Электрическое тело пою!

I Sing the Body Electric, 1969.

1. The Kilimanjaro Device / Машина до Килиманджаро.

2. The Terrible Conflagration up at the Place / Поджог по — ирландски.

3. Tomorrow's Child / И все-таки наш…

4. The Women / Женщины.

5. The Inspired Chicken Motel / Мотель вещей курицы.

6. Downwind from Gettysburg / Ветер из Геттисберга.

7. Yes, We'll Gather at the River / До встречи над рекой.

8. The Cold Wind and the Warm / Холодный ветер, теплый ветер.

9. Night Call, Collect / Разговор оплачен заранее.

10. The Haunting of the New / Призраки нового замка.

11. I Sing the Body Electric! / Электрическое тело пою!

12. The Tombling Day / День поминовения усопших.

13. Any Friend of Nicholas Nickleby's Is a Friend of Mine / Самое прекрасное время.

14. Heavy-Set / Силач.

15. The Man in the Rorschach Shirt / Рубашка с тестами Роршаха.

16. Henry the Ninth / Генрих девятый.

17. The Lost City of Mars / Марсианский затерянный город.

18. Christus Apollo / Христос-Аполло.

Машина до Килиманджаро.

The Kilimanjaro Device 1965 год.

Переводчик: Н. Галь.

Я приехал на грузовике ранним-ранним утром. Гнал всю ночь, в мотеле все равно не уснуть, вот я и решил — лучше уж не останавливаться, и прикатил в горы близ Кетчума и Солнечной долины как раз к восходу солнца, и рад был, что веду машину и ни о чем больше думать недосуг.

В городок я въехал, ни разу не поглядев на ту гору. Боялся, что, если погляжу, это будет ошибка. Главное — не смотреть на могилу. По крайней мере так мне казалось. А тут уж надо полагаться на свое чутье.

Я поставил грузовик перед старым кабачком, и пошел бродить по городку, и поговорил с разными людьми, и подышал здешним воздухом, свежим и чистым. Нашел одного молодого охотника, но он был не то, что надо, я поговорил с ним всего несколько минут и понял — не то. Потом нашел очень старого старика, но этот был не лучше. А потом я нашел охотника лет пятидесяти, и он оказался в самый раз. Он мигом понял или, может, почуял, чего мне надо.

Я угостил его пивом, и мы толковали о всякой всячине, потом я спросил еще пива и понемногу подвел разговор к тому, что я тут делаю и почему хотел с ним потолковать. Мы замолчали, и я ждал, стараясь не выдать нетерпение, чтобы охотник сам завел речь о прошлом, о тех днях, три года тому назад, и о том, как бы выбрать время и съездить к Солнечной долине, и о том, видел ли он человека, который когда-то сидел здесь, в баре, и пил пиво, и говорил об охоте, и ходил отсюда на охоту, — и рассказал бы все, что знает про этого человека.

И наконец, глядя куда-то в стену так, словно то была не стена, а дорога и горы, охотник собрался с духом и негромко заговорил.

— Тот старик, — сказал он. — Да, старик на дороге. Да-да, бедняга.

Я ждал.

— Никак не могу забыть того старика на дороге, — сказал он и, понурясь, уставился на свое пиво.

Я отхлебнул еще из своей кружки — стало не по себе, я почувствовал, что и сам очень стар и устал.

Молчание затягивалось, тогда я достал карту здешних мест и разложил ее на дощатом столе. В баре было тихо. В эту утреннюю пору мы тут были совсем одни.

— Это здесь вы его видели чаще всего? — спросил я.

Охотник трижды коснулся карты.

— Я часто видал, как он проходил вот тут. И вон там. А тут срезал наискосок. Бедный старикан. Я все хотел сказать ему, чтоб не ходил по дороге. Да только не хотелось его обидеть. Такого человека не станешь учить — это, мол, дорога, еще попадешь под колеса. Если уж он попадет под колеса, так тому и быть. Соображаешь, что это уж его дело, и едешь дальше. Но под конец и старый же он был…

— Да, верно, — сказал я, сложил карту и сунул в карман.

— А вы что, тоже из этих, из газетчиков? — спросил охотник.

— Из этих, да не совсем.

— Я ж не хотел валить вас с ними в одну кучу, — сказал он.

— Не стоит извиняться, — сказал я. — Скажем так: я — один из его читателей.

— Ну, читателей-то у него хватало, самых разных. Я и то его читал. Вообще-то я круглый год книг в руки не беру. А его книги читал. Мне, пожалуй, больше всех мичиганские рассказы нравятся. Про рыбную ловлю. По-моему, про рыбную ловлю рассказы хороши. Я думаю, про это никто так не писал, и, может, уж больше так не напишут. Конечно, про бой быков тоже написано неплохо. Но это от нас далековато. Хотя некоторым пастухам да скотоводам нравится, они-то весь век около этой животины. Бык — он бык и есть, уж верно, что здесь, что там, все едино. Один пастух, мой знакомец, в испанских рассказах старика только про быков и читал, сорок раз читал. Так он мог бы хоть сейчас туда поехать и драться с этими быками, вот честное слово.

— По-моему, — сказал я, — в молодости каждый из нас, прочитавши эти его испанские рассказы про быков, хоть раз да почувствовал, что может туда поехать и драться. Или уж по крайней мере пробежать рысцой впереди быков, когда их выпускают рано поутру, а в конце дорожки ждет добрая выпивка, и твоя подружка с тобой на весь долгий праздник.

Я запнулся. И тихонько засмеялся. Потому что и сам не заметил, как заговорил в лад то ли речам старика, то ли его строчкам. Покачал я головой и замолк.

— А у могилы вы уже побывали? — спросил охотник так, будто знал, что я отвечу — да, был.

— Нет, — сказал я.

Он очень удивился. Но постарался не выдать удивления.

— К могиле все ходят, — сказал он.

— К этой я не ходок.

Он пораскинул мозгами, как бы спросить повежливей.

— То есть… — сказал он. — А почему нет?

— Потому что это неправильная могила, — сказал я.

— Если вдуматься, так все могилы неправильные, — сказал он.

— Нет, — сказал я. — Есть могилы правильные и неправильные, все равно как умереть можно вовремя и не вовремя.

Он согласно кивнул: я снова заговорил о вещах, в которых он разбирался или по крайней мере нюхом чуял, что тут есть правда.

— Ну, ясно, — сказал он. — Знавал я таких людей, отлично помирали. Тут всегда чувствуешь — вот это было хорошо. Знал я одного, сидел он за столом, дожидался ужина, а жена была в кухне, приходит она с миской супа, а он эдак чинно сидит за столом мертвый — и все тут. Для нее-то, конечно, худо, а для него плохо ли? Никаких болезней, ничего такого. Просто сидел, ждал ужина да так и не узнал, принесли ему ужинать, нет ли. А то еще с одним приятелем вышло. Был у него старый пес. Четырнадцати лет от роду. Дряхлый уже, почти слепой. Под конец приятель решил свезти его к ветеринару и усыпить. Усадил он старого, дряхлого, слепого пса в машину рядом с собой, на переднее сиденье. Пес разок лизнул ему руку. У приятеля аж все перевернулось внутри. Поехали. А по дороге пес без звука кончился, так и помер на переднем сиденье, будто знал, что к чему, и выбрал способ получше, просто испустил дух — и все тут. Вы про это говорите, верно?

Я кивнул.

— Стало быть, по-вашему, та могила на горе — неправильная могила для правильного человека, так, что ли?

— Примерно так, — сказал я.

— По-вашему, для всех нас на пути есть разные могилы, что ли?

— Очень может быть, — сказал я.

— И коли мы бы могли увидать всю свою жизнь с начала до конца, всяк выбрал бы себе, которая получше? — сказал охотник. — В конце оглянешься и скажешь: черт подери, вот он был, подходящий год и подходящее место — не другой, на который оно пришлось, и не другое место, а вот только тогда и только там надо было помирать. Так, что ли?

— Раз уж только это и остается выбирать, не то все равно выставят вон, выходит, что так, — сказал я.

— Неплохо придумано, — сказал охотник. — Только у многих ли достало бы ума? У большинства ведь не хватает соображения убраться с пирушки, когда выпивка на исходе. Все мы норовим засидеться подольше.

— Норовим засидеться, — подтвердил я. — Стыд и срам. Мы спросили еще пива.

— Охотник разом выпил полкружки и утер рот.

— Ну, а что можно поделать, коли могила неправильная? — спросил он.

— Не замечать, будто ее и нет, — сказал я. — Может, тогда она исчезнет, как дурной сон.

Охотник коротко засмеялся, словно всхлипнул.

— Рехнулся, брат! Ну ничего, я люблю слушать, которые рехнулись. Давай, болтай еще.

— Больше ничего, — сказал я.

— Может, ты есть воскресение и жизнь?

— Нет.

— Может, ты велишь Лазарю встать из гроба?

— Нет.

— Тогда чего ж?

— Просто я хочу, чтоб можно было под самый конец выбрать правильное место, правильное время и правильную могилу.

— Вот выпей-ка, — сказал охотник. — Тебе полезно. И откуда ты такой взялся?

— От самого себя. И от моих друзей. Мы собрались вдесятером и выбрали одного. Купили вскладчину грузовик — вот он стоит, — и я покатил через всю страну. По дороге много охотился и ловил рыбу, чтобы настроиться как надо. В прошлом году побывал на Кубе. В позапрошлом провел лето в Испании. А еще перед тем съездил летом в Африку. Накопилось вдоволь о чем поразмыслить. Потому меня и выбрали.

— Для чего выбрали, черт подери, для чего? — напористо, чуть не с яростью спросил охотник и покачал головой. — Ничего тут не поделаешь. Все уже кончено.

— Все, да не совсем, — сказал я. — Пошли.

И шагнул к двери. Охотник остался сидеть. Потом вгляделся мне в лицо — оно все горело от этих моих речей, — ворча поднялся, догнал меня, и мы вышли.

Я показал на обочину, и мы оба поглядели на грузовик, который я там оставил.

— Я такие видал, — сказал охотник. — В кино показывали. С таких стреляют носорогов, верно? Львов и все такое? В общем, на них разъезжают по Африке, верно?

— Правильно.

— У нас тут львы не водятся, — сказал он. — И носороги тоже, и буйволы, ничего такого нету.

— Нету? — переспросил я.

Он не ответил.

Я подошел к открытой машине, коснулся борта.

— Знаешь, что это за штука?

— Ничего я больше не знаю, — сказал охотник. — Считай меня круглым дураком. Так что это у тебя?

Долгую минуту я поглаживал крыло. Потом сказал:

— Машина Времени.

Он вытаращил глаза, потом прищурился, отхлебнул пива (он прихватил с собой кружку, зажав ее в широкой ладони). И кивнул мне — валяй, мол, дальше.

— Машина Времени, — повторил я.

— Слышу, не глухой, — сказал он.

Он прошел вдоль борта, отступил на середину улицы и стал разглядывать машину — да, с таких и правда охотятся в Африке. На меня он не смотрел. Обошел ее всю кругом, вновь остановился на тротуаре и уставился на крышку бензобака.

— Сколько миль из нее можно выжать? — спросил он.

— Пока не знаю.

— Ничего ты не знаешь, — сказал он.

— Первый раз еду, — сказал я. — Съезжу до места, тогда узнаю.

— И чем же такую штуку заправлять?

Я промолчал.

— Какое ей нужно горючее? — опять спросил он.

Я мог бы ответить: надо читать до поздней ночи, читать по ночам год за годом, чуть не до утра, читать в горах, где лежит снег, и в полдень в Памплоне, читать, сидя у ручья, или в лодке где-нибудь у берегов Флориды. А еще я мог сказать: все мы приложили руку к этой машине, все мы думали о ней, и купили ее, и касались ее, и вложили в нее нашу любовь и память о том, что сделали с нами его слова двадцать, двадцать пять или тридцать лет тому назад. В нее вложена уйма жизни, и памяти, и любви — это и есть бензин, горючее, топливо, называй как хочешь; дождь в Париже, солнце в Мадриде, снег на вершинах Альп, дымки ружейных выстрелов в Тироле, солнечные блики на Гольфстриме, взрывы бомб и водяные взрывы, когда выскакивает из реки рыбина, — вот он, потребный тут бензин, горючее, топливо; так я мог бы сказать, так подумал, но говорить не стал.

Должно быть, охотник почуял, о чем я думаю — глаза его сузились, долгие годы в лесу научили его читать чужие мысли, — и он принялся ворочать в голове мою затею.

Потом подошел и… вот уж этого трудно было ждать! Он протянул руку… и коснулся моей машины.

Он положил ладонь на капот и так и стоял, словно прислушивался, есть ли там жизнь, и рад был тому, что ощутил под ладонью. Долго он так стоял.

Потом без единого слова повернулся и, не взглянув на меня, ушел обратно в бар и сел пить в одиночестве, спиной к двери.

И мне не захотелось нарушать молчание. Похоже, вот она, самая подходящая минута поехать, попытать счастья.

Я сел в машину и включил зажигание.

«Сколько миль из нее можно выжать? Какое ей нужно горючее?» — подумал я. И покатил.

Я катил по шоссе, не глядя ни направо, ни налево, так и ездил добрый час взад и вперед и порой на секунду-другую зажмуривался, так что запросто мог съехать с дороги и перевернуться, а то и разбиться насмерть.

А потом, около полудня, солнце затянуло облаками, и вдруг я почувствовал — все хорошо.

Я поднял глаза, глянул на гору и чуть не заорал.

Могила исчезла.

Я как раз спустился в неглубокую ложбину, а впереди на дороге одиноко брел старик в толстом свитере.

Я сбросил скорость, и, когда нагнал пешехода, машина моя поползла с ним вровень. На нем были очки в стальной оправе; довольно долго мы двигались бок о бок, словно не замечая друг друга, а потом я окликнул его по имени.

Он чуть поколебался, потом зашагал дальше.

Я нагнал его на своей машине и опять сказал:

— Папа.

Он остановился, выжидая.

Я затормозил и сидел, не снимая рук с баранки.

— Папа, — повторил я.

Он подошел, остановился у дверцы.

— Разве я вас знаю?

— Нет. Зато я знаю вас.

Он поглядел мне в глаза, всмотрелся в лицо, в губы.

— Да, похоже, что знаете.

— Я вас увидал на дороге. Думаю, нам с вами по пути. Хотите, подвезу?

— Нет, спасибо, — сказал он. — В этот час хорошо пройтись пешком.

— Вы только послушайте, куда я еду.

Он двинулся было дальше, но приостановился и, не глядя на меня, спросил:

— Куда же?

— Путь долгий.

— Похоже, что долгий, по тому, как вы это сказали. А покороче вам нельзя?

— Нет, — отвечал я. — Путь долгий. Примерно две тысячи шестьсот дней, да прибавить или убавить денек-другой и еще полдня.

Он вернулся ко мне и заглянул в машину.

— Значит, вон в какую даль вы собрались?

— Да, в такую даль.

— В какую же сторону? Вперед?

— А вы не хотите вперед? Он поглядел на небо.

— Не знаю. Не уверен.

— Я не вперед еду, — сказал я. — Еду назад.

Глаза его стали другого цвета. Мгновенная, едва уловимая перемена, словно в облачный день человек вышел из тени дерева на солнечный свет.

— Назад…

— Где-то посредине между двух и трех тысяч дней, день пополам, плюс-минус час, прибавить или отнять минуту, поторгуемся из-за секунды, — сказал я.

— Язык у вас ловко подвешен, — сказал он.

— Так уж приходится, — сказал я.

— Писатель из вас никудышный, — сказал он. — Кто умеет писать, тот говорить не мастер.

— Это уж моя забота, — сказал я.

— Назад? — Он пробовал это слово на вес.

— Разворачиваю машину, — сказал я. — И возвращаюсь вспять.

— Не по милям, а по дням?

— Не по милям, а по дням.

— А машина подходящая?

— Для того и построена.

— Стало быть, вы изобретатель?

— Просто читатель, но так вышло, что изобрел.

— Если ваша машина действует, так это всем машинам машина.

— К вашим услугам, — сказал я.

— А когда вы доедете до места, — начал старик, взялся за дверцу, нагнулся, сам того не замечая, и вдруг спохватился, отнял руку, выпрямился во весь рост и тогда только договорил: — Куда вы попадете?

— В десятое января тысяча девятьсот пятьдесят четвертого.

— Памятный день, — сказал он.

— Был и есть. А может стать еще памятней.

Он не шевельнулся, но света в глазах прибавилось, будто он еще шагнул из тени на солнце.

— И где же вы будете в этот день?

— В Африке, — сказал я.

Он промолчал. Бровью не повел. Не дрогнули губы.

— Неподалеку от Найроби, — сказал я.

Он медленно кивнул. Повторил:

— В Африке, неподалеку от Найроби.

Я ждал.

— И если поедем — попадем туда, а дальше что? — спросил он.

— Я вас там оставлю.

— А потом?

— Вы там останетесь.

— А потом?

— Это все.

— Все?

— Навсегда, — сказал я.

Старик глубоко вздохнул, провел ладонью по краю дверцы.

— И эта машина где-то на полпути обратится в самолет? — спросил он.

— Не знаю, — сказал я.

— Где-то на полпути вы станете моим пилотом?

— Может быть. Никогда раньше на ней не ездил.

— Но хотите попробовать?

Я кивнул.

— А почему? — спросил он, нагнулся и посмотрел мне прямо в глаза, в упор, грозным, спокойным, яростно-пристальным взглядом. — Почему?

Старик, подумал я, не могу я тебе ответить. Не спрашивай. Он отодвинулся — почувствовал, что перехватил.

— Я этого не говорил, — сказал он.

— Вы этого не говорили, — повторил я.

— И когда вы пойдете на вынужденную посадку, — сказал он, — вы на этот раз приземлитесь немного по-другому?

— Да, по-другому.

— Немного пожестче?

— Погляжу, что тут можно сделать.

— И меня швырнет за борт, а больше никто не пострадает?

— По всей вероятности.

Он поднял глаза, поглядел на горный склон, никакой могилы там не было. Я тоже посмотрел на эту гору. И наверно, он догадался, что однажды могилу там вырыли.

Он оглянулся на дорогу, на горы и на море, которого не видно было за горами, и на материк, что лежал за морем.

— Хороший день вы вспомнили.

— Самый лучший.

— И хороший час, и хороший миг.

— Право, лучше не сыскать.

— Об этом стоит подумать.

Рука его лежала на дверце машины — не опираясь, нет — испытующе: пробовала, ощупывала, трепетная, нерешительная. Но глаза смотрели прямо в сияние африканского полдня.

— Да.

— Да? — переспросил я.

— Идет, — сказал он. — Ловлю вас на слове, подвезите меня.

Я выждал мгновение — только раз успело ударить сердце, — дотянулся и распахнул дверцу.

Он молча поднялся в машину, сел рядом со мной, бесшумно, не хлопнув, закрыл дверцу. Он сидел рядом, очень старый, очень усталый. Я ждал.

— Поехали, — сказал он.

Я включил зажигание и мягко взял с места.

— Развернитесь, — сказал он.

Я развернул машину в обратную сторону.

— Это правда такая машина, как надо? — спросил он.

— Правда. Такая самая.

Он поглядел на луг, на горы, на дом в отдалении.

Я ждал, мотор работал вхолостую.

— Я кое о чем вас попрошу, — начал он, — когда приедем на место, не забудете?

— Постараюсь.

— Там есть гора, — сказал он, и умолк, и сидел молча, с его сомкнутых губ не слетело больше ни слова.

Но я докончил за него. Есть в Африке гора по имени Килиманджаро, подумал я. И на западном ее склоне нашли однажды иссохший, мерзлый труп леопарда. Что понадобилось леопарду на такой высоте, никто объяснить не может.

На этом склоне мы тебя и положим, думал я, на склоне Килиманджаро, по соседству с леопардом, и напишем твое имя, а под ним еще: никто не знал, что он делал здесь, так высоко, но он здесь. И напишем даты рожденья и смерти, и уйдем вниз, к жарким летним травам, и пусть могилу эту знают лишь темнокожие воины, да белые охотники, да быстроногие окапи.

Заслонив глаза от солнца, старик из-под ладони смотрел, как вьется в предгорьях дорога. Потом кивнул:

— Поехали.

— Да, Папа, — сказал я.

И мы двинулись, не торопясь, я за рулем, старик рядом со мной, спустились с косогора, поднялись на новую вершину. И тут выкатилось солнце, и ветер дохнул жаром. Машина мчалась, точно лев в высокой траве. Мелькали, уносились назад реки и ручьи. Вот бы нам остановиться на час, думал я, побродить по колено в воде, половить рыбу, а потом изжарить ее, полежать на берегу и потолковать, а может, помолчать. Но если остановимся, вдруг не удастся продолжить путь? И я дал полный газ. Мотор взревел неистовым рыком какого-то чудо-зверя. Старик улыбнулся.

— Отличный будет день! — крикнул он.

— Отличный.

Позади дорога, думал я, как там на ней сейчас, ведь сейчас мы исчезаем? Вот исчезли, нас там больше нет? И дорога пуста. И Солнечная долина безмятежна в солнечных лучах. Как там сейчас, когда нас там больше нет?

Я еще поддал газу, машина рванулась: девяносто миль в час.

Мы оба заорали, как мальчишки.

Уж не знаю, что было дальше.

— Ей-богу, — сказал под конец старик, — знаете, мне кажется… мы летим?

Поджог по-ирландски.

The Terrible Conflagration Up at the Place 1969 год.

Переводчики: Л. Терехина, А. Молокин.

С полчаса они торчали в сторожке у привратника. Бутылка доброго вина переходила из рук в руки. Наконец привратника отнесли в постель. В шесть вечера они крадучись пробирались по тропинке к огромному дому со светящимся мягким светом окном.

— Вот оно, это место, — сказал Риордан.

— Что ты имеешь в виду, черт побери? — гаркнул Кэйси и мягко добавил: — Мы смотрим на него всю жизнь.

— Конечно, — сказал Келли. — Но при этом Горе-Злосчастье все время было с нами, а теперь это место выглядит совсем по-другому. Безобидная елочная игрушка, упавшая в снег.

Именно таким и показался этот дом каждому из четырнадцати подбирающихся к нему мужчин. Этот огромный загородный дом — целая усадьба: театр, подмостки и декорации для мистерии, раскинувшиеся в весенней ночи на отлогих склонах.

— Ты не забыл спички? — спросил Келли.

— Забыл? За кого ты меня принимаешь.

— Взял ли, вот и все, что спросил.

Кейси стал искать. Вывернув карманы костюма, он выругался и сказал:

— Не взял. Вот черт… Ладно, там у них найдутся спички. Займем несколько штук. Пошли.

По дороге Тимолти споткнулся и упал.

— Ради Бога, Тимолти, — взмолился Нолан. — Ну где романтизм? И это в разгар Великого Пасхального Мятежа! Ведь нужно сделать все так, чтобы через несколько лет было о чем рассказывать в трактире. А твое плюханье задницей в сугроб никак не соответствует переживаемому нами моменту, моменту Мятежа, верно ведь?

Тимолти, вылезая из сугроба, представил себе эту картину и кивнул:

— Я буду следить за своими манерами.

— Молчите вы! Вот мы и на месте, — шикнул на них Риордан.

— Иисусе! Да перестань ты говорить такие вещи, вроде «вот это место», «вот мы и здесь»! — воскликнул Кэйси. — Видим мы этот чертов дом. И что мы делаем дальше?

— Уничтожим его? — предложил Мэрфи.

— Ты не только глуп, но еще и несносен, — сказал Кэйси. — Конечно, мы его уничтожим, но не с бухты-барахты… Сначала — наметки и планы.

— Там, в таверне Хики, все казалось довольно простым, — подал голос Мэрфи. — Мы хотели просто заявиться сюда и стереть этот дом с лица земли. Когда я вижу, что моя жена толстеет и толстеет, так, что уже меня перетолстела, мне просто необходимо что-нибудь разнести.

— По-моему, — сказал Тимолти, делая глоток из бутылки, — мы идем, стучим в дверь и спрашиваем разрешения.

— Разрешения! — хмыкнул Мэрфи. — Тошно будет смотреть, как ты драпаешь, только пятки засверкают. Мы…

Внезапно дверь широко распахнулась, отбросив его назад. В ночь вышел мужчина.

— Послушайте, — раздался мягкий голос, — нельзя ли потише. Хозяйка усадьбы отдыхает перед тем, как мы отправимся в Дублин на рождество и…

Мужчины, попав в полосу яркого света, падающего из двери, сощурились и отступили, приподнимая шапки.

— Это вы, лорд Килготтен?

— Да, — ответил мужчина, стоящий в дверном проеме.

— Мы постараемся говорить тише, — сказал Тимолти, улыбаясь, сама любезность.

— Просим прощения, ваша светлость.

— Мы будем говорить тише, ваша светлость. — Кэйси хлопнул себя по лбу.

— Что мы несем! Почему никто не придержал дверь, пока он там стоял?

— Он нас ошарашил, вот почему. Он появился неожиданно. Я хочу сказать, мы ведь здесь ничего не делали, верно?

— Мы слишком громко разговаривали, — предположил Тимолти.

— Ну и разговаривали, что из этого, черт возьми? — сказал Кэйси. — Да этот фигов лорд вышел из нашей же среды!

— Ш-ш-ш, не так громко, — сказал Тимолти.

Кэйси понизил голос:

— Давай подкрадемся к двери и…

— А что толку, — сказал Нолан. — Теперь он все равно знает, что мы здесь.

— Подкрадемся к двери, — повторил Кэйси, оскалившись, — и вышибем ее.

Дверь снова отворилась.

На порог упала тень хозяина, и мягкий терпеливый болезненный голос спросил:

— Послушайте, что же вы все-таки тут делаете?

— Ваша светлость, здесь… — начал было Кэйси и осекся, побледнев.

— Мы пришли, — выпалил Мэрфи, — мы пришли… чтобы спалить этот дом!

С минуты его светлость смотрел на мужчину, на снег; рука спокойно лежала на дверной ручке. Он закрыл глаза, подумал, после молчаливой борьбы справился с дергающимися веками обоих глаз, а потом произнес:

— Гм-м, в таком случае, вы уж лучше войдите.

Мужчины ответили, что это было бы здорово, замечательно, то, что надо, и уже двинулись было вперед, когда Кэйси заорал: «Стойте!» А потом обратился к человеку в дверном проеме:

— Мы войдем, когда придем в норму и будем готовы.

— Очень хорошо, — сказал старик. — Я оставлю дверь незапертой, и когда вы решите, что пора, входите. Я буду в библиотеке.

Оставив дверь приоткрытой на полдюйма, старик удалился, А Тимолти воскликнул:

— Когда мы будем готовы? Господи Иисусе, да когда мы будем готовы больше, чем сейчас? Прочь с дороги, Кэйси!

И все они вбежали на крыльцо.

Услышав шум, его светлость обернулся, чтобы взглянуть на них, и они увидели его лицо. Это было мягкое лицо, которое нельзя было назвать недружелюбным; лицо, как у старого гончего пса, видевшего много охот, много убитых лис и столько же удравших, который раньше хорошо бегал, а теперь на старости лет приобрел мягкую, шаркающую походку.

— Джентльмены, вытирайте, пожалуйста, ноги.

— Уже вытерли. — И все аккуратно стряхнули с туфель снег и грязь.

— Сюда, — сказал его светлость, отступая в сторону. Его прозрачные бледные глаза тонули в морщинках и складках — слишком много лет он пил бренди — щеки яркие, как вишневое вино.

— Я принесу всем выпить, и мы посмотрим, что можно сделать с этим вашим… как вы выразились… поджогом усадьбы.

— Вы — само благоразумие, — восхищался Тимолти, следуя за лордом Килготтеном в библиотеку, где хозяин всем налил виски.

— Джентльмены, — старческие кости утонули в глубоком кресле с подголовником, — джентльмены, выпьем.

— Мы не будем, — сказал Кэйси.

— Не будем? — задохнулись все вокруг, сжимая в руках бокалы.

— Мы совершаем здравый поступок и должны быть в здравом уме, — сказал Кэйси, стараясь не встречаться с ними взглядом.

— Кого мы слушаем? — спросил Риордан. — Его светлость или Кэйси? — В ответ все поставили пустые бокалы на стол и начали кашлять и задыхаться. Лица их налились красным, что, безусловно являлось свидетельством мужества. Они повернулись к Кэйси, и разница стала еще заметней. Кэйси залпом выпил вино, чтобы не отставать от товарищей.

Старик между тем потягивал виски, и что-то простое и спокойное в его манере пить словно отшвырнуло их в дублинскую бухту и захлестнуло волнами. Они барахтались, пока Кэйси не спросил:

— Ваша светлость, вы слышали что-нибудь о Горе-Злосчастье? Я имею в виду не Кайзеровскую войну на море, а наше собственное великое Горе-Злосчастье и Мятеж, который захватил даже наш город, наш трактир, а теперь вот и особняк.

— Множество тревожащих обстоятельств доказывают, что сейчас неблагополучные времена, — сказал его светлость. — Я хочу сказать, что чему быть, того не миновать. Я знаю всех вас. Вы на меня работали. Я думаю, что достаточно вам заплатил.

— В этом нет сомнения, ваша светлость. — Кэйси выступил вперед. — Но старым порядкам приходит конец, и мы уже слышали о том, как старые дома под Тарой и крупные поместья под Килламандрой пылают во имя независимости.

— Чьей независимости? — спросил старик, смягчившись. — Моей? Во имя освобождения от обязанностей по домашнему хозяйству? Ведь мы с женой носимся по этому дому с быстротой воды в унитазе. Или… впрочем, продолжайте. Когда бы вы хотели сжечь этот особняк?

— Если это не очень побеспокоит вас, сэр, то прямо сейчас, — сказал Тимолти.

Старик, казалось, еще глубже погрузился в кресло.

— Ну, милые мои! — сказал он.

— Конечно, если это неудобно, мы можем прийти попозже, — быстро произнес Нолан.

— Попозже! Что вы мелете? — воскликнул Кэйси.

— Мне очень жаль, но, пожалуйста, позвольте я все вам объясню. Леди Килготтен сейчас спит, и мы ожидаем знакомых, которые отвезут нас в Дублин на премьеру пьесы Синга.

— Это чертовски хороший писатель, — сказал Нолан, — и…

— Отойдите! — приказал Кэйси.

Люди отступили назад. Его светлость продолжал говорить голосом хрупким, как у мотылька:

— Мы планировали устроить здесь ответный обед на десять персон. Я надеюсь, вы позволите нам подготовиться к завтрашнему вечеру?

— Нет, — отрезал Кэйси.

— Подождите! — возразили остальные.

— Поджог — это само собой. — сказал Тимолти. — Но надо же поступать разумно. Я хочу сказать, что вот они собрались в театр, а не увидеть пьесу — это ужасно. К тому же обед приготовлен, не пропадать же ему, уж лучше все съесть. И гости придут. Будет трудно их всех заранее предупредить.

— Именно об этом я и думал, — сказал его светлость.

— Да, я знаю! — воскликнул Кэйси, скользя руками по щекам, скулам, губам, закрывая глаза и растерянно отвернувшись, — Знаю я, но поджоги не откладывают, их нельзя перенести, это же не чаепитие, черт побери, их нужно делать, когда задумано, вовремя.

— Вот и делай, если спички не забыл, — пробурчал Риордан. Кэйси аж взвился, казалось, он вот-вот ударит Риордана, но вовремя сообразил, что тот, в сущности, прав.

— Кроме всего прочего, — заметил Нолан, — та мисс наверху, она замечательная леди, и было бы несправедливо лишать ее в эту ночь развлечений и отдыха.

— Вы очень любезны. — Его светлость наполнил ему бокал.

— Давайте проголосуем, — предложил Нолан.

— Дьявол, — прорычал Кэйси. — Я наперед знаю результаты голосования. Всех устроит завтрашняя ночь, черт бы ее подрал.

— Благодарю вас, — произнес старый лорд Килготтен. — На кухне для вас будет приготовлена холодная вырезка. Вы сначала зайдите туда, может быть, вы будете голодны, а ведь работа предстоит нелегкая. Приходите завтра, скажем, часов в восемь вечера. К тому времени я увезу леди Килготтен в Дублин в отель. Я не хочу, чтобы она заранее узнала, что ее дома больше не будет.

— Господи, да вы настоящий христианин, — пробормотал Риордан.

— Давайте не будем об этом особенно говорить, — сказал старик. — Я уже считаю все это совершившимся фактом, а я не склонен жалеть о прошлом никогда, джентльмены.

Он поднялся. Подобно старому слепому пастуху, пасущему своих агнцев, он удалился в холл, а за ним, семеня мелкими шажками, последовало разбежавшееся, но благополучно собравшееся вновь стадо.

Уже почти у дверей лорд Килготтен краем затуманенного старческого глаза как будто заметил нечто и остановился. Он повернулся и задумчиво уставился на портрет итальянского дворянина.

Чем дольше он смотрел, тем заметнее было, как у него дергаются веки, а губы шевелятся, словно произносят непонятные никому слова.

Наконец Нолан не выдержал и спросил:

— Что это, ваша светлость?

— Я вот только подумал, любите вы Ирландию или нет.

— Праведный Боже, конечно, да! — хором ответили все. — Разве нужно об этом спрашивать?

— Я тоже, — приветливо молвил старик. — А любите ли вы то, что в ней есть, то, что существует на ее земле, ее достояние?

— Что толку об этом говорить, — ответили все.

— Тогда меня вот что беспокоит. Вот портрет кисти Ван-Дейка. Он очень старый, очень хороший, уникальный и дорогой. Это, джентльмены, наше национальное достояние.

— Это что, взаправду так? — спросили они и сгрудились вокруг портрета.

— Господи, это прекрасная работа, — сказал Тимолти.

— Лицо-то какое, — заметил Нолан.

— Смотрите-ка, его маленькие глазки, кажется, так и следят за вами, — сказал Нолан.

— Они простодушны, — сказали все.

Они уж было собрались отойти, когда его светлость спросил:

— Понимаете ли вы, что все это принадлежит не мне, не вам, а только всем людям, как драгоценнейшее наследие? А завтра ночью оно будет потеряно навеки.

Все так и замерли с разинутыми ртами. Раньше это не приходило им в голову.

— Упаси Боже, — воскликнул Тимолти. — Мы никак этого не допустим.

— Мы сначала вынесем это из дома, — сказал Риордан.

— Остановитесь! — воскликнул Кэйси.

— Спасибо, — сказал его светлость. — Но куда вы все это денете? Ветер разорвет все это в клочья, они сразу размокнут под дождем, расслоятся от града. Нет, нет, пусть уж лучше сгорят сразу.

— Ничего подобного. — сказал Тимолти, — я возьму его к себе домой.

— А когда эта вся грызня кончится, — сказал его светлость, — вы передадите этот ценный дар искусства и красоты прошедших времен в руки нового правительства?

— Я позабочусь о каждом из этих произведений искусств, — сказал Тимолти.

А Кэйси посмотрел на огромное полотно и сказал:

— Сколько же это чудовище может весить?

— Я думаю, — еле слышно произнес старик, — от семидесяти до ста фунтов.

— Мы с Бренхан дотащим это проклятое сокровище. Если нужно будет, ты, Нолан, нам поможешь, — ответил Тимолти.

— Потомки будут вам благодарны, — сказал его светлость. Они двинулись через холл, и опять его светлость остановился, еще перед какими-то двумя картинами.

— Это два «Ню»…

— Мы видим, — подтвердили все.

— Ренуара, — закончил фразу старик.

— Это француз, который их нарисовал? — спросил Руни. — Извините за выражение.

Картина написана во французской манере, это отметили все, пихая друг друга локтями под ребра.

— Это стоит несколько тысяч фунтов, — заметил старик.

— Я как-то в этом сомневаюсь, — сказал Нолан, тряся пальцем, по которому шлепнул Кэйси.

— Я, — начал Блинки Вате, чьи рыбьи глаза плавали в слезах за толстыми стеклами очков. — Я хотел бы приютить этих двух французских леди у себя дома. Мне кажется, я смогу унести каждую из них под мышкой, а потом повешу их над кроватью.

— Согласен, — с уважением произнес лорд.

Они пересекли зал и подошли к другой картине. На фоне пейзажа всевозможные чудовищные люди-звери давили фрукты и тискали сочных, как спелые дыни, женщин.

Все наклонились, чтобы прочитать табличку с названием «Сумерки Богов».

— Ничего себе, сумерки. Какие, к черту, сумерки, — сказал Руни, — больше смахивает на зарождение великого полудня.

— Думаю, — промолвил старик, — и в названии, и в выборе сюжета достаточно иронии. Обратите внимание на нависшее небо, на грозные фигуры, скрывающиеся в облаках. Боги не ведают, что в самый разгар вакханалии грядет Страшный Суд.

— Я не вижу в облаках ни церкви, ни каких-либо священнослужителей.

— В те дни Страшный Суд представляли иначе, — сказал Нолан. — Все об этом знают.

— Мы с Туоси отнесем этих демонов ко мне. Верно, Туоси? — спросил Флэннери.

— Верно!

Так они ходили по дому, останавливаясь то там, то тут, как будто совершали грандиозный обход музея, а все поочередно выражали желание отнести к себе домой сквозь ночной снегопад эскиз Дега или Рембрандта или написанные маслом произведения великих немецких живописцев. Наконец они подошли к довольно скверно выполненному портрету, написанному маслом, висящему в темной нише.

— Это мой портрет, написанный ее светлостью, — пробормотал старик. — Пожалуйста, оставьте его здесь.

— Вы хотите сказать, что он должен сгореть? — выпалил Нолан.

— А вот следующая картина, — продолжал старик, двигаясь дальше.

Наконец экскурсия подошла к концу.

— Конечно, если вы всерьез взялись что-то спасти, то в доме есть еще десяток редких ваз.

— Их необходимо вынести, — заметил Кэлли.

— На лестничной площадке персидский ковер.

— Мы его свернем и отвезем в Дублинский музей.

— И еще в большой гостиной висит уникальная люстра.

— Мы ее спрячем до тех времен, когда все беды закончатся, — вздохнул Кэйси, которого все это порядком-таки утомило.

— Ну что ж, — сказал старик, пожимая каждому из них руку. — Не кажется ли вам, что можно начинать? Я имею в виду, эту колоссальную работу по спасению национального достояния. А я пяток минут вздремну, прежде чем начать собираться.

И старик начал подниматься по лестнице.

Мужчины остались в зале одни. Они растерянно смотрели, как он уходит.

— Кэйси, не промелькнуло ли в вашей башке, что если бы вы не забыли спички, то у нас не было бы сегодня ночью столько работы?

— Господи, а еще кто-то хвастался своими воровскими талантами! — воскликнул Риордан.

— Заткнись! — заорал Кэйси.

— О'кей. Флэннери, ты берись за один конец «Сумерков Богов», ты, Туоси, за другой, тот, где девица занимается всякими приятными штучками. Ха! Поднимайте.

И боги в безумном порыве взмыли в воздух.

К семи часам большая часть картин была вынесена из дома. Они громоздились в снегу и ждали, когда их разберут и растащат в разные стороны, в разные дома. В 7.15 лорд и леди Килготтен вышли из дома и уехали. Кэйси быстренько составил из товарищей что-то вроде стенки, чтобы заслонить картины, и милая леди не увидела их. Парни оживленно приветствовали автомобиль, когда он проезжал мимо, и леди помахала им ручкой.

От 7.30 до 10 были вынесены остальные картины.

Когда все картины за исключением одной были вынесены, Келли остановился у темной ниши, где висел портрет старого лорда, выполненный леди Килготтен. Потом вздохнул и из соображений высшей гуманности осторожно вынес портрет на улицу.

Когда в полночь лорд и леди вернулись домой с гостями, они обнаружили лишь борозды в снегу, оставшиеся после того, как Флэннери и Туоси волокли драгоценную вакханалию, а Кэйси возглавил караван полотен Ван-Дейка, Рембрандта, Бушера и Пиронези и, наконец, Блинки Воет, истомленный ожиданием радости, повлек в темный лес двух ню Ренуара.

Вечер закончился в двум часам ночи. Леди Килготтен отправилась спать, удовлетворенная объяснением, что картины отправлены на реставрацию.

В три утра лорд еще не спал. Он сидел у себя в библиотеке один перед горящим камином; шарф, обмотанный вокруг тощей шеи, в мелко дрожащих пальцах бокал бренди.

Около четверти четвертого послышался осторожный скрип паркета, шевельнулись тени, и спустя некоторое время с шапкой в руке в дверях библиотеки появился Кэйси.

— Тс-с-с! — тихо произнес он.

Лорд, которому что-то снилось, испуганно заморгал:

— О Боже, что, нам уже пора уходить?

— Нет, это завтра ночью, — сказал Кэйси. — Как бы то ни было, не вы уходите, а они возвращаются.

— Они? Ваши друзья?

— Нет, ваши. — И Кэйси поманил его за собой.

Старик дал провести себя через весь холл, чтобы выглянуть через распахнутую парадную дверь в глубокий колодец ночи.

Там, подобно замерзающей Наполеоновской армии, разутой, нерешительной, деморализованной, смутно угадывалась знакомая кучка людей. В руках у них были картины, картины подпирались коленями, их держали на спинах, некоторые торчком стояли в сугробах, поддерживаемые трясущимися от растерянности и холода руками. Стояла мертвая тишина. Казалось, — они попали в неловкое положение, как будто один противник ушел сражаться с кем-то более достойным, а другой, пока еще неизвестный, молча затаился до поры до времени где-то у них за спиной. Они поминутно оглядывались через плечо на горы и город, как будто в любой момент сам первозданный Хаос мог спустить на них своих псов.

В этой беспросветной ночи им одним был слышен далекий, колдовской лай, наполняющий души смятением и отчаянием.

— Это ты, Риордан? — нервно позвал Кэйси.

— Кто же еще, черт возьми? — донесся голос из толпы.

— Что они хотят? — спросил старик.

— Не столько мы хотим, сколько вы теперь можете хотеть от нас, — ответил голос.

— Понимаете, — раздался другой голос, он становился все слышнее, потом в полосе света появился Гэннагэн. — Ваша честь, прикинув что к чему, мы решили, что вы такой славный джентльмен, и мы…

— Мы не будем поджигать ваш дом! — крикнул Блинки Ватс.

— Заткнись и дай человеку сказать! — раздалось несколько голосов. Гэннагэн кивнул:

— Вот именно. Мы не будем поджигать ваш дом.

— Но послушайте, — сказал лорд, — я совершенно готов. Все можно без труда вывезти отсюда.

— Ваша честь, прошу прощения, но вы слишком просто на все смотрите. — сказал Келли. — То, что легко для вас, не легко для нас.

— Я понимаю, — сказал старик, ровным счетом ничего не понимая.

— Похоже, у всех нас в последние несколько минут возникли проблемы. У кого с домом, у кого с транспортом, в общем, у каждого свои. Вы понимаете, о чем я говорю. Кто объяснит первым? Келли? Нет? Кэйси? Риордан?

Все молчали.

Наконец, вздохнув, вперед вышел Флэннери.

— Вот какое дело… — начал он.

— Ну-ну, — мягко произнес старик.

— Мы с Туоси, как последние идиоты, перли эту картину, «Сумерки Богов». Полдороги лесом, так это было еще ничего, а когда прошли две трети болота, так вдруг начали утопать.

— Вы выбились из сил? — добро спросил лорд.

— Утопали, ваша честь, самым натуральным образом, утопали в землю.

— Боже мой! — воскликнул лорд.

— Вы совершенно правы, ваша светлость, — отозвался Туоси. — Мы с Флэннери и эти чертовы боги весили вместе фунтов шестьсот. А почва такая зыбкая, прямо-таки трясина, а не почва. И чем дальше мы продвигались, тем глубже проваливались. Я еле удерживался, чтобы не позвать на помощь. В голову лезли сцены из старого рассказа про собаку Баскервилей, как там эта собака или еще какой злой дух загоняет героиню в болото, и бедняжка все дальше в него заходит, прямо в самую трясину, и уж жалеет, что не сидела на диете, да поздно. И только пузыри на поверхности. У меня прямо горло сжало, когда я обо все этом подумал, ваша честь.

— И что же? — вставил лорд, почувствовав, что настало время задать вопрос.

— Мы ушли, оставив богов там, в их сумерках, — ответил Флэннери.

— Прямо в болоте? — спросил старик, несколько огорченно.

— Но мы укрыли их. Я хочу сказать, мы закутали картину своими шарфами, Боги не умирают дважды, ваша часть. Вы слышали, парни? Боги…

— Да замолчи ты! — воскликнул Келли. — Вот болван. Почему вы не вынесли эту треклятую живопись с болота?

— Мы подумали, что надо бы взять туда еще двоих ребят, пусть помогут…

— Еще двоих! — воскликнул Нолан. — Это будет уже четверо, да еще боги. Да вы утонете вдвое быстрее. Только пузыри пойдут, вы, тупицы!

— Я как-то об этом не подумал, — сказал Туоси.

— Об этом надо подумать немедленно, — промолвил старик. — Может быть, стоит образовать спасательную команду из нескольких человек.

— Она уже образована, ваша честь, — сказал Кэйси. — Боб, ты и Тим отправляетесь спасать этих языческих богов.

— А ты не скажешь отцу Лири?

— Он поотстал маленько, идите.

Тим с Бобом удалились, тяжело дыша.

Его светлость повернулся к Нолану и Келли.

— Я вижу, что и вы принесли назад вашу довольно тяжелую картину.

— Ну мы-то хоть ее не донесли до дома всего ярдов сто, сэр, — ответил Келли. — Я думаю, вам интересно знать, почему мы ее вернули, ваша честь?

Старик вернулся в дом, чтобы надеть пальто и твидовую кепку. Теперь он мог стоять на холоде и дослушать затянувшийся разговор.

— Да, такое совпадение, признаться, заставило меня задуматься, — ответил он, выйдя на улицу.

— Тут все дело в моей спине, — сказал Келли. — Она дала о себе знать ярдах, этак, в пятистах от дома. Вот уже пять лет спину то схватит, то отпустит, прямо муки Христовы какие-то. Как в спину вступит, так я начинаю чихать и валяюсь на коленях.

— У меня тоже такое было, — сказал старик. — Это как будто кто-то вставляет в позвоночник клин. — Старик осторожно потрогал спину, вспоминая. Все сочувственно вздыхали, качая головами.

— Вот я и говорю, муки Христовы, — повторил Келли.

— Теперь понятно, почему вы с таким грузом не добрались до места, — сказал старик. — Тем более похвально, что, несмотря на такие страдания, принесли этот чудовищный груз обратно.

Услышав, как оценили его поступок, Келли тотчас же выпрямился. Потом поклонился.

— Мне это ничего не стоило. И я снова сделал бы это, если бы не крутило так кости над задницей. Прошу прощения, ваша честь.

Но его светлость уже перевел свой добрый, рассеянный мигающий серо-голубой взгляд на Блинки Ватса, который под мышками держал двух первосортных леди Ренуара, по одной под каждой.

— О Боже, я не тонул в болоте, и спину мне не сводило, — сказал Ватс, приплясывая на месте, чтобы показать, как прытко он добрался домой. — Я добрался до дома за десять минут, устремился в спальню и стал вешать картины на стену. И тут ко мне сзади подошла жена. К вам когда-нибудь подходила сзади жена, ваша честь? Подошла и стоит, ни словечка не говорит.

— Кажется, я что-то подобное припоминаю, — ответил старик, пытаясь вспомнить, и кивнул, подтверждая, что в его расслабленном сознании и впрямь промелькнули какие-то воспоминания.

— Тогда вы согласитесь, ваша светлость, что нет ничего хуже женского молчания? И ничего не сравнится с тем, когда женщина стоит подобно гранитному монументу. Средняя температура в комнате упала так быстро, что я почувствовал, как прямо-таки полюса поменялись местами. Мы именно так это и называем, это у нас дома. Я даже обернуться не смел, чтобы не столкнуться лицом к лицу с Антихристом или его дочерью, как я иногда называю жену в знак уважения к ее матери. Наконец я услышал, как она глубоко втянула в себя воздух и этак очень холодно и спокойно, как какой-нибудь прусский генерал, выпустила его.

— Эта женщина голая, как сойка. А та — такая же сырая, как внутренности моллюска в момент прилива.

— Но это же плоды изучения натуры знаменитым французским художником.

— Господи, взгляни на это! Французским! — завопила она. — Юбки едва прикрывают задницу — это французы; платья до пупа — тоже французы. Поцелуи взасос, которые смакуются в грязных романах, — тоже они. А теперь ты припер домой и еще хочешь прибить на стенку этих «французов». Что же ты в таком случае не снимешь со стены распятие и не повесишь на его место какую-нибудь жирную голую бабу?

— Я только глаза закрыл, ваша честь. Я искренне желал, чтобы у меня отсохли уши. «По-твоему, это то, что наши мальчики должны видеть на сон грядущий?» — спросила она. Дальше я помню то, что очутился на дороге, и вот я здесь, а вот обнаженные устрицы, ваша честь. Я прошу прощения и премного обязан.

— Кажется, они и в самом деле несколько легко одеты, — сказал старик, держа в каждой руке по картине и внимательно их рассматривая, будто хотел найти в них все то, о чем говорила жена Блинки. — Глядя на них, я всегда думал о лете.

— Может быть, после того, как вам стукнуло семьдесят, ваша светлость. А до того?

— Да, да… — сказал старик, в одном глазу у него промелькнуло воспоминание о давнишнем, полузабытом грешке.

Потом его успокоившийся взгляд остановился на Бэнноке и Туллери, отирающихся на самом краю этой растерянной толпы агнцев. Сзади каждого стояло по громадной картине, на фоне которых мужчины выглядели просто карликами.

Бэннок носил картину домой только затем, чтобы убедиться, что она не пройдет ни в дверь, ни в одно из окон.

Туллери все-таки протащил картину в дверь, но его жена заметила, что они выставляют себя на посмешище всей деревни, вешая на стену Рубенса за полмиллиона фунтов, в то время как у них нет даже плохонькой коровенки.

Таковы были итоги и основные события этой длинной ночи. У каждого мужчины была в запасе страшная, ужасная история, и все эти истории похожи друг на друга. Кровь стыла в жилах от их рассказов. И наконец они рассказали все. И как только последний из них поведал о своих злоключениях, на всех этих бравых членов местной, отважно сражающейся мятежной группы повалил снег.

Старик промолчал. Да и что можно было сказать, когда все было совершенно ясно. Все было естественно, как их слабое дыхание, шелестящее, словно ветер. Потом он тихо открыл парадную дверь и у него хватило деликатности не кивнуть, не указать.

Медленно, не проронив ни слова, они стали заносить картины в дом, проходя мимо него, как мимо знакомого учителя в старой школе, потом они задвигались быстрее. Так течет вернувшаяся в свое русло река. Ковчег, опустошенный до всемирного потопа, а не после него. Мимо проходили звери и ангелы, пылающие, курящиеся благовонным дымом обнаженные тела, благородные божества парили на крыльях и били копытами. Старческие глаза сопровождали их, голос называл каждого по имени — Ренуар, Ван-Дейк, Лотрек — пока не подошел Келли. Когда он проходил, то почувствовал, как его коснулись старческие руки.

Удивленный Келли поднял глаза. И увидел, как старик уставился на небольшую картину у него под мышкой.

— Это мой портрет, выполненный моей женой?

— Он самый, — ответил Келли.

Старик смотрел на Келли, потом на портрет и устремил свой взгляд в снежную ночь.

Келли нежно улыбнулся.

Он тихо скользнул мимо, подобно татю в ночи, и растворился в первозданной глубине. Спустя мгновение все услышали, как он, смеясь, бежит обратно налегке.

Старик один раз пожал ему руку дрожащей старческой рукой и закрыл дверь.

Затем он отвернулся, как будто этот случай потерялся в его зыбком, впадающем в детство разуме, и заковылял через зал. Шарф мягко и устало окутывал его худые плечи. И люди последовали на ним. Потом у каждого в сильной руке оказалось по бокалу вина. Они увидели, что лорд Килготтен смотрел на картину, висящую над камином, как будто пытаясь вспомнить, что там висело все последние годы — «Казнь за отцеубийство в Древнем Риме» или «Падение Трои». Затем он заметил их взгляды и, развернувшись к окружавшей его армии, спросил:

— Ну, за что мы теперь выпьем?

Мужчины зашаркали ногами.

Затем Флэннери воскликнул:

— Конечно, за его светлость!

— За его светлость! — прокричали все и выпили и начали крякать и кашлять. А в глазах старика появился какой-то странный блеск. Он совсем не пил, пока они не угомонились.

После этого он сказал: «За нашу Ирландию!» — и выпил. И в ответ на это все произнесли «О Боже» и «Аминь». А старик взглянул на картину над очагом и вежливо заметил:

— Мне не хотелось бы об этом говорить, но та картина…

— Что, сэр?

— Мне кажется, что она висит немного не по центру, — слегка наклонившись, извиняющимся тоном произнес старик. — Не могли бы вы…

— Конечно, могли бы. А ну, ребята! — воскликнул Кэйси. И четырнадцать человек бросились вешать картину прямо.

И все-таки наш…

Tomorrow's Child (The Shape of Things) 1948 год.

Переводчик: Н. Галь.

Питер Хорн вовсе не собирался стать отцом голубой пирамидки. Ничего похожего он не предвидел. Им с женой и не снилось, что с ними может случиться такое. Они спокойно ждали рождения первенца, много о нем говорили, нормально питались, подолгу спали, изредка бывали в театре, а потом пришло время Полли лететь вертолетом в клинику; муж обнял ее и поцеловал.

— Через шесть часов ты уже будешь дома, детка, — сказал он. — Спасибо, эти новые родильные машины хоть отцов не отменили, а так они сделают за тебя все, что надо.

Она вспомнила старую-престарую песенку: «Нет, уж этого вам у меня не отнять» — и тихонько напела ее, и, когда вертолет взмыл над зеленой равниной, направляясь в город, оба они смеялись.

Врач по имени Уолкот был исполнен спокойствия и уверенности. Полли-Энн, будущую мать, приготовили к тому, что ей предстояло, а отца, как полагается, отправили в приемную — здесь можно было курить сигарету за сигаретой или смешивать себе коктейли, для чего под рукой имелся миксер. Питер чувствовал себя недурно. Это их первый ребенок, но волноваться нечего. Полли-Энн в хороших руках.

Через час в приемную вышел доктор Уолкот. Он был бледен как смерть. Питер Хорн оцепенел с третьим коктейлем в руке. Стиснул стакан и прошептал:

— Она умерла.

— Нет, — негромко сказал Уолкот. — Нет, нет, она жива и здорова. Но вот ребенок…

— Значит, ребенок мертвый.

— И ребенок жив, но… допивайте коктейль и пойдемте. Кое-что произошло.

Да, несомненно, кое-что произошло. Нечто такое, из-за чего переполошилась вся клиника. Люди высыпали в коридоры, сновали из палаты в палату. Пока Питер Хорн шел за доктором, ему стало совсем худо; там и сям, сойдясь тесным кружком, стояли сестры и санитарки в белых халатах, таращили друг на друга глаза и шептались:

— Нет, вы видали? Ребенок Питера Хорна! Невероятно!

Врач привел его в очень чистую небольшую комнату. Вокруг низкого стола толпились люди. На столе что-то лежало.

Голубая пирамидка.

— Зачем вы привели меня сюда? — спросил Хорн.

Голубая пирамидка шевельнулась. И заплакала.

Питер Хорн протиснулся сквозь толпу и в ужасе посмотрел на стол. Он побелел и задыхался.

— Неужели… это и есть?..

Доктор Уолкот кивнул.

У голубой пирамидки было шесть гибких голубых отростков, и на выдвинутых вперед стерженьках моргали три глаза.

Хорн оцепенел.

— Оно весит семь фунтов и восемь унций, — сказал кто-то.

«Меня разыгрывают, — подумал Хорн. — Это такая шутка. И все это затеял, конечно, Чарли Расколл. Вот сейчас он заглянет в дверь, крикнет: „С первым апреля!“ — и все засмеются. Не может быть, что это мой ребенок. Какой ужас! Нет, меня разыгрывают».

Ноги Хорна пристыли к полу, по лицу струился пот.

— Уведите меня отсюда.

Он отвернулся, сам того не замечая, он сжимал и разжимал кулаки, веки его вздрагивали.

Уолкот взял его за локоть и спокойно заговорил:

— Это ваш ребенок. Поймите же, мистер Хорн.

— Нет. Нет, невозможно. — Такое не умещалось у него в голове. — Это какое-то чудище. Его надо уничтожить.

— Мы не убийцы, нельзя уничтожить человека.

— Человека? — Хорн смигнул слезы — Это не человек! Это святотатство!

— Мы осмотрели этого ребенка и установили, что он не мутант, не результат разрушения генов или их перестановки, — быстро заговорил доктор. — Ребенок и не уродец. И он совершенно здоров Прошу вас, выслушайте меня внимательно.

Широко раскрытыми измученными глазами Хорн уставился в стену. Его шатало. Доктор продолжал сдержанно, уверенно:

— На ребенка своеобразно подействовало давление во время родов. Что-то разладилось сразу в обеих новых машинах — родильной и гипнотической, произошло короткое замыкание, и от этого исказились пространственные измерения. Ну, короче говоря, — неловко докончил доктор, — ваш ребенок родился в… в другое измерение.

Хорн даже не кивнул. Он стоял и ждал.

— Ваш ребенок жив, здоров и отлично себя чувствует, — со всей силой убеждения сказал доктор Уолкот. — Вот он лежит на столе. Но он непохож на человека, потому что родился в другое измерение. Наши глаза, привыкшие воспринимать все в трех измерениях, отказываются видеть в нем ребенка. Но все равно он ребенок. Несмотря на такое странное обличье, на пирамидальную форму и щупальца, это и есть ваш ребенок.

Хорн сжал губы и зажмурился.

— Можно мне чего-нибудь выпить?

— Конечно.

Ему сунули в руки стакан.

— Дайте я сяду, посижу минутку.

Он устало опустился в кресло. Постепенно все начало проясняться. Все медленно становилось на место. Что бы там ни было, это его ребенок. Хорн содрогнулся. Пусть с виду страшилище, но это его первенец.

Наконец он поднял голову, хоть бы лицо доктора не расплывалось перед глазами.

— А что мы скажем Полли? — спросил он еле слышно.

— Придумаем что-нибудь утром, как только вы соберетесь с силами.

— А что будет дальше? Можно как-нибудь вернуть его в прежний вид?

— Мы постараемся. Конечно, если вы разрешите. В конце концов, он ваш. Вы вправе поступить с ним как пожелаете.

— С ним! — Хорн горько усмехнулся, закрыл глаза. — А откуда вы знаете, что это «он»?

Его засасывала тьма. В ушах шумело.

Доктор Уолкот явно смутился.

— Видите ли, то есть… ну, конечно, мы не можем сказать наверняка.

Хорн еще отхлебнул из стакана.

— А если вам не удастся вернуть его обратно?

— Я понимаю, какой это удар для вас, мистер Хорн. Что ж, если вам нестерпимо его видеть, мы охотно вырастим ребенка здесь, в институте.

Хорн подумал.

— Спасибо. Но, какой он ни есть, он наш — мой и Полли. Он останется у нас. Я буду растить его, как растил бы любого ребенка. У него будет дом, семья. Я постараюсь его полюбить. И обращаться с ним буду, как положено.

Губы Хорна одеревенели, мысли не слушались.

— Понимаете ли вы, что берете на себя, мистер Хорн! Этому ребенку нельзя будет иметь обычных товарищей, ему не с кем будет играть — ведь его в два счета задразнят до смерти. Вы же знаете, что такое дети. Если вы решите воспитывать ребенка дома, всю его жизнь придется строго ограничить, никто не должен его видеть. Это вы понимаете?

