплая рука, но и не холодная. Ее рука хранит себя между жизнью и смертью.

Она улыбается ему. Он так устал, что почти улыбается в ответ. Она выходит из комнаты, и он засыпает. Сны его вполне приятны. Ему снится плавучий мост к маме, которая будит его утром, с шумом и громким криком отворяя дверь спальни:

— Подъем! Завтрак на столе!

За кухонным столом он сидит тихо. Братья и сестры вовсю болтают, а отец не говорит ни слова, лишь аккуратно допивает чашку стоического кофе. Отец не говорит за едой, даже за обедом, даже в компании. Все уже привыкли.

Думая о привидении, мальчик доедает толстые ломти бекона, яичницу на сале и кусочки перца халапеньо. Он любит халапеньо — чем острее, тем лучше.

Никому за столом он не рассказывает о привидении. Вдруг они решат, что он сошел с ума, и так проходят годы, он растет в этом доме с двумя сестрами, двумя братьями, матерью, отцом и привидением.

Она приходит пять-шесть раз в году. Без всякого расписания. Она не приходит в мае, в сентябре или третьего июля. Она приходит когда захочет, но получается пять-шесть раз в год. Она никогда его не пугает, кажется, она его даже любит, но почему-то им нечего друг другу сказать.

В те времена жизнь в Техасе тяжела, и в конце концов семья вырастает, вываливается из этого дома, и тот становится еще одним старым брошенным западнотехасским домом.

Сестра перебирается в Хьюстон, брат — в Оклахома-Сити, другая сестра выходит замуж за механика, и муж ее открывает в Лас-Вегасе, Нью-Мексико, заправочную станцию.

В Сан-Антонио, Техас, дождливым вечером умирает от сердечного приступа отец, мать перебирается в Абилин, Техас, — в дом престарелых, это удобно, ведь по соседству живет ее сестра; один брат находит работу в Канаде, другой в 1943 году служит в ВВС, база располагается в Амарилло, Техас, и брат гибнет там в автокатастрофе.

Теперь он сам. Женившись на школьной подружке, живет в Браунвуде, Техас, и три года работает в магазине кормов.

Его призывают в пехоту, он сражается в Италии, в день «Д» 1944 года высаживается в Нормандии; однажды получает ранение, не слишком серьезное, шрапнелью в ногу, в другой раз — звание сержанта, поскольку слишком много народу из его части гибнет на границе Германии в артиллерийской дуэли с подразделением «Ваффен СС».

Он возвращается с войны и по закону о льготах демобилизованным поступает на двухлетний курс в университет Техаса в Остине на специальность «администрация бизнеса», затем бросает колледж и несколько лет торгует сигаретами, пока, увлекшись по счастливой случайности продажей телевизоров, не открывает в Остине маленький телемагазин.

У них двое детей: девочка по имени Джоан и мальчик Роберт.

Старый брошенный дом так и стоит в Западном Техасе памятник временам, когда в нем росла американская семья. Его темный силуэт маячит на закате, а ветер стучит затерявшимся в доме чем-то.

И дальше… и дальше… и дальше (годы идут, жизнь есть жизнь, несчастья, удачи, счета и так далее, дети вырастают, женятся… дальше, и так далее, дальше) — и вот ему пятьдесят три года, семья собралась на пикник, брат и две сестры, все за деревянным столом, в Техасе ранний вечер, но мать не приехала, она слишком старая и никого больше не узнаёт.

Сестра не навещала ее с прошлого года, ей слишком больно на нее смотреть.

На столе тарелки с жареным мясом и салатом, молодой козленок, халапеньо, бутылки пива «Жемчужина» — и тут открывается правда.

Выпив четыре «Жемчужины», он с воодушевлением говорит о том, как они фермерствовали тогда, в 1930-х, и под конец выпаливает:

— Вы ничего не знали, а я видел привидение. У нас в доме жило привидение.

Все бросают еду, питье и смотрят друг на друга, на самом деле друг на друга не глядя. За столом очень тихо. Старшая сестра — ей пятьдесят пять — кладет вилку.

Затем брат говорит:

— Я думал, это привидение больше никто не видел. Боялся говорить. Думал, все решат, что я сошел с ума. Старая женщина с длинными волосами? В ночной рубашке?

— Да, она.

Опять тишина, только ее нарушает одна из сестер:

— Я тоже видела. Она входила, становилась у кровати и трогала мои волосы. Я боялась сказать.

Они поворачиваются к другой сестре, и та лишь медленно кивает. Так и сидят. Где-то играют техасские дети. Разбегаются их веселые голоса.

Он поднимается, берет бутылку «Жемчужины» и произносит тост в честь заброшенного дома, что стоит в сотне миль отсюда:

— За нее, за всех нас и за все эти годы.

Таков конец истории с привидением.

Никакой чести, просто ветер на равнинах Анконы.

Никакой чести, просто ветер на равнинах Анконы, думал он, глядя на календарь и надеясь угадать, будет ли 3021 год таким же скучным, как 3020-й. Это невозможно, думал он, но дотом вспоминал прошлое. 3019-й был не менее скучен, чем 3018-й, а тот не отличался от 3017-го. Все одинаково. Года-близнецы.

Мысленно, однако со всей тщательностью он исследовал прошлое — очень скучные годы начинались с 2751-го, когда он прибыл на Анкону проверять экспериментально, проживет ли человек один 500 лет на продуваемых ветром равнинах.

Ну да, проживет, черт бы их побрал! — подумал он и решил не думать о 231 годе, оставшемся до конца эксперимента.

Посмотреть бы в глаза тому умнику, который это все придумал, но свист ветра усмирил его мысли, его гнев, и вот он уже не слышит ничего — только ветер продувает насквозь равнины Анконы.

Гробница неизвестного друга.

Я встретил его на улице — почти своего старого знакомого. Мужчину с интересным и добрым лицом. К сожалению, мы никогда не встречались раньше. Могли бы подружиться, если б только встретились. Увидав его, я с трудом удержался: хотелось остановиться и позвать выпить — мы поболтали бы о прошлом, вспомнили общих друзей и знакомых. Как там поживает тот и этот? а ты не забыл, тогда ночью?..

Загвоздка в том, что у нас не было ничего общего, ведь прежде чем делить с человеком прошлое, с ним надо хотя бы познакомиться.

Человек прошел мимо, и на лице его не отразилось узнавание. На моем застыла точно такая же маска, но я подспудно чувствовал, что почти его знаю. Очень обидно, ведь мы не стали хорошими друзьями по единственной идиотской причине — мы никогда не встречались раньше.

Мы разошлись в разные стороны, и они поглотили всякую возможность нашей дружбы.

В Японии на ужин варю спагетти.

Вчера — вчера в Токио я готовил японским друзьям на ужин спагетти. Все, что нужно, закупил в супермаркете для иностранцев.

Вот что я купил:

Томатную пасту,

Томатный соус,

Зеленый и красный перец,

Грибы,

Базилик,

Банку черных оливок без косточек,

Макароны,

Оливковое масло,

400 граммов мясного фарша,

Немного сливочного масла,

Две бутылки красного вина.

И сыр пармезан.

Я принес продукты домой к одной своей японской подруге, все остальное нашлось у нее:

3 желтые луковицы,

Орегано,

Петрушка,

Сахар,

Соль и перец,

Чеснок.

Потом стал готовить спагетти.

Я резал, открывал, перемешивал, пока из кухни не запахло спагетти. Запах — как в десятках американских кухонь, где я готовил спагетти больше двадцати лет, отличалось лишь одно: в нескольких футах от моей стряпни в ведерке с водой плавали крошечные живые угри.

Никогда еще я не готовил спагетти в обществе угрей. Они выписывали круги, словно научно-фантастические отпрыски спагетти.

Бакен.

Все время думаю, прыгнул он тогда с моста Золотые Ворота или нет. Подробности слишком нереальны, разорваны и кажутся намного дальше, чем были на самом деле.

Он стоял одновременно в нескольких футах и в миле от меня. По ту сторону перил, лицом к Сан-Франциско, он был готов к прыжку.

Пять или шесть человек стояли неподалеку, как статисты на гобелене. Видимо, он только что перелез через перила. Скоро тут соберется гораздо больше народу — пришьются, словно нелепые пуговицы, кто состраданием, а кто нездоровым любопытством.

То был молодой человек лет двадцати с небольшим в классической майке, какую носил Кларк Гейбл в «Это случилось однажды ночью». Плащ и рубашку он снял. Они лежали аккуратной кучкой рядом с перилами. Мама бы, наверное, им гордилась.

Он был очень бледен, бел, как идеальная наледь, и словно чем-то поражен — как будто на его глазах кто-то прыгнул только что с моста Золотые Ворота.

Я смотрел на это все, пока мы с двумя друзьями ползли по мосту в общем потоке машин. Я чувствовал: нужно остановиться, как-то ему помочь, но это невозможно, мы бы сделали только хуже — лишь добавили бы тяжести в ту уличную пробку, которая и без того забила его мысли.

Все, что можно, уже делалось.

Не знаю, почему он решил покончить с собой, — я очень хотел его остановить и не мог ничего сделать.

Этот юноша подобен одинокому бакену человечности, что потерялся в штормовой неразберихе, а мы — лишь беспомощные тени его угасающего света. Как во сне человек пытается управлять событиями, так и мы проехали мимо него, машина катилась в Сан-Франциско, словно катушка кинопленки, склеивая и монтируя себя, унося нас все дальше и дальше.

Синее небо.

Вопрос: Как я мог это сделать?

Ответ: Ни на секунду не задумываясь, почему-то именно так представлялось мне естественным, необходимым, и я ничуть не жалею.

С этой мозаикой он возился три дня. Тысяча кусочков должны были сложиться в гавань, лодки и много синего неба.

Синее небо обернулось неразрешимой задачей.

Все остальное шло, как и было предопределено: час за часом, кусочек за кусочком появлялись гавань и лодки.

Настал черед синего неба.

Синего неба было много, в нем ничего, кроме него самого, и еще сотни кусочков до конца. Мой друг размышлял над ними весь тот долгий медленный вечер.

Кусочки категорически отказывались принимать форму. Наконец он сдался:

— Ничего, кроме синего неба. Ни облачка, ни подсказки. Одно и то же синее небо. Сдаюсь.

Он провалился в кровать и в судорожный сон.

Весь следующий день он не прикасался к мозаике.

Собранная на 80 процентов, она лежала на обеденном столе. Все готово, не считая двухсот кусочков синевы. Над лодками и гаванью зияла огромная дыра цвета столешницы. Странное зрелище. Небо не бывает коричневым.

Друг тщательно избегал этой мозаики.

Как будто на столе сидела собака Баскервилей. Он не желал иметь с этой псиной ничего общего.

Наступал вечер, мой друг сидел в гостиной в кресле-качалке и поглядывал в столовую, где, расположившись на столе, мозаика облизывала лапы.

— Я сдаюсь, — сказал он наконец, разбивая долгое молчание. — Мне ее не доделать. Синее небо безнадежно.

Не говоря ни слова, я встал, принес пылесос и включил его в розетку. Друг сидел и смотрел на меня. Он так ничего и не сказал, а я достал шланг и всосал мозаику со стола. Кусочек за кусочком она исчезала в пылесосе: гавань, лодки, незавершенное синее небо, — пока не ушло все, стол пуст, ни кусочка не осталось.

Я выдернул пылесос из розетки и унес его вместе с мозаикой.

Потом вернулся, и друг заговорил — впервые с той минуты, когда я взялся засасывать его мозаику.

— Там слишком много синего неба, — сказал он.

Нюх на хорошие продукты.

Иногда я слишком небрежно набираю номер телефона. Промахиваюсь мимо цифр и начинаю заново, но ее номер я всегда набираю очень внимательно — так, словно работаю бухгалтером на стекольной фабрике.

Я только что набрал ее номер и теперь жду; телефон звонит… и… снова звонит.

Третий звонок…

И четвертый.

Я слушаю звонки очень внимательно — так, словно это сложная классическая музыка или двое интересных людей говорят о технической задаче.

Я слушаю так внимательно, что вижу телефон на маленьком деревянном столике у нее в комнате. Рядом лежит книга. Какой-то роман.

…седьмой звонок, и восьмой… Я так внимательно слушал звонки, что оказался в ее квартире, стою в темной комнате рядом с телефоном и слушаю, как он звонит.

Она не отвечает. Она ушла. Ее нет дома.

Мне надоел телефон, и я брожу по квартире. Включаю свет и разглядываю вещи. Смотрю на картину, которая мне нравится, и на постель. Я почти вижу свое отражение в ней, но это было в прошлом году.

На кухонном столе нераспечатанные конверты и счета. Такая у нее привычка. Она не любит открывать счета. Распечатывает остальные конверты, а счета оставляет на кухонном столе. Кипа растет. Иногда к ней приходят люди и так ужинают — за столом с нераспечатанными счетами.

Я открываю холодильник и смотрю, что там есть. Половина запеканки из тунца, полбутылки вина и помидор. Очень хороший на вид помидор. У нее большой талант выбирать продукты.

Кот заходит в кухню и глядит на меня. Он видел меня уже много раз. Я ему надоел. Он уходит.

Что теперь?

Телефон прозвонил уже двадцать раз, не меньше… а может, и больше. Ее нет дома.

Я вешаю трубку.

Исчезают до того, как открываются глаза.

Нечем заняться — лишь волны памяти несут меня прочь от любого берега. Я лежал на кровати. Стоял ранний вечер того дня, в котором меня по-настоящему никогда не будет.

Бывают такие дни, в которых нас просто нет.

…исчезают до того, как открываются, глаза.

Я думал о давней-давней комнате и о предметах в той комнате. Я вспомнил их пять или шесть и сколько-то своих ощущений той комнаты, но оставалось и другое, чего я вспомнить не мог.

Я старался изо всех сил, но они не возвращались. Потом я это бросил, но дал себе обет. Я запишу все, что вспомнил из комнаты и ощущений, после чего пару-другую месяцев не буду заглядывать туда. Пройдет время, я достану записи и вспомню что-нибудь еще из предметов и ощущений той комнаты.

Лежа в кровати и плавая в безбрежной памяти, я думал, что это даже интересно.

Пока все хорошо, одно лишь плохо: когда день, которого никогда не было, переходил в вечер, я встал наконец с кровати, но забыл записать воспоминания о той комнате — более того, я целую неделю вплоть до сегодняшнего дня так о ней и не подумал, так что теперь я не помню из той комнаты вообще ничего.

Увы, давным-давно была на свете комната, которую я забыл.

Гарем.

Почти невидимый он бродит по Токио, фотографируя красивых женщин. Его внешность, манеры и само присутствие незаметны до такой степени, что описать его не представляется возможным. Таких людей забываешь, даже когда на них смотришь, а стоит им исчезнуть из виду, они забыты окончательно.

Красивые женщины не обращают внимания на то, что он их фотографирует, а если и обращают, то мгновенно забывают.

У него тысячи фотографий красивых женщин. Он проявляет пленки в собственной лаборатории и печатает снимки в полный рост. Они висят у него в шкафу на тысячах вешалок.

Когда становится одиноко, он просто одну вынимает.

Монтанская любовь.

Во вчерашней газете заметка о том, как мать, усевшись на сына-подростка, не подпускала к нему полицию.

Совершив преступление, мальчик прибежал домой к матери, и туда же явилась полиция — кажется, они это называют «по свежему следу». Полицейские достали наручники, но в эту минуту в комнату зашла мать и, увидев, что происходит, села на своего сына, чтобы полиция не могла его арестовать.

Представляю, какие мысли носились в полицейских головах при виде такого зрелища. Я почти вижу, как они уговаривают мать слезть со своего сына.

Что еще за дерьмовщина, кому это надо. Когда люди желают вам удачи, они же не имеют в виду такое, правда?

Ну хватит, мэм, вставайте. Ну хватит, мэм, слезайте.

Женщину арестовали за сопротивление властям, выразившееся в «якобы» сидении на собственном сыне.

Кошачья канталупа.

Канталупа оказалась совсем невкусной. Нужно было подержать ее подольше, чтоб созрела, а может, с ней вообще было что-то не то. Вполне допускаю, что канталупе с самого начала была уготована горькая судьба, но мы этого так и не узнаем, ибо у нее не было возможности себя проявить.

Доев ее с невнятным раздражением, мы с женой поставили тарелки на пол. Почему — не знаю. С таким же успехом мы могли поставить их на журнальный столик.

По дому бродил свежеодолженный кот. Мы жили в Монтане наездами, а потому соблазняли соседских котов обещаниями экстравагантных кошачьих деликатесов и бесплатным отпуском в парижском «Кошачьем Ритце». Слишком много развелось мышей. Коты оставались без Парижа. Мы перебирались из Монтаны в Калифорнию, а коты с ненужными паспортами — в свои дома.

Так или иначе, новый кот подошел к оставленной на полу канталупе и принялся внимательно изучать корку. Затем лизнул — в исследовательских целях. После чего этот кот, которому не суждено было применить свой французский, облизал несколько раз корки, но уже фамильярнее. И кот принялся за канталупу. Никогда раньше я не видел, чтобы коты ели канталупу. Я старался, но не мог представить, что напоминает коту вкус канталупы. Из нормальной кошачьей еды я не знаю ничего, хоть отдаленно напоминающего канталупу.

Мышей, птиц, сусликов, насекомых придется исключить из рассмотрения, равно как и такую домашнюю кошачью еду, как рыбу, курицу, молоко, а также все, что пакуют в банки, мешочки и коробки.

Что из оставшегося напоминает коту канталупа?

На эту тему у меня не было ни единой мысли, и вряд ли таковая появится в будущем, но одно я знаю точно: никогда в продуктовом магазине не найти мне на полке с кормом для животных кошачьей канталупы.

Розовая гавань Эла.

Эл ходил в море десять лет и скопил за это время кое-какие деньги. Он любил, когда всем весело, и решил купить бар. Купил. Бар назывался «Веселая гавань Эла». Бар разорился, поскольку располагался в неудачном месте, а Эл ничего не понимал в барах и вдобавок не позволял своим друзьям платить за выпивку.

Управляя баром, он завел множество друзей. Все думал, что они придут еще и приведут с собой нормальных денежных посетителей, а те — других нормальных денежных посетителей. Бесплатная выпивка, которую он предлагал друзьям, была хорошей рекламой, призванной растянуть по всему миру сеть «Веселых гаваней Эла».

Один бар будет в Гонконге, один в Сиднее, по одному в Рио-де-Жанейро, Гонолулу, Денвере и Йокогаме; даже в Париже, Франция, «Веселая гавань Эла» предложит вам трехзвездочную закуску! Эл будет их навещать, проверять, как идут дела, — на личном самолете, непременно с личной стюардессой, сошедшей с центрального разворота «Плейбоя». Купив очередной «Плейбой» и развернув его посередине, вы увидите пустую страницу, поскольку девушка месяца в это время будет лететь в самолете и держать Эла за руку.

Теперь Эл живет с матерью.

Каждый день он обещает, что через месяц уйдет в море, но это тянется уже два года. Он редко выходит из дому, а кораблей на горизонте не видно. Весь задний двор материнского дома усажен розами. Она любит розы. А он — нет, потому что красные розы слишком красные, желтые — слишком желтые, а розовые — слишком розовые.

Иногда, глядя на эти цветы из окна своей спальни, он недоумевает, почему так вышло, и думает, что розам явно не хватает промежуточности.

Прощай, первый класс, и здравствуй, «Нэшнл Инкуайрер».

Не везло мне в школе, особенно в первом классе. Провалившись несколько раз на экзаменах, я стал в нем выше всех мальчишек. Странно этот первый класс устроен. Я поступил в него нормальным ребенком среднего роста, а через два года стал выше всех.

Хуже всего было чтение. Я вообще его не понимал. Просидев два года в первом классе, я с тем же успехом мог читать книгу вверх ногами, если она попадала ко мне в таком виде.

В конце концов я выучился читать, ведь за эти годы первый класс осточертел мне настолько, что скука дошла до какого-то подобия пустого религиозного экстаза, а я все сидел и перерастал от сентября до июня, когда меня на три месяца условно освобождали из первого класса, чтобы осенью вновь посадить в него же.

Я научился читать, разбираясь в том, что говорят вывески и продукты. Я таскался по улицам и решал головоломки: РЕМОНТ ОБУВИ У СЭМА, КАФЕ «ВКУСНАЯ ЕДА», ТАБАЧНАЯ ЛАВКА ЭЛА, БЫСТРАЯ И ЧИСТАЯ СТИРКА, ВАФЛИ «НЕОН», ДЕШЕВЫЙ МАГАЗИН, ИНСТИТУТ КРАСОТЫ МЭЙБЛ, не говоря уже о ТАВЕРНЕ.

«ОЛЕНЬИ РОГА» с кучей рогов в витрине, а в самой таверне еще больше.

Там сидели люди, тянули пиво и разглядывали все эти рога, я же, застряв у витрины, изучал выставленное в ней ресторанное меню и медленно соображал, что это еще за слова: «бифштекс», «картофельное пюре», «гамбургер», «салат» и «масло».

Иногда я отправлялся учить язык в продуктовый магазин. Бродил взад-вперед по проходам и читал баночные этикетки. Картинки на этих банках здорово мне помогали. Я разглядывал нарисованный горох, читал слово «горох» и собирал их вместе. Болтаясь по отделу консервированных фруктов, я выучивал персики, черешню, сливы, груши, апельсины и ананасы. Обучение плодам пошло быстрее после того, как я твердо решил выбраться из первого класса.

Самым трудным в изучении фруктов был, разумеется, компот.

Иногда я стоял десять или пятнадцать минут с консервной банкой в руках и таращился на нее, ни на шаг не приближаясь к истине.

Все это происходило тридцать семь лет назад; с тех пор мои читательские пристрастия скачут вверх-вниз, словно бутылочная пробка на американских горках. Сейчас мое любимое чтение— «Нэшнл Инкуайрер». Я истинный поклонник этой газеты. Я люблю истории из жизни, а в «Нэшнл Инкуайрер» неимоверное количество историй из жизни. Вот заголовки статей «Инкуайрера» за эту неделю:

В большинстве внутрисемейных раздоров виновата еда.

Низкорослые живут дольше.

Нас привезли в таинственный инопланетный город.

Почему президент Трумэн всегда стирал свое белье.

Автомобиль в руках разгневанного водителя — смертельное оружие.

Лоис Лэйн в ярости из-за полуголых снимков.

Профессора тратят ваши налоговые $$$ на изучение сверчков.

Я привык читать под телевизор «Нэшнл Инкуайрер», хотя раньше предпочитал воскресную «Нью-Йорк таймс». Это довольно просто: в один прекрасный день заменить «Нью-Йорк таймс» «Нэшнл Инкуайрером», только и всего.

Пусть кто-нибудь другой покупает мой выпуск «Нью-Йорк таймс». Пусть он забирает мою газету, а вместе с ней и ответственность сознательной думающей личности. Мне сорок четыре года, я, слава тебе господи, выбрался из первого класса и теперь хочу лишь одного — немного бездумной радости от тех лет, что мне остались.

Я счастлив, как амеба, когда читаю перед телевизором «Нэшнл Инкуайрер».

Волк мертв.

Я ждал его смерти несколько лет — той смерти, что налетит стирающим ветром и унесет с собой его самого, все, ради чего он был нужен, и все, что стало для меня символом 1970-х.

Почти все эти десять лет его жизнь была узором непрерывных шагов — неподалеку от автотрассы, взад-вперед по клетке. Ни разу на моих глазах он не стоял на месте. Всегда ходил. Его будущее было в его следующем шаге.

Впервые я увидал его в 1972 году, когда тридцать лет спустя вернулся в Монтану; с тех пор год за годом я смотрел на него постоянно, и постоянно он был занят одним и тем же — ходил, пока осенью 1978-го я на полгода не уехал из Монтаны, а когда вернулся, его уже не было. Мы поменялись местами.

Очевидно, тем летом волк умер. Пустая клетка заросла травой и сорняками. Пока он был жив и пока были 70-е, из-за его бесконечных хождений там ничего не росло. Шаг за шагом он прошел это десятилетие. Если сложить его шаги, вполне возможно, выйдет половина пути до луны.

Я рад, что он умер: волк не должен жить в клетке у автотрассы — но не подумайте, что его специально выставили напоказ. Он был чьим-то домашним животным, и клетка стояла у дома этого человека.

Мировоззрение хозяина, очевидно, можно выразить так: «У меня живет домашний волк», и что бы потом ни происходило, происходило уже после.

Но теперь волк мертв.

Клетка заросла травой.

Путь к луне завершен.

Ближайшая от моря точка с начала эволюции.

В прошлые выходные я ездил с друзьями на японский берег и кормился там исключительно рыбой — рыба на завтрак, обед и ужин. Даже перекусывал перед сном я тоже рыбой. Сырая рыба, вяленая рыба, жареная рыба и просто рыбная рыба.

Я перепробовал двадцать сортов рыбы, если не больше — все они оказались очень вкусными, но через некоторое время рыба в буквальном смысле полезла у меня из жабер.

Однажды утром в туалете я ощутил, как мое дерьмо пахнет морем. Никакой разницы — нюхать собственное дерьмо, гулять по пляжу или сидеть на пирсе, разглядывая корабли и солнце, что опускается за их силуэтами в миллиарды лет воды.

После того дерьма я стал лучше понимать собственные корни, некогда плававшие среди рыб, а еще — мой первый подводный дом, из которого я медленно вырастал, словно сад к земле.

Поклон Граучо Марксу[2], 1890–1977.

— Локомотивы! — орал он.

Он хотел ясного ответа.

Фактически — требовал.

— Локомотивы! — орал он вновь и нетерпеливо ждал моей реакции.

Я подбирал слова с тщательностью ювелира, что ограняет бриллиант в густом закрученном тумане. Я хотел, чтобы эти слова серьезно изменили его жизнь — так, что он их даже не поймет.

Ничего больше, как мне казалось, я не мог для него сделать — его действительно интересовало мое мнение, и он притащился черт знает откуда, чтобы его узнать. Я не утверждаю, что он обошел по такому случаю вокруг света, но и не исключаю этой возможности.

Вид у него был усталый.

Я дал бы ему пирожок, если бы тот у меня был.

Конечно, он был молод, но не настолько молод, насколько всем казался. Такие люди и в тридцать один год постоянно называют себя в третьем лице «пацан», а то просят прощения за ошибки у совершенно чужих людей, оправдываясь молодостью и недостатком опыта.

Иногда они и вовсе не совершают ошибок. Только просят прощения, не успев ни в чем провиниться.

Другими словами: они хотят, чтобы с ними обращались так, словно им четырнадцать… милые, бесконечные четырнадцать лет.

На вопрос я отвечал медленно — для начала перевел разговор с праздного интереса к локомотивам на те несколько дней, что провел пару лет назад в Коннектикуте.