— Да. Это я понимаю. Доктор, доктор, а умственно он в порядке?

— Да. Мы исследовали его реакции. В этом отношении он отличный здоровый младенец.

— Я просто хотел знать наверняка. Теперь только одно — Полли.

Доктор нахмурился.

— Признаться, я и сам ломаю голову. Конечно, тяжко женщине услышать, что ее ребенок родился мертвым. А уж это… сказать матери, что она произвела на свет нечто непонятное и на человека-то непохожее. Хуже, чем мертвого. Такое потрясение может оказаться гибельным. И все же я обязан сказать ей правду. Врач не должен лгать пациенту, этим ничего не достигнешь.

Хорн отставил стакан.

— Я не хочу потерять еще и Полли. Я-то сам уже готов к тому, что вы уничтожите ребенка, я бы это пережил. Но я не допущу, чтобы эта история убила Полли.

— Надеюсь, мы сможем вернуть ребенка в наше измерение. Это и заставляет меня колебаться. Считай я, что надежды нет, я бы сейчас же удостоверил, что необходимо его умертвить. Но, думаю, не все потеряно, надо попытаться.

Хорн безмерно устал. Все внутри дрожало.

— Ладно, доктор. А пока что ему нужна еда, молоко и любовь. Ему худо пришлось, так пускай хоть дальше будет все по справедливости. Когда мы скажем Полли?

— Завтра днем, когда она проснется.

Хорн встал, подошел к столу, на который сверху лился теплый мягкий свет. Протянул руку — и голубая пирамидка приподнялась.

— Привет, малыш, — сказал Хорн.

Пирамидка поглядела на него тремя блестящими голубыми глазами. Тихонько протянулось крохотное голубое щупальце и коснулось пальцев Хорна.

Он вздрогнул.

— Привет, малыш!

Доктор поднес поближе бутылочку-соску.

— Вот и молоко. А ну-ка попробуем!

Малыш поднял глаза, туман рассеивался. Над малышом склонялись какие-то фигуры, и он понял, что это друзья. Он только что родился, но был уже смышленый, на диво смышленый. Он воспринимал окружающий мир.

Над ним и вокруг что-то двигалось. Шесть серых с белым кубов склонились к нему, и у всех шестиугольные отростки, и у всех по три глаза. И еще два куба приближались по прозрачной плоскости. Один совсем белый. И у него тоже три глаза. Что-то в этом Белом кубе нравилось малышу. Что-то привлекало. И пахло от этого Белого куба чем-то родным.

Шесть склонившихся над малышом серо-белых кубов издавали резкие высокие звуки. Наверно, им было интересно, и они удивлялись. Получалось, словно играли сразу шесть флейт пикколо.

Теперь свистели два только что подошедших куба — Белый и Серый. Потом Белый куб вытянул один из своих шестиугольных отростков и коснулся малыша. В ответ малыш протянул одно щупальце. Малышу нравился Белый куб. Да, нравился. Малыш проголодался, Белый куб ему нравится. Может, Белый куб его накормит.

Серый куб принес малышу розовый шар. Сейчас его накормят. Хорошо. Хорошо. Малыш с жадностью принялся за еду.

Хорошо, вкусно. Серо-белые кубы куда-то скрылись, остался только приятный Белый куб, он стоял над малышом, глядел на него и все посвистывал. Все посвистывал.

Назавтра они сказали Полли. Не все. Только самое необходимое. Только намекнули. Сказали, что с малышом в некотором смысле немного неладно. Говорили медленно, кругами, которые все тесней смыкались вокруг Полли. Потом доктор Уолкот прочел длинную лекцию о родильных машинах — как они облегчают женщине родовые муки, но вот на этот раз произошло короткое замыкание. Другой ученый муж сжато и сухо рассказал о разных измерениях, перечел их по пальцам, весьма наглядно: первое, второе, третье и четвертое! Еще один толковал ей об энергии и материи. И еще один — о детях бедняков, которым недоступны блага прогресса.

Наконец Полли села на кровати и сказала:

— К чему столько разговоров? Что такое с моим ребенком и почему вы все так много говорите?

И доктор Уолкот сказал ей правду.

— Конечно, через недельку вы можете его увидеть, — прибавил он. — Или, если хотите, передайте его на попечение нашего института.

— Мне надо знать только одно, — сказала Полли.

Доктор Уолкот вопросительно поднял брови.

— Это я виновата, что он такой?

— Никакой вашей вины тут нет.

— Он не выродок, не чудовище? — допытывалась Полли.

— Он только выброшен в другое измерение. Во всем остальном совершенно нормальный младенец.

Полли уже не стискивала зубы, складки в углах губ разгладились. Она сказала просто.

— Тогда принесите мне моего малыша. Я хочу его видеть. Пожалуйста. Прямо сейчас.

Ей принесли «ребенка».

Назавтра они покинули клинику. Полли шагала твердо, решительно, а Питер шел следом, тихо изумляясь ей.

Малыша с ними не было. Его привезут позднее. Хорн помог жене подняться в вертолет, сел рядом. И вертолет, жужжа, взмыл в теплую высь.

— Ты просто чудо, — сказал Питер.

— Вот как? — отозвалась она, закуривая сигарету.

— Еще бы. Даже не заплакала. Держалась молодцом.

— Право, он вовсе не так уж плох, когда узнаешь его поближе, — сказала Полли. — Я… я даже могу взять его на руки. Он теплый, и плачет, и ему надо менять пеленки, хоть они и треугольные, — она засмеялась. Но в этом смехе Питер расслышал дрожащую болезненную нотку. — Нет, я не заплакала, Пит, ведь это мой ребенок. Или будет моим. Слава богу, он не родился мертвый. Он… не знаю, как тебе объяснить… он еще не совсем родился. Я стараюсь думать, что он еще не родился. И мы ждем, когда он появится. Я очень верю доктору Уолкоту. А ты?

— Да, да. Ты права. — Питер взял ее за руку, — Знаешь, что я тебе скажу? Ты просто молодчина.

— Я смогу держаться, — сказала Полли, глядя прямо перед собой и не замечая проносящихся под ними зеленых просторов. — Пока я верю, что впереди ждет что-то хорошее, я не позволю себе терзаться и мучиться. Я еще подожду с полгода, а потом, может быть, убью себя.

— Полли!

Она взглянула на мужа так, будто увидела впервые.

— Прости меня, Пит. Но ведь так не бывает, просто не бывает. Когда все кончится и малыш родится по-настоящему, я тут же обо всем забуду, точно ничего и не было. Но если доктор не сумеет нам помочь, рассудку этого не вынести, рассудка только и хватит — приказать телу влезть на крышу и прыгнуть вниз.

— Все уладится, — сказал Питер, сжимая руками штурвал. — Непременно уладится…

Полли не ответила, только выпустила облачко табачного дыма, и оно мигом распалось в воздушном вихре под лопастями вертолета.

Прошло три недели. Каждый день они летали в институт навестить Пая. Такое спокойное, скромное имя дала Полли Хорн голубой пирамидке, которая лежала на теплом спальном столе и смотрела на них из-под длинных ресниц. Доктор Уолкот не забывал повторять родителям, что ребенок ведет себя как все младенцы: столько-то часов спит, столько-то бодрствует, временами спокоен, а временами нет, в точности как всякий младенец, и так же ест, и так же пачкает пеленки. Полли слушала все это, и лицо ее смягчалось, глаза теплели.

В конце третьей недели доктор Уолкот сказал:

— Может быть, вы уже в силах взять его домой? Ведь вы живете за городом, так? Отлично, у вас есть внутренний дворик, малыш может иногда погулять на солнышке. Ему нужна материнская любовь. Истина избитая, но с нею не поспоришь. Его надо кормить грудью. Конечно, мы договорились — там, где его кормит новая специальная машина, для него нашлись и ласковый голос, и теплые руки, и прочее. — Доктор Уолкот говорил сухо, отрывисто. — Но, мне кажется, вы уже достаточно с ним свыклись и понимаете, что это вполне здоровый ребенок. Вы готовы к этому, миссис Хорн?

— Да, я готова.

— Отлично. Привозите его каждые три дня на осмотр. Вот вам его режим и все предписания. Мы исследуем сейчас несколько возможностей, миссис Хорн. К концу года мы надеемся чего-то достичь. Не могу сейчас обещать определенно, но у меня есть основания полагать, что мы вытащим этого мальчугана из четвертого измерения, как фокусник — кролика из шляпы.

К немалому изумлению и удовольствию доктора, в ответ на эту речь Полли Хорн тут же его поцеловала.

Питер Хорн вел вертолет домой над волнистыми зелеными лугами Гриффита. Временами он поглядывал на пирамидку, лежавшую на руках у Полли. Полли ласково над ней ворковала, пирамидка отвечала примерно тем же.

— Хотела бы я знать… — начала Полли.

— Что?

— Какими он видит нас?

— Я спрашивал Уолкота. Он говорит, наверно, мы тоже кажемся малышу странными. Он в одном измерении, мы — в другом.

— Ты думаешь, он не видит нас людьми?

— Если глядеть на это нашими глазами — нет. Но не забудь, он ничего не знает о людях. Для него мы в любом обличье такие, как надо. Он привык видеть нас в форме кубов, квадратов или пирамид, какими мы ему там представляемся из его измерения. У него не было другого опыта, ему не с чем сравнивать. Мы для него самые обыкновенные. А он нас поражает потому, что мы сравниваем его с привычными для нас формами и размерами.

— Да, понимаю. Понимаю.

Малыш ощущал движение. Один Белый куб держал его в теплых отростках. Другой Белый куб сидел поодаль, все они были в фиолетовом эллипсоиде. Эллипсоид двигался по воздуху над просторной светлой равниной, сплошь усеянной пирамидами, шестигранниками, цилиндрами, колоннами, шарами и многоцветными кубами.

Один Белый куб что-то просвистел. Другой ответил свистом. Тот Белый куб, что держал малыша, слегка покачивался. Малыш глядел на Белые кубы, на мир, проносящийся за стенками вытянутого летучего пузыря.

И ему стало как-то сонно. Он закрыл глаза, прислонился поуютней к Белому кубу и тоненько, чуть слышно загудел.

— Он уснул, — сказала Полли Хорн.

Настало лето, у Питера Хорна в экспортно-импортной конторе хлопот было по горло. Но все вечера он неизменно проводил дома. Дни с малышом давались Полли без труда, но, если приходилось оставаться с ним одной до ночи, она слишком много курила, а однажды поздним вечером Питер застал ее на кушетке без чувств, и рядом стояла пустая бутылка из-под коньяка. С тех пор по ночам он сам вставал к малышу. Плакал малыш как-то странно, то ли свистел, то ли шипел жалобно, будто испуганный зверек, затерявшийся в джунглях. Дети так не плачут.

Питер сделал в детской звуконепроницаемые стены.

— Это чтоб ваша жена не слыхала, как плачет маленький? — спросил рабочий, который ему помогал.

— Да, чтоб она не слыхала, — ответил Питер Хорн. Они почти никого у себя не принимали. Боялись — вдруг кто-нибудь наткнется на Пая, маленького Пая, на милую, любимую пирамидку.

— Что это? — спросил раз вечером один гость, отрываясь от коктейля, и прислушался, — Какая-то пичужка голос подает? Вы никогда не говорили, что держите птиц в клетках, Питер.

— Да, да, — ответил Питер, закрывая дверь в детскую, — Выпейте еще. Давайте все выпьем.

Было так, словно они завели собаку или кошку. По крайней мере, так на это смотрела Полли. Питер Хорн незаметно наблюдал за женой, подмечал, как она говорит о маленьком Пае, как ласкает его. Она всегда рассказывала, что Пай делал и как себя вел, но словно бы с осторожностью, а порой окинет взглядом комнату, проведет ладонью по лбу, по щеке, стиснет руки — и лицо у нее станет испуганное, потерянное, как будто она давно и тщетно кого-то ждет.

В сентябре Полли с гордостью сказала мужу:

— Он умеет говорить «папа». Да, да, умеет. Ну-ка, Пай, скажи: папа.

И она подняла повыше теплую голубую пирамидку.

— Фьюи-и! — просвистела теплая голубая пирамидка.

— Еще разок! — сказала Полли.

— Фьюи-и! — просвистела пирамидка.

— Ради бога, перестань! — сказал Питер Хорн.

Взял у Полли ребенка и отнес в детскую, и там пирамидка свистела опять и опять, повторяла по-своему: папа, папа, папа. Хорн вышел в столовую и налил себе чистого виски. Полли тихонько смеялась.

— Правда, потрясающе? — сказала она, — Даже голос у него в четвертом измерении. Вот будет мило, когда он научится говорить! Мы дадим ему выучить монолог Гамлета, и он станет читать наизусть, и это прозвучит как отрывок из Джойса. Повезло нам, правда? Дай мне выпить.

— Ты уже пила, хватит.

— Ну спасибо, я себе и сама налью, — ответила Полли.

Так она и сделала.

Прошел октябрь, наступил ноябрь. Пай теперь учился говорить. Он свистел и пищал, а когда был голоден, звенел, как бубенчик. Доктор Уолкот навещал Хорнов.

— Если малыш весь ярко-голубой, значит, здоров, — сказал он однажды. — Если же голубизна тускнеет, выцветает, значит, ребенок чувствует себя плохо. Запомните это.

— Да, да, я запомню, — сказала Полли. — Яркий, как яйцо дрозда, — здоров, тусклый, как кобальт, — болен.

— Знаете что, моя милая, — сказал Уолкот, — примите-ка парочку вот этих таблеток, а завтра придете ко мне, побеседуем. Не нравится мне, как вы разговариваете. Покажите-ка язык! Гм… Вы что, пьете? И пальцы все в желтых пятнах. Курить надо вдвое меньше. Ну, до завтра.

— Вы не очень-то мне помогаете, — возразила Полли. — Прошел уже почти целый год.

— Дорогая миссис Хорн, не могу же я держать вас в непрерывном напряжении. Как только наша механика будет готова, мы тотчас вам сообщим. Мы работаем не покладая рук. Скоро проведем испытание. А теперь примите таблетки и прикусите язычок. — Доктор потрепал Пая по «подбородку». — Отличный здоровый младенец, право слово! И весит никак не меньше двадцати фунтов.

Малыш подмечал каждый шаг этих двух славных Белых кубов, которые всегда с ним, когда он не спит. Есть еще один куб — Серый, тот появляется не каждый день. Но главные в его жизни — два Белых куба, они его любят и заботятся о нем. Малыш поднял глаза на Белый куб, тот, что с округленными гранями, потеплей и помягче, — и, очень довольный, тихонько защебетал. Белый куб кормит его. Малыш доволен. Он растет. Все привычно и хорошо.

Настал новый, 1989 год.

В небе проносились межпланетные корабли, жужжали вертолеты, завивая вихрями теплый воздух Калифорнии.

Питер Хорн тайком привез домой большие пластины особым образом отлитого голубого и серого стекла. Сквозь них он всматривался в своего «ребенка». Ничего. Пирамидка оставалась пирамидкой, просвечивал ли он ее рентгеновскими лучами или разглядывал сквозь желтый целлофан. Барьер был непробиваем. Хорн потихоньку снова начал пить.

Все круто переломилось в начале февраля. Хорн возвращался домой, хотел уже посадить вертолет — и ахнул: на лужайке перед его домом столпились соседи. Кто сидел, кто стоял, некоторые уходили прочь, и лица у них были испуганные.

Во дворе гуляла Полли с «ребенком».

Она была совсем пьяная. Сжимая в руке щупальце голубой пирамидки, она водила Пая взад и вперед. Не заметила, как сел вертолет, не обратила никакого внимания на мужа, когда он бегом бросился к ней.

Один из соседей обернулся.

— Какая славная у вас зверюшка, мистер Хорн! Где вы ее откопали?

Еще кто-то крикнул:

— Видно, вы порядком постранствовали, Хорн! Это откуда же, из Южной Африки?

Полли подхватила пирамидку на руки.

— Скажи «папа»! — закричала она, неуверенно, как сквозь туман, глядя на мужа.

— Фьюи! — засвистела пирамидка.

— Полли! — позвал Питер.

— Он ласковый, как щенок или котенок, — говорила Полли, ведя пирамидку по двору, — Нет, нет, не бойтесь, он совсем не опасен. Он ласковый, прямо как ребенок. Мой муж привез его из Пакистана.

Соседи начали расходиться.

— Куда же вы? — Полли замахала им рукой, — Не хотите поглядеть на моего малютку? Разве он не красавчик? Питер ударил ее по лицу.

— Мой малютка… — повторяла Полли срывающимся голосом.

Питер опять и опять бил ее по щекам, и наконец она умолкла, у нее подкосились ноги. Он поднял ее и унес в дом. Потом вышел, увел Пая, сел и позвонил в институт.

— Доктор Уолкот, говорит Хорн. Извольте подготовить вашу механику. Сегодня или никогда.

Короткая заминка. Потом Уолкот сказал со вздохом.

— Ладно. Привозите жену и ребенка. Попробуем управиться.

Оба дали отбой.

Хорн сидел и внимательно разглядывал пирамидку.

— Все соседи от него в восторге, — сказала Полли.

Она лежала на кушетке, глаза были закрыты, губы дрожали…

В вестибюле института их обдало безупречной, стерильной чистотой. Доктор Уолкот шагал по коридору, за ним Питер Хорн и Полли с Паем на руках. Вошли в одну из дверей и очутились в просторной комнате. Посередине стояли рядом два стола, над каждым свисал большой черный колпак.

Позади столов выстроились незнакомые аппараты, счету не было циферблатам и рукояткам. Слышалось еле уловимое гуденье. Питер Хорн поглядел на жену.

Уолкот подал ей стакан с какой-то жидкостью.

— Выпейте, — сказал он.

Полли повиновалась.

— Вот так. Садитесь.

Хорны сели. Доктор сцепил руки, пальцы в пальцы, и минуту-другую молча смотрел на обоих.

— Теперь послушайте, чем я занимался все последние месяцы, — сказал он. — Я пытался вытащить малыша из того измерения, куда он попал, — четвертого, пятого или шестого, сам черт не разберет. Всякий раз, как вы привозили его сюда на осмотр, мы бились над этой задачей. И в известном смысле она решена, но извлечь ребенка из того треклятого измерения мы покуда не можем.

Полли вся сникла. Хорн же неотрывно смотрел на доктора — что-то он еще скажет? Уолкот наклонился к ним.

— Я не могу извлечь оттуда Пая, но я могу переправить вас обоих туда. Вот так-то.

И он развел руками.

Хорн посмотрел на машину в углу.

— То есть вы можете послать нас в измерение Пая?

— Если вы непременно этого хотите.

Полли не отозвалась. Она молча держала Пая на коленях и не сводила с него глаз. Доктор Уолкот стал объяснять:

— Мы знаем, какими неполадками, механическими и электрическими, вызвано теперешнее состояние Пая. Мы можем воспроизвести эту цепь случайных погрешностей и воздействий. Но вернуть ребенка в наше измерение — это уже совсем другое дело. Возможно, пока мы добьемся нужного сочетания, придется провести миллион неудачных опытов. Сочетание, которое ввергло его в чужое пространство, было случайностью, но, по счастью, мы заметили и проследили ее, у нас есть показания приборов. А вот как вернуть его оттуда — таких данных у нас нет. Приходится действовать наугад. Поэтому гораздо легче переправить вас в четвертое измерение, чем вернуть Пая в наше.

— Если я перейду в его измерение, я увижу моего ребенка таким, какой он на самом деле? — просто и серьезно спросила Полли.

Уолкот кивнул.

— Тогда я хочу туда, — сказала Полли.

— Подожди, — вмешался Питер. — Мы пробыли здесь только пять минут, а ты уже перечеркиваешь всю свою жизнь.

— Пускай. Я иду к моему настоящему ребенку.

— Доктор Уолкот, а как будет там, по ту сторону?

— Сами вы не заметите никаких перемен. Будете видеть друг друга такими же, как прежде — тот же рост, тот же облик. А вот пирамидка станет для вас ребенком. Вы обретете еще одно чувство и станете иначе воспринимать все, что увидите.

— А может быть, мы обратимся в какие-нибудь цилиндры или пирамиды? И вы, доктор, покажетесь нам уже не человеком, а какой-нибудь геометрической фигурой?

— Если слепой прозреет, разве он утратит способность слышать и осязать?

— Нет.

— Ну так вот. Перестаньте рассуждать при помощи вычитания. Думайте путем сложения. Вы кое-что приобретаете. И ничего не теряете. Вы знаете, как выглядит человек, а у Пая, когда он смотрит на нас из своего измерения, этого преимущества нет. Прибыв «туда», вы сможете увидеть доктора Уолкота, как пожелаете — и геометрической фигурой, и человеком. Наверно, на этом вы заделаетесь заправским философом. Но тут есть еще одно…

— Что же?

— Для всего света вы, ваша жена и ребенок будете выглядеть абстрактными фигурами. Малыш — треугольником, ваша жена, возможно, прямоугольником. Сами вы — массивным шестигранником. Потрясение ждет всех, кроме вас.

— Мы окажемся выродками.

— Да. Но не почувствуете себя выродками. Только придется жить замкнуто и уединенно.

— До тех пор, пока вы не найдете способ вернуть нас всех троих?

— Вот именно. Может пройти и десять лет, и двадцать. Я бы вам не советовал. Пожалуй, вы оба сойдете с ума от одиночества, от сознания, что вы не такие, как все. Если в вас есть хоть малое зернышко шизофрении, она разовьется. Но, понятно, решайте сами.

Питер Хорн посмотрел на жену, она ответила прямым, серьезным взглядом.

— Мы идем, — сказал Питер.

— В измерение Пая? — переспросил Уолкот.

— В измерение Пая.

Они поднялись.

— Мы не утратим никаких способностей, доктор, вы уверены? Поймете ли вы нас, когда мы станем с вами говорить? Ведь Пая понять невозможно.

— Пай говорит так потому, что так звучит для него наша речь, когда она проникает в его измерение. И он повторяет то, что слышит. А вы, оказавшись там, будете говорить со мной превосходным человеческим языком, потому что вы это умеете. Измерения не отменяют чувств и способностей, времени и знаний.

— А что будет с Паем? Когда мы попадем в его измерение, мы прямо у него на глазах обратимся в людей? Вдруг это будет для него слишком сильным потрясением? Не опасно это?

— Он еще совсем кроха. Его представления о мире не вполне сложились. Конечно, он будет поражен, но от вас будет пахнуть по-прежнему, и голоса останутся прежние, хорошо знакомые, и вы будете все такими же ласковыми и любящими, а это главное. Нет, вы с ним прекрасно поймете друг друга.

Хорн медленно почесал в затылке.

— Да, не самый простой и короткий путь к цели… — Он вздохнул, — Вот был бы у нас еще ребенок, тогда про этого можно бы и забыть…

— Но ведь речь именно о нем. Смею думать, вашей жене нужен только этот малыш и никакой другой, правда, Полли?

— Этот, только этот, — сказала Полли.

Уолкот многозначительно посмотрел на Хорна. И Питер понял. Этот ребенок — не то Полли потеряна. Этот ребенок — не то Полли до конца жизни просидит где-то в тишине, в четырех стенах, уставясь в пространство невидящими глазами.

Все вместе они направились к машине.

— Что ж, если она это выдержит, так выдержу и я, — сказал Хорн и взял жену за руку. — Столько лет я работал в полную силу, не худо и отдохнуть, примем для разнообразия абстрактную форму.

— По совести, я вам завидую, — сказал Уолкот, нажимая какие-то кнопки на большой непонятной машине. — И еще вам скажу, вот поживете там — и, пожалуй, напишете такой философский трактат, что Дьюи, Бергсон, Гегель и прочие лопнули бы от зависти. Может, и я как-нибудь соберусь к вам в гости.

— Милости просим. Что нам понадобится для путешествия?

— Ничего. Просто ложитесь на стол и лежите смирно.

Комната наполнилась гуденьем. Это звучали мощь, энергия и тепло.

Полли и Питер Хорн лежали на сдвинутых вплотную столах, взявшись за руки. Их накрыло двойным черным колпаком. И они очутились в темноте. Откуда-то донесся бой часов — далеко в глубине здания металлический голосок прозвенел: «Тик-ки, — так-ки, ровно семь, пусть известно будет всем…» — и постепенно замер.

Низкое гуденье звучало все громче. Машина дышала затаенной, пружинно сжатой нарастающей мощью.

— Это опасно? — крикнул Питер Хорн.

— Нисколько!

Мощь прорвалась воплем. Кажется, все атомы в комнате разделились на два чуждых, враждебных лагеря. И борются — чья возьмет. Хорн раскрыл рот — закричать бы… Все его существо сотрясали ужасающие электрические разряды, перекраивали по неведомым граням и диагоналям. Он чувствовал — тело раздирает какая-то сила, тянет, засасывает, властно чего-то требует. Жадная, неотступная, напористая, она распирает комнату. Черный колпак над ним растягивался, все плоскости и линии дико, непостижимо исказились. Пот струился по лицу — нет, не пот, а соки, выжатые из него тисками враждующих измерений. Казалось, руки и ноги что-то выворачивает, раскидывает, колет, и вот зажало. И весь он тает, плавится, как воск. Негромко щелкнуло.

Мысль Хорна работала стремительно, но спокойно. Как будет потом, когда мы с Полли и Паем окажемся дома и придут друзья посидеть и выпить? Как все это будет?

И вдруг он понял, как оно будет, и разом ощутил благоговейный трепет, и безоглядное доверие, и всю надежность времени. Они по-прежнему будут жить в своем белом доме, на том же тихом зеленом холме, только вокруг поднимется высокая ограда, чтобы не докучали любопытные. И доктор Уолкот будет их навещать — поставит свою букашку во дворе и поднимется на крыльцо, а в дверях его встретит стройный Белый четырехгранник с коктейлем в змееподобной руке.

А в кресле в глубине комнаты солидный Белый цилиндр будет читать Ницше и покуривать трубку. И тут же будет бегать Пай. И завяжется беседа, придут еще друзья, Белый цилиндр и Белый четырехгранник будут смеяться и шутить, и угощать всех крохотными сандвичами и вином, и вечер пройдет славно, весело и непринужденно.

Вот как это будет.

Щелк!

Гуденье прекратилось.

С Хорна сняли колпак.

Все кончилось.

Они уже в другом измерении.

Он услышал, как вскрикнула Полли. Было очень светло. Хорн соскользнул со стола и остановился, озираясь. По комнате бежала Полли. Наклонилась, подхватила что-то на руки…

Вот он, сын Питера Хорна. Живой, розовощекий, голубоглазый мальчуган лежит в объятьях матери, растерянно озирается и захлебывается плачем.

Пирамидки словно не бывало. Полли плакала от счастья.

Весь дрожа, но силясь улыбнуться, Питер Хорн пошел к ним — обнять наконец и Полли и малыша разом и заплакать вместе с ними.

— Ну вот, — стоя поодаль, промолвил Уолкот. Он долго стоял не шевелясь. Стоял и неотрывно смотрел в другой конец комнаты, на Белый цилиндр и стройный Белый четырехгранник с Голубой пирамидкой в объятиях. Дверь отворилась, вошел ассистент.

— Шш-ш! — Уолкот приложил палец к губам. — Им надо побыть одним. Пойдемте.

Он взял ассистента за локоть и на цыпочках двинулся к выходу. Дверь затворилась за ними, а Белый четырехгранник и Белый цилиндр даже не оглянулись.

Женщины.

The Women 1948 год.

Переводчик: Т. Сальникова.

Океан вспыхнул — как будто в зеленой комнате включили свет. Под водой, точно пар, который осенним утром выдыхает море, зашевелилось и поплыло вверх белое свечение. Из какой-то потайной впадины стали вырываться пузырьки воздуха.

Она была похожа на молнию — если посчитать море зеленым небом. И все же она не была стихией. Древняя и прекрасная, она нехотя поднималась из самых глубин. То проблеск, то шепот, то вздох — ракушка, травинка, листок… В ее безднах колыхались похожие на мозг хрупкие кораллы, желтые зрачки ламинарий, косматые пряди морской травы. Она росла с каждым приливом и с каждым веком, она по крупицам собирала и старательно берегла и прах, и саму себя, и чернила осьминогов, и все, что рождает море.

Нет, она не была стихией.

Просто — некая светящаяся зеленая сущность в осеннем море. Ей не требовались глаза — чтобы видеть, уши — чтобы слышать, кожа — чтобы осязать. Она вышла из пучины морской. И могла быть только женщиной.

Внешне она ничем не походила на мужчину или на женщину. Но у нее были женские повадки — мягкие, вкрадчивые, лукавые. И двигалась она совсем как женщина. Словом, в ней легко угадывались все знакомые женские штучки.

Карнавальные маски, серпантин, конфетти… Всё, что вбирали в себя у берега темные волны, наполняясь, словно человеческая память, — всё сияющие зеленые пряди пропускали сквозь себя. Так ветви векового дуба пропускают сквозь себя ветер. Здесь были и апельсиновые корки, и салфетки, и яичная скорлупа, и головешки от костров… Она знала: их оставили после себя длинноногие загорелые люди из каменных городов — те, что бесцельно топчут песок уединенных островков, те, кого рано или поздно с визгом и скрежетом умчат по бетонному шоссе железные демоны.

Мерцая и пенясь, она медленно всплыла в утреннюю прохладу. Мерцая и пенясь, всплыли в утреннюю прохладу русалочьи волосы…

Она долго пробивалась сквозь тьму и теперь отдыхала на волне. Пытливо вслушивалась в берег.

Там был мужчина.

Почерневший от солнца, поджарый, с длинными стройными ногами.

Каждый день он должен был входить в воду, купаться и плавать. Но он не входил. Рядом с ним на песке лежала женщина — женщина в черном купальнике. Обычно женщина беспечно щебетала или смеялась. Иногда они держались за руки, а иногда — слушали черную плоскую коробочку, из которой лилась музыка…

Свечение безмолвно висело на волнах.

По всему, сезон уже подходит к концу. Сентябрь. Все закрывается.

В любой день он может уехать и никогда не вернуться.

Нет, сегодня он должен войти в воду.

Они жарились на песке. Негромко играло радио. Вдруг женщина в черном купальнике беспокойно дернулась, хотя глаза ее были закрыты.

Мужчина продолжал лежать, подложив под голову мускулистую руку. Открытым ртом, ноздрями, всем лицом он впитывал солнце.

— Что с тобой? — спросил мужчина.

— Страшный сон приснился, — ответила женщина в черном купальнике.

— Что, прямо днем?

— А разве тебе ничего не снится днем?

— Мне вообще ничего не снится. И никогда не снилось.

Она по-прежнему лежала на песке, ее пальцы дрожали.

— Боже, какой жуткий сон…

— О чем?

— Не знаю, — ответила женщина, как будто и в самом деле не знала. Ей снилось что-то ужасное, но что именно, она забыла. Не открывая глаз, она попыталась вспомнить.

— Значит, обо мне, — лениво потягиваясь, сказал мужчина.

— Вовсе нет, — возразила она.

— Правда-правда, — сказал он, улыбаясь самому себе. — И я был в этом сне с другой.

— Да нет же…

— Не спорь, — продолжал мужчина. — Я знаю. Я был с другой — ты застаешь нас, начинается скандал, и в результате я оказываюсь в луже собственной крови.

Женщина невольно поморщилась:

— Перестань.

— Интересно, — продолжал он. — Какая она из себя? Кажется, мужчины предпочитают блондинок?

— Ну, хватит издеваться, — сказала она. — Мне и без того плохо.

Он открыл глаза.

— Неужели этот сон так сильно на тебя подействовал?

Она кивнула:

— У меня так бывает. Иногда приснится что-нибудь днем, а потом просыпаюсь — и сама не своя.

— Бедняжка. — Он взял ее за руку. — Принести тебе что-нибудь?

— Ничего не надо.

— Мороженое? Колу? Эскимо?

— Спасибо, милый. Не беспокойся за меня. Это все последние четыре дня. Сейчас совсем не так, как в начале лета. Что-то случилось.

— Но ведь не с нами же случилось, — сказал мужчина.

— Нет-нет, конечно, не с нами, — поспешила согласиться женщина. — Только тебе не кажется, что иногда все вдруг меняется? Пирс или карусели, например. Даже хот-доги на этой неделе совсем не те, как раньше.

— Какие же?

— Как будто старые, что ли. Не знаю, как объяснить, но у меня начисто пропал аппетит… И вообще, скорее бы кончился отпуск. Да-да, больше всего на свете мне сейчас хочется домой.

— Завтра и так последний день. Ты ведь знаешь, что значит для меня эта лишняя неделя отпуска.

— Я все прекрасно понимаю, — вздохнула она. — Если бы только это место не казалось мне таким чужим и странным. Ничего не могу с собой поделать. У меня вдруг такое чувство — хочется вскочить и убежать.

— И это все из-за сна? Я со своей блондинкой и моя преждевременная кончина?

— Замолчи, — сказала женщина. — Не смей так говорить о смерти! — Она придвинулась к нему поближе. — И вообще, я сама ничего не могу понять…

— Успокойся. — Он погладил ее. — Я всегда сумею тебя защитить.

— Не меня — себя, — шепнула женщина. — У меня было такое чувство, что ты… устал от меня и… и ушел.

— Ну что ты… я же люблю тебя.

— Я просто глупая. — Она натянуто рассмеялась. — Ну и дуреха же я!

Они неподвижно лежали под куполом из неба и солнца.

— Знаешь, — задумчиво произнес мужчина, — и мне начинает казаться, что здесь стало как-то по-другому. Что-то действительно изменилось.

— Значит, ты тоже заметил… — обрадовалась она. Он сонно улыбнулся, покачал головой и прикрыл глаза, упиваясь солнцем.

— Вот-вот… — пробормотал он, — я тоже… Мы оба… Оба перегрелись… Оба…

Мягко, одна за другой на берег выкатились три волны.

День продолжался. Солнце пощипывало небеса. В бухте качались на волнах ослепительно белые яхты. Ветер доносил запахи жареного мяса и подгоревшего лука. Песок шуршал и колыхался, точно изображение в огромном зыбком зеркале.

Под боком у лежащих доверительно бормотало о чем-то радио. На фоне светлого песка их тела были похожи на застывшие черные стрелки часов. Они не двигались. Только ресницы беспокойно трепетали, а уши пытались расслышать неслышное. То и дело языки мужчины и женщины скользили по пересохшим губам. На лбах у обоих мельчайшей водяной пылью искрился пот.

Мужчина поднял голову, не размыкая век, вслушиваясь в раскаленный воздух.

Шумно вздохнуло радио.

Он снова уронил голову на песок.

Но уже через минуту женщина почувствовала, как он вновь приподнялся. Она приоткрыла один глаз — облокотившись на песок, мужчина внимательно оглядывал пирс, небо, воду и пляж.

— Что случилось?

— Ничего, — ответил он, снова укладываясь на песок.

— Совсем ничего?

— Мне показалось, я что-то слышал.

— Это радио.

— Нет. Что-то другое.

— Значит, еще чье-то радио.

Мужчина не ответил. Она почувствовала плечом, как он с силой сжимает и разжимает руку.

— Черт, — сказал он. — Ну вот, опять.

Они лежали и оба прислушивались.

— Я не слышу ничего такого…

— Тсс! — шикнул он. — Погоди…

Волны разбивались о берег, безмолвные зеркала рассыпались на мириады переливающихся звонких осколков.

— Там кто-то поет.

— Поет?

— Честное слово, я только что слышал.

— Не может быть.

— Сама послушай.

Они немного послушали.

— Я ничего не слышу, — ледяным тоном сказала женщина.

Мужчина встал. В небе, в пирсе, в песке, в киосках с хот-догами не было ничего особенного. Только настороженная тишина… И только ветер легонько шевелил волоски на его руках и ногах.

Он шагнул к морю.

— Постой! — крикнула она.

Он посмотрел на нее сверху вниз каким-то чужим и невидящим взглядом. Он все еще прислушивался.

Женщина включила радиоприемник погромче. Из него потоком хлынули слова, обрывки музыки, какая-то песенка:

— …моя красотка просто класс…

Он скривился и прикрыл лицо рукой.

— Выключи.

— А мне нравится! — Женщина сделала еще громче. Она прищелкивала пальцами в такт музыке, покачивалась и пыталась выдавать улыбку.

Было два часа дня.

Солнце плавило океан. С протяжным стоном старый пирс растекался в жарком мареве. В раскаленном небе птицы забывали, что надо махать крыльями. Солнечные лучи пронизывали зеленоватый бульон, омывающий пирс, играли в прибрежной ряби.

Пена, хрупкие коралловые извилины, зрачки водорослей вздрогнули и зашевелились.

Загорелый мужчина все еще лежал на песке, рядом с женщиной в черном купальнике.

Над водой точно легкая дымка, стелилась музыка — как отзвук приливов и прошедших лет, морской соли и путешествий, приятных и привычных чудес. Ее можно было сравнить с шорохом морской пены на песке, с летним дождем, с плавными движениями морской травы. Так поет затерявшийся во времени голос раковины. Так в заброшенных остовах затонувших кораблей шумно вздыхает океан. Такую же песню ведет ветер, что тихонько дует в выброшенный на горячий песок череп.

Но радио, которое лежало на одеяле, пело громче.

Свечение, легкое, как женщина, устало опустилось вниз и скрылось. Осталось лишь несколько часов. В любую минуту они могут уйти. Если бы он только вошел в море — хотя бы на мгновение вошел в море…

Белая дымка нетерпеливо шевельнулась, вообразив его лицо и тело в воде, глубоко в воде. Почти под двадцатиметровой толщей воды, куда непреклонно несет его неведомый подводный поток, а он лишь извивается и бьется. Вода забирает тепло его тела… Хрупкие извилины кораллов, драгоценные песчинки, соленые белые космы жадно впитывают горячее дыхание, которое вырывается из его открытого рта…

Волны перекатили размытую пену ее мыслей на отмель — вода была там теплая, как парное молоко, разогретая жарким полуденным солнцем.

Он не должен уйти. Если он сейчас уйдет, то уже не вернется.

Сейчас.

Шевелились холодные коралловые щупальца.

Сейчас.

Раскаленный воздух донес чью-то мольбу.

Иди в воду. Ну же, — просила музыка, — смелее.

Женщина в черном купальнике крутила ручку приемника.

— Внимание, — орало радио. — Сегодня, сейчас вы можете купить новый автомобиль за…

— Черт! — Мужчина протянул руку и убавил громкость. — Неужели нельзя сделать потише!

— Пусть играет, — ответила женщина в черном купальнике, через плечо поглядывая на море.

Было три часа. Солнце сверкало.

Он встал, весь мокрый от пота.

— Пойду купаться, — сказал он.

— Может, принесешь мне сначала хот-дог?

— Лучше подожди, пока я искупаюсь.

— Ну пожалуйста. — Женщина надула губы. — Я хочу сейчас.

— Как ты любишь?

— Да. Три штуки.

— Три? Ого, ничего себе — пропал аппетит! — сказал он и побежал в закусочную.

Женщина подождала, когда он уйдет. Затем выключила радио. Долго лежала и прислушивалась. Тишина. Она пристально всматривалась в море, пока от солнечных бликов не закололо глаза.

Море успокоилось. Лишь легкая рябь дробила свет на миллиарды крохотных солнц.

Снова и снова женщина щурилась на волны и хмуро отводила глаза.

Мужчина прибежал назад.

— Какой горячий песок — чуть пятки не обжег! — Он бросился на одеяло. — Налетай!

Она придвинула к себе все три хот-дога, взяла один и не спеша принялась есть. Покончив с ним, передала мужчине остальные:

— Доешь, пожалуйста. Я немного пожадничала. Он молча расправился с хот-догами.

— В следующий раз, — сказал мужчина, дожевывая, — не проси больше, чем сможешь осилить. Только добро переводить.

— Тебе, наверное, пить хочется, — сказала она, отвинчивая крышку термоса. — Допей лимонад.

— Спасибо. — Он допил. Затем довольно потер руки и сказал: — Ну, теперь в воду. — Он озабоченно взглянул на блестящее море.

— Подожди-ка, — воскликнула женщина, как будто только что вспомнила, — не купишь ли мне сначала флакон масла для загара? А то у меня все кончилось.

— А разве у тебя в сумочке не осталось?

— Ни капли.

— Могла бы сказать, когда я ходил за хот-догами, — проворчал мужчина. — Ну ладно.

Он побежал, подпрыгивая на ходу.

Когда он скрылся из виду, женщина достала из сумочки наполовину полный флакон масла, отвинтила колпачок и аккуратно вылила все в песок. При этом она поглядывала на море и улыбалась. Затем поднялась и подошла к кромке воды, пристально всматриваясь в едва заметную рябь.

«Ты его не получишь, — думала она. — Не знаю, кто ты или что, но он мой, и я его тебе не отдам. Я не понимаю, что происходит — и не берусь понять. Знаю только, что сегодня в семь мы сядем в поезд. И завтра нас здесь уже не будет. Так что оставайся и жди… Океан, море — или как там тебя… Делай, что хочешь… со мной тебе все равно не справиться».

Подняла камешек и швырнула его в море.

— Вот тебе! — крикнула она. Мужчина стоял рядом.

— Ой! — Женщина отпрянула.

— Что это с тобой? Стоишь тут, бормочешь.

— Правда? — Она сама удивилась. — А где же масло для загара? Намажь мне, пожалуйста, спину.

Он налил в ладонь густую желтую жидкость и принялся втирать ее в золотистую кожу женщины. Время от времени она хитро поглядывала на море, кивала и словно приговаривала: «Ну что, видишь? То-то!».

Она мурлыкала, словно кошка.

— Все. — Мужчина отдал ей флакон. Он уже наполовину зашел в воду, когда она пронзительно крикнула:

— Куда ты! Вернись!

Мужчина обернулся так, как будто она была чужой.

— Ну что там еще?

— Да ведь ты только что ел хот-доги и пил лимонад — тебе нельзя сейчас в воду, судороги сведут!

Он усмехнулся:

— Бабушкины сказки.

— Все равно возвращайся на песок и подожди часок, понял? Не хватало только, чтобы ты утонул.

— О Господи… — проворчал он.

— Давай-давай — на берег. — Женщина снова улеглась на одеяле, и он послушно присоединился к ней — продолжая оглядываться на море.

Три часа. Четыре.

В десять минут пятого погода изменилась. Лежа на песке, женщина в черном купальнике заметила это, и у нее отлегло от сердца. С трех часов на небе стали появляться тучки. Теперь откуда-то из бухты неожиданно хлынул туман. Похолодало. Внезапно подул ветер. Небо на глазах затягивало серыми тучами.

— Кажется, будет дождь, — сказала она.

— Похоже, тебя это радует, — заметил мужчина. — Последний наш день, а ты радуешься тучам.

— По радио передавали, — доверительно сообщила женщина, — что сегодня во второй половине дня — и завтра тоже — пройдут ливни. Может быть, нам уехать прямо сегодня?

— Давай останемся — вдруг прояснится. Хочется хоть один денек покупаться, — сказал он. — До сегодняшнего дня я еще ни разу не заходил в воду.

— Зато мы от души наговорились и наелись — незаметно как время и пролетело.

— Угу, — ответил он, разглядывая свои ладони. Пушистыми длинными лентами на песок ложился туман.

— Ой! — вскрикнула женщина. — Мне на нос упала капля! — Она глупо захихикала. Глаза ее снова молодо заблестели. Она почти ликовала. — Дождик-дождик, лей-лей!

— Чему ты так радуешься? Вот чудачка…

— Помоги-ка мне свернуть одеяла. Надо скорее бежать!

Мужчина принялся медленно и задумчиво складывать одеяла.

— Вот черт, даже напоследок не искупался. Пойду хотя бы слегка окунусь. — Он улыбнулся ей. — Я мигом!

— Стой. — Она побледнела. — Еще простудишься, а мне потом за тобой ухаживать!

— Ну хорошо, хорошо. — Он отвернулся от моря.

Заморосило.

Они шагали к отелю. Женщина шла впереди, что-то негромко напевая.

— Постой-ка! — крикнул он.

Женщина остановилась, не оборачиваясь. И услышала его голос — уже вдалеке.

— Там кто-то в воде! — кричал мужчина. — Кто-то тонет!

Она так и застыла на месте, с ужасом вслушиваясь в топот его ног.

— Подожди меня! — кричал он. — Я сейчас! Там кто-то тонет! Кажется, это женщина!

— Пусть ею занимаются спасатели! — крикнула в ответ она.

— Никого нет! Уже поздно! — Он бежал к самой воде, к волнам, к морю.

— Вернись! — вдруг в полный голос заверещала она. — Там никого нет! Прошу тебя, остановись!

— Не бойся, я быстро! — отозвался он. — Человек тонет, слышишь?

Туман сгустился, застучал дождь, в волнах разливалось белое сияние. Он бежал, а женщина в черном купальнике, теряя пляжные принадлежности, бежала за ним. Она что есть сил кричала, и из ее глаз лились слезы.

— Вернись! — простирала к нему руки она.

Он прыгнул прямо в хлынувшую на берег темную волну.

Женщина в черном купальнике осталась ждать под дождем.

…В шесть часов где-то за серыми тучами село солнце. Дождь мягко барабанил по волнам.

Под водой двигалось белое свечение.

На отмели призрачно белела пена, колыхались длинные, похожие на пряди волос зеленые водоросли. В плену прозрачной ряби, на самом дне, лежал мужчина.

Хрупкие пузырьки пены назревали — и тут же лопались. Мозговые извилины кораллов шевелились и дрожали — словно в них роились какие-то свои мысли. Оказывается, мужчины такие слабые… Ломаются, словно куклы… Ни на что, ни на что они не годны… Всего лишь минута под водой — и вот им уже худо, их тошнит, они бьются, а затем вдруг затихают и лежат… Лежат тихо-тихо… Надо же. Стоило ли ждать столько дней?

Что же с ним теперь делать? Вон — голова болтается, рот открыт, глаза не закрываются, кожа бледнеет. Проснись же, дуралей! Проснись!

Его омывают волны.

Он вяло покачивается, рот его широко открыт.

Нет больше ни светящейся дымки, ни длинных зеленых прядей…

Его отпустили. Волна вернула мужчину обратно на берег. К жене, которая ждала его под холодным дождем.

Дождь поливал и поливал черную морскую гладь.

И вдруг нависшее свинцовое небо прорезал пронзительный женский вопль. Его было слышно далеко вокруг.

«Ну вот, — вяло шевельнулись в воде древние песчинки, — женщина есть женщина. Ей он теперь тоже не нужен!».

В семь часов вечера дождь усилился. Стало темно и так холодно, что в отелях по всему побережью пришлось включить отопление…

Мотель вещей курицы.

The Inspired Chicken Motel 1969 год.

Переводчики: Л. Терехина, А. Молокин.

Это происходило во времена кризиса, в самый опустошительный его период в 1932 году. Мы направлялись на запад в бьюике 1928 года выпуска, и именно тогда моя мать, отец, брат Скип и я наткнулись на то, что мы впоследствии называли «Мотель Вещей Курицы».

Как сказал отец, это был мотель прямо-таки из эпохи вдохновений. В этом мотеле жила одна необычная курица. Подобно тому, как какая-нибудь фанатичка мучительно корчится, пророчествуя о Боге, Времени и Вечности, пытаясь облечь свои открытия в слова, эта курица не могла удержаться от подобных же открытий и не записывать их на скорлупе снесенных ею яиц.

Некоторые существа обладают одним умением, другие — другим. Но куры являют собой величайшую бессловесную и безмозглую тайну среди всех других тварей. Особенно куры, которые сочиняют и, движимые инстинктом, пишут красивым ровным почерком послания на скорлупе своих яиц, в то время как плод их конвульсивных усилий мирно спит.

Той долгой осенью 1932 года, когда мы подкачивали шины, накидывали ремни безопасности, словно заблудившиеся члены ордена Подвязки, и мчались по Хайвэй-66, нам и в голову не приходило, что где-то впереди нас ждет этот мотель и такая удивительная курица.

Кстати, в нашей семье царила атмосфера дружелюбного неуважения. Мы с братом считали, что все карты в наших руках и что мы понимаем в них, безусловно, больше, чем отец. Отец был уверен, что знает больше матери, а мать не сомневалась, что является мозговым центром всей нашей компании.

Но это к лучшему.

Я хочу сказать, что если в семье существует дружелюбное взаимное неуважение, то она, может быть, никогда и не распадется. При условии, конечно, что у такой семьи имеется объект для совместных нападок, который ее как бы подпитывает. Но как только такой объект исчезает, распадается и семья.

Таким образом, мы ежедневно выползали из постелей, и у нас хватало терпения дождаться пережаренного бекона и недожаренной яичницы, чтобы услышать от кого-нибудь за столом очередную гадость. Что гренки слишком темные или светлые. Что джема хватит только на одного человека. Или приправа была такой, которую двое из четверых членов нашей семьи терпеть не могли. Если отец заявлял, что он все еще растет, мы со Скипом бросались за рулеткой, чтобы доказать, что за ночь он усох. Такова человеческая натура. Такова природа. Такова семья.

Но, как я сказал, мы ехали по Иллинойсу, ссорились, брюзжали среди россыпей осенней листвы. В Озарке мы прекратили перепалку и целых десять минут любовались огненными красками осени. Потом, проехав Канзас и Оклахому, беспрестанно ссорясь и скандаля, мы, оставив глубокие следы в дорожной глине, свернули с основной дороги и поехали в объезд. Тут каждый мог превозносить себя и обвинять других в том, что на дорогах колдобины, знаки плохо нарисованы, а тормоза нашего старого бьюика порядком поизносились. Выбравшись из канавы, мы едва затормозили у края глубокой каменоломни, на дне которой наши тела могли бы отыскать спустя несколько лет, не раньше.

Мы провели ночь в большом бунгало, словно бандиты в засаде, считая капли дождя, падающие с худой как решето крыши, и стаскивая друг с друга одеяло.

Следующий день был еще хлеще. Из дождя мы угодили в 100-градусную жару, которая высосала из нас все соки. И это не считая нападок отца на Скипа, рикошетом попадающих в меня. К полудню мы отказались от политики молчаливого взаимного презрения и с новой энергией, несмотря на то, что вымотались до предела, перешли к привычным оскорблениям. Как раз в тот момент мы подъехали к птицеводческой ферме в Амарилло, Техас.

Мы сразу же навострили уши.

Почему?

Да потому, что цыплятам, чтобы они убрались с дороги, наподдают так же, как члены семьи поддевают друг друга.

Мы видели, как старик, идя к машине, улыбаясь, поддел ногой петуха. Мы все кивнули ему. Он наклонился, чтобы сказать, что сдает комнаты по 50 центов за ночь. Довольно-таки низкая цена. Из-за запаха, конечно.

Куда только девалась чопорность отца, на смену ей пришла доброжелательность, как будто это было действительно первоклассное место. Он вывернул шоферскую кепку и отсчитал в нее 50 центов монетами по 5 центов.

Мы не разочаровались в ожиданиях. Комната, в которую мы въехали, оказалась буквально высшего класса. Дело было не только в том, что, когда мы ложились спать, все матрасные пружины впивались нам в бока. Все вокруг страдало хронической неустроенностью. Его стены, думаю, до сих пор не оправились от криков тысяч постояльцев, валившихся на вонзающиеся в бока пружины с воплями:

«Черт побери!».

От стоящей там вони некоторые компании дикарей померли прямо на месте. Здесь пахло фальшивой искренностью, а похоть выдавала себя за любовь. Ветер сквозил между половицами и нес запах цыплят, коротавших ночи в бунгало. Цыплята свихивались от того, что склевывали самогон, капающий сквозь дырявый, мокрый линолеум.

В общем, улучив момент, мы с братом улизнули подальше от этих удобств и тайком позавтракали свининой и бобами с белым олеомаргарином, который мы наперегонки размазывали по тарелке. Потом мы обнаружили где-то неподалеку заброшенный ручей и для успокоения нервов бросили там друг в друга камнями. Вечером того же дня мы направились в город, зашли в кафе и, раздобыв сальную ложку, расправились со сверчками, которые норовили искупаться нагишом в супе. За десять центов мы посмотрели кино с участием гангстера Джеймса Кагни,.после чего направились в сторону птицефермы, весьма довольные всем содеянным и всей эпохой Депрессии, которая казалась прошедшей и забытой.

В 11 часов ночи в Техасе было так жарко, что от жары все проснулись. Хозяйка, хрупкая женщина, словно изъеденная эрозией, но сохранившая слабый огонек в запавших глазах, вышла из дома, чтобы посидеть и посудачить о 18 миллионах безработных, о том, что будет дальше, куда мы катимся и что сулит нам будущий год.

Это были первые часы прохлады за весь день. Свежий ветер дохнул из завтрашнего дня. Мы успокаивались. Я посмотрел на брата, он — на мать, мать — на отца. Мы были семьей, неважно какой, но семьей. И этим вечером мы были вместе и вместе шли куда-то.

— Ну… — Отец достал дорожную карту, развернул ее и показал хозяйке помеченные красными чернилами места, словно эта территория принадлежала нам четверым. Как будто мы знаем, что делать, чем питаться и как спать, чтобы не видеть снов.

— Завтра, — он указал на карту желтым от табака пальцем, — мы будем в Тамстоуне. Потом Таксоне. В Таксоне мы задержимся и попробуем найти работу. У нас хватит денег, чтобы прожить там две недели, если, конечно, экономить. Не найдем работы там, поедем дальше в Сан-Диего. У меня там на верфях в таможне работает двоюродный брат. Мы рассчитываем пробыть неделю в Сан-Диего, три в Лос-Анджелесе. И у нас денег останется только, чтобы добраться до дома, в Иллинойс, а там придется жить на пособие по безработице. Или, кто знает, может быть, я снова получу работу в энергоосветительной компании, которая уволила меня шесть месяцев назад.

— Понятно, — сказала хозяйка.

И ей действительно было понятно, потому что 18 миллионов безработных уже проезжали по этой дороге, останавливались здесь, а потом ехали куда-то, куда-нибудь в никуда, а потом возвращались в никуда, куда-то, куда-нибудь, откуда они сначала уехали. А поскольку они нигде не были нужны, то так они и скитались.

— Какую работу вы ищете? — спросила хозяйка.

Это было издевательством. Она сообразила только после того, как спросила. Отец подумал и засмеялся. Засмеялась м мать. Засмеялись и мы с братом. Мы смеялись все вместе.

Ведь никто не спрашивал, какая работа нужна, просто нужно было найти работу, работу без названия, работу, вообще, чтобы можно было платить за газ и продукты, а может быть, при случае, покупать и мороженое. Кино? Можно было бы раз в месяц посмотреть и кино. Как бы там ни было, мы с братом все-таки проникали в кинотеатр. Через служебный вход, через боковые двери, подвалы, оркестровые ямы, балконы… Никто не мог остановить нас, не дать посмотреть субботние дневные сеансы, разве что сам Адольф Менжо.

Мы переставали смеяться. Почувствовав, что пришло время что-то сделать, хозяйка вышла и вернулась через несколько минут. Она принесла две небольшие коробки из серого картона. Она несла их так, что сначала мы подумали, что в них фамильные драгоценности или прах любимого дядюшки. Она села, держа эти коробки на покрытой фартуком руке, некоторое время слегка прикрывая их ладонью. Она выжидала, у нее был врожденный драматический талант, ведь большинство людей отлично знают, что, если в замедленном темпе изображать самые незначительные события, они покажутся куда более значительными.

И странно, мы были тронуты молчанием этой женщины, какой-то отрешенностью в ее лице. На этом лице отразилась жизнь, состоящая из одних потерь. Это было лицо, на котором плакали никогда не рожденные дети. Или были рождены, но умерли и были похоронены не в земле, а в ее плоти. А может быть, дети родились, выросли, разметались по всему свету и не писали. Это было лицо, на котором отразились ее собственная жизнь, жизнь ее мужа, ранчо и бесконечная борьба за выживание. Жестокое дыхание Бога могло выдуть ее рассудок, но каким-то образом ее душа еще теплилась, удерживаемая стремлением выжить. И разве можно было не задержать взгляд на таком лице, отразившем так много потерь, но все-таки озаренном слабым огоньком надежды. Надежды, которую можно было почерпнуть только в самой себе.

Хозяйка осторожно держала коробки и приоткрыла маленькую крышку одной из них.

И внутри этой первой коробки…

— Но это всего лишь яйцо… — сказал Скип.

— Посмотри внимательнее, — возразила она.

И мы взглянули поближе на это свежее белое яйцо, которое покоилось на ложе из ваты.

— Э-э… — произнес Скип.

— Да, — прошептал я. — Вот это да. — Посередине яйца торчал миниатюрный череп и рога техасского быка, словно оно треснуло в результате какого-то таинственного явления природы.

Череп и рога были такими красивыми, как будто ювелир, добавив кальций в состав скорлупы, выточил их на диво всему свету. Любой мальчишка с гордостью носил бы такое яйцо на шее на шнурке или отнес его в школу на зависть приятелям.

— Это яйцо, — произнесла наша леди, — было снесено с таким украшением ровно три дня назад.

Наши сердца защемило. Мы открыли рты и хотели сказать:

— Это…

Она закрыла коробочку, а вместе с ней закрылись и наши рты. Потом, глубоко вздохнув, полуприкрыла глаза и открыла крышку второй коробочки.

Скип воскликнул:

— Честное слово, я знаю, что…

И его догадка была верна.

И во второй открытой коробочке лежало крупное белое яйцо.

— Вот, — произнесла леди, владелица мотеля и птицефермы в центре земли, под небом, уходившим за горизонт, где тоже была земля и тоже небо…

Мы склонились над коробочкой, прищурившись.

Потому что на этом яйце на белой скорлупе были написаны слова, как будто нервная система зародыша впитала слышные только ей разговоры и перенесла их на скорлупу. И вот на скорлупе появились эти слишком ровные строчки, которые больно читать.

Вот что было написано на яйце:

«Утешьтесь. Хорошие времена не за горами».

Тут стало очень тихо.

Мы уже пытались расспрашивать про первое яйцо. Наши рты опять широко раскрылись, чтобы спросить:

— Как мог цыпленок, такой маленький, делать записи на скорлупе? Может, на курицу повлияло что-то извне? Неужели Бог использовал такое ничтожное творение, как яйцо, в качестве планшетки для спиритических сеансов, чтобы писать на ней пророчества?

Но, взглянув еще раз на второе яйцо, мы онемели и закрыли рты.

«Утешьтесь. Хорошие времена не за горами».

Отец не мог оторвать от яйца глаз. И никто из нас не мог этого сделать. Наконец наши губы зашевелились, беззвучно повторяя эти слова.

Отец снова взглянул на хозяйку.

Она тоже посмотрела на него, и взгляд у нее был такой же спокойный, уверенный и четкий, как широкие равнины, горячие, сухие и пустые. В этом взгляде отражались все пятьдесят лет, облетевшие, как лепестки увядшего цветка. Она не жаловалась, не объясняла. Она нашла яйцо под курицей. Вот оно, это яйцо. Посмотрите на него, говорило ее лицо. Прочтите эти слова. Потом, пожалуйста… прочтите их еще раз.

Мы вдыхали и выдыхали.

Наконец отец повернулся и ушел. У двери он обернулся, и глаза его быстро-быстро заморгали. Он не поднял руки к глазам, они были мокрые, яркие и нервные. Потом он вышел за дверь, спустился по лестнице и пошел между старыми бунгало, засунув руки глубоко в карманы.

Мы с братом смотрели на яйцо до тех пор, пока хозяйка не закрыла крышку. Потом поднялась и пошла к двери. Мы молча последовали за ней.

На улице мы нашли отца. Он стоял около проволочного забора, солнце уже село, а луны еще не было.

Мы смотрели на десяток тысяч цыплят, они носились стаями то туда, то сюда. Их внезапно охватила паника. То ли ветер был тому виной, то ли тени облаков, а может, их напугал лай собаки где-то в прерии или шум машины, одиноко двигающейся по раскаленной дороге.

— Там, — сказала хозяйка. — Она там. — И она указала на море клохчущих кур.

Мы видели тысячи толкающихся птиц, слышали тысячи внезапно возникающих и так же смолкающих птичьих голосов.

— Вот она, моя маленькая, вот она, моя драгоценная. Видите?

Она упорно указывала рукой, медленно перемещая ее, на одну курицу среди десятка тысяч других. И где-то в этом возбужденном, клохчущем море…

— Не правда ли, она великолепна! — спросила хозяйка.

Я взглянул, встал на цыпочки вглядывался до боли в глазах.

— Вон! Вон она, кажется, я вижу… — кричал брат.

— Та белая, — твердила хозяйка, — с рыжими крапинками. Я посмотрел на нее. Лицо у нее было очень серьезным. Она знала свою курицу. Она знала свою любимицу, даже если мы не могли ее различить среди других, тем не менее, курица была там, она существовала, как мир и небо, как что-то маленькое в чем-то большом.

— Там, — сказал брат и замешкался, смущенный, — Нет, там. нет, подождите, вон там!

— Да, — подтвердил я. — Я вижу его!

— Вы хотите сказать ее!

— Ее! — ответил я.

И на какое-то мгновение мне показалось, что я действительно вижу одну курицу среди множества других, одну большую птицу, которая была белее остальных, крупнее, счастливее и проворней остальных. Она казалась более резвой и гордой, чем другие куры. Словно бы море существ расступилось перед нашим библейским взглядом, чтобы явить нам, только одним, под лунным светом на теплой траве единственную птицу, замершую на мгновение, чтобы вновь смешаться с остальными, как только из прерии донесется лай собаки или треснет винтовочный выстрел с проезжающей по дороге машины.

— Вы видели? — спросила хозяйка, держась за проволочную изгородь и отыскивая свою любовь среди куриного моря.

— Да. — Я не мог видеть лицо отца, серьезным оно было или он сам себе улыбался. — Я видел.

Отец с матерью возвратились в наше бунгало.

А хозяйка, Скип и я еще, по крайней мере, десять минут оставались у изгороди, не разговаривая и никуда не указывая рукой.

Настало время отправляться спать.

Я лежал рядом со Скипом, не закрывая глаз. Я вспоминал другие ночи, когда отец и мать разговаривали о взрослых вещах, а мы их слушали. Мама озабоченно спрашивала, а отец отвечал тихо, спокойно и очень уверенно. Горшок золота, место, где кончается радуга, земля, где молочные реки с медовыми берегами. Я в это не верил. Мы много скитались и слишком много видели, чтобы я мог в это поверить… Но…

Когда-нибудь придет мой корабль.

В это я верил.

Когда я слышал, как отец это говорит, на мои глаза наворачивались слезы. Я видел такие корабли летним утром на озере Мичиган, когда они везли людей, возвращающихся с карнавала. Много веселых людей, в воздухе конфетти, рога трубят. А в снах, которые я смотрел на стене моей спальни, как на киноэкране, которые снились мне много ночей подряд, на причале стояли мать, отец, Скип и я. А корабль, огромный, белый, как снег, причаливал, и миллионеры с верхней палубы бросали в воздух не конфетти, а банкноты и золотые монеты, которые дождем сыпались вниз, а мы прыгали, пытаясь их поймать, кричали «Ух!», когда монеты попадали нам по ушам, или смеялись, когда нас ласкал снежный шквал банкнот…

Мама спрашивала. Отец отвечал.

А ночью мы со Скипом все в том же сне шли на причал и ждали.

И этой ночью, долго лежа в постели без сна, я спрашивал:

— Отец, что это значит?

— Что Это? — спросил отец из темноты.

— Эта надпись на яйце. Она означает тот корабль? Он скоро придет?

Долго было тихо.

Потом отец сказал.

— Да, это именно так. Спи, Дуг.

— Да, сэр.

И я отвернулся, глотая слезы.

Мы выехали из Амарилло на следующее утро в шесть часов, чтобы успеть до жары. Весь первый час мы не произнесли ни слова, мы просто еще не проснулись. А весь второй час мы молчали, потому что думали о прошедшей ночи. Наконец кофе разогрело отца изнутри, и он произнес:

— Десять тысяч.

Мы ждали, что он скажет дальше, и он сказал, медленно покачав головой:

— Десять тысяч бессловесных птиц. И какой-то из них из ниоткуда приходит в голову мысль нацарапать нам записку.

— Отец, — произнесла мать. И интонации в ее голосе вопрошали: — Ты на самом деле веришь?

— Да, отец, — сказал мой брат тем же голосом, с той же долей иронии.

— Здесь есть над чем подумать, — ответил отец. Его глаза смотрели на дорогу, руки на руле лежали свободно, он правил легко, ведя нашу машину через пустыню. За горой была еще гора, за той — еще одна, и что же было в конце?

Мама заглянула отцу в лицо, и у нее не хватило решимости назвать его по имени именно сейчас. Она перевела взгляд на дорогу и едва слышно прошептала:

— Куда-то она нас приведет?

Отец круто развернулся в направлении Уайт Сэндз, прокашлялся, протер ветровое стекло и, вспоминая, произнес:

— «Утешьтесь. Хорошие времена не за горами».

Некоторое время мы ехали молча. Потом я спросил:

— Сколько… мм… сколько… стоит такое яйцо, отец?

— Такую вещь человек не в состоянии купить, — ответил он, не оборачиваясь. Он ехал только вперед, к горизонту. — Мой мальчик, мы не в состоянии оценить яйцо, снесенное вещей курицей в Мотеле Вещей Курицы. Все будущие годы мы будем называть это место именно так — Мотель Вещей Курицы.

Мы ехали со скоростью 40 миль в час в жару и пыль послезавтрашнего дня.

Мой брат не задевал меня, я не задевал брата, мы не трогали друг друга до тех пор, пока не остановились днем, чтобы побрызгать на травку у обочины.

Ветер из Геттисберга.

Downwind from Gettysburg 1969 год.

Переводчик: А. Бурмистенко.

От автора:

Идея рассказа «Ветер из Геттисберга» впервые появилась у меня после посещения диснеевской фабрики по изготовлению игрушечных роботов в Глендайле. Я смотрел, как собирают на конвейере механического Линкольна, и вдруг представил себе убийцу Бутса и театр Форда в тот апрельский вечер 1865 года… И я написал рассказ. Это очень «личное» произведение. Мой герой во многом передает мысли, переживания и смятение, которые я испытывал после покушений на Мартина Лютера Кинга и Роберта Кеннеди.

В 10:15 вечера он услышал резкий, похожий на выстрел звук, эхом отдавшийся по театральным помещениям.

«Выхлоп газа, — подумал он. — Нет. Выстрел».

Секундой позже он услышал взрыв людских голосов, и затем все стихло, как затихает океанская волна, удивленно накатываясь на пологий берег. С шумом хлопнула дверь. Топот бегущих ног.

Бледный, как смерть, в комнату ворвался билетер, словно слепой, скользнул вокруг невидящим взглядом, в смятении выдавил из себя:

— Линкольн… Линкольн…

Байес оторвался от стола:

— Что с Линкольном?

— В него… Он убит!

— Весьма остроумно…

— Убит. Понимаете? Убит. Действительно убит. Убит вторично!

Билетер вышел, пошатываясь и держась за стену.

Байес непроизвольно встал со ступа. «Ради бога, только не это…».

Он побежал, обогнал билетера, который, чувствуя, что его обгоняют, тоже побежал рядом с ним.

«Нет, нет, — подумал Байес. — Только не это. Этого не было. Не могло быть. Не было, не могло быть».

— Убит, — сказал билетер.

Сразу за поворотом коридора с треском распахнулись театральные двери, и толпа — кричащее, вопящее, ревущее, оглушающее, дикое сборище — зашумела, забурлила: «Где он?», «Там!», «Это он?», «Где?», «Кто стрелял?», «Он?», «Держи его!», «Берегись!», «Стоп!».

Спотыкаясь, расталкивая толпу, прокладывая там и тут себе дорогу, показались два охранника и между ними человек, изворачивающийся, пытающийся оторваться от вцепившихся рук, увернуться от вздымающихся и падающих на него кулаков. Его хватали, щипали, били свертками и хрупкими солнечными зонтиками, которые разлетались в щепки, как воздушные змеи в сильный шторм. Женщины в панике закружились по фойе, разыскивая потерявшихся спутников. Мужчины с криками отталкивали их в сторону и бросались в центр этого водоворота, туда, где охранники расталкивали толпу и где человек, стоявший между ними, обхватил руками низко опущенную голову.

«О боже! — Байес застыл от ужаса, начиная верить. — Боже мой!» Он взглянул на сцену, потом бросился вперед:

— Сюда! Все назад! Освободите помещение! Сюда! Сюда!

И толпа каким-то чудом разорвалась. С треском распахнулись театральные двери и потом захлопнулись, пропустив наружу разгоряченные тела.

На улице толпа бурлила и клокотала, угрожая проклятиями и неслыханными карами. Весь театр сотрясался от бессвязных воплей, криков и предсказаний страшного суда.

Байес долго глядел на трясущиеся дверные ручки, дрожащие замки и защелки, на охранников и человека, зажатого между ними.

Внезапно он отскочил назад, как будто еще что-то, еще более ужасное, стряслось здесь, в проходе между рядами. Его левый ботинок ударился о какой-то предмет, который отлетел в сторону и закружился на ковре под креслами, как крыса, играющая со своим хвостом. Байес нагнулся и вслепую нащупал под креслами теплый еще пистолет. Вернувшись обратно в проход, он сунул пистолет в карман. Прошло не меньше минуты, прежде чем Байес заставил себя повернуться в сторону сцены и этой фигуры посередине.

Авраам Линкольн сидел в своем резном высоком кресле, его голова откинулась в сторону и повисла в неестественном положении. Широко раскрытые глаза глядели в пустоту. Его большие руки мягко отдыхали на подлокотниках, как будто в любую минуту он мог податься вперед, встать и объявить это грустное происшествие оконченным.

С трудом переставляя ноги, как будто под проливным дождем, Байес пошел на сцену.

— Свет, черт возьми! Дайте больше света!

Где-то там, за сценой, невидимый электрик вспомнил вдруг, для чего существует рубильник. Подобие рассвета забрезжило в мрачном, темном зале. Байес поднялся на помост, обошел вокруг Линкольна и остановился.

Да. Так и есть. Маленькое аккуратное пулевое отверстие в основании черепа за левым ухом.

— Sic semper tyrannis[1], — пробормотал где-то незнакомый голос.

Байес резко поднял голову.

Убийца сидел теперь в последнем ряду театрального зала. Опустив голову вниз, он говорил в пол, как будто самому себе:

— Sic…

Он смолк на полуслове, почувствовав опасное движение над головой. Кулак одного из охранников взлетел вверх, как будто человек ничего не мог поделать с собой. Кулак готов был уже опуститься на голову убийцы, чтобы заставить его замолчать.

— Не надо! — сказал Байес.

Кулак замер в воздухе. Охранник отвел руку в сторону, в гневе и отчаянии сжимая и разжимая пальцы.

«Не было, — подумал Байес. — Ничего не было. Ни этого человека, ни охраны, ни…» Он повернулся и еще раз посмотрел на отверстие в голове убитого президента.

Из отверстия медленно капало машинное масло.

Такое же масло стекало изо рта Линкольна по подбородку и бакенбардам и падало капля за каплей на галстук и рубашку.

Байес встал на колени и приложил ухо к груди Линкольна. Там, глубоко внутри, слабо тикали и жужжали шестеренки, колесики, пружины, не поврежденные, но работающие просто по инерции.

По какой-то сложной ассоциации этот угасающий звук заставил его в тревоге подняться на ноги.

— Фиппс?! — пробормотал Байес.

Охранники переглянулись в недоумении.

Байес сжал руки:

— Фиппс собирался прийти сегодня? Боже мой, он не должен видеть этого! Ступайте, позвоните ему, придумайте что-нибудь. Скажите, что произошла авария, да, авария на заводе в Глендайле. Быстрее!

Один из охранников выбежал из зала.

«Боже, задержи его дома, пусть он не видит этого», — подумал Байес.

Странно, в такую минуту он думал не о себе. Жизнь других людей замелькала перед глазами.

Помнишь… тот день, пять лет назад, когда Фиппс небрежно бросил на стол чертежи, эскизы, акварели и объявил о своем великом плане? И как все они уставились на рисунки, потом на него и выдохнули: «Линкольн?».

Да! Фиппс рассмеялся, как отец, только что вернувшийся из церкви, где некое высшее видение обещало ему необычайно одаренного ребенка.

Линкольн. В этом что-то было. Линкольн, рожденный вновь.

А Фиппс? Он создаст и воспитает этого сказочного, вечно живого гигантского ребенка-робота.

Разве это не прекрасно… стоять среди лугов Геттисберга, слушать, учиться, смотреть, править лезвия наших бритвенных душ и жить?

Байес ходил вокруг тяжело осевшей фигуры, поглощенный воспоминаниями.

Фиппс, поднявший рюмку над головой, как линзу, что одновременно собирает в фокусе лучи прошлого и освещает будущее.

"Я всегда мечтал сделать такой фильм: "Геттисберг[2] и огромное людское море; и там, далеко на краю этой дремлющей на солнце беспокойной толпы, фермер с сыном, напряженно слушающие и ничего не слышащие, пытающиеся уловить разносимые ветром слова высокого оратора там, на далекой трибуне. Вот он снимает цилиндр, смотрит в него, как будто смотрит себе в душу, и начинает говорить.

И фермер сажает сына к себе на плечи, чтобы поднять его над этой сдавленной многотысячной толпой. Высокий голос президента разносится по округе то ясный и чистый, то слабый и отдаленный, захваченный в плен и разносимый в стороны гуляющими над полем ветрами.

Много ораторов выступало уже до него, и толпа устала, превратившись в сплошной комок шерсти и пота. Фермер нетерпеливо шепчет сыну:

— Ну что? Что он говорит?

И мальчик, весь подавшись вперед и повернув по ветру пушистое, как персик, ухо, шепчет в ответ:

— Восемьдесят семь лет…

— Ну?

— …тому назад отцы наши основали…

— Ну, ну?!

— …на этом континенте…

— Ну?

— …новую нацию, рожденную свободной и вдохновленную той идеей, что все люди…

И так это продолжалось: ветер, разносящий во все стороны хрупкие слова далекого оратора, фермер, позабывший про тяжкую ношу, и сын, приложивший руки к ушам, схватывающий смысл речи, пропускающий иногда целые фразы, но все вместе замечательно понятное до самого конца:

— …правительство народа, избранное народом и для народа…

— …не исчезнет с лица земли.

Мальчик замолчал.

— Он кончил.

И толпа разбрелась во все стороны. И Геттисберг вошел в историю".

Байес сидел, не отрывая глаз от Фиппса.

Фиппс выпил рюмку до дна, внезапно смутившись своей экспансивности, потом бросил:

— Я никогда не поставлю такой фильм. Но я сделаю это.

Именно тогда он вытащил и разложил на столе свои рисунки и чертежи — Фиппс Эверди Салем, Иллинойс и Спрингфилдский призрак-автомат, механический Линкольн, электро-масло-смазочная пластмассово-каучуковая, до мелочей продуманная сокровенная мечта. Возвращенный к жизни чудесами технологии, возрожденный романтиком, вычерченный отчаянной нуждой, говорящий голосом неизвестного актера, он будет жить вечно там, в этом далеком юго-западном уголке Америки! Линкольн и Фиппс!

Фиппс и его взрослый, двухметровый от рождения Линкольн. Линкольн!

«Мы все должны стоять на ветру из Геттисберга. Только так можно будет что-нибудь услышать».

Он поделился с ними своим изобретением. Одному доверил арматуру, другому — скелет, третий должен был подобрать «линкольновский» голос и его лучшие выступления. Остальные доставали драгоценную кожу, волосы, делали отпечатки пальцев. Да, даже прикосновение Линкольна должно быть таким же, точно скопированным с оригинала!

Все они жили тогда, посмеиваясь над собой. Эйб никогда не сможет на самом деле ни говорить, ни двигаться, все прекрасно понимали это.

Но по мере того как работа продолжалась и месяцы растягивались в годы, их насмешливо-иронические реплики уступали место одобрительным улыбкам и дикому энтузиазму.

Они были бандой мальчишек, вовлеченных в некое тайное воспаленно-счастливое погребальное общество, встречавших полночь под сводами мраморных склепов и разбегавшихся на рассвете меж надгробных памятников.

Бригада Воскресения Линкольна процветала. Вместо одного сумасшедшего десяток маньяков кинулся рыться в старых запылившихся и пожелтевших подшивках газет, выпрашивать посмертные маски, делать формы и отливать пластмассовые кости.

Некоторые отправились по местам боев Гражданской войны в надежде, что история, рожденная на утренних ветрах, поднимет их плащи и заколышет их, как флаги. Другие бродили по октябрьским полям Салема, загоревшие в последних лучах лета, задыхаясь от свежего воздуха, навострив уши в надежде уловить не записанный на пленки и пластинки голос худощавого юриста.

Но, конечно, никто из них не был столь одержим и не испытывал столь сильно гордых мук отцовства, как Фиппс. Наконец наступил день, когда почти готовый робот был разложен на монтажно-сборочных столах; соединенный на шарнирах, с вмонтированной системой подачи голоса, с резиновыми веками, закрывающими глубоко посаженные грустные глаза, которые, пристально всматриваясь в мир, видели слишком многое. К голове приставили благородные уши, которые могли слышать лишь время прошедшее. Большие руки с узловатыми пальцами были подвешены, как маятники, отсчитывающие это ушедшее безвозвратно время. И когда все было готово, они надели костюм поверх нагой фигуры, застегнули пуговицы, затянули узел на галстуке — конклав портных, нет, апостолов, собравшихся ярким славным пасхальным утром.

В последний час последнего дня Фиппс выгнал их всех из комнаты и в одиночестве нанес последние мазки великого художника, потом позвал их снова и не буквально, нет, но в каком-то метафорическом смысле попросил вознести его на плечи.

Притихшие, смотрели они, как Фиппс взывал над старым полем боя и далеко за его пределами, убеждая, что могила не место для него: воскресни!

И Линкольн, спавший глубоким сном в своем прохладном спрингфилдском мраморном покое, повернулся и в сладком сновидении увидел себя ожившим.

И встал.

И заговорил.

Зазвонил телефон. Байес вздрогнул от неожиданности. Воспоминания рассеялись.

— Байес? Это Фиппс. Бак звонил только что. Говорит, чтобы я немедленно ехал. Говорит, что-то с Линкольном…

— Нет, — сказал Байес. — Ты же знаешь Бака. Наверняка звонил из ближайшего бара. Я здесь, в театре. Все в порядке. Один из генераторов забарахлил. Мы только что кончили ремонт…

— Значит, с ним все в порядке?

— Он велик, как всегда. — Байес не мог отвести глаз от тяжело осевшего тела.

— Я… Я приеду…

— Нет, не надо!

— Бог мой, почему ты кричишь?

Байес прикусил язык, сделал глубокий вдох, закрыл глаза, чтобы не видеть этой фигуры в кресле, потом медленно сказал:

— Фиппс, я не кричу. В зале только что дали свет. Публика ждет, я не могу сдержать их. Я клянусь тебе…

— Ты лжешь.

— Фиппс!

Но Фиппс повесил трубку.

«Десять минут, — в смятении подумал Байес. — Он будет здесь через десять минут. Всего десять минут — и человек, вернувший Линкольна из могилы, встретится с тем, кто вогнал его туда обратно».

Он резко встал. Бешеная жажда деятельности овладела им. Скорее бежать туда, за сцену, включить магнитофон, посмотреть, какие узлы можно заменить, а что уже никогда не поправить. Впрочем, нет. Нет времени. Оставим это на завтра.

Время оставалось лишь для разгадки тайны.

И тайна эта заключалась в человеке, который сидел сейчас в третьем кресле последнего ряда.

Убийца — ведь он убийца, не так ли? Что он представляет собой?

Байес ведь видел совсем недавно это лицо. До боли знакомое лицо со старого поблекшего и позабытого уже дагерротипа. И эти пышные усы. И темные надменные глаза.

Байес медленно сошел со сцены. Медленно поднялся по проходу до последнего ряда и остановился, глядя на человека с опущенной головой, зажатой между руками.

— Мистер… Бутс?

Странный незнакомец сжался, потом вздрогнул и выдавил шепотом:

— Да…

Байес выждал. Потом собрался с силами и спросил:

— Мистер… Джон Уилкес Бутс?[3]

Убийца тихо рассмеялся. Смех перешел в какое-то зловещее карканье.

— Норман Левелин Бутс. Только фамилия… совпадает.

«Слава богу, — подумал Байес. — Я бы не вынес этого».

Он повернулся и пошел вдоль прохода, потом остановился и взглянул на часы. Стрелка неумолимо бежала вперед. Фиппс уже в дороге. В любой момент он может забарабанить в дверь.

— Почему?..

— Я не знаю! — крикнул Бутс.

— Лжешь!

— Удобная возможность. Жалко было упустить.

— Что? — Байес резко повернулся.

— Ничего.

— Ты не посмеешь повторить это.

— Потому что… — начал Бутс, опустив голову, — …потому что… это правда, — прошептал он в благоговейном трепете. — Я сделал это… в самом деле сделал это.

Стараясь как-то сдержаться, Байес продолжал ходить вверх и вниз по проходам, боясь остановиться, боясь, что нервы не выдержат и он бросится и будет бить, бить, бить этого убийцу.

Бутс заметил это.

— Чего вы ждете? Кончайте…

— Я не сделаю этого… — Байес заставил себя успокоиться. — Меня не будут судить за убийство, за то, что я убил человека, который убил другого человека, который, в сущности, и не был человеком, а машиной. Достаточно уже того, что застрелили вещь только за то, что она выглядит как живая. И я не хочу ставить в тупик судью или жюри и заставлять их рыться в уголовном кодексе в поисках подходящей статьи для человека, который убивает потому, что застрелен человекоподобный компьютер. Я не буду повторять твоего идиотизма.

— Жаль, — вздохнул человек, назвавшийся Бутсом. Краска медленно сошла с его лица.

— Говори, — сказал Байес, уставившись в стену. Он представил себе ночные улицы, Фиппса, мчащегося в своей машине, неумолимо убегающее время. — У тебя есть пять минут, может, больше, может, меньше. Почему ты сделал это, почему? Начни с чего-нибудь. Начни с того, что ты трус.

— Трус, да, — сказал Бутс. — Откуда вы знаете?

— Я знаю.

— Трус, — повторил Бутс. — Это точно. Это я. Всегда боюсь. Вы правильно назвали. Всего боюсь. Вещей. Людей. Новых мест. Боюсь. Людей, которых мне хотелось ударить и которых я никогда не тронул пальцем. Вещей — всегда хотел их иметь — никогда не было. Мест, куда хотел поехать и где никогда не бывал. Всегда хотел быть большим, знаменитым. Почему бы и нет? Тоже не получилось. Так что, подумал я, если ты не можешь сделать ничего, что доставило бы тебе радость, сделай что-нибудь подлое. Масса способов наслаждаться подлостью. Почему? Кто знает? Нужно лишь придумать какую-нибудь гадость и потом плакать, сожалеть о содеянном. Так по крайней мере чувствуешь, что сделал что-то до конца. Так что я решил сделать что-нибудь гадкое…

— Поздравляю, ты преуспел!

Бутс уставился на свои руки, как будто они держали старое, но испытанное оружие.

— Вы когда-нибудь убивали черепаху?

— Что?..

— Когда мне было десять лет, я впервые задумался о смерти. Я подумал, что черепаха, эта большая, бессловесная, похожая на булыжник тварь, собирается еще жить и жить долго после того, как я умру. И я решил, что если я должен уйти, пусть черепаха уйдет первой. Поэтому я взял кирпич и бил ее по спине до тех пор, пока панцирь не треснул и она не сдохла.

Байес замедлил шаги. Бутс сказал:

— По той же причине я однажды отпустил бабочку. Она села мне на руку. Я вполне мог раздавить ее. Но я не сделал этого. Не сделал потому, что знал: через десять минут или через час какая-нибудь птица поймает и съест ее. Поэтому я дал ей улететь. Но черепахи?! Они валяются на задворках и живут вечно. Поэтому я взял кирпич — и я жалел об этом многие месяцы. Может быть, и сейчас еще жалею. Смотрите…

Его руки дрожали.

— Ладно, — сказал Байес. — Но какое, черт возьми, все это имеет отношение к тому, что ты оказался сегодня здесь?

— Что? Как какое отношение?! — закричал Бутс, глядя на него, как будто это он, Байес, сошел с ума. — Вы что, не слушали? Отношение!.. Бог мой, я ревнив! Ревнив ко всему! Ревнив ко всему, что работает правильно, ко всему, что совершенно, ко всему, что прекрасно само по себе, ко всему, что живет и будет жить вечно, мне безразлично что! Ревнив!

— Но ты же не можешь ревновать к машинам.

— Почему нет, черт побери! — Бутс схватился за спинку сиденья и медленно подался вперед, уставившись на осевшую фигуру в высоком кресле там, посреди сцены. — Разве в девяноста девяти случаях из ста машины не являются более совершенными, чем большинство людей, которых вы когда-либо знали? Разве они не делают правильно и точно то, что им положено делать? Сколько людей вы знаете, которые правильно и точно делают то, что им положено делать, хотя бы наполовину, хотя бы на одну треть? Эта чертова штука там, на сцене, эта машина не только выглядит совершенно, она говорит и работает, как само совершенство. Больше того, если ее смазывать, вовремя заводить и изредка регулировать, она будет точно так же говорить, и двигаться, и выглядеть великой и прекрасной через сто, через двести лет после того, как я давно уже сгнию в могиле. Ревнив? Да, черт возьми, я ревнив!

— Но машина не знает этого…

— Я знаю. Я чувствую! — сказал Бутс. — Я, посторонний наблюдатель, смотрю на творение. Я всегда за бортом. Никогда не был при деле. Машина творит. Я нет. Ее построили, чтобы она правильно и точно делала одну-две операции. И сколько бы я ни учился, сколько бы я ни старался до конца дней своих делать что-нибудь — неважно что, — никогда я не буду столь совершенен, столь, прекрасен, столь гарантирован от разрушения, как эта штука там, этот человек, эта машина, это создание, этот президент…

Теперь он стоял и кричал на сцену через весь зал.

А Линкольн молчал. Машинное масло капля за каплей медленно собиралось в блестящую лужу на полу под креслом.

— Этот президент, — заговорил снова Бутс, как будто до него только сейчас дошел смысл случившегося. — Этот президент. Да, Линкольн. Разве вы не видите? Он умер давным-давно. Он не может быть живым. Он просто не может быть живым. Это неправильно. Сто лет тому назад — и вот он здесь. Его убили, похоронили, а он все равно живет, живет, живет. Сегодня, завтра, послезавтра — всегда. Так что его зовут Линкольн, а меня Бутс… Я просто должен был прийти…

Он затих, уставившись в пространство.

— Сядь, — тихо сказал Байес.

Бутс сел, и Байес кивнул охраннику:

— Подождите снаружи, пожалуйста.

Когда охранник вышел и в зале остались только он, и Бутс, и эта неподвижная фигура, там, в кресле, Байес медленно повернулся и пристально, в упор посмотрел на убийцу. Тщательно взвешивая каждое слово, он сказал:

— Хорошо, но это не все.

— Что?

— Ты не все сказал, почему ты сегодня пришел сюда.

— Я все сказал.

— Это тебе только кажется, что ты все сказал. Ты обманываешь сам себя. Но все это в конечном итоге сводится к одному. К одной простой истине. Скажи, тебе очень хочется увидеть свое фото в газетах, не так ли?

Бутс промолчал, лишь плечи его слегка выпрямились.

— Хочешь, чтобы твою физиономию разглядывали на журнальных обложках от Нью-Йорка до Сан-Франциско?

— Нет.

— Выступать по телевидению?

— Нет.

— Давать интервью по радио?

— Нет!

— Хочешь быть героем шумных судебных процессов? Чтобы юристы спорили, можно ли судить человека за новый вид убийства…

— Нет!

— …то есть за убийство человекоподобной машины?..

— Нет!

Байес остановился. Теперь Бутс дышал часто: вдох-выдох, вдох-выдох. Его глаза бешено бегали по сторонам. Байес продолжал:

— Здорово, не правда ли: двести миллионов человек будут говорить о тебе завтра, послезавтра, на следующей неделе, через год!

Молчание.

— Продать свои мемуары международным синдикатам за кругленькую сумму?

Пот стекал по лицу Бутса и каплями падал на ладони.

— Хочешь, я отвечу на все эти вопросы, а?

Байес помолчал. Бутс ждал новых вопросов, нового напора.

— Ладно, — сказал Байес. — Ответ на все эти вопросы…

Кто-то постучал в дверь.

Байес вздрогнул.

Стук повторился, на этот раз настойчивей и громче.

— Байес! Это я, Фиппс! Открой мне дверь!

Стук, дерганье, потом тишина.

Байес и Бутс смотрели друг на друга, как заговорщики.

— Открой дверь! Ради бога, открой мне дверь!

Снова бешеный барабанный грохот, потом опять тишина. Там, за дверью, Фиппс дышал часто и тяжело. Его шаги отдалились, потом стихли. Наверное, он побежал искать другой вход.

— На чем я остановился? — спросил Байес. — Ах, да. Ответ на все мои вопросы. Скажи, тебе ужасно хочется приобрести всемирную телекинорадиожурнальногазетную известность?

Бутс раскрыл рот, но промолчал.

— Н-Е-Т, — раздельно, по буквам произнес Байес.

Он протянул руку, достал из внутреннего кармана бумажник Бутса, вытащил из него все документы и положил пустой бумажник обратно.

— Нет? — ошеломленно спросил Бутс.

— Нет, мистер Бутс. Не будет фотографий. Не будет телепередач от Нью-Йорка до Сан-Франциско. Не будет журналов. Не будет статей в газетах. Не будет рекламы. Не будет славы. Не будет почета. Веселья. Самосожаления. Покорности судьбе. Бессмертия. Абсурдных рассуждении о власти автоматов над людьми. Великомученичества. Временного возвышения над собственной посредственностью. Сладостных страданий. Сентиментальных слез. Судебных процессов. Адвокатов. Биографов, превозносящих вас до небес через месяц, год, тридцать лет, шестьдесят лет, девяносто лет. Двусмысленных сплетен. Денег. Не будет. Нет.

Бутс поднимался над креслом, как будто его вытягивали на веревке: он был смертельно бледен, словно невидимой рукой его умыли белилами.

— Я не понимаю. Я…

— Вы заварили всю эту кашу? Да. Но ставка ваша бита. И я испорчу ваше представление. Потому что теперь, мистер Бутс, когда все уже сказано и сделано, когда все аргументы исчерпаны и все итоги подведены, вы просто не существующее и никогда не существовавшее ничтожество. И таковым вы и останетесь: маленьким и посредственным, подленьким, дрянным и трусливым. Вы коротышка, Бутс, и я буду мять, давить, сжимать, дубасить вас, пока вы не станете еще на дюйм короче, вместо того чтобы помогать вам возвыситься и упиваться своим трехметровым ростом.

— Вы не посмеете! — взвизгнул Бутс.

— О нет, мистер Бутс, — тотчас ответил Байес почти счастливым голосом. — Я посмею. Я могу сделать с вами все, что захочу. Больше того, мистер Бутс, ничего этого никогда не было.

Стук возобновился. Теперь стучали в запертую дверь за кулисами.

— Байес, ради бога, откройте мне дверь! Это Фиппс! Байес! Байес!

Очень спокойно, с великолепным самообладанием Байес ответил:

— Одну минуту.

Он знал, что через несколько минут все взорвется и забурлит, от тишины и спокойствия не останется и следа, но сейчас пока было это: величественная безмятежная игра, и он в заглавной роли; он должен доиграть ее до конца. Он обращался к убийце и смотрел, как тот ерзает в кресле; он снова говорил и смотрел, как тот съеживается:

— Ничего и никогда этого не было, мистер Бутс. Вы можете кричать на каждом углу — мы будем отрицать это. Вы никогда здесь не были. Не было пистолета. Не было выстрела. Не было электронно-счетного убийства. Не было осквернения. Не было шока. Паники. Толпы. Что с вами? Посмотрите на свое лицо. Почему у вас подкашиваются ноги? Почему вы садитесь? Почему вас трясет? Вы разочарованы? Я нарушил ваши планы? Хорошо! — Он кивнул на выход. — А теперь, мистер Бутс, убирайтесь отсюда вон.

— Вы не имеете…

Байес мягко шагнул вперед, взял Бутса за галстук и медленно поставил убийцу на ноги. Теперь Бутс вплотную чувствовал его дыхание.

— Если вы когда-нибудь расскажете своей жене, приятелю, начальнику по службе, мужчине, женщине, дяде, тете, троюродному брату, если когда-нибудь, ложась в постель, вы самому себе начнете рассказывать вслух об этой пакости, которую вы натворили, — знаете, что я с вами сделаю, мистер Бутс? Я не скажу вам этого, я не могу сейчас сказать. Но это будет ужасно…

Бутс был бледен, его трясло.

— Что я сказал сейчас, мистер Бутс?

— Вы убьете меня?

— Повтори снова!

Он тряс Бутса до тех пор, пока слова не сорвались между стучащими зубами: «…убьете меня!..».

Байес держал его крепко, и тряс, и тряс долго и безостановочно, чувствуя, как паника охватывает Бутса.

— Прощайте, Господин Никто. Не будет статей в журналах, не будет веселья, не будет телевидения, не будет славы, не будет аршинных заголовков. А теперь убирайтесь отсюда вон, бегите, бегите, пока я не прибил вас.

Он подтолкнул Бутса. Бутс побежал, споткнулся, встал и неуклюже поскакал к двери, которая в тот же момент затряслась и загрохотала.

Фиппс был там, Фиппс взывал из темноты.

— В другую дверь, — сказал Байес.

Он указал пальцем, и Бутс, развернувшись как волчок, помчался в новом направлении.

— Стой, — сказал Байес.

Он пересек зал, подошел к Бутсу, поднял руку и изо всех сил влепил ему звонкую пощечину. Пот маленькими каплями брызнул у него из-под руки.

— Я должен был сделать это, — сказал Байес. — Только раз.

Он взглянул на руку, потом повернулся и открыл дверь. Оба посмотрели на таинственный мир ночи с холодными звездами, на тихие улицы, где уже не было никакой толпы.

— Убирайся, — сказал Байес.

Бутс исчез. Дверь с треском захлопнулась. Байес прислонился к ней в изнеможении, тяжело дыша.

По другую сторону зала снова начался стук, грохот, дерганье двери. Это Фиппс. Нет, Фиппс пусть еще подождет. Сейчас…

Театр казался огромным и пустынным, как поле Геттисберга, когда толпа разбрелась по домам и солнце уже зашло; где была толпа и где ее больше не было; где отец поднял вверх ребенка и где мальчик повторял слова, но слов уже тоже не было…

Он поднялся на сцену и протянул руку. Его пальцы коснулись плеча Линкольна.

Слезы текли по лицу Байеса.

Он плакал. Рыдания душили его. Он не мог остановить их.

Линкольн был мертв. Линкольн был мертв.

А он позволил его убийце уйти.

До встречи над рекой.

Yes, We'll Gather at the River 1969 год.

Переводчики: К. Сенин и В. Тальми.

Без минуты девять, и пора бы уж закатить деревянного индейца — символ табачной торговли — обратно в теплый ароматный полумрак и запереть лавку. Но он все медлил: столько людей потерянно брели мимо, непонятно куда, неизвестно зачем. Кое-кто из них забредал и сюда — скользнет глазами по опрятным желтым коробкам с сортовыми сигарами, потом осмотрится, поймет, куда его занесло, и скажет уклончиво:

— Вот и вечер, Чарли…

— Он самый, — отвечал Чарли Мур.

Одни выходили с пустыми руками, другие покупали дешевенькую сигару, подносили ко рту и забывали зажечь.

И только в половине десятого Чарли Мур решился наконец тронуть деревянного индейца за локоть — будто и не хотел бы нарушать покой друга, да вот приходится… Осторожно передвинул дикаря внутрь, где стоять тому всю ночь сторожем. Резное лицо уставилось из темноты через дверь тусклым слепым взглядом.

— Ну, вождь, что же ты там видишь?..

Немой взор указывал именно туда, на шоссе, рассекавшее самую сердцевину их жизни.

Саранчовыми стаями с ревом неслись из Лос-Анджелеса машины. Раздраженно снижали скорость до тридцати миль в час. Пробирались меж тремя десятками лавок, складов и бывших конюшен, переделанных под бензоколонки, к северной окраине городка. И вновь взвывали, разгоняясь до восьмидесяти, и как мстители летели на Сан-Франциско — преподать там урок насилия.

Чарли тихо хмыкнул.

Мимо шел человек, заметил его наедине с бессловесным деревянным другом, промолвил:

— Последний вечер, а?..

И исчез.

Последний вечер.

Вот. Кто-то осмелился сказать это вслух.

Чарли круто повернулся, выключил весь свет, закрыл дверь на ключ и замер на тротуаре, опустив глаза.

Потом, словно во власти гипноза, ощутил, как глаза сами собой вновь поднялись на старое шоссе: оно проносилось тут же рядом, но шоссейные ветры пахли далеким прошлым, миллиардами лет. Огни фар взрывались в ночи и, разрезав ее, убегали прочь красными габаритными огоньками, как стайки маленьких ярких рыбешек, что мчатся вслед за стаей акул или за стадом скитальцев-китов. Красные огоньки растворялись и тонули в черноте гор.

Чарли оторвал от них взгляд и медленно зашагал через свой городок. Часы над клубом пробили три четверти и двинулись к десяти, а он все шел, удивляясь и не удивляясь тому, что магазины открыты в такой неурочный час и что у каждой двери изваяниями стоят мужчины и женщины — вот и он недавно стоял подле своего индейского воина, ослепленный мыслью, что будущее, о котором столько говорили, которого так боялись, вдруг превратилось в настоящее, в сегодня и сейчас…

Фред Фергюсон, набивщик чучел, глава семейства пугливых сов и встревоженных косуль, навсегда поселившихся в его витрине, проронил в ночной мрак — Чарли как раз шел мимо:

— Не верится, правда?.. — И продолжал, не дожидаясь ответа: — Все думаю — не может быть. А завтра шоссе умрет, и мы вместе с ним…

— Ну, до этого не дойдет, — сказал Чарли. Фергюсон глянул на него с возмущением.

— Постой-ка. Не ты ли два года назад орал, что надо взорвать законодательное собрание, перестрелять дорожников, выкрасть бульдозеры и бетономешалки, едва они начнут работы на том шоссе, на новом, в трехстах ярдах к западу? Что значит «до этого не дойдет»? Дойдет, и ты это знаешь!..

— Знаю, — согласился Чарли Мур наконец. Фергюсон все раздумывал над близкой судьбой.

— Каких-то три сотенки ярдов. Совсем ведь немного, а?.. Городишко у нас в ширину ярдов сто, стало быть, еще двести. Двести ярдов от нового супершоссе. От тех, кому нужны гайки, болты или, допустим, краска. Двести ярдов от шутников, которым посчастливилось убить в горах оленя или, на худой конец, бродячего кота и которые нуждаются в услугах единственного первоклассного набивщика чучел на всем побережье. Двести ярдов от дамочек, которым приспичило купить аспирин… — Он показал глазами на аптеку. — Сделать укладку… — Посмотрел на полосатый столбик у дверей парикмахерской. — Освежиться фруктовым гляссе… — Кивнул в сторону лавочки мороженщика. — Да что перечислять…

Молча они докончили перечень, скользя взглядом по магазинчикам, лавкам, киоскам.

— Может, еще не поздно?

— Не поздно, Чарли? Да черт меня побери! Бетон уже уложен, схватился и затвердел. На рассвете снимут с обоих концов ограждение. Может, сам губернатор ленточку перережет. А потом… В первую неделю, пожалуй, кто-нибудь и вспомнит Оук Лейн. Во вторую уже не очень. А через месяц? Через месяц мы для них будем мазком старой краски справа, если давишь железку на север, или слева, если на юг. Вон Оук Лейн, припоминаешь?.. Город-призрак… Фюить! И нету…

Чарли выждал — сердце отмерило два-три удара — и спросил:

— Фред!.. А что ты собираешься делать дальше?

— Побуду здесь еще немножко. Набью десяток птичьих чучел для наших, местных. А потом заведу свою консервную банку, выведу ее на новое супершоссе и помчусь. Куда? Да никуда. Куда-нибудь. И прости-прощай, Чарли Мур…

— Спокойной ночи, Фред. Желаю тебе соснуть…

— Что-о? И пропустить Новый год в середине июля?.. Чарли пошел своей дорогой, и голос за ним затих.

Он добрался до парикмахерской, где за зеркальной витриной возлежали на трех креслах три клиента и над ними склонились три усердных мастера. Машины, пробегающие по шоссе, бросали на все это яркие блики. Будто между парикмахерской и Чарли плыл поток гигантских светляков.

Чарли вошел в салон, и все к нему обернулись.

— Есть у кого-нибудь какие-нибудь идеи?..

— Прогресс, Чарли, — сказал Фрэнк Мариано, продолжая орудовать гребенкой и ножницами, — это идея, которую не остановишь другой идеей. Давайте выдернем этот городишко со всеми потрохами, перенесем и вроем у новой трассы…

— В прошлом году мы прикидывали, во что бы это обошлось. Четыре десятка лавок — в среднем по три тысячи долларов, чтобы перетащить их всего-то на триста ярдов…

— И накрылся наш гениальный план, — пробормотал кто-то сквозь горячий компресс, задавленный неотразимостью фактов.

— Один хорошенький ураган — и переедем бесплатно… Все тихо рассмеялись.

— Надо бы нам сегодня отпраздновать, — заявил человек из-под компресса. Он сел прямо и оказался Хэнком Саммерсом, бакалейщиком. — Выпьем по маленькой и погадаем, куда-то нас занесет через год в это время…

— Мы плохо боролись, — сказал Чарли. — Когда все начиналось, нам бы навалиться всем миром…

— Какого дьявола! — Фрэнк состриг у клиента волос, торчавший из большого уха. — Если уж времена меняются, то дня не проходит, чтоб кого-то не зацепило. В этом месяце, в этом году пришел наш черед. Следующий раз нам самим что-нибудь понадобится, и плохо придется кому-то другому. И все во имя Великого Американского Принципа Давай-Давай… Слушай, Чарли, организуй отряд добровольцев. Поставьте на новом шоссе мины. Только поосторожнее. А то будешь пересекать проезжую часть, чтоб заложить взрывчатку, и запросто угодишь под какой-нибудь грузовик с навозом.

Опять рассмеялись, но быстро смолкли.

— Посмотрите, — сказал Хэнк Саммерс, и все посмотрели. Он говорил, обращаясь к засиженному мухами отражению в стареньком зеркале, как бы пытаясь всучить зазеркальному близнецу половинчатую свою логику. — Прожили мы тут тридцать лет, и вы, и я, и все мы. А ведь не помрем, если придется сняться. Корешков-то мы, помилуй бог, глубоких не пустили… И вот выпускной вечер. Школа трудностей выкидывает нас под зад коленом безо всяких там «извините, пожалуйста» и «что вы, что вы, не стоит». Ну что ж, я готов. А ты, Чарли?..

— Я хоть сейчас, — сообщил Фрэнк Мариано. — В понедельник в шесть утра загружаю свою парикмахерскую в прицеп — и вдогонку за клиентами со скоростью девяносто миль в час!..

Раздался смех, похожий на последний смех дня, и Чарли повернулся величественно и бездумно и вновь очутился на улице.

А магазины все еще торговали, и огни горели, и двери были раскрыты настежь, словно хозяевам до смерти не хотелось домой, по крайней мере пока течет мимо эта река людей, металла и света, пока они движутся, мелькают, шумят привычным потоком, и кажется невероятным, что на этой реке может тоже настать сухой сезон…

Чарли тянул время, переходил от лавки к лавке, в молочном баре выпил шоколадный коктейль, в аптеке, где мягко шуршащий деревянный вентилятор перешептывался сам с собою под потолком, купил совершенно ненужную пачку писчей бумаги. Он шлялся как бродяга — крал кусочки Оук Лейна на память. Задержался в проулке, где по субботам торговали галстуками цыгане, а продавцы кухонной утвари выворачивали свои чемоданы в надежде привлечь покупателей. Наконец добрался до бензоколонки — Пит Бриц сидел в яме и ковырялся в немудреных грубых потрохах безответного «форда» модели 1947 года.

И только после десяти, будто по тайному сговору, в лавках стали гасить огни, и люди пошли по домам, Чарли Мур вместе со всеми.

Он догнал Хэнка Саммерса — лицо бакалейщика все еще розовато сияло от бессмысленного бритья. Некоторое время они не спеша шли рядом и молчали, и казалось — обитатели всех домов, мимо которых они проходили, высыпали на улицу, курили, вязали, качались в креслах-качалках, обмахивались веерами, отгоняя несуществующую жару.

Хэнк рассмеялся вдруг каким-то своим мыслям. Через пару шагов он решился их обнародовать.

Мы будем снова вместе над рекой.
Река, река, небесная дорога.
Итак, до встречи, братья, над рекой,
Что пролегла у трона Бога,

— продекламировал он нараспев, и Чарли кивнул:

— Первая баптистская церковь. Мне было тогда двенадцать…

— Бог дал, комиссар шоссейных дорог взял, — сказал Хэнк без улыбки. — Странно. Никогда раньше не думал, что город — это люди. То есть ведь каждый чем-то занят. Там, когда я лежал с компрессом, подумалось: ну, что мне в этом местечке? Потом встал бритый — и вот ответ. Расе Ньюэлл у себя в гаражике «Ночная сова» возится с карбюраторами. Вот. Элли Мэй Симпсон…

Он смутился и проглотил конец фразы.

Элли Мэй Симпсон… Чарли мысленно продолжил список. Элли Мэй в эркере своего «Салона мод» накручивает старухам бигуди… Доктор Найт раскладывает пузырьки с лекарствами под стеклом аптечного прилавка… Магазин хозяйственных товаров — и посреди него Клинт Симпсон под палящим полуденным солнцем перебирает и сортирует миллионы искр, миллионы блесток, латунных, серебряных, золотых, все эти гвоздики, щеколды, ручки, ножовки, молотки, и змеящийся медный провод, и рулоны алюминиевой фольги, словно вывернули карманы тысяч мальчишек за тысячи лет… И наконец…

…И наконец, собственная его лавка, теплая, темная, желто-коричневая, уютная, пропахшая, как берлога курящего медведя… Влажные запахи целых семейств разнокалиберных сигар, импортных сигарет, нюхательных табаков, только и поджидающих случая, чтобы взорваться клубами… «Забери все это, — подумал Чарли, — и что останется? Ну, постройки. Так ведь кто угодно может сколотить ящик и намалевать вывеску, чтоб известить, что там внутри. Люди нужны, люди, вот тогда уж и правда берет за живое…» И у Хэнка, как выяснилось, мысли были не веселее.

— Тоска меня гложет, сам теперь понимаю. Вернуть бы каждого обратно в его лавку да рассмотреть хорошенько, что же он там делал и как. И почему все эти годы я на многое не обращал внимания? Черт возьми!.. Что это на тебя накатило, Хэнк Саммерс? Вверх, а может, вниз по дороге есть еще такой же Оук Лейн, и люди там заняты делами точно как здесь. Куда бы меня теперь ни забросило, присмотрюсь к ним повнимательнее, клянусь Богом. Прощай, Чарли…

— Пошел ты вон со своим прощанием!..

— Ну ладно, тогда спокойной ночи…

И Хэнк ушел, и вот Чарли дома, и Клара ждет его у дверей, обтянутых металлической сеткой, и предлагает стакан воды со льдом.

— Посидим немножко?

— Как все? Почему же не посидеть…

Они сидели на темном крылечке, на деревянных качелях с цепями, и смотрели, как шоссе вспыхивает и гаснет, вспыхивает и гаснет: приближаются фары, удаляются злые красные огоньки, словно угли рассыпаны по полям из огромной жаровни…

Чарли неторопливо пил воду и, пока пил, думал: а ведь в прежние времена никому не дано было видеть, как умирает дорога. Ну, можно было еще заметить, как она постепенно угасает, или ночью в постели вдруг уловить какой-то намек, толчок, смятенное предчувствие — дорога сходит на нет. Но проходили годы и годы, прежде чем дорога отдавала Богу свою пыльную душу и взамен начинала оживать новая. Так было: новое появлялось медленно, старое исчезало медленно. Так было всегда.

Было, да прошло. Теперь это дело немногих часов.

Он осекся.

Прислушался к себе и обнаружил что-то непривычное.

— А знаешь, я успокоился…

— Это хорошо, — сказала жена.

Они покачались на качелях, две половинки одного целого.

— О Господи, сперва меня так крепко взяло…

— Я помню, — сказала она.

— А теперь я подумал, ну и… — Он говорил неспешно, обращаясь прежде всего к себе. — Миллион машин проезжает каждый год по этой дороге. Нравится нам или нет, дорога стала просто тесна, мы тут задерживаем весь мир со своей старой дорогой и отжившим городишком… А мир должен двигаться вперед. Теперь по той новой дороге проедут уже не миллион, а два миллиона, проедут от нас на расстоянии всего-то ружейного выстрела, проедут куда им надо, чтобы делать, что им кажется важным, все равно, важно это или нет; людям кажется, что важно, вот и весь фокус. Да если бы мы по-настоящему поняли, что нас ждет, обдумали бы все со всех сторон, то взяли бы паровой молот, расшибли свой городишко в лепешку и сказали: «Проезжайте!», а не заставляли бы других прокладывать ту проклятущую дорогу через клеверное поле. Сейчас Оук Лейн умирает тяжко, как на веревке у мясника, а следовало бы разом сбросить все в пропасть. Но, правда… — Он закурил трубку и выпускал густые клубы дыма — только так он и мог искать и прошлые ошибки, и теперешние откровения. — Раз уж мы люди, то поступить иначе мы, наверное, не могли…

Они слышали, как часы над аптекой пробили одиннадцать, потом часы над клубом — половину двенадцатого, а в двенадцать они лежали в темной спальне, и потолок над ними пучился от раздумий.

— Выпускной вечер…

— Что, что?

— Фрэнк-парикмахер так сказал, и в самую точку. Вся эта неделя словно последние дни в школе когда-то давно. Я же помню, как это было, как я боялся, чуть не плакал и клялся себе, что прочувствую каждую минуточку, какая мне осталась до аттестата, — ведь один Бог знает, что нас ждет назавтра. Безработица. Кризис. Война. А потом пришло это завтра, час настал, а я все живой, слава Богу, целехонек, и все начинается сызнова, игра продолжается — и, черт меня побери, получается, что все к лучшему. Так что сегодня и вправду еще один выпускной вечер. Фрэнк так сказал, и уж если кто сомневается, только не я…

— Слышишь? — спросила жена немалое время спустя. — Слышишь?..

Там, в ночи, через их городок текла река, река металла — она попритихла немного, но все равно набегала и убегала и несла с собой древние ароматы приливов и отливов и непроглядных морей нефти. И по потолку над кладбищенской их кроватью мелькали блестящие отсветы, будто кораблики плыли вверх-вниз по течению, и глаза постепенно-постепенно закрылись, и дыхание слилось с размеренным ритмом этих приливов и отливов… и Чарли с женой заснули.

Когда в комнату проник первый свет утра, половина кровати оказалась пуста.

Клара села, едва ли не испуганно.

Не в привычках Чарли было уходить из дому в такую рань.

Потом ее испугало еще и что-то другое. Она сидела, вслушиваясь и не понимая, что же это вдруг бросило ее в дрожь, но, прежде чем она успела прийти к определенному выводу, раздались шаги.

Она расслышала шаги издали, и немало времени минуло, прежде чем они приблизились, поднялись по ступенькам и вошли в дом. Потом — тишина. Она догадалась, что Чарли просто стоит в гостиной, и окликнула:

— Чарли! Где ты был?

Он вошел в спальню, освещенную слабыми лучами зари, и сел рядом с ней на кровати, обдумывая ответ: где же он был и что там делал?

— Прошел примерно с милю вдоль берега и обратно. В общем, до самых бревен, где начало нового шоссе. Рассудил, что ничего другого мне не осталось и надо принять хоть какое-то участие…

— Новая дорога открыта?

— Открыта и работает. Разве не замечаешь?..

— Действительно… — Она снова тихо приподнялась в постели, склонив голову и прикрыв на мгновение глаза, чтобы лучше слышать. — Вот оно что! Вот отчего мне не по себе. Старая дорога! Она же действительно умерла…

Они прислушались к тишине за домом: старое шоссе опустело и высохло, как речное дно, когда наступает сезон, но только этому лету не будет конца, оно продлится вечно. За ночь река передвинулась в новые берега, переменила русло. Теперь было слышно лишь, как шумят на ветру деревья, да еще было слышно птиц, которые завели свои приветственные песни перед тем, как солнцу подняться из-за гор…

— Не шевелись!..

Они прислушались снова.

И точно — там вдали, в двухстах пятидесяти, а может в трехстах ярдах за лугом, ближе к морю, раздавался тот же знакомый издавна, но теперь приглушенный звук: река переменила русло, но не перестала течь, не перестала струиться и никогда не перестанет — через привольные земли на север и сквозь приумолкший рассвет на юг. А еще дальше, еще тише — голос настоящей воды, голос моря, которое будто притянуло их реку поближе к своему берегу…

Чарли Мур и его жена посидели еще минуту-другую не двигаясь, вслушиваясь в неясное бормотанье реки, несущейся и несущейся через поля.

— Фред Фергюсон пришел туда еще затемно, — сказал Чарли, и по тону его было понятно, что он уже припоминает Прошлое. — Толпа народу. Чиновники из шоссейного управления и все такое. Как налегли! Фред, так тот сразу подскочил — и за бревно. А я за другой конец. Вместе подняли и потащили с дороги прочь. А потом отступили на обочину… Чтоб не мешать машинам.

Холодный ветер, теплый ветер.

The Cold Wind and the Warm 1964 год.

Переводчик: В. Бабенко.

— Боже праведный, что это?

— Что — «что»?

— Ты ослеп, парень? Гляди!

И лифтер Гэррити высунулся, чтобы посмотреть, на кого же это пялил глаза носильщик.

А из дублинской рассветной мглы как раз в парадные двери отеля «Ройял Иберниен», шаркая прямо к стойке регистрации, откуда ни возьмись прутиковый мужчина лет сорока, а следом за ним словно всплеск птичьего щебета пять малорослых прутиковых юнцов лет по двадцати. И так все вьются, веют руками вокруг да около, щурят глаза, подмигивают, подмаргивают, губы в ниточку, брови в струночку, тут же хмурятся, тут же сияют, то покраснеют, то побледнеют (или все это разом?). А голоса-то, голоса — божественное пикколо, и флейта, и нежный гобой, — ни ноты фальши, музыка! Шесть монологов, шесть фонтанчиков, и все брызжут, сливаясь вместе, целое облако самосочувствия, щебетанье, чириканье о трудностях путешествия и ретивости климата — этот кордебалет реял, ниспадал, говорливо струился, пышно расцветая одеколонным благоуханием, мимо изумленного носильщика и остолбеневшего лифтера. Грациозно сбившись в кучку, все шестеро замерли у стойки. Погребенный под лавиной музыки, управляющий поднял глаза — аккуратные буковки "О" без всяких зрачков посредине.

— Что это? — прошептал Гэррити. — Что это было?

— Спроси кого-нибудь еще! — ответил носильщик.

В этот самый момент зажглись лампочки лифта и зажужжал зуммер вызова. Гэррити волей-неволей оторвал взгляд от знойного сборища и умчался ввысь.

— Мы хотели бы комнату, — сказал тот самый высокий и стройный. На висках у него пробивалась седина. — Будьте так добры.

Управляющий вспомнил, где он находится, и услышал собственный голос:

— Вы заказывали номер, сэр?

— Дорогой мой, конечно, нет! — сказал старший. Остальные захихикали.

— Мы совершенно неожиданно прилетели из Таормины, — продолжал высокий. У него были тонкие черты лица и влажный, похожий на бутон рот. — Нам ужасно наскучило длинное лето, и тогда кто-то сказал: «Давайте полностью сменим обстановку, давайте будем чудить!» «Что?» — сказал я. «Ну ведь есть же на Земле самое невероятное место? Давайте выясним, где это, и отправимся туда». Кто-то сказал: «Северный полюс», — но это было глупо. Тогда я закричал: «Ирландия!» Тут все прямо попадали. А когда шабаш стих, мы понеслись в аэропорт. И вот уже нет ни солнца, ни сицилийских пляжей — все растаяло, как вчерашнее лимонное мороженое. И мы здесь, и нам предстоит свершить… нечто таинственное!

— Таинственное? — спросил управляющий.

— Что это будет, мы еще не знаем, — сказал высокий. — Но как только увидим, распознаем сразу же. Либо это произойдет само собой, либо мы сделаем так, чтобы Оно произошло. Верно, братцы?

Ответ братцев отдаленно напоминал нечто вроде «тии-хии».

— Может быть, — сказал управляющий, стараясь держаться на высоте, — вы подскажете мне, что вы разыскиваете в Ирландии, и я мог бы указать вам…

— Господи, да нет же! — воскликнул высокий. — Мы просто помчимся вперед, распустим по ветру наше чутье, словно кончики шарфа, и посмотрим, что из этого получится. А когда мы раскроем тайну и найдем то, ради чего приехали, вы тотчас же узнаете об этом — ахи и охи, возгласы благоговения и восторга нашей маленькой туристской группы непременно донесутся до ваших ушей.

— Это надо же! — выдавил носильщик, затаив дыхание.

— Ну что же, друзья, распишемся?

Предводитель братцев потянулся за скрипучим гостиничным пером, но, увидев, что оно засорено, жестом фокусника вымахнул откуда-то собственную — сплошь из чистейшего золота, в 14 карат, — ручку, посредством которой замысловато, однако весьма красиво вывел светло-вишневой каллиграфической вязью: ДЭВИД, затем СНЕЛЛ, затем черточку и наконец ОРКНИ. Чуть ниже он добавил: «с друзьями».

Управляющий зачарованно следил за ручкой, затем снова вспомнил о своей роли в текущих событиях.

— Но, сэр, я не сказал вам, есть ли у нас место…

— О, конечно же, вы найдете. Для шестерых несчастных путников, которые крайне нуждаются в отдыхе после чрезмерного дружелюбия стюардесс… Одна комната — вот все, что нам нужно!

— Одна? — ужаснулся управляющий.

— В тесноте да не в обиде — так, братцы? — спросил старший, не глядя на своих друзей.

Конечно, никто не был в обиде.

— Ну что ж, — сказал управляющий, неловко возя руками по стойке. — У нас как раз есть два смежных…

— Перфетто![4] — вскричал Дэвид Снелл-Оркни.

Регистрация закончилась, и теперь обе стороны — управляющий за стойкой и гости издалека — уставились друг на друга в глубоком молчании. Наконец управляющий выпалил:

— Носильщик! Быстро! Возьмите у джентльменов багаж…

Только теперь носильщик опомнился и перевел взгляд на пол. Багажа не было.

— Нет-нет, не ищите, — Дэвид Снелл-Оркни беззаботно помахал в воздухе ручкой. — Мы путешествуем налегке. Мы здесь только на сутки, может быть, даже часов на двенадцать, а смена белья рассована по карманам пальто. Скоро назад. Сицилия, теплые сумерки… Если вы хотите, чтобы я заплатил вперед…

— В этом нет необходимости, — сказал администратор, вручая ключи носильщику. — Пожалуйста, сорок шестой и сорок седьмой.