Я жил там у чужих людей. Ничего интересного, если не считать завтраков, обедов и ужинов, которые тянулись очень, очень долго, часто подавались на открытой террасе и, насколько я помню, всегда под дождем.

Никогда не думал, что можно так долго жевать гамбургер.

Мне было неловко с этими людьми, и, наверное, им было так же неловко со мной. В последнее утро они даже не дали мне зонтик.

Я уехал и с тех пор никогда ничего о них не слышал. Тогда, впервые, нас свела случайная и непредвиденная встреча. Очевидно, всем нам лучше держаться друг от друга подальше.

Собирая вещи перед тем, как покинуть их жилье, я забыл в шкафу свитер. И вспомнил о нем только на следующий день, дома, после долгой автобусной поездки. Можно было не сомневаться — эти люди никогда не напишут мне, что нашли в шкафу свитер.

Я не ошибся.

Я с легкостью пошел на эту жертву.

Даже вопрос не вставал о том, чтобы как-то опять связываться с этими людьми. А ответ вообще был за тридевять земель.

— Так что бог с ним, с этим свитером, — проникновенно сказал я «пацану» и тем завершил свой ответ.

Он смотрел на меня, не веря своим глазам, будто слон надумал принять вместе с ним душ.

— Я говорил не о свитере, — сказал он. — Я спрашивал вас о локомотивах. Причем тут свитер?

— А, ерунда, — сказал я. — Все равно пропал.

Беспомощность.

У официанток мало работы. Ресторану необходимы посетители. Я сижу за столиком один, в дальнем углу сгрудились официантки. Они топчутся просто так. Нетерпеливо и неуклюже. Их пятеро. Всем под сорок, все в белых туфлях, черных юбках и белых блузках.

Им нужны посетители.

Я кладу в рот кусок жареной курицы. Три официантки таращатся на меня с отсутствующим видом. На вилку я кучкой собираю кукурузу. Может, им хочется запомнить, как выглядят посетители ресторанов. Я отпиваю воды со льдом. Теперь на меня таращатся четыре официантки.

Пятая смотрит на входную дверь. Думает: хорошо бы, она сейчас открылась и компания из четырех человек села бы за ее столик. Но хватит и шестидесятилетней женщины, которой нужна лишь чашка кофе с ломтем пирога.

Я берусь за очередной кусок жареной курицы. К четырем официанткам присоединяется пятая, и вместе они так же на меня таращатся, но я и без того сделал все, что можно. Больше делать нечего. Если б я мог съесть пять куриц за пятью разными столиками, моя жизнь заметно бы упростилась.

Рука, соженная в Токио.

Я знаю о нем лишь то, что двадцати лет от роду он выпрыгнул с шестого этажа больницы.

Посреди непереносимой, словно самопожирающие американские горки, суматохи этой страны, среди всех наших вопросов жизни и смерти, повсюду вокруг, 24 часа в сутки, безостановочно, друзья, родные и чужие, даже президент Соединенных Штатов, его друзья и друзья его друзей — у меня нашлось сегодня время подумать об этом юном японском самоубийце.

Про него не писали в газетах и не показывали репортажей по телевизору. О случившемся мне рассказала старая знакомая, объясняя, почему ее сотрудник не пришел вчера на работу. Он был хорошим другом погибшему мальчику, и похороны слишком его измучили, чтобы идти потом на работу.

Старая знакомая сказала, что погибший мальчик попал недавно под машину и ему отрезало руку. В непереносимом шоке из-за этой отрезанной руки он и выпрыгнул из окна больничной палаты.

Сперва он потерял под машиной руку, потом от горя о потерянной руке отказался от жизни. Ничто из оставшихся лет — любовь, брак, детей, карьеру, зрелость, старость, даже саму смерть — он не хотел принимать одной рукой.

Он не хотел всего этого и выпрыгнул из окна больничной палаты.

Рассказав его историю, старая знакомая добавила:

— Ужасное несчастье. Зачем он это сделал? Можно ведь прожить и с одной рукой.

Да, но он не мог, и конец все равно был бы таким же: однорукий труп, сожженный в крематории. Там, где должна гореть вторая рука, нет ничего.

Аптечные резинки.

…Шестьдесят, а то и больше, раскиданы по тротуару на квартал… Они привлекли мое сонное извивающееся внимание, похожее на змею, что слишком долго провалялась на солнце. Я не очень хорошо себя чувствовал. Сорок лет и слабое здоровье размалывали меня в труху.

Большинство аптечных резинок сгрудились на тридцати футах, остальные спорадически брели своей дорогой, куда там могут брести выброшенные на улицу резинки.

Засмотревшись на них, я остановился. Вполне нормальные аптечные резинки. Непонятно только, почему тот, кто их разбросал, так и не удосужился потом собрать. Наверное, у него их много. Может, их бывшему хозяину было просто не до аптечных резинок. Может, этот человек ненавидит аптечные резинки и осуществил таким способом давно запланированную месть.

Я вдруг сообразил, что так и стою посреди улицы, размышляя об аптечных резинках. Не знаю, сколько прошло времени. У меня есть о чем подумать, кроме аптечных резинок. Как насчет бессмертной души и каждодневной битвы добра со злом? И, между прочим, своих аптечных резинок у меня тоже до черта. Целая коробка на столе. Вполне достаточно.

Не нужны мне эти потерянные, заброшенные аптечные резинки. Если хочешь играть, надо платить. Пусть они сами озаботятся своей судьбой. Я ушел от аптечных резинок, почти уверенный, что как-нибудь да проживу ближайшие двадцать четыре часа.

Сегодня утром, когда я направлялся в небольшой буфет выпить чашку кофе, резинки все так же валялись на тротуаре, но мне было все равно.

Малина-оборотень.

(тихо наигрывает пластинка Гленна Миллера,

возможно — «Только в смокингах»).

…И ничего ты не хотел сильнее, чем выйти полнолунной ночью в сад с прекраснейшей своею девушкой и крепко, нежно поцеловать ее… плохо только, что ягоды малины подернулись пушком, и ты не разглядел, как сверкнули в лунном свете их маленькие зубки. Все могло быть иначе.

Если б ты правильно разыграл свою карту, погиб бы вместо этого в Пёрл-Харборе.

Конец весны 1940.

История с привидением и зубной щеткой.

Этот рассказ хорошо иллюстрирует чувствительность японских женщин. Он о зубной щетке, но, разумеется, вполне возможно, все это неправда, чьи-то выдумки от начала до конца, и в таком случае я прошу прощения, что отнял у вас время, но ведь никогда не знаешь точно, правдива или нет та или иная история, не так ли?

Давным-давно в городе Токио повстречались американец и молодая японка, слово за слово, вспыхнула страсть, они стали любовниками, но она относилась к их встречам гораздо серьезнее, чем он. Прошел месяц, может, больше, и много ночей она провела в его квартире, а по утрам уходила домой или на работу.

Как-то вечером она принесла с собой зубную щетку. До сих пор она чистила зубы его щеткой. Спросила, может ли оставить тут свою. Она так часто у него ночует, что лучше бы чистить зубы своей зубной щеткой, а не одалживаться все время у него. Он сказал «да», и она поставила свою зубную щетку в стакан рядом с его. Они, как обычно, занялись любовью, сияя здоровьем молодой страсти. На следующее утро она с удовольствием почистила зубы собственной щеткой и ушла на весь день.

Пока ее не было, он размышлял об их отношениях. Она нравилась ему, однако намного, намного меньше, чем он ей. Он думал о ее зубной щетке. Потом зашел в ванную и стал ее разглядывать. Эта зубная щетка рядом с его собственной совсем его не обрадовала. Ситуация выходила из-под контроля.

Вытащив зубную щетку из стакана, он отправил ее в мусор. Потом в этот же день заглянул в аптеку и купил там самую дешевую зубную щетку во всей Японии. Ее зубная щетка была синей. Эта — красной. Он поставил новую щетку в ванную на то же место, где раньше стояла прежняя.

Тем же вечером она к нему зашла.

Они выпили и немного поболтали.

Ей было хорошо.

Потом понадобилось в ванную.

Ее не было десять минут.

Это больше, чем обычно. Он подождал. Осторожно отпил виски. Подержал во рту, проглотил. Снова подождал.

Она вышла из ванной.

Когда она туда уходила, ей было хорошо и радостно. Вернувшись, она повела себя очень спокойно и сдержанно. Сказала ему, что забыла о важной встрече, дело не терпит отлагательств, ей очень жаль, но придется идти прямо сейчас. Он сказал, что все понимает, и она поблагодарила его за это понимание.

С тех пор он ее не видел.

«Скайлэб» над могилами Эббота и Костелло[3].

В последнее время всякий раз, когда я смотрю на кур — здесь, в Монтане, к северу от Йеллоустоунского парка, — мне приходит в голову одна и та же мысль; дело уже дошло до того, что я просто обязан с кем-то поделиться — неважно, будет от этого лучше или хуже, слушайте.

Ах да, забыл предупредить:

Если вы рассчитываете услышать драму о курах и их месте под сводом небесным, оставьте эти мысли. Все, что я вам сейчас открою, не годится для сценария к фильму-катастрофе с Бёртом Рейнольдсом в роли куриного фермера, который собственными руками наводит порядок, а еще с блистательными эпизодическими ролями Регги Джексона, Лиллиан Картер, Реда Баттонса, Билла Уолтона, Элизабет Тейлор, могилами Эббота и Костелло плюс Чарлтоном Хестоном в роли «Дуба».

Неделю назад я понес курам недоеденные кукурузные початки. Приятно бывает.

Растормошить их этими объедками, дабы стимулировать кладку духовных яиц, что так похожи на выходы в церковь.

Заметив, что я с чем-то в руках вышел из дому, куры сбежались к забору. Мое появление в курятнике с остатками кухонного добра явилось для них главным событием дня.

Иногда я чувствую себя дирижером хорала, ведь всякий раз, когда я направляюсь к курам, они устраивают своим кудахтаньем страшный гвалт. Интересно, как восемнадцать кур исполнили бы «Мессию».

Я нес им шесть очень больших початков в маленьком полиэтиленовом мешке, но если вы хотите знать правду, вот она: початки были огромными, гигантскими, вы таких в жизни не видали!

Я собирался перебросить их через забор и заняться собственной жизнью. Однако, подойдя к курятнику и увидав, что куры столпились плотно друг к дружке, я понял, что надо бросать осторожно и постараться не попасть кукурузными початками по их куриным головам. Мне представилось, как громадные кукурузные початки валятся с неба, и три, а то и четыре курицы теряют сознание. Эта перспектива меня нисколько не обрадовала.

Я почти видел, как они лежат без чувств, а другие курицы, сгрудившись с серьезными минами вокруг павших товарищей, глядят на меня с антиимпериалистической ненавистью во взорах:

«ЯНКИ-ПЕС, УБИРАЙСЯ ДОМОЙ!».

Нет-нет, ни в каком виде не надо вешать на мою жизнь еще и эту ответственность, у меня и без того довольно проблем, а потому перед тем, как вытрясти из мешка кукурузу, я чуть-чуть прошагал вдоль забора.

Едва груда кукурузных початков вывалилась из мешка, от паствы отделилась курица, рванула ко мне, и все шесть початков опустились точно ей на голову. Конечно, никакого сознания она не потеряла. Курица отлетела в сторону и на целый фут подпрыгнула в воздух. Затем вернулась на землю, потрясла как следует головой — убедиться, что та на месте, — и присоединилась к трапезе и товаркам, которым было абсолютно по фигу, что секунду назад на эту чугунную башку свалились шесть кукурузных початков.

Я уходил в легкой растерянности, размышляя о вероятных комбинациях шести кукурузных початков с восемнадцатью мишенями, то есть куриными бошками, и о том, как же так вышло, что одна курица получила их все на свою голову. Должны быть и другие комбинации. Например: один кукурузный початок на шесть различных куриных голов; или два кукурузных початка на одну куриную голову, три початка на каждую следующую, а оставшийся кукурузный початок, промахнувшись мимо всех доступных куриных голов, благополучно падает на землю.

Думаю, вы представляете, что творилось у меня в мыслях, — но я пока не признался, зачем рассказываю вам эту историю. Иногда я чувствую себя той самой курицей, что получила на свою голову все шесть кукурузных початков.

Продавец кроватей.

Он сидит один в море кроватей. Они плещут вокруг него, как тихие неподвижные волны. В Сан-Франциско зима, идет дождь, и никто не хочет покупать кровати. Ему лет сорок и скучно. Так и сидит, окруженный кроватями на любой вкус и фасон. В огромном зале, наверное, пятьдесят или шестьдесят двуспальных кроватей, а он сидит на одной.

Он понимает, что ситуация безнадежна, — судя по тому, как снял пиджак и просто сидит. На нем парадная рубашка, галстук и полагается быть пиджаку, чтобы продавец имел респектабельный вид служащего, искренне озабоченного продажей кроватей, но сейчас ему на все это совершенно наплевать.

«Никто не будет сегодня покупать кровати, — думает он. — Могу я, по крайней мере, чувствовать себя как человек».

Он также знает, что хозяин не одобрил бы его снятый пиджак, но хозяин ушел к стоматологу вырывать зуб мудрости, так что… с хозяином разобрались.

Дождь все идет.

Будет лить весь день не переставая.

Сквозь огромные панорамные окна кроватного магазина продавец смотрит на дождь, но не видит его. Пару секунд он размышляет, как дошел в своей жизни до торговли кроватями. В колледже он изучал введение в медицину, мечтал стать врачом, но он бросает эти мысли. Слишком они тягостны, лучше выбросить из головы.

Кровати между тем ждут хозяев.

Они ждут покоя сна и подскоков страсти, что калечит пружины. Они ждут тысяч чистых простыней, что станут потом грязными. С парой девственных простыней это произойдет совсем легко.

На этих кроватях люди будут зачинаться и люди будут умирать.

Век спустя кровати превратятся в музейные экспонаты, изумляя и поражая новых людей, которые будут носить странную одежду, а может статься, и говорить на еще не придуманных языках.

Продавец, едва не потерявшийся в безбрежности этих кроватей, не знает, что на самом деле он пастырь будущего, а кровати — его паства.

Мост из колесной цепи.

1960-е:

Многие вспоминают, как ненавидели президента Линдона Бейнса Джонсона, а может, любили Дженис Джоплин и Джима Моррисона — это с какой стороны посмотреть. Упокой, Господи, их души.

Я же вспоминаю индианку, искавшую в снегу колесную цепь. Ей было лет пятьдесят, и увидели мы ее не сразу. Дело происходило в Нью-Мексико в 1969 году. Ее брат терпеливо стоял на обочине рядом с синим грузовичком эпохи Водолея. Они с женщиной были примерно ровесниками, но, как я уже сказал несколько слов назад, самой женщины там не было. Нам только предстояло ее увидеть.

Стоял он фактически в чистом поле, и мы затормозили спросить, не нужна ли помощь.

— Нет, — ответил он, — все нормально.

Раз такое дело, мы спросили, доберемся ли по этой дороге до нужного нам невразумительного места — каких-то старых индейских развалин. Нужно добавить, что все происходило в занесенном снегом пейзаже и другой половиной этого «мы» или «нам» была моя с тех пор давно потерянная девушка. Последний раз я слышал, что она где-то в Южной Америке.

Мы просто катались на джипе по Нью-Мексико, рулили сквозь позднюю зиму и раннюю весну, интересуясь пейзажами и редко отвлекаясь на людей.

— Дорога хорошая, — сказал индеец. — Впереди меньше снега. Через три или четыре мили совсем хорошо. Тут хуже всего.

От этих слов нам стало лучше.

Дорога, белая колея неопределенности, исчезала за преждевременным горизонтом. Там, словно бакены, высились над настилом пустыни мощные столовые горы. Дорога исчезала в их бескорабельной настороженности.

Я был почти уверен: этим столовым горам глубоко плевать на дорогу. Дорога для них значила не больше проплывавшего мимо комикса. В конце концов, когда-то на их глазах начиналось время.

— Там моя сестра, — сказал индеец, небрежно показывая на дорогу, так быстро исчезавшую с лица земли.

— Что? — спросил я, не расслышав, а может, просто не поверив его словам.

— Ищет цепь. Я потерял там колесную цепь. А она ищет.

Я смотрел на дорогу.

Я никого не видел.

— Примерно в миле, — сказал он, не опуская руки.

Одной ногой он стоял на подножке грузовичка.

— Там кто-то есть, — сказал я, все так же разыгрывая простака.

— Моя сестра, — сказал он. — Хорошо бы она разыскала эту цепь. Я купил ее за три доллара. Старую.

— Ага, — машинально согласился я. А что еще я мог сказать — ведь совершенно точно не видел на дороге ни индианки, ни колесной цепи.

— Увидите ее, передайте, что я так тут и жду.

— Угм. — Я подслеповато сощурился, и голос прозвучал стуком белой трости по дороге.

Мы попрощались, проехали пару миль, а потом, как и обещал индеец, увидали женщину — она шла по обочине, высматривая в снегу колесную цепь.

Этим поздне-холодным снежно-ясным нью-мексиканским утром она искала ее очень внимательно. Мы остановились, и она подняла голову. Покорность обветрила ее лицо, а глаза отражали вечность.

Английская королева давным-давно потеряла бы терпение, заставь ее кто-нибудь искать в снегу трехдолларовую цепь.

— Ваш брат вас там ждет, — сказал я, словно слепец, мотнув головой на дорогу.

— Я знаю, — сказала она. — Это по нем.

— Не нашли? — Я был похож на крота.

Я видел прекрасно, что в руках у женщины нет никакой цепи, значит, она ничего пока не нашла, но надо же было что-то сказать.

— Где-то здесь, — ответила женщина, окидывая взглядом 121 тысячу квадратных миль, составляющих площадь Нью-Мексико.

— Удачи, — сказал я десять лет назад, в шестидесятые, ставшие теперь такой же легендой, как и времена короля Артура, что сидит вместе с «Битлз» за Круглым столом, и Джон поет «Люси в небесах с алмазами».

Мы медленно ехали в семидесятые, оставляя позади ее саму, ее снежные поиски колесной цепи, оставляли ее брата, что терпеливо ждет у синего грузовичка, с которого потихоньку облезает краска эпохи Водолея.

Белизна.

Когда бы я ни задумался всерьез о белом цвете, я всегда вспоминаю ее, ибо она и есть предельное воплощение белизны.

Она пришла на нечто среднее между выставкой знаменитого японского писателя-художника и его же раздачей автографов. Она сильно им интересовалась, а он просто сидел за столом и подписывал свою последнюю книгу. За автографами выстроилась длинная очередь. Женщина не вставала в очередь — только ходила, ходила и ходила по галерее, глядя и не глядя на картины.

Она была очень красива, а свои невероятные ноги демонстрировала как настоящее событие, каковым они и были. Их венчали черные туфли на высоких каблуках, чем-то похожие на акул.

Женщина знала, как спровоцировать внимание.

Время от времени она проходила мимо стола, где писатель, точно машина, раздавал автографы. Он подписывал книги, как будто его изобрела фирма «Сони».

Ее он не замечал.

Она умела делать семь или восемь медленных продуманных шагов, затем резко поворачиваться на каблуках, словно акула для атаки.

Прошел не один час, людская очередь постепенно испарилась, осталась небольшая горстка, и тогда она театрально, словно в луче софита, шагнула к столу. Достала из сумочки книгу и принялась ждать, когда стоявшие перед ней люди исчезнут с лица земли.

Настал ее черед.

Представляю, как билось ее сердце, пока она стояла рядом с писателем. Тот взял книгу и подписал, так и не подняв взгляд. Все. Очень медленно она повернулась и отошла от стола. Ни разу не оглянувшись, скрылась за дверью.

На ней было белое платье.

Монтанское уличное наваждение.

В жизни любого человека бывают минуты, когда он не знает, что делать дальше. Вот, пожалуйста: мы с другом едем по главной улице монтанского городишка. Осень, облачно, ранний вечер, на светофоре зеленый свет. Единственный в городе светофор — пастух сонного перекрестка.

Друг собирался повернуть направо, но вдруг засомневался — причина тут может быть только одна: он не знал, что делать дальше.

Мой друг — опытный шофер, и эта заминка не имела никакого отношения к его водительским талантам. Он просто не знал; что делать дальше, а я сидел рядом, смотрел на него с огромным интересом и гадал, куда же все это вывернет.

Мы не двигались с места, несмотря на зеленый свет, и за нами вдруг выстроилась длинная колонна машин. Не знаю, откуда их столько взялось в маленьком городишке, но все они теперь стояли позади нас. Почему-то никто не психовал, не гудел клаксоном, хотя мы перекрыли движение.

Мы — это длинный ряд машин, беспричинно остановившихся у зеленого сигнала светофора. Наверное, они тоже не знали, что делать дальше.

Околдованные пасмурной Монтаной, в надвигавшихся сумерках, мы просто сидели в своих машинах: одни терпеливо слушали радио, другие торопились домой к родным и близким, третьи направлялись куда-то по своим делам, но ничего не происходило. Мы попали в мертвую точку.

Не знаю, сколько это продолжалось.

Может, тридцать секунд, а может, целый год провел нас по кругу и вернул в то место, откуда мы начали свой путь.

Узнать невозможно.

Мы беспомощны.

Мы не знали, что делать дальше.

Проблему решил человек из стоявшей прямо за нами машины. Это оказалось так просто, что я не понимаю, как никто не додумался раньше. Все сдвинулось, мы свернули направо, а другие машины проехали мимо, каждая к своей цели.

Никто не знал, что делать дальше, пока этот человек не открыл окно и не прокричал во всю мощь своих легких:

— ДА ЕДЬ ТЫ УЖЕ, КОЗЕЛ!

Подействовало.

Похмелье как народное искусство.

Джиму Гаррисону.

Вчера в Токио меня мучило похмелье — такое изнурительное и тяжелое, что я могу думать о нем лишь как о нелепейшем народном искусстве. Продавали его торговцы, которых лучше никогда не знать.

Настоящее жуткое похмелье обычно повергается в прах на закате. Умирает, как змея. Это же похмелье не умирало вообще. Оно превращалось в народное искусство, творимое из моей собственной центральной нервной системы, желудка и натяжек воображения, которые я зову мозгом.

Народное искусство приняло форму недоструганных, вонючих куколок, никому не нужных пятнистых безделушек из угля и ржавых пивных банок, картинок, нарисованных крокодильим дерьмом на болотной коре, и конечно — куда же без них — цветных туземных рубашек, сотканных из нижнего белья, которое поснимали с трупов альбиносы-гробокопатели, только и умеющие грабить лунными ночами могилы. Они трудятся не больше двенадцати ночей в году, а все остальное время: болтаются без работы. Торчат дома и пялятся в телевизор. Когда идет реклама, лупят жен.

Другими словами: меньше всего я хочу, чтобы в моей жизни повторился вчерашний день. Когда похмелье наконец прошло, торговцы народным искусством испарились, забрав свое странное и сомнительное добро. И прихватили с собой и все ощущения моего тела, кроме известковой абстрактной уверенности, что я все еще дышу.

Правда, Джим?

Марш от пиццы.

Они похожи на странную армию, что отпущена с фронта на короткий отдых, чтобы потом снова вступить в бой здесь же, в Токио. Только что прошла четверка бойцов в синих форменных брюках и красно-белых полосатых рубашках. Однако без касок, что так похожи на шляпы из пластмассовой соломы. Военная дисциплина стала не так сурова, ибо сейчас они пребывают в том, что в армии называется отпуском. В отпуске от пиццы. Совсем недалеко от «Маленькой пиццерии Шейки». Вышколенный спецназ молодых японцев готовит там пиццу. Сейчас у них перерыв, или отпуск с поля боя, где линия фронта, отбитые или захваченные ярды измеряются съеденной пиццей.

Они шли, а я думал о том, что уверен в этой жизни лишь в одном — может, это вообще единственная вещь, которую я знаю: они не пойдут есть пиццу.

Собаки на крыше.

Собак на крыше я видел издали. Две колли (небольшие), но чем ближе я подъезжал к ним на велосипеде, тем больше и больше они становились; когда я был совсем близко, они начинали лаять.

Рядом с домом тек загаженный ручей, а за домом сплетался ветвями лес. Очень густой и неприветливый, из тех лесов, что норовят расцарапать человека или порвать на нем одежду.

На сам дом смотреть было нечего. Два этажа, высоких и деревянных: трудно описать и легко забыть — вот только собаки на крыше.

Чаще всего я ехал дальше.

Понятия не имею, как собаки забирались на крышу, но они стояли там всегда.

Один раз они не стали на меня лаять, и я занервничал. Трудно, конечно, в это поверить, но их лай было вынести не так тяжело, как молчание.

Они стояли на крыше и таращились, а я ехал мимо на велосипеде.

Ни разу не видал в этом доме людей.

Надеюсь, собаки не жили там одни.

Калифорнийский почтальон.

До недавнего времени у меня не было повода гордиться своей интуицией — моя экстрасенсорная температура парила под нулевой отметкой, где-то на — 27 градусах. Все изменилось два месяца назад, когда я увидел сон, который потом сбылся. Такого со мной еще не случалось. Мне снилось, что почта в ближайший месяц будет скучной и неинтересной, — так оно и вышло.

Приходили счета, реклама, всякая ерунда — и только.

На дорожке появлялся почтальон, и мои веки медленно опускались. Иногда я засыпал, открывая конверт.

Калифорния готова ко всему.

Может, основать культ?

Игрушечная паутина.

Помню, пять лет назад он впервые стал знаменит. Красивая игрушка, и он с радостью ею забавлялся. Меня восхищала его радость. Он очень хороший писатель и заслужил эту славу.

Сейчас: он только что написал книгу о Кислотном Отблеске Славы, что разъедает сердце и душу, пока бессмыслица и беспорядок не становятся предсказуемы, как восход и заход солнца.

Солнце сегодня взошло в 6:13 утра, а зашло в 6:22 вечера.

Прошло всего пять лет.

Боже, как летит время.

Ее последний парень, говорят, был канадским летчиком.

Ее последний парень, говорят, был канадским летчиком и погиб в Германии в 1944 году. Их роман длился всего неделю, они так и не легли в постель. После войны собирались пожениться.

Ему было двадцать два, ей — девятнадцать.

Они познакомились случайно на автобусной остановке в Сан-Франциско. Никогда раньше он не заговаривал с китаянками. На остановке больше никого не было. Веселый открытый молодой человек. Людям всегда нравился.

— Привет, — сказал он. — Я из Канады.

Каждый день они слали друг другу письма, обещая будущее. У них родится трое детей: два мальчика и девочка.

Последнее пришло от военно-воздушного капеллана:

Он часто говорил о вас, и т. д.

Он просил меня написать вам, если, и т. д.

Я знаю, он хотел, чтобы вы, и т. д.