— Понял, — сказал носильщик.

И словно колли, что беззвучно покусывает бабки мохнатым, блеющим, бестолково улыбающимся овцам, он направил очаровательную компанию к лифту, который как раз вовремя принесся сверху.

К стойке подошла жена управляющего и встала за спиной мужа, во взгляде — сталь.

— Ты спятил? — зашептала она в бешенстве. — Зачем? Ну зачем?

— Всю свою жизнь, — сказал управляющий, обращаясь скорее к себе самому, — я мечтал увидеть не одного коммуниста, но десять и рядом, не двух нигерийцев, но двадцать — во плоти, не трех американских ковбоев, но целую банду, только что из седел. А когда своими ногами является букет из шести оранжерейных роз, я не могу удержаться, чтобы не поставить его в вазу. Дублинская зима долгая, Мэг, и это, может быть, единственный разгоревшийся уголек за весь год. Готовься, будет дивная встряска.

— Дурак, — сказала она.

И на их глазах лифт, поднимая тяжесть едва ли большую, чем пух одуванчиков, упорхнул в шахте вверх, прочь…

Серия совпадений, которые неверной походкой, то и дело сбиваясь в сторону, двигались все вместе к чуду, развернулась в самый полдень.

Как известно, отель «Ройял Иберниен» лежит как раз посредине между Тринити-колледж, да простят мне это упоминание, и парком Стивенс-Грин, более заслуживающим упоминания, а позади за углом лежит Графтен-стрит, где вы можете купить серебро, стекло, да и белье, или красный камзол, сапожки и шапку, чтобы выехать на псовую охоту. Но лучше всего нырнуть в кабачок Хибера Финна и принять приличную порцию выпивки и болтовни: час выпивки на два болтовни — лучшая из пропорций.

Как известно ребята, которых чаще всего встретишь у Финна, — это Нолан (вы знаете Нолана), Тимулти (кто может забыть Тимулти?), Майк Ма-Гвайр (конечно же, друг всем и каждому), затем Ханаан, Флаэрти, Килпатрик, а при случае, когда Господь Бог малость неряшлив в своих делах и на ум отцу Лайему Лири приходит страдалец Иов, является патер собственной персоной — вышагивает, словно само Правосудие, и вплывает, будто само Милосердие.

Стало быть, это и есть наша компания, на часах — минута в минуту полдень, и кому же теперь выйти из парадных дверей отеля «Ройял Иберниен», как не Снеллу-Оркни с его канареечной пятеркой?

А вот и первая из ошеломительной серии встреч.

Ибо мимо, мучительно разрываясь между лавками сладостей и Хибером Финном, следовал Тимулти собственной персоной.

Как вы помните, Тимулти, когда за ним гонятся Депрессия, Голод, Нищета и прочие беспощадные Всадники, работает от случая к случаю на почте. Теперь же, болтаясь без дела, в промежутке между периодами страшной для души службы по найму, он вдруг унюхал запах, как если бы по прошествии ста миллионов лет врата Эдема вновь широко распахнулись и его пригласили вернуться. Так что Тимулти поднял глаза, желая разобраться, что же послужило причиной дуновения на кущи.

А причиной возмущения воздуха был, конечно же, Снелл-Оркни со своими вырвавшимися на волю зверюшками.

— Ну, скажу вам, — говорил Тимулти годы спустя, — глаза у меня выкатились так, словно кто-то хорошенько трахнул по черепушке. И волосы зашевелились.

Тимулти, застыв на месте, смотрел, как делегация Снелла-Оркни струилась по ступенькам вниз и утекала за угол. Тут-то он и рванул дальним путем к Финну, решив, что на свете есть услады почище леденцов.

А в этот самый момент, огибая угол, мистер Дэвид Снелл-Оркни-и-пятеро миновал нищую особу, игравшую на тротуаре на арфе. И надо же было там оказаться именно Майку Ма-Гвайру, который от нечего делать убивал время в танце — выдавал собственного изобретения ригодон, крутя ногами сложные коленца под мелодию «Легким шагом через луг». Танцуя, Майк Ма-Гвайр услышал некий звук — словно порыв теплого ветра с Гебридов. Не то чтобы щебет, не то чтобы стрекотанье, а чем-то похоже на зоомагазин, когда вы туда входите, и звякает колокольчик, и хор попугаев и голубей разражается воркованием и короткими вскриками. Но звук этот Майк услышал точно — даже за шарканьем своих башмаков и переборами арфы. И застыл в прыжке.

Когда Дэвид Снелл-Оркни-и-пятеро проносился мимо, вся тропическая братия улыбнулась и помахала Ма-Гвайру.

Еще не осознав, что он делает, Майк помахал в ответ, затем остановился и прижал оскверненную руку к груди.

— Какого черта я машу? — закричал он в пространство. — Ведь я же их не знаю, так?!

— В Боге обрящешь силу! — сказала арфистка, обращаясь к арфе, и грянула по струнам.

Словно влекомый каким-то новым диковинным пылесосом, что вбирает все на своем пути, Майк потянулся за Шестерной Упряжкой вниз по улице.

Так что речь идет уже о двух чувствах — о чувстве обоняния и чуткости ушей.

А на следующем углу — Нолан, только что вылетевший из кабачка по причине спора с самим Финном, круто повернул и врезался в Дэвида Снелла-Оркни. Оба покачнулись и схватились друг за друга, ища поддержки.

— Честь имею! — сказал Дэвид Снелл-Оркни.

— Мать честная! — ахнул Нолан и, разинув рот, отпал, чтобы пропустить этот цирковой парад. Его страшно подмывало юркнуть назад, к Финну. Бой с кабатчиком вылетел из памяти. Он хотел тут же поделиться об этой сногсшибательной встрече с компанией из перьевой метелки, сиамской кошки, недоделанного мопса и еще трех прочих — жутких дистрофиков, жертв недоедания и чересчур усердного мытья.

Шестерка остановилась возле кабачка, разглядывая вывеску.

«О Боже! — подумал Нолан. — Они собираются войти. Что теперь будет? Кого предупреждать первым? Их? Или Финна?».

Но тут дверь распахнулась и наружу выглянул сам Финн. «Черт! — подумал Нолан. — Это портит все дело. Теперь уж не нам описывать происшествие. Теперь начнется: Финн то, Финн се, а нам заткнуться, и все!» Очень-очень долго Снелл-Оркни и его братия разглядывали Финна. Глаза же Финна на них не остановились. Он смотрел вверх. И смотрел поверх. И смотрел сквозь.

Но он видел их, уж это Нолан знал. Потому что случилось нечто восхитительное.

Краска сползла с лица Финна.

А затем произошло еще более восхитительное.

Краска снова хлынула в лицо Финна.

«Ба! — вскричал Нолан про себя. — Да он же… краснеет!».

Но все же Финн по-прежнему блуждал взором по небу, фонарям, домам, пока Снелл-Оркни не прожурчал:

— Сэр, как пройти к парку Стивенс-Грин?

— Бог ты мой! — сказал Финн и повернулся спиной, — кто знает, куда они задевали его на этой неделе! — И захлопнул дверь.

Шестерка отправилась дальше, улыбаясь и лучась восторгом, и Нолан готов был уже вломиться в дверь, как стряслось кое-что почище предыдущего. По тротуару нахлестывал невесть откуда взявшийся Гэррити, лифтер из отеля «Ройял Иберниен». С пылающим от возбуждения лицом он первым ворвался к Финну с новостью.

К тому времени как Нолан оказался внутри, а следом за ним и Тимулти, Гэррити уже носился взад-вперед вдоль стойки бара, а ошеломленный, еще не пришедший в себя Финн стоял по ту сторону.

— Эх! Что сейчас было! Куда вам! — кричал Гэррити, обращаясь ко всем сразу. — Я говорю, это было почище, чем те фантастические киношки, что крутят в «Гэйети-синема»!

— Что ты хочешь сказать? — спросил Финн, стряхнув с себя оцепенение.

— Весу в них нет! — сообщил Гэррити. — Поднимать их в лифте — все равно что горсть мякины в каминную трубу запустить! И вы бы слышали. Они здесь, в Ирландии, для того, чтобы… — он понизил голос и зажмурился, — …совершить нечто таинственное!

— Таинственное! — Все подались к нему.

— Что именно — не говорят, но — попомните мои слова — они здесь не к добру! Видели вы когда что-нибудь подобное?

— Со времени пожара в монастыре, — сказал Финн, — ни разу. Я…

Однако слово «монастырь» оказало новое волшебное воздействие. Дверь тут же распахнулась, и в кабачок вошел отец Лири задом наперед. То есть он вошел пятясь, держась одной рукой за щеку, словно бы Парки исподтишка дали ему хорошую оплеуху.

Его спина была столь красноречива, что мужчины погрузили носы в пиво, выждав, пока патер сам слегка не промочил глотку, все еще тараща глаза на дверь, будто на распахнутые врата ада.

— Меньше двух минут назад, — сказал патер наконец, — узрел я картину невероятную. Ужели после стольких лет сбирания в своих пределах сирых мира сего Ирландия и впрямь сошла с ума?

Финн снова наполнил стакан священника.

— Не захлестнул ли вас поток пришельцев с Венеры, святой отец?

— Ты их видел, что ли, Финн? — спросил преподобный.

— Да. Вам зрится в них недоброе, ваша святость?

— Не столько доброе или недоброе, сколько странное и утрированное, Финн, и я выразил бы это словами «рококо» и, пожалуй, «барокко», если ты следишь за течением моей мысли.

— Я просто качаюсь на ее волнах, сэр.

— Уж коли вы видели их последним, куда они направились-то? — спросил Тимулти.

— На опушку Стивенс-Грина, — сказал священник. — Вам не мерещится ли, что сегодня в парке будет вакханалия?

— Прошу прощения, отец мой, погода не позволит, — сказал Нолан, — но, сдается мне, чем стоять здесь и трепать языком, вернее было бы их проследить…

— Это против моей этики, — сказал священник.

— Утопающий хватается за все, что угодно, — сказал Нолан, — но если он вцепится в этику вместо спасательного круга, то, возможно, пойдет на дно вместе с ней.

— Прочь с горы, Нолан, — сказал священник, — хватит с нас нагорной проповеди. В чем соль?

— А в том, святой отец, что такого наплыва досточтимых сицилийцев у нас не было — страшно упомянуть с каких пор. И откуда мы знаем, может быть, они вот прямо сейчас посередь парка читают вслух для миссис Мерфи, мисс Клэнси или там миссис О'Хэнлан… А что именно они читают вслух, спрошу я вас?

— «Балладу Рэдингской тюрьмы»? — спросил Финн.

— Точно в цель, и судно тонет! — вскричал Нолан, слегка сердясь, что самую соль-то у него выхватили из-под рук. — Откуда нам знать, может, эти чертики из бутылочки только тем и занимаются, что сбывают недвижимость в местечко под названием Файр-Айленд? Вы слышали о нем, патер?

— Американские газеты часто попадают на мой стол, дружище.

— Ага. Помните тот жуткий ураган в девятьсот пятьдесят шестом, когда волны захлестнули этот самый Файр — там, возле Нью-Йорка? Мой дядя, да сохранит Господь очи его и рассудок, был там в рядах морской пограничной службы, что эвакуировала всех жителей Файра до последнего. По его словам, это было почище, чем полугодовая демонстрация моделей у Феннелли. И пострашнее, чем съезд баптистов. Десять тысяч человек как рванут в шторм к берегу, а в руках у них и рулоны портьер, и клетки, битком набитые попугайчиками, и спортивные на них жакеты цвета помидоров с мандаринами, и лимонно-желтые туфли. Это был самый большой хаос с тех времен, как Иероним Босх отложил свою палитру, запечатлев Ад в назидание всем грядущим поколениям. Не так-то просто эвакуировать десять тысяч разряженных клоунов, расписанных, как венецианское стекло, которые хлопают своими огромными коровьими глазами, тащат граммофонные симфонические пластинки, звенят серьгами в ушах, — и не надорвать при этом живот. Дядюшка мой вскоре после того ударился в смертельный запой.

— Расскажи-ка еще что-нибудь о той ночи, — сказал завороженный Килпатрик.

— Еще что-нибудь! Черта с два! — вскричал священник. — Вперед, я говорю! Окружить парк и держать ухо востро! Встретимся здесь через час.

— Вот это больше похоже на дело! — заорал Келли. — Давайте действительно разузнаем, что за чертовщину они готовят.

Дверь с треском распахнулась. На тротуаре священник давал указания. — Келли, Мерфи, вам обойти парк с севера. Тимулти, зайдешь с юга. Нолан и Гэррити — на восток; Моран, Ма-Гвайр и Килпатрик — на запад. Пшли!

Так или иначе, но в этой суматохе Келли и Мерфи застопорились на полпути к Стивенс-Грину, в пивной «Четыре трилистника», где они подкрепились перед погоней; а Нолан и Моран повстречали на улице жен и вынуждены были бежать в противоположном направлении; а Ма-Гвайр и Килпатрик, проходя мимо «Элит-синема» и услышав, что с экрана поет Лоренс Тиббетт, напросились на вход в обмен на пару недокуренных сигарет. И вышло в результате так, что за пришельцами из иного мира наблюдали только двое — Гэррити с восточной и Тимулти с южной стороны парка.

Простояв с полчаса на леденящем ветру, Гэррити приковылял к Тимулти и заявил:

— Что стряслось с этими ублюдками? Они просто стоят и стоят там посреди парка. За полдня не сдвинулись ни с места. А у меня пальцы на ногах вымерзли напрочь. Я слетаю в отель, отогреюсь и тут же примчусь, Тим, назад — стоять с тобой на страже.

— Можешь не спешить, — произнес Тимулти очень странным, грустным, далеким, философическим голосом, когда тот пустился наутек.

Оставшись в одиночестве, Тимулти вошел в парк и целый час сидел там, созерцая шестерку, которая по-прежнему не двигалась с места. Любой, кто увидел бы в этот момент Тимулти — глаза блуждают, рот искажен трагической гримасой, — вполне принял бы его за какого-нибудь ирландского собрата Канта или Шопенгауэра или подумал бы, что он недавно прочитал нечто поэтическое или впал в уныние от пришедшей на ум песни. А когда наконец час истек и Тимулти собрал разбежавшиеся мысли — словно холодную гальку в пригоршню, — он повернулся и направился прочь из парка. Гэррити уже был там. Он притопывал ногами, размахивал руками и готов был лопнуть от переполнявших его вопросов, но Тимулти показал пальцем на парк и сказал:

— Иди посиди. Посмотри. Подумай. И тогда сам мне все расскажешь.

Когда Тимулти вошел к Финну, вид у всех был трусоватый. Священник все еще бегал с поручениями по городу, а остальные, походив для успокоения совести вокруг да около Стивенс-Грина, вернулись в замешательстве в штаб-квартиру разведки.

— Тимулти! — закричали они. — Рассказывай же! Что? Как?

Чтобы протянуть время, Тимулти прошел к бару и занялся пивом. Не произнося ни слова, он разглядывал свое отражение, глубоко-глубоко захороненное под лунным льдом зеркала за стойкой. Он повертывал тему разговора так. Он выворачивал ее наизнанку. И снова на лицевую, но задом наперед. Наконец он закрыл глаза и сказал:

— Сдается мне, будто бы…

«Да, да», — сказали про себя все вокруг.

— Всю жизнь я путешествовал и размышлял, — продолжал Тимулти, — и вот через высшее постижение явилась ко мне мысль, что между ихним братом и нашим есть какое-то странное сходство.

Все выдохнули с такой силой, что вокруг заискрилось, в призмах небольших люстр над стойкой туда-сюда забегали зайчики света. А когда после выдоха перестали роиться эти косячки световых рыбок, Нолан вскричал:

— А не хочешь ли надеть шляпу, чтобы я мог сшибить ее первым же ударом?

— Сообразите-ка, — спокойно сказал Тимулти. — Мастера мы на стихи и песни или нет?

Еще один вздох пронесся над сборищем. Это был теплый ветерок одобрения.

— Конечно, еще бы!

— О Боже, так ты об этом?

— А мы уж боялись…

— Тихо! — Тимулти поднял руку, все еще не открывая глаз.

Все смолкли.

— Если мы не распеваем песни, то лишь потому, что сочиняем их. А если и не сочиняем, то пляшем под них. Но разве они не такие же любители песен, не так складывают их или не так танцуют? Словом, только что я слышал их близко, в Стивене-Грине, — они читали стихи и тихонько пели, сами для себя.

В чем-то Тимулти был прав. Каждый хлопнул соседа по плечу и вынужден был согласиться.

— Нашел ты какие-нибудь другие сходства? — мрачно насупившись, спросил Финн.

— О да, — сказал Тимулти, подражая судье. Пронесся еще один завороженный вздох, и сборище придвинулось ближе.

— Порой они не прочь выпить, — сказал Тимулти.

— Господи, он прав! — вскричал Мерфи.

— Далее, — продолжал нараспев Тимулти, — они не женятся до самой последней минуты, если женятся вообще! И…

Но здесь поднялась такая суматоха, что, прежде чем закончить, ему пришлось подождать, пока она стихнет.

— И они — э-э… — имеют очень мало дела с женщинами.

После этого разразился великий шум, начались крики и толкотня, и все принялись заказывать пиво, и кто-то позвал Тимулти наружу поговорить по душам. Но Тимулти даже веком не дрогнул, и скандал улегся, а когда все сделали по доброму глотку, проглотив вместе с пивом едва не начавшуюся драку, ясный громкий голос — голос Финна — возвестил:

— Теперь не сочтешь ли ты нужным дать объяснение тому преступному сравнению, каким ты только что осквернил чистый воздух моего достойного кабачка?

Тимулти не торопясь приложился к кружке, и открыл наконец-то глаза, и спокойно взглянул на Финна, и звучно произнес — трубным гласом, дивно чеканя слова:

— Где во всей Ирландии мужчина может лечь с женщиной?

Он постарался, чтобы сказанное дошло до всех.

— Триста двадцать девять дней в году у нас как проклятый идет дождь. Все остальное время вокруг такая сырость, что не найдешь ни кусочка, ни лоскутка сухой земли, где осмелишься уложить женщину, не опасаясь, что она тут же пустит корни и покроется листьями. Кто скажет что-нибудь против?

Молчание подтвердило, что никто не скажет.

— Так вот, когда дело касается мест, где можно предаться греховным порокам и плотскому неистовству, бедный, до чертиков глупый ирландец должен отправиться не куда-нибудь, а только в Аравию! Мы спим и видим во сне «Тысячу и одну ночь», теплые вечера, сухую землю, мечтаем о приличном местечке, где можно было бы не только присесть, но и прилечь, и не только прилечь, но и прижаться, пожаться, сняться в неистовом восторге.

— Иисусе! — сказал Финн. — Ну-ка, ну-ка, повтори.

— Иисусе! — сказали все, качая головами.

— Это номер раз, — Тимулти загнул палец на руке. — Место отсутствует. Затем — номер два — время и обстоятельства. К примеру, заговоришь сладким голосом зубы честной девушке, уведешь ее в поле — и что? На ней калоши, и макинтош, и платок поверх головы, и надо всем этим еще зонтик, и ты издаешь звуки, как поросенок, застрявший в воротах свинарника, что означает, что одна рука уже у нее на груди, а другая сражается с калошами, и это все, черт побери, что ты успеешь сделать, потому что кто это такой уже стоит у тебя за спиной и чье это душистое мягкое дыхание обдает твою шею?

— Деревенского пастора? — попробовал угадать Гэр-рити.

— Деревенского пастора! — сказали все в отчаянии.

— Вот гвозди номер два и три, забитые в крест, на котором распяты все мужчины Ирландии, — сказал Тимулти.

— Дальше, Тимулти, дальше.

— Эти парни, что приехали к нам в гости из Сицилии, бродят компанией. Мы бродим компанией. Вот и сейчас вся наша братия собралась здесь, у Финна. Разве не так?

— Будь проклят, если не так!

— Иногда у них грустный и меланхолический вид, но все остальное время они беззаботны как черти и плюют решительно на все — вверх ли, вниз ли, но никогда не прямо перед собой. Кого вам это напоминает?

Все заглянули в зеркало и кивнули.

— Если бы у нас был выбор, — продолжал Тимулти, — пойти домой — кислым и потным от страха — к злющей жене и жуткой теще и засидевшейся в девках сестренке или же остаться здесь, у Финна, спеть еще по песне, выпить еще пива и рассказать еще по анекдоту, что бы все мы предпочли, парни?

Тишина.

— Подумайте об этом, — сказал Тимулти. — И отвечайте правдиво. Сходства. Подобия. Длинный список получается — с руки на руку и через плечо. Стоит хорошенько обмозговать все, прежде чем мы начнем прыгать повсюду и кричать «Иисусе!» и «Святая Мария!» и призывать на помощь стражу.

Тишина.

— Я хотел бы… — спустя много-много времени сказал кто-то странным, изменившимся голосом, — …разглядеть их поближе.

— Думаю, твое желание исполнится. Тс-с!

Все замерли в живой картине.

Откуда-то издалека донесся слабый, еле уловимый звук. Как тем дивным утром, когда просыпаешься и лежишь в постели и особым чувством угадываешь, что снаружи падает первый снег, лаская на своем пути вниз небеса, и тогда тишина отодвигается в сторону, отступает, уходит.

— О Боже! — сказал наконец Финн. — Первый день весны…

Да, и это тоже. Сначала тончайший снегопад шагов, ложащийся на булыжник, а затем птичий гомон.

И на тротуаре, и ниже по улице, и возле кабачка слышались звуки, которые были и зимой, и весной одновременно. Дверь широко распахнулась. Мужчины качнулись, словно им уже нанесли удар в предстоящей стычке. Они уняли нервы. Они сжали кулаки. Они стиснули зубы, а в кабачке — словно дети явились на рождественский праздник, где куда ни глянь — безделицы игрушки, краски, подарки на особицу, — уже стоял высокий тонкий человек постарше, который выглядел совсем молодым, и маленькие тонкие человечки помоложе, но в глазах у них — что-то стариковское. Снегопад стих. Птичий весенний гам смолк.

Стайка чудных детей, подгоняемых чудным пастырем, неожиданно ощутила, будто волна людей схлынула и они оказались на мели, хотя никто из мужчин у бара не сдвинулся на волосок. Дети теплого острова разглядывали невысоких, ростом с мальчишек, взрослых мужчин этой холодной земли, и взрослые мужчины отвечали им такими же взглядами строгих судей.

Тимулти и мужчины у бара медленно, с затяжкой втянули в себя воздух. Даже на расстоянии чувствовался ужасающе чистый запах детей. Слишком много весны было в нем.

Снелл-Оркни и его юные-старые мальчики-мужи задышали быстро-быстро — так бьется сердце птички, попавшей в жестокую западню сжатых кулаков. Даже на расстоянии чувствовался пыльный, спертый, застоявшийся запах темной одежды низеньких взрослых. Слишком много зимы было в нем.

Каждый мог бы выразиться по поводу выбора ароматов противной стороны, но…

В этот самый момент двойные двери бокового входа с шумом распахнулись и в кабачок, трубя тревогу, ворвался Гэррити во всей красе:

— Господи! Я все видел! Знаете ли вы, где они сейчас? И что они делают?

Все до единой руки в баре предостерегающе взметнулись. По испуганным взглядам пришельцы поняли, что крик из-за них.

— Они все еще в Стивене-Грине! — на бегу Гэррити ничего не видел перед собой. — Я задержался у отеля, чтобы сообщить новости. Теперь ваш черед. Те парни…

— Те парни, — сказал Дэвид Снелл-Оркни, — находятся здесь, в… — он заколебался.

— В кабачке Хибера Финна, — сказал Хибер Финн, разглядывая свои башмаки.

— Хибера Финна, — сказал высокий, благодарно кивнув.

— Где мы немедленно все и выпьем, — сказал, поникнув, Гэррити.

Он метнулся к бару.

Но шестеро пришельцев тоже пришли в движение. Они образовали маленькую процессию по обе стороны Гэррити, и из одного только дружелюбия тот ссутулился, став дюйма на три ниже.

— Добрый день, — сказал Снелл-Оркни.

— Добрый, да не очень, — осторожно сказал Финн, выжидая.

— Сдается мне, — сказал высокий, окруженный маленькими мальчиками-мужами, — идет много разговоров о том, чем мы занимаемся в Ирландии.

— Это было бы самым скромным толкованием событий, — сказал Финн.

— Позвольте мне объяснить, — сказал Дэвид Снелл-Оркни. — Слышали ли вы когда-нибудь о Снежной Королеве и Солнечном Короле?

Разом отвисли несколько челюстей.

Кто-то задохнулся, словно от пинка в живот.

Финн, поразмыслив с секунду, с какой стороны на него может обрушиться удар, с угрюмой аккуратностью медленно налил себе спиртного. Он с храпом опрокинул кружку и, ощутив во рту пламень, осторожно переспросил, выпуская горячее дыхание поверх языка:

— Э-э… Что это там за Королева и Король еще?

— Значит, так, — сказал высокий бледный человек. — Жила-была эта Королева, и жила она в Стране Льда, где люди никогда не видели лета, а тот самый Король жил на Островах Солнца, где никогда не видели зимы. Подданные Короля чуть ли не умирали от жары летом, а подданные Королевы чуть ли не умирали от стужи зимой. Однако народы обеих стран были спасены от ужасов своей погоды. Снежная Королева и Солнечный Король повстречались и полюбили друг друга, и каждое лето, когда солнце убивало людей на островах, они перебирались на север, в ледяные края, и жили в умеренном климате. А каждую зиму, когда снег убивал людей на севере, весь народ Снежной Королевы двигался на юг и жил на островах, под мягким солнцем. Итак, не стало больше двух наций и двух народов, а была единая раса, которая сменяла один край на другой — края странной погоды и буйных времен года. Конец.

Последовал взрыв аплодисментов, но исходил он не от юношей-канареек, а от мужчин, выстроившихся вдоль позабытого бара. Финн увидел, что его ладони сами хлопают друг о друга, и убрал их вниз. Остальные глянули на свои руки и опустили их.

А Тимулти заключил:

— Боже, вам бы настоящий ирландский акцент! Какой рассказчик сказок из вас получился бы!

— Премного благодарен, премного благодарен! — сказал Дэвид Снелл-Оркни.

— Раз премного, то пора добраться до сути сказки, — сказал Финн. — Я хочу сказать, ну, об этой Королеве с Королем и всем таком.

— Суть в том, — сказал Снелл-Оркни, — что последние пять лет мы не видели, как падают листья. Если мы углядим облако, то вряд ли распознаем, что это такое. Десять лет мы не ведали снега, ни даже капли дождя. В нашей сказке все наоборот. Либо дождь, либо мы погибнем, верно, братцы?

— О да, верно, — мелодично прощебетала вся пятерка.

— Шесть или семь лет мы гонялись за теплом по всему свету. Мы жили и на Ямайке, и в Нассау, и в Порт-о-Пренсе, и в Калькутте, и на Мадагаскаре, и на Бали, и в Таормине, но наконец сегодня мы сказали себе: мы должны ехать на север, нам снова нужен холод. Мы не совсем точно знали, что ищем, но мы нашли это в Стивене-Грине.

— Нечто таинственное? — воскликнул Нолан. — То есть…

— Ваш друг вам расскажет, — сказал высокий.

— Наш друг? Вы имеете в виду… Гэррити? Все посмотрели на Гэррити.

— Что я и хотел сказать, — произнес Гэррити, — когда вошел сюда. Там, в парке, эти стояли и… смотрели, как желтеют листья.

— И это все? — спросил в смятении Нолан.

— В настоящий момент этого вполне достаточно, — сказал Снелл-Оркни.

— Неужто в Стивене-Грине листья действительно желтеют? — спросил Килпатрик.

— Вы знаете, — оцепенело сказал Тимулти, — последний раз я наблюдал это лет двадцать назад.

— Самое прекрасное зрелище на свете, — сказал Дэвид Снелл-Оркни, — открывается именно сейчас, посреди парка Стивене-Грин.

— Он говорит дело, — пробормотал Нолан.

— Выпивка за мной, — сказал Дэвид Снелл-Оркни.

— В самую точку! — сказал Ма-Гвайр.

— Всем шампанского!

— Плачу я! — сказал каждый.

И не прошло десяти минут, как все были уже в парке, все вместе.

Ну так что же, как говаривал Тимулти много лет спустя, видели вы когда-нибудь еще столько же распроклятых листьев в одной кроне, сколько их было на первом попавшемся дереве сразу за воротами Стивенс-Грина? «Нет!» — кричали все. А что тогда сказать о втором дереве? На нем был просто миллиард листьев. И чем больше они смотрели, тем больше постигали, что то было чудо. И Нолан, бродя по парку, так вытягивал шею, что, споткнувшись, пал на спину, и двум или трем приятелям пришлось его поднимать; и были всеобщие благоговейные вздохи, и возгласы о божественном вдохновении, ибо, если уж на то пошло, насколько они помнят, на этих деревьях никогда не было ни одного распроклятого листочка, а вот теперь они появились! Или, если они там и были, у них никогда не замечалось никакой окраски, или даже, если окраска и наличествовала, хм, это было так давно… «Ах, какого дьявола, — сказали все, — заткнитесь и смотрите!».

Именно этим и занимались всю оставшуюся часть вечереющего дня и Нолан, и Тимулти, и Келли, и Килпатрик, и Гэррити, и Снелл-Оркни и его друзья. Суть в том, что страной завладела осень, и по всему парку были выкинуты миллионы ярких флагов.

Именно там и нашел их отец Лири.

Но прежде чем он смог что-либо сказать, три из шести летних пришельцев спросили его, не исповедует ли он их.

А уже в следующий момент патер с выражением великой боли и тревоги на лице вел Снелла-Оркни и К° взглянуть на витражи в церкви и на то, как строительный мастер вывел апсиду, и церковь им так понравилась, и они так громко говорили об этом снова и снова, и выкрикивали «Дева Мария!», и еще несли какой-то вздор, что патер вмиг унесся, спасаясь бегством.

Но день достиг апофеоза, когда, уже в кабачке, один из юных-старых мальчиков-мужей спросил, как быть: спеть ли ему «Матушку Макри» или «Дружка-приятеля»?

Последовала дискуссия, а после того как подсчитали голоса и объявили результаты, он спел и то и другое.

«У него дивный голос, — сказали все, и глаза их заблестели, наполнившись влагой. — Нежный, чистый, высокий голос».

И как выразился Нолан:

— Сынишка из него не ахти какой получился бы. Но где-то там прячется чудная дочка. И все проголосовали «за». И вдруг настало время прощаться.

— Великий Боже! — сказал Финн. — Вы же только что приехали!

— Мы нашли то, что искали, нам больше незачем оставаться, — объявил высокий-грустный-веселый-старый-молодой человек, — Цветам пора в оранжерею… а то за ночь они поникнут. Мы никогда не задерживаемся. Мы всегда летим, и несемся вскачь, и бежим. Мы всегда в движении.

Аэропорт затянуло туманом, и птичкам ничего другого не оставалось, как заключить себя в клетку судна, идущего из Дан-Лэре в Англию, а завсегдатаям Финна не оставалось ничего другого, как стоять в сумерках на пирсе и наблюдать за их отправлением. Вот там, на верхней палубе, стояли все шестеро и махали вниз своими тоненькими ручками, а вот там стояли Тимулти, и Нолан, и Гэррити, и все остальные и махали вверх своими толстыми ручищами. А когда судно дало свисток и отчалило, Главный Смотритель Птичек кивнул, взмахнул, словно крылом, правой рукой, и все запели:

Я шел по славному городу Дублину,
Двенадцать часов пробило в ночи,
И видел я девушку, милую девушку,
Власы распустившую в свете свечи.

— Боже, — сказал Тимулти, — вы слышите?

— Сопрано, все до одного сопрано! — вскричал Нолан.

— Не ирландские сопрано, а настоящие, настоящие сопрано, — сказал Келли. — Проклятье, почему они не сказали раньше? Если бы мы знали, мы бы слушали это еще целый час до отплытия.

Тимулти кивнул. И шепнул, слушая, как мелодия плывет над водами:

— Удивительно. Удивительно. Страшно не хочется, чтобы они уезжали. Подумайте. Подумайте. Сто лет или даже больше люди говорили, что их не осталось ни одного. И вот они вернулись, пусть даже на короткое время!

— Кого ни одного? — спросил Гэррити. — И кто вернулся?

— Как кто, — сказал Тимулти, — эльфы, конечно. Эльфы, которые раньше жили в Ирландии, а теперь больше не живут, и которые явились сегодня и сменили нам погоду. И вот они снова уходят — те, что раньше жили здесь всегда.

— Да заткнись же ты! — закричал Килпатрик. — Слушай!

И они слушали — девять мужчин на самой кромке пирса, — а судно удалялось, и пели голоса, и опустился туман, и они долго-долго не двигались, пока судно не ушло совсем далеко и голоса не растаяли, как аромат папайи, в сумеречной дымке.

Когда они возвращались к Финну, пошел дождь.

Разговор заказан заранее.

Night Call, Collect 1949 год.

Переводчик: О. Битов.

С чего это в памяти всплыли вдруг старые стихи? Ответа он и сам не знал, но — всплыли:

Представьте себе, представьте еще и еще раз,
Что провода, висящие на черных столбах,
Впитали миллиардные потоки слов человечьих,
Какие слышали каждую ночь напролет,
И сберегли для себя их смысл и значенье…

Он запнулся. Как там дальше? Ах, да…

И вот однажды, как вечерний кроссворд,
Все услышанное составили вместе
И принялись задумчиво перебирать слова,
Как перебирает кубики слабоумный ребенок…

Опять запнулся. Какой же у этих стихов конец? Постой-ка…

Как зверь безмозглый
Сгребает гласные и согласные без разбора,
За чудеса почитает плохие советы
И цедит их шепотком, с каждым ударом сердца
Строго по одному…
Услышит резкий звонок, поднимает трубку,
И раздастся голос — чей? Святого духа?
Призрака из дальних созвездий?
А это — он. Зверь.
И с присвистом, смакуя звуки,
Пронесшись сквозь континенты, сквозь безумие
Времени,
Зверь вымолвит по слогам:
— Здрав-ствуй-те…

Он перевел дух и закончил:

Что же ответить ему, прежде немому,
Затерянному неведомо где роботу-зверю,
Как достойно ответить ему?

Он замолк.

Он сидел и молчал. Восьмидесятилетний старик, он сидел один в пустой комнате в пустом доме на пустой улице пустого города, на пустой планете Марс.

Он сидел, как сидел последние полвека: сидел и ждал.

На столе перед ним стоял телефон. Телефон, который давным-давно не звонил.

И вот телефон затрепетал, тайно готовясь к чему-то. Быть может, именно этот трепет вызвал в памяти забытое стихотворение.

Ноздри у старика раздулись. Глаза широко раскрылись.

Телефон задрожал — тихо, почти беззвучно.

Старик наклонился и уставился на телефон остановившимися глазами.

Телефон зазвонил.

Старик подпрыгнул, отскочил от телефона, стол полетел на пол. Старик закричал, собрав все силы:

— Нет!..

Телефон зазвонил опять.

— Не-е-ет!..

Старик хотел было протянуть руку к трубке, протянул — и сбил аппарат со стола. Телефон упал на пол как раз в ту секунду, когда зазвонил в третий раз.

— Нет, нет… о, нет… — повторял старик тихо, прижимая руки к груди, покачивая головой, а телефон лежал у его ног. — Этого не может быть… Этого просто не может быть…

Потому что как-никак он был один в комнате в пустом доме в пустом городе на планете Марс, где в живых не осталось никого, только он один, король пустынных гор…

И все же…

— Бартон!..

Кто-то звал его по фамилии.

Нет, послышалось. Просто что-то трещало в трубке, жужжало, как кузнечики и цикады дальних пустынь.

«Бартон? — подумал он. — Ну, да… ведь это же я!..».

Старик так давно не слышал звука своего имени, что совсем его позабыл. Он не принадлежал к числу тех, кто способен разговаривать сам с собой. Он никогда…

— Бартон! — позвал телефон. — Бартон! Бартон! Бартон!..

— Замолчи! — крикнул старик.

И пнул трубку ногой. Потея и задыхаясь, наклонился, чтобы положить ее обратно на рычаг.

Но едва он водворил ее на место, проклятый аппарат зазвонил снова.

На сей раз старик стиснул телефон руками, сжал так, будто хотел задушить звук, но в конце концов костяшки пальцев побелели, и он, разжав руки, поднял трубку.

— Бартон!.. — Донесся голос издалека, за миллиард миль.

Старик подождал — сердце отмерило еще три удара, — затем сказал:

— Бартон слушает…

— Ну, ну, — отозвался голос, приблизившийся теперь до миллиона миль. — Знаешь, кто с тобой говорит?..

— Черт побери, — сказал старик. — Первый звонок за половину моей жизни, а вы шутки шутить…

— Виноват. Это я, конечно, зря. Само собой, не мог же ты узнать свой собственный голос. Собственный голос никто не узнает. Мы-то сами слышим его искаженным, сквозь кости черепа… С тобой говорит Бартон.

— Что?!..

— А ты думал кто? Командир ракеты? Думал, кто-нибудь прилетел на Марс, чтобы спасти тебя?..

— Да нет…

— Какое сегодня число?

— Двадцатое июля две тысячи девяносто седьмого года.

— Бог ты мой! Шестьдесят лет прошло! И что, ты все это время так и сидел, ожидая прибытия ракеты с Земли?

Старик молча кивнул.

— Послушай, старик, теперь ты знаешь, кто говорит?

— Знаю. — Он вздрогнул. — Вспомнил. Мы с тобой одно лицо. Я Эмиль Бартон и ты Эмиль Бартон.

— Но между нами существенная разница. Тебе восемьдесят, а мне двадцать. У меня еще вся жизнь впереди!..

Старик рассмеялся — и тут же заплакал навзрыд. Он сидел и держал трубку в руке, чувствуя себя глупым, заблудившимся ребенком. Разговор этот был немыслим, его не следовало продолжать — и все-таки разговор продолжался. Совладав с собой, старик прижал трубку к уху и сказал:

— Эй, ты там! Послушай… О господи, если б только я мог предупредить тебя! Но как? Ты ведь всего-навсего голос. Если бы я мог показать тебе, как одиноки предстоящие годы… Оборви все разом, убей себя! Не жди! Если б ты мог понять, что значит превратиться из того, что ты есть, в то, что есть я сегодня, теперь, на этом конце провода…

— Чего нельзя, того нельзя, — рассмеялся молодой Бартон далеко-далеко. — Я же не могу знать, ответил ли ты на мой звонок. Все это автоматика. Ты разговариваешь с записью, а вовсе не со мной. Сейчас две тысячи тридцать седьмой год, для тебя — шестьдесят лет назад. На Земле сегодня началась атомная война. Всех колонистов отозвали с Марса на ракетах. А я отстал…

— Помню, — прошептал старик.

— Один на Марсе, — рассмеялся молодой голос. — Месяц, год — не все равно! Продукты есть, книги есть. В свободное время я подобрал фонотеку на десять тысяч слов — ответы надиктованы моим же голосом и подключены к телефонным реле. Буду сам себе звонить, заведу собеседника…

— Да, да…

— Шестьдесят лет спустя мои записи мне позвонят. Я, правда, не верю, что пробуду на Марсе столько лет. Просто мысль такая замечательная в голову пришло, средство убить время. Это действительно ты, Бартон? Ты — это я?

Слезы текли из глаз старика.

— Да, да…

— Я создал тысячу Бартонов, тысячу магнитофонных записей, готовых ответить на любые вопросы, и разместил их в тысяче марсианских городов. Целая армия Бартонов по всей планете, покуда сам я жду возвращения ракет…

— Дурак! — Старик устало покачал головой. — Ты прождал шестьдесят лет. Состарился, ожидая, и все время один. И теперь ты стал я, и ты по-прежнему один, один в пустых городах…

— Не рассчитывай на мое сочувствие. Ты для меня чужак, ты живешь в иной стране. Зачем мне грустить? Раз я диктую эти записи, я живой. И ты, раз ты слушаешь их, тоже живой. Но друг друга понять мы не можем. Ни один из нас не может ни о чем предупредить другого, хоть мы и перекликаемся через годы — один автоматически, другой по-человечески страстно. Я живу сейчас. Ты живешь позже меня. Пусть это бред. Плакать не стану — будущее мне неведомо, а раз так, я остаюсь оптимистом. Записи спрятаны от тебя и лишь реагируют на определенные раздражители с твоей стороны. Можешь ты потребовать от мертвеца, чтобы он зарыдал?..

— Прекрати! — воскликнул старик. Он ощутил знакомый приступ боли. На него накатила тошнота — и чернота. — Боже, как ты был бессердечен! Прочь, прочь!..

— Почему был, старина? Я есть. Пока лента скользит по тонвалу, пока крутятся бобины и скрытые от тебя электронные глаза читают, выбирают и трансформируют слова тебе в ответ, я буду молод — и буду жесток. Я останусь молод и жесток и тогда, когда ты давным-давно умрешь. До свидания…

— Постой! — вскричал старик.

Щелк!

Бартон долго сидел, сжимая умолкшую трубку. Сердце болело нестерпимо.

Каким сумасшествием это было! Он был молод — и как глупо, как вдохновенно шли те первые годы одиночества, когда он монтировал все эти управляющие схемы, пленки, цепи, программировал вызовы на реле времени…

Звонок.

— С добрым утром, Бартон! Говорит Бартон. Семь часов. А ну, вставай, поднимайся!..

Опять!

— Бартон? Говорит Бартон. В полдень тебе предстоит поехать в Марстаун. Установить там телефонный мозг. Хотел тебе об этом напомнить.

— Спасибо.

Звонок!

— Бартон? Это я, Бартон. Пообедаем вместе? В ресторане «ракета»?

— Ладно.

— Там и увидимся. Пока!..

Дз-з-з-иин-нь-нь!

— Это ты? Хотел подбодрить тебя. Выше нос, и так далее. А вдруг именно завтра за нами прилетит спасательная ракета?

— Завтра, завтра, завтра — завтра…

Щелк!

Но годы обратились в дым. И Бартон сам заглушил коварные телефоны и все их хитроумные реплики. Теперь телефоны должны были вызвать его только после того, как ему исполнится восемьдесят, если он еще будет жив. И вот сегодня они звонят, и прошлое дышит ему в уши, нашептывает, напоминает…

Телефон. Пусть звонит.

«Я же вовсе не обязан отвечать», — подумал он.

Звонок!

«Да ведь там и нет никого», — подумал он.

Опять звонок!

«Это будто сам с собой разговариваешь, — подумал он. — Но есть разница. Господи, и какая разница!..».

Он ощутил, как его рука сама подняла трубку.

— Алло, старик Бартон, говорит молодой Бартон. Мне сегодня двадцать один! За прошедший год я установил мыслящие голоса еще в двухстах городах. Я заселил Марс Бартонами!..

— Да, да…

Старик припомнил те ночи, шесть десятилетий назад, когда он носился сквозь голубые горы и железные долины в грузовике, набитом всякой техникой, и насвистывал веселые песенки. Еще один аппарат, еще одно реле. Хоть какое-то занятие. Приятное, необычное, грустное. Скрытые голоса. Скрытые, запрятанные. В те молодые годы смерть не была смертью, время не было временем, а старость казалась лишь смутным эхом из глубокого грота грядущих лет. Молодой идиот, садист, дурак, и не помышлявший о том, что снимать урожай придется ему самому…

— Вчера вечером, — сказал Бартон двадцати одного года от роду, — я сидел в кино посреди пустого города. Прокрутил старую ленту с Лорелом и Харди. Ох и смеялся же я!..

— Да, да…

— У меня родилась идея. Я записал свой голос на одну и ту же пленку тысячу раз подряд. Запустил ее через громкоговорители — звучит, как то, что двери в городе хлопают, и дети поют, и радиолы играют, все по часам. Если не смотреть в окно, только слушать — все в порядке. А выглянешь — иллюзия пропадает. Наверное, начинаю чувствовать свое одиночество.

— Вот тебе и первый сигнал, — сказал старик.

— Что?

— Ты впервые признался себе, что одинок…

— Я поставил опыты с запахами. Когда я гуляю по пустым улицам, из домов доносятся запахи бекона, яичницы, ветчины, жаркого. Все с помощью потайных устройств…

— Сумасшествие!

— Самозащита!..

— Я устал…

Старик бросил трубку. Это уже чересчур. Прошлое захлестывает его…

Пошатываясь, он спустился по лестнице и вышел на улицу.

Город лежал в темноте. Не горели большие красные неоновые огни, не играла музыка, не носились в воздухе кухонные запахи. Давным-давно забросил он фантастику механической лжи. Прислушайся! Что это — шаги?.. Запах! Вроде бы клубничный пирог… Он прекратил все это раз и навсегда.

Он подошел к каналу, где в дрожащей воде мерцали звезды.

Под водой, шеренга к шеренге, как рыба в стае, ржавели роботы — механическое население Марса, которое он создавал в течение многих лет, пока внезапно не понял жуткой бессмысленности того, что делает, и не приказал им — раз, два, три, четыре! — следовать на дно канала, и они утонули, пуская пузыри, как пустые бутылки. Он истребил их всех — безжалостно истребил.

В неосвещенном коттедже тихо зазвонил телефон.

Он прошел мимо. Телефон замолк.

Зато впереди, в другом коттедже, забренчал звонок, словно догадался о его приближении. Он побежал. Звонок остался позади. Но на смену пришли другие звонки — в этом домике, в том, здесь, там, повсюду! Он рванулся прочь. Еще звонок!

— Ладно! — Закричал он в изнеможении. — Ладно, иду!..

— Алло, Бартон!..

— Что тебе?

— Я одинок. Я существую, только когда говорю. Значит, я должен говорить. Ты не можешь заставить меня замолчать…

— Оставь меня в покое! — в ужасе воскликнул старик. — Ох. Сердце…

— Говорит Бартон. Мне двадцать четыре. Еще два года прошло. А я все жду. И мне все более одиноко. Прочел «Войну и мир». Выпил реку вина. Обошел все рестораны — и в каждом был сам себе официант, и повар, и оркестрант. Сегодня играю в фильме в кинотеатре «Тиволи». Эмиль Бартон в «Бесплодных усилиях любви» исполнит все роли, некоторые в париках!..

— Перестань мне звонить, или я тебя убью!..

— Не сможешь. Сперва найди меня!

— И найду.

— Ты же забыл, где ты меня спрятал. Я везде: в кабелях и коробках, в домах, и в башнях, и под землей. Давай убивай! И как ты назовешь это? Телеубийство? Самоубийство? Завидуешь, не так ли? Завидуешь мне, двадцатичетырехлетнему, ясноглазому, сильному, молодому… Ладно, старик, стало быть, война! Война между нами! Между мной — и мной! Нас тут целый полк всех возрастов против тебя, единственного настоящего. Валяй, объявляй войну!..

— Я убью тебя!

Щелк! Тишина.

Он вышвырнул телефон в окно.

В полночный холод автомобиль пробирался по глубоким долинам. На полу под ногами Бартона были сложены пистолеты, винтовки, взрывчатка. Рев машины отдавался в его истонченных, усталых костях.

«Я найду их, — думал он, — найду и уничтожу всех до единого. Господи, и как он только может так поступать со мной?..».

Он остановил машину. Под заходящими лунами лежал незнакомый город. Над городом висело безветрие.

В холодеющих руках у него была винтовка. Он смотрел на столбы, башни, коробки. Где в этом городе запрятан голос? Вон на той башне? Или на этой? Столько лет прошло! Он судорожно глянул в одну сторону, в другую.

Он поднял винтовку.

Башня развалилась с первого выстрела.

«А надо все, — подумал он. Придется срезать все башни. Я забыл, забыл! Слишком это было давно…».

Машина двинулась по безмолвной улице.

Зазвонил телефон.

Он бросил взгляд на вымершую аптеку.

Телефон!

Сжав винтовку, он сбил выстрелом замок и вошел внутрь.

Щелк!

— Алло, Бартон! Предупреждаю: не пытайся разрушить все башни или взорвать их. Сам себе перережешь глотку. Одумайся…

Щелк!

Он тихо отошел от телефона и двинулся на улицу, а сам все прислушивался к смутному гулу башен — гул доносился сверху, они все еще действовали, все еще оставались нетронуты. Посмотрел на них — и вдруг сообразил.

Он не вправе их уничтожить. Допустим, с земли прилетит ракета — сумасбродная мысль, но допустим, она прилетит сегодня, завтра, через неделю. И сядет на другой стороне планеты, и кто-то захочет связаться с Бартоном по телефону и обнаружит, что вся связь прервана…

Он опустил винтовку.

— Да не придет ракета, — возразил он себе вполголоса. — Я старик. Слишком поздно…

«Ну, а вдруг придет, — подумал он, — а ты и не узнаешь… Нет, надо, чтобы связь была в порядке…».

Опять зазвонил телефон.

Он тупо повернулся. Прошаркал обратно в аптеку, непослушными пальцами поднял трубку.

— Алло!..

Незнакомый голос.

— Пожалуйста, — сказал старик, — оставь меня в покое…

— Кто это, кто там? Кто говорит? Где вы? — откликнулся изумленный голос.

— Подождите. — Старик пошатнулся. — Я Эмиль Бартон. Кто со мной говорит?

— Говорит капитан Рокуэлл с ракеты «Аполлон-48». Мы только что с Земли…

— Нет, нет, нет!..

— Вы слушаете меня, мистер Бартон?

— Нет, нет! Этого быть не может…

— Где вы?

— Врешь! — Старику пришлось прислониться к стенке будки. Глаза его ничего не видели. — Это ты, Бартон, потешаешься надо мной, обманываешь меня снова!..

— Говорит капитан Рокуэлл. Мы только что сели. В Новом Чикаго. Где вы?

— В Гринвилле, — прохрипел старик. — Шестьсот миль от вас.

— Слушайте, Бартон, могли бы вы приехать сюда?

— Что?

— Нам нужно провести кое-какой ремонт. Да и устали за время полета. Могли бы вы приехать помочь?

— Да, конечно.

— Мы на поле за городом. К завтрашнему дню доберетесь?

— Да, но…

— Что еще?

Старик погладил трубку.

— Как там Земля? Как Нью-Йорк? Война кончилась? Кто теперь президент? Что с вами случилось?..

— Впереди уйма времени. Наговоримся, когда приедете.

— Но хоть скажите, все в порядке?

— Все в порядке.

— Слава богу. — Старик прислушался к звучанию далекого голоса. — А вы уверены, что вы капитан Рокуэлл?

— Черт возьми!..

— Прошу прощения…

Он повесил трубку и побежал.

Они здесь, после стольких лет одиночества — невероятно! — Люди с земли, люди, которые возьмут его с собой, обратно к земным морям, горам и небесам…

Он завел машину. Он будет ехать всю ночь напролет. Риск стоит того — он вновь увидит людей, пожмет им руки, услышит их речь…

Громовое эхо мотора неслось по холмам.

Но этот голос… Капитан Рокуэлл. Не мог же это быть он сам сорок лет назад… Он не делал, никогда не делал подобной записи! А может, делал? В приступе депрессии, в припадке пьяного цинизма не выдумал ли он однажды ложную запись ложной посадки на Марсе ракеты с поддельным капитаном и воображаемой командой? Он зло мотнул головой. Нет! Он просто подозрительный дурак. Теперь не время для сомнений. Нужно всю ночь, ночь напролет мчаться вдогонку за марсианскими лунами. Ох и отпразднуют же они эту встречу!..

Взошло солнце. Он бесконечно устал, шипы сомнений впивались в душу, сердце трепетало, руки судорожно сжимали руль, — но как сладостно было предвкушать последний телефонный звонок: «Алло, молодой Бартон! Говорит старый Бартон. Сегодня я улетаю на Землю. Меня спасли!..» Он слегка усмехнулся.

В тенистые предместья Нового Чикаго он въехал перед закатом. Вышел из машины — и застыл, уставясь на бетон космодрома, протирая воспаленные глаза.

Поле было пустынно. Никто не выбежал ему навстречу. Никто не тряс ему руку, не кричал, не смеялся.

Он почувствовал, как заходится сердце. А потом — тьма и ощущение, словно падаешь сквозь пустоту. Он побрел к какой-то низкой постройке.

Там стояли в ряд шесть телефонов.

Он ждал, задыхаясь.

Наконец — звонок.

Он поднял тяжелую трубку.

Голос:

— А я еще думал — доберешься ли ты живым…

Старик ничего не ответил, просто стоял и держал трубку в руке.

— Докладывает капитан Рокуэлл, — продолжал голос. — Какие будут приказания, сэр?

— Ты!.. — простонал старик.

— Как сердчишко, старик?

— Нет!..

— Надо же было мне как-то разделаться с тобой, чтобы сохранить жизнь себе, — если, конечно, можно сказать, что магнитозапись живет…

— Я сейчас еду обратно, — ответил старик. — И терять мне уже нечего. Я буду взрывать все подряд, пока не убью тебя!

— У тебя сил не хватит. Почему, как ты думаешь, я заставил тебя ехать так далеко и так быстро? Это была последняя твоя поездка!..

Старик ощутил, как дрогнуло сердце. Никогда уже он не сможет добраться до других городов… Война проиграна. Он упал в кресло, изо рта у него вырывались тихие скорбные звуки. Он смотрел неотрывно на остальные пять телефонов. Как по сигналу, они зазвонили хором. Гнездо с пятью отвратительными, галдящими птицами!

Трубки поднялись сами собой.

Комната поплыла перед глазами.

— Бартон, Бартон, Бартон!..

Он сжал один из аппаратов руками. Он душил телефон, а тот по-прежнему смеялся над ним. Стукнул по телефону. Пнул ногой. Намотал горячий провод, как серпантин, на пальцы и рванул. Провод сполз к его непослушным ногам.

Он разломал еще три аппарата. Наступила внезапная тишина.

И, словно тело Бартона обнаружило вдруг то, что долго держало в тайне, оно начало оседать на усталых костях. Ткань век опала, как лепестки цветов. Рот сморщился. Мочки ушей оплыли расплавленным воском. Он уперся руками себе в грудь и упал ничком. И остался лежать. Дыхание остановилось. Сердце остановилось.

Долгая пауза — и зазвонили уцелевшие два телефона.

Где-то замкнулось реле. Два телефонных голоса соединились напрямую друг с другом.

— Алло, Бартон?

— Да, Бартон?

— Мне двадцать четыре.

— А мне двадцать шесть. Мы оба молоды. Что стряслось?

— Не знаю. Слушай.

В комнате тишина. Старик на полу недвижим. В разбитое окно задувает ветер. Воздух свеж и прохладен.

— Поздравь меня, Бартон! Сегодня у меня день рождения, мне двадцать шесть!

— Поздравляю!..

Голоса запели в унисон, они пели о дне рождения, и ветерок подхватил пение, вынес из окна и понес тихо, чуть слышно, по мертвому городу.

Призраки нового замка.

The Haunting of the New 1969 год.

Переводчик: А. Оганян.

Я не бывал в Дублине целую вечность. Меня носило по свету взад и вперёд, да всё как-то мимо Ирландии. И вот не прошло и часу, как я поселился в отеле «Ройал Гиберниан», — зазвонил телефон, а в трубке голос Норы. Бог ты мой!

— Чарльз? Чарли? Чак? Ну как, разбогател наконец? А разбогатевший писатель не желает часом, обзавестись сказочным замком?

— Нора! — засмеялся я. — Ты вообще здороваешься когда-нибудь?

— Жизнь слишком коротка, чтоб её тратить ещё и на приветствия. Тут и попрощаться-то как следует некогда. Послушай, а ты бы мог купить Гринвуд?

— Нора, это же ваш родовой замок — двести бурных лет истории! Что же станет тогда с разгульной светской жизнью Ирландии, со всеми её пирушками, пьянками, сплетнями? Нет, что ты, как можно!

— И можно, и нужно. Знаешь, у меня тут сундуки с деньгами прямо под дождём. А я одна во всём доме. Все слуги убежали помогать Аге. Чак, я здесь последний день. Я хочу, чтобы ты посмотрел на Призрака глазами писателя. Что, мороз по коже? Приезжай. Я отдаю свой дом, с приведениями впридачу. Ах, Чарли, Чак, Чарльз!

ЩЁЛК. Молчание.

Через десять минут за окнами моего автомобиля замелькали зелёные холмы, машина, рыча на поворотах извилистой дороги, неслась навстречу синему озеру, шелковистым лугам — к загадочному и легендарному Гринвуду.

Я усмехнулся: что бы она там ни болтала, вечеринка сейчас наверняка в самом разгаре, на полпути к упоительной гибели. Берти, скорее всего, прилетел из Лондона, Ник — из Парижа, Алисия, конечно, прикатила из Голви. А какого-нибудь режиссёра в тёмных очках поймали час назад по телефону, и он спрыгнул с парашютом или спустился с небес на вертолёте, но на роль манны небесной не потянет. Ну, а Марион опять заявился со сворой своих пекинесов, которые налакались и блюют похлеще своего хозяина.

Чем сильнее я давил на газ, тем веселее становилось на душе.

Часам к восьми ты уже будешь хорош, думал я, к полуночи вконец отупеешь от толкотни и завалишься спать, и продрыхнешь до полудня. А в воскресенье, за ужином, напьёшься уже основательно. Где-то разыгрывается постельный вариант игры в «третий лишний». Участвуют: графини ирландские, французские и прочие леди, с одной стороны, и звери-самцы, гуманитарии из Сорбонны, с другой. Их сегодня много набежало с усами (какой же поцелуй без усов). И плевать, что грядёт понедельник, он где-то далеко, за миллион миль. Вторник. Возвращаюсь в Дублин, почти ползу, боюсь растрясти себя по дороге, как будто я — большой, изнывающий от боли зуб мудрости. Горечь общения с женщинами истощила меня, всё тело ноет от воспоминаний.

С трепетом вспоминаю свой первый приезд к Норе; мне шёл тогда двадцать второй год.

Старая, выжившая из ума герцогиня с акульими зубами и наштукатуренным лицом затолкала меня в спортивный автомобиль и рванула к Норе по этой самой дороге пятнадцать лет назад.

— Норин зверинец придётся тебе по душе, цветничок тоже, — орала она мне в ухо, стараясь перекричать ветер. — Публика у неё собирается на любой вкус: хочешь зверюги, хочешь укротители, тигры, киски, розы, сорняки, что угодно. В ручьях у неё водится всякая рыбка, и холодная, и горячая. А в парниках зреют плотоядные монстры, наглотались жутких удобрений и вымахали аж до потолка. Приезжаешь к Норе в пятницу в чистом белье, а в понедельник уползаешь весь грязный и пропотевший. Ты словно пережил, вдохновился и написал все Босховы Соблазны, прошёл сквозь Ад, видел Страшный суд и Конец Света! У Норы в замке живётся как за тёплой щекой великана, тебя ежечасно жуют и пережёвывают. Дом проглотит тебя. А когда замок выдавит из тебя последние соки и обсосёт твои юные сладкие косточки, он выплюнет их, и ты окажешься под холодным дождём, на станции, один, позабыт-позаброшен.

— Они что, хотят утопить меня в желудочном соке? — Я старался переорать мотор. — Переварит он меня, как же! Подавится. Никакому замку меня не проглотить! Не позволю пресыщаться своим Первородным Грехом!

— Гы-гы-гы! Глупенький! — загоготала графиня. — Да тебе уже к утру воскресенья все косточки обгложут!

Я выбрался из лабиринта памяти, словно из лесу. Машина плавно шла на хорошей скорости, я сбросил газ: слишком уж заходилось сердце от восторга, затуманилось в голове, кровь отхлынула от жил — и я убрал ногу с педали.

Под небом озёрной синевы, у озера небесной сини стоял величественный Гринвуд, замок Норы. Он расположен среди самых круглых в Ирландии холмов, его окружают самые густые в Ирландии леса и самые высокие деревья. Его башни, построенные неизвестными зодчими и ушедшими в небытие народами, возвышаются уже тысячу лет. Для чего? Никто не знает. Гринвудские сады зацвели в первый раз пятьсот лет назад. А лет двести назад по чьей-то прихоти между древним кладбищем и галереей затесались амбары и подсобки. Здание женского монастыря землевладельцы превратили в конюшню, а к замку девяносто лет назад пристроили новые крылья. У озера развалины охотничьего домика, здесь дикие лошади уносятся в море трав, здесь есть озёрки с ледяной водой, а в пустошах затерялись одинокие могилы грешниц; отринутые миром, они остались изгоями и после смерти, столь чудовищны были их преступления.

Как будто в знак приветствия, солнце вспыхнуло в десятках окон. Ослеплённый, я резко нажал на тормоза. Я сидел, зажмурив глаза и облизывая губы.

Я вспомнил свой первый вечер в Гринвуде.

Дверь открыла Нора, собственной персоной, совершенно голая.

— Вы поспели как раз к шапочному разбору! — возвестила она.

— Ерунда! А ну, сынок, подержи. Это тоже. — Герцогиня в три приёма молниеносно сбросила с себя одежду, прямо в дверях, на сквозняке, и стала как очищенная устрица.

Я и опомниться не успел. Я стоял как вкопанный с её одеждой в руках.

— Ну, парень, настал твой смертный час, — прокаркала герцогиня, преспокойно вошла в дом и исчезла в толпе изысканно одетых гостей.

— Меня побили моим же собственным оружием, — воскликнула Нора. — Теперь, чтобы выдержать конкуренцию, надо одеваться. Жаль, а я так надеялась, что у вас отвиснет челюсть.

— Она и сейчас у меня отвисает, — заверил её я.

— Идёмте, поможете мне одеться.

Мы ходили по спальне, путаясь ногами в разбросанной одежде, источавшей тончайший мускусный аромат.

— Подержите мои трусики, я в них влезу. А что вы и есть тот самый Чарли?

— Рад познакомиться.

Я залился краской. А потом разразился хохотом, не в силах справиться с приступом смеха.

— Прошу извинить, — выговорил я наконец, застегнув на её спине лифчик. — Бывает же такое, ещё только вечер, а я вас одеваю.

Где-то хлопнула дверь. Я стал озираться по сторонам в поисках герцогини.

— Исчезла, — пробормотал я, — дом уже проглотил её.

В самом деле, всё, что она напророчила, сбылось: я увидел её снова только в понедельник, хмурый и дождливый. Она уже не помнила, ни как меня зовут, ни моего лица.

— Боже праведный, — вырвалось у меня. — Что это?

Всё ещё одевая Нору, я подошёл с ней к дверям библиотеки. Внутри сияло, как в ослепительном зеркальном лабиринте. Гости обернулись.

— Вот это Манхэттенский городской балет, они перенеслись сюда через океанские льды на реактивной струе. А слева Гамбургские танцоры, эти прилетели с другого конца света. Компания подобралась прямо-таки божественная. Соперничающие танц-банды по незнанию языка не могут дразниться и ехидничать, вот и приходится им весь свой сарказм изливать в пантомиме. Отойди в сторонку, Чарли, Валькирии должны превратиться в девушек с Рейна. А вот эти мальчики как раз и есть Девушки с Рейна. Побереги тыл!

Нора оказалась права.

Битва началась.

Нежные хрупкие лилии с рёвом, рыком, воем и визгом наскочили друг на друга, а потом обессиленные, расползлись, рассыпались, разбежались по десяткам комнат, десятки дверей с грохотом захлопнулись за ними. Мерзость стала мерзким альянсом, а мерзкий альянс превратился в горящую, пылающую, пышущую бесстыдством страсть. Хорошо, хоть господь потрудился убрать всё это с глаз долой.

Всё смешалось в блестящей, сверкающей круговерти писателей, художников, поэтов, хореографов, пронеслись-промелькнули суббота с воскресеньем.

И меня захлестнул телесный водоворот и безудержно понёс навстречу унылой, удручающей реальности понедельника.

Сколько лет, сколько вечеринок канули бесследно. И вот я снова здесь.

Высится громада Гринвуда, вся затаилась.

Музыка молчит. Машины не подъезжают.

"Э, что за изваяние сидит там на берегу? — спросил я себя. — Новое? А вот и нет. Это же Нора. Сидит одна, подобрав ноги под платье, на ней лица нет, и смотрит, как завороженная на Гринвуд, как будто это не я приехал, словно и нет меня вовсе.

— Нора?..

Её глаза застыли, они видят только замок, его стены, замшелые кровли и окна, в которые глядится бесстрастное небо. Я обернулся и тоже посмотрел на замок.

Что-то было не так. Может, замок осел фута на два в землю? А может, это земля осела вокруг замка, и он остался на мели, покинутый, на леденящем ветру?

Может, от землетрясений стёкла перекосились в рамах, и теперь каждому входящему в дом гостю окна корчат рожи и гримасы?

Входная дверь была распахнута настежь, и меня коснулось дыхание дома.

Коснулось едва-едва. Вот так бывает, проснёшься среди ночи, слышишь тёплое дыхание жены и вдруг цепенеешь от ужаса, потому что это не её дыхание, не её запах. Хочешь растолкать её, окликнуть. Кто она, что она, откуда? Сердце глухо колотится в груди, а ты лежишь и не можешь уснуть. Рядом кто-то чужой.

Я зашагал по лужайке, и в окнах замка мгновенно ожила тысяча моих отражений. Я остановился над головой Норы, и всё замерло.

Я и тысяча моих подобий тихо уселись на траву.

Нора, милая Нора, думал я, мы вместе, мы снова вместе.

Тот первый приезд в Гринвуд…

А потом мы виделись изредка, мимоходом, подобно тому, как люди мелькают в сутолоке толпы, как влюблённые, разделённые проходом в электричке, как случайные попутчики в поезде, который свистит, возвещая о скором приближении станции. Мы держались за руки или позволяли своим телам вжиматься друг друга до боли под натиском толпы, которая вываливается на остановке из битком набитого вагона. А потом никаких прикосновений, ни единого словечка, ничего.

Каждый год мы разбредались каждый в свою сторону и в голову нам не приходило, что мы можем вернуться, что взаимное притяжение ещё приведёт нас друг к другу. Уходило ещё одно лето, закатывалось солнце, и Нора возвращалась, волоча за собой пустое ведёрко для песочка, возвращался и я с побитыми коленками. Пляжи опустели, окончен странный сезон. Остались мы одни, чтобы сказать: «Привет, Нора» — «Привет, Чарльз». А ветер тем временем крепчает, море мрачнеет, словно из пучины поднялось огромное стадо осьминогов и замутило воды своими чернилами.

Я часто спрашивал себя, придёт ли когда-нибудь день, когда круг наших скитаний замкнётся и мы останемся вместе. И вот однажды, лет двенадцать назад, такой момент наступил. От нашего тёплого, ровного дыхания наша любовь обрела равновесие, подобно пёрышку на кончике пальца.

Это случилось, потому что мы встретились с Норой в Венеции, она была оторвана от дома, вдалеке от Гринвуда, где вполне могла бы принадлежать кому-нибудь другому, а вовсе не мне.

Но нас почему-то волновали одни только разговоры о постоянстве. На следующий день, облизывая губы, ноющие от грубых, жадных поцелуев, мы так и не нашли в себе силы сказать друг другу «давай поженимся», «пусть это длиться вечно», «хоть квартира, хоть дом, только не Гринвуд, ради всего святого, только не Гринвуд», «останься!». Может, полуденное солнце слишком безжалостно высвечивает наши изъяны? Скорее всего, гадким детям опять стало скучно. А может, нас испугала тюрьма для двоих! Как бы там ни было, но наше пёрышко, которое ненадолго обрело равновесие на волнах нашего дыхания, благоухающего шампанским, улетело. Неизвестно, кто из нас первым задержал дыхание. Под предлогом срочной телеграммы Нора сбежала в Гринвуд.

Связь оборвалась. Писем скверные детки не писали. Я понятия не имел, сколько песочных замков она разметала, а она не знала, сколько пижам вылиняло на мне от пота. Я женился. Развёлся. Странствовал по свету.

И вот опять мы пришли из разных сторон и встретились в этот необыкновенный вечер у обыкновенного, знакомого озера. Мы окликаем друг друга молча, мы бежим навстречу друг другу, не двигаясь с места, будто и не было стольких лет разлуки.

— Нора.

Я взял её руку. Рука холодная.

— Что случилось?

— Случилось!? — Она рассмеялась, умолкла и отвернулась.

Я вдруг рассмеялся опять. Смех был мучительно тяжёлый, чреватый слезами.

— Мой милый, дорогой Чарли, думай что угодно, что мы тут взбесились, сошли с ума, свихнулись: Что случилось, говоришь ты, случилось?!

Она погрузилась в пугающее молчание.

— Где прислуга, где гости?..

— Вчера вечером, — сказала она, — всё кончилось.

— Чтобы у тебя была пирушка, да всего на один вечерок! Быть этого не может! В воскресенье по утрам на лужайке всегда валяется уйма всякого сброда в простынях. Так зачем?..

— Так зачем я тебя позвала сегодня, ты хочешь спросить. Да, Чарльз? — Нора всё так же, не отрываясь, смотрела на замок. — Чтоба передать тебе Гринвуд, Чарли. В дар. Если, конечно, замок примет тебя, если ты сумеешь его заставить…

— Не нужно мне никакого замка! — взорвался я.

— Э-э, Чарли, дорогой, дело не в том, нужен ли замок тебе, а в том, нужен ли ты замку. Он всех нас вышиб.

— Вчера вечером?..

— Вчера вечером последний большой приём в Гринвуде окончился провалом. Мэг прилетела из Парижа. Ага прислал роскошную девочку из Ниццы. Роджер, Перси, Ивлин, Джон — все были здесь. Был и тот тореадор, который чуть не прикончил того драматурга из-за балерины. И ирландец, тоже драматург, который вечно падает со сцены спьяну. Вчера вечером, между пятью и семью, в эту дверь вошли девяносто семь гостей. К полуночи не осталось ни души.

Я прошёлся по лужайке, на траве следы колёс трёх десятков машин, ещё свежие.

— Он расстроил нам всю вечеринку, — донёсся слабый голос Норы.

Я обернулся в удивлении.

— Кто «он»? Замок?

— О, играла замечательная музыка, но на верхних этажах было слышно какое-то уханье. Мы смеялись, а верхние этажи отвечали нам зловещим эхом. Вечеринка скомкалась. Бисквиты становились поперёк горла. Вино лилось по подбородку. Никто не мог сомкнуть глаз и на три минуты. Не вериться? Правда, все получили свои пирожные и разъехались, а я спала на лужайке совсем одна. Знаешь почему? Пойди посмотри, Чарли.

Мы подошли к распахнутой двери Гринвуда.

— На что посмотреть?

— А на всё. На замок, на его комнаты. Открой его тайну. Подумай хорошенько, а потом я откроюсь тебе и скажу, почему я не смогу здесь больше жить и почему я должна оставить этот дом, и почему ты можешь взять Гринвуд, если захочешь. А теперь заходи. Один.

И я вошёл.

Я осторожно ступал по золотистому дубовому паркету огромного холла. Полюбовался обюссонским гобеленом, что висел на стене. Долго разглядывал древнегреческие беломраморные медальоны, выставленные в хрустальной витрине на зелёном бархате.

— Ничего особенного, — крикнул я Норе, которая осталась снаружи. Уже вечерело, становилось прохладно.

— Нет, всё особенное, — отозвалась она. — Ступай дальше.

По библиотеке разливался густой приятный запах кожаных переплётов. Пять тысяч книг отсвечивали потёртыми вишнёвыми, белыми и лимонными корешками. Книги мерцали золотым тиснением, притягивали броскими заголовками. А вот камин на целый штабель дров. Из него вышла бы прекрасная конура на добрый десяток волкодавов. Над камином изумительный Гейнсборо, «Девы и цветы». Картина согревала своим теплом многие поколения обитателей Гринвуда. Полотно было окном в лето. Хотелось перегнуться через это окно, надышаться ароматами полевых цветов, коснуться дев, посмотреть на пчёл, что усеяли блёстками блестящий воздух, послушать, как гудят эти крылатые моторчики.

— Ну как? — донёсся голос издалека.

— Нора! — крикнул я. — Иди сюда. Тут совсем не страшно! Ещё светло!

— Нет, — послышался грустный голос. — Солнце заходит. Что ты там видишь, Чарли?

— Я опять в холле, на винтовой лестнице. Теперь в гостиную. В воздухе ни пылинки. Открываю дверь на кухню. Море бочек, лес бутылок. А вот кухня: Нора, с ума сойти.

— Я и говорю, — простонал жалобный голос. — Возвращайся в библиотеку. Встань посредине комнаты. Видишь Гейнсборо, которого ты всегда так любил?

— Он тут.

— Нет его там. Видишь серебрянный флорентийский ящик для сигар?

— Вижу.

— Ничего ты не видишь. А красно-бурое кресло, на котором ты пил с папой бренди?

— На месте.

— Ах, если бы на месте, — послышался вздох.

— Тут — не тут, видишь — не видишь! Нора, да что ты в самом деле! Неужели не надоело!

— Ещё как, Чарли! Ты так и не почуял, что стряслось с Гринвудом?

Я стал озираться по сторонам, пытаясь обонянием уловить тайну дома.

— Чарли, — голос Норы доносился издалека, с порога замка. — четыре года назад, — послышался слабый стон. — Четыре года назад: Гринвуд сгорел дотла.

Я бросился к выходу.

— Что?! — вскричал я.

— Сгорел. Четыре года назад. До основания, — сказала она.

Я отошёл на три шага назад, посмотрел на стены, окна.

— Нора, но вот же он, целёхонький!

— Нет, Чарли, это не Гринвуд.

Я потрогал серые камни, красные кирпичи, зелёный плющ. Провёл рукой по испанской резьбе на входной двери.

— Не может быть, — сказал я в ужасе.

— Может, — отозвалась Нора, — Всё новое, сверху донизу. Новое, Чарли. Новое. Новёхонькое.

— И ДВЕРЬ?

— Да, прислали в прошлом году из Мадрида.

— И мощёные дорожки?

— Да, камень добыли близ Дублина два года назад. А окна привезли их Уотерфорда весной.

Я вошёл в дом.

— А паркет?

— Отделан во Франции, прислали прошлой осенью.

— Ну: ну, а гобелен?

— Соткан недалеко от Парижа, а в апреле повесили.

— Но он же как две капли: Нора!

— Чтобы сделать копии с мраморных медальонов, я ездила в Грецию. Хрустальную ветрину тоже заказала, в Реймсе.

— А как же библиотека?!

— Все книги до единой переплетены и оттиснуты золотом заново и расставлены на такие же книжные полки. Одна библиотека мне влетела в сто тысяч фунтов.

— Как две капли, Нора, — воскликнул я. — Боже, как две капли.

Мы стояли в библиотеке. Я ткнул пальцем в серебрянный сигарный ящик флорентийской работы.

— Ну уж его-то вы наверняка вытащили из огня!

— Нет, нет. Я же художник. Я запомнила, как он выглядел, сделала эскиз, отвезла во Флоренцию. В июле подделка была готова.

— А Гейнсборо!?

— Присмотрись повнимательнее! Это Фритци сработал. Фритци, ну тот самый, махровый битник с Монмартра, помнишь, художник. Он заляпает краской холст, потом делает из него воздушного змея и запускает в небо, а ветер с дождём творят за него красоту. Потом он продаёт эту картину за сумасшедшую цену. Так вот, оказывается, Фритци в тайне поклоняется Гейнсборо. Он меня убъёт, если узнает, что я проболталась. Эти «Девы» написаны им по памяти. Здорово?

— Здорово, здорово! Боже мой, Нора, неужели всё это правда?

— Как бы мне хотелось, чтобы это было ложью. Ты, наверное, думаешь, я спятила? Ведь у тебя мелькнула такая мысль? Чарли, ты веришь в добро и зло? Я не верила. Я как-то сразу постарела, увяла. Мне стукнуло сорок. Эти сорок стукнули меня как локомотив. Ты знаешь, мне кажется замок сам себя уничтожил.

— Как ты сказала, сам?.. себя?

Она прошлась, заглядывая в комнаты, где уже начинали сгущаться сумеречные тени.

— Мне было восемнадцать, когда мне привалило богатство. Если мне напоминали о Стыде, я отвечала «Чепуха!». Если призывали к Совести, я кричала в ответ: «Чушь собачья!». Но в те годы чаша была пуста. С той поры много всяких помоев вылилось на меня, и вот, к своему ужасу, я обнаружила, что стою в этой чаше по уши в старой грязи. Теперь я знаю, что на свете есть и совесть и стыд.

Я ношу в себе память о тысяче молодых мужчин, Чарльз.

Они врезались в мою память и погребены в ней. Когда они уходили из моей жизни, Чарльз, мне казалось, они уходят навсегда. Это теперь я наверняка знаю, ни один из них не исчезал бесследно, от кого оставалась сладостная боль, от кого рана. Боже, как я упивалась этой болью, наслаждалась этими ранами. До чего ж мне было хорошо, когда меня терзали, мучили. Я думала, что время и путешествия исцелят меня, сотрут следы железных объятий. Но теперь я вижу — на мне сплошь чужие отпечатки. Чак, на мне живого места нет, я стала словно дактилоскопическая карта ФБР, я вся исперщена отпечатками пальцев, как египетский свиток значками. Сколько шикарных мужчин вонзались и перепахивали меня, и казалось, никогда не будет мне за это наказания. Так вот же оно. Я запятнала весь дом, осквернила его. Словно изрыгнутые из чрева подземки, мои друзья, которые не признавали ни стыда, ни совести, битком набивались в мой дом и массой потной плоти растекались, пожирали взасос, наслаждаясь воплями и мучениями своих жертв, крики рикошетом отскакивали от стен. Замок приступом брали убийцы, Чарльз, каждый приходил за тем, чтобы убивать своим коротким мечом одиночество другого. А что он приобретал? Лишь минутное вожделение, стоны.

Вряд ли в этом доме жил хоть один счастливый человек, теперь я понимаю это, Чарльз.

Хотя, конечно, видимость счастья была. Ещё бы, когда вокруг столько хохота, столько вина, в каждой постели человеческий бутерброд, и мясцо такое розовенькое, что так и подмывает цапнуть. И думаешь: «Расчудесно-то как! Вот это веселье!».

Но всё это ложь, Чарли, мы-то с тобой знаем, а дом глотал эту ложь и при мне, и при папе, и при дедушке, и до него: В доме всегда жилось весело, читай, кошмарно. Убийцы калечили в этих стенах друг друга лет двести, а то и больше. Все стены отсырели, дверные ручки липнут к пальцам. Лето на холсте у Гейнсборо увяло. А убийцы приходили и уходили, оставляя после себя одну только грязь да грязную память о себе. И всё это скапливалось в доме.

Что будет, если наглотаешься такой грязи, а, Чарли? Ведь стошнит?

Моя собственная жизнь как рвотное. Я подавилась своим прошлым.

Так же и с домом.

И вот однажды я, доведённая до отчаяния, под ярмом своих грехов, наконец услышала, как одно старое зло трётся о другое и шуршит в постелях на мансарде. И от случайной искры занялся весь дом. Сначала я услышала, как пожар хозяйничает в библиотеке и поглощает мои книги, потом послышалось, как огонь хлещет вина в подвале. Но я уже вылезла из окна и спускалась вниз по плющу. Мы собрались с прислугой на лужайке, позаимствовали из сторожки шампанское и бисквиты и устроили пикник на берегу озера.

Было четыре утра. Пожарные приехали из города к пяти, только для того, чтобы полюбоваться, как рушится кровля и фонтаны искр бьют выше неба и бледной луны. Мы угостили их шампанским и смотрели, как догорает Гринвуд. На рассвете здесь было пепелище…

Ему не оставалось ничего другого, как покончить с собой. А? Как ты думаешь, Чарли? Он столько натерпелся от моей родни и меня.

Мы стояли в холодном холле. Я наконец пришёл в себя.

— Да, Нора, пожалуй.

Мы зашли в библиотеку, Нора достала кипу чертежей и стопку тетрадей.

— И вот тогда, Чарли, я вдохновилась идеей: отстроить Гринвуд заново, собрать его по кусочкам, возродить птицу Феникс из пепла. И чтобы никто не прознал о его гибели, ни ты, ни кто другой в мире, пусть остаются в неведении. Слишком велика моя вина перед замком. Хорошо всё-таки быть богатой. Можно подкупить пожарников шампанским, а местную прессу — четырьмя ящиками джина. О том, что от Гринвуда остались одни головешки, знали только в округе, в радиусе мили. Будет ещё время поведать обо всём миру. А сейчас за работу! Я умчалась в Дублин к своему адвокату, у которого папа хранил чертежи замка. Мы просиживали с моим секретарём, месяцами разглядывая головоломки с греческими лампами и римской черепицей. Я закрывала глаза и припоминала дюйм за дюймом детали каждого гобелена, каждую каёмочку, интерьеры в стиле рококо с их завитушками, все-все бронзовые финтифлюшки, подставку для дров в камине, рисунок на щитках выключателей, вёдра для золы и дверные ручки. И когда был составлен список из тридцати тысяч наименований, я привезла сюда самолётом плотников из Эдинбурга, мастеров по укладке черепицы из Сиены, каменотёсов из Перуджи. Четыре года они стучали молотками, прибивали, укладывали облицовку. Дело двигалось, Чарли, а я тем временем бродила, слонялась по фабрике, что близ Парижа, и смотрела, как паучки ткут для меня ковры и гобелены. Гонялась за лисами в Уотерфорде, где для меня выдували стекло.

Я даже не знаю, Чарли, когда, кому ещё удавалось такое. Мы же построили всё как было. Говорят: «Забудь прошлое», «Пусть сгинет!». А я думала: нет, Гринвуд должен стоять как стоял. Только теперь у старого на вид Гринвуда будет одно преимущество, он будет поистине новым. Хорошее, доброе начало, думала я. Когда я восстанавливала Гринвуд, я жила тихо, не пускаясь ни в какие авантюры. Моё предприятие уже само по себе было авантюрой.

Когда я возродила дом, мне казалось, я сама родилась заново. Я подарила дому вторую жизнь, а себе радость. Я думала, наконец-то в Гринвуде поселилтся счастливый человек.

И вот две недели назад всё было завершено, отесали последний камень, уложили последнюю плитку.

Я разослала приглашения во все концы света. Чарли, вчера вечером все съехались сюда: целая стая львов из Нью-Йорка, мужчины хоть куда, от них веяло ароматом хлебного дерева — дерева жизни, компания быстроногих афинских мальчиков, негритянский кордебалет из Иоганесбурга, три сицилийских бандита, а может, актёра. Семнадцать скрипачек; когда они бросают смычки и задирают юбки, с ними можно делать что угодно. Четыре чемпиона игры в поло. Один чемпион по теннису, чтобы разогнать мне немножко кровь по жилам. Один очень милый поэт, француз. Ах, Чарльз, должна была состояться пышная церемония открытия Замка Феникс, владелица Нора Гриндон. Откуда же нам было знать, что мы окажемся неугодны замку?

— Неужели замок может решать, кто ему угоден, а кто нет?

— Да, ведь он такой юный, а все остальные такие дряхлые, сколько бы им ни было на самом деле. Он новорожденный. А мы прогнили, протухли. Он добрый. А мы злыдни. Ему была противна наша скверна, он не хотел лишаться своей чистоты. Вот он и выгнал нас.

— Но как?

— Как? Просто оставаясь самим собой. В воздухе повисла такая тишина, Чарли, ты не представляешь. Нам казалось, кто-то умер.

Потом прошло ещё сколько-то времени. Гости молчали. До них всё дошло, они расселись по своим машинам и укатили. Оркестр заглох. Оркестранты уехали на своих десяти машинах. Вся компания разъехалась. На дороге вдоль озера выстроилась череда машин, можно было подумать, они отправляются на пикник, но, увы, всего лишь на аэродром, в порт, или в Голви. Все зябнут, никто ни кем не разговаривает, в доме стало пусто, слуги лихорадосчно накручивают педали, а я осталась одна. Окончен последний бал, бал, которого не было и быть не могло. Я уже говорила, что спала всю ночь на лужайке, наедине со своими мыслями. Я поняла, что настал конец всему, что всё труха, а что построишь из трухи? В темноте стоял мощный, величественный, изумительный дом. Как же мне было больно и обидно сопеть тут, у его подножья. Моя песенка спета. А у него ещё только всё начинается.

Нора окончила свой рассказ.

Мы сидели молча. За окнами сгущались сумерки, тьма прокрадывалась в замок. Ветер морщил озеро.

— Невероятно. Но не можешь же ты вот так взять и уехать отсюда, — сказал я.

— Чтобы окончательно рассеять все твои сомнения, проведём последнее испытание. Попробуем провести здесь ночь.

— Попробуем?

— Нас и до рассвета не хватит. Давай зажарим яичницу, выпьем немного вина и ляжем спать, чтоб было не очень поздно. Ложись в одежде прямо на заправленную кровать, потому что тебе захочется одеться и, думаю, очень скоро.

Мы поели, не говоря ни слова, выпили вина. Послушали, как бронзовые часы отбивают по всему дому новое время.

В десять Нора проводила меня в мою комнату.

— Не бойся, — сказала она мне уже с лестницы, — дом не желает нам зла. Просто он опасается, что мы можем причинить ему боль. Я буду читать в библиотеке. Когда будешь уходить, неважно, в каком часу, зайдёшь за мной.

— Я усну сном праведника, — сказал я.

— Ты так уверен? — усмехнулась Нора.

Я подошёл к своему ложу, лёг и курил в темноте, без страха, без лишней самоуверенности. Я просто спокойно ждал, что будет.

В полночь я не спал.

Я не спал в час.

И в три я не уснул.

В доме ни скрипа, ни вздоха, ни шороха. Я лежу и стараюсь дышать в лад с домом.

В половине четвёртого дверь моей спальни медленно отворилась.

И я почуствовал дуновение сквозняка на лице и руках.

Я медленно привстал с кровати.

Прошло пять минут. Сердце стало биться спокойнее.

Я услышал, как где-то внизу открывается входная дверь.

И опять ни скрипа, ни шёпота. Только щелчок. По коридорам еле слышно разгуливает ветер.

Я встал и вышел в холл.

Сверху, в колодце лестничных пролётов, я увидел то, что и ожидал: распахнутая входная дверь. Паркет залит лунным светом, поблёскивают и громко тикают новенькие свежесмазанные дедушкины часы.

Я спустился вниз и вышел из замка.

— А вот и ты, — сказала Нора. Она стояла у моей машины, на дороге.

Я подошёл к ней.

— Ты вроде и слышал что-то и не слышал, так? — спросила Нора.

— Так.

— Теперь ты готов покинуть Гринвуд, Чарльз.

Я оглянулся на дом.

— Почти.

— Теперь ты убедился, что к старому возврата не будет? Теперь ты почувствовал, что наступила новая заря и новое утро? Ты чувствуешь, как вяло бьётся моё сердце, перегоняя мою гнилую кровь, как иссохла у меня душа? Ты и сам не раз слышал, как бьётся сердце у твоей груди, знаешь, какая я старая. Знаешь, как пуста я изнутри, какой мрак и уныние царят во мне. М-да…

Нора посмотрела на замок.

— Прошлой ночью, в два часа, я, лёжа в постели, услышала, как открывается парадная дверь. Я поняла, что дом просто отворил запоры, распахнулся и плавно открыл дверь. Я вышла на лестницу. Посмотрела вниз и увидела ручеёк лунного света, проникающий в холл. Дом словно говорил мне: «Ступай, уходи отсюда вон, по этой серебристой дорожке и уноси с собой всю свою темень. Ты носишь в себе плод. У тебя во чреве поселилась призрачная горечь. Твой ребёнок никогда не увидит света. И однажды он тебя погубит, потому что ты не сможешь от него избавиться. Так чего же ты ждёшь?».

Мне было страшно спуститься и захлопнуть дверь. К тому же я знала, что это правда, Чарльз, и я знала, что уже не смогу уснуть. Тогда я спустилась вниз и вышла из дома.

Есть у меня в Женеве мрачный вертеп, я поселюсь там. А ты, Чарли, ты моложе и чище меня. Я хочу, чтобы замок стал твоим.

— Не так уж я и молод.

— Но всё же моложе меня.

— И не так уж и чист. Он и меня гонит. Дверь в мою спальню, только что тоже распахнулась.

— Ах, Чарли, — вздохнула Нора и коснулась моей щеки, — ах, Чарльз.

И сказала тихо:

— Прости.

— За что? Уйдём вместе.

Нора открыла дверцу машины.

— Можно я сяду за руль? Мне это сейчас просто необходимо, промчать, пролететь всю дорогу до Дублина. Хорошо?

— Хорошо. А как же твои вещи?

— Всё, что осталось внутри, пусть достанется замку… Ты куда?

Я остановился.

— Нужно же захлопнуть дверь.

— Не нужно, — сказала Нора. — Оставь, как есть.

— Но: ведь люди же зайти могут.

У Норы появилась на устах слабая улыбка.

— Могут, но только хорошие люди. Так что не страшно.

Я кивнул и нехотя вернулся к машине. Собирались тучи. Пошёл снег. Он падал белыми хлопьями с освещённого луной неба. Мягкий и ласковый, как безобидный лепет ангелочков.

Мы залезли в машину и захлопнули дверцы. Нора завела мотор.

— Готов? — спросила она.

— Готов.

— Чарли, — сказала она, — когда мы будем в Дублине, ты поживёшь со мной несколько дней? Я хочу сказать просто поживешь. Мне нужно, чтобы кто-то был рядом. Ладно?

— Конечно.

— Как бы я хотела: — сказала она.

В её глазах стояли слёзы.

— Ах, как бы я хотела сгореть и родиться заново. Я смогла бы тогда подойти к замку и войти в него, и жить в этом доме вечно, как молочница, купаясь в клубнике со сливками. Ах, к чему теперь все эти разговоры?

— Поехали, Нора, — сказал я тихо.

Мотор взревел, мы вырвались из долины, пронеслись мимо озера так, что только гравий летел из-под колёс. Взлетали на холмы, прошили заснеженный лес. На последнем повороте все Норины слезинки уже высохли. Она гнала без оглядки, под сто, сквозь густой снегопад и ещё более непроглядную ночь, навстречу чёрному горизонту и промёрзшему каменному городу. И всю дорогу я держал её за руку.

Электрическое тело пою!

I Sing the Body Electric! 1969 год.

Переводчик: Т.Шинкарь.

Бабушка!..

Я помню, как она родилась.

Постойте, скажете вы, разве может человек помнить рождение собственной бабушки?

И все-таки мы помним этот день.

Ибо это мы, ее внуки — Тимоти, Агата и я, Том, — помогли ей появиться на свет. Мы первые дали ей шлепка и услышали крик «новорожденной». Мы сами собрали ее из деталей, узлов и блоков, подобрали ей темперамент, вкусы и привычки, повадки и склонности и те элементы, которые заставили потом стрелку ее компаса отклоняться то к северу, когда она бранила нас, то к югу, когда утешала и ласкала, или же к востоку и западу, чтобы показать нам необъятный мир; взор ее искал и находил нас, губы шептали слова колыбельной, а руки будили на заре, когда вставало солнце.

Бабушка, милая Бабушка, прекрасная электрическая сказка нашего детства…

Когда за горизонтом вспыхивают зарницы, а зигзаги молний прорезают небо, ее имя огненными буквами отпечатывается на моих смеженных веках. В мягкой тишине ночи мне по-прежнему слышится мерное тиканье и жужжание. Она, словно часы-привидение, проходит по длинным коридорам моей памяти, как рой мыслящих пчел, догоняющих призрак ушедшего лета. И иногда на исходе ночи я вдруг чувствую на губах улыбку, которой она нас научила…

Хорошо, хорошо, прервете вы меня с нетерпением, расскажите же, наконец, черт побери, как все произошло, как «родилась» на свет эта ваша столь замечательная, столь удивительная и так обожавшая вас бабушка.

Случилось это в ту неделю, когда всему пришел конец…

Умерла мама.

В сумерках черный лимузин уехал, оставив отца и нас троих на дорожке перед домом. Мы потерянно глядели на лужайку и думали: «Нет, это не наша лужайка, хотя на площадке для крокета все так же лежат брошенные деревянные шары и молотки, стоят дужки ворот и все, как три дня назад, когда из дома вышел рыдающий отец и сказал нам. Вот лежат ролики, принадлежавшие некогда мальчугану, — этим мальчуганом был я. Но это время безвозвратно ушло. На старом дубе висят качели, однако Агата не решится встать на них — они не выдержат, оборвутся и упадут».

А наш дом? О боже…

Мы с опаской смотрели на приоткрытую дверь, страшась эха, которое могло прятаться в коридорах, тех гулких звуков пустоты, которые мгновенно поселяются в доме, как только из него вынесли мебель и ничто уже не приглушает голосов и шумов, наполняющих дом, когда в нем живут люди. Нечто мягкое и уютное, нечто самое главное и прекрасное исчезло из нашего дома навсегда.

Дверь медленно отворилась.

Нас встретила тишина. Пахнуло сыростью — должно быть, забыли закрыть дверь погреба. Но ведь у нас нет погреба!..

— Ну вот, дети… — промолвил отец.

Мы застыли на пороге.

К дому подкатила большая канареечно-желтая машина тети Клары.

Нас словно ветром сдуло — мы бросились в дом и разбежались по своим комнатам.

Мы слышали голоса — они кричали и спорили, кричали и спорили. «Пусть дети живут у меня!» — кричала тетя Клара. «Ни за что! Они скорее согласятся умереть!..» — отвечал отец.

Хлопнула дверь. Тетя Клара уехала.

Мы чуть не заплясали от радости, но вовремя опомнились и тихонько спустились вниз.

Отец сидел, разговаривая сам с собой или, может быть, с бледной тенью мамы еще из тех времен, когда она была здорова и была с нами. Но звук хлопнувшей двери вспугнул тень и она исчезла. Отец потерянно бормотал, глядя в пустые ладони:

— Пойми, Энн, детям нужен кто-то… Я люблю их, видит бог, но мне надо работать, чтобы прокормить нас всех. И ты любишь их, Энн, я знаю, но тебя нет с нами. А Клара?.. Нет, это невозможно. Ее любовь… угнетает. Няньки, прислуга…

Отец горестно вздохнул, и мы, вспомнив, вздохнули тоже.

Нам действительно не везло на нянек, воспитательниц, даже на приходящую прислугу. Мы не помним, чтобы хоть одна из них не пилила, как пила. Их появление в доме можно сравнить со стихийным бедствием, торнадо или ураганом, с топором, который неожиданно падал на наши ни в чем не повинные головы. Конечно же, они все никуда не годились; на нашем языке — горелые сухари, либо прокисшее суфле. Мы для них были чем-то вроде мебели, на которую можно без спроса садиться, которую следует чистить и выколачивать, весной и осенью менять обивку и раз в год вывозить на взморье для большой стирки.

— Дети, нам нужна… — вдруг тихо произнес отец.

Нам пришлось придвинуться поближе, чтобы расслышать слово, которое он произнес почти шепотом:

— …бабушка.

— Но наши бабушки давно умерли! — с беспощадной логикой девятилетнего мальчишки воскликнул Тимоти.

— С одной стороны, это так, но с другой…

Что за странные и загадочные слова говорит наш отец!

— Вот взгляните. — Он протянул нам сложенный гармошкой яркий рекламный проспект.

Сколько раз мы видели его в руках отца, и особенно в последние дни! Достаточно было одного взгляда, чтобы стало ясно, почему оскорбленная и разгневанная тетя Клара так стремительно покинула наш дом.

Тимоти первым прочел вслух слова на обложке:

«Электрическое тело пою!»[5]

Нахмурившись, он вопросительно посмотрел на отца.

— Это что еще такое?

— Читай дальше.

Мы с Агатой виновато оглянулись, словно испугались, что вот-вот войдет мама и застанет нас за этим недостойным занятием. А потом закивали головами: да, да, пусть Тимоти читает.

— «Фанто…».

— «Фанточини»[6], — не выдержав, подсказал отец.

— …"Фанточини Лимитед". Мы провидим… Вот ответ на все ваши трудные и неразрешимые проблемы. Всего одна модель, но ее можно видоизменять до бесконечности, создавая тысячи и тысячи вариантов, добавлять, исправлять, менять форму и вид… Единственная, уникальная… единая, неделимая, с свободой и справедливостью для всех".

— Где, где это написано? — закричали мы.

— Это я от себя добавил. — И впервые за много дней Тимоти улыбнулся. — Так вдруг, захотелось. А теперь слушайте дальше: "Для тех, кого измучили недобросовестные няньки и приходящая прислуга, на виду у которой нельзя оставить початую бутылку вина, кто устал от советов дядей и теток, преисполненных самых добрых намерений…

— Да, добрых… — протянула Агата, а я, как эхо, повторил за ней.

«…мы создали и усовершенствовали модель человека-робота на микросхемах с перезарядкой марки АС-ДСУ, электронную Бабушку…».

— Бабушку?!

Проспект упал на пол.

— Папа?..

— Не смотрите на меня так, дети, — прошептал отец. — Я совсем потерял голову от горя, я почти лишился рассудка, думая о том, что будет завтра, а потом послезавтра… Да поднимите же вы его, дочитайте до конца!

— Хорошо, — сказал я и поднял проспект.

«…это Игрушка и вместе с тем нечто большее, чем Игрушка. Это Электронная Бабушка фирмы „Фанточини“. Она создана с величайшим тщанием и заряжена огромной любовью и нежностью к вашим детям. Мы создавали ее для детей, знакомых с реальностью современного мира и еще в большей степени с реальностью невероятного. Наша модель способна обучать на двенадцати языках одновременно, переключаясь с одного на другой с быстротой в одну тысячную долю секунды. В ее электронной памяти, похожей на соты, хранится все, что известно людям о религии, искусстве и истории человечества…».

— Вот здорово! — воскликнул Тимоти… — Значит, у нас будут пчелы! Да еще ученые!..

— Замолчи, — одернула его Агата.

«Но самое главное, — продолжал я, — что это Существо — а наша модель действительно почти живое существо, — это идеальное воплощение человеческого интеллекта, способное слушать и понимать, любить и лелеять ваших детей (как способно любить и лелеять совершеннейшее из творений человеческого разума), — наша фантастическая и невероятная Электронная Бабушка. Она будет чутко откликаться на все, что происходит не только в окружающем вас огромном мире и в вашем собственном маленьком мирке, но также во всей вселенной. Послушная малейшему прикосновению руки, она подарит чудесный мир сказок тем, кто в этом так нуждается…».

— Так нуждается… — прошептала Агата.

Да, да, нуждается, печально подумали мы. Это написано о нас, конечно о нас!

Я продолжал:

"Мы не предлагаем ее счастливым семьям, где все живы и здоровы, где родители могут сами растить и воспитывать своих детей, формировать их характеры, исправлять недостатки, дарить любовь и ласку. Ибо никто не заменит детям отца или мать. Но есть семьи, где смерть, недуг или увечье кого-либо из родителей грозят разрушить счастье семьи, отнять у детей детство. Приюты здесь не помогут. А няньки и прислуга слишком эгоистичны, нерадивы или слишком неуравновешенны в наш век нервных стрессов.

Прекрасно сознавая, сколь многое предстоит еще додумать, изучить и пересмотреть, постоянно совершенствуя из месяца в месяц и из года в год наше изобретение, мы, однако, берем на себя смелость уже сейчас рекомендовать вам этот образец, по многим показателям близкий к идеальному типу наставника — друга — товарища — помощника — близкого и родного человека. Гарантийный срок может быть оговорен в…".

— Довольно! — воскликнул отец. — Не надо больше. Даже я не в силах вынести этого.

— Почему? — удивился Тимоти. — А я только-только начал понимать, как это здорово!

Я сложил проспект.

— Это правда? У них действительно есть такие штуки?

— Не будем больше говорить об этом, дети, — сказал отец, прикрыв глаза рукой. — Безумная мысль…

— Совсем не такая уж плохая, папа, — возразил я и посмотрел на Тима. — Я хочу сказать, что если, черт побери, это лишь первая попытка и она удалась, то это все же получше, чем наша тетушка Клара, а?

Бог мой, что тут началось! Давно мы так не смеялись. Пожалуй, несколько месяцев. Конечно, я сморозил глупость, но все так и покатились со смеху, стонали и охали, да и я сам от души расхохотался. Когда мы наконец отдышались и пришли в себя, глаза наши невольно снова вернулись к рекламному проспекту.

— Ну? — сказал я.

— Я… — поежилась не готовая к ответу Агата.

— Это то, что нам нужно. Нечего раздумывать, — решительно заявил Тимоти.

— Идея сама по себе неплоха, — изрек я, по привычке стараясь придать своему голосу солидность.

— Я хотела сказать, — снова начала Агата, — можно попробовать. Конечно, можно. Но когда, наконец, мы перестанем болтать чепуху и когда… наша настоящая мама вернется домой?

Мы охнули, мы окаменели. Удар был нанесен в самое сердце. Я не уверен, что в эту ночь кто-нибудь из нас уснул. Вероятнее всего, мы проплакали до утра.

А утро выдалось ясное, солнечное. Вертолет поднял нас над небоскребами, и не успели мы опомниться, как он высадил нас на крыше одного из них, где еще с воздуха была видна надпись: «ФАНТОЧИНИ».

— А что такое Фанточини? — спросила Агата.

— Кажется, по-итальянски это куклы из театра теней. Куклы из снов и сказок, — пояснил отец.

— А что означает: «Мы провидим»?

— «Мы угадываем чужие сны и желания», — не удержался я показать свою ученость.

— Молодчина, Том, — похвалил отец.

Я чуть не лопнул от гордости.

Зашумев винтом, вертолет взмыл в воздух и, на мгновение накрыв нас своей тенью, исчез из виду.

Лифт стремительно упал вниз, а сердце, наоборот, подпрыгнуло к горлу. Мы вышли и сразу же ступили на движущуюся дорожку — она привела нас через синюю реку ковра к большому прилавку, над которым мы увидели надписи:

«МЕХАНИЧЕСКИЕ ИГРУШКИ».

«КУКЛЫ — НАША СПЕЦИАЛЬНОСТЬ».

«ЗАЙЧИК НА СТЕНЕ — ЭТО СОВСЕМ ПРОСТО».

— Зайчик?

Я сложил пальцы и показал на стене тень зайца, шевелящего ушами.

— Это заяц, вот волк, а это крокодил.

— Это каждый умеет, — сказала Агата.

Мы стояли у прилавка. Тихо играла музыка. За стеной слышался приглушенный гул работающих механизмов. Когда мы очутились у прилавка, свет в магазине стал мягче, да и мы повеселели, словно оттаяли, хотя внутри все еще оставался сковывающий холодок.

Вокруг нас, в ящиках и стенных нишах или просто свешиваясь с потолка на шнурах и проволоке, были куклы, марионетки с каркасами из тонких бамбуковых щепок, куклы с острова Бали, напоминающие бумажного змея и такие легкие и прозрачные, что при лунном свете кажется, будто оживают твои сокровенные мечты и желания. При нашем появлении потревоженный воздух привел их в движение. «Они похожи на еретиков, повешенных в дни празднеств на перекрестках дорог в средневековой Англии», — подумал я. Как видите, я еще не забыл историю…

Агата с недоверием озиралась вокруг. Недоверие сменилось страхом и наконец отвращением.

— Если они все такие, уйдем отсюда.

— Тс-с, — остановил ее отец.

— Ты уже однажды подарил мне такую глупую куклу, помнишь, два года назад, — запротестовала Агата. — Все веревки сразу перепутались. Я выбросила ее в окно.

— Терпение, — сказал отец.

— Ну что ж, в таком случае постараемся подобрать без веревок, — произнес человек, стоявший за прилавком.

Отлично знающий свое дело, он смотрел на нас серьезно, без тени улыбки. Видимо, знал, что дети не очень-то доверяют тем, кто слишком охотно расточает улыбки, — тут сразу чувствуется подвох.

Все так же без улыбки, но отнюдь не мрачно, без всякой важности и совсем просто он представился:

— Гвидо Фанточини, к вашим услугам. Вот что мы сделаем, мисс Агата Саймонс одиннадцати лет.

Вот это да! Он-то прекрасно видел, что Агате не больше десяти. И все-таки это он здорово придумал прибавить ей год. Агата на наших глазах выросла по меньшей мере на вершок.

— Вот, держи.

Он вложил ей в ладонь маленький золотой ключик.

— Это чтобы заводить их? Вместо веревок, да?

— Ты угадала, — кивнул он.

Агата хмыкнула, что было вежливой формой ее обычного: «Так я и поверила».

— Сама увидишь. Это ключ от вашей Электронной Бабушки. Вы сами выберете ее, сами будете заводить. Это надо делать каждое утро, а вечером спускать пружину. И следить за этим поручается тебе. Ты будешь хранительницей ключа, Агата.

И он слегка прижал ключ к ладони Агаты, а та по-прежнему разглядывала его с недоверием.

Я же не спускал глаз с этого человека, и вдруг он лукаво подмигнул мне. Видимо, хотел сказать: «Не совсем так, конечно, но интересно, не правда ли?».

Я успел подмигнуть ему в ответ, до того как Агата наконец подняла голову.

— А куда его вставлять?

— В свое время все узнаешь. Может, в живот, а может, в левую ноздрю или в правое ухо.

Это было получше всяких улыбок.

Человек вышел из-за прилавка.

— Теперь, пожалуйста, сюда. Осторожно. На эту бегущую дорожку, прямо как по волнам. Вот так.

Он помог нам ступить с неподвижной дорожки у прилавка на ту, что бежала мимо с тихим шелестом, словно река.

Какая же это была славная река! Она понесла час по зеленым ковровым лугам, через коридоры и залы. Под темные своды загадочных пещер, где эхо повторяло наше дыхание и чьи-то голоса мелодично, нараспев, подобно оракулу, отвечали на наши вопросы.

— Слышите? — промолвил хозяин магазина. — Это все женские голоса. Слушайте внимательно и выбирайте любой. Тот, что больше всех понравится…

И мы вслушивались в голоса, высокие и низкие, звонкие и глухие, голоса ласковые и чуть строгие, собранные здесь, видимо, еще до того, как мы появились на свет.

Агаты не было рядом, она все время отставала. Она упорно пыталась идти вспять по бегущей дорожке, будто все происходящее ее не касалось.

— Скажите что-нибудь, — предложил хозяин. — Можете даже крикнуть.

Долго просить нас не пришлось.

— Э-гей-гей! Слушайте, это я, Тимоти!

— Что бы мне такое сказать? — промолвил я и вдруг крикнул: — На помощь!

Агата, упрямо сжав губы, продолжала шагать против течения.

Отец схватил ее за руку.

— Пусти! — крикнула она. — Я не хочу, чтобы мой голос попал туда, слышишь, не хочу!

— Ну вот и отлично, — сказал наш проводник и коснулся пальцем трех небольших циферблатов приборчика, который держал в руках. На боковой стороне приборчика появились три осциллограммы: кривые на них переплелись, сливаясь воедино, — наши возгласы и крики.

Гвидо Фанточини щелкнул переключателем, и мы услышали, как наши голоса вырвались на свободу, под своды дельфийских пещер, чтобы поселиться там, заглушив другие, известить о себе. Гвидо снова и снова касался каких-то кнопок то здесь, то там на приборчике, и мы вдруг услышали легкое, как вздох, восклицание мамы и недовольное ворчание отца, бранившего статью в утренней газете, а затем его умиротворенный голос после глотка доброго вина за ужином. Что уж он там делал, наш добрый провожатый, со своим приборчиком, но вокруг нас плясали шепоты и звуки, словно мошкара, вспугнутая светом. Но вот она успокоилась и осела; последний щелчок переключателя — и в тишине, свободной от всяких помех, прозвучал голос. Он произнес всего лишь одно слово:

— Нефертити.

Тимоти замер, я окаменел. Даже Агата прекратила свои попытки шагать в обратную сторону.

— Нефертити? — переспросил Тимоти.

— Что это такое? — требовательно спросила Агата.

— Я знаю! — воскликнул я.

Гвидо Фанточини ободряюще кивнул головой.

— Нефертити, — понизив голос до шепота, произнес я, — в Древнем Египте означало: «Та, что прекрасна, пришла, чтобы остаться навсегда».

— Та, что прекрасна, пришла, чтобы остаться навсегда, — повторил Тимоти.

— Нефер-ти-ти, — протянула. Агата.

Мы повернулись и посмотрели в тот мягкий далекий полумрак, откуда прилетел к нам этот нежный, ласковый и добрый голос.

Мы верили — она там.

И судя по голосу, она была прекрасна.

Вот как это было.

Во всяком случае, таким было начало.

Голос решил все. Почему-то именно он показался нам самым главным.

Конечно, нам не безразлично было и многое другое, например ее рост и вес. Она не должна быть костлявой и угловатой, чтобы мы набивали о нее синяки и шишки, но, разумеется, и не толстой, чтобы не утонуть и не задохнуться в ее объятиях. Ее руки, когда они будут касаться нас или же вытирать испарину с наших горячих лбов во время болезни, не должны быть холодными, как мрамор, или обжигать, как раскаленная печь. Лучше всего, если они будут теплыми, как тельце цыпленка, когда утром берешь его в руки, вынув из-под крыла преисполненной важности мамы-наседки. Только и всего. Что касается деталей, то уж тут мы показали себя. Мы кричали и спорили чуть ли не до слез, но Тимоти все же удалось настоять на своем: ее глаза будут только такого цвета, и никакого другого. Почему — об этом мы узнали потом.

А цвет волос нашей Бабушки? У Агаты, как у всякой девчонки, на сей счет было свое особое мнение, но она не собиралась делиться им с нами. Поэтому мы с Тимоти предоставили ей самой выбирать из того множества образцов, которые, подобно декоративным шпалерам, украшали стены и напоминали нам разноцветные струйки дождя, под которые так и хотелось подставить голову. Агата не разделяла наших восторгов, но, понимая, как неразумно в таком деле полагаться на мальчишек, велела нам отойти в сторону и не мешать ей.

Наконец удачная покупка в универсальном магазине «Бен Франклин — Электрические машины и компания „Пантомимы Фанточини“. Продажа по каталогам» была совершена.

Река вынесла нас на берег. Был уже конец дня.

Что и говорить, люди из фирмы «Фанточини» поступили очень мудро.

Как, спросите вы?

Они заставили нас ждать.

Они понимали, что о победе говорить рано. Во всяком случае, полной и, если хотите, даже частичной.

Особенно если говорить об Агате. Ложась спать, она тут же поворачивалась лицом к стене, и, кто знает, какие печальные картины чудились ей в рисунке обоев, которых она то и дело касалась рукой. А утром мы находили на них нацарапанные ногтем силуэты крохотных существ, то прекрасных, то зловещих, как в кошмаре. Одни из них исчезали от малейшего прикосновения, как морозный узор на стекле от теплого дыхания, другие не удавалось стереть даже мокрой губкой, как мы ни старались.

А «Фанточини» не торопились.

Прошел июнь в томительном ожидании.

Минул июль в ничегонеделании.

На исходе был август и наше терпение.

Вдруг 29-го Тимоти сказал:

— Странное у меня сегодня чувство…

И не сговариваясь, после завтрака мы вышли на лужайку.

Возможно, мы заподозрили что-то, когда слышали, как отец вчера вечером говорил с кем-то по телефону, или от нас не укрылись осторожные взгляды, которые он бросал то на небо, то на шоссе перед домом. А может, виною был ветер, от которого, как бледные тени, всю ночь метались по спальне занавески, будто хотели нам что-то сказать.

Так или иначе, мы с Тимом были на лужайке, а голова Агаты, делавшей вид, будто ей решительно все равно, то и дело мелькала где-то на крыльце за горшками с геранью.

Мы словно не замечали нашу сестренку. Мы знали: стоит нам вспугнуть ее, и она убежит. Поэтому мы просто смотрели на небо. А на нем были лишь птицы да далекий росчерк реактивного самолета. Мы не забывали изредка поглядывать и на шоссе, по которому то и дело проносились машины. Ведь любая из них могла доставить нам… Нет, нет, мы ничего не ждем.

В полдень мы с Тимоти все еще валялись на лужайке и жевали травинки.

В час дня Тим вдруг удивленно заморгал глазами.

И вот тут-то все и произошло с невероятной точностью и быстротой.

Словно «Фанточини» передался весь накал нашего нетерпения, и они безошибочно выбрали момент.

Дети отлично умеют скользить по поверхности. Каждый день мы проделывали это, чуть задевая зеркальную поверхность озера, и нам знакомо то странное ощущение, будто в любую секунду можешь вспороть обманчивую гладь и уйти и тебя уже не дозовешься.

Будто почувствовав, что нашему долготерпению должен прийти конец, что это может случиться в любую минуту, даже секунду, и все исчезнет, будет забыто, словно ничего и не было никогда, именно в это так точно угаданное мгновение облака над нашим домом расступились и пропустили вертолет, словно мифические небеса колесницу бога Аполлона.

Колесница медленно опускалась на крыльях потревоженного воздуха, горячие струи которого, тут же остывая, вздыбили наши волосы, захлопали складками одежды, будто кто-то громко зааплодировал, а волосы Агаты, стоявшей на крыльце, превратились в трепещущий флаг. Испуганной птицей вертолет коснулся лужайки, чрево его разверзлось, и на траву упал внушительных размеров ящик. И, не дав времени ни на приветствие, ни на прощание, еще сильнее взвихрив воздух, вертолет тут же рванулся вверх и, словно небесный дервиш, унесся дальше, чтобы где-то еще повторить свой фантастический трюк.

Какое-то время Тимоти и я недоуменно глядели на ящик. Но когда мы увидели маленький лапчатый ломик, прикрепленный к крышке из грубых сосновых досок, мы больше не раздумывали. Мы бросились к ящику и, орудуя ломиком, стали с треском отрывать одну доску за другой. Увлеченный, я не сразу заметил, что Агаты уже нет на крыльце, что, подкравшись, она с любопытством наблюдает за нами, и подумал, как хорошо, что она не видела гроба, когда маму увозили на кладбище, и свежей могилы, а лишь слышала слова прощания в церкви, но самого ящика, деревянного ящика, так похожего на этот, она не видела!..

Отскочила последняя доска.

Мы с Тимоти ахнули. Агата, стоявшая теперь совсем рядом, тоже не удержалась от возгласа удивления.

Потому что в большом ящике из грубых сосновых досок лежал подарок, о котором можно только мечтать. Отличный подарок для любого из смертных, будь ему семь или семьдесят семь.

Сначала просто не было слов и перехватило дыхание, но потом мы разразились поистине дикими воплями вое торга и радости.

Потому что в ящике лежала… мумия! Вернее, пока лишь саркофаг.

— Нет, не может быть! — Тимоти чуть не заплакал от счастья.

— Не может быть! — повторила Агата.

— Да, да, это она!

— Наша, наша собственная?!

— Конечно, наша!

— А что, если они ошиблись?

— И заберут ее обратно?!

— Ни за что!

— Смотрите, настоящее золото! И настоящие иероглифы! Потрогайте!

— Дайте мне потрогать!

— Точь-в-точь такая, как в музее!

Мы говорили все разом, перебивая друг друга. Слезинки сползли по моим щекам и упали на саркофаг.

— Ты испортишь иероглифы! — Агата поспешно вытерла крышку.

Золотая маска на саркофаге смотрела на нас, чуть улыбаясь, словно радовалась вместе с нами, и охотно принимала нашу любовь, которая, мы думали, навсегда ушла из наших сердец, но вот вернулась и вспыхнула при первом лучике солнца.

Ибо лицо ее было солнечным ликом, отчеканенным из чистого золота, с тонким изгибом ноздрей, с нежной и вместе с тем твердой линией рта. Ее глаза сияли небесно-голубым, нет, аметистовым, лазоревым светом или, скорее, сплавом всех этих трех цветов, а тело было испещрено изображениями львов, человеческих глаз и птиц, похожих на воронов, золотые руки, сложенные на груди, держали плеть, символ повиновения, и еще диковинный цветок, означавший послушание по доброй воле, когда плеть вовсе не нужна.

Глаза наши жадно изучали иероглифы, и вдруг мы сразу поняли…

— Эти знаки, ведь они… Вот птичий след, вот змея!.. Да, да, они говорят совсем не о Прошлом.

В них было Будущее.

Это была первая в истории мумия, таинственные письмена которой сообщали не о том, что было и прошло, а о том, что будет через месяц, год или полвека!

Она не оплакивала безвозвратно ушедшее.

Нет, она приветствовала яркое сплетение грядущих дней и событий, записанных, хранимых, ждущих, когда наступит их черед.

Мы благоговейно встали на колени перед грядущим и возможным временем. Руки протянулись, сначала одна, потом другая, пальцы робко коснулись, стали ощупывать, пробовать, гладить, легонько обводить контуры чудодейственных знаков.

— Вот я, смотрите! Это я в шестом классе! — воскликнула Агата (сейчас она была в пятом). — Видите эту девочку? У нее такие же волосы и коричневое платье.

— А вот я в колледже! — уверенно сказал Тимоти, совсем еще малыш; но каждую неделю он набивал новую планку на свои ходули и важно вышагивал по двору.

— И я… в колледже, — тихо, с волнением промолвил я. — Вот этот увалень в очках. Конечно же, это я, черт побери! — И я смущенно хмыкнул.

На саркофаге были наши школьные зимы, весенние каникулы, осень с золотом, медью и багрянцем опавших листьев, рассыпанных по земле, словно монеты, и над всем этим — символ солнца, вечный лик дочери бога Ра, негасимое светило на нашем небосклоне, путеводный свет в сторону добра.

— Вот здорово! — хором воскликнули мы, читая и перечитывая книгу нашей судьбы, прослеживая линии наших жизней и всего прекрасного и непостижимого, что с такой щедростью было начертано вокруг.

— Вот здорово!

И, не сговариваясь, мы ухватились за сверкающую крышку саркофага, не имевшего ни петель, ни запоров, которая снималась так же легко и просто, как снимается чашка, прикрывающая другую, приподняли ее и отложили в сторону.

Конечно… в саркофаге была настоящая мумия!

Такая же, как ее изображение на крышке, но только еще прекрасней и желанней, ибо она совсем уже походила на живое существо, запеленутое в новый, чистый холст, а не в истлевшие, рассыпающиеся в пыль погребальные одежды.

Лицо ее скрывала уже знакомая золотая маска, но оно казалось еще моложе и, как ни странно, мудрее. Три чистых холщовых свивальника стягивали ее тело. Они были тоже испещрены иероглифами, но на каждом — разными: вот иероглифы для девочки десяти лет, а вот для девятилетнего мальчика и мальчика тринадцати лет. Выходит, каждому из нас свое!

Мы растерянно переглянулись и вдруг засмеялись.

Не думайте, что кто-нибудь из нас позволил себе глупую шутку. Просто нам пришло в голову, что если она запеленута в холст, а на холсте — мы, значит, ей уже от нас никуда не деться!

Ну и что ж, разве это плохо! Нет, это здорово придумано, чтобы мы тоже в этом участвовали, и тот, кто это сделал, знал: теперь никто из нас не останется в стороне. Мы бросились к мумии, и каждый потянул за свою полоску холста, которая разворачивалась как волшебный серпантин!

Вскоре на лужайке лежали горы холста. А мумия оставалась неподвижной, дожидаясь своего часа.

— Она мертвая! — вдруг закричала Агата. — Тоже мертвая! — И в ужасе отшатнулась прочь.

Я вовремя успел схватить ее.

— Глупая. Она ни то ни другое, — не живая и не мертвая. У тебя ведь есть ключик. Где он?