Она дочитала письмо, жизнь кончилась, они соединились в смерти. Она бросила колледж, где училась только на «отлично», и устроилась мыть посуду в китайский ресторан на Джексон-стрит. Работники говорили, что это странно и неправильно: такая красивая девушка, а зарабатывает на жизнь мытьем тарелок.

А можно было заняться кучей других дел.

Она стала кухонным привидением.

Год за годом люди спрашивали ее об одном и том же, но она не отвечала, и они отступались. В конце концов ее оставили в покое — тем более что теперь она перестала быть красивой.

Когда-то она любила канадского летчика — вот и все, что о ней знали.

Она никогда не поднимает глаз от посуды.

Тридцать четыре года…

Она соскребает объедки с тарелок тех, кого никогда не видит. Их еда — это кладбище, где ее похоронили.

Мясник.

Мясо нельзя рубить в перчатках, никто не купит мясо, если его рубили в перчатках. Перчатки и мясо не идут рука об руку. Потому у этого мясника всегда холодные руки. Я знаю точно, он сам мне сказал.

Я заглянул на мясной рынок Сан-Франциско, надумав купить на ужин кусок мяса. Еще не зная какого. Я шагал взад-вперед вдоль мясного прилавка. Мимо свиных отбивных, гамбургеров, бараньих рулек, мертвых кур и свежих, но пыльноглазых рыб.

Мясник наблюдал за мной не говоря ни слова, да и с места он не двигался. Жалобная гримаса застыла на его немолодом лице, которое уже приближалось в своей жизни к тому, что ему положено. Вот-вот оно станет лицом пожилого человека.

Остановившись, я всмотрелся в кусок вырезки. Он не поразил мое воображение, и я вернулся к бараньей отбивной, показавшейся мне чуть интереснее. Так и стоял, глядя, как эта отбивная устроилась в куче из двадцати пяти других отбивных. Она лежала на самом верху с таким видом, будто сама туда взобралась. Я оценил ее самоотверженность.

Остальные двадцать четыре отбивные никак себя не проявили. С таким же успехом они могли быть безымянным песком. Я раздумывал о том, как буду пытать эту верхнюю отбивную огнем, а потом съем на ужин. Я жил один, так что эта отбивная осенит благодатью холостяцкую пищу.

День в Сан-Франциско выдался мрачный, облачный и безнадежный, такая погода иногда случается посреди лета и тянется несколько дней. Начинаешь задумываться, бывает ли вообще в Америке лето.

— У меня холодные руки, — сказал мясник.

Я оторвал взгляд от куска мяса.

Я не понимал, с кем он говорит.

Он говорил со мной.

Я посмотрел на его руки.

Он безысходно вытягивал их вперед. Изношенные и серовато-красные. На этих руках намерзло много лет, а то и десятилетий мертвого мяса.

Я силился придумать подходящий ответ. Мои руки вдруг потеплели и даже разогрелись. Мне было очень стыдно. На языке пусто, я заблудился без воды в этой пустыне.

Разрывая цепи моей неловкости, мясник сказал: А ведь мог водить грузовики. Водил же в армии. Вот и занялся бы с самого начала. Хотя бы руки не мерзли.

Кровь в моих руках уже закипала.

Я выдавил из себя стандартную в таких случаях улыбочку, показывая, что понимаю и сочувствую, только вот ответить мне особо нечего.

Мясник потер руки и, чтобы сломать напряжение, решил рассказать короткий анекдот, но изо рта не вырвалось ни слова. Губы пошевелились, потом застыли, и мы с ним улыбнулись, как если бы он и в самом деле рассказал анекдот.

По пути ко мне и к моей бараньей отбивной он все так же потирал руки.

На станции Ёцуя.

По всем меркам, эта женщина довольно привлекательна, ей не дашь больше тридцати лет. У нее тонкие черты лица, превосходный маленький рот — словно его после смены собирали розы на фабрике редкостей. Несовершенными на этом лице оставались только глаза. Красивым глазам не хватало характера, что не так уж важно, ведь большинство мужчин мало интересуются женским характером.

Формы радовали взгляд, компактные и пропорциональные. Аккуратные щиколотки и грудь, которой совсем мало оставалось до пышности.

Мы мчимся в метро под Токио, она сидит напротив меня и с отсутствующим видом поигрывает кожей у подбородка. Мягко оттягивает ее, снова и снова проверяя упругость, — мы останавливаемся и мчимся к следующей станции.

Двенадцать миллионов человек у нас над головами ищут счастья, выжимают из собственных жизней все лучшее, а она думает об упругости подбородка и годах, что наступят — непременно наступят. Как станция, к которой мы сейчас мчимся.

Добро пожаловать на станцию Ёцуя.

Просто еще одна остановка в пути.

Счастливого пути, как этой реке.

Более же всего облекитесь в любовь…

Кол. 3:14.

Вчера вечером кто-то постучал в кухонную дверь этого одноэтажного домика, что стоит в Южной Монтане у реки Йеллоустоун, которая течет в Миссури, затем вместе с ней в Миссисипи, потом в Мексиканский залив их последний дом, такой далекий от гор, кухонной двери и позднего вечернего стука.

Я что-то готовил. И не сразу сообразил, что в кухонную дверь стучат. Друг, с которым мы болтали в этой самой кухне, успел открыть до того, как я сдвинулся с места. Я был слишком занят сковородкой, полной грибов и куриного мяса.

Я ждал, когда эти люди войдут в кухню и станет ясно, кто они и чего хотят. Еще я удивлялся, почему они не постучали в переднюю дверь. До нее ведь ближе — до передней, так сказать, двери этого дома. Она прямо на дороге. Я вообще не помню, чтобы кто-нибудь, да еще вечером, обходил дом и стучал в кухонную дверь. Может, когда-то раньше и было, давным-давно, но я тогда здесь не жил.

Эти люди так и не появились в кухне. Они постояли на заднем крыльце, крайне быстро поговорили о чем-то с моим другом, потом он закрыл дверь, люди ушли, а я их так и не увидел.

Слова их звучали совсем по-детски:

— Добро пожаловать в Райскую долину.

Больше я ничего не расслышал.

Друг держал в руках маленькую желтую брошюрку.

— Кто там был? — спросил я.

— Девочки, зовут нас в церковь.

В самодельной желтой брошюре перечислялись все церкви долины.

Общественная церковь Райской долины.

Методистская церковь Соснового Ручья.

Епископальная церковь Св. Иоанна.

Переселенческая, Монт.

В простой брошюрке, радостно отпечатанной на мимеографе, назывались имена священников, их телефоны, какие службы проходят в каких церквах и когда.

На желтой обложке переводная картинка с цветами, и в компанию к ней — трогательная цитата из «Послания к Колоссянам».

Друг сказал, что девочкам лет десять-одиннадцать. Я их не видел, но как же здорово, что этим осенним вечером они пришли звать нас в церковь. У них добрые сердца. Я желаю им в жизни всего самого лучшего и счастливого пути, как реке Йеллоустоун, что уходит в Мексиканский залив — свой далекий дом и будущее.

Эти дети тоже куда-нибудь уйдут.

Негде поставить машину.

День жаркий, и юный священник, открыв дверь церкви, едва не сбивает меня с ног. На нем черная рубашка с короткими рукавами. Может, у священников такая летняя форма? Понятия не имею, но день сегодня теплый.

— Уже заняли! — восклицает священник и сердито смотрит на припаркованные перед церковью машины. Свободных мест нет. Он топает ногой по тротуару, словно маленький мальчик в траурной одежде.

Сердито трясет головой.

— Было же минуту назад! — говорит он. — Надо ехать на другую стоянку, — сообщает он второму священнику, который вслед за первым выходит из дверей церкви и ничего не отвечает.

Надеюсь, в раю всем хватит места для парковки.

Студия 54.

Когда бы — а речь идет о семи годах, — когда бы я ни позвонил по телефону некоему приятелю, он всегда дома. За эти семь лет я звонил ему шестьдесят или семьдесят раз, и он всегда сам снимал трубку.

В моих звонках нет никакой закономерности. Они возникают абсолютно случайно. Я звоню, когда мне хочется. Палец тычется в семь дырок на телефонном диске, и голос моего приятеля автоматически отвечает:

— Алло.

Ничего важного в наших разговорах нет, важно другое: он всегда дома. Иногда по утрам, иногда вечером.

Он говорит, что ходит на работу, но где доказательства? Он говорит, что пару лет назад женился, но я ни разу не видел его жену, и она никогда не снимает трубку.

Я позвонил ему сегодня в 1:15 дня, и он, конечно же, был дома. Телефон звякнул всего один раз. В последнее время я все чаще думаю, что с 1972 года он просто сидит дома и ждет моих звонков.

Глубокой зимой вороны едят колесо.

Мы выехали из Соснового Ручья, Монтана, и двинулись в Бозманский аэропорт встречать приятеля. Он прилетал из Лос-Анджелеса, Калифорния.

Очень глубокий снег заключал в себе землю, словно белая тюрьма; температура прочно держалась на 13 градусах ниже нуля, а ветер, похожий на топор мясника, ясно давал понять, кто на самом деле хозяин этой северной страны.

Друг будет весьма удивлен, когда самолет приземлится. Лицо его обещает стать интересным. Стоит моему другу выйти из самолета, как все те пальмы, мимо которых он несколько часов назад ехал в международный аэропорт Лос-Анджелеса, незамедлительно окажутся в далеком прошлом. Наверное, это пальмы его детства. Он видел их лет в шесть примерно.

Я не ошибся, и мы поехали обратно в Сосновый Ручей.

Дорога, точно ледяной меч, решительно рассекала страну, облаченную в зиму, словно в доспехи-альбиносы.

Дорога свернула, и мы увидали шесть огромных ворон, черных, как сны слепого человека. Посередине дороги вороны ели колесо грузовика. Мы подъехали ближе, но они не сдвинулись с места. В них не было ни страха, ни желания нас пропустить. Вороны все так же ели колесо. Мы их объехали.

— Ну у вас тут и зима, — сказал друг, Лос-Анджелеса больше нет, он теперь — город-призрак его мыслей. — Вороны голодные.

Что-то варится.

Я думаю об этом уже много лет. Будто на дальней конфорке моего сознания варится суп. Я перемешивал его тысячу раз… часто из-за собственных нервов, а годы идут, я старею, старею, я уже не совсем тот, кем был раньше.

…конечно, это женщина… кто еще может так долго… вариться медленно затихая пока в конце концов не возникают слова: я не знаю ни ее имени, ни внешности, разве что — блондинка, невысокая, хорошенькая. Кажется, у нее голубые глаза, но я никогда не узнаю точно.

Хорошо помню, что она здраво смотрела на вещи, сияла бодростью, но из всего нашего разговора вспоминается лишь одно.

Я был очень пьян. Виски, как тропический ливень, мутил мне разум. В голове скакали мокрые обезьяны.

Но чем-то я ее заинтересовал, хотя нес тогда явную бессмыслицу. Помню, она смотрела на меня. Ей было забавно. Мы проговорили несколько секунд — или часов? В каком-то баре. Полно народу. Что-то на них мерцает — наверное, одежда. Она еще меня слушала.

Из всего, что я ей говорил, помню только тело.

Я хотел его.

— Да! — объявила она с огромным энтузиазмом. — Но приходи потом, когда протрезвеешь.

Из ее слов я только это и помнил — на следующее утро много лет назад, проснувшись один, в кровати, с классическим похмельем, похожим на время кормежки в гроте муравьеда, а я в нем — еда. Я был в одежде, точнее сказать — одежда была на мне… о господи! Я абсолютно не помнил, где был и как попал домой.

Так и лежал: страдал и думал о ней.

Я взял ее слова, будто свежие продукты, осторожно покрошил в огромную мысленную кастрюлю, добавил все, что о ней знал и о чем только что рассказывал, затем поставил на медленный огонь: супу в этой кастрюле предстояло вариться не один год.

— Да! — объявила она с огромным энтузиазмом. — Но приходи потом, когда протрезвеешь.

Одно плохо: я не знал, где это — потом.

Предприимчивость в королевстве холода.

Давным-давно на белом свете жил да был карликовый рыцарь, которому на всю его жизнь было отпущено пятьдесят слов, да таких быстротечных, что их хватило лишь на то, чтобы облачиться в кольчугу и латы, вскочить на вороного скакуна, умчаться в светлый-пресветлый лес, да там и пропасть на веки вечные.

Красивые в Осаке апельсины.

Осака — высокоразвитый промышленный район на юге Японии.

с населением 8 333 845 человек. Он не славится своими апельсинами.

А не съесть ли мне сегодня вечером прекрасных апельсинов из Осаки. Таких сладких, таких вкусных, таких апельсиновых. Я почти вижу, как они растут в тысячах садов вокруг Осаки, апельсиновой столицы Востока.

Я почти вижу, как апельсины завладели городами. Люди едят апельсины, говорят про апельсины, апельсины у всех на языке. Апельсины, опять апельсины, младенцы в Осаке пахнут апельсиновым цветом. А я, между прочим, единственный человек, кто хоть раз об этом задумался.

Утонувший японский мальчик.

Кто-то должен снять с него кеды. Запоздалая мысль: никто не хочет этого делать, но ведь дико же — кеды ему больше не нужны.

Никто не хочет их снимать.

Они мокрые и совсем холодные, в них какая-то странная белизна, абсолютно безмолвная.

Он лежит в этих кедах на берегу реки, а в пяти дюймах от него вода — последнее, что он почувствовал перед тем, как она залила его смертью.

Токио, 14 июля 1978 г.

Большой золотой телескоп.

В ней тридцать пять лишних фунтов, и она совсем за собой не следит. Длинные черные волосы путаются и восстают против гребней и расчесок. К ее гардеробу лучше всего подойдут слова «мешковатый» и «неряшливый».

Ей бы только говорить, больше ничего не надо.

В халупу набилось много народу: двенадцать или четырнадцать человек. Повод — буйная вечеринка, ужин у предгорий в Нью-Мексико, на окраине городка.

Ужин очень вкусный.

Мы едим его прямо на полу.

Все выглядят хиппово,

Я приехал сюда в кузове грузовика, и пока ехал, пошел весенний снег. Что-то сыпало, но не очень сильно, и совсем скоро я был у дома, любовался прекрасным закатом, играл с котом и двумя котятами, а еще изумлялся, какое оно большое — это Нью-Мексико.

Всем клево, все одеты во что попало, добродушны — кроме этой девушки. Она встревает в любую беседу, и хоть темы не особенно важны, потихоньку это начинает действовать на нервы.

Мы терпеливо ее слушаем. Она медленно и застенчиво о чем-то бормочет. Словно в доме трудный ребенок.

Вот что она говорит:

1. Нужно всем носить одежду из особых водорослей, они растут у берегов Калифорнии. У нее в «фольксвагене» целый блокнот с моделями из водорослевой одежды. Она принесет, только сперва доест. В фургоне спят трое ее детей. Вообще-то она не ест мясо, только сегодня. Они очень устали.

(Позже выясняется, что никто в этом доме ни разу ее не видел. Она пришла сама. Наверное, запахло едой, и она решила, что место хорошее, можно поставить фургон и чего-нибудь перекусить).

2. На этой водорослевой одежде мы сделаем большие деньги, все бросятся ее покупать: Деннис Хоппер, он в Таосе живет, вообще все, может, и Фрэнк Заппа, и Кэрол Кинг, потом мы купим гору, люди будут жить там в мире и гармонии с большим золотым телескопом. Она точно знает, где эта гора. Совсем дешевая гора. Можно сторговаться на пару сотен тысяч из денег за водорослевую одежду.

(На самом деле никого не интересует ее болтовня, эти речи всем давно знакомы, их приходится слушать снова и снова, когда человек или съехал с катушек, перебрав дури, или избрал себе жизнь, слишком чуждую реальности, но кто-то же должен спросить ее о телескопе, вот и спрашивают, но…).

3. К этому времени она увлечена другим, и будущее золотого телескопа вызывает серьезные опасения.

(Я что-то жую.).

4. — Знаете что? — спрашивает она вдруг, хотя только что рассказывала длинную историю о том, что можно строить лодки, похожие на старые паровозы, как в вестернах, и возить их настоящими четырехколесными поездами на берег Калифорнии, они будут там очень красиво смотреться, если их поставить на якорь рядом с нашими водорослевыми бутиками. — Кажется, я слишком долго просидела в этом «фольксвагене».

Человек, который застрелил Джесси Джеймса[4].

В детстве я знал, кто убил Джесси Джеймса — выстрелом в спину, когда тот вешал на стенку картину.

К имени этого человека я привык как к своему собственному — ведь Джесси Джеймс был моим героем. Мы с друзьями не раз говорили о том, как его застрелили. Наша излюбленная тема — самое то, когда нужно о чем-то погрустить или на что-то позлиться. Смерть Джесси Джеймса была для нас реальна и важна, как смерть какого-нибудь родственника.

Но сейчас, в сорок три года, я не помню имени человека, убившего Джесси Джеймса. Я думаю об этом целый день, но его имя не дается в руки моему сознанию, прячется в каньонах и расселинах совсем других воспоминаний.

Я помню, что Пацана Билли застрелил Пэт Гарретт и что банда Долтона напрасно явилась в Коффивилл, Канзас, грабить маленький банк, ибо всех их превратили в изрешеченные пулями трупы, растянули на дверных рамах и сфотографировали в назидание потомкам.

Вряд ли кому захочется, чтобы фотографировали его труп — на двери, посреди канзасской улицы — и таким запомнили навсегда.

…брр.

Пожалуй, не надо.

От этого, правда, не легче вспомнить имя человека, застрелившего героя моего детства Джесси Джеймса. Я отчаянно пытаюсь вообразить это имя.

Как оно начиналось — Мэтью, Уилл, Сэм или Ричард… или я просто не знаю.

Не могу вспомнить то, что знал когда-то, и это было для меня важно. Силы времени потребовали имя назад и получили его — легенда Запада исчезла подобно бизонам, и ее место ничто не заняло.

Танцуют ноги.

Этот бизнесмен прилетает в Токио три раза в год. Его сильно интересуют туфли. Нет, интерес вовсе не деловой. По делу бизнесмен как-то связан с компьютерами, но на самом деле его интересуют туфли. Точнее, не туфли, а ноги — ноги японских женщин. Он влюблен в эти ноги до потери рассудка.

Три раза в год он прилетает в Японию посмотреть на ноги, обутые в туфли. В среднем он проводит в Японии две недели и все это время бродит по обувным магазинам, где женщины примеряют туфли. Он со всем тщанием изучает токийские тротуары, точно это художественные галереи, — ведь там, словно подвижные скульптуры, выставлены туфли, да еще какие! Иногда он мечтает сам превратиться в японский тротуар. Вот где был бы для него настоящий рай, но выдержит ли сердце такое счастье?

По всем правилам повествования сейчас самое время рассказать о жизни этого бизнесмена: возраст, страна проживания, где учился, семья, мастурбирует ли он, не импотент ли, и т. д., — но я не буду ничего говорить, потому что все это не важно.

Важно одно: три раза в год он прилетает в Японию и две недели смотрит на.

Японские туфли и японские ноги. Конечно, самый обязательный визит — летом, ведь… босоножки!

Когда самолет несет его в Японию, он садится у окна — мимо иллюминатора плывут, танцуя, тысячи ног, обутых в туфли, которые и дарят ему всю свою красоту.

Семнадцать мертвых котов.

В 1947 году, когда мне было двенадцать лет, у меня жило семнадцать котов. Коты, кошки и котята. Я ловил для них в пруду рыбу, примерно в миле от дома. Под голубым небом котята любили играть с лесками.

Орегон 1947 — Калифорния 1978.

Свет в «Снежинке».

Пару недель назад я заметил в «Снежинке» свет и с тех пор только об этом и думаю. «Снежинка» закрыта с конца октября.

Сейчас начало марта.

Она откроется летом, примерно в июне. Я лишь раз, сколько-то лет назад, заглядывал в «Снежинку» в день летнего открытия, но был тогда очень занят и не помню точно, когда же она открылась.

Может, даже в мае, а то и раньше.

Не знаю.

Одно известно доподлинно: до октября прошлого года она всегда закрывалась сразу после Дня Труда, и для меня это было сигналом: монтанское лето закрывается тоже, ибо весна, осень и лето здесь слишком коротки, зато зима очень, очень долгая.

В «Снежинке» делают хорошие гамбургеры, большие снежиночные бургеры, вкусные луковые кольца и молочные коктейли пятидесяти сортов. Можно почти два месяца — считай, все монтанское лето — пить каждый день по новому коктейлю и только потом начать сначала, например с «Красной розы». Это один из их сортов, но если не хочется начинать с «Красной розы», можно попробовать «Кузнечик».

Я серьезно.

Так или иначе, «Снежинка» закрывается в начале сентября, и почему-то мне всегда становится грустно. Я старею. Еще одно лето моей жизни с табличкой «закрыто» на двери.

…ни тебе больше фирменных бургеров, ни 700 сортов молочного коктейля…

Узнав, что вы так любите молочные коктейли, они смешают разные сорта, и перед вами откроются почти безграничные молочно-коктейльные горизонты — взять хотя бы «Кузнечика на Красной розе».

Все эти долгие зимние месяцы, когда бы я ни проезжал мимо, «Снежинка» была закрыта, а окна по ночам не зажигались. Пока несколько недель назад я не увидел в них свет.

В «Снежинке» кто-то был. О, думал я, может, в этом году они откроются раньше, прямо в феврале, не станут ждать июня. Мысль грела. Будто в заснеженной Монтане раньше времени наступало лето.

На следующий день я снова ехал мимо «Снежинки», но табличка «закрыто» по-прежнему висела на двери, а окна вечером были тёмными — в другие дни то же самое. Определенно «Снежинка» закрыта, откроется в мае, июне или когда там еще, но уж точно не зимой.

Может, тем вечером кто-то проверял оборудование, добавки к молочным коктейлям, готовился к лету или… кто знает, зачем человеку понадобилось зажигать свет в ночной «Снежинке», закрытой с конца октября?

Но я все думаю и думаю — не столько о том, чем занимался тот человек, сколько об окнах, что зажглись за три месяца до того, как «Снежинка» откроется.

Мне часто говорят о всяких важных вещах, вроде президента Картера или Панамского канала, и полагают, что я слушаю, я же в это время думаю о горящих окнах «Снежинки».

Глаза Японии.

Я в гостях в японском доме неподалеку от Токио. Хозяева очень приятные люди. Жена встречает нас в дверях. Когда-то она была весьма популярной телезвездой. Она по-прежнему молода и красива, но сейчас оставила работу ради мужа и детей.

Нас четверо, вместе с ее мужем. Я — единствецный не-японец.

Нас изящно и радушно приглашают в дом, и вот мы уже сидим в по-западному устроенной столовой, одновременно это часть кухни. Жена готовит легкую закуску и разливает нам сакэ. Едва мы успеваем рассесться, как ее муж, очень приятный и обходительный мужчина, шутливо говорит:

— У себя в доме я лев.

Я не понимаю, что это значит, но, должно быть, важное, иначе бы он так не говорил. Мне почему-то кажется, что слова предназначены мне. Я оглядываю дом. Он современный и удобный. Хозяин — известный японский актер.

Вскоре мы пьем сакэ со льдом — хороший напиток для жаркого и влажного японского вечера. Жена по-прежнему чем-то занята. Теперь она готовит настоящую еду, муж помогает. Вдвоем они — ловкая кухонная команда. Может, это такая пьеса.

Через некоторое время на столе уже много еды. Мы пьем, закусываем и разговариваем. Ей больше нечего делать. С тех пор, как наша компания вошла в дом, жена не присела ни разу.

Сейчас она сидит, но не за столом. Она сидит футах в пяти от нас и слушает разговор. Я оглядываюсь — как она там, в пяти футах от стола, — и вспоминаю слова, шутливо сказанные ее мужем, когда мы только вошли:

— У себя в доме я лев.

Я не понял тогда, что это значит, но, должно быть, что-то важное. Теперь, глядя, как она сидит в пяти футах от стола, не с нами, но вполне довольная, я понимаю смысл этих слов.

Я смотрю ей в глаза. Темные и красивые. Это глаза счастливого человека. Она рада, что мы пришли. Она сделала все, чтобы нам было хорошо, и ей приятно, что мы здесь.

В ее глазах я вижу старую Японию. Вижу тысячелетия японских женщин, что не садились за стол, но были счастливы. Записывая все это, я вижу и то, с каким зубовным скрежетом читают мои строки американки и думают про себя: «Ох, бедная униженная рабыня мужской тирании! Не ублажала бы их, как последняя служанка, а заехала бы по яйцам!».

Я почти вижу их лица.

Я почти вижу их глаза, полные ненависти, которой так далеко до этой комнаты.

Колдовство персиков.

Сколько остановок?

Сколько остановок?

Сколько остановок?

До оленьей станции?

Вчера я купил четыре персика, хотя они мне вовсе не нужны. Заходя в магазин, я нисколько не интересовался персиками. Мне нужно было что-то другое — сейчас уже не помню что.

Я шел по фруктовому отделу, собираясь взять сейчас уже не помню что, и вдруг увидал персики. Персики не были моей целью, но я все равно остановился и принялся на них смотреть. Красивые персики, но разве это повод их покупать? Мало я перевидал в своей жизни красивых персиков?

Не особенно раздумывая, я взял в руки один персик — попробовать, насколько он крепок; оказалось, вполне, но за последние десять лет сотни персиков были не менее крепки.

Что же заставит меня купить совершенно ненужные мне персики?

Я понюхал, и персик пах моим детством. Я стоял посреди магазина и катился назад, будто на поезде, в прошлое, в котором персики были чрезвычайным событием, почти как оленья станция, где летним днем стадо северных оленей терпеливо ждет поезда, и у каждого, до конца железнодорожного полотна, — по мешку персиков.

Таймс-сквер в Монтане.

Часть первая.

Пишу я в маленькой комнатке под крышей старого амбара — его построили из красного дерева еще в те времена, когда были живы все, кто давно мертв: Пацан Билли, Луи Пастер, королева Виктория, Марк Твен, японский император Мейдзи и Томас Эдисон.

В горах Монтаны не растут секвойи, значит, дерево привезли с берега Тихого океана и превратили в огромный амбар на три с лишним этажа, если только высоту амбаров можно измерять этажами.

Фундамент сложен из ледниковых глыб, идеально подогнанных друг к другу, чтобы они удерживали красное дерево и разное прочее, из чего состоит амбар, включая изменчивое монтанское небо, всего в нескольких футах под которым я и пишу.

Из глыб получился огромный подвал, что вообще-то нетипично — подвалы редко бывают в амбарах. Этот подвал — отдельная тема, и лучше оставить ее на потом.

Позже…

Чтобы попасть в этот мой кабинет, нужно подняться к самой крыше амбара по лестнице, едва ли не метафизической в замысле и в том, как она карабкается по стене — шаг за шагом, открытая, точно смерть и желание, к самому небу, полному сейчас снегопада.

Лестницу разделяют две площадки, есть перила, чтобы я не упал с амбара ни на пути к писательству, ни обратно.

…никуда не годится.

Над первой площадкой вкручена лампочка, лестница там поворачивает к другому пролету, который тоже заканчивается лампочкой.

В самом амбаре есть выключатель, и такой же — на вершине лестницы. Они работают по отдельности, так что я могу зажигать и гасить свет как изнутри амбара, так и с лестницы. Когда я поворачиваю выключатель, амбар заливается красивым розоватым сиянием, точно закат на красном дереве, я ловлю собой этот свет, приходя в амбар и покидая его.

Мне нравится включать и выключать свет. Получается как в театре: кремового оттенка сосновая лестница сияет, словно мост на секвойевом закате, и это важная веха моей каждодневной монтанской жизни.

(Сейчас мы слегка развернемся: просто я хочу сказать, что в этом амбаре живут птицы, развлекая меня своим обществом, а под лестницей — там, где сложено сено для лошадей, — зимуют зайцы. Их помет, словно горная порода, выходит наружу и укладывается грибным узором на выпавших из тюков клочках сена. Временами мне становится одиноко, и тогда приятно бывает вспомнить, что этот огромный литературный дом со мной делят зайцы, хоть я ни разу их не видал — только превосходный поэтический помет. Но вернемся к свету.).

Я люблю включать и выключать свет, приходя к таким словам или уходя от них. Сам не знаю почему, чтобы освещать себе путь, я вкрутил совсем маломощные лампочки.

Вчера я выяснил, что на первой площадке горит всего лишь 25-ваттная лампочка, а на верхней, перед моей комнатой, — 75-ваттка, итого 100 ватт зрительной мощности.

Задумавшись об этом после своих писаний, я решил увеличить мощность и, как итог, — яркость амбара. Поздно вечером, посмотрев в городе, как школьники играют в баскетбол, я отправился в круглосуточный магазин за двумя лампочками — так началось одно из увлекательнейших приключений в моей жизни.

Сперва я собирался довести ламповую мощность до 150 ватт, отдавая себе отчет, что 100 ватт на лампочку — уже серьезный шаг вперед, особенно после той 25-ваттной кругляшки, которая уже бог знает сколько времени висит на первой площадке.

Может, не один год…

Кто в наше время следит за юбилеями лампочек — разве только вы вспомните, что не меняли ее, скажем, пятьдесят лет. Тогда вы обратите на это внимание, позовете журналистов и все такое, но чаще всего вы об этом забываете. Есть ведь о чем подумать, правда? Любит ли меня жена? Почему она так громко смеется над моими шутками, я же знаю, они совсем не смешные, или — что мне делать с остатком своей жизни?

Вовсе не лампочки занимают наше время, и в этом есть какой-то смысл.

Так или иначе, я стоял в лампочной секции, с любовью глядя на цифры с числом ватт. По тому, как я на них смотрел, можно было решить, что я коллекционирую электрические почтовые марки и вот-вот добавлю в свое собрание большую редкость. Дважды по 100 ватт будет вполне адекватно, но я размышлял, почему бы не вкрутить 150-ваттные лампочки и не устроить настоящее театральное сияние.

То-то будет зрелище, когда я в первый раз поверну выключатель. Амбар взорвется светом, как бродвейское шоу.

Мне ужасно понравилась эта мысль, но тут я увидал 200-ваттные лампочки. Сердце замерло и уподобилось критику, что с первого взгляда влюбляется в спектакль.

200-ваттные лампочки!

Какие перспективы!

Мой монтанский амбар красного дерева вспыхнет Тайме-Сквером. Зачем размениваться на бродвейское шоу, когда в собственном амбаре можно устроить самую знаменитую в мире театральную площадь?

Я купил две лампочки, предвкушая, как на следующий же день вкручу их в патроны, а вечером в первый раз зажгу свет.

Ну что ж, день настал, вечер будет, одиннадцать утра, и часы спешат к ночи, когда в Монтане наступит темнота, а в моем амбаре — Таймс-Сквер.

Такие у меня в жизни радости.

Я ждал, как ребенок, своей электрической сласти.

Часть вторая.

Я ждал весь день, сейчас в Монтане ночь, как ей и полагается… пришло время таймс-скверить мой амбар Великим Белым Путем[5] из 200-ваттных лампочек, целых двух.

Я успел рассказать жене об этих лампочках и о том, с каким волнением жду, когда амбар засияет, словно Бродвей, так что она вытащила нарцисс из купленного в городе букета, поставила его в бутылку с высоким горлышком, и мы сквозь снег направились к амбару. Ощущая в своей руке волшебную силу, я тронул выключатель, и амбар взорвался светом, окунулся в изобилие, словно Таймс-Сквер.

— Как красиво, — сказала жена.

Я был так горд этим светом, что не смог придумать ничего в ответ. Мы начали подниматься по лестнице. Жена шла впереди с нарциссом в руке.

Мы добрались до первой площадки, и я посмотрел на сияющую лампочку. Мне хотелось гладить ее, словно кошку, и она непременно заурчала бы, можете мне поверить.

Мы двинулись по второму пролету, но как только добрались до площадки, свет погас. Сердце упало, словно камень в промозглый колодец.

— О нет! — проговорил я, недоверчиво глядя на так нежданно и так навечно погасшую лампочку.

Жена смотрела жалостливо. Она явно сопереживала мне, поскольку знала, как важны для меня эти лампочки.

Я открыл дверь в писательский кабинет, зажег свет, и жена поставила нарцисс на стол.

Я все еще был в шоке.

Она что-то сказала — сейчас уже не помню что, — смягчая мои страдания из-за этой сгоревшей лампочки. Как будто в полночь вдруг погасла половина Таймс-Сквера — ее вычеркнули, повергнув людей в шок и изумление.

Как только жена произнесла утешительные слова — очень мило с ее стороны, жаль только, я забыл какие, — амбар вспыхнул снова, как будто случился маленький взрыв.

Высунув голову во внутреннее окно кабинета, я взглянул на стену амбара, где только что полыхнула эта вспышка, и увидел темную лестницу.

— О нет!

Я открыл дверь: Таймс-Сквера не существовало. Вторая 200-ваттная лампочка сгорела тоже.

— Бедный, — сказала моя жена.

Я нашел 25-ваттную лампочку, отправленную на пенсию в мою комнату, и вкрутил ее над площадкой, прямо за дверью.

Мы стали спускаться.

В самом низу горела тусклая лампочка, и ее света хватило, чтобы на этом пути не опасаться за свою жизнь.

Внизу я достал обе сгоревшие лампочки.

— Знаешь, что я с ними сделаю? — сказал я жене, и в моем голосе звучал гнев.

— Нет, — осторожно ответила она. Моя жена — японка, иногда ее смущают мои театральные заявления. Другая культура. Японцы реагируют немного иначе. — Что ты с ними сделаешь? — спросила она.

Отнесу в магазин и поменяю на другие.

— Думаешь, примут?

— Да, — сказал я, повышая голос. — Эти лампочки не работают! ЛАМПОЧКИ ОБЯЗАНЫ СЛУЖИТЬ ДОЛЬШЕ ДЕСЯТИ СЕКУНД!

Вряд ли она поверила, что я действительно это сделаю. Мысль, что магазин примет обратно сгоревшие лампочки, была ей совершенно чужда. Не думаю, что в Японии это распространенная практика, но сейчас Япония меня не интересовала. Я был обманут и требовал сатисфакции.

Тем же вечером мы опять поехали в город смотреть баскетбол, так что я сложил в бумажный пакет сами лампочки, чек на эти лампочки и взял пакет с собой.

После игры мы остановились у магазина.

До последней минуты жена не верила, что я решил обменять сгоревшие лампочки. Придумав уважительную причину, она осталась в машине, а я, зажав в руке пакет со сгоревшими лампочками, рванулся к дверям.

Магазин казался огромным и заброшенным, был уже одиннадцатый час, и над Монтаной начинался снежный ураган. В такое время и в такую погоду людей не интересуют покупки, и я подумал, что, в конце концов, мне это даже на руку.

За прилавком у кассы стояла средних лет женщина. На лице у нее застыла сонная гримаса позднего февральского вечера: покупателей нет и не предвидится.

И тут появляюсь я с бумажным пакетом в руке. Я держал его так, чтобы побыстрее вытянуть продавщицу из того, что ей там снилось, в реальность, представлявшую собой магазин и незнакомца с загадочным пакетом в руках, который волшебным образом явился перед нею прямо из зимнего урагана.

— Вам чего? — автоматически проговорила женщина, кажется, надеясь, что я не псих, в пакете у меня не бомба и я не явился в эту зимнюю ночь грабить ее магазин.

— Лампочки, — объявил я, залезая в пакет и доставая обе лампочки. — Перегорели через десять секунд после того, как я их включил, — сказал я. И выложил их на прилавок.

Продавщица уставилась на лампочки. Не думаю, что кто-нибудь когда-нибудь являлся из снежного урагана и выкладывал перед ней на прилавок две сгоревшие лампочки.

Я первый.

— Я вкрутил их в амбаре, — сказал я. — Там двести двадцать вольт, у меня стоят предохранители, но лампочки сгорели. Через десять секунд. Я считаю, они должны служить дольше. И хочу их вернуть, — добавил я, хотя на самом деле уже вернул эти лампочки, поскольку они лежали на прилавке между мной и кассиршей. Теперь посмотрим, что будет дальше.

Жена ждала меня в машине, возможно, раскаиваясь в своем решении выйти за меня замуж или, по крайней мере, рассматривая наш брак под другим углом.

— Это резонно, — сказала женщина.

Еще одна жизненная победа упала прямо мне в руки!

— Хотите взглянуть на чек? — спросил я, решив, что это придаст делу оттенок профессионализма.

— Нет, — ответила продавщица. — Не нужно. Я вас помню.

Это уже интересно, ведь я ее не помнил. Почему она меня запомнила? А впрочем, ладно, очередной фрагмент моей жизни из тех, что лучше предать забвению.

— Вы хотите назад деньги или новые лампочки? — спросила женщина.

— Две новые лампочки, — ответил я. — Но не двухсотваттки. Я им не доверяю. Сто пятьдесят ватт, пожалуйста. Они надежнее.

Я извлек урок из экспериментальных электролампочек. Никогда прежде я не имел дела с 200-ваттными лампочками и не намеревался иметь его впредь. Лучше держаться традиционного способа освещения.

Таймс-Сквер был хорошей задумкой, но раз из этого ничего не вышло, какой смысл продолжать? Я отступаю на позиции электрической мощности бродвейского шоу в моем амбаре.

Это меня удовлетворит.

Скачка со 100 до 300 ватт будет довольно и для меня, и для моего амбара.

Продавщица дала мне две 150-ваттные лампочки, и нам пришлось пересчитать стоимость, ведь 200-ваттные лампочки были дороже. В результате я получил несколько центов сдачи.

Я вышел из магазина и сел в машину — в ореоле победы, сжимая в руке пакет с двумя новыми лампочками.

— Что случилось? — спросила моя японская жена.

Я протянул ей пакет.

— Электрические суси, — сказал я.

* * *

Только что я вкрутил в амбаре две 150-ваттные лампочки и опять жду ночи, чтобы посмотреть, как мой амбар засияет, словно бродвейское шоу.

…надеюсь.

Часть третья.

Бродвейское шоу моего амбара гвоздь сезона! — открылось, едва я повернул выключатель. Две 150-ваттные лампочки подобны Джону Бэрримору и Саре Бернар в главных ролях чечеточной версии «Гамлета» с оригинальной музыкой Моцарта в авторском исполнении.

Что за представление!

Сегодня амбар — мой.

Ветер под землей.

Я много лет восхищался одним японским романистом, и по моей просьбе нам устроили встречу. Мы ужинаем в токийском ресторане. Неожиданно романист надевает мотоциклетные очки, предварительно достав их из мешка.

Вот так: мы сидим за столиком друг напротив друга, и у него на носу мотоциклетные очки. Люди оглядываются. Я делаю вид, что это вполне нормально — в ресторане в мотоциклетных очках, — но ненавязчиво и направленно посылаю романисту мысль: «Да снимите вы эти ебаные очки, пожалуйста».

Я не говорю ни слова о его мотоциклетных очках. Мое лицо не выдает моих мыслей. Я слишком его уважаю. Но не хочу, чтобы он сидел за столом в мотоциклетных очках. Эту мысль я шлю ему постоянно. Проходит минуты три, и писатель неожиданно — так же неожиданно, как надел, — снимает мотоциклетные очки; они возвращаются в мешок… хорошо.

Он говорит о большом землетрясении, что случилось в Токио несколько дней назад. Говорит о своем сыне, не совсем нормальном умственно, и о том, как он пытался объяснить ребенку, что такое землетрясение и почему его не нужно бояться, но так ничего и не придумал.

— Он понимает, что такое ветер? — спрашиваю я.

— Да.

— Тогда скажите ему, что землетрясение — это ветер, который дует сквозь землю.

Японскому романисту пришлась по душе эта мысль.

Я очень его уважаю.

Хорошо, что он снял мотоциклетные очки.

Токийская снежная история.

Токио у меня есть дурная привычка, от которой я никак не могу избавиться. Проросший в душе сорняк необходимо выполоть. Я подобрал эту привычку в прошлом году в Японии, и бросить ее очень непросто.

Я засыпаю у телевизора.

Я знаю, что во владениях дурных привычек есть измерение, пространственно сравнимое с теми дурными привычками, что четырехмерны и воют, подобно беззубому вампиру в ничем не ограниченных чесночных зеркалах вечности.

Я почти до предела убавляю звук телевизора, и японские голоса бормочут, словно море в отлив. Я люблю слушать, как говорят японцы. Для меня их речь звучит музыкой, и вот я засыпаю под говор сотен японцев, их тихое бормотание в другом углу комнаты.

Теперь вы представляете суть дела, и я расскажу, в чем порочность этой привычки. Программы и рекламы рано или поздно кончаются, а голоса полуночных самурайских спектаклей переходят в приглушенный «снег», который и будит меня посреди ночи.

Я встаю с кровати и, спотыкаясь, бреду выключать телевизор.

Шумный снег исчезает, и в Токио опять сезон дождей. Я возвращаюсь в постель, но засыпаю не сразу — мне одиноко, ведь сотни японцев в который раз бросили меня здесь, посреди токийской ночи, лежать и ждать, когда придет сон и по дружбе составит мне компанию.

Даже записывая все это и клятвенно обещая бросить дурную привычку, ибо она и есть инструмент одиночества, я знаю: сегодня ночью опять засну под тихий говор сотен японцев, что пошумят, словно море, в пяти футах от моей постели, а после превратятся в снег.

Последний укус комара у ключа Армстронга.

Последний укус комара у ключа Армстронга исчез с моего тела так же быстро, как покидают экран последние кадры фильма.

Теперь я на калифорнийском побережье. Туманно. Шумит Тихий океан, И слишком далеко до красивейшего ручья на окраине Ливингстона, Монтана, где закат, эхом отражаясь от гор, продлевает в моих глазах свое существование.

Я вижу его, когда солнце село.

Комары искусали меня до чертиков пару дней назад, когда я, подобно астроному, исследовал яйца майских мух, однако не открыл новую комету, а подцепил крючком хорошую темную немецкую форель.

Потом она соскочила, но я не расстроился, ибо давно знаю, что в человеческой жизни не хватит места, чтобы удержать все.

Переполнишься.

Прощайте, комариные укусы.

Облака над Египтом.

Поезд идет из Каира в Александрию. Над Египтом голубое небо и белые облака. Я смотрю на этот поезд по телевизору здесь, в Калифорнии, слишком далеко от Ближнего Востока.

Почему эти египетские облака так меня захватили, ведь я собирался смотреть на поезд? Впервые за недели, а то и месяцы, я гляжу на сами облака. Раньше я не обращал на них внимания. Когда же я перестал?

Поезд везет президента Соединенных Штатов Джимми Картера и президента Египта Анвара Садата. Они ищут мир между Египтом и Израилем. Где-то он там, в пустыне. Пока они заняты поисками, я смотрю на облака и силюсь понять, что они значат в моей жизни.

У всех нас своя роль в истории.

Моя — облака.

Владения фантазией.

Небольшое исследование о власти. Эту же закономерность я наблюдал в Америке, но в Токио — чаще.

Предмет — официантки.

Я пойду в японский ресторан, там десятью разными способами готовят только угрей, и все официантки будут маленькими, приземистыми, полноватыми, луноликими японками.

Я пойду в другой ресторан, и все официантки там будут высокими, стройными, длиннолицыми японками. Этот ресторан будет специализироваться на лапше.

В третьем ресторане будут подавать китайские блюда — официантки там окажутся с крупными бюстами, очень маленькими глазками и полными губами. Они могли быть сестрами, хотя на самом деле друг другу никто.

Должно быть, интересно открыть в Токио ресторан — буду владеть фантазией.

Пингвины мельничного ручья.

Шесть лет я рыбачу на одном и том же месте по соседству с Мельничным ручьем. Особенно хороша одна излучина. Будь у меня газетный киоск — тут, посреди каменной синевы и зелени ручья, — я извлек бы из рыболовов-читателей немалую прибыль: им пришлись бы по душе газеты с такими примерно заголовками:

ЗАЧЕМ ЧИТАТЬ «НЬЮ-ЙОРК ТАЙМС»?

ШЕСТЬ ХОРОШИХ ФОРЕЛЕЙ ПОЙМАНЫ ПРЯМО ЗДЕСЬ.

Вчера вечером была середина октября, теплое осеннее солнце уже садилось, и я ловил рыбу на своем излюбленном месте. С кустов осыпались почти все листья. За двадцать минут у меня клевало дважды, и оба раза я вытащил по рыбе.

Вторая форель оказалась очень толстой, шестнадцати дюймов в длину, и эта прекрасная для Мельничного ручья рыба устроила мне хорошую драку. Вначале же, едва расположившись на своем месте, я поймал десятидюймовую рыбу. Большую рыбину пришлось ждать пятнадцать минут — все равно что автобуса Айзека Уолтона. Все это время я спокойно печатал приманкой по ручью, мысли же дрейфовали с места на место, то; в прошлое, то в настоящее, и следили за приманкой, словно это было мое воображение, а ручей и берега его плодами.

Вдруг под деревьями на другой стороне ручья что-то шевельнулось в путанице опавших листьев, и я подумал: пингвин. На самом деле я не видел, кто там; шевелится. Заметил само шевеление и по какой-то, а может, по другой причине решил, что это пингвин.

Монтана известна лосями, медведями гризли, оленями, антилопами и так далее. Называйте кого хотите, но не пингвинов. Пингвины — дворецкие Антарктики, тамошний миллиардер взял их всех к себе на работу. В Монтане нет для них ничего интересного, кроме разве что зоопарков в Биллингсе и Грейт-Фоллсе.

Почему пингвин? Я же сказал, что на самом деле его не видел. Заметил, что кто-то шевелится, и подумал: пингвин. Надо ли говорить, с каким облегчением я поймал шестнадцатидюймовую форель, она устроила мне хорошую драку, и я ее выпустил.

С такой форелью это имело смысл.

Интересно, если снова пойти ловить у Мельничного ручья рыбу, стану я мельком, неосознанно выискивать глазами пингвина? Это выяснится через год, в этом сезоне я больше рыбачить не собираюсь.

Смысл жизни.

Я знал, что этот сукин сын на что-то сгодится — должен быть в его существовании хоть какой-то смысл, и сегодня я наконец-то его нашел.

Здесь, в Токио, он, похоже, работает в какой-нибудь компании, а сам, наверное, из Австралии. Когда бы я ни зашел посочинять в это харадзюкское кафе, я всегда его там встречаю, надо только досидеть до пяти вечера.

Ему тридцать с небольшим, он весьма приятен внешне, даже красив, если честно, той обычной предсказуемой красотой, которая всегда обманчива. Манер он набрался у определенного типа мужчин, насмотревшись на них в кино и по телевизору. Сомневаюсь, чтобы этот ублюдок умел читать.

Допускаю, он важная шишка в деловой жизни Токио. Может, даже вице-президент и куча народу смотрит ему в рот, но не думаете же вы, что я в это верю, правда?

Так или иначе, он является после пяти и распространяет вокруг себя что-то вроде газа, отмеряя фальшивое обаяние столь тщательно и с такой высокомерной сдержанностью, будто делает одолжение всей планете.

Он крут — вот ключевое слово: я слышал не раз, как он разговаривает с другими иностранцами, облюбовавшими это место, и, конечно, он встречается с женщинами, либо они приходят вместе с ним.

Из этих встреч он устраивает очередную демонстрацию своей крутизны, полностью игнорируя спутниц. Он приходит или встречается с девушкой и проводит время в разговорах с другими иностранцами.

На столике стоит зеркальце, и он никогда не выпускает из виду собственное отражение: что бы ни делал — закуривал, пил пиво, замолкал надолго перед тем, как высказать очередную глупость, — он всегда смотрит в зеркало.

Однажды он явился в кафе с очень милой японкой, а когда настало время уходить, повел себя так, будто она вовсе не с ним. Девушка остановилась на что-то посмотреть, он при этом даже не подумал задержаться. Когда девушка подняла голову, он был уже почти за 9 дверью.

— Куда ты? — закричала она.

Хорошая девочка. После этих слов она мне сразу понравилась, и, как видите, этот парень порядочно истрепал мои нервы, хотя за все время мы не обменялись ни словом и никак не показали, что знаем о существовании друг друга.

Сегодня я сидел в кафе, и он явился раньше обычного. Было четыре часа дня. Я почти удивился — что случилось, почему он вдруг изменил своему расписанию? — но только почти; он сел рядом, конечно же не подав виду, что узнал меня.

Он сидел.

Я сидел.

Наверняка я тоже ему не нравлюсь, ведь совсем не вписываюсь в это кафе. У меня вид немолодого потрепанного хиппи, и я никогда ни с кем не заговариваю, кроме молодых японцев, что тут работают.

Этот козел еще и сноб.

Так или иначе, сегодня я наконец выяснил, для чего он явился на эту землю. У меня была назначена встреча в шесть вечера и на другом конце Токио, часов я не ношу, но со своего места хорошо видел часы этого ублюдка, так что время от времени, чтобы не опоздать, на них поглядывал.

Говорил же я вам: от этого сукина сына должна быть нашему миру какая-то польза, иначе зачем он вообще живет?

«Шевроле» 1953 года.

Ни сидений, ни крыльев, ни зеркала заднего вида, ни фар, ни тормозов, ни бамперов, ни покрышек, ни багажника, ни «дворников», ни лобового стекла.

Вдохновленный поэтичной американской романтикой, мой друг вознамерился купить в Монтане старую машину и доехать на ней до Калифорнии. Каждый вечер он разворачивал местную газету, выискивая объявление о продаже старой машины, которая сможет доехать до Калифорнии.

ИЛИ КАЛИФОРНИЯ, ИЛИ НИЧЕГО!

Он рассчитывал уложиться в две или три сотни долларов, четыреста — это потолок.

Не так уж много — особенно сейчас, в 1978 году, — но мой друг лелеял мечту не; просто о старой машине, а о той, которая благополучно довезет его до Калифорнии, а после проживет еще пару месяцев.

Старая добрая монтанская машина, как старый добрый друг.

Однажды вечером он увидал объявление, размочившее его романтическую натуру:

«ШЕВРОЛЕ» 1953 ГОДА. $50.

Он тут же набрал номер и услышал пожилой женский голос.

— Вы продаете «шевроле» пятьдесят третьего года? — спросил мой друг. — За пятьдесят долларов?

— Совершенно верно, — ответила женщина. — В прекрасном состоянии.

— Я хотел бы взглянуть, — сказал он.

— Конечно, — ответила она. — Как можно покупать не глядя. Я живу на Северной Л-стрит. — И она продиктовала адрес.

— Когда можно подъехать? — спросил он.

— Да хоть сейчас, — сказала она.

— Хорошо, через двадцать минут буду у вас, — сказал мой друг.

— Замечательно, — ответила она. — Я вас жду. Как вас зовут, напомните?

— Рейнольде, — сказал он.

— Договорились, мистер Рейнольде. До встречи.

Мой друг повесил трубку, страшно довольный: $50!

Он уже видел, как едет в Калифорнию в последнем на всю Америку прекрасном «шевроле» 1953 года.

Настоящая игрушечка с 15 тысячами миль на одометре, старушка ездила на ней в магазин трижды в неделю и в церковь по воскресеньям.

Машина с белобокими покрышками и в прекрасном состоянии.

К тому времени, когда мой друг добрался до Семерной Л-стрит, он был безумно влюблен в эту машину. Он чувствовал себя мальчишкой, что отправляется на первое свидание с самой красивой в школе заводилой болельщиков.

Женщина открыла ему дверь.

Она была очень стара, но двигалась — бодро, вот, пожалуй, нужное слово.

— Здравствуйте, — сказал он. — Я вам звонил насчет «шевроле» пятьдесят третьего года. Меня зовут мистер Рейнольде.

— Здравствуйте, мистер Рейнольде, — сказала она. — Сейчас я вам все покажу.

Она накинула плащ, вышла на крыльцо и повела моего друга вокруг дома к гаражу.

— Покрышки хорошие? — спросил мой друг безрезультатно пытаясь скрыть возбуждение.

— Покрышек нет, — ответила она.

— Нет покрышек? — переспросил мой друг. Гм.

Это пробило в его мечте небольшую брешь. Придется покупать для машины покрышки, но мой друг не сомневался, что сейчас перед ним предстанет настолько прекрасная и дешевая машина, что покупка покрышек окажется сущей ерундой, нечего даже и думать. Главное, машина в прекрасном состоянии. Он мысленно вычел покрышки из нарисованной в голове картины.

— Как насчет тормозов? — спросил он.

— Тормозов нет.

— Что? Нет тормозов? — переспросил он.

— Совершенно верно, — ответила она. — Тормозов нет.

— Нет тормозов? — повторил он.

— Тормозов нет.

Он мысленно вычел тормоза из машины своей мечты, в которой не было покрышек, начал думать о чем-то другом, но засомневался, мысли вернулись назад все к тому же. Нет покрышек? Нет тормозов?

Он спросил, не думая:

— А в какой форме кузов?

— Кузова нет, — сказала старуха.

— Нет покрышек, нет тормозов, нет кузова, — бубнил мой друг, словно ребенок.

— Совершенно верно, — подтвердила она, как будто ничего тут нет особенного — продавать человеку такую машину.

Он немало перевидал хитрых продавцов старых машин, но эта бабуся могла заткнуть за пояс их всех. Что, черт подери, за машину она ему надумала всучить?