— Ключик?

Вот балда! — закричал Тим. — Да тот, что тебе дал этот человек в магазине. Чтобы заводить ее!

Рука Агаты уже шарила за воротом, где на цепочке висел символ, возможно, нашей новой веры. Она рванула его, коря себя и ругая, и вот он уже в ее потной ладошке.

— Ну давай, вставляй же его! — нетерпеливо крикнул Тимоти.

— Куда?

— Вот дуреха! Он же тебе сказал: в правую подмышку или в левое ухо. Дай сюда ключ!

Он схватил ключ и, задыхаясь от нетерпения и досады, что сам не знает, где заветная скважина, стал обшаривать мумию с ног до головы, тыча в нее ключом. Где, где же она заводится? И уже отчаявшись, он вдруг ткнул ключом в живот мумии, туда, где, по его предположению, должен быть у нее пупок.

И о чудо! Мы услышали жужжание.

Электрическая Бабушка открыла глаза! Жужжание и гул становились громче. Словно Тим попал палкой в осиное гнездо.

— Отдай! — закричала Агата, сообразив, что Тимоти отнял у нее всю радость первооткрытия. — Отдай! — И она выхватила у него ключик.

Ноздри нашей Бабушки шевелились — она дышала! Это было так же невероятно, как если бы из ее ноздрей повалил пар или полыхнул огонь!

— Я тоже хочу!.. — не выдержал я и, вырвав у Агаты ключ, с силой повернул его… Дзинь!

Уста чудесной куклы разомкнулись.

— Я тоже!

— Я!

— Я!!!

Бабушка внезапно поднялась и села.

Мы в испуге отпрянули.

Но мы уже знали: она родилась! Родилась! И это сделали мы!

Она вертела головой, она смотрела, она шевелила губами. И первое, что она сделала, она засмеялась.

Тут мы совсем забыли, что минуту назад в страхе шарахнулись от нее. Теперь звуки смеха притягивали нас к ней с такой силой, с какой влечет зачарованного зрителя змеиный ров.

Какой же это был заразительный, веселый и искренний смех! В нем не было ни тени иронии, он приветствовал нас и словно бы говорил: да, это странный мир, он огромен и полон неожиданностей, в нем если хотите, много нелепого, но при всем при этом он прекрасен и я рада в него войти и теперь не променяю его ни на какой другой. Я не хочу снова уснуть и вернуться туда, откуда пришла.

Бабушка проснулась. Мы разбудили ее. Своими радостными воплями мы вызвали ее к жизни. Теперь ей оставалось лишь встать и выйти к нам.

И она сделала это. Она вышла из саркофага, отбросив прочь пеленавшие ее покрывала, сделала шаг, отряхивая и разглаживая складки одежды, оглядываясь по сторонам, словно искала зеркало, куда бы поглядеться. И она нашла его — в наших глазах, где увидела свое отражение. Очевидно, то, что она увидела там, ей понравилось, ибо ее смех сменился улыбкой изумления.

Что касается Агаты, то ее уже не было с нами. Напуганная всем происшедшим, она снова спряталась на крыльце. А Бабушка будто и не заметила этого.

Она, медленно поворачиваясь, оглядела лужайку и тенистую улицу, словно впитывала в себя все новое и незнакомое. Ноздри ее трепетали, будто она и в самом деле дышала, наслаждаясь первым днем в райском саду, и совсем не спешила вкусить от яблока познания добра и зла и тут же испортить чудесную игру…

Наконец взгляд ее остановился на моем братце Тимоти.

— Ты, должно быть…

— Тимоти, — радостно подсказал он.

— А ты?..

— Том, — ответил я.

До чего же хитрые эти «Фанточини»! Они прекрасно знали, кто из нас кто. И она, конечно, знала. Но они нарочно подучили ее сделать вид, будто это не так. Чтобы мы сами как бы научили ее тому, что она и без нас отлично знает. Вот дела!

— Кажется, должен быть еще один мальчик, не так ли? — спросила Бабушка.

— Девочка! — раздался с крыльца обиженный голос.

— И ее, кажется, зовут Алисия?..

— Агата! — Обида сменилась негодованием.

— Ну если не Алисия, тогда Алджернон…

— Агата!!! — и наша сестренка, показав голову из-за перил, тут же спряталась, багровая от стыда.

— Агата. — Бабушка произнесла это имя с чувством полного удовлетворения. — Итак: Агата, Тимоти и Том. Давайте-ка я погляжу на вас всех.

— Нет, раньше мы! Мы!..

Наше волнение было огромно. Мы приблизились, мы медленно обошли вокруг нее, а потом еще и еще раз, описывая круги вдоль границ ее территории. А она кончалась там, где уже не слышно было мерного гудения, так похожего на гудение пчелиного улья в разгар лета. Именно так. Это было самой замечательной особенностью нашей Бабушки. С нею всегда было лето, раннее июньское утро, когда мир пробуждается и все вокруг прекрасно, разумно и совершенно. Едва открываешь глаза — и ты уже знаешь, каким будет день. Хочешь чтобы небо было голубое, оно будет голубым. Хочешь чтобы солнце, пронизав кроны деревьев, вышило на влажной от росы утренней лужайке узор из света и теней, — так оно и будет.

Раньше всех за работу принимаются пчелы. Они уже побывали на лугах и полях и вернулись, чтобы полететь снова и вернуться, и так не один раз, словно золотой пух в прозрачном воздухе, все в цветочной пыльце и сладком нектаре, который украшает их, как золотые эполеты. Слышите, как они летят? Как парят в воздухе? Как на языке танца приветствуют друг друга, сообщают, куда лететь за сладким сиропом, от которого шалеют лесные медведи, приходят в неописуемый экстаз мальчишки, а девочки мнят о себе бог знает что и вскакивают по вечерам с постели, чтобы с замиранием сердца увидеть в застывшей глади зеркала свои гладкие и блестящие, как у резвящихся дельфинов, тела.

Вот такие мысли пробудила в нас наша Электрическая Игрушка в этот знаменательный летний полдень на лужайке перед домом.

Она влекла, притягивала и околдовывала, заставляла кружиться вокруг нее, запоминать то, что и запомнить, казалось, невозможно, ставшая столь необходимой нам, уже обласканным ее вниманием.

Разумеется, я говорю о Тимоти и о себе, потому что Агата по-прежнему пряталась на крыльце. Но голова ее то и дело появлялась над балюстрадой — Агата стремилась ничего не упустить, услышать каждое слово, запомнить каждый жест.

Наконец Тимоти воскликнул:

— Глаза!.. Ее глаза!

Да, глаза, чудесные, просто необыкновенные глаза. Ярче лазури на крышке саркофага или цвета глаз на маске, прятавшей ее лицо. Это были самые лучезарные и добрые глаза в мире, и светились они тихим, ясным светом.

— Твои глаза, — пробормотал, задыхаясь от волнения, Тимоти, — они точно такого цвета, как…

— Как что?

— Как мои любимые стеклянные шарики…

— Разве можно придумать лучше!

Потрясенный Тим не знал, что ответить.

Взгляд ее скользнул дальше и остановился на мне; она с интересом изучала мое лицо — нос, уши, подбородок.

— А как ты, Том?

— Что я?

— Станем мы с тобой друзьями? Ведь иначе нельзя, если мы хотим жить под одной крышей и в будущем году…

— Я… — не зная, что ответить, я растерянно умолк.

— Знаю, — сказала Бабушка. — Ты как тот щенок — рад бы залаять, да тянучка пасть залепила. Ты когда-нибудь угощал щенка ячменным сахаром? Очень смешно, не правда ли, и все-таки грустно. Сначала покатываешься со смеху, глядя, как вертится бедняга, пытаясь освободиться, а потом тебе уже жаль его и ужасно стыдно. Уже сам чуть не плачешь, бросаешься помочь и визжишь от радости, когда наконец слышишь его лай.

Я смущенно хмыкнул, вспомнив и щенка, и тот день, когда я проделал с ним такую штуку.

Бабушка оглянулась и тут заметила моего бумажного змея, беспомощно распластавшегося на лужайке.

— Оборвалась бечевка, — сразу догадалась она. — Нет, потерялась вся катушка. А без бечевки змея не запустишь. Сейчас посмотрим.

Бабушка наклонилась над змеем, а мы с любопытством наблюдали, что же будет дальше. Разве роботы умеют запускать змея? Когда Бабушка выпрямилась, змей был у нее в руках.

— Лети, — сказала она ему, словно птице.

И змей полетел.

Широким взмахом она умело запустила его в облака. Она и змей были единое целое, ибо из ее указательного пальца тянулась тонкая сверкающая нить, почти невидимая, как паутинка или леска, но она прочно удерживала змея, поднявшегося на целую сотню метров над землей, нет, на три сотни, а потом и на всю тысячу, уносимого все дальше в головокружительную летнюю высь.

Тим радостно завопил. Раздираемая противоречивыми чувствами Агата тоже подала голос с крыльца. А я, не забывая о том, что я совсем взрослый, сделал вид, будто ничего особенного не произошло, но во мне что-то ширилось, росло и наконец прорвалось, и я услышал, что тоже кричу. Кажется, что-то о том, что и мне хочется иметь такой волшебный палец, из которого тянулась бы бечевка, не палец, а целую катушку, и чтобы мой змей мог залететь высоко-высоко, за все тучи и облака.

— Если ты думаешь, что это высоко, тогда смотри! — сказала наша необыкновенная Электрическая Игрушка, и змей поднялся еще выше, а потом еще и еще, пока не стал похож на красный кружок конфетти. Он запросто играл с теми ветрами, что носят ракетные самолеты и в одно мгновение меняют погоду.

— Это невозможно! — не выдержал я.

— Вполне возможно! — ответила Бабушка, без всякого удивления следя за тем, как из ее пальца тянется и тянется бесконечная нить. — И к тому же просто. Жидкость, как у паука. На воздухе она застывает, и получается крепкая бечевка…

А когда наш змей стал меньше точки, меньше пылинки в луче солнца, Бабушка, даже не обернувшись, не бросив взгляда в сторону крыльца, вдруг сказала.

— А теперь, Абигайль?..

— Агата! — резко прозвучало в ответ.

О мудрость женщины, способной не заметить грубость.

— Агата, — повторила Бабушка, ничуть не подлаживаясь, совсем спокойно. — Когда же мы подружимся с тобой?

Она оборвала нить и трижды обмотала ее вокруг моего запястья, так что я вдруг оказался привязанным к небу самой длинной, клянусь вам, самой длинной бечевкой за всю историю существования бумажных змеев. Вот бы увидели мои приятели, то-то удивились бы! Когда я им покажу, они просто лопнут от зависти.

— Итак, Агата, когда?

— Никогда!

— Никогда, — вдруг повторило эхо.

— Почему?..

— Мы никогда не станем друзьями! — выкрикнула Агата.

— Никогда не станем друзьями… — повторило эхо.

Тимоти и я оглянулись. Откуда эхо? Даже Агата высунула нос из-за перил.

А потом мы поняли. Это Бабушка сложила ладони наподобие большой морской раковины, и это оттуда вылетали гулкие слова.

— Никогда… друзьями…

Повторяясь, они звучали все глуше и глуше, замирая вдали.

Склонив головы набок, мы прислушивались, мы — это Тимоти и я, ибо Агата, громко крикнув. «Нет!», убежала в дом и с силой захлопнула дверь.

— Друзьями… — повторило эхо. — Нет!.. Нет!.. Нет!.. И где-то далеко-далеко, на берегу невидимого крохотного моря, хлопнула дверь. Таким был первый день.

Потом, разумеется, был день второй, день третий и четвертый, когда Бабушка вращалась, как светило, а мы были ее спутниками, когда Агата сначала неохотно, а потом все чаще присоединялась к нам, чтобы участвовать в прогулках, всегда только шагом и никогда бегом, когда она слушала и, казалось, не слышала, смотрела и, казалось, не видела и хотела, о, как хотела прикоснуться…

Во всяком случае, к концу первых десяти дней Агата уже не убегала, а всегда была где-то поблизости: стояла в дверях или сидела поодаль на стуле под деревьями, а если мы отправлялись на прогулку, следовала за нами, отставая шагов на десять.

Ну, а Бабушка? Она ждала. Она не уговаривала и не принуждала. Она просто занималась своим делом — готовила завтраки, обеды и ужины, пекла пирожки с абрикосовым вареньем и почему-то всегда оставляла их то тут, то там, словно приманку для девчонок-сластен. И действительно, через час тарелки оказывались пустыми, пирожки и булочки съедены, разумеется, без всяких спасибо и прочего. А у повеселевшей Агаты, съезжавшей по перилам лестницы, подбородок был в сахарной пудре или со следами крошек.

Что касается нас с Тимоти, то у нас было такое чувство, что, едва успев взбежать на вершину горки, мы уже видели Бабушку далеко внизу и снова мчались за ней.

Но самым замечательным было то, что каждому из нас казалось, будто именно ему одному она отдает все свое внимание.

А как она умела слушать, что бы мы ей ни говорили! Помнила каждое слово, фразу, интонацию, каждую нашу мысль и даже нелепую выдумку. Мы знали, что в ее памяти, как в копилке, хранится каждый наш день, и если нам вздумается узнать, что мы сказали в такой-то день, час или минуту, стоит лишь попросить Бабушку, и она не заставит нас ждать.

Иногда мы устраивали ей проверку.

Помню, однажды я нарочно начал болтать какой-то вздор, а потом остановился, посмотрел на Бабушку и сказал:

— А ну-ка повтори: что я только что сказал?

— Ты, э-э…

— Давай, давай, говори.

— Мне кажется, ты… — И вдруг Бабушка зачем-то полезла в свою сумку. — Вот, возьми. — Из бездонной глубины сумки она извлекла и протянула мне — что бы вы думали?..

— Печенье с сюрпризом!

— Только что из духовки, еще тепленькое. Попробуй разломать вот это.

Печенье и вправду обжигало ладони. И, разломив его, я увидел внутри свернутую в трубочку бумажку.

«Буду чемпионом велосипедного спорта всего Западного побережья. А ну-ка повтори, что я только что сказал… Давай, давай, говори», — с удивлением прочел я.

Я даже рот раскрыл от изумления:

— Как это у тебя получается?

— У нас есть свои маленькие секреты. Это печенье рассказало тебе о том, что только что было. Хочешь, возьми еще.

Я разломил еще одно, развернул еще одну бумажку и прочел: «Как это у тебя получается?».

Я запихнул в рот оба печенья и съел их вместе с чудесными бумажками. Мы продолжали прогулку.

— Ну как? — спросила Бабушка.

— Очень вкусно. Здорово же ты их умеешь печь, — ответил я.

Тут мы от души расхохотались и пустились наперегонки.

И это тоже здорово у нее получалось. В таких соревнованиях она никогда не стремилась проиграть, но и не обгоняла, она бежала, чуть отставая, и поэтому мое мальчишечье самолюбие не страдало. Если девчонка обгоняет тебя или идет наравне — это трудно стерпеть. Ну а если она отстает на шаг или два — это совсем другое дело.

Мы с Бабушкой частенько делали такие пробежки — я впереди, она за мной — и болтали не закрывая рта.

А теперь я вам расскажу, что мне в ней нравилось больше всего.

Сам я, может быть, никогда и не заметил бы этого, если бы Тимоти не показал мне фотографии, которые он сделал. Тогда я тоже сделал несколько фотографий и сравнил, чьи лучше. Как только я увидел наши с Тимоти фотографии рядом, я заставил упирающуюся Агату тоже незаметно сфотографировать Бабушку.

А потом забрал все фотографии, пока никому не говоря о своих догадках. Было бы совсем неинтересно, если бы Агата и Тим тоже знали.

У себя в комнате я положил их рядом и тут же сказал себе: «Конечно! На каждой из них Бабушка совсем другая!» — «Другая?» — спросил я сам себя. «Да, другая». — «Постой, давай поменяем их местами». — Я быстро перетасовал фотографии. — «Вот она с Агатой. И похожа… на Агату! А здесь с Тимоти. Так и есть, она похожа на него! А это… Черт возьми, да ведь это мы бежим с ней, и здесь она такая же уродина, как я».

Ошеломленный, я опустился на стул. Фотографии упали на пол. Нагнувшись, я собрал их и снова разложил, уже на полу. Я менял их местами, раскладывая то так, то эдак. Сомнений не было! Нет, мне не привиделось!

— Ох, и умница ты, наша Бабушка! Или это Фанточини? До чего же хитры, просто невероятно, умнее умного, мудрее мудрого, добрее доброго…

Потрясенный, я вышел из своей комнаты и спустился вниз. Агата и Бабушка сидели рядышком и почти в полном согласии решали задачки по алгебре. Во всяком случае, видимых признаков войны я не заметил. Бабушка терпеливо выжидала, пока Агата не образумится, и никто не мог сказать, когда это произойдет и как приблизить этот час. А пока…

Услышав мои шаги, Бабушка обернулась. Я впился взглядом в ее лицо, следя за тем, как она «узнает» меня. Не показалось ли мне, что цвет ее глаз чуть-чуть изменился? А под тонкой кожей сильнее запульсировала кровь, или та жидкость, которая у роботов ее заменяет? Разве щеки Бабушки не вспыхнули таким же ярким румянцем, как у меня? Не пытается ли она стать на меня похожей? А глаза? Когда она следила за тем, как решает задачи Агата — Абигайль — Альджернон, разве в это время ее глаза не были светло-голубыми, как у Агаты? Ведь мои гораздо темнее.

И самое невероятное… когда она обращается ко мне, чтобы пожелать доброй ночи, или спрашивает, приготовил ли я уроки, разве мне не кажется, что даже черты ее лица меняются?..

Дело в том, что в нашей семье мы трое совсем не похожи друг на друга. Агата с удлиненным, тонким лицом — типичная англичанка. Она унаследовала от отца этот взгляд и норов породистой лошади. Форма головы, зубы, как у истой англичанки, насколько пестрая история этого острова позволяет говорить о чистоте англо-саксонской расы.

Тимоти — прямая противоположность: в нем течет итальянская кровь, унаследованная от предков нашей матери, урожденной Мариано. Он черноволос, с мелкими чертами лица, с жгучим взглядом, который когда-нибудь испепелит не одно женское сердце.

Что касается меня, то я славянин, и тут мою родословную можно проследить до прабабки по отцовской линии, уроженки Вены. Это ей я обязан высокими скулами с ярким румянцем, вдавленными висками и приплюснутым широковатым носом, в котором было больше от татарских предков, чем шотландских.

Поэтому, сами понимаете, сколь увлекательным занятием было наблюдать, как почти неуловимо менялась наша Бабушка. Когда она говорила с Агатой, черты лица удлинялись, становились тоньше, поворачивалась к Тимоти — и я уже видел профиль флорентийского ворона с изящно изогнутым клювом, а обращалась ко мне — и в моем воображении вставал образ кого бы, вы думали? Самой Екатерины Великой.

Я никогда не узнаю, как удалось Фанточини добиться этих чудеснейших превращений, да, признаться, и не хотел этого. Мне было достаточно неторопливых движений, поворота головы, наклона туловища, взгляда, таинственных взаимодействий деталей и узлов, из которых состояла Бабушка, такого, а не какого-либо другого изгиба носа, тонкой скульптурной линии подбородка, мягкой пластичности тела, чудесной податливости черт. Это была маска, но в данную минуту твоя, и никого больше. Вот она пересекает комнату и легонько касается кого-нибудь из нас, и под тонкой кожей ее лица начинается таинство перевоплощений; подходит к другому — и она уже поглощена им, как только может любящая мать.

Ну а если мы собирались вместе и говорили, перебивая друг друга? Что ж, эти перевоплощения были поистине загадочны. Казалось, ничто не бросается в глаза, и лишь я один, открывший эту тайну, способен что-либо заметить. И не перестаю удивляться и приходить в восторг.

Мне никогда не хотелось проникнуть за кулисы и разгадать секрет фокусника. Мне достаточно было иллюзий. Пусть Бабушкина любовь — это результат химических реакций, а щеки пылают потому, что их потерли ладонями, но я вижу, как искрятся теплом глаза, руки раскрываются для объятий, чтобы приголубить, согреть… Нас с Тимом, разумеется, ибо Агата продолжала противиться до того, самого страшного дня.

— Агамемнон…

Это уже стало веселой игрой. Даже Агата не возражала, хотя продолжала делать вид, что злится. Как-никак это доказывало ее превосходство над несовершенной машиной.

— Агамемнон! — презрительно фыркала она. — До чего же ты…

— Глупа? — подсказывала Бабушка.

— Я этого не говорю.

— Но ты думаешь, моя дорогая несговорчивая Агата… Да, конечно, у меня бездна недостатков, и этот, пожалуй, самый заметный. Всегда путаю имена. Тома могу назвать Тимом, а Тимоти то Тобиасом, то Томатом.

Агата прыснула. И тут Бабушка допустила одну из столь редких своих ошибок. Она протянула руку и ласково потрепала Агату по голове. Агата — Абигайль — Алисия вскочила как ужаленная. Агата — Агамемнон — Альсибиада — Аллегра — Александра — Аллиссон убежала и заперлась в своей комнате.

— Мне кажется, — глубокомысленно заметил потом Тимоти, — это оттого, что она начинает любить Бабушку.

— Ерундистика! Галиматья!

— Откуда ты набрался эдаких словечек?

— Вчера Бабушка читала Диккенса. Вздор, чушь, ерунда, черт побери! Не кажется ли вам, мастер Тимоти, что вы не по летам умны?

— Тут большого ума не требуется. Ясно и дураку. Чем сильнее Агата любит Бабушку, тем сильнее ненавидит себя за это. А чем больше запутывается, тем больше злится.

— Разве когда любят, то ненавидят?

— Вот осел. Еще как!

— Наверное, это потому, что любовь делает тебя беззащитным. Вот и ненавидишь людей, потому что ты перед ними весь как на ладони, такой как есть. Ведь только так и можно. Ведь если любишь, то не просто любишь, а любишь!!! — с массой восклицательных знаков…

— Неплохо сказано… для осла, — съехидничал Тим.

— Благодарю, братец.

И я отправился наблюдать, как Бабушка снова отходит на исходные позиции в поединке с девочкой — как ее там… Агата — Алисия — Алджернон?.. А какие обеды подавались в нашем доме! Да что обеды. Какие завтраки, полдники! Всегда что-то новенькое, но такое, что не пугало новизной. Тебе всегда казалось, будто ты уже это когда-то пробовал.

Нас никогда не спрашивали, что приготовить. Потому что пустое дело — задавать такие вопросы детям: они никогда не знают, а если сам скажешь, что будет на обед, непременно зафыркают и забракуют твой выбор. Родителям хорошо известна эта тихая непрекращающаяся война и как трудно в ней одержать победу. А вот наша Бабушка неизменно побеждала, хотя и делала вид, будто это совсем не так.

— Вот завтрак номер девять, — смущенно говорила она, ставя блюдо на стол. — Наверно, что-то ужасное боюсь, в рот не возьмете. Сама выплюнула, когда попробовала. Едва не стошнило.

Удивляясь, что роботу свойственны такие чисто человеческие недостатки, мы тем не менее не могли дождаться, когда же наконец можно будет наброситься на этот «ужасный» завтрак номер девять и проглотить его в мгновение ока.

— Полдник номер семьдесят семь, — извещала она. — Целлофановые кулечки, немножко петрушки и жевательной резинки, собранной на полу в зале кинотеатра после сеанса. Потом обязательно прополощите рот.

А мы чуть не дрались из-за добавки. Тут даже Абигайль — Агамемнон — Агата уже не пряталась, а вертелась у самого стола, а что касается отца, то он запросто набрал те десять фунтов веса, которых ему не хватало, и вид у него стал получше.

Когда же А. — А. — Агата почему-либо не желала выходить к общему столу, еда ждала ее у дверей ее комнаты, и в засахаренном яблоке на десерт торчал крохотный флажок, а на нем — череп и скрещенные кости. Стоило только поставить поднос, как он тут же исчезал за дверью.

Но бывали дни, когда Агата все же появлялась и, поклевав, как птичка, то с одной, то с другой тарелки, тут же снова исчезала.

— Агата! — в таких случаях укоризненно восклицал отец.

— Не надо, — тихонько останавливала его Бабушка. — Придет время, и она, как все, сядет за стол. Подождем еще.

— Что это с ней? — не выдержав, как-то воскликнул я.

— Просто она полоумная, вот и все, — заключил Тимоти.

— Нет, она боится, — ответила Бабушка.

— Тебя? — недоумевал я.

— Не столько меня, как того, что, ей кажется, я могу сделать, — пояснила Бабушка.

— Но ведь ты ничего плохого ей не сделаешь?

— Конечно, нет. Но она не верит. Надо дать ей время, и она поймет, что ее страхи напрасны. Если это не так, я сама отправлю себя на свалку.

Приглушенное хихиканье свидетельствовало о том, что Агата прячется за дверью.

Разлив суп по тарелкам, Бабушка заняла свое место за столом, напротив отца, и сделала вид, будто ест. Я так до конца и не понял — да, признаться, и не очень хотел, — что она все же делала со своей едой. Она была волшебницей, и еда просто исчезала с ее тарелок.

Однажды отец вдруг воскликнул:

— Я это уже ел. Помню, это было в Париже в маленьком ресторанчике, рядом с «Дё Маго». Лет двадцать или двадцать пять назад. — И в глазах его блеснули слезы. — Как вы это готовите? — наконец спросил он, опустив нож и вилку, и посмотрел через стол на это необыкновенное существо, этого робота… Нет, на эту женщину!

Бабушка спокойно выдержала его взгляд, так же как и наши с Тимоти взгляды; она приняла их, как драгоценный подарок, а затем тихо сказала:

— Меня наделили многим, чтобы я могла все это передать вам. Иногда я сама не знаю, что отдаю, но неизменно делаю это. Вы спрашиваете: кто я? Я — Машина. Но этим не все еще сказано. — Я — это люди, задумавшие и создавшие меня, наделившие способностью двигаться и действовать, совершать все то, что они хотели, чтобы я совершала. Следовательно, я — это они, их планы, замыслы и мечты. Я то, чем они хотели бы стать, но почему-либо не стали. Поэтому они создали большого ребенка, чудесную игрушку, воплотившую в себе все.

— Странно, — произнес отец. — Когда я был мальчиком, все тогда восставали против машин. Машина была врагом, она была злом, которое грозило обесчеловечить человека…

— Да, некоторые из них — это зло. Все зависит от того, как и для чего они создаются. Капкан для зверя, — простейшая из машин, но она хватает, калечит, рвет. Ружье ранит и убивает. Но я не капкан и не ружье. Я машина-Бабушка, а это больше, чем просто машина.

— Почему?

— Человек всегда меньше собственной мечты. Следовательно, если машина воплощает мечту человека, она больше того, кто ее создал. Что в этом плохого?

— Ничего не понимаю, — воскликнул Тимоти. — Объясни все сначала.

— О небо! — вздохнула Бабушка. — Терпеть не могу философских дискуссии и экскурсов в область эстетики. Хорошо, скажем так: человек отбрасывает тень на лужайку, и эта тень может достигнуть огромного размера. А потом человек всю жизнь стремится дотянуться до собственной тени, но безуспешно. Лишь в полдень человек догоняет свою тень, и то на короткое мгновение. Но сейчас мы с вами живем в такое время, когда человек может догнать любую свою Великую Мечту и сделать ее реальностью. С помощью машины. Вот поэтому машина становится чем-то большим, чем просто машина, не так ли?

— Что ж, может, и так, — согласился Тим.

— Разве кинокамера и кинопроектор — это всего лишь машины? Разве они не способны мечтать? Порой о прекрасном, а порой о том, что похоже на кошмар. Назвать их просто машиной и на этом успокоиться было бы неверно, как ты считаешь?

— Я понял! — воскликнул Тимоти и засмеялся, довольный своей сообразительностью.

— Значит, вы тоже чья-то мечта, — заметил отец. — Мечта того, кто любил машины и ненавидел людей, считавших, что машины — зло?

— Совершенно верно, — сказала Бабушка. — Его зовут Гвидо Фанточини, и он вырос среди машин. Он не мог мириться с косностью мышления и шаблонами.

— Шаблонами?

— Той ложью, которую люди пытаются выдать за истину. «Человек никогда не сможет летать» — тысячелетиями это считалось истиной, а потом оказалось ложью. Земля плоская, как блин; стоит ступить за ее край, и ты попадешь в пасть дракона — ложь, опровергнутая Колумбом. Сколько раз нам твердили, что машины жестоки? И это утверждали люди во всех отношениях умные и гуманные, а это была избитая, много раз повторяемая ложь. «Машина разрушает, она жестока и бессердечна, не способна мыслить, она — чудовище!».

Доля правды в этом, конечно, есть. Но лишь самая ничтожная. И Гвидо Фанточини знал это, и это не давало ему покоя, как и многим другим, таким, как он. Это возмущало его, приводило в негодование. Он мог бы ограничиться этим. Но он предпочел другой путь. Он сам стал изобретать машины, чтобы опровергнуть вековую ложь о них.

Он знал, что машинам чуждо понятие нравственности; они сами по себе ни плохи, ни хороши. Они никакие. Но от того, как и для чего вы будете создавать их, зависит преобладание добра или зла в людях. Например, автомобиль, эта жестокая сила, не способная мыслить куча металла, вдруг стал самым страшным в истории человечества растлителем душ. Он превращает мальчика-мужчину в фанатика, обуреваемого жаждой власти, безотчетной страстью к разрушению, и только к разрушению. Разве те, кто создавал автомобиль, хотели этого? Но так получилось.

Бабушка обошла вокруг стола и наполнила наши опустевшие стаканы прозрачной минеральной водой из указательного пальца левой руки.

— А между тем нужны другие машины, чтобы восполнить нанесенный ущерб. Машины, отбрасывающие грандиозные тени на лик Земли, предлагающие вам потягаться с ними, стать столь же великими. Машины, формирующие вашу душу, придающие ей нужную форму, подобно чудесным ножницам обрезая все лишнее, ненужное, огрубелости, наросты, заусеницы, рога, копыта, в поисках совершенства формы. А для этого нужны образцы.

— Образцы? — переспросил я.

— Да, нужны люди, с которых можно брать пример. Чем усерднее человек следует достойному примеру, тем дальше уходит от своего волосатого предка.

Бабушка снова заняла свое место за столом.

— Вот почему вы, люди, тысячелетиями имели королей, проповедников, философов, чтобы, указывая на них, твердить себе: «Они благородны, и мне следует походить на них. Они достойный пример». Но будучи всего лишь людьми, достойнейшие из проповедников и гуманнейшие из философов делали ошибки, выходили из доверия, впадали в немилость. Разочаровываясь, люди становились жертвой скептицизма или, что еще хуже, холодного цинизма, добродетель отступала, а зло торжествовало.

— А ты? Ты, конечно, никогда не ошибаешься, ты совершенство, ты всегда лучше всех!

Голос донесся из коридора, где, мы знали, между кухней и столовой, прижавшись к стене, стояла Агата и, разумеется, слышала каждое слово.

Но Бабушка даже не повернулась, а спокойно продолжала, обращаясь к нам:

— Конечно, я не совершенство, ибо что такое совершенство? Но я знаю одно: будучи механической игрушкой, я лишена пороков, я неподкупна, свободна от алчности и зависти, мелочности и злобы. Мне чуждо стремление к власти ради власти. Скорость не кружит мне голову, страсть не ослепляет и не делает безумной. У меня есть достаточно времени, более чем достаточно, чтобы впитывать нужную информацию и знания о любом идеале человека, чтобы потом уберечь его, сохранить в чистоте и неприкосновенности. Скажите мне, о чем вы мечтаете, укажите ваш идеал, вашу заветную цель. Я соберу все, что известно о ней, я проверю и оценю и скажу, что сулит вам исполнение вашего желания. Скажите, какими вы хотели бы быть добрыми, любящими, чуткими и заботливыми, уравновешенными и трезвыми, человечными… и я проверю, заглянув в будущее, все дороги, по которым вам суждено пройти. Я буду факелом, который осветит вам путь в неизвестность и направит ваши шаги.

— Следовательно, — сказал отец, прижимая к губам салфетку, — когда мы будем лгать…

— Я скажу правду.

— Когда мы будем ненавидеть…

— Я буду любить, а это означает дарить внимание и понимать, знать о вас все, и вы будете знать, что, хотя мне все известно, я сохраню вашу тайну и не открою ее никому. Она будет нашей общей драгоценной тайной, и вам никогда не придется пожалеть о том, что я знаю слишком много.

Бабушка поднялась и стала собирать пустые тарелки, но ее глаза все так же внимательно смотрели на нас. Вот, проходя мимо Тимоти, она коснулась его щеки, легонько тронула меня за плечо, а речь ее лилась ласково и ровно, словно тихая река уверенности и покоя, до берегов заполнившая наш опустевший дом и наши жизни.

— Подождите, — воскликнул отец и остановил ее. Он посмотрел ей в глаза, он собирался с силами для какого-то шага. Тень омрачила его лицо. Наконец он сказал: — Ваши слова о любви, внимании и прочем. Черт побери, женщина, ведь за ними ничего нет… там!

И он указал на ее голову, лицо, глаза и на все то, что было за ними, — на светочувствительные линзы, миниатюрные батарейки и транзисторы.

— Вас-то там нет!

Бабушка переждала одну, две, три секунды.

А потом ответила:

— Да, меня там нет, но зато там есть все вы — Тимоти, Том, Агата и вы, их отец. Все ваши слова и поступки я бережно собираю и храню. Я хранилище всего, что сотрется из вашей памяти и лишь смутно будет помнить сердце. Я лучше старого семейного альбома, который медленно листают и говорят: вот это было в ту зиму, а это в ту весну. Я сохраню то, что забудете вы. И хотя споры о том, что такое любовь, будут продолжаться еще не одну тысячу лет, мы с вами, может быть, придем к выводу, что любовь — это когда кто-то может вернуть человеку самого себя. Возможно, любовь — это если кто-то, кто все видит и все помнит, помогает нам вновь обрести себя, но ставшим чуточку лучше, чем был, чем смел мечтать…

Я ваша семейная память, а со временем, может быть, память всего рода человеческого. Только это будет не сразу, а спустя какое-то время, когда вы сами об этом попросите. Я не знаю, какая я. Я не способна осязать, не знаю, что такое вкус и запах. И все же я существую. И мое существование усиливает вашу способность ощущать все. Разве в этом предопределении не заключена любовь?

Она ходила вокруг стола, смахивая крошки, складывая стопкой грязные тарелки, и в ней не было ни безвольной покорности, ни застывшей гордости.

— Что я знаю? Прежде всего я знаю, что испытывает семья, потерявшая кого-либо из близких. Казалось бы, невозможно отдавать каждому все свое внимание в равной степени, но я делаю это. Каждому из вас я отдаю свои знания, свое внимание и свою любовь. Мне хочется стать чем-то вроде семейного пирога, теплого и вкусного и чтобы каждому досталось поровну. Никто не должен быть обделен. Кто-то плачет — я спешу утешить, кто-то нуждается в помощи — я буду рядом. Кому-то захочется прогуляться к реке — я пойду с ним. По вечерам я не буду усталой и раздраженной и поэтому не стану ворчать и браниться по пустякам. Мои глаза не утратят зоркости, голос — звонкости, руки — уверенности, внимание не ослабеет.

— Но, — промолвил отец, сначала неуверенно дрогнувшим, а потом окрепшим голосом, в котором прозвучали нотки вызова, — но вас нет во всем этом, нет! А ведь любовь…

— Если быть внимательной означает любить, тогда я люблю. Если понимать означает любить, тогда я люблю. Если прийти на помощь, не дать совершить ошибку, быть доброй и чуткой означает любить, тогда я люблю.

Вас четверо, не забывайте. И каждый из вас — единственный и неповторимый. Он получит от меня все и всю меня. Даже если вы будете говорить все вместе, я все равно буду слушать только одного из вас, так, словно он один и существует. Никто не почувствует себя обойденным. Если вы согласны и позволите мне употребить это странное слово, я буду «любить» вас всех.

— Я не согласна! — закричала Агата.

Тут даже Бабушка обернулась. Агата стояла в дверях.

— Я не позволю тебе, ты не смеешь, ты не имеешь права! — кричала Агата. — Я тебе не разрешаю! Это ложь! Меня никто не любит. Она сказала, что любит, и обманула. Она сказала и солгала!

— Агата! — Отец вскочил со стула.

— Она? — переспросила Бабушка. — Кто?

— Мама! — раздался вопль самого горького отчаяния. — Она говорила: я люблю тебя. А это была ложь! Люблю, люблю! Ложь, ложь! И ты тоже такая. Но ты еще пустая внутри, поэтому ты еще хуже. Я ненавижу ее. А теперь ненавижу тебя!

Агата круто повернулась и бросилась прочь по коридору. Хлопнула входная дверь.

Отец сделал движение, но Бабушка остановила его.

— Позвольте мне.

Она быстро направилась к двери, скользнула в коридор и вдруг побежала, да, побежала, легко и очень быстро.

Это был старт чемпиона. Куда нам поспеть за ней, но, беспорядочно толкаясь и что-то крича, мы тоже бросились вслед, пересекли лужайку, выбежали за калитку.

Агата уже мчалась по краю тротуара, петляя из стороны в сторону, поминутно оглядываясь на нас, уже настигавших ее. Бабушка бежала впереди, она тоже что-то крикнула, и тут Агата, не раздумывая, бросилась на мостовую, почти пересекла ее, как вдруг откуда ни возьмись машина. Нас оглушил визг тормозов, вопль сирены. Агата заметалась, но Бабушка была уже рядом. Она с силой оттолкнула Агату, и в то же мгновение машина, не сбавляя своей чудовищной скорости, врезалась в цель — в нашу драгоценную Электронную Игрушку, в чудесную мечту Гвидо Фанточини. Удар поднял Бабушку в воздух, но ее простертые вперед руки все еще удерживали, умоляли, просили остановиться безжалостное механическое чудовище. Тело Бабушки успело еще дважды перевернуться в воздухе, пока машина наконец затормозила и остановилась. Я увидел, что Агата лежит на мостовой целехонькая и невредимая, а Бабушка как-то медленно и словно нехотя опускается на землю. Упав на мостовую, она еще скользила по ней ярдов пятьдесят, ударилась обо что-то, отскочила и наконец застыла, распластавшись. Стон отчаяния и ужаса вырвался из наших уст.

Затем наступила тишина. Лишь Агата жалобно всхлипывала на асфальте, готовая разрыдаться уже по-настоящему.

А мы все стояли, неспособные двинуться с места, парализованные видом смерти, страшась подойти и посмотреть на то, что лежит там, за замершей машиной и перепуганной Агатой, и поэтому мы заплакали и запричитали, и каждый, должно быть, про себя молил небо, чтобы самого страшного не случилось… Нет, нет, только не это!..

Агата подняла голову, и ее лицо было лицом человека, который знал, предвидел, даже видел воочию, но отказывается верить и не хочет больше жить. Ее взгляд отыскал распростертое женское тело, и слезы брызнули из глаз. Агата зажмурилась, закрыла лицо руками и в отчаянии упала на асфальт, чтобы безутешно зарыдать…

Наконец я заставил себя сделать шаг, потом другой, затем пять коротких, похожих на скачки шагов и, когда я наконец оказался рядом с Агатой, увидел ее, сжавшуюся в комочек, упрятавшую голову так далеко, что рыдания доносились откуда-то из глубины ее съежившегося тела, я вдруг испугался, что не дозовусь ее, что она никогда не вернется к нам, сколько бы я ни молил, ни просил и ни грозил… Поглощенная своим неутешным горем, Агата продолжала бессвязно повторять: «…Ложь, все ложь! Как я говорила… и та и другая… все обман!».

Я опустился на колени, бережно обнял ее, так, словно собирал воедино, — хотя глаза видели, что она целехонькая, руки говорили другое. Я остался с Агатой, обнимал и гладил ее и плакал вместе с ней. Потому что не было никакого смысла помогать Бабушке. Подошел отец, постоял над нами и сам опустился на колени рядом. Это было похоже на молитву, посреди мостовой, и какое счастье, что не было больше машин.

— Кто «другая», Агата, кто? — спрашивал я.

— Та, мертвая! — наконец почти выкрикнула она.

— Ты говоришь о маме?

— О мама! — простонала она, вся дрожа и сжавшись еще больше, совсем похожая на младенца. — Мама умерла, мама! Бабушка тоже, она ведь обещала всегда любить, всегда-всегда, обещала быть другой, а теперь посмотри, посмотри… Я ненавижу ее, ненавижу маму, ненавижу их всех… ненавижу!

— Конечно, — вдруг раздался голос. — Ведь это так естественно, иначе и быть не могло. Как же я была глупа, что не поняла сразу!

Голос был такой знакомый. Мы не поверили своим ушам.

Мы обернулись.

Агата, еще не смея верить, чуть приоткрыла глаза, потом широко распахнула их, заморгала, приподнялась и застыла в этой позе.

— Какая же я глупая! — продолжала Бабушка. Она стояла рядом и смотрела на нашу семейную группу, видела наши застывшие лица и внезапное пробуждение.

— Бабушка!

Она возвышалась над нами плачущими, убитыми горем. Мы боялись верить своим глазам.

— Ты ведь умерла! — наконец не выдержала Агата. — Эта машина…

— Она ударила меня, это верно, — спокойно сказала Бабушка, — и я даже несколько раз перевернулась в воздухе, затем упала на землю. Вот это был удар! Я даже испугалась, что разъединятся контакты, если можно назвать испугом то, что я почувствовала. Но затем я поднялась, села, встряхнулась как следует, и все отлетевшие молекулы моей печатной схемы встали на свои места и вот, небьющаяся и неломающаяся, я снова с вами. Разве это не так?

— Я думала, что ты уже… — промолвила Агата.

— Да, это случилось бы со всяким другим. Еще бы, если бы тебя так ударили да еще подбросили в воздух, — сказала Бабушка, — но только не со мной, дорогая девочка. Теперь я понимаю, почему ты боялась и не верила мне. Ты не знала, какая я. А у меня не было возможности доказать тебе свою живучесть. Как глупо с моей стороны не предвидеть этого. Я давно должна была успокоить тебя. Подожди. — Она порылась в своей памяти, нашла нужную ленту, видимую только ей одной, и прочла, что было записано на ней, должно быть, еще в незапамятные времена: — Вот слушай. Это из книги о воспитании детей. Ее написала одна женщина, и совсем недавно кое-кто смеялся над ее словами, обращенными к родителям:

«Дети простят вам любую оплошность и ошибку, но помните: они никогда не простят вам вашей смерти».

— Не простят, — тихо произнес кто-то из нас.

— Разве могут дети понять, почему вы вдруг ушли? Только что были, а потом вас нет, вы ушли и не вернулись, не сказав ни слова, не объяснив, не простившись и не оставив даже записки, ничего.

— Не могут, — согласился я.

— Вот так-то, — сказала Бабушка, присоединяясь к нашей маленькой группе и тоже встав на колени возле Агаты, которая уже не лежала, а сидела, и слезы текли по ее лицу, но не те слезы, в которых тонет горе, а те, что смывают последние его следы.

— Твоя мама ушла, чтобы не вернуться. Как могла ты после этого кому-нибудь верить? Если люди уходят и не возвращаются, разве можно им верить? Поэтому, когда пришла я, что-то зная о вас, а что-то не зная совсем, я долго не понимала, почему ты отвергаешь меня, Агата? Ты просто боялась, что я тоже обману и уйду. А два ухода, две смерти в один короткий год — это было бы слишком! Но теперь ты веришь мне, Абигайль?

— Агата, — сама того не сознавая, по привычке поправила ее моя сестра.

— Теперь ты веришь, что я всегда буду с вами, всегда?

— О да, да! — воскликнула Агата, и снова слезы полились ручьем. Мы тоже, не выдержав, заревели, прижавшись друг к другу, а вокруг нас уже останавливались машины и выходили люди, чтобы узнать, что случилось, выяснить, сколько человек погибло и сколько осталось в живых.

Вот и конец этой истории.

Вернее, почти конец.

Ибо после этого мы зажили счастливо. То есть Бабушка, Агата — Агамемнон — Абигайль, Тимоти, я и наш отец. Бабушка, словно в праздник, вводила нас в мир, где били фонтаны латинской, испанской, французской поэзии, мощно струился Моби Дик и прятались изящные, словно струи версальских фонтанов, невидимые в затишье, но зримые в бурю поэтические родники. Вечно наша Бабушка, наши часы, маятник, отмеривающий бег времени, циферблат, где мы читали время в полдень, а ночью, измученные недугом, открыв глаза, неизменно видели рядом — она терпеливо ждала, чтобы успокоить ласковым словом, прохладным прикосновением, глотком вкусной родниковой воды из своего чудо-пальца, охлаждающей пересохший от жара, шершавый язык. Сколько тысяч раз на рассвете она стригла траву на лужайке, а по вечерам смахивала незримые пылинки в доме, осевшие за день, и, беззвучно шевеля губами, повторяла урок, который ей хотелось, чтобы мы выучили во сне.

Наконец одного за другим проводила она нас в большой мир. Мы уезжали учиться. И когда настал черед Агаты, Бабушка тоже стала готовиться к отъезду.

В последний день этого последнего лета мы застали ее в гостиной, в окружении чемоданов и коробок. Она сидела, что-то вязала и поджидала нас. И хотя она не раз говорила нам об этом, мы восприняли это как жестокий удар, злой и ненужный сюрприз.

— Бабушка! Что ты собираешься делать?

— Я тоже уезжаю в колледж. В известном смысле, конечно. Я возвращаюсь к Гвидо Фанточини, в свою Семью.

— Семью?

— В семью деревянных кукол, буратино. Так называл он нас поначалу, а себя — папа Карло. Лишь потом он дал нам свое настоящее имя — Фанточини. Вы были моей семьей. А теперь пришло время мне вернуться к моим братьям и сестрам, теткам и кузинам, к роботам, которые…

— …которые что? Что они там делают?.. — перебила ее Агата.

— Кто что, — ответила Бабушка. — Одни остаются, другие уходят. Одних разбирают на части, четвертуют, так сказать, чтобы из их частей комплектовать новые машины, заменять износившиеся детали. Меня тоже проверят, выяснят, на что я еще гожусь. Может случиться, что я снова понадоблюсь и меня тут же отправят учить других мальчиков и девочек и опровергать еще какую-нибудь очередную ложь и небылицу.

— Они не должны четвертовать тебя! — воскликнула Агата.

— Никогда! — воскликнул я, а за мной Тимоти.

— У меня стипендия! Я всю отдам ее тебе, только… — волновалась Агата.

Бабушка перестала раскачиваться в качалке, казалось, она смотрит на спицы и разноцветный узор из шерсти, который только что связала.

— Я не хотела вам говорить этого, но раз уж вы спросили, то скажу: совсем за небольшую плату можно снять комнатку в доме с общей гостиной и большим темным холлом, где тихо и уютно и где живут тридцать или сорок таких, как я, электронных бабушек, которые любят сидеть в качалках и вспоминать о прошлом. Я не была там. Я, в сущности, родилась совсем недавно. За скромный ежемесячный или ежегодный взнос я могу жить там вместе с ними и слушать, что они рассказывают о себе, чему научились и что узнали в этом большом мире, и сама могу рассказывать им, как счастлива я была с Томом, Тимом и Агатой и чему они научили меня.

— Но это ты… ты нас учила!

— Это вы так думаете, — сказала Бабушка. — Но все было как раз наоборот. Вернее, вы учились у меня, а я у вас. И все это здесь, во мне. Все, из-за чего вы проливали слезы, над чем потешались. Обо всем этом я расскажу им, а они расскажут мне о других мальчиках и девочках и о себе тоже. Мы будем беседовать и будем становиться мудрее, спокойнее и лучше с каждым десятилетием, двадцатилетием, тридцатилетием. Общие знания нашей Семьи удвоятся, утроятся, наша мудрость и опыт не пропадут даром. Мы будем сидеть в гостиной и ждать, и, может быть, вы вспомните о нас и позовете, если вдруг заболеет ваш ребенок или, не дай бог, семью постигнет горе и кто-нибудь уйдет навсегда. Мы будем ждать, становясь старше, но не старея, все ближе к той грани, когда однажды и нас постигнет счастливая судьба того, чье забавное и милое имя мы вначале носили.

— Буратино, да! — воскликнул Тим.

Бабушка кивнула головой.

Я знал, что она имела в виду. Тот день, когда, как в старой сказке, добрый и храбрый Буратино, мертвая деревянная кукла, заслужил право стать живым человеком И вдруг я увидел всех этих буратино и фанточини, целые поколения их: они обмениваются знаниями и опытом, тихонько переговариваются в просторных, располагающих к беседе гостиных и ждут своего дня, который, мы знали, никогда не придет.

Бабушка, должно быть, прочла это в моих глазах.

— Посмотрим, — сказала она. — Поживем — увидим.

— О бабушка! — не выдержала Агата и разрыдалась так, как когда-то много лет назад — Тебе не надо ждать. Ты и сейчас живая Ты всегда живая. Ты всегда была для нас только такой!

Она бросилась старой женщине на шею, и тут мы все бросились обнимать и целовать нашу Бабушку, а потом покинули дом, вертолеты унесли нас в далекие колледжи и в далекие годы, и последними словами Бабушки, прежде чем мы поднялись в осеннее небо, были:

— Когда вы совсем состаритесь, будете беспомощны и слабы, как дети, когда вам снова нужна будет забота и ласка, вспомните о старой няне, глупой и вместе с тем мудрой подруге вашего детства, и позовите меня. Я приду, не бойтесь, и в нашей детской снова станет шумно и тесно.

— Мы никогда не состаримся! — закричали мы. — Этого никогда не случится!

— Никогда! Никогда!..

Мы улетели.

Промелькнули годы. Мы состарились: Тим, Агата и я. Наши дети стали взрослыми и покинули родительский дом, наши жены и мужья покинули этот мир, и вот теперь — хотите верьте, хотите нет — совсем по Диккенсу, мы снова в нашем старом доме.

Я лежу в своей спальне, как лежал мальчишкой семьдесят, о боже, целых семьдесят лет назад! Под этими обоями есть другие, а под ними еще и еще одни и наконец старые обои моего детства, когда мне было всего девять лет.

Верхние обои местами оборваны, и я без труда нахожу под ними знакомых слонов и тигров, красивых и ласковых зебр и свирепых крокодилов. Не выдержав, я посылаю за обойщиками и велю им снять все обои, кроме этих, последних. Милые зверюшки снова будут на воле.

Мы шлем еще одно послание. Мы ждем.

Мы зовем. «Бабушка! Ты обещала, что вернешься, как только будешь нам нужна. Мы больше не узнаем ни себя, ни время. Мы стары. Ты нам нужна!».

В трех спальнях старого дома в поздний час трое беспомощных, как младенцы, стариков приподнимаются на своих постелях, и из их сердец рвется беззвучное:

«Мы любим! Мы любим тебя!».

Там, там в небе! — вскакиваем мы по утрам, — разве это не тот вертолет, который?.. Вот он сейчас опустится на лужайку.

Она будет там, на траве перед домом. Ведь это ее саркофаг! И наши имена на полосках холста, в который завернуто ее прекрасное тело, и маска, скрывающая лицо!

Золотой ключик по-прежнему на груди у Агаты, теплый, ждущий заветной минуты. Когда же она наступит? Подойдет ли ключик? Повернется ли он, заведется ли пружина?

День поминовения усопших.

The Tombling Day 1952 год.

Переводчик: И. Оранский.

Был день поминовения усопших, и все, включая бабушку Лоблилли, шли по залитой солнцем дороге и сейчас остановились среди зелени под высоким небом Миссури, и пахло приближающейся осенью, и среди травы распускались цветы.

— Вот мы и пришли, — сказала бабушка Лоблилли, опираясь на палку, и оглядела всех своими сияющими карими глазами, и сплюнула на пыльную дорогу.

Кладбище находилось на склоне небольшого холма. Там были осевшие могильные холмики и деревянные доски с именами умерших, в тишине гудели пчелы, в безоблачном голубом небе расцветали красивые бабочки.

Высокие загорелые мужчины и женщины в платьях из крашеной пряжи долго и молча стояли, глядя на могилы своих предков.

— Ну что ж, за дело! — произнесла бабушка и заковыляла по мокрой траве, приминая ее своей палкой.

Люди принесли с собой лопаты и корзины с маргаритками и сиренью. В августе начали прокладывать дорогу, которая должна пройти через кладбище, и так как в течение пятидесяти лет здесь уже никого не хоронили, родственники согласились перенести останки в другое место.

Бабушка Лоблилли опустилась на колени, и лопатка дрожала в ее руке. Никто не обращал на нее внимания. Все были заняты своими делами.

— Бабушка, — произнес Джозеф Пайкс, заслоняя от нее солнце. — Бабушка, тебе здесь делать нечего. Это могила Уильяма Симмонса, бабушка.

Услышав его голос, все бросили работу и прислушались, но услышали только, как хлопают крыльями бабочки в прохладном полуденном небе.

Бабушка подняла на него глаза.

— Ты думаешь, я не знаю, чья это могила? Я не видела Уильяма Симмонса шестьдесят лет, но сегодня я решила навестить его.

Она копала жирную землю и притихла, и погрузилась в воспоминания, и говорила сама с собой и с теми, кто мог слышать.

— Шестьдесят лет назад он был красивым парнем, ему было всего двадцать три. А я, мне было двадцать, и у меня были золотистые волосы, белые руки и шея, и щеки, как спелые вишни. Шестьдесят лет назад мы собирались пожениться, потом он заболел и умер. И я осталась одна, и я помню, как его могильный холмик размывали дожди…

Все уставились на нее.

— Но все же, бабушка… — сказал Джозеф Пайкс.

Могила была неглубокой и вскоре она увидела длинный железный ящик.

— Помогите! — крикнула она.

Девять мужчин начали поднимать гроб из могилы, а бабушка тыкала в них своей палкой.

— Осторожно! Легче! Хорошо!

Они опустили гроб на землю.

— А теперь, джентльмены, — произнесла она, — будьте так добры, отнесите на некоторое время мистера Симмонса ко мне домой.

— Мы собираемся перенести его на новое кладбище, — заявил Джозеф Пайкс.

Бабушка окинула его колючим взглядом.

— Вы отнесете этот ящик прямо ко мне домой. Буду вам весьма признательна.

Они смотрели, как она ковыляет вниз по дороге. Затем взглянули на гроб, друг на друга и поплевали на руки.

Через пять минут они втиснули гроб в дверь ее маленького домика и поставили его около пузатой печки.

Она налила им по стаканчику.

— А теперь поднимите крышку, — сказала она. — Не каждый день встречаешься со старыми друзьями.

Мужчины не шелохнулись.

— Что ж, если не хотите, я сама.

И она начала колотить палкой по крышке гроба, сбивая покрывавший ее слой земли. По полу побежали пауки. Запахло свежевспаханной весенней землей. Мужчины взялись за крышку. Бабушка отступила назад.

— Давайте!

Она величественно взмахнула палкой, как древняя богиня.

И крышка поднялась. Мужчины положили ее на пол и повернулись.

Изо всех ртов вырвался звук, напоминавший дуновение октябрьского ветра.

В гробу, среди поднимавшихся вверх золотистых пылинок, лежал Уильям Симмонс. Он спал с еле заметной улыбкой на лице и сложенными на груди руками, парадно одетый и абсолютно никому не нужный.

Бабушка Лоблилли протяжно застонала.

— Он сохранился.

И это была правда. Целый и невредимый, как жук в своем панцире: прекрасная белая кожа, небольшие веки над красивыми глазами, как лепестки цветка, губы не утратили своего цвета, волосы аккуратно причесаны, галстук завязан, ногти острижены. В общем, с того дня, как его зарыли в землю, облик его не изменился.

Бабушка стояла, крепко зажмурив глаза, прижав руки ко рту и ловя собственное дыхание. Она не могла разглядеть его.

— Где мои очки? — закричала она. — Вы что, не можете их найти? — вновь раздался ее крик. Она искоса взглянула на тело.

— Бог с ними, — сказала она, подходя ближе. В комнате воцарилась тишина. Она вздохнула и задрожала, и заворковала над гробом.

— Он сохранился, — заметила одна женщина. — Целехонек.

— Но так не бывает, — заявил Джозеф Пайкс.

— Как видишь, бывает, — ответила женщина.

— Шестьдесят лет под землей. Он не мог сохраниться.

Угасал солнечный свет, последние бабочки сели на цветы и слились с ними.

Бабушка Лоблилли вытянула морщинистую дрожащую руку.

— Земля и воздух сохранили его. Эта сухая почва вполне для этого подходит.

— Он молод, — тихо простонала одна женщина. — Так молод.

— Да, — сказала бабушка, глядя на него. — Он, двадцатитрехлетний, лежит в гробу, а я, которой скоро восемьдесят, стою здесь. — И снова зажмурилась.

— Успокойся, бабушка, — дотронулся до ее плеча Джозеф Пайкс.

— Да, он лежит здесь, двадцатитрехлетний, молодой и красивый, а я, — она еще крепче зажмурилась, — я, склонившаяся над ним, никогда не буду уже молодой, я, старая и высохшая, никогда уже не смогу стать молодой. О боже! Смерть сохраняет людям молодость. Посмотрите, как добра была к нему смерть.

Она медленно ощупала свое тело и лицо и повернулась к остальным.

— Смерть лучше жизни. Почему я тоже не умерла тогда? Сейчас бы мы, оба молодые, были вместе. Я, в своем гробу, в белом подвенечном платье с кружевами, глаза, сияющие радостью смерти, закрыты, руки сложены на груди, словно для молитвы.

— Хватит, бабушка.

— Это мое дело! Почему я тоже не умерла? Тогда, если бы он вернулся, как сегодня, чтобы увидеть меня, я бы так не выглядела!

Она яростно ощупывала свое морщинистое лицо и беззубый рот, щипала обвисшую кожу, выдергивала седые волосы и с ужасом смотрела на них.

— Какое прекрасное возвращение! — Она вытянула свои костлявые руки. — Разве может двадцатитрехлетнему мужчине нравиться старуха семидесяти девяти лет, у которой в жилах не кровь, а гнилая жижа. Меня обманули. Смерть дала ему вечную молодость. Посмотрите на меня — жизнь этого не сделала.

— Да, но у тебя есть кое-что другое, — заметил Джозсф Пайкс. — Он не молод. Ему далеко за восемьдесят.

— Ты дурак, Джозеф Пайкс. Он не изменился, тысячи дождей не причинили ему вреда. И он вернулся, чтобы посмотреть на меня, и теперь найдет себе кого-нибудь помоложе. Неужели ему нужна будет старуха?

— Ему давно уже никто не нужен, — произнес Джозеф Пайкс.

Бабушка оттолкнула его.

— Уходите все. Это не ваш гроб, не ваша крышка и не ваш жених! Оставьте гроб здесь, по крайней мере, на ночь, и завтра выкопайте новую могилу.

— Ладно, бабушка, он был твоим возлюбленным. Я приду завтра рано утром. Только не плачьте больше.

— Именно слезы мне сейчас и нужны.

Она неподвижно стояла посреди комнаты до тех пор, пока все не вышли. Через некоторое время она взяла свечку, зажгла ее, посмотреть в окно и увидела, что кто-то стоит на горе. Джозеф Пайкс. Она решила, что он простоит там до рассвета и не стала прогонять его. Она больше не выглядывала в окно, но знала, что он там, и ей было спокойнее.

Она подошла к гробу и взглянула на Уильяма Симмонса.

Она пристально глядела на него широко раскрытыми глазами, она смотрела на его руки и помнила, какими они были в действии. Она помнила, как они держали поводья, поднимаясь то вверх, то вниз. Она помнила, как он причмокивал губами, когда лошадь, запряженная в экипаж, шла иноходью, и экипаж ехал по лугам, залитым лунным светом. Она помнила ласку этих рук.