— Почему нет кузова? — спросил он машинально, как ребенок.

— Потому что это не машина, — ответила она.

— Что?

Старуха открыла гаражную дверь, и глазам их предстал автомобильный двигатель. Он лежал на полу посередине гаража.

— «Шевроле» пятьдесят третьего года? — проговорил мой друг.

— Двигатель, — сказала она.

— Двигатель? — спросил он.

— Да, двигатель, — ответила она.

— Я думал, вы продаете машину, — сказал он.

— С чего вы взяли? — спросила старуха, — У меня нет машины. Только двигатель. Пятьдесят долларов. Будете брать?

— Мне нужна машина, — сказал он. — Я еду в Калифорнию.

— Она склонилась над двигателем. — На этом до Калифорнии не доедешь, если вы только не соберете все остальное.

Благодарю вас, мэм.

Мой друг вернулся домой, достал газету, развернул ее на странице объявлений и уставился на строчки с «шевроле» 1953 года. Он прочел объявление раз пять или шесть. Каждое слово этого объявления он изучил так, словно читал первое издание Библии на китайском языке и желал убедиться в точности перевода.

Потом опять позвонил старухе. Телефон гудел, но она не снимала трубку. Мой друг ждал еще долго, затем нажал на рычаг.

«А что если она показывает это кому-нибудь еще?» — подумал он. Он почти видел, как они идут вокруг дома к гаражу. Он почти слышал, как этот кто-нибудь ёе спрашивает:

— А как двигатель? И старуха отвечает: — В прекрасном состоянии.

Моя прекрасная токийская леди.

Время пить чай…

В Токио я смотрел «Мою прекрасную леди» в исполнении японской труппы. Я просто влюбился в японских актеров, когда они пели и танцевали в окружении декораций викторианского Лондона.

Взять хотя бы японского профессора Хиггинса — красавец, похожий на Рекса Харрисона, стоял на парадном крыльце лондонского дома 1890-х годов, сзади тянулась целая улица таких же лондонских домов, и он пел по-японски о том, как, надо полагать, любит японскую Элизу Дулиттл.

Наверное, думал я, в этих домах сидят викторианские японцы, слушают песню и надеются, что все будет хорошо.

Я вглядывался в окна декораций, но не видел там любопытных соседей — никто не выходил на крыльцо, улица была пуста. Может, они пьют чай в садиках.

У всех своя жизнь. Не могут же они просто так стоять и слушать, кто там о чем поет, тем более что не их это дело.

Рожденные ночью.

Мое воображение влюблено в людей, которые умеют быстро и ловко ходить в темноте. Их движения прекрасно выверены — подобно святым, они добиваются во всем максимального эффекта.

Другими словами: они знают, что делают, как знает это рожденный ночью морской прилив. Их труд подобен работе шпионов, проворачивающих в темноте свои дела.

Но вот дело сделано, рампа вспыхивает, спектакль продолжается, и мы видим актеров уже не в гостиных элегантных викторианских особняков, а на улицах бедного лондонского района.

Не будь я писателем, я бы, пожалуй, пошел в рабочие сцены: бродил бы в темноте, как шпион-чародей, и уносил прочь мебель: диван, стол, пианино, — а с возвращением света водружал бы на их место улицы Лондона.

Актер через миллион лет…

Особенно внимательно я слежу за актером, который играет человека, намного старше себя. Инеем из белого вещества ему тронули волосы, и вот он вполне подходит к годам своего персонажа.

Это на самом деле вас и старит — когда изнашиваются кости, мышцы и кровь, сердце тонет в забвении, исчезают дома, в которых вы жили, и люди уже не уверены, существовала ли когда-нибудь ваша цивилизация.

МЕНЮ/1965.

У Калифорнии под носом демографический взрыв. Сейчас в ней живет 20 миллионов человек, из них сорок восемь — на Улице Смерти в Сан-Квентине. В 1952 году на Улице Смерти жило двадцать два человека, а все население Калифорнии составляло 11 миллионов. Если дела и дальше пойдут такими темпами, в 2411 году в Калифорнии будет жить 500 миллионов человек, а на Улице Смерти — 2 тысячи.

Два дня назад я был в Сан-Квентине и разговаривал с начальником тюрьмы мистером Лоренсом Уилсоном. Поглядывая на Улицу Смерти, он сказал с некоторой досадой:

— Сорок восемь человек, и суд постоянно шлет новых. Если казнить их прямо сейчас, получится больше, чем за весь прошлый год по всей стране.

Начальник Уилсон в затруднении. Калифорния не казнит преступников с января 1963 года, когда сельхозрабочий по имени Джеймс Бентли исчерпал все возможности остаться ее гражданином.

Из сорока восьми обитателей Улицы Смерти больше половины находится там два года, а то и дольше. Двое — Мануэль Чавес и Клайд Бейтс — с 1957-го. В Калифорнии проходит не один год, прежде чем приговоренный попадает в газовую камеру. Кэрил Чессмен так долго пробыл на Улице Смерти, что ему пора назначать пенсию.

Улица Смерти, Калифорния. Что это значит для меня как писателя и гражданина этого штата? Я решил выяснить. Позвонил в Сан-Квентин, трубку снял помощник начальника тюрьмы Джеймс Парк. Я спросил, можно ли посетить Улицу Смерти.

По-дружески, почти фамильярно он ответил, что это не поощряется.

— Там очень замкнутое общество, — добавил он. — Им будет неприятно, если станут ходить посторонние и смотреть на них, как на зверей в зоопарке.

Взамен мистер Парк предложил показать мне газовую камеру. Видимо, в порядке утешения.

Я приехал в Сан-Квентин через несколько дней. Мне хотелось знать, насколько далеко я продвинусь в своем понимании Улицы Смерти.

Джеймс Парк — психолог-клиницинист, выпускник Университета Калифорнии в Лос-Анджелесе — встретил меня в своем кабинете и предложил чашку чая. Он держался свободно, а говорил четко. На нем был очень красивый полосатый галстук.

Что едят на Улице Смерти? — спросил я. Меня интересовала не последняя трапеза, а то, что они едят каждый день. Я понимал, что самое важное в тюрьме — это пища.

— Давайте посмотрим, — сказал мистер Парк. Встал и вышел в главный офис. Открыл шкаф и достал недельное меню.

Строчка «ДЕПАРТАМЕНТ ИСПРАВИТЕЛЬНЫХ УЧРЕЖДЕНИЙ» вверху страницы и чуть ниже «Недельное меню для ПРИГОВОРЕННЫХ» вызвали во мне странное чувство. В одной из самых сложных своих форм передо мной открылась функциональная близость смерти, в глаза бросилась преувеличенная роскошь обеда, который подадут здесь 16 апреля.

Суп с говядиной и лапшой.

Капустный салат.

Сметанный соус.

Жареный палтус.

Коктейльный соус.

Куриная грудка.

Рисотто.

Панированная цветная капуста.

— Можно мне взять это меню? — спросил я.

— Думаю, да, — ответил мистер Парк.

Я спросил, сколько содержится калорий в дневном рационе обитателей Улицы Смерти. Он позвонил по телефону:

— Какова калорийность пищи на Улице Смерти? Не меньше четырех тысяч двухсот, ага. Вы думаете, четыре тысячи пятьсот калорий. Понятно. Спасибо.

4500 калорий. Очень странно, подумал я. Столько калорий для людей, ведущих сидячий образ жизни, — и это в мире, который так не любит толстяков. Или на Улице Смерти все наоборот?

Я спросил, как на Улице Смерти с телевизорами. Мистер Парк ответил, что телевизор у них один на три камеры, у заключенных есть пульты, и они, когда хотят, прямо из камер переключают каналы. Есть наушники для звука, а по ночам можно смотреть по седьмому каналу фильмы.

Еще он сказал, что на этих людей сильно влияет телереклама, и они часто заказывают в тюремной лавке то, что им показывают по телевизору.

Я тут же представил, что будет, если все узники Улицы Смерти закажут в тюремной лавке по новому «форду».

— Какие на Улице Смерти любимые блюда? — спросил я.

Мистер Парк позвонил охраннику.

— Ах-ха. Мексиканские. И стейки. Они едят стейки дважды в неделю.

Через некоторое время заглянул начальник тюрьмы Уилсон, и мы еще долго говорили об Улице Смерти, высшей мере наказания, судах, газовой камере, богатых, бедных, чем они отличаются, когда убивают людей, и что происходит потом. Все это повторялось миллиарды раз, ну а мы повторили снова.

Но мясной рулет, который в четверг на Улице Смерти подадут к обеду, поразил меня гораздо больше, чем тот факт, что девяносто процентов тюремной администрации этой страны выступает против высшей меры наказания.

Экспресс Токио - Монтана

У меня на коленях лежало меню, и сколько бы мы ни говорили об Улице Смерти, я знал, что лишь этот прекрасный инструмент поможет мне ее понять. Меню заведет очень и очень далеко, и я не собирался отступать.

Помощник Парк принес «хорошую» книгу под названием «Смертная казнь в Америке», но куда ей было до жареной свинины во вторник.

Наконец я ушел, унося меню с собой. Меняя больше не интересовало, сколько Улиц Смерти помещается на острие иглы. Я не понимал другого. В автобусе по дороге к Сан-Франциско я мягко баюкал на коленях меню и тщательно планировал 6удущее.

В этот вечер ко мне заглянул друг. Он рвался в голливудские сценаристы и в то время искал машинистку для своей рукописи, чтобы потом эту.

Рукопись продать, стать богатым и знаменитым, пригласить меня в Лос-Анджелес и думать о высоком, плавая в собственном новеньком бассейне.

Не найдя пока что машинистку, он сидел у меня в кухне и пил темное, как апрель, немецкое пиво. И вовсе не случайно я ему показал меню Улицы Смерти. Пора было этому меню начинать работу. Я протянул его другу со словами:

— Вот, взгляни.

— Что это, Ричард? — Он прочел, и меню не принесло ему радости. Лицо вытянулось и нервно посерело. — Это поп-арт, и он напрягает, — сказал он.

— Ты так думаешь? — спросил я.

— Да, он тошнотворен, — ответил друг. — Как та скульптура. Ну, ты знаешь, ящики комода с мертвыми детьми.

Меню лежало перед ним на столе и сообщало, что на завтрак в субботу обитатели Улицы Смерти будут есть:

Калифорнийский апельсин.

Кукурузные хлопья.

Омлет простой.

Хрустящий бекон.

Французский тост.

Кленовый сироп.

Тост — Хлеб — Маргарин.

Кофе — Молоко.

Реакция моего друга подтвердила, что я на верном пути. Меню обладало невиданной силой и странным знанием. Посмотрим, что еще оно умеет, подумал я.

На следующий день я показал его друзьям-поэтам. Это очень нежные поэты, они живут в старом викторианском доме, в окружении деревьев и частенько недоедают. Мы устроились на кухне.

Первый поэт долго и тщательно изучал меню, а мосле сказал:

— Это страшно, непристойно и отвратительно.

Другой поэт, взглянув на меню, сказал:

— Посмотрите на эту пищу. Я так люблю хрустящий бекон. Год уже не ел. Посмотрите на эту пищу. Они разжиреют. Все равно что прибить гуся к полу и закормить; до смерти. Почему эту пищу не отдадут поэтам?

— Потому что поэты никого не убили, — ответил первый поэт.

Ах, как это здорово — путешествовать по Сан-Франциско с меню Улицы Смерти, открывать им новые горизонты и находить в старых надоевших вещах новую реальность.

Я носил это меню в конверте из оберточной бумаги мимо ни в чем не повинных и ни о чем не подозревающих людей — они же спешили в магазин купить себе на ужин палтуса, чтобы после задремать под седьмой канал телевизора.

Я навестил еще одного друга. Он работает ночами, и мы выпили по чашке кофе. Поболтали, зацепившись языками за собственные жизни, потом я сказал:

— Давай я тебе что-то покажу.

— Давай.

Я протянул ему меню. Он прочел, и лицо его превратилось из лица «сижу тут, кофе попиваю» в лицо очень серьезного человека.

— Что ты на это скажешь? — спросил я.

— Так обнажено и так реально, — ответил он. — Как стихи. Это меню — само по себе приговор нашему обществу. Так кормить человека, фактически мертвого, — это ли не лучшая иллюстрация к неуместности всего вообще? Бессмыслица.

Я посмотрел на брошенное на столе меню: во вторник обитатели Улицы Смерти ели на обед:

Суп со спагетти.

Салат из свеклы с луком.

Уксусный соус.

Копченые свиные ножки.

Темный соус.

Бифштекс рубленый.

Картофельное пюре.

Тертую кукурузу и т. д.

В чем бессмыслица? Каким образом свекла и лук могут быть приговором нашему обществу? Я думал, мы сильнее. И не подорвет ли это меню основы штата Калифорния, если попадет не в те руки?

Целый день я показывал меню людям, изумленно бродил по Сан-Франциско, оставляя за спиной семидневную трапезу Улицы Смерти.

Наконец я очутился в доме своего друга, студента-отличника колледжа Сан-Франциско. Его дочь возилась на полу с игрушками. На ней была очень красивая рубашка в полосочку.

Пока отец читал меню, она громко повторяла буквы из азбуки. Он читал медленно и аккуратно. Он даже склонился над этим меню.

— «С» — это Санта Клаус.

Маленькая смышленая четырехлетняя девочка — как будто Клара Боу вернулась к нам в обличии ребенка.

— Меню, — сказал ее отец, дочитав наконец меню, — это описание пищи, которой никогда не существовало.

Мой друг — интеллектуал, он неистово, но безмолвно гордится своим интеллектом. Собственный мозг — главная его радость.

— Это не салат, — сказал он, указывая в меню на салат. — Это обещание салата, которое должно быть исполнено.

— Можно, пожалуй, посмотреть и с этой стороны тоже, — согласился я.

С работы вернулась жена. Она работает в больнице, и вид у нее был усталый. День выдался очень долгим. Я показал ей меню. Губы ее сморщились, а лицо перекосилось.

— Ужасно, — воскликнула она. — Просто ужасно. Это просто ужасно. — И отдала меню, словно какую-то мерзость — порнографическую, может быть.

Прошло время, и маленькая девочка отодвинула азбуку. Книжка ей надоела. Словно подводя грустную черту, она безнадежно сказала:

— «Г» — это Гнездо на дереве.

Мы с ее отцом говорили о меню. Вышел долгий разговор о реальности, дважды изъятой из этого меню. Долгий и глубокий разговор, где меню, точно мысленный водолазный колокол, опускалось все глубже и глубже, глубже и глубже, пока мы не очутились на плоском холодном морском дне и не вытаращились по-рыбьи на цветные пасхальные яйца, которые в следующее воскресенье подадут к столу на Улице Смерти.

Съезд.

На прошлой неделе я встретил двух японских карликов — в один и тот же день на одной и той же улице с интервалом в час. Прекрасная случайная выборка, пример того, как невозможно управлять жизнью.

Никогда не знаешь, что случится потом.

Я всегда поражался карликам. При виде карлика у меня перехватывает дыхание. Для меня они — живое волшебство. Многие думают, что карлики похожи на детей. Это первое, что приходит в голову — всем, только не мне.

Я не могу представить, чтобы карлик когда-то был ребенком. Они словно родились такими, какие они сейчас, а сейчас им лет шестьдесят. Я почти уверен, что карлики всегда были такими и никогда не учились говорить, ибо умели с самого начала.

Я объясняю вам все это, но отношусь к своим словам предельно осторожно. Я не хочу делать никому больно. Я знаю, что карлики — тонко чувствующие и сострадательные люди, которым чрезвычайно нелегко живется. Я никогда не осмелюсь на это посягнуть.

И все же они для меня волшебники…

Может, здесь, в Токио, проходил съезд карликов, и за один час я встретил всех его делегатов.

В погоне за несбыточной мечтой.

Не понимаю, с чего я решил, будто она должна сидеть с ребенком дома. У них столько же прав гулять по улицам, сколько у меня, а может, и больше. Ребенку необходим свежий воздух, иначе это будет не ребенок, а черствая вафля.

И все же…

Я встречаю ее на улице слишком часто и всегда с ребенком. Ей около тридцати, и она, кажется, из Европы. Она увядающе красива, годы берут свое, а во рту не хватает зуба. Не знаю, почему она его не вставит. Явно не из-за бедности. Это хороший район, и она не выглядит в нем чужеродно.

У меня тоже не хватает во рту двух зубов — значит, не мне об этом говорить. Почему я сам не вставлю зубы? Тем более что, как видите, это не так уж бросается в глаза.

Ребенок — очень подвижная маленькая девочка, одетая всегда с иголочки и очень пестро. Их вид не наводит на грустные мысли, да и кто я такой, чтобы судить, как часто и как долго они должны гулять по улице?

И все же…

Я встречаю их пять, а то и десять раз в день, и могу вас уверить — не выхожу.

Специально из дому, чтобы их поискать. Не завожу для этого будильник. Не вычерчиваю график и уж, конечно, не щелкаю секундомером!

И все же…

Интересно, часто ли бывает так, что я их не вижу. Я знаю, разумеется, что жизнь — сложная штука, далеко не всё и не всегда идет по плану, и я не должен забывать, что всякий раз, когда я встречаю их, они встречают меня.

Ветхий Завет телефонной компании.

У каждого есть своя история с телефонной компанией, словно бы вышедшая из Ветхого Завета — вроде той, где Красное море расступилось и поглотило армию фараона, — с единственной разницей: вам нужно было всего-то позвонить другу и сказать ему «привет». Вы отнюдь не собирались тащить Моисея и его народ обратно в Египет.

Вам не это нужно, повторяете вы себе вновь и вновь. Вы просто хотели позвонить приятелю в другой город.

— Привет, Майк, что слышно? Как тебе Кливленд?

Телефонная компания принесла мне одни заботы: дозвониться невозможно, счета перепутаны, связь теряется и рвется.

— Алло? Алло? — Отчаянные вопли в пустоту на другой конец звездной системы.

Мало мне было забот с установкой, а теперь еще и это.

— Вы хотите сказать, что подключите мне телефон только в три тысячи девятом году? Что за дикость! Позовите начальника.

Я говорю с начальником смены, и он уверяет меня, что 3009 год — это явная ошибка. Начальник обещает, что телефон у меня будет в 2564 году.

— Это слишком поздно. Я хочу говорить с друзьями и родственниками еще при жизни. Позовите директора!

— Здравствуйте, — говорит директор голосом святого Франциска Ассизского.

Я рассказываю, как их служащий заявил, что я не получу телефона до 3009-го, а другой их служащий сказал, что самая ранняя дата это 2564 год.

Я все больше распаляюсь, я несу бред, этот телефон сводит меня с ума. Я говорю директору, что умру за сотни лет до того, как мне проведут телефон, и что мертвые не умеют разговаривать, а даже если бы и умели, то с кем я буду говорить, если все мои друзья к тому времени тоже умрут.

Директор — по крайней мере, он сказал, что он директор, и я вынужден верить — сочувственно слушает.

— Да, — говорит он понимающе. — Я знаю, — добавляет он мягко, как ментоловая конфета. — А кстати, — восклицает он с воодушевлением, — откуда вы звоните сейчас?

— Из телефонной будки, — отвечаю я.

— Там же сильный снег, — говорит он сочувственно. — Вы, наверное, совсем замерзли. Такой холодной зимы не было уже лет сто.

— Замерз, — отвечаю я.

И уже думаю, что мы подружились.

— Нельзя ли мне провести телефон пораньше? — спрашиваю я, умиротворенный эликсиром его доброты. — Мне нужен телефон прямо сейчас, — говорю я, — Вокруг будки собрались люди, им тоже надо звонить. У одного крюк вместо руки, а у юноши по тубе ползают мохнатые муравьи. Наверное, у них мелкие зубки. Я боюсь этих людей, особенно старуху — у нее в руках что-то вроде заточенного зонтика. Когда же мне проведут телефон? — молю я: все мое самоуважение давно улетучилось.

— Поскольку ваш случай особый, — мягко говорит директор, — я ставлю вас на две тысячи триста пятый год и оформляю срочный заказ, чтобы уж наверняка. Но если получится лет на десять раньше или позже, не беспокойтесь. Когда вы будете дома, чтобы мы подключили вам телефон?

Старуха с зонтиком описывает круги вокруг будки. Судя по виду, эта штука одним ударом снесет башку носорогу.

— Что мне делать со старухой? — шепчу я.

— Вы с ней подружи́тесь, — шепчет он. — Новые знакомства стимулируют. Так когда вы будете дома, давайте назначим точное время?

— Через триста двадцать семь лет? — говорю я.

— С восьми до двенадцати утра или с часу до пяти дня? — продолжает он.

— А если она не захочет со мной дружить? — шепчу я.

— Этого просто не может быть, — шепчет он в ответ. — Вы изумительный человек. Я успел вас полюбить.

Завтрак в Бейруте.

Я не всегда этим занимался. Однажды я много путешествовал по миру, и дороги часто приводили меня в Бейрут.

Я полюбил бейрутские завтраки. Рядом с отелем имелся немецкий ресторан, и я каждое утро ел там на завтрак жаркое из маринованного мяса, краснокочанную капусту и горячий картофельный салат. Затем я заказывал рубленый шницель.

Во время завтрака я выпивал три бутылки пива, а на закуску получал кусок яблочного штруделя и стакан шнапса.

Это здорово — начинать день с доброго немецкого завтрака в Бейруте.

Еще одна монтанская Школа Улетела к Млечному Пути.

Все было на месте, кроме школы. Желтые дорожные знаки предупреждали водителей, чтобы те ехали осторожнее, потому что рядом школа.

На знаках силуэты мальчика и девочки с учебниками под мышкой. Знаки придумали специально, чтобы водители ехали осторожно, а ученики этой школы росли ответственными гражданами. Вот только школы не было.

Я думаю обо всех тех, кто едет медленно и осторожно, но не видит никакой школы и удивляется, куда она подевалась, а многие наверняка решают, что просто ее не заметили, сами виноваты как можно просмотреть школу?

Легко, потому что никакой школы нет. Я ездил по той улице на рыбалку в долину, школа была на месте, дети на переменах играли во дворе, а на уроках учились считать и запоминали имя десятого президента Соединенных Штатов.

Два года назад я был занят и не появлялся там две недели, может, месяц, а когда все же поехал, так увлекся предстоявшей рыбалкой, что не обратил на школу внимания. Подразумевалось, что школа на месте, ибо стояла там всегда, а школы не имеют привычки ходить на прогулку.

Тем же вечером я возвращался назад, сумерки подбирались к последней стадии; проезжая мимо, я заметил какие-то перемены, но под гипнозом воспоминаний твердо верил в реальность этой школы и почти видел ее, хотя что-то в ней было не так, — тогда я не понял что.

Какая-то школа стала неправильная — я думал о ней неделю за неделей, но не понимал, в чем дело. Мне не нужно было в те края, и школа оставалась очередной маленькой загадкой моей жизни.

Потом я снова поехал на рыбалку и на этот раз смотрел на школу очень внимательно — ну и, разумеется, ее там не было. Школу унесли — я до сих пор не представляю куда и зачем это понадобилось..

Так вот, дорожные знаки до сих пор призывают водителей к осторожности, поскольку рядом школа. Интересно, почему их не прихватили с собой, когда набирали школу?

Может, забыли про знаки или решили, что они там никому не нужны, а здесь осталось только дело о пропавшей школе. Надеюсь, она все же на этой планете, а не черт знает где.

Четверо восьмидесятилетних.

Здесь, в Токио, я читаю книгу о Граучо Марксе. В книге описывается жизнь и мудрость восьмидесятилетнего артиста. Читаю по нескольку страниц. Лежа у себя в номере на кровати, я листаю книгу и читаю о старом Граучо Марксе. В промежутках смотрю в окно на район Токио под названием Синдзюку, залитый светом не хуже Тайме-Сквера. Немножко Граучо и немножко Синдзюку. Они весьма интересно дополняют друг друга и тем перемежают мою токийскую жизнь.

Две недели назад один японский поэт приходил со мной обедать. Ему около пятидесяти лет, и за обедом мы говорили о великом множестве вещей: вестернах, поэзии, разнице между Японией и Америкой, литературе, погоде в Монтане, любимых писателях и прочем столь же интересном.

Я оценил ум этого поэта. Быстрый и честный. В какой-то миг я договорил, что хотел, и наступила пауза — чувствовалось, поэт собирается сказать что-то очень важное. Он слишком осторожно перебирал в уме слова, не решаясь облечь их в реальность.

Пауза тянулась, я терпеливо ждал. Раньше это не занимало у него столько времени. Я наблюдал за его мыслями, словно за таинственным романом, чьи страницы скрыты за секретной панелью так, что не разглядишь ни слова.

Наконец он заговорил, слова потрясли меня и полностью вывели из равновесия. Никогда не приходилось мне слышать столь неординарных высказываний. Я не знал, что сказать в ответ, а он ничего не говорил — кроме тех слов, которые произнес только что, ровно и как-то даже смущенно-исповедально, словно сам был некоторым образом ни при чем.

Мы долго сидели молча и не сводили друг с друга глаз. А сказал он вот что:

— Со мной живут три восьмидесятилетних человека.

Я отчаянно искал ответ, но ничего не находил. «Интересно» — было бы явно не то.

Мы так и смотрели друг на друга.

Время тянулось бесконечно, как старость.

Я виноват.

Всю прошлую ночь свирепый теплый ветер дул прямо в мой сон из Вайоминга через Монтану — сотрясая ветви сновидений, он спускался к корням того, что я считаю собой.

Кошмар следовал за кошмаром, подобно машинам в час пик на шоссе в забвение. Мне снилось, что я начинающий комедиограф варьете, которое медленно увядает в телевизоре. На горизонте маячил рейтинг Нильсена[6], подобный серому холодному топору увольнения, а может, это был очередной рассвет моего будущего.

Я показывал первый номер звезде программы — стареющему еврею-гомосексуалисту. Ему не нравилось.

— Где вас учили писать? — спрашивал он. — В курятнике?

Ветер и ночь, казалось, не прекратятся никогда. Спальня стонала, как привидение, деревья хлестали небо, и мои сны тряслись, словно пара вставных зубов в доме престарелых во время землетрясения.

Они прыгали в прикроватном стакане, как рыба.

Я сбросил оковы последнего кошмара, и глаза проложили тоннель от сна к рассвету. Я торопливо выбрался из постели, оделся и вышел во двор. Мне хотелось сбежать от всего, что хоть как-то относилось ко сну.

Меня приветствовали куры — они стояли на ветру перед курятником и смотрели в мою сторону. Между нами было футов тридцать. Ветер повернул на курятнике щеколду, распахнул дверь, и теперь все куры таращились на меня.