Она дотронулась до его одежды.

— Но его хоронили не в этом! — вдруг выпалила она. И все же она знала, что это не так. За эти шестьдесят лет изменился не костюм, а ее память.

Охваченная внезапным страхом, она долго рыскала в поисках очков и, наконец, нашла и надела их.

— Да, но ведь это не Уильям Симмонс! — воскликнула она.

Но она знала, что и это не так. Это был никто иной, как Уильям Симмонс.

— Но его подбородок не был таким вытянутым! — тихо вскрикнула она. — Или был? И его волосы. Они были прекрасного рыжего цвета, я помню! А эти — каштановые. И нос, я не помню, чтобы он был курносым.

Она стояла над этим странным человеком и постепенно осознавала, что это действительно Уильям Симмонс. Она осознала то, что ей следовало знать: умершие изменяются в человеческой памяти — вы представляете их себе, воссоздаете образ, изменяете, что-то добавляете, вытягиваете тело, опять изменяете, лепите и заканчиваете создавать образ, когда вам кажется, что все в полном порядке.

Она испытывала смущение и чувство утраты. Ей не надо было открывать гроб. Или, по крайней мере, надо было быть умнее и не надевать очки. Без них она не могла четко рассмотреть его, и того, что она видела, было достаточно, чтобы заполнить пробелы в памяти. Но сейчас, когда она была в очках…

Она снова и снова всматривалась в его лицо. Она начала понемногу узнавать его. За шестьдесят лет его образ в ее сердце изменился и теперь его заменил образ человека, которого она знала на самом деле. На него приятно было посмотреть. Чувство утраты исчезло. Это был тот самый человек, именно он. Так всегда бывает, когда не видишь человека годами, а потом он возвращается, чтобы навестить тебя. Сначала чувствуешь себя неловко. А потом это проходит.

— Да, это ты, — рассмеялась она. — Я наконец-то узнаю тебя. Я узнаю твой лукавый взгляд.

Она снова зарыдала. Если бы только она могла обмануть себя, если бы только она могла сказать: «Посмотрите на него, он выглядит иначе. Это не тот человек, которого я любила!» — ей бы стало легче. Но тогда маленькие человечки в ее мозгу закачались бы на своих крошечных качалках и захихикали, и сказали бы:

— Нас не проведешь, бабушка.

Да, как легко отрицать, что это он. И чувствовать облегчение. Но она не отрицала. Ей стало очень грустно, потому что он был молод, как весенний ручей, а она стара, как океан.

— Уильям Симмонс! — крикнула она. — Не смотри на меня! Я знаю, что ты все еще любишь меня, сейчас я стану красивее!

Она разворошила угли в печке, быстро нагрела щипцы для завивки волос и завивала волосы до тех пор, пока ее голова не покрылась седыми кудряшками. Она надкусила вишню и накрасила губы, щипала щеки, пока не появился румянец. Она начала выбрасывать из сундука старые тряпки и наконец, нашла выцветшее платье из голубого бархата и надела его.

И яростно уставилась на себя в зеркало.

— Нет, нет! — она застонала и закрыла глаза. — Я не в силах стать моложе тебя, Уильям Симмонс! Даже если я сейчас умру, ничего не изменится.

Ее охватило отчаянное желание убежать навеки в леса, упасть в кучу листьев и вместе с ними превратиться в дымящийся прах. Она мчалась через всю комнату, решив никогда больше сюда не возвращаться. Но когда она распахнула дверь, в комнату ворвался холодный ветер, и она услышала звук, который заставил ее остановиться.

Ветер пролетел по комнате и ворвался внутрь гроба.

Казалось, что Уильям Симмонс зашевелился.

Бабушка захлопнула дверь.

Она медленно пошла назад, чтобы мельком взглянуть на него.

Он постарел на десять лет.

На его руках легко появились морщины.

— Уильям Симмонс!

В течение следующего часа его лицо все старело. Щеки ввалились и стали сморщенными, как сжатый кулак, как печеное яблоко. Казалось, что его тело слеплено из ярко-белого снега, который начал таять в домашнем тепле. Оно напоминало обуглившуюся головешку. Под воздействием воздуха у глаз и рта глубоко запали морщины. Затем миллионы морщинок избороздили все лицо: так камень от удара молотом покрывался трещинами. Тело корчилось в агонии времени. Сорок лет, пятьдесят, шестьдесят! Семьдесят, восемьдесят, сто! Стареет, стареет! Раздавались звуки, напоминавшие шуршание и шелест листьев, сто десять, сто двадцать, дальше — больше, конец!

Бабушка Лоблилли простояла над гробом всю морозную ночь, ее старые хрупкие кости начали ныть. Дрожа от холода, она наблюдала за происходящими переменами. Она была свидетелем всех невероятностей. На сердце было легко. Тоска пропала. Наступило облегчение.

Прислонившись к стулу, она спокойно задремала.

Оранжевые лучи солнца осветили лес, ожили птицы, муравьи и вода в ручье, и неторопливо задвигались каждый в своем направлении.

Наступило утро.

Бабушка проснулась и посмотрела на Уильяма Симмонса.

— Ох, — вздохнула она.

От ее вздоха кости в гробу зашевелились, сгорая в невидимом огне, затем стали расслаиваться, как куколки насекомых, как наполеон, который режут на части. Они расслаивались и летали, как пылинки, вспыхивая в солнечном свете. Каждый раз, когда она вскрикивала, кости рассыпались на части, из гроба доносился сухой треск.

Если бы она открыла дверь и в комнату ворвался ветер, он бы унес останки, как шуршащие листья.

Долгое время стояла она, нагнувшись над гробом. Затем раздался понимающий крик, крик открытия, и она шагнула назад, провела руками сначала по лицу, потом по плоской груди, по плечам и ногам, и ощупала беззубый рот.

На крик примчался Джозеф Пайкс.

Он ворвался в дверь и увидел, как бабушка Лоблилли неистово кружится в танце, подпрыгивая в своих желтых туфлях на высоком каблуке. Она хлопала в ладоши, смеялась, кружилась по комнате, подобрав юбки, слезы текли по ее лицу. И она кричала солнечному свету и своему сверкающему отражению в настенном зеркале:

— Я молода! Мне восемьдесят, но я моложе его!

Она прыгала, скакала, делала реверансы.

— Ты был прав, Джозеф Пайкс, у меня есть кое-что другое! — хохотала она. — Я моложе всех мертвых во все мире!

И она так яростно вальсировала, что развевающийся подол ее платья пронесся над гробом, и шуршащий прах взлетел в воздух и повис там, как золотистая пыль, вздрагивая от ее криков.

— Вот это да! — кричала она. — Вот это здорово!

Самое прекрасное время.

The Best of Times (Any Friend of Nicholas Nickleby's Is a Friend of Mine) 1966 год.

Переводчик: Л. Жданов.

Это было самое прекрасное время, это было самое злосчастное время — век мудрости, век безумия… пора света, пора тьмы… У нас было все впереди, у нас впереди ничего не было…" Вам знакомы эти слова? Подождите, я объясню.

Это было летом 1929 года в Гринтауне, штат Иллинойс, и мне, Дугласу Сполдингу, только что исполнилось двенадцать. Повсюду на зеленых лужайках, в изнывающем от зноя летнем городке — ни хорошо, ни плохо, только жарко, жарко; мальчишки, словно прилипшие к псам, и псы на мальчишках, как на подушках, лежали под деревьями, и деревья убаюкивали их, а листва шелестела безнадежное: «Больше Ничто Никогда Не Случится». Ничто в городе не шевелилось, лишь падали прозрачные капли с огромной, величиной с гроб, глыбы льда на витрине скобяной лавки. И не было в городе ни одного человека, кто бы не задыхался от жары, кроме мисс Фростбайт, ассистентки разъезжего иллюзиониста. Вот уже три дня как она выставлена в глыбе льда для всеобщего обозрения, вот уже три дня, если верить молве, не дышит, не ест, не говорит. Мне казалось, что женщине последнее должно быть особенно тяжело.

И все-таки в разгар этого томительно долгого полудня что-то случилось. Пес вдруг весь подобрался и сел, прислушиваясь, и язык его висел, будто конец небрежно повязанного красного галстука, а карие глаза остекленели, впитывая даль. Где-то там у депо, среди жарких куч паровозного шлака, важно отдуваясь, крича луженой глоткой, в волне дробного лязга на станцию въехал поезд. А я лежал на земле у входа в подвал дедова дома и слышал далекие шаги, они приблизились и застыли около объявления «Стол и Кров».

Я открыл глаза и увидел, как он поднимается вверх по ступенькам — качающаяся трость и чемодан, длинные волосы, каштановые с проседью, и шелковистые усы, и бородка клинышком — и ореол учтивости окружал его, словно стайка птиц. На крыльце он остановился, чтобы обозреть Гринтаун.

Может быть, он слышал вдали пчелиное гудение парикмахерской, где мистер Винески, который вскоре станет его врагом, с видом пророка щупал бугристые головы клиентов и жужжал своей электромашинкой. Может быть, он слышал, как вдали, в пустующей библиотеке, по хрупким солнечным лучам скользила вниз золотистая пыль, а в закутке кто-то скрипел и постукивал и опять и опять скрипел чернильным пером: тихая женщина словно одинокая большая мышь в норе. Она тоже войдет в его жизнь. Да, возможно, он слышал то, чему суждено было стать частью его жизни. А пока незнакомец отвернулся от Будущего и увидел Настоящее, увидел, как мы с Псом привстали, глядя на него, гостя из Прошлого.

— Диккенс! Меня зовут Чарльз Диккенс! — сказал он и помахал нам рукой.

Дверь захлопнулась. Он был внутри, рядом с бабушкой, и расписывался в книге постояльцев, и я тоже хлопнул дверью и, затаив дыхание смотрел на имя, которое он так четко выводил на бумаге.

— Чарльз Диккенс, — по слогам разобрала бабушка. За всю свою жизнь она не прочла ни одной книги. — Красивое имя.

— Красивое?! — воскликнул я. — Разрази меня гром! Это великое имя! Но я был уверен…

Приезжий, ему было лет под шестьдесят, повернулся и посмотрел на меня, и глаза у него были такие же ласковые, как у Пса.

— Я думал, что вы…

— Что я… умер? — Чарльз Диккенс рассмеялся. — Ничего подобного! Жив-здоров! И очень рад встретить здесь читателя, и почитателя, и знатока!

И вот мы идем наверх, бабушка несет чистое постельное белье, я несу чемодан, а навстречу нам не идет — плывет не человек — корабль: мой дедушка.

— Дедушка, — сказал я, готовясь увидеть его замешательство, — познакомься с мистером Чарльзом Диккенсом!

Дедушка стиснул и тряхнул руку приезжего.

— Друзья Николаса Никклби — мои друзья!

Мистер Диккенс качнулся от этого литературного залпа, но тотчас опомнился, поклонился, сказал: «Благодарю, сэр», — и пошел дальше вверх по лестнице, а дедушка подмигнул, ущипнул меня за щеку, я только рот разинул.

В своей комнате, пока бабушка хлопотала, мистер Диккенс стащил с себя тяжелое, почти зимнее пальто и кивнул на чемодан.

— Куда-нибудь, все равно, Малыш. Ты не возражаешь, если я буду звать тебя Малыш? Ой-ой, Малыш, куда-то запропастился мой блокнот и карандаш. Ты не мог бы?..

— Сейчас! — И я мигом вернулся с дешевым блокнотом и «Тикондерогой №2».

Мистер Диккенс медленно повернулся кругом, обозревая потолок, на котором бегали яркие блики.

— Я был в пути две ночи и два дня, и в пути у меня созревал замысел. День Бастилии — слышал о нем, Малыш? Ко Дню Бастилии книга должна выйти в плавание. Ты поможешь мне взломать затворы дока, Малыш? Поможешь?

Я лизнул карандаш.

— Вверху страницы — название. Название. Название. — Он задумался, закрыв глаза и потирая щеку. — Малыш, какое-нибудь хорошее, неизбитое название для романа, действие которого происходит наполовину в Лондоне, наполовину в Париже…

— По… — рискнул я.

— Ну?

— Повесть, — продолжал я.

Нетерпеливое:

— Ну, ну?

— Повесть о двух городах?

— В самую точку! Мэм, это умнейший мальчик.

Бабушка посмотрела на меня как на незнакомца какого-нибудь, потом взбила, вспушила подушку.

— Пиши, Малыш, — сказал мистер Диккенс, — пиши, пока не забыл: «Повесть о двух городах». Теперь посредине листа: «Книга первая. Возвращен к жизни. Глава первая. То время».

Я написал. Бабушка положила чистые розовые полотенца. Мистер Диккенс прищурился, что-то погудел, повернулся и нараспев заговорил:

— «Это было самое прекрасное время, это было самое злосчастное время — век мудрости, век безумия, эпоха веры, эпоха неверия, пора света, пора тьмы, весна надежд, стужа…».

— О, — сказала бабушка, — как красиво вы говорите!

— Мэм… — Автор кивнул. — Малыш, на чем я остановился?

— Стужа бедствий, — ответил я.

Все уже сидели за столом, когда я появился, руки еще мокрые, волосы влажные и причесанные.

— Да уж… — Бабушка поставила на стол блюдо с жареным цыпленком. — За много лет ты первый раз так опоздал.

— Если бы вы знали! — сказал я. — Где только я не побывал сегодня! Дуврский дилижанс на Дуврской дороге! Париж! Столько путешествовали, даже рука закоченела.

— Париж? Дувр? Рука закоченела? — Жильцы уставились на меня.

— Он хочет сказать — с мистером Диккенсом, — объяснил дедушка.

— Диккенсом? — переспросил мистер Винески, парикмахер и первый жилец.

— Мы считаем великой честью, — дедушка гордо разрезал свою часть цыпленка, — что в нашем доме писатель начинает новую книгу, и Дуглас — его секретарь. Верно, Дуг?

— Весь день работали, четверть отмахали! — сказал я.

— Диккенс! — вскричал мистер Винески. — Полно, неужели вы поверили…

— Я верю, — сказал дедушка, — тому, что говорит мне человек, пока он не скажет другое. Тогда я верю в другое.

— Самозванец, — фыркнул парикмахер.

— Человек, — сказал дедушка. — К нам в дом пришел достойный человек. Он говорит, что он Диккенс. Это его имя, другого я не знаю. Он дает понять, что пишет книгу. Я прохожу мимо его двери, заглядываю в комнату — да, он в самом деле пишет книгу. Что ж, я должен ему запретить? Когда очевидно, что ему необходимо написать эту книгу…

— «Повесть о двух городах», — подсказал я.

— «Повесть о двух городах», — продолжал дедушка. — Никогда не спрашивайте писателя, какого угодно писателя, почему он пишет, зачем он пишет, откуда он, куда направляется. Придет время, он скажет сам.

— Да вы тут в здравом уме или нет? — простонал мистер Винески.

— Тссс! — сказала бабушка. Потому что вниз по лестнице спустился, в двери столовой появился и подошел к обеденному столу он, человек с длинными волосами, с бородкой клинышком, с шелковистыми усами, и он кивнул и улыбнулся, словно перед ним аудитория, а он лектор.

Дедушка встал и мягко, тепло произнес:

— Леди и джентльмены, это наш новый жилец и, мы надеемся, друг — мистер Ч. Диккенс. Мистер Диккенс, сударь, добро пожаловать.

Ух ты, какая замечательная жизнь началась!

Не было дня, чтобы я не являлся к мистеру Диккенсу и не просиживал у него половину утра, а он диктовал, и мы путешествовали из Парижа в Лондон, обратно в Париж, делая остановки для завтрака и лимонада, а после бутербродов с яичницей — опять в Лондон, и я — секретарь мистера Ч. Диккенса, Гринтаун, Иллинойс, был счастлив, ведь я сам мечтал, когда вырасту, стать писателем, и вот я познаю великое таинство с лучшим из них.

Только мистер Винески, парикмахер, заботил меня, мистер Винески, мой хороший друг, мой герой, трудом которого я от души восхищался, ваятель — ни больше, ни меньше. Обычно я половину лета проводил в его парикмахерской, глядя, как он превращает безобразных людей в прекрасных принцев, — вот какой он был мастер. А теперь, я так увлекся Лондоном и Парижем, что забыл любоваться мистером Винески и его чудесами.

И мистер Винески каждый вечер, приходя домой, заставал за столом этого писателя с его длинными волосами, которые давно бы пора постричь, и тут же сидел я, глядя на мистера Диккенса так, словно я Пес, а он Бог.

И вот однажды вечером, спустя месяц после того, как мы начали «Повесть о двух городах», мистер Винески во время обеда вдруг вскочил на ноги, указал пальцем на мистера Диккенса и сказал:

— Вы, сударь, мошенник и негодяй. Вы никакой не Чарльз Диккенс. Вы, сдается мне, Красный Джо Пайк из Уилкисборо, которого разыскивают за подлог, или вы Билл Хаммер из Хорнбилла, штат Арканзас, которого разыскивают за подлые гадости и мелкие кражи в Ускалузе. Но кем бы и чем бы вы ни были, вы, сбивающий с толку этого мальчика и издевающийся над нашей доверчивостью, я даю вам двадцать четыре часа на то, чтобы вы убрались вон из этого города, не то я вызову начальника полиции и попрошу его заняться вами. Либо я, либо вы, сударь, один из нас должен оставить этот дом. Простите меня, бабушка и дедушка Сполдинг, но я не могу молчать! Мне надоело слушать про сочинение романов, которые сочинены пятьдесят лет назад! Выйдите из-за стола, сударь, не то я ударю вас по лицу!

— Мистер Винески! — тревожно воскликнул дедушка, поднимаясь.

— Сударь, — спокойно сказал Чарльз Диккенс, тоже поднимаясь, — мистер Винески прав. Похоже, пришла пора мне уходить, ибо я истощил всеобщее терпение, понимание и снисходительность.

— Мистер Диккенс! — крикнул я.

Но прежде чем я мог его остановить, он уже был наверху и хлопнул дверью, и все сидели словно оглушенные, а мистер Винески растерянно ковырялся в еде.

Я пошел наверх и постучался в дверь, но она была заперта. Мистер Диккенс был у себя в комнате, однако он не хотел отзываться, хотя я упорно продолжал стучать.

Поздно вечером мистер Винески надолго ушел на прогулку, никому не сказав, куда ушел.

— Чтоб мне лопнуть, — сказал я, выйдя на крыльцо и застав там дедушку, который сидел один и курил трубку. — Вызывайте плотника. Все рухнуло.

Дедушка долго курил молча, наконец сказал:

— Придется тебе самому быть своим плотником, Дуг.

— Это как понимать?

— Ты в разгар боя переметнулся от одного генерала к другому, и теперь один из генералов недоволен. Вряд ли он знает, чем недоволен, но недоволен, это точно, и обижен.

— Вот так штука! — Я покачал головой в отчаянии. — Но сейчас я просто ненавижу Винески.

— Не нужно. Ты подметал волосы с половиц его цирюльни. Теперь ты затачиваешь карандаши для нестриженого романиста. Мистер Винески? У него ни жены, ни семьи, только его работа. Бездетному человеку, знает он об этом или нет, нужен еще кто-то. А тебя, Дуг, отнесло от него прочь.

— Я… — И я запнулся, и глаза мои вдруг стали плохо видеть. — Завтра я вымою окна парикмахерской и протру красно-белый шест.

Дедушка медленно кивнул.

— Я знаю, ты это сделаешь, сынок. Ты сделаешь.

Ночью я не мог уснуть. Городские часы пробили двенадцать, потом час, потом два и, наконец, три. Тут я услышал тихий плач. И вышел в коридор.

— Мистер Диккенс?

Я тронул дверь. Она была не заперта.

— Мистер Диккенс? — Я отважился отворить дверь.

Он лежал, освещенный луной, слезы струятся из глаз, глаза устремлены на потолок, лежал неподвижно.

— Мистер Диккенс?

— Здесь таких нет, — сказал он. Его голова покачалась из стороны в сторону. — Нет таких в этой комнате, в этой кровати, в этом мире.

— Вы, — сказал я. — Вы — Чарли Диккенс.

— Пора бы тебе сообразить, — отвечал он почти спокойным, только чуть прерывающимся голосом, — уже три часа утра.

— Я знаю одно, — сказал я. — Каждый день я видел, как вы писали. Каждую ночь я слышал, как вы говорили.

— Верно, верно.

— И вы заканчиваете одну книгу, потом начинаете другую, и у вас каллиграфический почерк.

— Так и есть. — Он кивнул. — Да-да, так и есть.

— Ну! — Я ходил около его кровати. — Так зачем вам каяться и сокрушаться, вам, всемирно известному писателю?

— Ты знаешь, и я знаю, что я мистер Никто из Ниоткуда, на пути к Вечности, с потухшим фонарем и без единой свечи.

— К черту! — сказал я и пошел к двери. Меня разозлило, что он выходит из игры. Он испортил чудесное лето. — Спокойной ночи! — Я стукнул дверной ручкой.

— Постой!

В этом ужасном тихом крике было столько тоски, почти боли, что я опустил руку, но оборачиваться не стал.

— Малыш, — сказал старик, лежащий на кровати.

— Ну? — ворчливо отозвался я.

— Не будем горячиться. Сядь.

Я медленно сел на хлипкий стул возле тумбочки.

— Поговори со мной, Малыш.

— Господи, в три часа…

— Утра, вот именно. Отвратительнейшее время суток. Закат далеко позади, до восхода десять тысяч миль. В такую пору человек нуждается в друзьях. Дружище Малыш, поговори со мной, спроси меня о чем-нибудь.

— О чем вас спросить?

— По-моему, ты знаешь.

Я подумал, вздохнул.

— Ну ладно. Кто вы?

Минуту он очень тихо лежал на своей кровати, потом незримым длинным кончиком носа нащупал на потолке нужные слова и сказал:

— Я человек, который не дорос до своей мечты.

— Что это значит?

— Это значит, Дуг, что я, когда был молод, кроил себе платье не по плечу. Я так и не дорос до лучшего костюма, который висел в моем чулане. Я не стал тем, кем хотел стать.

Теперь я тоже был спокоен и сказал:

— А кем вы мечтали стать?

— Писателем.

— Вы пробовали? — спросил я.

— Пробовал?! — воскликнул он и едва не разразился неуместным диким смехом. — Пробовал… — Он взял себя в руки. — Пресвятая богородица, сын мой, да ты бы видел, сколько было потрачено чернил и пота! Я израсходовал тонны чернил, исписал гору бумаги, разбил вдребезги шесть дюжин пишущих машин, изгрыз и сточил десять тысяч мягких карандашей «Тикондерога».

— Ух ты!

— Вот именно: «Ух ты!».

— А что вы писали?

— Чего я не писал! Поэмы. Эссе. Трагедии. Фарсы. Рассказы. Романы. Тысяча слов в день, ежедневно, тридцать лет подряд — не было дня, чтобы я не писал и не насиловал бумагу. Миллионы слов переходили с кончика моего пера на бумагу, а с бумаги в пузатую печку.

— Вы все сжигали!

— А что оставалось делать, Дуг? Оклеивать стены? Латать кальсоны?

— Этого не могло быть!

— Не могло, да было. Не «так себе», не «ничего, сойдет». А попросту кошке под хвост. Друзья знали это, редакторы знали это, учителя знали это, издатели знали это; и в один необычный прекрасный день, около четырех часов дня, когда мне исполнилось пятьдесят, даже я увидел это.

— Но нельзя писать тридцать лет и не…

— Достичь совершенства? Нащупать струну? Смотри пристально, Дуг, смотри долго — ты видишь человека с необычным талантом, поразительным даром, единственного в веках человека, который вывел на бумаге пять миллионов слов, не создав ни одного способного встать на свои хрупкие ноги и воскликнуть: «Эврика! Сделано!».

— Вы не напечатали ни одного рассказа?

— Даже шутки в две строки. Даже паршивого газетного стишка. Даже объявления: «Ищу…» Удивительно, правда? Быть до того необычайно скучным, до того бесповоротно бездарным, что от твоих слов ни смешка, ни слезинки, ни возмущения, ни гнева. Поистине искренне ваш — редкий экземпляр. Я воздвиг памятник ничтожеству на зыбучих песках. И знаешь, что я сделал в тот день, когда открыл, что из меня никогда не выйдет писатель? Я убил себя самого.

— Убили?

— Во всяком случае, писаку, который жил во мне. Взял все с собой в долгое железнодорожное путешествие, сел на открытой площадке последнего вагона для курящих, и полетели мои рукописи, как испуганные птицы. Я рассыпал роман по Небраске, мои поэмы в духе Гомера раскидал по Северной Дакоте, любовными сонетами усеял Южную Дакоту. Я оставил свои эссе в комнате для мужчин гостиницы «Гарвей» в Клир-Спрингс, штат Айдахо. Поля и нивы знают мою прозу. Великолепное удобрение; наверно, после меня там пошли небывалые урожаи кукурузы. В этом долгом летнем путешествии я вез с собой два чемодана моей собственной души и воздавал должное своему никудышному "я". Когда я достиг далекой конечной станции, чемоданы были пусты; было много выпито, мало съедено, пролита толика слез в уединенных номерах, зато я отдал все якоря, весь мертвый груз, все мечты. Ход замедлился, вышел пар, и я, благодарение всевышнему, закончил свое путешествие с миром и уверенностью в душе. Будто я снова родился на свет. Я прошел по земле и засорил ее бумагой, задал мусорщикам с острыми палками работы до второго пришествия, но я сказал себе: «Постой, в чем дело, что произошло? Я… я новый человек».

Он видел все это на потолке, и я тоже видел, словно кинофильм на стене в лунную ночь. Мистер Диккенс продолжал:

— «Я новый человек», — сказал я себе, и когда я в конце долгого лета, которое было летом уничтожения и нежданного возрождения, сошел с поезда, то взглянул в засиженное мухами зеркало на вокзале в Свит-Уотере, штат Миссури, — моя борода отросла за два месяца без бритья, и волосы стали длинными, и я вытащил маникюрные ножницы, и моя рука принялась делать то, что ей велел некий тайный голос. Она стригла и резала бороду, оставила клинышек, оставила усы, потом я еще все подправил бритвой, всмотрелся в свое отражение, отступил и тихо сказал: «Чарли Диккенс — это ты?» Человек на кровати негромко рассмеялся, вспоминая.

— Да-да, парень, так и сказал. «Чарли, — говорю, — мистер Диккенс, неужто это ты?» И я кивнул сам себе и воскликнул: «А кто еще, кто еще, разрази меня гром? Сударь, пропустите, я тороплюсь на важную лекцию!» И я отошел в сторонку, и я вышел в город; и я знал теперь, кто я; мне стало даже жарко при мысли о том, что я еще могу свершить в моей новой жизни, сколько работы, и какой работы, у меня впереди! Да-да, Малыш, где-то эта мысль зрела. Видно, все эти годы, что я писал и глотал горькие пилюли, мое доброе старое подсознание твердило: «Ты держись. Дела обернутся совсем скверно, но в последнюю минуту я тебя выручу». И возможно, спасло меня как раз то, что прежде губило. Почтение к старшим на писательском поприще. Бог мой, Малыш, как я пожирал Толстого, упивался Достоевским, Генри Джеймс — пир, Мопассан — плотный завтрак, Флобер — вино и цыпленок на вольном воздухе! Возможно, я слишком много читал и чересчур поклонялся богам. Но когда исчезли мои труды, их труд остался. Вдруг оказалось, что я не могу забыть их книг, Малыш.

— Не могли?..

— Представь себе, я не мог забыть ни строчки, ни слова из абзацев и целых книг, какие когда-либо прошли перед моими алчными, всепожирающими глазами.

— Фотографическая память?

— Вот именно! В самое яблочко!

— Чтоб мне лопнуть, вы хотите сказать…

— Диккенс, Харди, Толстой… Малыш, их книги все эти годы сидят в этой старой башке. Попроси меня заговорить языком Киплинга. Я могу. Книги про Оз? Все перескажу! Крути меня, как обруч, я — Отелло. Скажи, чтобы сел, я Макбет. Или лечь? Я Гамлет, умирающий долго и замысловато.

— А потом? — спросил я.

— А потом я принялся писать все книги Диккенса, одну за другой. С тех пор вот езжу по городам, парень, пишу и играю роль, играю и пишу, читаю лекции, всегда наполовину одержимый, известный и неведомый, признанный и отвергнутый, и так уже несколько лет. Останавливаюсь там, чтобы закончить «Копперфилда», тут, чтобы завершить «Домби и сын». Иногда на всю зиму забиваюсь в берлогу, и никто не подозревает, что во мне дремлет Диккенс, а потом выйду из куколки, словно весенний мотылек, и — дальше. Иногда на целое лето оседаю в каком-нибудь городе, пока не выгоняют. Да-да, выгоняют. Потому что такие, как твой мистер Винески, не прощают полета воображения, Малыш, хоть бы этот полет был таким заземленным, что дальше некуда. У него нет чувства юмора. Ему невдомек: чтобы выжить, мы все обязаны делать то, что обязаны. Кто смеется, кто плачет, кто отбивается кулаками, кто бежит, и все это одно и то же — способ существовать. Его кормят ножницы, и он не понимает моего пера в чернилах и бумаги в буквах. Вот и должен я собираться и уходить.

— Нет! — вскричал я. — Вы не можете уехать, пока не закончите книгу!

— Малыш, глупыш, ты что, в самом деле?..

— Мистер Диккенс, — сказал я, — мир ждет вашего следующего хода, он важнее всего остального на свете. Вы не можете прервать на середине «Повесть о двух городах».

— Малыш, Малыш… — бормотал он.

Он лежал на подушке, закрыв глаза.

Я схватил карандаш и блокнот.

— Вы не можете, мистер Диккенс, не можете. Я жду, жду.

И наконец, не открывая глаз, мистер Диккенс сказал:

— Где мы остановились вчера, Дуг?

— Мадам Дефарж вязала на гильотине.

— Да, — сказал мистер Диккенс. — Мадам Дефарж — гильотина. Ладно, Дуг давай. Слушай. Пиши…

Он говорил. Я писал. Часы пробили четыре утра. Мистер Диккенс уснул. Я вышел на цыпочках из комнаты и затворил дверь.

— Доброе утро, мистер Диккенс!

Я с маху сел на стул в столовой. Мистер Диккенс уже наполовину управился с горкой блинов. Я откусил от своего блина и увидел еще более высокую гору бумаги на столе между нами.

— Мистер Диккенс? «Повесть о двух городах»… Вы ее… закончили?

— Готово. — Мистер Диккенс ел, не поднимая глаз. — Встал в шесть. Работал вовсю. Готово. Конец. Все.

— Ух ты! — сказал я. Тут он вдруг поднялся, оставив недоеденный завтрак, и поспешно вышел в коридор. Я услышал, как хлопнула наружная дверь, выскочил на крыльцо и увидел мистера Диккенса уже на дорожке, с чемоданом в руках.

Он шел так быстро, что мне пришлось бежать, чтобы догнать его. Он торопился на вокзал, а я то отставал, то снова забегал вперед.

— Мистер Диккенс, книга закончена, но еще не издана!

— Поручаю тебе заняться этим, Малыш.

— Но я не умею пристраивать книги! И вообще вы не можете сейчас уехать. Лето только началось. Вас ждет еще работа, нас обоих ждет!

— Например? — Он убегал от меня.

Я преследовал его, тяжело дыша.

— Например, «Мартин Чезлвит» и «Крошка Доррит».

— Твои друзья, Малыш?

— Ваши, мистер Диккенс. И если вы не напишете, они не будут жить.

— Как-нибудь перебьются. — Он завернул за угол, и я заметался вокруг него, словно птица.

— Чарли, останьтесь, я вам что-то дам. Новое название. «Записки Пикквикского клуба» — правда, здорово? «Записки Пикквикского клуба»!

Мы проходили мимо библиотеки, на каждый его шаг я делал три; и вдруг я схватил его за руку и дернул так, что он остановился.

— Мистер Диккенс, поезд отходит в полдень, до тех пор еще два часа, верно? Подарите мне десять минут из этих двух часов, или, честное слово, я пойду домой и не буду дочитывать «Повесть о двух городах»!

Удивительно. Это его остановило. Он посмотрел на меня сперва недоверчиво, потом с непритворной печалью.

— Малыш, — мягко произнес он. — Ты это искренне?

— Мне наплевать, что будет дальше с Сиднеем Картоном!

— Но ведь это лучшее из всего, что я когда-либо придумал и написал, Малыш, — сказал он. — Ты должен ее прочитать.

— Почему? — закричал я. — С какой стати?

— Почему? — Он спокойно и пытливо посмотрел на меня, потом назвал причину.

— Потому, Малыш, что я писал ее для тебя.

— Я прочту ее при одном условии, — ответил я. — Если вы пойдете со мной и познакомитесь с одним человеком.

— Десять минут? — спросил он.

— Десять минут.

Мы поднялись по ступенькам библиотеки и вошли внутрь.

Библиотека была будто каменный карьер, над которым десять тысяч лет не выпадали дожди. Погляди в одну сторону — тишина. Погляди в другую сторону — безмолвие.

Мы, мистер Диккенс и я, остановились на пороге безмолвия. Мистер Диккенс дрожал. И вдруг я вспомнил, что за все лето ни разу не видел его здесь. Он боялся, что я сейчас подведу его к полкам и там будут все его книги — уже написанные, напечатанные, обрезанные, переплетенные, выданные, прочтенные и возвращенные на полку.

Он взял меня за локоть и лихорадочно прошептал:

— Малыш, зачем мы здесь? Пошли. Здесь никого нет.

— Слушайте! — прошипел я. Далеко-далеко, где-то за стеллажами послышался такой звук, словно бабочка повернулась с боку на бок во сне. И еще — будто крохотный ноготок скреб крышку.

— Слышите? — прошептал я. Глаза мистера Диккенса расширились.

— Я знаю этот звук, — сказал он, помолчал затаив дыхание и кивнул. — Там кто-то пишет.

— Да, сэр.

— Пишет пером. И пишет… да… пишет стихи, — вымолвил мистер Диккенс. — Конечно. Где-то там кто-то пишет стихотворение, верно? Завитушка, завитушка, черточка, завитушка. Это не цифры, Дуг, не цифры, и не сухие факты. Слышишь — взмах, слышишь — взлет? Стихи, клянусь богом, да, сэр, никакого сомнения — стихи!

— Мэм! — позвал я.

Бабочка перестала шевелиться.

— Не прерывай ее, — зашикал на меня мистер Диккенс, — в разгар вдохновения! Пусть пишет!

Бабочка снова принялась чиркать. Завитушка, завитушка, черточка…

— Мэм! — позвал я так мягко, так настойчиво.

Что-то зашуршало в коридорах, и показалась заведующая библиотекой, женщина без возраста, ни молодая, ни старая, женщина бесцветная, ни смуглая, ни бледная, женщина без роста, ни маленькая, ни высокая, женщина, которая часто говорила сама с собой там, среди сумрачных пыльных стеллажей, говорила шепотом, словно то шелестели страницы.

Она шла и несла неяркую лампу своего лица, освещая себе путь своим взором. Губы шевелились, она перебирала слова в безбрежном пространстве за ее туманными зрачками.

Чарли жадно читал ее губы. Он кивнул. Он подождал, когда она остановится и увидит нас. Вдруг взгляд ее прояснился.

Она тихо ахнула, потом рассмеялась над собой.

— А, Дуглас, это ты и… — Ее лицо подобрело. — Вы друг Дуга, мистер Диккенс, верно?

Чарли смотрел на нее с тихим, почти пугающим обожанием.

— Мистер Диккенс… — Я тронул его за локоть. — Разрешите представить вам.

— «И Смерть меня не остановит…» — прочел Чарли по памяти, закрыв глаза.

Библиотекарша замерла, и лоб ее побелел, словно в лампе прибавили свет.

— Мисс Эмили, — сказал он.

— Ее зовут… — начал я.

— Мисс Эмили, очень приятно. — Он протянул ей руку.

Она коснулась кончиков его пальцев.

— Очень приятно, — отозвалась она. — Но как…

— Мисс Эмили, — сказал он, — вы — поэт. Я слышал, как вы там скрипели пером.

— Что вы, пустяки.

— Выше голову, больше смелости, — ласково молвил он. — Это вовсе не пустяки. Я видел, как вы говорили про себя, когда шли, несколько строк. Я умею читать по губам, мэм.

— О… — Она глотнула. — Тогда вы знаете…

— «И Смерть меня не остановит» — чудесное стихотворение.

— Мои собственные стихи такие скверные, — волнуясь, произнесла она. — Вот я и переписываю ее сочинения, чтобы научиться.

— Переписываете кого? — сорвалось у меня.

— Превосходный способ учиться.

— Правда, в самом деле? — Она пристально поглядела на Чарли, проверяя, не шутит ли он. — Ваши слова для меня очень много значат, мистер Диккенс. — Она зарделась. — Я прочла все ваши книги.

— Все? — Он попятился.

— Все те, — поспешно продолжала она, — которые вы до сих пор издали, сэр.

— Он только что закончил еще одну, — вставил я. — «Повесть о двух городах».

— А вы, мэм? — любезно спросил Чарли.

Она раскрыла свои ладошки, словно выпуская птицу.

— Я? Что вы, я не послала ни одного стихотворения даже в городскую газету.

— Вы должны это сделать! — воскликнул он с искренним чувством и убеждением. — Завтра же. Нет, сегодня!

— Но, — ее голос потускнел, — мне некому сперва прочесть их.

— Полно, — спокойно возразил Чарли, — вот Малыш, вот перед вами, — прошу, возьмите мою карточку, — Ч. Диккенс, эсквайр. Который, с вашего позволения, при случае охотно заглянет сюда, чтобы проверить, все ли благополучно в этом аркадском хранилище книг. — Он положил свою карточку на ее библиотечную конторку, прямо перед глазами у нее. — Но мы отнимаем у вас драгоценное время. Муза ждет. Дражайшая леди, до свиданья.

Мистер Диккенс решительно вывел меня на солнце и чуть не споткнулся на ступеньках о свой чемодан.

Посреди газона мистер Диккенс замер на месте и сказал:

— Небо синее, Дуг.

— Да, сэр.

— Трава зеленая. А ветер — ты вдохни, какой благоухающий ветер. — Он повернулся, взял меня за оба плеча и поглядел мне в лицо. — Мир полон нуждающихся, Малыш, и ты их чуешь. Мир кишит покинутыми, и ты их находишь. Мир — живая мозаика, и сегодня ты, во всяком случае, сложил вместе две плитки.

Я кивнул, улыбаясь, глядя вниз.

— Верно. Мне давно хотелось привести вас в библиотеку, но… в общем…

— В общем, — сказал он, — пошли домой.

— Ух ты! — Я схватил чемодан.

Он ласково отстранил меня.

— Нет, мне нужно, чтобы у тебя были свободные руки. Карандаш есть?

— И бумага! — Я вывернул карманы, чтобы поскорее найти скомканный лист бумаги и карандаш с мышиный зуб.

— Пиши название, Малыш.

Мы шли под зелеными летними деревьями. Мистер Диккенс поднял вверх свою трость и стал выводить загадку на небесах.

— Лав… — угадал я, прищурившись.

Он написал в воздухе второй слог.

— …ка, — перевел я. Еще один слог.

— Древ… — прочитал я. Последнее движение тростью.

— …ностей!

— Годится такое название. Малыш?

— Великолепно, мистер Диккенс… Чарли!

— Начинаю диктовать роман, Малыш! Глава первая.

Я лизнул карандаш и взмахнул им. Написал: «Глава первая».

— Однажды, — сказал Чарли, идя вслепую, с закрытыми глазами.

«Однажды», вывел я.

…Ну вот почти и вся история. Мне кажется, вы сами догадаетесь, что было дальше.

Всего через месяц мы пробежали через весь город. Кто? Ну как же: Пес, Чарли Диккенс, заведующая библиотекой — да-да, заведующая библиотекой — и я, с полными горстями риса и конфетти. Рис и конфетти разлетелись по воздуху, и поезд медленно ушел вдаль, и они стояли на площадке последнего вагона и махали, пока не скрылись, и я кричал «до свиданья!» и ревел, и ревнивый Пес жевал мои лодыжки от счастья, что я снова один, и мистер Винески ждал в парикмахерской, чтобы вручить мне метлу и снова видеть меня своим сыном.

В первый день осени я получил мое первое письмо.

Весь день я не вскрывал письма, а вечером вышел на переднее крыльцо, сел рядом с дедушкой, разорвал, наконец, конверт и принялся читать вслух:

— "Дорогой Малыш, — было написано ее рукой, — сегодня вечером мы в Авроре, завтра будем в Фелисити, послезавтра вечером — в Элгине. У Чарли вся неделя занята лекциями и впереди светлые надежды. Мы с Чарли усердно работаем и очень счастливы, чрезвычайно счастливы, сам понимаешь. Он называет меня Эмили. Малыш, ты вряд ли знаешь, чье это имя, но так звали одну поэтессу, и я надеюсь, что ты когда-нибудь возьмешь в библиотеке ее книги. Ну вот, Чарли смотрит на меня и говорит: «Это моя Эмили», — и я почти что верю ему. Нет, не почти, я верю.

Мы сумасшедшие, Малыш. Люди так говорят, мы сами это знаем, и все равно идем дальше. Быть сумасшедшими вместе даже очень хорошо. Остаться в одиночестве — этого я бы больше не выдержала. Чарли шлет тебе привет и хочет, чтобы ты знал, что он начал писать новую замечательную книгу, пожалуй, лучшую из всего, что он пока сочинил; она будет называться «Холодный дом». Еще он просит передать тебе, что он твой покорный слуга, как и я, твой бывший библиотечный друг.

Р. S. Чарли говорит, что твой дедушка — вылитый Платон, только не говори ему.

Р. Р. S. Чарли — мой любимый".

Письмо было подписано «Э.Д.» Я сложил его и передал дедушке, чтобы он мог прочитать еще раз.

— Так-так, — пробормотал дедушка, держа в руке письмо и глядя в осенний сумрак. — Так-так…

Я долго сидел, рассматривая багряное сентябрьское небо и холодные звезды.

— Знаешь, — заговорил я наконец, — по-моему, они вовсе не сумасшедшие.

— По-моему, тоже, — сказал дедушка, раскуривая трубку и задувая спичку. — По-моему, тоже.

Силач.

Heavy-Set 1964 год.

Переводчик: Р. Шитфар.

Она шагнула к окну маленькой кухни, выглянула во двор.

На фоне темнеющего неба четко вырисовывалась мускулистая фигура мужчины, одетого в спортивный костюм и теннисные туфли. У ног его разбросаны штанги, гантели, прыгалки, пружинные эспандеры, эластичные шнуры, чернеют чугунные гири всевозможных размеров. Он не сознает, что за ним сейчас наблюдают.

Это ее сын. Все зовут его просто «Силач».

В могучих руках мелькают маленькие пружины, свернутые спиралью. Словно иллюзионист в цирке, он заставлял их исчезать и появляться вновь. Сжал пальцы — пропали, ослабил хватку — сверкают по-прежнему, сдавил еще раз — и их опять нет.

Силач проделывал этот фокус минут десять, стоя неподвижно как статуя. Потом нагнулся, поднял стофунтовую штангу. Ровно, без натуги дыша, поработал с ней, отбросил прочь и отправился в гараж, уставленный досками для серфинга, которые он сам вырезал, склеил, отполировал, покрасил и навощил. Здесь висела боксерская груша. Силач наносил легкие, быстрые, выверенные удары по упругой коже, пока его кудрявящиеся золотистые волосы не намокли. Тут он остановился, набрал побольше воздуха в легкие, так что мощная грудь стала просто богатырской, и застыл, закрыв глаза, любуясь собой в каком-то воображаемом зеркале: двести двадцать фунтов напряженных мускулов, загорелых, просоленных морским ветром и собственным потом.

Он медленно выдохнул. Открыл глаза. Направился в дом и прошел на кухню, даже не взглянув на пожилую женщину, копошащуюся рядом, — его мать. Открыл холодильник, подставил арктическому холоду распаренное тело и, запрокинув голову, стал поглощать молоко прямо из бумажного пакета. Влив в себя целую кварту, наконец сел за стол и принялся разглядывать тыквы, приготовленные к Дню всех святых.

Он ощупывал, поглаживал их, словно это были любимые зверьки. Силач купил тыквы днем и успел вырезать уже почти все. Вышло просто отлично: настоящие красотки! Он так гордился своей работой! Сейчас он с увлеченностью ребенка принялся колдовать над теми, что оставались нетронутыми.

В любом движении — будь то могучее усилие мускулов, выталкивающее доску навстречу набегающей волне, или неуловимо плавный взмах ножа, дарующий зрение безжизненному плоду, — сквозила такая мальчишеская непринужденность, легкость и быстрота, что Силачу никто не дал бы тридцати, хотя именно столько ему уже стукнуло.

Яркий свет лампочки еще больше взъерошил растрепанные летним ветром волосы, выделил каждую черточку лица, на котором не читалось ничего, кроме всепоглощающей сосредоточенности: Силач вырезал на тыкве глаз. Казалось, в его теле нет ни грамма жира — тугое сплетение мускулов, готовых в любой момент использовать дремлющую энергию.

Мать занималась домашними делами, тихонько переходя из комнаты в комнату. Потом встала в дверях, глядя на сына и разбросанные на столе тыквы. Она улыбалась. Все в нем так знакомо! Каждый вечер слышать глухие удары по груше, доносящиеся со двора, видеть, как он сжимает в руках стальные пружины или, кряхтя, одну за другой поднимает гири и удерживает на странно неподвижных, словно отлитых из стали плечах… Она привыкла ко всему этому, как свыклась с неумолчным гулом океана, что накатывал на берег за домом и закрывал песок ровным блестящим покрывалом. Теперь приметой их жизни стали и разговоры сына по телефону, сводившиеся к двум стандартным ответам: девушкам — «сегодня не могу, устал», подвыпившим восемнадцатилетним приятелям — «нет-нет, ребята, нужно полировать машину или тренироваться…».

Мать кашлянула. Силач словно не услышал.

— Понравился обед?

— Ага.

— Пришлось долго выбирать вырезку. Я купила свежей спаржи.

— Все было вкусно, мам.

— Я так рада, что ты остался доволен. Мне всегда приятно, когда обед тебе по вкусу.

— Ага, — отозвался он, не прерывая работы.

— Когда вечеринка?

— В полвосьмого. — Силач закончил вырезать смеющийся рот на последней тыкве и выпрямился. — На случай, если заявятся все — может, кто и не придет, — я купил два кувшина сидра.

Он поднялся, выходя из кухни, на мгновение загородил широкими плечами дверной проем. Массивная фигура излучала спокойствие и уверенность. В полутьме спальни проделал потешную пантомиму: казалось, он не натягивает карнавальный костюм, а беззвучно борется с невидимым противником.

Через минуту Силач появился у входа в гостиную с гигантским леденцом в бело-зеленую полоску. Он был облачен в короткие черные штаны, рубашку с рюшами по вороту, наподобие тех, которые носят маленькие мальчики, и смешную детскую шапочку. Лизнул леденец и деланно плаксивым голосом объявил:

— Я злой непослушный мальчишка!

Следившая за каждым движением сына, мать звонко рассмеялась. Под этот аккомпанемент он прошелся по комнате, старательно подражая походке малыша, держа во рту леденец и притворяясь, будто ведет на поводке большую собаку.

— Ты сегодня будешь лучше всех! — объявила мать, раскрасневшаяся от хохота. Он тоже стал смеяться.

Зазвонил телефон.

Изображая ребенка, только начинающего ходить, Силач проковылял в спальню. Разговор получился долгим; несколько раз доносилось: «Вот дела-то», а когда все такой же невозмутимый на первый взгляд Силач вернулся, лицо его выражало упрямую непреклонность.

— Что случилось? — забеспокоилась она.

— А, половина ребят не придет. Они договорились с другими. Это Томми звонил. У него свидание с какой-то девчонкой. Черт, надо же!

— И без них народу хватит, — отозвалась мать.

— Ну, не знаю…

— Все пройдет нормально. Поезжай, сынок.

— Лучше бы я выкинул тыквы на помойку, — хмурясь, проговорил Силач.

— Ничего, отправляйся туда и повеселись хорошенько. Ты уже которую неделю никуда не выходишь.

Молчание.

Он застыл в дверях, вертя в широкой ладони гигантский, с голову, леденец. Кажется, Силач готов забыть о вечеринке и приступить к обычным вечерним занятиям. Иногда он, не щадя себя, отжимался, иногда играл сам с собой на заднем дворе в баскетбол и даже вел счет: белые против черных, поединок равных команд… Бывало, замрет на месте, вот как сейчас, а потом глядишь — нет его, исчез, и через несколько мгновений замечаешь, что он уже далеко от берега, плывет бесшумно как тюлень, рассекая воду сильными взмахами рук, освещенный сиянием полной луны. Если же только звезды нависают над землей, разглядеть его невозможно, лишь время от времени раздается тихий всплеск, когда он ныряет и долго остается под водой. Часто Силач уносился далеко в океан на своей доске для серфинга, отчищенной наждачной бумагой так, что была она гладкой и шелковистой, точно девичья кожа. А когда возвращался, оседлав распахнувшую белую пасть волну, несущую его к берегу, огромный, одинокий, как песчинка в бескрайних просторах, когда соскакивал с зарывшейся в песок доски, то походил на пришельца из другого мира. Он обычно долго стоял потом, озаренный луной, держа отполированный до блеска кусок дерева, почему-то напоминающий надгробье без надписи.

За всю свою жизнь Силач пожертвовал лишь тремя такими вечерами ради девушки. Все началось и закончилось за неделю. Она любила поесть и при встрече всегда говорила одно и то же: «Пойдем заморим червячка», так что во время последнего свидания он подвез ее к ресторану, открыл дверцу машины, помог выйти, забрался внутрь, произнес: «Вот здесь можно заморить червячка. Пока!» — и уехал. Вернулся к привычной жизни, дальним ночным заплывам и одиночеству. Много лет спустя другая его знакомая опоздала на полчаса, потому что слишком долго собиралась, и с тех пор он с ней не разговаривал.

Перебирая все это в памяти, мать смотрела на сына.

— Не стой здесь, — вдруг нервно произнесла она. — Ты мне действуешь на нервы.

— Вот еще… — пробурчал он обиженно.

— Слышишь, что я сказала! — Но даже ей самой стало ясно, что сердитого окрика не вышло. То ли голос у нее от природы такой слабый, то ли она в глубине души просто не желала разговаривать с сыном в повышенном тоне. Так можно сетовать на ранний приход зимы; от каждого слова веет холодом одиночества. И вновь беспомощно, бессильно: — Слышишь, что я сказала…

Он отправился на кухню.

— Я так думаю, многие ребята все-таки придут.

— Конечно придут, — с готовностью откликнулась мать, и на лицо мгновенно вернулась улыбка.

Да, улыбка никогда не покидает ее надолго. Часто после бесконечных разговоров с сыном по вечерам мать словно поднимала вместе с ним тяжеленные гири. Когда он расхаживал по комнатам, ноги ныли у нее. А если Силач сидел, погруженный в раздумья, а это бывало нередко, она искала способ отвлечься от мрачных мыслей и частенько сжигала тосты или портила бифштекс…

Она коротко, негромко рассмеялась и сразу оборвала себя — так фальшиво получилось.

— Езжай, сынок, повеселись.

Но звуки эхом разнеслись по дому, словно здесь уже стало пусто, холодно и надо ждать, когда он войдет и тепло вернется.

Губы шевелились будто сами по себе.

— Ну, лети! Лети…

Он подхватил сидр и тыквы, быстро отнес в машину. Та оставалась такой же новенькой и блестящей, что и год назад, ведь ею совсем не пользовались. Силач постоянно полировал ее, копался в моторе, целыми часами лежал под автомобилем, подкручивая разные железки, или, развалясь на переднем сиденье, листал статьи о здоровье и развитии мускулатуры, но ездил редко. Гордо укладывая плоды своего труда на переднее сиденье, он уже предвкушал возможность как следует повеселиться и, поддавшись настроению, изобразил неуклюжего, нелепо семенящего мальчугана, который вот-вот все уронит. Мать привычно засмеялась.

Силач лизнул нелепый леденец, вскочил в кабину. Дал задний ход, съехал с посыпанной гравием дорожки, развернулся и, не посмотрев на стоящую во дворе женщину, помчался вдоль берега вперед.

Она замерла, провожая глазами удалявшуюся машину. Леонард. Леонард, сыночек.

На часах пятнадцать минут восьмого. Было уже совсем темно. Дети, нарядившись привидениями, с криками носились по тротуарам, облаченные в развевающиеся на ветру простыни и маски, звонили в двери; раздувшиеся бумажные пакеты били их по коленкам.

Леонард!

Никто никогда не называл его так. Силач или Сэмми (уменьшительное от Самсона), Крутой, Геркулес, Атлас, но Леонард — никогда… На пляже его вечно окружали старшеклассники: уважительно щупали бицепсы, испытывали силу, восхищались и любовались так, словно перед ними был не человек, а новый спортивный автомобиль. А он горделиво шагал в сопровождении своей свиты.

Так повторялось из года в год. Глядевшие на него снизу вверх восемнадцатилетние становились девятнадцатилетними и приходили уже не так часто, отпраздновав двадцатилетие, появлялись совсем редко, а потом пропадали навсегда. Но на смену им неизменно приходило следующее поколение восемнадцатилетних; да, всегда появлялись новые ребята, готовые так же толпиться вокруг своего кумира на солнечном пляже. Ну а их повзрослевшие предшественники с той же неизменностью уходили куда-то, увлеченные чем-то или кем-то другим…

Леонард, мой хороший, славный мальчик!.. По субботам мы ходим в кино. Он весь день работает без напарников на высоковольтных линиях, ночью спит один в своей комнате и никогда не читает книг или газет, не слушает радио, не ставит пластинки, а в нынешнем году ему исполнится тридцать один. Когда, в какой момент произошло то, что обрекло его на такую жизнь — одиночество на работе днем, тренировки в одиночестве по вечерам? Конечно, в его жизни были женщины. Они появлялись время от времени, от случая к случаю… Маленькие тщедушные и на редкость невзрачные все до единой, к тому же наверняка глупые, но это все-таки женщины, вернее, девушки! Впрочем, если мальчику уже за тридцать…

Мать вздохнула. Ну вот, скажем, вчера зазвонил телефон. Подошел Силач, но она могла легко угадать содержание беседы, потому что за последние двадцать лет слышала тысячи подобных разговоров.

Женский голос:

— Сэмми, это Кристина. Чем занимаешься?

Он сразу насторожился: короткие золотистые ресницы затрепетали, лоб прорезали морщинки.

— А что?

— Мы с Томом и Лу идем в кино, хочешь с нами?

— Если б еще что-то стоящее…

Она назвала фильм.

— Да ну! — Он презрительно фыркнул.

— А что, хорошая картина!

— Ничего хорошего. К тому же я еще не брился…

— Ну, пяти минут тебе хватит.

— Надо принять ванну, а это долгое дело…

Да, действительно долгое, подумала мать. Например, сегодня он мылся два часа. Причесывался раз двадцать, ерошил волосы и снова терзал их расческой, постоянно разговаривая с собой.

Женский голос в трубке:

— Ладно, как хочешь. Собираешься на пляж на этой неделе?

— В субботу.

— Значит, увидимся на пляже?

Он, скороговоркой:

— Ох нет, извини, в воскресенье.

— Хорошо, перенесем на воскресенье.

Он, еще быстрее:

— Если получится. Понимаешь, что-то не в порядке с машиной…

Она, холодно:

— Ясно… Ну пока, Самсон.

Он еще долго стоял, сжимая трубку.

Ладно, что там вспоминать. Сейчас-то мальчику весело… Вечеринка в полном разгаре, он привез с собой сидр и яблоки, целую уйму обычных яблок и тех, что на веревочках, чтобы вылавливать из воды, а еще конфеты, сладкие кукурузные — съешь их и вспомнишь осень. Он бегает там со своим леденцом, похожий на озорного малыша, и все кричат, дуют в рожки, смеются, танцуют…

В восемь, в полдевятого и еще через полчаса она открывала затянутую сеткой дверь и выглядывала на улицу, почти убедив себя, что слышит шум вечеринки, бодряще-неистовые звуки буйного веселья, что подхватил свежий ветер и, промчавшись через все темное побережье, принес сюда. Ей захотелось самой перенестись в маленький домик на пирсе, нависший над волнами, где сейчас рябит в глазах от пестрых маскарадных нарядов, где повсюду сияют безжизненной улыбкой тыквы, такие же непохожие одна на другую, как и люди, где объедаются воздушной кукурузой, выбирают лучший костюм или маску, где…

Раскрасневшаяся от возбуждения, мать стиснула дверную ручку и вдруг обратила внимание, что дети больше не ходят от дома к дому. Праздник закончился — во всяком случае, для соседских ребятишек.

Она прошла к задней двери и оглядела двор.

Всюду царила какая-то неестественная тишина. Неуютно было здесь без знакомого стука баскетбольного мяча по гравию, размеренного уханья и поскрипывания боксерской груши под градом ударов или негромкого клацанья ручных эспандеров.

Что, если сегодня ее мальчик найдет себе какую-нибудь юбку и просто не вернется, никогда больше не вернется домой? Ни звонка, ни письма, вот как все может обернуться… Ни единого слова. Просто уедет и больше никогда не вернется домой. Что тогда? Что делать тогда?

Нет! Нет там никого подходящего для ее Леонарда. Вообще нигде нет. Есть только наш дом. Только наш дом, и больше ничего.

И все же у нее так сильно забилось сердце, что пришлось присесть.

Дул легкий ветер с моря.

Она включила радио, но ничего не услышала.

Сейчас, подумала мать, им уже нечем заняться, разве что игрой в жмурки. Да, правильно, в жмурки, а потом…

Она ахнула и вскочила со стула.

В окно полыхнул слепящий свет.

Из-под колес пулеметной очередью полетел гравий. Машина с ходу затормозила и замерла с включенным мотором. Фары погасли, но мотор продолжал работать. Потом стих, снова взревел, снова стих…

На переднем сиденье она с трудом разглядела неподвижную фигуру. Он сидел в кабине, уставившись прямо перед собой.

— Ты… — Мать не закончила и поспешила к задней двери. Губы сами собой раздвинулись в улыбке, но она стерла ее с лица. Сердце успокоилось и билось ровно. Она деланно нахмурилась.

Он выключил мотор. Вышел из машины и зашвырнул тыквы в мусорный бак. Грохнула крышка.

— Что случилось? Почему ты так рано вернулся?

— Ничего. — Силач протиснулся мимо матери, держа в руках два непочатых кувшина с сидром. Поставил их на раковину.

— Сейчас еще нет и десяти…

— Знаю. — Он ушел в темную спальню и уселся там.

Мать выждала пять минут. Она всегда так делала. Сыну хочется, чтобы она сама пришла к нему с расспросами, иначе он будет злиться. Поэтому, помедлив немного, она заглянула в комнату.

— Расскажешь, что стряслось?

— А, они просто торчали там и не хотели ничем заняться. Просто топтались без толку, как дураки какие!

— Вот неудача-то.

— Топтались там как тупые, несчастные, безголовые дураки!

— Ох ты, как нескладно получилось.