Конечно, раз дверь открыта, куры просто обязаны выйти наружу и встать на самом ветру. Так они рассуждают. Хорошо, что их не унесло ветром. То-то бы они удивились, обнаружив себя в Айдахо.

Рассвет и ветер цветом и манерами напоминали серый топор. Куры смотрели на меня с осуждением, как будто я был виноват в сильном ветре, как будто я специально это устроил, может, даже распахнул их чертову дверь!

Флорида.

Здорово иногда получать зимой почту. Я бреду сквозь снег, а в почтовом ящике меня ждут письма. Я несу их домой и смотрю, о чем они.

У меня большой синий почтовый ящик — словно амбар для писем. Почта вызывает во мне двойственное чувство: письма бывают + и —. Есть письма-помехи, расстройства, вопросы, мольбы и требования куска моей жизни — чаще всего от совершенно незнакомых людей.

Интересно, если бы я попросил их в порядке личного одолжения неделю не мыться, они бы согласились? Не думаю — притом что их просьбы мало чем отличаются от этой.

Другие письма — глотки холодной воды, чистой, как Полярная звезда в очень жаркий летний полдень. Они поднимают настроение, я новый человек, я опять рад, что еще жив.

Счета — что-то вроде экзистенциальной географии. Долларовая карта мест, где мы побывали.

Иногда раздражают.

Иногда умиротворяют.

Иногда не делают ничего.

«Это возмутительно! Я отказываюсь платить!» или «Это справедливо, даже дешевле, чем я ожидал». «Они хорошо потрудились, цена достойная» или «Ого, счет на три доллара. Я был уверен, что заплатил, а оказывается, нет».

Мусорная реклама — она и есть мусорная реклама.

Безымянная реклама проходит через мои руки и направляется в камин, где сгорает после нескольких вспышек. Боли нет, поскольку не было жизни.

Сегодня утром я вышел к почтовому ящику, открыл железную дверцу синего амбара, но там ничего не оказалось. Закрыв дверцу, я опустил руку на крышку почтового ящика. Теплую от солнца и приятную на ощупь — все равно что на пару секунд перенестись во Флориду. У нас тут холодно, и уже месяц лежит снег.

Я пошел к дому — без писем, но бодро. Спасибо тебе, почтовый ящик, за отпуск во Флориде.

Привидения.

Иногда перед сном я думаю о ней, но помню лишь, что у нее была собака. Мы познакомились в баре. Немного поговорили. Немного выпили. Потом пошли к ней. В гостиной стоял велосипед. Я чуть не споткнулся. Велосипед стоял рядом с дверью.

Мы трахались, у нее была собака.

Исследование о тимьяне и похоронных конторах.

Большую часть своей жизни я трачу на мелочи — крошечные порции реальности, подобные щепотке специй в рецепте сверхсложного блюда, приготовление которого занимает дня два, а то и дольше. Не одна щепотка, а чуть больше — и вы ступаете на кривую дорожку. О двух щепотках не может быть и речи, они уничтожат ваше блюдо. Заказывайте хот-доги.

Приведу пример. Вчера вечером я шел мимо похоронной конторы, и там не горел свет. Никогда раньше я не видел, чтобы ночью в похоронной конторе был погашен свет.

Я вздрогнул.

Знаю, нет такого федерального закона, чтобы в похоронных конторах всю ночь горел свет, но в моей реальности подразумевалось именно это. Очевидно, я ошибался.

Я думал об этом, шагая своей дорогой.

Эта мелочь не давала мне покоя.

Значит, в похоронной конторе никого не было дома, а если кто и был, его не интересовало, зажжен там свет или нет, или же он просто счел: какая разница.

Зайцы.

У меня есть приятельница, а у нее друг в Японии коллекционирует зайцев. Из каждой поездки в Европу или в Америку она привозит ему зайцев. Она привезла уже штук двести этих зайцев. Такое вот невероятное количество зайцев прошло через японскую таможню — пусть и ненастоящих. Ее другу нравятся любые заячьи воплощения — стеклянные, металлические, нарисованные, какие угодно, главное, чтобы это имело отношение к зайцам.

Я не знаю о нем ничего, только то, что он любит зайцев. Я понятия не имею, сколько ему лет и как он выглядит. Знаю лишь то, что некий японец любит зайцев.

Часто, когда мы с приятельницей гуляем по Токио, она присматривается к зайцам — вдруг их можно добавить в его коллекцию. Если нам попадается магазин с безделушками, где, судя по виду, могут обитать зайцы, мы всегда останавливаемся.

Гуляя по Токио в одиночестве, я ловлю себя на том, что так же полуприсматриваюсь к зайцам. Я увидал сегодня лавочку, в которой могли продаваться зайцы, и остановился.

Кто этот человек?

Почему зайцы?

Противоположный взгляд на убийство президента Кеннеди.

Иногда жизнь становится чередой блошиных раздражений и пупырышных разочарований. Вы рассчитываете, что все пойдет, как шло раньше, — ведь так оно идет уже много лет подряд, это же очень просто, и нет абсолютно никаких причин что-либо менять.

Конечно, бывают на свете сложности — например, неожиданное смещение президента задолго до окончания срока или ваша восьмидесятилетняя теща, которая в пятьдесят пять лет родила вашу жену — чудо какое-то, — а теперь вдруг решила поиграть в кегли, притом что росту в ней четыре фута десять дюймов, а веса — семьдесят девять фунтов. Кожа так туго обтягивает ее хрупкие кости, что сама она похожа на нелепый воздушный змей.

Вы знаете, что в этом мире у нее нет ни единого шанса оторвать от пола кегельный шар. Вы мягко намекаете, что хорошо бы заняться чем-то другим, более подходящим к ее теперешнему жизненному статусу. Она кивает и, казалось бы, соглашается, особенно когда вы предлагаете вязание или коллекционирование марок.

Марки — это так увлекательно. Почти закончив свою речь и уверившись, что вам удалось ее убедить, вы получаете первый внятный ответ.

Она спрашивает, нет ли в кегельбане шара размером с яблоко — как раз под ее пальцы.

Но, так или иначе, забудем о вашей восьмидесятилетней теще и вернемся к тем простейшим сторонам жизни, которые существовали всегда и без всяких сложностей. Поговорим о блинах.

Ресторан города Ливингстон, Монтана, открыт каждый день, семь дней в неделю, с тех пор как сошел после потопа с Ноева ковчега, и двадцать четыре часа в сутки там подают завтрак. Завтрак же в Монтане подразумевает блины — блины из кислого теста с маслом и сиропом, которые хорошо запить стаканом ледяного молока.

На прошлой неделе вам не спалось. Вы изо всех сил старались уснуть, но ничего не получалось. Вы легли в девять часов и до двух сражались с подушкой, пока наконец не решили встать, съездить в ресторан и поесть блинов. Может, после блинов вы уснете. До ресторана пару минут на машине. Ночь теплая. Снега нет. В небе полно звезд.

Вы ставите машину и заходите в ресторан. Садитесь за столик. Кроме вас там человек десять — они зашли подкрепиться, когда закрылись бары. Меню вам не нужно.

— Мне, пожалуйста, блины и большой стакан молока — произносите вы, словно это литания.

Официантка не спрашивает, хотите ли вы кофе. Она просто указывает на стену. Слегка растерявшись, вы следите глазами за вытянутой рукой, на конце которой вас ждет указующий перст. Вы переводите взгляд с перста на стену и в дальнем конце ресторана видите плакат, сообщающий, что:

БЛИНОВ НЕТ.

С 12 НОЧИ ДО 4 УТРА.

Вы потрясены. Это самый большой удар по вашей системе ценностей со времен убийства президента Кеннеди. Вы не знаете что сказать, а потому за вас говорит официантка, для пущей официальности глядя на часы:

— Сейчас два тридцать. Блинов нужно ждать полтора часа. Что вы хотите вместо них? Яичницу с ветчиной? Яичницу с беконом? Яичницу с колбасой? Французские тосты?

Слово «нет» с трудом прорывается из вашего голоса. Вы встаете и выходите из ресторана. До вашего дома совсем близко, но путь кажется долгим, как поездка в Биллингс[7] на похороны. Вы силитесь понять, почему ресторан, который с начала времен двадцать четыре часа в сутки пек блины, вдруг ни с того ни с сего меняет правила и на четыре часа ежедневно вычеркивает их из меню. Это же бессмысленно. Неужели так трудно печь блины?

И тут вы вспоминаете президента Кеннеди.

Ваши глаза полны слез.

Семейный портрет.

Бедная девочка, в Токио ей буквально ничего не светит. В первый миг, едва ее увидев, я решил, что это толстый уродливый мальчишка. Прошло секунд десять, и я понял, что это девушка лет двадцати — у японских женщин очень трудно определить возраст.

Сердце притихло, забыв, что нужно биться, когда я понял, что это девушка. При росте пять футов девять дюймов она весила не меньше двухсот фунтов. С ней кто-то был — я не помню ни внешности, ни даже пола ее спутника: как только до меня дошло, что это девушка, все остальное растворилось на заднике.

Она была в джинсах и белой футболке. Сам не знаю, зачем я описываю ее наряд. Это совершенно неважно, просто слова. Наверное, мне просто не хочется писать то, что придется написать дальше.

Поравнявшись со мной, она улыбнулась, и тут выяснилось, что у нее нет передних зубов. Рот — как розовая дыра Азии.

Я понимаю, в этом мире бывают судьбы потяжелее — возможно, у нее есть родные и друзья, они любят эту толстую беззубую девочку, так похожую на уродливого мальчишку, и, может быть, она даже найдет себе мужа, которому нравятся девушки, похожие на уродливых беззубых мальчишек.

Возможно, он будет в точности такой же, как она, и люди станут думать, что они близнецы, а может даже, они сами будут так думать, путаться и смущаться, стараясь разобраться в своих сущностях, кто есть кто.

Автопортрет в старости.

В воскресенье я купил шоколадный торт — на октябрьском аукционе, который ежегодно проводит Методистская церковь Соснового Ручья, чтобы жить потом целый год на собранные деньги.

Я не христианин, но и шоколадный торт — тоже. Увидав этот торт, я решил; что он будет мой. Торт походил на небольшой трехэтажный дворец. Торги получились быстрыми, яростными, и я выстоял как лыжник на крутом склоне.

— Продано номеру восемьдесят один за тридцать долларов!

81 — это я!

Господи Иисусе! и тридцать долларов за шоколадный торт!

Я принес его домой и сунул в морозилку, решив достать в какой-нибудь особенный день вроде Второго Пришествия. Еще у меня был чек за этот торт:

Немецкий шок. Торт.

$30.00.

Получено Церковью Соснового Ручья.

14/10/78.

Доказательство не помешает.

Вчера я поймал себя на том, что, рассказывая приятелю об этом тридцатидолларовом шоколадном торте, вдруг непроизвольно достал кошелек и показал ему чек.

Приятель смотрел на бумажку с нескрываемым изумлением.

Неужели к этому я в конце концов скачусь? Старик, что сует едва различимый обрывок под нос совершенно посторонним людям, вцепившись им в пуговицу прямо посреди улицы в двадцать первом веке.

За это время к чеку за шоколадный торт добавятся абсолютно бессмысленные газетные вырезки, и, разумеется, их я тоже буду всем показывать.

— Тридцать долларов за шоколадный торт, — профырчу я, тыча пальцем в газетные вырезки, не имеющие ни к чему никакого отношения.

Обитатель двадцать первого века, облаченный в одежду из мерцающего зеленого металла, лишь посмеется над стариком и его чересчур горящими глазами.

— Тридцать долларов за шоколадный торт, — прохриплю я опять из глубины дряблого, как сухой тростник, горла.

— Это очень интересно, — скажет обитатель, а про себя удивится, из какой машины времени я выскочил, и еще подумает: «Похоже, этот старик давно не покупал себе кофе, одна чашка стоит пятьдесят долларов, и еще пять за сливки и сахар».

— Тридцать долларов! — И мой мир лишь память… о раннем вечере в Методистской церкви Соснового Ручья, там, в двадцатом веке.

Пивная история.

— Люблю готовить зимой, — объявил шестидесятилетний повар-итальянец. Дело было в Калифорнии, и он профессионально сжимал в руке стакан пива. Суть пива этот человек познал до тонкостей. Пиво стало для него открытой книгой. Он проник сердцем в каждую ее страницу.

— Люблю готовить зимой, — повторил он. — Точно говорю. Летом так жарко, так жарко. Я знаю, что говорю. Я уже сорок два года повар. Никакой разницы. Летом одно хорошо — когда готовишь, пьешь побольше пива, ну так я и так его пью, и зимой можно пить не меньше, не так жарко и еще вкуснее.

Он снова приложился к пиву.

— Если кто познакомится со мной поближе, всегда говорит, что я пью слишком много пива. А я и не спорю. С какой стати? Чего стыдиться — пива?

Поклон Руди Гернрайху/1965.

Вызывающая одежда порождена скукой… А потому, когда вам скучно, вы склонны к оскорбительным жестам. Все прочее, судя по всему, не имеет смысла.

Руди Гернрайх[8].

Под автотрассой, которая, словно любовников в браке, соединяет Сан-Франциско и мост Золотые Ворота, располагается кладбище; его окружает белый штакетник, такой низкий, что через него легко перешагнуть, а могилы там длиной всего несколько футов.

Проезжающие по трассе машины становятся на этом кладбище мягким бум, бум, бум, цветы и сорняки обивает ветер. Пока вы здесь, гул не смолкает ни на секунду.

Можно посмотреть наверх, но не увидеть ничего, кроме красного, как мясо, металла и серого бетона, что несет автотрассу к машинам.

По сравнению с кладбищем Пресидио в Сан-Франциско, где сотни могил карабкаются на холм с военной четкостью и субординацией, это кладбище кажется мошкой. Из могил, словно часовые вечности, торчат небольшие белые надгробия.

Никогда не стать мне славным гарнизонным кладбищем, подобным ломтям хлеба, отрезанным от звездно-полосатой буханки, и самому американскому флагу, что высится над могилами, как гигантский пекарь. Зато я легко могу превратиться в маленькое кладбище под автотрассой, где солдаты хоронят своих домашних животных.

Я надеваю на себя могилы, мемориальные доски и цветы, словно плащ от Руди Гернрайха, и стою тут часами, лениво грезя о чем-то под ветреным калифорнийским солнцем.

Мне нравится непринужденность кладбища домашних зверьков. Она мне впору, как его дерзкая привязанность. Наверное, я найду здесь больше любви, чем на том кладбищенском холме.

Поразительно — в то время как наши войска сейчас в Доминиканской Республике и Южном Вьетнаме, а все мои друзья сходят, с ума от волнения, я половину воскресенья провожу с мертвыми военными зверьками.

Чтобы попасть на кладбище животных, я проехал через форт, мимо казарм, солдат, зеленых военных построек и плаца с орудиями.

В Пресидио расквартирована 6-я армия, но очень скоро я стоял на кладбище животных, слушал бум, бум, бум проезжавших по автотрассе машин и разглядывал мертвых домашних зверьков 6-й армии.

Я бродил среди могил, а вокруг в песчаной почве росли кладбищенские, одуванчики, лиловые цветочки, белые цветочки, хрупкие, как миниатюрные канделябры.

Там похоронены собаки: Клякса, Нахал, Коротышка Джонсон, Сатана, Танцовщица, Цезарь, Салли, Зануда, Тони Макгуайр — друг-рыболов, Оскар Э945, сторожевая собака.

Там похоронены коты: Пробой, Прелесть, Регина и рожденный в Дахау Пятнастик.

Там похоронен хомяк: Вилли,

И голубь: Подвиг.

И два попугая: Звонок и Живчик.

Там похоронены две золотые рыбки: Петер и Лела «Благослови Господь обоих».

Там похоронена Рация, чья эпитафия гласит:

ЗДЕСЬ В ШЕЛКОВОМ САВАНЕ.

ПОКОИТСЯ РАЦИЯ.

МАЛЕНЬКАЯ ПТИЧКА.

УТОНУЛА В СТАКАНЕ МОЛОКА.

Там много красивых могил и много могил попроще, я читал эпитафии собакам и слышал лай собак из Пресидио — собак, что пока еще несут свою службу.

У одной могилы высилась горка тщательно отобранных камней, а на ней лежала на боку пластмассовая Мадонна, повернувшись лицом к мемориальной табличке умолкнувшего животного.

Другое надгробие представляло собой обычный воткнутый в землю колышек со старой безымянной бумажкой, напоминающей небо на японских картинах. Под столбиком лежали три ржавые бутылочные крышки, на которых эта ржавчина проела все знаки различия. Крышки теперь такие же безымянные, как похороненный под ними зверек.

Третью могилу окружал белый покореженный забор, жерди повыскакивали из земли, а на одной штакетине было нарисовано не то сердце, не то яблоко — и слово ЛЮБОВЬ в самом центре этого сердца или яблока.

У четвертой могилы я нашел усопшего крота — он был похож на мертвого тюленя с длинным, как у Пиноккио, носом, — а на другом конце кладбища обнаружился пустой пакет от армейского крысиного яда. С объектом наверняка промахнулись, но препарат тем не менее оказался эффективным. Странно, что смерть выступила активной силой здесь, в святилище смерти, но может быть, только в этот день и только так можно подогнать по фигуре плащ Руди Гернрайха. Нужно признать, могилы слегка жали в плечах.

Я нашел неизбежный участок для нищеты, где животные лежали в земле почти анонимно, а трава и цветы боялись расти.

И видел я величественные могилы с отличными белыми памятниками, мраморными надгробиями, восковыми цветами, а кое-где цветы, трава и кактусы росли в специальных белых ящиках.

Кто-то, проезжая по трассе, выбросил из окна использованный проездной билет — апрель — май 1965 года, мост Золотые Ворота, — бумажка приземлилась на могилу Пенни, десятилетнего зверька.

На одной мемориальной табличке было нарисовано детское солнышко — лучи его тянулись вниз к земле.

Белая табличка над могилой животного по имени Шашечка сообщала со всей определенностью: «Вся прошло».

В одном месте этого кладбища я заметил хорошо знакомый автограф старого доброго американского некрофила и пьяницы. Пустая банка из-под пива «Олимпия» лежала рядом с отбитой мемориальной табличкой.

Никогда не понимал, с какой радости люди идут в магазин, покупают там пиво, чтобы потом на ближайшем кладбище пить; это самое пиво и сбивать мемориальные таблички.

Интересно, значит ли это, что мать-Америка рановато отнимает от груди своих младенцев. Может, наша культура еще не готова перейти на соску.

Не знаю, сколько времени я пробыл на этом кладбище, прежде чем поднял взгляд от собачьей могилы и увидел, как с холма спускаются два солдата.

На плечах у них болтались винтовки, в руках они держали котелки. Я знал, что вход сюда свободный, а потому, лишь мельком глянув на солдат, тут же отвернулся к собачьей могиле.

Когда я вновь поднял голову, солдаты подошли совсем близко — один отдал другому котелок, снял с плеча винтовку и теперь направлялся ко мне с винтовкой наперевес.

Вдруг он прыгнул вперед и, балансируя на пятках, приземлился прямо передо мной сразу на две ноги. Винтовку он держал поперек груди обеими руками.

Он стоял за оградой кладбища, а я внутри него.

— Стой! Кто идет? — рявкнул солдат, сурово глядя на меня и держа на курке палец. Меня окружали сотни мертвых собак, котов, золотых рыбок, хомяков, голубей, попугаев и несчастная Рация, утонувшая в стакане молока.

— Мне сюда можно, — мягко сказал я, весьма благосклонно отнесясь к этому «оскорбительному жесту», а затем добавил, что у меня есть разрешение начальника военной полиции.

— Что вам здесь надо? — спросил солдат, держа винтовку все так же поперек груди.

— Я пишу рассказ об этом кладбище, — сказал я.

Он улыбнулся и опустил винтовку.

— Ладно, напишите тогда про меня тоже, — ответил он.

Я взглянул на его котелок и спросил:

— Идете обедать?

— Нет, — ответил он. — Уже обедали. Теперь нам в Южный Вьетнам.

Уходя, они смеялись и задирали друг друга. Я думал, что это «Стой! Кто идет?» на кладбище животных было просто шуткой, атакой на скуку раннего воскресного вечера. Для солдат эти пацаны выглядели ужасающе молодо. Несомненно, они будут старше, когда вернутся из Южного Вьетнама.

Что до меня, то я вскоре ушел — повесив плащ от Руди Гернрайха на низкий белый заборчик под самой автотрассой. Похоже, ему там самое место.

Соната индюка и сухих хлопьев для завтрака.

Индюки ввязались в затяжную, но сокрушительную битву без правил. Они увлеклись ею всерьез, и два пони, которым это быстро наскучило, унеслись галопом из леса; в чистое поле, оставив индюков самих решать свои семейные проблемы.

Я прошел четверть мили до охотничьего домика, хотя он был закрыт и я знал, что он закрыт, еще до того, как отправился в путь. Мне хотелось опять посмотреть на синюю табличку, что висит на дверном стекле.

Разумеется, я прекрасно знал, что́ на ней написано, — но проверить не помешает, и, поскольку не мог придумать лучшего повода для утренней прогулки, а пройтись между тем, хотелось, выбрал этот и теперь шагал по маленькому тихому поселку Сосновый Ручей читать синюю табличку.

Прогулку получилась славной, снег скрипел под ногами, напоминая хруст дорогих хлопьев для завтрака, почти музыку из «Еды на любой случай».

Синяя табличка все так же висела на двери и сообщала все о том же. Она благодарила предыдущих хозяев за дружеское участие и предупреждала, что магазин закрыт до 20 февраля, когда приедут новые владельцы, которые ждут не дождутся повода со всеми познакомиться.

Мне было интересно, насколько и как новые владельцы переделают этот охотничий домик. Я думал об этих новых хозяевах и о том, как они распорядятся домиком, одинокой бензоколонкой, маленьким кафе-магазином и несколькими будками в этой едва различимой на карте точке — Сосновом Ручье, Монтана, так далеко от Парижа, Нью-Йорка или Токио.

Через несколько дней я узнаю о новых планах, если таковые будут, и познакомлюсь с новыми хозяевами. Пока же ничего не изменилось, домик на месте и в нем никого.

Новые хозяева охотничьего домика остаются маленькой загадкой, я буду думать над ней несколько дней — хорошее занятие для зимней Монтаны.

Потом через дорогу от охотничьего домика индюки устроили драку, пони поскакали из леса в поле, а я повернулся кругом и зашагал к дому, слушая, как хрустят под ногами хлопья для завтрака.

Старик под дождем.

Токио я смотрю каждый день на то, как одни люди протягивают другим рекламные листки. Так они зарабатывают на жизнь — стоят на улице и суют рекламки посторонним людям, предлагая потратить деньги на то, что им, может, нужно, а может, и нет.

Почти никому из этих посторонних нет до рекламок дела. Они их выбрасывают и забывают.

Еще я вижу мужчин с плакатами, призывающими других мужчин оставить деньги в ближайшем массажном кабинете или кабаре, где женщины делают то, что нужно мужчинам от женщин, и получают за это деньги.

Мужчины с призывными эротическими плакатами обычно стары и одеты в потрепанную мокрую одежду. Я не желаю, чтобы они здесь стояли. Мне нужно, чтобы старики занимались чем-то другим и чтобы одежда на них была получше.

Но я не могу изменить мир.

Его изменили до того, как я в нем появился.

Иногда, дописывая какую-нибудь вещь — а хотя бы и эту, — я чувствую себя так, словно сую кому-то ненужную рекламку или что я тот самый старик, что под дождем в дерьмовой одежде зазывает людей в кабаре, где прекрасные и соблазнительные скелеты молодых женщин стучат как домино, встречая вас в дверях.

Замечательные вагоны-рестораны северо-тихоокеанской железной дороги.

«В дни, когда железная дорога еще обслуживала публику, замечательные вагоны-рестораны Северо-тихоокеанской железной дороги рекламировали два великих продукта Северо-Запада».

Этой фразой начинался рецепт печеных яблок в поваренной книге Джеймса Бирда «Американская кулинария». Рецепт хорош настолько, что, пока я его читаю, сознание уносится в мечты, словно самолетик, взлетевший холодным декабрьским утром с деревенского аэродрома.

Самолет, или мои мечты, медленно описывает над полем круги, набирает высоту и наконец становится на курс. Он четко вычерчен по моему компасу: печеное яблоко — вот пункт моего назначения.

Туда я и направляюсь на весьма приятной скорости 150 миль в час, над полями и садами поздней осени, где в трубах деревенских домов, словно яблочная кожура, закручивается дым.

Как легко догадаться, я люблю печеные яблоки, особенно когда они горячие и свежие, прямо из печи, с густыми сливками, похожими на крылья ангела. Первый же укус превращает каждый сосочек моего языка в Большой Каньон, до краев заполненный блаженством. Полет завершен.

Мой самолет благополучно приземлился на печеное яблоко.

По Токио, по железной дороге.

«Чаттанугу чух-чух» я слушал в детстве, тогда эта песня была совсем новенькой песней-младенцем. Сейчас она добралась до солидных лет и несколько поседела. Я ни разу не слышал всех ее слов. Выхватывал обрывки, может, даже напевал эти обрывки, а скорее всего, только слова:

29-й путь,

А потом бросал. И вот прошло много лет, в Токио над маленьким уличным кафе собирается дождь, проигрыватель играет «Чаттанугу чух-чух», и я впервые слушаю эту песню целиком, все ее слова, и из них, точно из досок, выстраивается дом. Песня кончается, дом построен — он у меня в голове, у реки, в переулке.

Поразительно — сколько нужно было потратить лет, чтобы выучить наконец все слова «Чаттануги чух-чух». И вот этим же ранним токийским вечером под начинающимся дождем я слышу, как мой же собственный голос тихо напевает:

29-й путь.

Два монтанских увлажнителя.

Зимой в горах Монтаны очень сухо. Кто-то мне говорил, что геологи классифицируют это место как высокогорную пустыню, хотя я так не считаю, ведь у нас тут полно рек, форели и прекрасных лесов.

Я живу в горах — и считаю их горами. Но все равно на земле лежит фут снега, а воздух совсем сухой. Дома, спасаясь от сухости, мы ставим на медленный огонь кастрюлю с водой. Однако пару дней назад я решил обзавестись увлажнителем воздуха.

Почему бы и нет?

Подышим чем-нибудь влажным. Никогда у меня не было увлажнителя. Это даже интересно. Старого пса запросто научишь новым трюкам. Дайте ему купить увлажнитель воздуха и пусть разбирается! Я понятия не имел, как оно все работает. Радуясь этой перспективе, мы с, женой отправились в город — сквозь снег, который, казалось, не кончится никогда.

Мы поставили машину и осторожно зашагали по обледенелому тротуару в магазин домашней техники, решив, что это лучшее обиталище для увлажнителя воздуха.

Молодая незнакомка держала на руках ребенка, рядом стоял молодой мужчина тоже с ребенком на руках.

Одному ребенку примерно годик, другой — совсем крошка, месяца два, не больше. Родители решались на какую-то покупку, и это решение требовало от них очень серьезных лиц.

Они стояли у кассы, а продавщица терпеливо ждала, пока они примут наконец свое важное решение. Она изо всех сил старалась им помочь, и потому лицо у нее было не менее серьезным.

К счастью, я давно для себя все решил, а потому сказал продавщице:

— Простите, я хотел бы купить увлажнитель воздуха.

— Вон там, — ответила она, указывая на нечто, бывшее, очевидно, увлажнителем воздуха, хотя я в этом не уверен, поскольку никогда их раньше не видел.

Я подошел к тому месту, на которое она показывала, и уставился на этот самый увлажнитель. Не знаю, на что я рассчитывал, но штука меня не вдохновила. Коричневый железный ящик, наверху пластмассовая вентиляционная решетка.

Первая встреча с увлажнителем воздуха явно не тянула на великое событие моей жизни. Я понятия не имел, как он работает.

— Как он работает? — спросил я продавщицу. Она стояла в тридцати футах от меня, рядом с очень серьезной молодой парой, которая по-прежнему усиленно на что-то решалась.

— Ты как думаешь? — проговорила молодая мать.

— Не знаю, — ответил молодой отец.

— Сейчас распродажа, — сказала продавщица.

— Простите, — сказал я, подходя поближе. — Если вы не слишком заняты, не могли бы вы показать, как работает этот увлажнитель?

Очевидно, молодой паре было о чем подумать. Они не двигались с места. Они приросли к полу. Дети не капризничали, и родители могли без помех поразмышлять над тем, что там они собирались покупать.

Малыши бесцельно глазели по сторонам. Они понятия не имели, куда попали.

— Вам нужен увлажнитель воздуха? — спросила продавщица.

— Да, — сказал я.

— Ну что ж, давайте посмотрим, — ответила она и вышла из-за прилавка.

В ту же секунду молодая мать повернулась к молодому отцу — обоим от силы лет двадцать, сами еще дети — и сказала:

— Вот что нам точно не нужно. Увлажнитель. У нас их целых два. — Она показала на малышей и на их подгузники.

Все засмеялись.

И молодая пара вернулась к серьезным раздумьям о покупке чего-то, оставшегося для меня загадкой, ибо когда вместе со своим увлажнителем воздуха я выходил из магазина, они так же стояли у прилавка и не могли решиться.

Слагаемые удачи.

Я читаю красивое и очень грустное стихотворение японского поэта Сюнтаро Таникава о женской неверности и о том, как тяжело уснуть ночью после того, как она призналась, что была в этот день с другим мужчиной. Она спит, а ты лежишь рядом с открытыми глазами, и касание ее сонного тела ввергает тебя в невыносимое одиночество. Ей тепло, в ней семя другого мужчины, она жаркая, как печь, а тебе холодно, так холодно, словно, вылупившись из яйца антарктического пингвина, ты сразу умер — крошечный пучок замерзших перьев на всем этом огромном континенте, где нет ни единого почтового ящика и письма приносит только ветер.

Она ворочается во сне, обвивает тебя руками, но для тебя ее прикосновения — холодный антарктический ветер, что приносит письма и овевает твое сердце зеркальными тенями тьмы.

Конечно, ты ее не разлюбишь, но это будет другая любовь. Начнется она завтра и никогда не станет прежней. Дожидаясь в постели рассвета, ты разделяешь участь бессчетного числа мужчин с начала времен.

В темных тенях спальни ты видишь другую постель: рядом с посапывающей женой в ней лежит римский солдат. Он смотрит в потолок и ждет рассвета, который медленно, будто поверженный меч, располосует небо, но так и не принесет успокоения.

Очень старая история.

В темных тенях его постели за три тысячи лет до рождества Христова прячется другая, египетская постель: в ней мирно спит женщина, глядит в потолок мужчина, а в темноте за изголовьем их египетского ложа притаилась пещера с лежанкой из звериных шкур.

В потолок этой пещеры таращится бессонный человек, а может — существо. Его женщина, а может — существо, беззаботно похрапывает, не зная его мыслей, что складываются из каких-то там своих символов.

Я могу ее убить, а могу забыть обо всем. Попробуй с этим жить. Зачем она так? Я буду ее любить совсем иначе. Прошлое не вернуть.

Билей.

Впервые за восемь дней температура поднялась выше тридцати градусов, так что самое время вспомнить про игры, выяснить, чем они были в моей жизни и почему я в них больше не играю.

Газетные комиксы я тоже не читаю, но это отдельная история, я вернусь к ней позже.

…много позже.

Займемся играми.

В детстве я их любил. Хорошее было занятие, особенно в дождливый день. Я играл в «Парчизи», «Монополию», «Авторов» и «Старую деву». Больше всего я любил «Монополию», впрочем, и шашки неплохо скрашивали дождливые дни.

Детство медленно ушло, а вместе с ним — игры. Они забыты или сложены на чердаке. Возможно, на улице, где стоит тот дом, теперь никто не живет, и даже его номер не имеет смысла. 2 там похоже на 7, а 5 не отличишь от 1.

В двадцать с небольшим я часто играл в шахматы, а в тридцать — в домино. В двадцать пять я перестал играть в шахматы, а в тридцать три забросил домино. Почему? Надоели, вот и забросил. Все просто.

Раз или два в год я поигрываю в покер, но совсем немного, потому что мне никогда не везет. Я всегда проигрываю, а это совсем не интересно. Кому понравится каждый раз проигрывать, а с моим покером так всегда и выходит.

Тут мы подходим ко вчерашнему вечеру, к занесенному снегом дому и игре в «Эрудит» посреди монтанской зимы.

Это не я придумал.

Никогда — никогда раньше я не играл в «Эрудит», не питал к этой забаве ни малейшего интереса, да и вообще знал о ней только то, что это какая-то разновидность игры в слова. Нужно складывать их из букв, нарисованных на маленьких деревянных кубиках.

Скучнее занятия трудно представить — что, скажите, делать потом с готовым словом? Все равно что смеху ради дуть в пылесос.

И тем не менее, когда гостивший у нас друг купил в городском магазине эту игру, всем стало ясно, что рано или поздно в нее начнут играть и не так, так эдак втянут в это дело меня. Я надеялся на поздно, но получилось конечно же рано, и вот я сижу за столом, передо мной доска, на ней позарез надо сложить слово, и для ублажения этой доски мне выдано семь буквенных кубиков.

Я чувствовал себя дурак дураком, игра началась.

Во-первых, я не слишком грамотно пишу, а потому не вижу смысла играть в игру, которая требует абсолютной грамотности.

Человек; купивший эту игру, разумеется, великий грамотей, прямо-таки чемпион по грамотности. Я понимаю, почему ему так нравится играть в эту игру, но представления не имею, что она даст мне, кроме злости от потерянного на проигрыши времени.

Нас четверо, игра началась.

Когда я еще только выбирал семь деревянных кубиков, мне не понравилась эта игра, а через пять секунд я ее просто возненавидел. Никогда в жизни у меня не получалось так быстро что-нибудь возненавидеть.

Среди первых слов на доске появилось «спокой», в смысле успокоиться, — совершенно абсурдное для меня слово. Здесь, на Западе, мы говорим «покой», а не «спокой». Ни разу в жизни я не слышал слова «спокой» и потому совершил большую ошибку, бросившись, как маньяк, к словарю — вот оно во всей красе: «спокой», британское слово, то есть слово, которое употребляют в Англии. Я не знаю английского английского. Американский английский — знаю.

С меня хватит.

Тоже мне — цель жизни.

Следом сыграло слово «мишулить». Не слыхал я такого слова — ни разу. Знаю, конечно, про игрушечного мишку, в мишень тоже попадать приходилось, но что еще за «мишулить»? Великое изобретение моего жутко грамотного друга. Опять в страстном порыве я бросился к словарю — можно подумать, свинья к бекону, — и черт бы вас всех побрал! вот оно — мишулить.

Если вам интересно значение этого слова, копайтесь в словаре сами, а коли вы всё и так знаете, это ваши проблемы, я с удовольствием послушаю, как вы скажете своему приятелю: «Этот негодяй опять меня намишулил» или «Не мишуль меня, а то обижусь».

Ага, вперед, говорите это слово на каждом углу.

А я на вас посмотрю!

Самое время перейти к следующему. После «мишулить» появился «билей». Вот он, этот самый билей, смотрит на меня с доски, ничего общего с билетом, совершенно отдельное слово: билей как он есть, «Смотри, билей!» Попробуйте сказать так своим друзьям в следующий раз, когда увидите зайца, живого или игрушечного, посмотрим, что они вам ответят.

Билей — это, оказывается, заяц.

Я незамедлительно вышел из игры.

Я — военнопленный, совершивший дерзкий побег из лагеря, охраняемого идиотской армией «Эрудита».

Мой побег вызвал неслабый переполох, много было потрачено красноречия в попытках вернуть меня в игру, но я был тверд. Я лишь расхохотался, встал из-за стола и уселся на диван.

Они упрашивали меня вернуться к столу и игре, но я хохотал, не поднимаясь с дивана.

— Вы только послушайте, — смеялся я. — Дрожит, как билей. Боже, какая красивая билейная шубка. Где вы ее достали? Ах, в словаре. Она вам так подходит!

Пять стаканчиков мороженого бегут по Токио.

Рубину Гликману.

Когда говорят: у вас бежит мороженое, это значит, что оно капает из стаканчика, и надо быстро-быстро слизывать, как муравьед, иначе оно попадет не в вас, а на вас.

Когда вы имеете дело с абсолютной реальностью стаканчика с мороженым, слово «в» положительно и предпочтительно, в отличие от явно отрицательного слова «на». Оно нам не нужно.

Только что я видел японское семейство: отец, мать и трое детей бежали по улице со стаканчиками мороженого в руках.

Почему-то мне кажется, что это маленькое чудо. Ни разу не видел, чтобы целая семья бежала по улице со стаканчиками мороженого. Им было очень весело. Может, это новый смысл слова «бежать».

Хорошо потрудились куры.

Сладкие Турбины мести нежно, будто голос прекрасной женщины, урчат у него в голове и спокойно объясняют, что нет ничего странного и даже необычного в стареньком грузовичке с полным кузовом куриного дерьма и выключенными фарами, который: он ведет по тихой улице, населенной благополучным средним классом.

Куриное дерьмо он купил сегодня на большой птицеферме в Белом Сернистом Ручье, Монтана, и теперь вез его в городок под названием Вид, тоже Монтана, за двести миль от той фермы.

До сих пор он ни разу не замышлял ничего подобного, и процедура несказанно его порадовала — пришлось брать у приятеля раздолбанный грузовик, ехать в Белый Сернистый Ручей, покупать куриное дерьмо, смотреть, как оно валится в кузова.

— Ох и много вышло, — заметил человек, помогавший ему нагружать дерьмо в грузовик.

— Да, — гордо ответил новый хозяин; куриного дерьма. — Немало.

— Что вы будете со всем этим дерьмом делать? — спросил помощник; он любил поговорить с людьми, потому что слишком: много времени проводил с курами.

— Надо не промахнуться, чтоб попало по назначению.

— Ну, — сказал грузчик куриного дерьма, так и не придумав лучшего ответа. — Надеюсь, это куриное дерьмо подойдет вам как нельзя лучше.

— Это точно, — сказал человек, которого мы назовем Майк, хотя настоящее его имя Ч. Эдвин Джексон, но для нас это совершенно неважно. Гораздо важнее то, что он сделал с куриным дерьмом.

Ранним и холодным февральским вечером Майк проезжал один за другим почти одинаковые дома, разыскивая тот, который был ему нужен. Номерной знак на своем грузовике он замазал грязью так, что вычислить его будет трудновато.

Адрес дома по улице Бьютт он так и нашел — по номерному знаку машины, удиравшей от брошенной и обалдевшей собачонки.

Люди оставили собаку в чистом поле, неподалеку от Майкова дома. Увидав, что происходит, он выбежал на улицу, но было поздно. Он кричал им вслед, но они уехали, не обратив на него внимания и бросив перепуганную собачку прямо на дороге — та лишь смотрела, как уезжают хозяева, покинутое животное оставалось в лапах жестокой судьбы и дикой монтанской природы.

Майк подумал было схватить ружье и устроить погоню, но вместо этого запомнил номер машины, вернулся в дом и записал его на бумажке: он решил претворить в жизнь свою любимую мстительную фантазию, за которой ухаживал много лет, как за прекрасной женщиной.

Он жил на небольшой ферме всего в десяти милях от Вида, и жители этого городка взяли моду оставлять на его земле надоевших животных. Несчастных собак и кошек ждали шок расставания, прощай, милый дом, муки голода и выживание в мире, где невозможно выжить.

Всего минута отделяла счастливого домашнего любимца от жалкого создания, которое бывшие хозяева выталкивали из легковушки или грузовика, обрекая на медленную и мучительную смерть.

Домашнему животному не выжить в лесу или в поле. Там его ждёт страдание, минута за минутой, час за часом и день за днем, пока не явится добрая Смерть и не коснется его жизни тенью от жизни своей.

Деревенским не нужны все эти животные. У них есть свои. Как можно думать, что посторонние люди станут заботиться о чьих-то собаках и кошках после того, как хозяева решили, что им эти заботы ни к чему?

Ни в одном деревенском доме не хватит места для сотни кошек и пятидесяти собак. У них и так по нескольку собак и кошек, куда же еще?

В этой гостинице, честное слово, нет свободных номеров.

Она забита под завязку.

Короче говоря, Майк, или Ч. Эдвин Джексон, был сыт по горло жестокостью людей, обрекших своих животных на медленную и мучительную смерть в лесу или в поле.

Он видел щенков, изможденных и тощих, словно тени бечевок; из всех признаков жизни один лишь голод перекатывался, словно кегли, у них в животах.

Однажды Майку попался на глаза котенок, который грыз в огороде кукурузный початок, другой кот стоял у очень холодного ручья шести дюймов глубиной и силился поймать рыбку.

Голод превратил домашнего кота в рыболова.

Да, в сердце Майка не было любви к людям, что вытворяли такое с животными: у мерзавцев, бросавших несчастных на произвол судьбы, не хватало жалости даже на то, чтобы отнести их к ветеринару, который безболезненно сделает свое дело и тем избавит ненужных животных от страданий. Иногда Майк думал, что люди бросают животных просто потому, что жалеют десять долларов на ветеринара. Он вынашивал план мести.

Он не мог представить, о чем думают эти люди, увозя из домов бывших любимцев и обрекая их на ужас выживания в лесу или в поле.

Момент настал — через пару кварталов появится дом номер 14 на улице Бьютт, а с ним и месть во всей своей красе.

Тихий дом, большой и просторный, в нем живет немолодой мужчина с женой и так удачно пропавшей собакой.

Не нашелся ваш песик? — поинтересовался сосед через день после его «исчезновения».

— Нет, так и нету нашего маленького Скотта.

— Ну, будем надеяться, придет. Такой славный песик.

— Да, конечно. Мы ведь так его любим.

— Не волнуйтесь. Еще найдется.

Мужчина и женщина смотрели по телевизору «Человек за шесть миллионов долларов», когда Майк, развернувшись на обочине, подъехал по газону к переднему крыльцу и вывалил на него три тонны куриного дерьма.

Мужчина отскочил от телевизора. Он подпрыгнул так резво, будто сам был человеком за шесть миллионов.

Женщина завизжала.

Она еще не знала, что завтра ей придется отменить визит в салон красоты. Ее ждут другие дела.

Под тяжестью куриного дерьма распахнулась парадная дверь, и лавина потекла прямо в гостиную.

Немало кур внесло свой вклад в три тонны куриного дерьма, и труд их был не напрасен.

«Замок Снежной Невесты».

…Пропущенное намного важнее того, что последует, ибо не хватает самого главного — финала японского эротического фильма «Замок снежной невесты». Это был невероятно чувственный фильм. После первых же сцен у меня встало, как у мальчишки. Горячо и неустойчиво, а подрагивало, как воздух в пустыне.

Актрисы — воплощение красоты, грации и наслаждения. Трюки, которые они вытворяли, становились все сложнее и сложнее, все сильнее и сильнее будоража воображение.

Мощнейшая эрекция едва не опрокинула меня на спину, я готов был свалиться вместе с креслом прямо на колени сидевшему за мной человеку.

От секса слабело тело, кружилось, словно в водовороте тропического моря, мысли разбегались и собирались вновь, постоянно хлопая раскаленной дверью.

Фильм погружал меня глубже и глубже во все более, замысловатый и фантасмагорический секс, добираясь до самых сильных за всю мою жизнь чувственных переживаний — настоящих или воображаемых. Мой предыдущий сексуальный опыт казался поразительно мелким, словно я бог знает сколько лет прослужил бухгалтером на занюханной фабрике кирпичей и мышеловок, в городке, скучном и унылом настолько, что у него не было даже имени. Обитатели сто лет не могли собраться хоть как-нибудь назвать свой город.

«Ладно, на будущий год что-нибудь придумаем», — так они решали эту задачу, и такова была моя сексуальная жизнь по сравнению с картиной, которая уже подбиралась к своему финалу.

До конца фильма оставалось девять минут. Я помню точно, потому что в окошке билетной кассы было выставлено расписание. Фильм заканчивался в 7:09, а часы на стене кинотеатра показывали 7:00. Пройдет меньше десяти минут, и моя сексуальная жизнь повергнется в прах, растворится в прошлом.

К этому времени развернувшаяся передо мной женская эротика едва ли не превратила сиденья кинотеатра в струи пара. Очень странное и приятное ощущение, когда под тобой испаряется кресло.

Но мне зачем-то понадобилось встать и выйти в вестибюль. Дело было важным и не терпело отлагательств. Избежать нельзя. Исполнить — нужно. Такие вещи трудно объяснить, они слишком невнятны с самого начала.

Наверное, я решил купить холодной колы и был уверен, что успею к финальной сексуальной сцене, а может, из кинозала меня вытащило что-то другое.

Предположим, мне понадобилось в туалет или встретить в вестибюле человека, чтобы передать ему очень важное письмо, а когда начался фильм, я понятия не имел, что мне покажут самую фантастическую сексуальную картину всех времен и народов.

Но как бы то ни было, я закончил свои дела в вестибюле, что там было — неважно, и успел в зал как раз к занавесу, опускавшемуся над последним кадром фильма — замком в лучах заходящего солнца и кружащими воронами.

Зажегся свет, и я увидел, что весь зал лежит без чувств. Какие-то люди валялись в проходах. Мужские лица сияли таким блаженством, что можно подумать, пока я ходил, куда там мне было нужно, их всех коснулся Ангел Наслаждения.

Сеанс был последним, но, к счастью, этот же фильм показывали назавтра. Я шел домой в полном раздрае, как будто прямо на земле попал в. ад. Ночь сочилась ледяной водой, роняя каплю за каплей на мою раскаленную эрекцию, а та тянулась дальше сквозь сон, заманивая меня в ловушку чувствительной боли.

В программе было написано, что первый сеанс «Замка снежной невесты» начинается в 12:01. Утро, прошло, как танец обезьяны на глыбе льда.

Без четверти двенадцать я подошел к кинотеатру, но он исчез. Бесследно. На его месте раскинулся скверик, там играли дети, а на скамейках сидели старики и читали книжки.

Я спрашивал людей, куда пропал кинотеатр, но никто не говорил по-английски. Когда в конце концов я нашел англоговорящего человека, тот извинился: он приехал из Осаки, в Токио впервые, ничего не знает про кинотеатр, но скверик очень красивый. Ему нравится — хорошо, когда много деревьев.

Позже я познакомился с людьми, которые разбирались в японском кино. Я спрашивал их о «Замке снежной невесты». Они никогда о таком не слышали, не перепутал ли я название?

Нет, не перепутал. «Замок снежной невесты» — и никак иначе. К сожалению, они ничем не могли мне помочь. Теперь вы убедились: есть все, кроме того, чего нет.

Внезапный город-призрак.

Всего несколько слов из Монтаны, и я отправляюсь в город, потому что сегодня там должен появиться хоть кто-нибудь. Если все будут сидеть по домам, город опустеет. Пропадут машины, замрут улицы, а в магазинах поселится безлюдье, несмотря на совершенно беспраздничную среду. Может, даже об этом расскажут в шестичасовых новостях. Преподнесут как шутку, чтобы зрителям было над чем посмеяться:

«Мы ведем репортаж из Ливингстона, Монтана; семитысячное население этого города решило не покидать своих домов, а потому Ливингстон на 24 часа превратился в город-призрак. Никаких официальных сообщений о причинах этого уникального события мы не получили. Мэр города в сегодняшней беседе с корреспондентом «Эй-Би-Си-Ньюс» отказался от комментариев, так что можно смело предположить, что Монтана — по-прежнему наш последний фронтир».

И диктор широко улыбнется собственной шутке: улыбка прицепится к его лицу прочно, словно якорная цепь оседающего на дно «Титаника».

Никому здесь это не нужно, так что я отправлюсь в город и постараюсь сделать.

Так, чтобы меня заметили. Надеюсь, другие жители последуют моему примеру. Я вовсе не хочу, чтобы мое сидение дома превратило Ливингстон во внезапный город-призрак.

Мышь.

Усаживаясь за столик токийского уличного кафе, я почувствовал запах мертвечины. Огляделся по сторонам, но не нашел ничего мертвого, потом запах исчез, и я заказал кофе.

Перед тем как принесли кофе, запах мертвечины вернулся, но через пару секунд исчез опять. Я стал пить кофе. Когда запах мертвечины появился в третий раз, я, конечно, обратил на него внимание, но постарался не придать значения.

Дул ветер, и я решил, что, может, он появляется вместе с ветром, а значит — пусть его, и стал осторожно разглядывать людей, что шли по улице и проходили мимо. Я люблю разглядывать людей, и Япония — хорошее для этого место. Так я просидел не один час, глядя на людей, а допив кофе, заказал вина.

Запах появлялся и пропадал сотни раз, но мне было все равно, ведь я знал, что он исчезнет. Пахло так, будто уксус превращался в сахар, а сахар в уксус. Мой нос ловил центральную точку этого превращения. Другими словами, ветер нес запах мертвечины, но так я думал лишь до того мига, когда вдруг понял, что вовсе не ветер несет этот запах, а я сам. Он появлялся, когда я наклонял голову к груди. Я понял, что пахнет мое сердце.

Кто-то умер в моем сердце.

Я решил разобраться кто, по силе запаха. Сразу решил, что это не лев, не овца и не собака. Методом логической дедукции я пришел к заключению, что это мышь.

У меня в сердце мертвая мышь.

Что делать?

Пока я разбирался, за соседний столик села японка. Этот столик был совсем рядом с моим, она побрызгалась очень тонкими, но властными духами, словно смерть в другую сторону: из-за аромата этих духов я больше не чувствовал, как пахнет мертвая мышь в моем сердце.

Женщина и сейчас сидит рядом. Мне хотелось бы рассказать ей все то, что я рассказал вам о мыши и о духах, но вряд ли она поймет.

Все будет хорошо, пока она сидит рядом.

А мне нужно решить, что делать дальше.

Ковровый дом.

В заметаемом снегом городке то загорается, то гаснет электрическая вывеска: КОВРОВЫЙ ДОМ. В Монтане ноябрь, поздний вечер, улицы пусты. Все прячутся от снегопада. Иногда проедет случайная машина — редкая, как старая почтовая марка. Снег кружит над вывеской, что призывает людей покупать ковры в закрытом магазине.

Ковров полно, но дверь заперта, продавцы ушли домой.

Странно, зачем нужна среди ночи эта мигающая вывеска, когда продавать ковры все равно некому. Даже если, скажем, в полночь, проходя мимо, вы проникнетесь настолько, что решите купить ковер; у вас ничего не получится, ибо КОВРОВЫЙ ДОМ закрыт.

В этот снежный и чертовски холодный вечер, посмотрев на мигающую вывеску, вы, может, и вправду захотите купить ковер, чтобы завернуться в него и хоть чуть-чуть согреться.

Но даже и не думайте.

Телесезон–1977.

Вчера вечером температура упала до 12 градусов. Самая холодная ночь за всю нынешнюю осень. Я проверял температуру, пока смотрел телевизор — комедии и т. д.

Я честно пас эту температуру, следуя за ней, как ледяной пастырь, час за часом, вниз с 30 до 12 градусов. Посмотрев некоторое время телевизор, выходил на заднее крыльцо и смотрел на термометр.

Трудное это дело — говорить об американской поп-культуре, но, тщательно взвесив слова, я все-таки должен признать, что температура получилась намного интереснее телевидения.

Жаль, что из нее нельзя сделать программу. Не пришлось бы каждый раз вставать и выскакивать на улицу. Сидел бы себе и смотрел в 9 часов вечера 16 градусов по Фаренгейту.

Окно.

…Как запотевает холоднющим утром кухонное окно, и совсем ничего сквозь него не рассмотришь, потом медленно проясняется, и видны заснеженные горы, 10 тысяч футов, и окно запотевает снова, и кофе на плите, и горы тают, как грезы.

…так и я этим утром.

Мучительная наклейка от воздушной кукурузы.

Позапрошлой ночью мне пришла в голову некоторым образом блестящая идея: досидеть до трех утра, допить первую бутылку виски из кислого сусла и как следует приложиться ко второй. Вчера днем вся порочность этой затей явила себя трудно переносимым похмельем, и я вдруг обнаружил, что сижу за кухонным столом и отчаянно пытаюсь прочесть этикетку на пустой банке из-под воздушной кукурузы.

Наклейка сообщала о бывшем содержимом банки больше, чем я вообще хотел знать о воздушной кукурузе. Иногда я жарю себе эту кукурузу — время от времени, может раз в месяц, не чаще, но этикетка не считала мои чересчур простецкие отношения с воздушной кукурузой заслуживающими внимания. Она ударилась в длинное повествование о человеке, который вырастил эту воздушную кукурузу, и о том, как он ее вырастил. Она перечислила тысячи «мучительных» экспериментов и сорок поколений невероятных семян; которые позволили вывести именно этот сорт воздушной кукурузы — кукурузу «для гурманов». Она не забыла упомянуть ни про «нежную заботу», ни про защиту от «чужой пыльцы», в дело пошли слова «технически» и «научно», а сам продукт назывался у нее не воздушная кукуруза, а воздухозаполняемая. Мелькнули также слова «невыразимо обыкновенная» кукуруза. Я удивился: почему, расписывая свою кукурузу, они не воспользовались словом «общепринятая».

Притом у меня раскалывалась голова, и мне на фиг не нужно было все это дерьмо насчет фермера и его «воздухозаполняемой кукурузы». Банка пуста. Отвлечься или успокоиться, заполняя воздухом эту хваленую кукурузу, невозможно, даже если бы там что-то оставалось. Полная сковородка кукурузного воя — для моей измученной головы это было бы слишком.

Дочитав наклейку, я поклялся никогда больше не покупать их кукурузу.

В двадцатом веке слишком много информации занимает слишком много места, где-то нужно подвести черту, что я и сделаю, когда следующий раз захочу воздушной кукурузы. Это будет воздушная кукуруза в самом что ни на есть простом пакете — и чтоб без единого «мучительного» слова.

Воображаемое начало Японии.

Так начинается первое воображаемое путешествие в Японию. В Сан-Франциско вы садитесь в самолет. Вы счастливы. Япония! Вы не один месяц планировали это путешествие. Получили свой первый паспорт и прививку от оспы, прочли кучу туристских справочников о Японии и японских обычаях. Выучили две-три простые японские фразы: «О хайо» — это «доброе утро».

Приближается день отлета. Вы пообещали привезти подарки: чайники, веера и все в таком духе. Пообещали отправить тысячи открыток. Вы начали паковать чемоданы за две недели до отлета. Только бы ничего не забыть. Вы перевели деньги в аккредитивы и купили билет на самолет.

И вот настал знаменательный день — над Тихим океаном вы летите в Японию. Проходит час за часом. Вам не сидится на месте. Страна с тысячелетней историей, цивилизация, строившая прекрасные дворцы задолго до того, как американцы начали строить курятники.

Десять часов подряд вы не видите вообще ничего, и тут показывается земля, начинается береговая линия — Япония!

Самолет все ближе и ближе подбирается к острову, и вы замечаете у воды миллионы японцев. Их лица обращены к небу, туда, где летит самолет, вы опускаетесь все ниже, ниже, и вот уже совершенно ясно: люди высматривают именно ваш самолет, они держат в руках какие-то штуки и принимаются ими размахивать.

Сначала вы не понимаете, чем это они машут, но неожиданно, чудом, до вас доходит. Миллионы японских мужчин, женщин и детей машут самолету палочками для еды.

Добро пожаловать в Японию!

Листья.

Меня начисто стерли с лица природы, словно классную доску перед началом уроков, и потому, забредя вчера в японский район Сан-Франциско — Японский Город, — я вдруг увидал, что весь тротуар завален шоколадными обертками.

Сотни шоколадных оберток. «Кто, черт побери, слопал весь этот шоколад?» — думал я. Будто по улице прошагал всеяпонский съезд шоколадоедов.

И тут я заметил неподалеку сливовые деревья. И тут я заметил, что уже осень. И тут я заметил, что листья падают, как им положено падать каждый год в это время.

Где же меня носило?

Опять проснулся.

На моих плечах тяжесть мира. По шкале заданий и забот Атлант мне по колено, а его планета — баскетбольный мяч.

Мысли с такой скоростью несутся вперед, что вспышка молнии по сравнению с ними — кубик льда в жалком стакане разбавленного лимонада, что держит в руках старуха, сидя на парадном крыльце в забытой богом Луизиане. Она таращится в никуда и сжимает в руке стакан лимонада.

Другими словами: мое внутреннее географическое чувство лишь немногим больше, чем самая малость. На самом деле я сейчас на полпути к Альбукерку. В первый раз я свернул не в ту сторону, когда открыл сегодня утром глаза, а второй — когда встал с кровати. Я хочу быть там, где я есть, но, оказывается, меня занесло на 66-й тракт, до Альбукерка пятьдесят миль, а далеко позади, словно парализованный кинонаплыв, замерла тень Сан-Франциско.

Но тут наплыв схлопывается, будто умирающий от инфаркта телевизор, Нью-Мексико исчезает, и я в мгновение ока переношусь обратно в Сан-Франциско, где был все это время и не меньше минуты шагал к Бродвею по ступенькам Кёрни-стрит.

Причина тому — абсолютная реальность окна, на котором развешаны утиные носы и куриные лапы. Другие части птиц куда-то подевались, а носы и лапы на месте.

Квартира, очевидно, принадлежит китайцу, и у окна подсыхают на солнце пять веревок с утиными носами и куриными лапами. Не знаю для чего: может, затевается особенная, раз в сто лет, китайская пирушка, а может — обычный суп. Проголодались? Ну, ешьте.

Мне известно одно: реальность лап и носов восстановила мою собственную, и день начался снова на ступеньках Кёрни-стрит, будто я только что проснулся.

24 марта в Монтану прибудет поэзия.

Так написано в телепрограмме.

Поэзия прибудет в пятницу, в 6 часов утра. Поэзия на земле коров и гор — я жду не дождусь. Она явится сразу после «Ранней фермерской вахты» и пробудет в Монтане полчаса — до 6:30, когда у нее назначена другая встреча. Наверное, в Аризоне, а может, уступая требованиям народа, она решила опять посетить Грецию.

Монтанские телепередачи начинаются в 5:20 с программы «Сельский день», за которой в 5:25 идут «Фермерские новости», в 5:30 «Рассветный урок», после чего, как я уже говорил, мы смотрим «Раннюю фермерскую вахту», и, наконец, в 6 утра в Монтану прибывает поэзия.

Поэзия примет облик передачи под названием «Говорят поэты», о которой телепрограмма сообщает: «Подспудные изменения самого смысла работы, возникающие при ее переводе».

То, что нужно Монтане; огромная зрительская аудитория будет счастлива. Я почти вижу, как тысячи ранчеров, прилипнув в 6 утра к телевизорам, разбираются наконец с поэзией и до самого вечера только о ней и говорят с соседями.

— Что вы думаете о поэзии, переводах и потерянных смыслах?

— Ну, как бы это сказать, на прошлой неделе у меня пропал теленок, а первая жена в мой день рождения сбежала с моим же лучшим другом. Не хочу я обратно в двадцать семь лет, но послушать интересно, надеюсь, они найдут эти смыслы. Теленка, правда, жалко. А жену нет. Вторая жена хоть готовить умеет. Смотреть там не на что, но готовить умеет и не сбежит ни с кем.

Воскресенье.

Очередь в кассу, передо мной — мужчина средних лет, у которого в Сан-Франциско расписан весь этот Божий день. Доставая из корзины одну покупку за другой, он выкладывает на прилавок свое воскресенье. Сначала кварту дешевой водки, потом банку собачьего корма, газету, искусственное полено для камина.

Молодой кассир нетерпеливо поглядывает на выстроившийся перед ним городской натюрморт. Он насмотрелся на таких покупателей и потерял к ним интерес.

— Дайте мне две пачки «Мальборо-сто», — говорит мужчина, разобравшись с покупками. Ранчо с телятами слишком далеко. Вряд ли он когда-либо закуривал сигарету перед коровьим стадом.

Кассир пробивает, и мужчина достает из кошелька твердую хрустящую десятидолларовую бумажку. Он складывает ее, будто нож.

Мне сорок четыре года.

Теперь моя очередь.

Японская любовь.

Я наблюдаю совсем близко за японским любовным романом. Фактически я лежу в одной постели с любовниками и вижу все, что они делают. Я часть их ебли, но эти любовники не совсем обычные.

Кинорежиссер и его картина.

Посмотрев на меня сейчас, вы увидите мужчину, который тихо сидит в кинотеатре и очень внимательно смотрит кино, но я не смотрю кино, я смотрю страстную любовь: каждый ее кадр — поцелуй или ласка, а каждая сцена — молниеносная вспышка секса.

Человеческая любовь по сравнению со страстью искусства часто кажется штудией льда, скелетом холодильника, что лежит на боку у Северного полюса.

Синицы-Рабыни танцуют чечетку.

Джону Фрайеру.

Немного есть легенд о том, как человек использовал во зло семена подсолнуха. Однажды коварному учителю танцев пришло в голову пустить в дело семена подсолнуха и так взнуздать энергию природы, что позавидует сам доктор Франкенштейн.

Учитель танцев был воистину плохим человеком, ведь всякому известно, что синицы обожают семена подсолнуха — особенно зимой, когда тяжелый снег покрывает Землю.

Семена подсолнуха — надежный дьявольский способ поработить сердца и умы синиц, к нему и прибег учитель танцев, купив двадцать больших птичьих кормушек и наполнив их семенами подсолнуха.

Вскоре со всей страны к нему слетелись синицы — подальше от пытливого взора тех, у кого хватило бы совести и желания стать президентом Соединенных Штатов и для кого скандал вокруг жестокого обращения с синицами стал бы первым шагом к высокому посту.

Учитель танцев накупил стофунтовых мешков с семенами подсолнуха, и насытившиеся синицы оказались целиком в его власти. Ради этих семян они были готовы на все.

…что угодно.

Оставалась сущая ерунда — научить их танцевать чечетку. Через пару месяцев под крылом у злодея собралось не меньше сотни, так сказать, синиц-чечеточниц.

Он сшил им маленькие цилиндрики, вырезал тросточки и заставил плясать на огромном, богато украшенном зеркале, что лежало на кухонном столе в окружении грязных тарелок и пустых бутылок.

Он заводил на проигрывателе хорошую чечеточную музыку, Бетховена или диксиленд, и птички танцевали, разрывая свои маленькие сердца, лишь бы получить еще немножко семян подсолнуха.

Как Джон-Одюбоновский Басби Беркли, он обучил их сложным и точным танцам, они исполняли их на этом проклятом зеркале, а сам единственный зритель накачивался дешевым джином из дырявого и уже десять лет как черствого, выдолбленного куска свадебного торта.

Мораль: Не ведитесь на семена подсолнуха. Вы, конечно, не синица — но мало ли что.

Болотная радость.

Болотная радость открывается мне снова, просачиваясь грязью в предрассветные часы, раскрокодиливая мою реальность и объясняя, что стоячая вода обладает собственным разумом, иногда не хуже, чем у нобелевского лауреата, нужно только разговаривать с этим разумом на его собственном языке и не пытаться превратить его в гималайский горизонт.

Ядовитые змеи?

Они у меня вместо вилок и ножей. Тупая еда превращается в увлекательное приключение. Гамбургер становится вопросом жизни и смерти.

Комары?

Да это всего-навсего кровожадные летучие кондиционеры. Оставьте свой кровавый эгоизм, и все дела.

Трясина?

Для меня трясина — это телефонный разговор с любимой женщиной. Мы с ней мило болтаем о секретной погоде и договариваемся встретиться на следующей неделе в кофейне, что так похожа на болотную радость.

Небесно-голубые штаны.

Японская девушка этого не знает, но сегодня величайший день в ее жизни, Эверест ее существования. Ей лет восемнадцать. Приходится гадать, потому что я так и не увидел ее лица. Но что бы ни происходило после нынешнего дня, лучше, чем сегодня, ей уже не будет.

Сойдя на станции Харадзюку с поезда линии Яманотэ, она шагает впереди меня рядом с молодым человеком, обладающим прозрачными замашками постоянного кавалера.

Очень светлые голубые штаны облегают ее, как небо землю. Штаны не случайны. У нее великолепная фигура, и она несет себя, как святыню двадцатого века, лучась от всеобщего поклонения. Она следит за каждым своим шагом и за тенью, что отбрасывает ее тело. Глядя на молящие глаза мужчин, она видит все могущество своей телесной религии.

В какой-то момент, чуть отведя назад руку, она легонько ласкает свою попу, и ей это ужасно нравится. Она знает толк в прекрасном, все оно принадлежит ей. Любовно касаясь его, она счастлива.

Доживи эта девушка хоть до ста лет, жизнь никогда не будет такой же.

Киото, Монтана.

К юго-западу от Хелены.

В Киото есть буддийская святыня под названием Сад Мхов — в нем тысячи оттенков и фактур мха, а любое его дрожание превращается в музыку, столь чистую и ясную, что каждая ее нота сияет зеленым светом для воспаряющей души.

Саду Мхов более шести веков; немало музыки и молитв расстелились за это время над ним, подобно туману.

Здесь, в Монтане, есть небольшой каньон — сужаясь, он переходит в каменистое ущелье, заросшее тополями. Осенью тополя напоминают желтый водопад, что струится в никуда из ниоткуда.

Другой или тот самый барабанщик.

Старая-старая история — на планете, что зовется Земля, ее знает любая культура: мальчишка лупит барабанными палочками по всему, что попадется на глаза. Он не может таскать за собой барабан, а потому все вокруг становится барабаном.

Не одну неделю я наблюдал за японским мальчишкой и его барабанными палочками. Он барабанил по деревьям, спинкам стульев, стенам, столам и седлам велосипедов на стоянке.

Только что весь слышимый мир заполняли барабанные звуки тяжелой ритмичной песни, что лилась в кафе из двух динамиков.

Обернувшись, я увидал, как этот мальчишка выстукивает по воздуху превосходный ритм — как будто дробь выбивали именно его палочки.

Когда 3 впервые обрело смысл.

Благоразумный слепок с насилия над естеством явился на коктейль к нему в голову. Он оказался интересным гостем и неплохо развлек других гостей, из которых мог бы получиться групповой фотопортрет его разума.

Слепок насилия над естеством рассказал пару забавных историй и пустился в пляс. Гости с восторгом за ним наблюдали. Потом зазвонил телефон, попросили слепок, и он сразу покинул общество, ибо, как выяснилось, забыл о назначенной встрече — в пригороде за много миль от этого места.

Его уходу предшествовали извинения и прощания. Затем, после минутного замешательства, веселье продолжилось. На этот раз центром внимания стало некое воспоминание его детства.

Воспоминание относилось к тому моменту, когда он впервые понял, что цифра 3 относится к 3 вещам — например, к 3 яблокам.

Однокадровый фильм о человеческой жизни в 1970-х.

За три года ничего не произошло.

В первый год он не замечал, что ничего не происходит. В середине второго что-то забрезжило — подобно рассвету в забракованном комиксе, который никто не хочет печатать ни в газете, ни в журнале, и в конце концов художник сам выкидывает его на помойку, забывая окончательно, что вообще этот комикс рисовал.

…ни копий не осталось, и не вспомнит никто…

Вот такой рассвет забрезжил перед ним в середине второго года, когда ничего не происходило.

Когда третий год только сдвинулся с места, он уже ясно понимал, что не происходит ничего. И задумался.

Он не знал, плохо это или хорошо.

Понадобилось одиннадцать месяцев, чтобы добраться до конца третьего года, когда не происходит ничего. Теперь он размышлял, пропустил ли тот миг, когда что-то происходило, или просто мучается ностальгией — очередная жертва прошлого.

Он решил подождать еще год и посмотреть на свои ощущения.

«Нет — причин во что-то лезть, — думал он. — Кому охота окунаться с головой в воду».

Мой токийский друг.

Граучо:

Гарпо и Чико сказали, что, когда умрут,

пришлют мне весточку — если смогут.

Джордж Джессел:

Ну и как, получил?

Граучо:

Ни слова, черт подери.

Здесь, в Токио, я подружился с восьмидесятилетним Граучо Марксом. Я привез из Америки 586-страничную книгу о старике Граучо и теперь открываю ее всякий раз, когда скучаю по хорошей компании.

Книга называется «Привет, я, кажется, ухожу», написала ее Шарлота Чандлер, его старая приятельница. Она рассмотрела Граучо со всех сторон. В книгу вошли ее воспоминания плюс разговоры с людьми, которых он знал и любил: с Вуди Алленом, Джорджем Джесселом, Биллом Косби, Джеком Николсоном и так далее. А еще интервью с его лживыми братьями Гуммо и Зеппо.

От Гарпо и Чико, разумеется… ни слова, черт подери.

Вот уже полтора месяца мы дружим с Граучо Марксом. Жаль только, дружба эта в одну сторону. Я прочел о нем сотни историй, смеясь и поражаясь мудрости и фантазии этого старика.

Если я не сижу в своем маленьком номере высоко над Токио и не смотрю на книжное отражение Граучо, то все равно, куда бы ни пошел, только о нем и думаю. Сейчас я выгляну в окно электрички, но увижу там не Токио, а фотографию восьмидесятилетнего Граучо Маркса.

Для всех Токио, а для меня — Граучо.

Когда я буду ужинать в одиночестве, Граучо сядет рядом, скажет что-нибудь смешное, и я улыбнусь.

Или буду разговаривать с очень серьезными японскими интеллектуалами, а Граучо подкрадется к нам тайком, как это умеет делать он один. И скажет что-то вроде:

— Одно из двух: или этот человек мертв, или у меня встали часы.

Я засмеюсь, и японцы удивятся моему смеху. Посмотрят на меня с недоумением, и мне придется извиниться:

— Простите, просто вспомнил кое-что смешное.

Они постараются понять эту странную американскую несдержанность, но так и не смогут.

Рассмешив меня, Граучо неслышно исчезнет, растворится в тени комнаты — той самой тени, что длится вечно и уносит людей в смерть.

Сайонара, Граучо.

Куриная басня.

Они для меня почти как люди. Вчера в Монтане дул ветер, и они были итальянцами, потому что я накормил их спагетти. Они разыграли комическую инсценировку римского банкета в честь мрачной годовщины какого-то братства. 81 год со дня смерти матушки отца-основателя Сыновей Поклонников Итальянских Окуляров, Поездов и Велосипедов.

Впервые в жизни куры ели спагетти; их бурые перистые тела трепетали на ветру, как трава или утренний солнечный узор.

Куры обсуждали спагетти. Может, поэтому они для меня почти как люди — все время разговаривают. Им всегда есть что сказать.

Пока семнадцать кур ужинали в Риме, восемнадцатая откладывала яйцо в курятнике. Голова ее повернулась в сторону макаронного благодетеля. Яркий глаз блестел на ветру и таращился на меня.

Сегодня куры стали азиатами, ибо я накормил их остатками риса. Изучив весьма внимательно первые крупинки, они застучали клювами, словно палочками для еды, и очень скоро с удовольствием унеслись в Китай.

Мораль: Очень трудно найти в этом мире место, чтобы рядом не было куриной могилы.

Забор.

Еще один пустой участок земли размером с квартал, полный забытых городских воспоминаний. В давно пропавшие времена здесь стояли дома, полные людей. Домов теперь нет, и людей теперь нет. Все они износились более-менее одновременно. Пустой участок ждет, когда его заполнят новые дома, а их — новые люди.

Через сто или около того лет здесь снова будет пустой участок земли.

Участок огорожен проволочным забором, словно там заточен вор, пожелавший украсть пустоту. Желтая трава, что осталась от проходящего лета, покрывает весь участок со всеми его покатыми округлостями, похожими на маленькие холмы. Наверное, это бывшие фундаменты создают иллюзию холмов. Миниатюрная копия большого пейзажа.

Через забор на этот пустой участок пристально, а может, только отвлеченно смотрит старик, в руке у него тросточка. Мне непонятно, что показалось ему настолько интересным и потребовало остатков его внимания. Возможно, он там жил, когда дома еще цвели. Почему-то — безо всякой на то причины — мне в это не верится, но в последнее время я слишком часто ошибаюсь. Недавно я опять промахнулся, и потому из одного моего сомнения в том, что старик здесь жил, следует, что так оно и было на самом деле.

Увлекшись разглядыванием пустого участка, он едва не пропускает автобус. Я сажусь с ним рядом. Я смотрю на руки, которые держат трость так, чтобы она не касалась тонких изношенных ног. Руки покрыты веснушками смерти, такими плотными, что они напоминают аэрофотоснимки затерянных в джунглях развалин Майя.

Старик открывает рот и зевает. Зубы у него еще свои. Господи, какие старые. Кусочек свежей белой булки стал бы для них непосильной задачей.

Я улыбаюсь про себя.

Проволочный шестифутовый забор поставили, чтобы отгородиться от вот этого старика. Что, по их мнению, он собрался делать? Перелезать через забор и отстраивать заново прошлое, возвращать дома и людей, какими они были?

Подписчики солнца.

Сейчас утро, вот-вот включится телетайп и токийский отель соединится прямым мостом с мировыми событиями, когда они произойдут.

Телетайп досыпает последние секунды, а пробудившись, доставит нам то, что историки грядущих столетий запомнят как 17 июля 1978 года.

Аппарат спит в вестибюле отеля «Кейоплаза», а история ждет, когда истекут последние секунды и она запишется на телетайпе, разбуженном особым будильником, который вместо звонка отпечатает слово TESTING, а затем шесть апострофов ' ' ' ' ' ' ' и буквы:

М.

MN.

MNN.

За таким необычным пробуждением последуют новые буквы, а за ними — религиозный гимн всех телетайпных аппаратов:

THE QUICK BROWN FOX JUMPS.

OVER THE LAZY DOG.

Первый пробный текст заканчивается словами:

END HOW RCVD? ' ' ' ' ' ' '[9].

Будильник расталкивает аппарат, печатая пять раз одно и то же, и вот уже десять проснувшихся бурых лисиц прыгают через десять проснувшихся ленивых собак и пятерых END HOW RCVD? ' ' ' ' ' ' '

Телетайп бодр, готов встретить новый день, и самая первая новость соединяет его с третьей от солнца планетой, что зовется Земля:

:ВНИМАНИЮ ПОДПИСЧИКОВ:

С ДОБРЫМ УТРОМ.

Экспресс Токио - Монтана

Примечания.

1.

Стэн Лорел (1890–1965) и Оливер Харди (1892–1957) — популярный комический дуэт, амплуа: толстый и тонкий — Прим. перев.

2.

Грачо Маркс — знаменитый американский комик — Прим. перев.

3.

«Скайлэб» — название орбитальной станции; Бад Эббот (1895–1974) и Лу Костелло (1906–1959) — популярные комики Голливуда — Прим. перев.

4.

Джесси Джеймс (1847–1882) — знаменитый преступник времен Гражданской войны. Застрелен Бобом Фордом — Прим. перев.

5.

Великий Белый Путь — одно из названий Бродвея. — Прим. перев.

6.

Рейтинг Нильсена — рейтинг телепередач — Прим. перев.

7.

Биллингс — город в штате Монтана, где похоронен президент Кеннеди — Прим. перев.

8.

Руди Гернрайх (1922–1985) — калифорнийский модельер 60-х годов, прославившийся введением моды на купальники — Прим. перев.

9.

TESTING — проверка;

THE QUICK BROWN FOX JUMPS OVER THE LAZY DOG — «Быстрая бурая лисица прыгает через ленивую собаку» — самая короткая английская фраза, содержащая все буквы алфавита;

END HOW RCVD — конец как принято? — Прим. перев.

Оглавление.

Экспресс Токио - Монтана. Расписание остановок экспресса Токио — Монтана. Сухопутная экспедиция Джозефа Франкла и вечный сон его жены Антонии в Крите, Штат Небраска. Часть 1. Часто, словно хэллоуинские попрошайки, прикрываясь повседневными балахонами. Часть 2. Суетливые и старомодные немые фильмы (индюки, куропатки…). Часть 3. Долгие двери Джозефа Франкла. Часть 4. Два чехословака похоронены здесь, в Америке. Все, кого я встретил там, где не побывал. Японские ловцы кальмаров теперь спят. Самый маленький снегопад в истории. Змеиная история Сан-Франциско. Футбол Ледникового Периода. Таксопарк. Карповый храм. Мясо. Зонтики. Смерть в Канаде. Осенний сбор форели. Школа гармоники. Зимний отпуск. Назначение. Безвозвратная печаль ее «спасибо». Без разрешения не охотиться. ОТКРЫТО. Пауки в доме. Близкие мертвые друзья. Что вы собираетесь делать с 390 фотографиями рождественских елок? Тихий океан. Еще одна техасская история с привидением. Никакой чести, просто ветер на равнинах Анконы. Гробница неизвестного друга. В Японии на ужин варю спагетти. Бакен. Синее небо. Нюх на хорошие продукты. Исчезают до того, как открываются глаза. Гарем. Монтанская любовь. Кошачья канталупа. Розовая гавань Эла. Прощай, первый класс, и здравствуй, «Нэшнл Инкуайрер». Волк мертв. Ближайшая от моря точка с начала эволюции. Поклон Граучо Марксу[2], 1890–1977. Беспомощность. Рука, соженная в Токио. Аптечные резинки. Малина-оборотень. История с привидением и зубной щеткой. «Скайлэб» над могилами Эббота и Костелло[3]. Продавец кроватей. Мост из колесной цепи. Белизна. Монтанское уличное наваждение. Похмелье как народное искусство. Марш от пиццы. Собаки на крыше. Калифорнийский почтальон. Игрушечная паутина. Ее последний парень, говорят, был канадским летчиком. Мясник. На станции Ёцуя. Счастливого пути, как этой реке. Негде поставить машину. Студия 54. Глубокой зимой вороны едят колесо. Что-то варится. Предприимчивость в королевстве холода. Красивые в Осаке апельсины. Утонувший японский мальчик. Большой золотой телескоп. Человек, который застрелил Джесси Джеймса[4]. Танцуют ноги. Семнадцать мертвых котов. Свет в «Снежинке». Глаза Японии. Колдовство персиков. Таймс-сквер в Монтане. Часть первая. Часть вторая. * * * Часть третья. Ветер под землей. Токийская снежная история. Последний укус комара у ключа Армстронга. Облака над Египтом. Владения фантазией. Пингвины мельничного ручья. Смысл жизни. «Шевроле» 1953 года. Моя прекрасная токийская леди. Время пить чай… Рожденные ночью. Актер через миллион лет… МЕНЮ/1965. Съезд. В погоне за несбыточной мечтой. Ветхий Завет телефонной компании. Завтрак в Бейруте. Еще одна монтанская Школа Улетела к Млечному Пути. Четверо восьмидесятилетних. Я виноват. Флорида. Привидения. Исследование о тимьяне и похоронных конторах. Зайцы. Противоположный взгляд на убийство президента Кеннеди. Семейный портрет. Автопортрет в старости. Пивная история. Поклон Руди Гернрайху/1965. Соната индюка и сухих хлопьев для завтрака. Старик под дождем. Замечательные вагоны-рестораны северо-тихоокеанской железной дороги. По Токио, по железной дороге. Два монтанских увлажнителя. Слагаемые удачи. Билей. Пять стаканчиков мороженого бегут по Токио. Хорошо потрудились куры. «Замок Снежной Невесты». Внезапный город-призрак. Мышь. Ковровый дом. Телесезон–1977. Окно. Мучительная наклейка от воздушной кукурузы. Воображаемое начало Японии. Листья. Опять проснулся. 24 марта в Монтану прибудет поэзия. Воскресенье. Японская любовь. Синицы-Рабыни танцуют чечетку. Болотная радость. Небесно-голубые штаны. Киото, Монтана. Другой или тот самый барабанщик. Когда 3 впервые обрело смысл. Однокадровый фильм о человеческой жизни в 1970-х. Мой токийский друг. Куриная басня. Забор. Подписчики солнца. Примечания. 1. 2. 3. 4. 5. 6. 7. 8. 9.