— Я хотел расшевелить их, но они просто топтались на месте без толку. Пришло всего восемь, восемь из двадцати, всего восемь, и только я один в маскарадном костюме. Говорю тебе, один-единственный! Дурачье, какое дурачье…

— И это после всех хлопот…

— Они притащили своих девчонок, и те тоже стояли и ни черта не делали. Никаких там игр, ничего! Некоторые ушли с подружками, — произнес Силач, укрытый темнотой, не глядя на мать. — Ушли на пляж и не вернулись. Вот честное слово! — Он встал и прислонился к стене, такой огромный, нелепый в шутовских коротких штанишках. Наверное, забыл, что на голову еще напялена детская шапочка, и тут внезапно вспомнил, сорвал ее и швырнул на пол. — Я пробовал рассмешить их, играл с плюшевой собачкой и еще всякие штуки делал, но никто и с места не сдвинулся. Я чувствовал себя дураком в этом костюме, ведь я один был такой, все остальные одеты по-нормальному, и только восемь из двадцати, да и те почти все разошлись через полчаса. Пришла Ви. Она тоже хотела увести меня гулять по пляжу. К тому времени я уже разозлился. Здорово разозлился. Нет уж, говорю, спасибо! И вот вернулся. Можешь взять леденец-то. Куда это я его девал? Вылей сидр в раковину или выпей, мне все равно.

Пока он говорил, мать не шевельнула ни одним мускулом. Как только закончил, открыла было рот…

Звонок.

— Если это они, меня нет.

— Лучше все-таки ответь.

Он схватил телефон, сорвал трубку.

— Сэмми? — Отчетливый, громкий, высокий голос. Голос восемнадцатилетки. Силач держал трубку на расстоянии, сердито уставясь на нее. — Это ты, Сэмми?

Он в ответ лишь хмыкнул.

— Боб говорит. — Юноша на другом конце провода заторопился. — Хорошо, что застал тебя! Слушай, как насчет завтрашней игры?

— Какой еще игры?

— Какой игры?! Господи! Ты, наверное, шутишь, да? «Нотр-Дам» против «Футбольного клуба»!

— А-а, футбол…

— Что значит: «А-а, футбол…» Сам же расписывал, подбивал идти, сам говорил…

— Футбол отменяется. — Он уставился перед собой, не замечая ни трубки, ни стоящей поблизости женщины, ни стены.

— Значит, не пойдешь? Силач, без тебя это будет не игра!

— Надо полить газон, вымыть машину…

— Да подождет это все до воскресенья!

— А потом еще вроде бы должен приехать дядя навестить меня. Пока.

Он положил трубку и прошел мимо матери во двор. Укладываясь спать, она слышала, как он там возится.

Силач терзал грушу до трех утра. Три часа, а раньше всегда заканчивал в двенадцать, думала мать, прислушиваясь к глухим ударам.

Через полчаса он вернулся в дом.

Звуки шагов становились все громче, потом внезапно смолкли. Он добрался до ее спальни и стоял у двери.

Силач не шелохнулся. Мать отчетливо слышала его дыхание. Ей почему-то казалось, что на нем по-прежнему детский костюмчик, но убедиться в этом совсем не хотелось.

После долгой паузы дверь медленно открылась.

Он вошел и лег на кровать рядом, не касаясь ее. Она сделала вид, что спит.

Он лежал на спине, неподвижный как труп.

Она не могла его видеть, но почувствовала, как вдруг затряслась кровать, словно он смеялся. Трудно сказать точно, ведь при этом он не издал ни звука.

А потом раздалось мерное поскрипывание маленьких стальных пружин. Они сжимались и распрямлялись в его могучих кулаках. Сжимались — распрямлялись, сжимались — распрямлялись…

Хотелось вскочить и крикнуть, чтобы он бросил эту ужасную лязгающую мерзость, хотелось выбить их из его пальцев!

Но чем он тогда займет руки? Что он будет в них сжимать? Да, чем он займет руки, когда бросит пружины?

Поэтому ей оставалось одно: затаить дыхание, зажмуриться и, напряженно вслушиваясь, молиться про себя: «О Господи, пусть так и будет, пусть он и дальше сжимает свои железные пружины, пусть он их сжимает, пусть не останавливается, пожалуйста, пожалуйста, сделай так, чтобы он не останавливался, пусть не останавливается, пусть…».

А до рассвета было еще далеко.

Рубашка с тестами Роршаха.

The Man in the Rorschach Shirt 1966 год.

Переводчик: Р. Рыбкин.

Брокау…

Что за великолепная фамилия!

Лает, рычит, тявкает, во всеуслышанье объявляет: Иммануэль Брокау!

Великому психиатру, смело ходившему по волнам житейского моря и не соскользнувшему в них ни разу, подходит как раз такое имя.

Мелко смелите учебник по психоанализу, бросьте в воздух горсть получившегося порошка, и все студенты чихнут:

— Брокау!

Что же такое с ним произошло?

А просто однажды, как в виртуозно выполненном цирковом трюке, он пропал без следа.

Погас свет, освещавший творимые им чудеса, и в наступившем полумраке сжатые пружины угрожали распрямиться. Психотические кролики грозили оказаться в пустых до этого цилиндрах. Дым выстрелов втягивался назад в дула. Все замерли в ожидании.

Десять лет — но от него ни малейшего звука. Дальше — тоже ни звука.

Будто с криком и хохотом бросился в пучину Атлантики. Только зачем? На поиски Моби Дика? Чтобы, найдя там эту огромную тварь, подвергнуть ее психоанализу и выяснить, что имела она против Безумного Ахава?[7]

Кто знает?

В последний раз, когда я его видел, он бежал в сумерках к самолету, а далеко позади него на темнеющем аэродроме слышались голоса его жены и шестерых шпицев.

— Прощайте навсегда!

Этот радостный крик прозвучал шуткой. Но на другой день я увидел, как срывают с дверей приемной золотые листья его имени, как выносят в дождь и отправляют на какой-то аукцион на Третьей авеню его огромные, похожие на толстых женщин кушетки.

Итак, этот гигант, в котором были уложены слоями в неописуемый армянский десерт Ганди, Моисей, Христос, Будда и Фрейд, провалился сквозь дыру в облаках. Для того, чтобы умереть? Или жить в безвестности?

Прошло десять лет после того, как он исчез, когда я ехал однажды на автобусе мимо красивейших ньюпортских пляжей, в Калифорнии.

Автобус остановился. В него вскочил и, как манну небесную, ссыпал звенящую мелочь в кассовый ящик человек лет семидесяти. Я посмотрел на него со своего места у задней двери и от изумления открыл рот: да ведь это, клянусь всеми святыми, Брокау!

И в самом деле, это был он. Высился, как явившийся народу бог, бородатый, благожелательный, величественный, или как епископ, всепонимающий, веселый, снисходительный, всепрощающий, возвещающий истину, наставляющий на путь истинный — отныне и навсегда…

Имманузль Брокау.

Но не в обычном темном костюме, нет.

Словно служитель некоей гордой новой церкви, он был облачен в светлые шорты, в мексиканские сандалии из черной кожи, в бейсбольную шапочку лос-анджелесской команды «Доджеров», французские темные очки и…

Рубашку! О боже, какая это была рубашка!

Буйство линий и красок, сочные вьющиеся растения и будто живые мухоловки, настоящий шедевр поп— и оп-искусства с беспрерывно меняющимся рисунком, и повсюду рассыпаны, как цветы, мифологические звери и символы!

И эта рубашка с открытым воротом, которой, казалось, не было конца, хлопала на ветру, как тысяча флагов в шествии объединенных, хотя и страдающих неврозами наций.

Доктор Брокау надвинул бейсбольную шапочку на лоб, снял темные очки и, окинув взглядом полупустой автобус, медленно двинулся по проходу. То и дело он останавливался, поворачивался в одну сторону или в другую и каждый раз что-то говорил вполголоса — то какому-нибудь мужчине, то женщине, то ребенку.

Я уже собирался его окликнуть, когда услыхал, как он говорит:

— Ну, что ты на моей рубашке видишь?

Мальчика, к которому обратился доктор, рубашка ошеломила, как цирковая афиша — он растерянно моргал.

— Лошадей! — вырвалось наконец у него. — Танцующих лошадей!

— Молодец! — Доктор заулыбался, хлопнул его по плечу и пошел по проходу дальше. — А вы, сэр?

Молодой человек, захваченный врасплох неожиданностью вопроса, ответил этому пришельцу с какой-то летней планеты:

— Я? Облака, разумеется.

— Кучевые или дождевые?

— М-м… не грозовые, во всяком случае. Барашки-облака, как руно.

— Хорошо!

Психиатр сделал еще шаг или два.

— А вы, мадемуазель?

— Серферов! — И юная девушка вгляделась еще пристальней. — Вот волны, высокие-высокие. А это доски для серфинга. Как здорово!

И так продолжалось дальше, и каждому шагу великого человека сопутствовал смех, и смех этот становился все заразительней и превратился наконец в рев общего веселья. Первые ответы слышало уже не меньше дюжины пассажиров, и игра захватила всех. Например, эта женщина увидела на рубашке небоскребы! Доктор посмотрел на нее хмуро и недоверчиво, доктор моргнул. А вон тот мужчина увидал кроссворды. Доктор пожал ему руку. Этот ребенок увидел зебр в африканской саванне, но не настоящих, будто мираж. Доктор шлепнул по зебрам, и они запрыгали, как живые! А вон та старая женщина увидела полупрозрачных Адамов и туманных Ев, изгоняемых из едва различимых райских кущ. Доктор присел с ней рядом, они зашептались яростным шепотом, а потом он вскочил и двинулся дальше. Старая женщина видела изгнание из рая? Зато эта, молодая, видит, как Адама и Еву приглашают туда вернуться!

Собаки, молнии, кошки, автомобили, грибовидные облака, тигровые лилии-людоеды!

С каждым новым ответом взрывы смеха становились все громче, и наконец оказалось, что хохочут все пассажиры. Этот замечательный старик был чудом природы, удивительным явлением, необузданной волей Господа, соединившей нас, разделенных, воедино.

Эскалаторы! Экскаваторы! Будильники! Светопреставления!

Когда он вскакивал в наш автобус, нам, пассажирам, друг до друга не было никакого дела. Но теперь будто невиданный снегопад засыпал нас и стал темой всех наших разговоров, или как будто авария в электросети, оставив без света два миллиона квартир, свела всех нас вместе, и теперь мы добрососедски болтали, пересмеивались, хохотали и чувствовали, как слезы от этого хохота очищают не только наши щеки, но и души.

Каждый новый ответ казался смешнее предыдущего, и под невыносимой пыткой смеха никто из нас не стенал громче, чем этот высоченный врач-кудесник, врач, просивший, получавший и распутывавший на месте все колтуны нашей психики. Киты. Водоросли. Зеленые луга. Затерянные города. Невиданной красоты женщина. Он останавливался. Поворачивался. Садился. Вставал. Рубашка неистовствующих цветов и образов раздувалась, как парус, и вот наконец, высясь уже надо мной, он спросил:

— А что видите вы, сэр?

— Доктора Брокау, конечно!

Его смех оборвался, словно в старика выстрелили. Он сдернул с носа темные очки, снова водрузил их на нос и схватил меня за плечи, будто хотел поставить в фокус.

— Это вы, Саймон Уинслос?!

— Я, конечно! — и я рассмеялся. — Боже мой, а я-то думал, что вы уже много лет как умерли! Что вы тогда затеяли?

— Затеял? — Он крепко-крепко сжал и потряс обе мои руки, а потом, играючи, легко побарабанил кулаками по моим плечам и щекам. И, глядя сверху на акры ниспадающей с его плеч рубашки, взорвался громким, исполненым снисхождения к себе смехом. — Что затеял? Ушел на покой. Собрался. В одну ночь улетел за три тысячи миль от места, где вы в последний раз меня видели… — Дыхание его, пахнувшее мятными лепешками, согревало мне лицо. — И теперь, здесь, больше известен как — послушайте! — «человек в рубашке с тестами Роршаха».

— В какой, какой рубашке? — воскликнул я.

— В рубашке с тестами Роршаха.

Легко, как воздушный шарик, он опустился на сиденье рядом со мной.

Я сидел, ошеломленный, утратив дар речи.

Мы ехали вдоль берега синего моря под ослепительным летним небом.

Доктор смотрел вперед и словно читал мои мысли в огромных голубых письменах, начертанных среди облаков.

— Почему, спрашиваете вы, почему? Как сейчас вижу ваше лицо, такое изумленное, на аэродроме много лет назад — в День Моего Отъезда Навсегда. Моему самолету следовало называться «Счастливым Титаником» — на нем я навсегда канул в небо, где никто не оставляет следов. И однако вот он я, перед вами, настоящий, во плоти — ведь так? Не пьяный, не полоумный, не разрушенный скукой безделья или возрастом. Как, каким образом, почему?

— Да, — сказал я, — в самом деле, почему вы ушли на покой, когда все было так удачно? Профессиональный престиж, репутация, деньги. Не было и намека на какой-нибудь…

— …скандал? Ни малейшего! Так почему, хотите вы знать? Да потому, что этому старому верблюду сломали не один, а целых два горба, и каждый из горбов сломала соломинка. Их было всего две, этих удивительнейших соломинок. Горб номер один…

Он умолк. Глянул на меня искоса из-под темных очков.

— Как в исповедальне, — заверил его я. — Никому ни слова.

— Как в исповедальне… Хорошо. Благодарю вас.

Автобус ехал, и его мотор негромко гудел.

И, как это гудение, голос доктора звучал то тише, то громче.

— Вы ведь знаете про мою фотографическую память? Благословенную, проклятую, всезапечатлевающую? Все, что говорил, видел, делал, трогал, слышал, я могу мгновенно в ней оживить — даже через сорок, пятьдесят, шестьдесят лет. Все, все здесь.

Он мягко провел по вискам пальцами обеих рук.

— Сотни историй болезни, проходивших через двери моей приемной изо дня в день, из года в год. И ни разу не обращался я к записям, которые делал во время приема. Я довольно рано обнаружил, что в любой момент могу прокрутить любую из них у себя в голове. На всякий случай, конечно, все беседы с больными записывались также и на магнитофон, но потом я этих записей никогда не прослушивал. Вот вам арена, на которой развернулись последующие ужасные события. А именно: однажды, на шестидесятом году моей жизни, очередная пациентка произнесла неразборчиво какое-то слово. Я попросил ее повторить его. Почему? Да потому, что вдруг почувствовал, как в моих полукружных каналах что-то шевельнулось — будто где-то глубоко-глубоко открылись какие-то клапаны и впустили свежий прохладный воздух. «Веру», — сказала она. «Но ведь, по-моему, сперва вы сказали „зверя“?» — «Да нет же, доктор, „веру“!» Одно слово. Один камешек покатился вниз. А за ним — лавина. Ибо я перед этим вполне отчетливо слышал, как она заявила: «Он будил во мне зверя», а это может быть связано с сексуальностью, не так ли? На самом же деле она, оказывается, произнесла: «Он будил во мне веру» — а это, вы наверняка согласитесь, уже совсем другая, куда более спокойная история. В ту ночь я не мог заснуть. Курил, смотрел из окон на улицу. В голове, в ушах была какая-то странная ясность, будто я только что избавился от простуды тридцатилетней давности. Я сомневался в себе, в своем прошлом, в своем рассудке, и когда в три часа этой безжалостной ночи прикатил на машине к себе в приемную, мои худшие опасения оправдались: беседы с сотнями больных в том виде, в каком я их запомнил, не совпадали с их текстом, записанным на пленку или отпечатанным на пишущей машинке моей секретаршей!

— Вы хотите сказать…

— Я хочу сказать, что когда я слышал «зверя», на самом деле говорилось «веру». «Немой» был на самом деле «зимой». «Бык» был «штык», и наоборот. Говорили «пастель», а я слышал «постель». «Спать» было «стлать». «Класть» было «красть». «Лапы» на самом деле были «шляпы». «Круп» был всего лишь «груб». «Сатана» был всего-навсего «сутана». «Секс» был «тэк-с», или «бокс», или — бог свидетель — «контекст»! «Да» — «туда». «Нет» — «лет». «Печь» — «течь». «Длинный» — «тминный». «Кожа» — «рожа». Какое слово ни возьми, я их все слышал неправильно. Десять миллионов дюжин нерасслышанных слов! Я в панике листал свои записи! О превеликий боже! Столько лет, и столько людей! «Святой Моисей, Брокау, — бил я себя в грудь, — так давно ты сошел с Горы, и все эти годы слово Господа было как блоха в твоем ухе! И вот теперь, на исходе дня, ты, мудрый и старый, надумал вновь обратиться к своим каменным скрижалям, на которых писала молния — и увидел, что твои законы и заветы совсем не те!» В эту ночь Моисей покинул свой храм. Я бежал во тьме, разматывая клубок своего отчаянья. Приехал поездом в Фар-Рокауэй — может быть, потому, что это название звучит так жалостно. Побрел вдоль мятущихся волн, равных по силе только мятущимся чувствам в моей груди. «Как, — рвалось из меня, — как мог ты, даже об этом не подозревая, прожить жизнь полуглухим? И узнать об этом только сейчас, когда, по какой-то счастливой случайности, эта способность к тебе вернулась — ну как, скажи, как?!» Но ответом мне был только подобный грому удар волны о песок. Вот и все о соломинке номер один, сломавшей горб номер один этому странному верблюду в образе человеческом.

Наступило молчание.

Мы ехали, автобус покачивался. Он катился по прибрежной золотистой дороге сквозь ласковый ветерок.

— А соломинка номер два? — тихо спросил я наконец.

Доктор Брокау сдвинул на лоб свои французские темные очки, и солнце, в них преломившись, покрыло стены автобусной пещеры блестками рыбьей чешуи. Мы смотрели, не отрываясь, на плавающие радужные узоры, он — сперва безразлично и лишь потом с улыбкой легкой заинтересованности.

— Зрение. Видение. Фактура. Деталь. Разве это не удивительно? Не ужасно — в том смысле, что за этими словами стоит нечто истинно ужасное? Что такое зрение, видение, прозрение? Действительно ли хотим мы все видеть?

— Конечно, хотим! — воскликнул я.

— Бездумный ответ юнца. Нет, дорогой мой мальчик, не хотим. В двадцать — да, тогда нам кажется, что мы хотим все видеть, все знать, всем быть. Когда-то так казалось и мне. Но глаза у меня были с детства слабые, я полжизни провел у окулистов — подбирал стекла. И вот занялась заря контактной линзы, и я решил: обзаведусь этим прозрачным чудом со слезинку величиной, этими невидимыми дисками! Совпадение? Или действовали какие-то скрытые психосоматические связи? Так или иначе, но контактные линзы появились у меня в ту же самую неделю, когда исправился мой слух! Возможно, сработала взаимозависимость духа и тела, но не толкайте меня к поспешным выводам. Знаю одно: малюсенькие кристально чистые контактные линзы для меня выточили, я вставил их в свои слабые младенчески-голубые глаза, и — voila![8] Так вот, оказывается, каков мир! Вот каковы люди! И, помоги нам Господи, каковы грязь и бесчисленные поры на человеческой коже. Саймон, — сказал он с тихой скорбью, закрыв на мгновенье глаза за темными стеклами, — задумывались ли вы, знали ли вы, что люди — это прежде всего поры?

Он умолк, чтобы дать мне время осознать смысл сказанного.

Я задумался.

— Поры? — произнес я наконец.

— Да, поры! Но кто об этом думает? Кто потрудится взглянуть? Однако я, моим вновь обретенным зрением, увидел! Тысячу, миллион, десять миллиардов — пор. Больших, маленьких, бледных, темно-красных. Каждую и на каждом. Люди на улицах, люди в автобусах, в театрах, в телефонных будках — одни поры и почти ничего другого. Крошечные на маленьких женщинах. Огромные на больших мужчинах. Или наоборот. Столь же многочисленные, как пылинки в тлетворной пыли, которая в предвечерние часы скользит, клубясь, по солнечному лучу в нефе церкви. Поры… Завороженный ими, я начисто позабыл обо всем остальном. Я таращился не на глаза, губы или уши прекрасных дам, а на кожу их лиц. Не на то ли следует смотреть мужчине, как внутри этой нежной плоти, похожей на подушечки для булавок, поворачиваются шарниры скелета? Разумеется! Так нет же, я видел только терки и кухонные сита женской кожи. Красота преобразилась в Гротеск. Переводя взгляд, я словно переводил в своем треклятом черепе объектив двухсотдюймового паломарского телескопа. Куда бы я ни повернулся, я повсюду видел изрытую метеоритами Луну в наводящем ужас сверхкрупном плане! А сам я? О боже, бритье по утрам превратилось для меня в утонченную пытку! Я не мог оторвать глаз от своего утраченного лица, испещренного, словно поле битвы, воронками от снарядов. «Проклятье, Иммануэль Брокау, — стенал я, будто ветер на крыше, — ведь ты Большой Каньон в полуденный час, апельсин с миллиардом бугорков и впадин, гранат, с которого сняли кожуру!» В общем, контактные линзы сделали меня пятнадцатилетним. То есть болезненно чувствительным, непрерывно терзающим себя клубком сомнений, страха и абсолютного несовершенства. Ко мне вернулся и начал меня преследовать прыщавый и неуклюжий призрак худшего в жизни возраста. Теперь я валялся по ночам бессонной развалиной. «Имей ко мне жалость, второе отрочество!» — причитал я. Как мог я жить таким слепым так много лет? Да, слепым, и знал это, и всегда утверждал, что это не важно. Двигался по свету наощупь, страстный миопик, не видя из-за близорукости ни ям, ни трещин, ни бугров ни на других, ни на самом себе. А теперь, прямо на улице, меня переехала реальность. И эта реальность была поры. Я закрыл глаза и погрузился в сон на несколько дней. А потом сел в постели и, широко открыв глаза, объявил: «Реальность еще не все! Я отвергаю поры. Объявляю их вне закона. На их место я ставлю истины, которые мы постигаем интуитивно или сами создаем для себя, чтобы ими жить». Ради них я пожертвовал глазами. Отдал контактные линзы садисту-племяннику, которого в жизни больше всего радовали свалки, прыщавые люди и волосатые твари. Снова нацепил свои старые, не дающие полной коррекции очки. И опять оказался в мире нежных туманов. Видел достаточно, но не больше, чем мне нужно. Видел, как прежде, людей-призраков, которых снова можно было любить. По утрам на меня опять глядел из стакана такой я, с которым я мог лечь в одну постель, которым мог гордиться и который мог быть моим приятелем. Я начал смеяться, день ото дня все счастливее. Сперва тихо. Потом во весь голос. До чего же, Саймон, забавная штука жизнь! Из суетности мы покупаем линзы, которые видят все — и все теряем! А отказавшись от какой-то частицы так называемой мудрости, реальности, истины, мы получаем взамен жизнь во всей ее полноте! Все ли знают это? Писатели — знают! В романах, рожденных интуицией, правды больше, чем во всех когда-либо написанных репортажах! Однако совесть мою раскололи две глубокие трещины, и мне о них поневоле пришлось задуматься. Мои глаза. Мои уши. «Святая корова, — сказал я себе, — тысячи больных побывали в моей приемной, скрипели моими кушетками, ждали эха в моей дельфийской пещере, и подумать только, какая нелепость: я никого из них не видел ясно, и так же плохо их слышал! Какой была на самом деле мисс Харботл? А старый Динсмюир? Какого цвета, вида, величины была мисс Граймс? Действительно ли мисс Скрэпуайт, возникшая вдруг возле моего бюро, видом и речью была как египетская мумия?» Об этом мне оставалось только гадать. Две тысячи дней густого тумана скрывали от меня моих потерявшихся детей, которые для меня были всего лишь голосами — зовущими, слабеющими, замолкающими. О боже, так я, оказывается, ходил по базарам и не знал, что ношу на спине плакат «СЛЕПОЙ И ГЛУХОЙ», и люди подбегали, швыряли монеты в шляпу, которая была у меня в руках, и отбегали исцеленными! Да, исцеленными! Ну разве не удивительно это, разве не странно? Исцеленными старым калекой без руки и без ноги. Как же так? Каким образом, не слыша их, я каждый раз говорил именно то, что было нужно? Какие на самом деле были эти люди? Мне никогда этого не узнать. И еще я подумал: в городе сотня известных психиатров, которые прекрасно видят и слышат. Но их пациенты бросаются в море во время шторма, или ночью прыгают в парках с детских горок, или связывают женщин и раскуривают над ними сигары. И пришлось признать неоспоримый факт: моя профессиональная деятельность была успешной. «Но ведь безногие не водят безногих, — закричал мой разум, — слепые и хромые не исцеляют хромых и слепых!» Однако издалека, с галерки моей души, какой-то голос с безмерной иронией мне ответил: «Чушь и бред! Ты, Иммануэль Брокау, гений из фаянса — треснувший, но блестящий! Твои задраенные глаза видят, твои заткнутые уши слышат! Твой расщепленный разум исцеляет на некоем подсознательном уровне! Браво!» Но нет, я не мог жить со своими совершенными несовершенствами. Не мог понять или принять это нахальное и таинственное нечто, которое сквозь преграды и завесы играло со всем миром в доктора Айболита и исцеляло зверей. У меня было несколько возможностей. Не вставить ли опять контактные линзы? Не купить ли слуховой аппарат? Ну, а потом? Обнаружить, что я утратил связь со своим скрытым и лучшим разумом, великолепно приспособившимся и привыкшим за тридцать лет к моему плохому зрению и моему никудышному слуху? Или остаться слепым и глухим и работать, как прежде? Это, думал я, было бы возмутительным обманом, хотя репутация у меня оставалась бы белоснежной и свежевыглаженной, будто только что из прачечной. И я ушел на покой. Упаковал чемоданы, бежал в золотое забвение и позволил себе закупорить мои ужасные и удивительные уши…

Мы ехали вдоль берега, был жаркий послеполуденный час. Временами на солнце наплывали небольшие облака. На пляжах и на людях, рассыпанных по песку под разноцветными зонтиками, туманились тени.

Я откашлялся.

— Скажите, доктор, неужели вы не будете больше практиковать?

— А я и теперь практикую.

— Но ведь вы только что сказали…

— Практикую неофициально, без приемной и без гонорара — с этим все кончено, — и доктор негромко рассмеялся. — Но все равно загадка не дает мне покоя. Как удавалось мне исцелять всех наложением рук, когда руки у меня были по локоть обрублены? Но те же руки работают и сейчас.

— Каким образом?

— А моя рубашка. Вы же видели. И слышали.

— Когда вы шли по проходу?

— Совершенно верно. Цвета. Рисунки. Тот мужчина видит одно, эта девочка — другое, тот мальчик — третье. Зебры, козы, молнии, египетские амулеты. «Что это, а что это, а что то?» — спрашиваю я. И они отвечают, отвечают, отвечают. Человек в рубашке с тестами Роршаха. Дома у меня дюжина таких рубашек. Всех цветов и узоров. Одну, перед тем как умереть, расписал для меня Джексон Поллак. Каждую я ношу день, а если получается хорошо, если ответы четкие, быстрые, искренние, содержательные, то и неделю. Потом сбрасываю старую и надеваю новую. Десять миллиардов взглядов, десять миллиардов ответов ошеломленных людей. Вы хотите знать, не продам ли я эти рубашки вашему психоаналитику, приехавшему сюда отдохнуть? Или вам — чтобы тестировать друзей, шокировать соседей, щекотать нервы жене? О нет, ни в коем случае. Это мое собственное, личное и дорогое моему сердцу развлечение. Разделять его со мной не должен никто. Я и мои рубашки, солнце, автобус и тысяча дней впереди. Пляж ждет. А на нем — мои дети, люди! Так и брожу я по берегам этого летнего мира. Здесь нет зимы — правда, удивительно? — и даже, кажется, нет зимы тревоги нашей, а смерть — всего лишь слух где-то там, за дюнами. Я хожу где и когда мне заблагорассудится, набредаю на людей, и ветер хлопает моей замечательной полотняной рубашкой, надувает ее, как парус, и тянет то на север, то на юг, то на юго-запад, и я вижу, как таращатся, бегают, косятся, щурятся, изумляются человеческие глаза. И когда кто-нибудь что-нибудь говорит о моем исчерченном чернилами хлопчатобумажном флаге, я замедляю шаг. Завожу разговор. Иду некоторое время рядом. Мы вместе вглядываемся в огромный кристалл моря. В то же время я вглядываюсь искоса, украдкой, в душу собеседника. Иногда мы гуляем вместе часами, и тогда в нашем затянувшемся сеансе участвует также и погода. Обычно одного такого дня вполне достаточно, и я, ничего с него не взяв, отпускаю здоровым ни о чем не подозревавшего пациента, не знающего даже, с кем он гулял. Он уходит по сумеречному берегу к вечеру более светлому и прекрасному. А слепоглухой человек машет ему вслед, желая счастливого плаванья, и, довольный результатом, спешит домой, чтобы скорее сесть за радостный ужин. Или иногда я встречу на пляже какого-нибудь сонного человека, у которого бед столько, что их, извлекая наружу, не уморишь в ярком свете только одного дня. Тогда, будто по воле случая, мы снова набредаем друг на друга неделей позже и вместе идем вдоль полосы прибоя, и с нами наша передвижная исповедальня, которая существовала всегда. Ибо задолго до священников, до горячих шептаний и раскаяний, гуляли, разговаривали, слушали и в разговорах излечивали друг друга от обид и отчаяний друзья. Добрые друзья все время обмениваются огорчениями, передают друг другу свои душевные опухоли и таким путем избавляются от них. На лужайках и в душах копится мусор. В пестрой рубашке и с палкой для мусора с гвоздем на конце я каждый день на рассвете отправляюсь… наводить чистоту на пляжах. Так много, о, так много тел лежит там на солнце. Так много душ, затерявшихся во мраке. Я иду среди них… стараясь не споткнуться.

Ветер дул в окно автобуса, прохладный и свежий, и по разрисованной рубашке задумавшегося старика, как по морю, пробегала легкая зыбь.

Автобус остановился.

Доктор Брокау увидел вдруг, что ему надо выходить, и вскочил на ноги:

— Подождите!

Все в автобусе повернулись к нему, словно зрители, ожидающие увидеть на сцене выход премьера. Все улыбались.

Доктор потряс мне руку и побежал к передней двери. Около нее, изумленный своей забывчивостью, обернулся, поднял темные очки и, прищурившись, посмотрел на меня слабыми младенчески-голубыми глазами.

— Вы… — начал он.

Я уже был для него туманом, пуантилистской грезой где-то за пределами зримого.

— Вы… — воззвал он в чудесное облако бытия, обступавшее его плотно и жарко, — не сказали мне, что видите вы. Так что же, что?!

Он выпрямился во весь свой высокий рост, показывая эту невероятную, вздувавшуюся на ветру рубашку с тестами Роршаха, на которой беспрерывно менялись цвета и линии.

Я посмотрел. Я моргнул. Я ответил.

— Рассвет! — крикнул я.

От этого мягкого дружеского удара у доктора подкосились ноги.

— Вы уверены, что не закат? — крикнул он, приставляя ладонь к уху.

Я посмотрел снова и улыбнулся. Я надеялся, что он увидит мою улыбку — в тысяче миль от него, хоть и в том же автобусе.

— Да! — прокричал я. — Рассвет. Прекрасный рассвет.

Чтобы переварить это, он зажмурился. Большие руки прошлись по краю его ласкаемой ветром рубашки. Он кивнул. Потом открыл светлые глаза, махнул мне рукой и шагнул в мир.

Автобус тронулся. Я посмотрел назад.

И увидел, как доктор Брокау идет через пляж, где лежит в жарком солнечном свете тысяча купальщиков — статистическая выборка для опроса общественного мнения.

Казалось, что он идет, легко ступая, по волнам людского моря.

И все то время, что я мог его видеть, он шел по ним в ореоле славы.

Генрих девятый.

Henry the Ninth (A Final Sceptre, a Lasting Crown) 1969 год.

Переводчик: Р. Рыбкин.

— Вон он!

Оба подались вперед. От их тяжести вертолет накренился. Под ними неслась линия берега.

— Не он. Просто валун, покрытый мхом…

Пилот поднял голову, словно делая знак вертолету подняться выше, повернуться на месте и помчаться прочь. Белые скалы Дувра исчезли. Теперь внизу расстилались зеленые луга, и, подобная ткацкому челноку, огромная стрекоза стала сновать взад-вперед в ткани зимы, обволакивавшей лопасти.

— Стой! Вот он! Спускайся!

Вертолет начал падать вниз, трава ринулась ему навстречу. Человек, сидевший рядом с пилотом, откинул, ворча, в сторону закрепленный на шарнирах прозрачный купол и неловкими движениями, будто суставы его нуждались в смазке, спустился из кабины на землю. Побежал. Почти сразу выдохся и, замедлив бег, срывающимся голосом закричал в налетающие порывы ветра:

— Гарри!

Одетая в лохмотья фигура, поднимавшаяся вверх по склону, споткнулась, услышав его крик, и бросилась бежать, крича в ответ:

— Я не сделал ничего плохого!

— Да ведь я Сэм Уэллес, Гарри! Я не полицейский!

Убегавший от него старик сперва замедлил бег, потом, вцепившись руками в перчатках в свою длинную бороду, замер на самом краю скалы, над морем.

Сэмюэл Уэллес, ловя ртом воздух, добрался до него наконец, но не дотронулся из страха, как бы тот снова не побежал.

— Гарри, черт бы тебя, дурака, побрал! Уже несколько недель прошло! Я стал бояться, что тебя не найду.

— А я, наоборот, боялся, что ты найдешь меня.

Гарри, чьи глаза были зажмурены, теперь открыл их и посмотрел испуганно на свою бороду, на свои перчатки, а потом на своего друга Сэмюэла. Два старика, седые-седые, продрогшие-продрогшие, на вершине скалы в декабрьский день. Они знали друг друга так давно, столько лет, что выражения их лиц переходили от одного к другому и обратно. Рот и глаза у них поэтому были похожи. Того и другого можно было принять за престарелых братьев. У того, правда, который вылез из вертолета, из-под темной одежды выглядывала совсем не подходящая к случаю яркая гавайская рубашка. Гарри старался не замечать ее.

Так или иначе глаза у обоих в эту минуту увлажнились.

— Гарри, я здесь, чтобы предупредить тебя.

— Это совсем не нужно. Почему ты решил, что я прячусь? Сегодня последний день?

— Да, последний.

Оба задумались.

Завтра рождество. А сейчас сочельник, вторая половина дня, и отплывают последние корабли. И Англия, этот камень в море воды и тумана, станет памятником самой себе, и его испишет своими письменами дождь и поглотит мгла. С завтрашнего дня остров перейдет в безраздельное владение чаек. А в июне — еще и миллионов бабочек-данаид, что вспорхнут и праздничными процессиями направятся к морю.

Не отрывая взгляда от берега и набегающих волн, Гарри сказал:

— Так, значит, к закату на острове не останется ни одного чертова глупого дурака?

— В общем… да.

— Ужасающе, и в общем и в частности. И ты, Сэмюэл, прилетел за мной, чтобы насильно меня увезти?

— Скорее, уговорить уехать.

— Уговорить уехать? Бог с тобой, Сэм, пятьдесят лет прошло, как мы вместе, а ты меня до сих пор так и не знаешь? И тебе не приходило в голову, что даже если все покинут Британию (нет, Великобританию — так звучит лучше), я захочу остаться?

«Последний житель Великобритании, — подумал Гарри, умолкнув, — о боже, ну и слова! Будто колокол звонит по покойнику. Будто огромным колоколом звучит сам Лондон сквозь все моросящие дожди от начала времен вплоть до этого часа, когда последние, самые последние за исключением одного-единственного покидают эту могилу целой нации, этот мазок погребальной зелени в море холодного света. Последние. Последние».

— Послушай меня, Сэмюэл. Мне могила уже выкопана. Я не хочу с ней расстаться.

— Кто же положит тебя в нее?

— Я лягу сам, когда придет время.

— А кто засыплет тебя землей?

— О чем ты говоришь, Сэм? Прах всегда засыплется новым прахом. Об этом позаботится ветер. О боже! — Это слово непроизвольно сорвалось с его уст. И он с изумлением увидел брызнувшие, вылетающие из собственных моргающих глаз слезы. — Что мы здесь делаем? Почему все прощались? Почему последние суда уплыли из Ла-Манша и улетели последние лайнеры? Куда все исчезли, Сэм? Что, что случилось?

— Все очень просто, Гарри, — тихо сказал Сэмюэл Уэллес. — У нас в Англии плохая погода. И такой она была всегда. Говорить об этом избегали, ведь тут ничего нельзя было поделать. Но теперь Англии нет. Будущее принадлежит…

Взгляды обоих обратились к югу.

— Канарским островам, черт бы их побрал?

— И островам Самоа тоже.

— Берегам Бразилии?

— Не забудь и про Калифорнию.

Оба негромко рассмеялись.

— Калифорния. О ней придумано столько всяких анекдотов. Столько смешного. И, однако, не меньше миллиона англичан рассыпано сейчас от Сакраменто до Лос-Анджелеса.

— И миллион во Флориде.

— Только за последние четыре года два миллиона перебрались к антиподам.

Называя цифры, они кивали.

— Ведь как получается, Сэмюэл, человек говорит одно. Солнце говорит другое. И человек следует тому, что кожа приказывает его крови. И кровь наконец говорит: «Юг». Она говорит это уже две тысячи лет. Но мы все это время делали вид, что не слышим. Человек, которого впервые покрыл загар, становится партнером, знает он это или нет, в новой любовной истории. И кончается тем, что он лежит, раскинув руки и ноги под огромным небом чужой страны, и обращается к слепящему свету: «Учи меня, господи, добротою своей учи!».

В благоговейном ужасе Сэмюэл Уэллес затряс головой.

— Говори, говори так и дальше, и ты захочешь поехать со мной сам.

— Нет, может быть, ты, Сэмюэл, усвоил то, чему тебя учило солнце, но я до конца усвоить это не мог. Сожалею сам. Сказать правду, остаться одному не так уж весело. Может, удастся уговорить тебя, Сэм, остаться тоже — ты да я, одна упряжка, как в детстве, а?

Грубовато и ласково он сжал локоть Сэмюэла.

— О, боже, от твоих слов у меня чувство, будто я бросаю короля и отечество.

— Для такого чувства нет оснований. Ты никого не бросаешь, ведь здесь уже никого нет. Кому бы в тысяча девятьсот восьмидесятом году, когда мы были еще мальчишками, пришло в голову, что настанет день и, соблазненный обещанием бесконечного лета, Джон Буль растечется по далям дальним?

— Я, Гарри, всю жизнь мерзну. Слишком много лет надевал на себя слишком много свитеров, а в угольном ящике всегда было слишком мало угля. Слишком много лет видел: первый день июня, а на небе ни просвета голубизны, июль — а в нем ни одного сухого дня и ни разу не запахнет сеном, первое августа — и уже началась зима, и так год за годом. Больше не могу выносить это, Гарри, больше не могу.

— Да и не нужно. Наш народ достаточно настрадался. Вы все заслужили себе безмятежную жизнь на Ямайке, в Порт-о-Пренсе или в Пасадине. Дай вон ту руку. Давай снова крепко пожмем руки друг другу! Сейчас великий исторический момент. А свидетели и участники его — только ты и я, мы с тобой.

— Что верно, то верно, клянусь богом.

— А теперь слушай, Сэм: когда ты улетишь и поселишься в Сицилии, Сиднее или в Нейвн-Ориндж, штат Калифорния, расскажи об этом «моменте» журналистам. Может, про тебя напишут. А учебники истории? В них ведь тоже должно быть хотя бы полстраницы о нас с тобой, о последнем уехавшем и последнем оставшемся, разве не так? Сэм, Сэм, твои объятия ломают мне кости, оторвись же, нет-нет, не отпускай, это последняя наша потасовка.

Тяжело дыша, оба отступили друг от друга: глаза у того и другого были влажные.

— Так, Гарри, ты проводишь меня до вертолета?

— Нет. Я боюсь этой чертовой мельницы. Мысль о солнце в сегодняшний мрачный день может подхватить меня и унести с тобой вместе.

— И что в этом было бы плохого?

— Плохого? Да ведь я, Сэмюэл, должен охранять берег от вторжений. От норманнов, викингов, саксов. В грядущие годы я обойду весь остров, буду стоять в дозоре от Дувра дальше на север, у всех рифов по очереди, и через Фолкстон снова вернусь сюда.

— Скажи, дружище, а не вторгнется ли Гитлер?

— От него и его железных привидений этого вполне можно ждать.

— И как же ты будешь драться с ним, Гарри?

— Ты думаешь, я буду ходить в одиночку? Вовсе нет. По пути, возможно, я встречу на берегу Юлия Цезаря. Он любит этот берег и потому построил на нем одну или две дороги. По ним-то я и пойду, именно привидения отборных захватчиков Юлия Цезаря позаимствую для того, чтобы отразить нападения менее отборных. Ведь от меня будет зависеть, правда, накладывать на духов заклятие или его с них снимать, выбирать или не выбирать, что мне захочется из всей проклятой истории этой страны?

— От тебя. От тебя.

Последний житель страны повернулся сперва на север, потом на запад, потом на юг.

— И когда я увижу, Сэм, что от замка здесь до маяка там все спокойно, и послушаю канонаду над заливом Ферт-оф-Форт, и обойду, заунывно играя на волынке, всю Шотландию, я в каждую предновогоднюю неделю, Сэм, буду спускаться на веслах вниз по Темзе и каждое тридцать первое декабря до конца моей жизни буду, ночной страж Лондона, я, да, я, ходить, как ходили его часы, и голосом изображать звон его старых напевных колоколов. «Лимоны и мандарины», — говорят колокола святой Катарины. Звон колоколов святой Мэри-ле-Боу. Святой Маргариты. Собора святого Павла. Ради тебя, Сэм, я буду приплясывать в воздухе и дергать за веревки, привязанные к языкам колоколов, и надеяться: может, холодный ветер отсюда долетит на юг, где теплый ветер овевает тебя, и шевельнет хоть несколько седых волосков в твоих загорелых ушах.

— Буду прислушиваться, Гарри.

— Слушай же тогда еще! Я буду заседать в палате лордов и в палате общин и вести прения, буду терпеть поражения только для того, чтобы победить через час. И буду говорить, выступая, что до этого никогда в истории столь много людей не были обязаны столь многим столь немногим людям, и буду слышать снова голоса сирен, поющие со старых незабываемых пластинок, и программы, передававшиеся по радио еще до того, как ты и я родились на свет. А за несколько секунд до наступления первого января влезу в «Биг Бен» и расположусь в нем вместе с мышами на время, пока он будет отбивать смену года. А в какое-то время, на этот счет у меня нет никаких сомнений, я воссяду на Скунский камень[9].

— Ты этого не сделаешь!

— Не сделаю? Если не на него, то, во всяком случае, на место, где он находился, пока его не отправили по почте на юг, в Бухту Лета. И вручу себе что-нибудь из декабрьского сада. А на голову себе водружу картонную корону. И назовусь другом Ричарду и Генриху, изгнанным родственником Елизаветы I и Елизаветы II. И не может ли случиться, что однажды в пустыне Вестминстера, где под ногами у тебя лежат мумия Киплинга и история, совсем состарившийся, а может, уже и сумасшедший, я, властелин и подданный одновременно, изберу себя королем этих туманных островов?

— Да, может, и кто тебя осудит?

По-медвежьи крепко Сэмюэл Уэллес обнял его снова, рывком оторвал себя и почти бегом заспешил к ожидающему его вертолету. На полпути остановился, обернулся и закричал:

— О боже, что мне пришло в голову! Гарри — уменьшительное от Генриха. У тебя настоящее королевское имя!

— Ты прав.

— Простишь мне, что я улетаю?

— Солнце прощает всех, Сэмюэл. Отправляйся туда, где ты ему нужен.

— Но простит ли Англия?

— Англия там, где ее народ. Я остаюсь с ее старыми костями. Ты уходишь с ее нежной плотью, Сэм, с ее прекрасной загорелой кожей и полнокровным телом — так отправляйся в путь, не задерживайся!

— Спасибо.

— Спаси бог и тебя тоже, тебя и эту яркую желтую спортивную рубашку!

И тут между ними понесся ветер, и, хотя оба кричали еще какие-то слова, ни тот, ни другой уже ничего не могли расслышать, только махали друг другу, и Сэмюэл подтянулся на руках в вертолет, и тот поднялся, мелькая лопастями, и уплыл огромным белым летним цветком.

И оставшийся, всхлипывая и рыдая, закричал вдруг в душе: «Гарри! Ты что, ненавидишь перемены? Ты против прогресса? Неужели ты не видишь причин всему этому? Не видишь, что народ перетек на самолетах и кораблях в дальние края благодаря надежде найти там хорошую погоду? Вижу, — ответил он самому себе, — вижу. Как могли они противиться искушению, если наконец прямо за окном мог оказаться вечный отныне август? Ведь это так, так!».

Он рыдал, скрежетал зубами и, стоя на самом краю обрыва, простирал руки к уже почти превратившемуся в точку вертолету и тряс кулаками.

— Изменники! Вернитесь!

Нельзя оставлять старую Англию, нельзя оставлять Пипа[10] и Железного Герцога[11], Трафальгарское сражение и королевскую конную гвардию под дождем, горящий Лондон, немецкие самолеты-снаряды, завывание сирен, новорожденного младенца в высоко поднятых руках на балконе Дворца, и погребальный кортеж Черчилля, до сих пор следующий по улице (слышишь, человек? До сих пор!), и Юлия Цезаря, не отправившегося к своему сенату, и диковинные происшествия нынешней ночью возле Стонхенджа! Оставить все это, это, это?!

На краю скалы, стоя на коленях, Гарри Смит, последний король Англии, плакал в одиночестве.

Вертолет исчез: его звали к себе острова вечного августа, где птичьими голосами поет сладость лета.

Старик обвел взглядом все вокруг и подумал: «Да ведь точно таким все это было и сто тысяч лет назад. Великая тишина и великое запустение, только теперь еще прибавились пустой скорлупой стоящие города и король Генрих, Старый Гарри, Девятый».

Как слепой, он пошарил в траве, и рука его нашла мешок, в котором были сумка с книгами и шоколад, и он взвалил на плечи Библию и Шекспира, и потрепанного Джонсона, и многомудрых Диккенса, Драйдена и Попа, и вышел на дорогу, идущую вокруг всей Англии, и остановился.

Завтра — рождество. Он пожелал счастья всему миру. Обитатели его уже одарили себя солнцем. Опустевшей лежала Швеция, улетела Норвегия. Хоть бог и создал, кроме теплых краев, холодные, жить в них больше не хотел никто. Все нежились на лучших землях господних, на этих заморских горячих песках, овеваемые теплыми ветрами под ласковыми небесами. Борьба лишь за то, чтобы выжить, кончилась. Люди, обретя на юге, как Христос в рождество, новую жизнь, словно вернулись в свежую зелень его яслей.

Сегодня же вечером в какой-нибудь церкви он попросит прощения за то, что назвал их изменниками.

— И последнее, Гарри. Синева.

— Синева? — переспросил он себя.

— Где-то дальше по этой дороге должен быть синий мел. Ведь жители Англии когда-то натирали им себя — так?

— Синие люди, да, синие с головы до пят!

— Наши концы в наших началах, а?

Он плотней натянул на голову шапку. Ветер был холодный. Старик ощутил на губах вкус падающих снежинок.

— «Послушай, милый мальчик!» — произнес он, старик, возрожденный заново к жизни, задыхающийся от восторга, высунувшись золотым рождественским утром из воображаемого окна. — «Ты знаешь курятную лавку, через квартал отсюда, на углу?.. А не знаешь ли ты, продали они уже индюшку, что висела у них в окне? Не маленькую индюшку, а большую, премированную?».

— «Она и сейчас там висит», — ответил мальчик.

— «Поди купи ее и вели принести сюда… Приведи сюда приказчика, и получишь от меня шиллинг. А если обернешься в пять минут, получишь полкроны!».

И мальчик пошел.

И, застегивая пальто, с книгами за спиной, Старый Гарри Эбинизер Скрудж Юлий Цезарь Пиквик Пип и полтысячи других зашагали по дороге в зиму. Дорога была длинная и прекрасная. Удары волн о берег звучали канонадой. Северный ветер звучал шотландской волынкой.

Через десять минут, когда он исчез, распевая, за холмом, английская земля была готова снова принять народ, который в скором историческом времени, возможно, сюда прибудет…

Марсианский затерянный город.

The Lost City of Mars 1967 год.

Переводчики: К. Сенин и В. Тальми.

Огромное око плыло в пространстве. А где-то за ним, среди металла и механизмов, пряталось маленькое, человечье: человек смотрел и не мог насмотреться на скопища звезд, на пятнышки света, то вспыхивающие, то затухающие там, в миллиардах миллиардов миль.

Маленькое око устало и закрылось. Капитан Джон Уайлдер постоял, опершись о стойку телескопа, что день за днем без устали ощупывал Вселенную, и наконец шепнул:

— Которая же?

— Выбирайте сами, — сказал астроном, стоявший рядом.

— Хотел бы я, чтобы все и вправду было так просто. — Уайлдер открыл глаза. — Что известно об этой звезде?

— Альфа Лебедя II. Размеры и характеристики как у нашего Солнца. Возможно существование планетной системы…

— Возможность еще не факт. Выберем не ту звезду — и ни одно божество не поможет тем, кого мы отправим в путешествие сроком на двести лет искать планету, которой, может, там никогда и не было… Да нет, никто не поможет мне, потому что последнее слово за мной, и я сам вполне могу отправиться вместе со всеми. Как же удостовериться?

— Никак. Выберем как сумеем, отправим звездолет и станем молиться…

— То-то и оно. Не слишком все это весело. Устал я… Уайлдер тронул кнопку, и теперь закрылось большое око. Вынесенные в космос линзы, направляемые ракетными двигателями, многие дни бесстрастно пялились в бездну, видели непомерно много, а знали мало, — а теперь не знали и вообще ничего. Обсерватория висела незрячая в бесконечной ночи.

— Домой! — приказал капитан. — Полетели домой!.. И слепой нищий, протянувший руку за звездами, развернулся на огненном веере и убрался восвояси.

С высоты города-колонии на Марсе казались очень хороши. Идя на посадку, Уайлдер увидел неоновые огни средь голубых гор и подумал: “Мы зажжем огни и на тех мирах, в миллиардах миль отсюда, зажжем, и дети тех, кто живет под этим неоном, станут бессмертными. Именно так — если мы добьемся успеха, они будут жить вечно…”.

Жить вечно. Ракета села. Жить вечно!..

Ветер, налетевший со стороны города, доносил запах машинного масла. Где-то скрежетал алюминиевыми челюстями музыкальный автомат. Рядом с ракетодромом ржавела свалка. Старые газеты плясали на бетонированной дорожке.

Уайлдер застыл на верхней площадке лифта причальной мачты. Ему захотелось остаться здесь и никуда не спускаться. Огни воплотились в людей — раньше это были слова, слова казались великими, и с ними было так легко управляться…

Он вздохнул. Груз — люди — слишком тяжек. До звезд слишком далеко.

— Капитан! — позвал кто-то.

Он сделал шаг. Лифт провалился. С беззвучным воем они понеслись вниз, навстречу подлинной тверди под ногами и подлинным людям, ожидающим, чтобы он совершил свой выбор.

В полночь приемник для срочных депеш зашипел и выстрелил патроном-сообщением. Уайлдер сидел у стола в окружении магнитных пленок и перфокарт и долго не притрагивался к цилиндрику. Наконец он вытащил сообщение, пробежал его глазами, скатал в тугой шарик, но нет — развернул опять, разгладил, перечитал:

“Заполнение каналов водой завершается через восемь дней. Приглашаю на прогулку на яхте. Избранное общество. Четверо суток в поисках затерянного города. Сообщите согласие. И.В. Эронсон”.

Уайлдер прищурился и тихо рассмеялся. Смял бумажку снова и снова остановился, поднял телефонную трубку, сказал:

— Телеграмма И.В. Эронсону, Марс-сити, один. Приглашение принимаю. Сам не знаю зачем, но принимаю.

Повесил трубку. И долго сидел, глядя в ночь, укрывшую в своей тени орду перешептывающихся, тикающих, вращающихся машин.

Высохший канал ждал.

Двадцать тысяч лет он ждал, но видел лишь призрачные приливы всепроникающей пыли.

А теперь донесся шелест.

И шелест превратился в поток, в блистающую стену воды.

Словно некий огромный кулак ударил по скалам, и хлопнул по воздуху клич: “Чудо!..” И стена воды, гордая и высокая, двинулась по каналам, распласталась на ложе, истомившемся от жажды, достигла древних иссохших пустынь, ошеломила старые пристани и подняла скелеты кораблей, покинутых тридцать веков назад, когда та былая вода выкипела до дна.

Прилив обогнул мыс и вознес на своем гребне яхту, новенькую, как самое утро, со свежеотчеканенными серебряными винтами, латунными поручнями и яркими, вывезенными с Земли флагами. Яхта, причаленная к берегу, носила имя “Эронсон-1”.

На борту ее был человек, носивший то же имя, и он улыбнулся. Мистер Эронсон прислушивался к тому, как струится вода под килем его корабля.

И сквозь журчание воды прорвался гул — это прибыл аппарат на воздушной подушке — и треск — это подкатил мотоцикл, — а из поднебесья, как по волшебству, привлеченные блеском воды в старом канале, через горы слетались люди-оводы с реактивными двигателями за плечами и зависали на месте, будто усомнившись, что столько жизней могли столкнуться здесь по воле одного богача.

А богач с хмурой усмешкой обратился к ним, своим чадам, предлагая укрытие от жары, еду и питье:

— Капитан Уайлдер! Мистер Паркхилл! Мистер Бьюмонт!..

Уайлдер посадил свой аппарат.

Сэм Паркхилл бросил свой мотоцикл — он увидел яхту и тут же влюбился в нее.

— Черт возьми! — воскликнул Бьюмонт, профессиональный актер, один из стайки людей в небе, порхавших, как пчелы на ветру. — Я не рассчитал свой выход. Я явился слишком рано. Нет публики!..

— Призываю вас аплодисментами! — крикнул в ответ богатый старик и захлопал в ладоши. Затем добавил: — Мистер Эйкенс!..

— Эйкенс? — переспросил Паркхилл. — Знаменитый охотник?

— А кто же еще!..

И Эйкенс спикировал вниз, словно намереваясь схватить их всех хищными когтями. Он и сам себе казался похожим на ястреба. Жизнь, полная приключений, отточила его и выправила, как бритву. Падая, он будто разрезал воздух, грозным, неотвратимым возмездием обрушивался на людей, не причинивших ему ни малейшего зла. Но за мгновение до катастрофы он резко затормозил и с легким свистом, преодолев себя, коснулся мраморной пристани. Узкую его талию стягивал патронташ. Карманы у него топорщились, как у мальчишки, совершившего набег на кондитерскую. Не составляло труда догадаться, что он весь начинен сладостями-пулями и деликатесами-гранатами. Своевольный ребенок, он сжимал в руках диковинную винтовку, казалось, только что оброненную Зевсом-громовержцем, однако с маркой “Сделано в США”. Лицо его загорело до черноты, а глаза, зеленовато-синие кристаллы на морщинистой от солнца коже, светились сдержанным любопытством. Выпуклые мускулы африканца обрамляли белую фарфоровую улыбку. Планета едва не застонала, когда он дотронулся до нее.

И два новых мотылька, два нелепых создания, затрепетали опасливо на ветру.

Богач был вне себя от восторга:

— Гарри Харпуэлл!..

— Воззрите на ангела Господня, пришедшего с благовестом! — продолжал парящий в небе.

— Он опять пьян, — прокомментировала женщина. Она летела впереди и не оглядывалась.

— Мигэн Харпуэлл, — произнес богач тоном антрепренера, представляющего свою труппу.

— Поэт, — сказал Уайлдер.

— И акула, жена поэта, — пробормотал Паркхилл.

— Я не пьян! — крикнул поэт ветру. — Я просто весел… И тут он низвергнул ливень смеха, и все, кто был внизу, чуть не подняли руки, заслоняясь от потопа.

Поэт снизился, как толстый надувной змей, и, жужжа, пронесся над яхтой. Жена поэта поджала губы, а он сделал движение, будто благословил всех, и подмигнул Уайлдеру и Паркхиллу.

— Харпуэлл! — воскликнул он. — Это ли не имя, достойное величайшего из поэтов нашей эпохи![12] Поэта, которому она тесна и который всей душой в прошлом, таскает кости из гробниц великих писателей, но летает на этой самоновейшей кофейной мельнице, на этом чертовом ветрососе, и призывает сонеты на ваши головы… Мне жаль наших прежних простодушных святых — у них ведь не было таких вот невидимых крыльев, на которых они взвивались бы ввысь, кружили и реяли с псалмами или проклятьями. Бедные бескрылые пташки, обреченные прозябать на земле! Только гений их мог воспарить. Только муза могла познать сладкие муки воздушной болезни…

— Гарри! — позвала жена с причала, закрыв глаза.

— Охотник! — вскричал поэт. — Эйкенс!.. Вот вам самая крупная дичь на свете — летающий поэт. Я обнажаю грудь. Сбрось меня наземь, как Икара, пусть в стволе твоего ружья зажжется солнечный луч! Запали пожар, чтоб небо перевернулось и хлеб, воск и ладан в единый миг обратились в деготь… Внимание, целься, пли!..

Охотник в шутку поднял винтовку.

Тогда поэт рассмеялся еще мощнее и действительно обнажил грудь, рванув рубаху.

Но в эту секунду на канал спустилась тишина.

Показалась женщина. За ней шла служанка. И нигде не видно было никакого экипажа, и почти верилось, что они долго-долго брели с марсианских гор и только сейчас приостановились.

Сама тишина приковывала внимание к Каре Корелли, придавала особое достоинство ее появлению.

Поэт прервал свои излияния и приземлился.

Вся компания смотрела на Кару Корелли — и та смотрела на них, но не видела их. Одета она была в черный облегающий костюм в тон волосам. Походка ее доказывала, что эту женщину всю жизнь понимали с полуслова, и с тем же спокойствием, с каким шла, она остановилась к ним лицом, будто ожидая, кто первый шевельнется без приказа. Ветер играл ее волосами, ниспадающими на плечи.

Поразительнее всего была бледность ее лица. Казалось, именно эта бледность, а не глаза сверлит их в упор.

Затем, не проронив ни звука, женщина спустилась на яхту и села впереди, как носовое украшение, знающее себе цену и место.

Минута тишины миновала.

Эронсон пробежал пальцами по отпечатанному списку гостей.

— Актер, красивая женщина — и тоже актриса, охотник, поэт, жена поэта, командир звездолета, бывший инженер… Все на борт!

На кормовой палубе просторного своего корабля Эронсон развернул связку карт.

— Леди и джентльмены! — сказал он. — Нам предстоит нечто большее, чем пикник, увеселительная прогулка или экскурсия. Нам предстоит Поиск!..

Он выждал, чтобы они успели выразить на лицах соответствующие чувства и обратили взоры к картам, потом продолжал:

— Мы ищем легендарный затерянный город, называвшийся некогда Диа-Сао. Было у него и другое название — “Город Рока”. Что-то зловещее связано с этим городом. Жители бежали оттуда, как от чумы, и он опустел. Он пуст и теперь, много веков спустя…

— За последние пятнадцать лет, — вмешался капитан Уайлдер, — мы обследовали, сняли на карты, занесли в указатели каждый акр поверхности Марса. Мы не могли не заметить город таких размеров…

— Верно, — отозвался Эронсон. — Но вы вели съемку с воздуха, с суши. Вы не обследовали планету с воды! Ведь до самого этого дня каналы были сухими… А теперь мы пустимся в плавание по водам, заполнившим все каналы до одного, и приплывем туда, куда ходили древние корабли, и увидим, какие еще секреты хранит от нас планета Марс. И где-то на пути, — продолжал богач, — я уверен, я абсолютно уверен, мы найдем самый прекрасный, самый фантастический, самый ужасный город в истории этого мира. Мы пройдем по городу и — кто знает? — быть может, выясним, почему, как утверждают легенды, марсиане с воплями бежали прочь из Диа-Сао десять тысяч лет назад…

Молчание. Наконец:

— Браво! Блестящая идея!.. Поэт пожал старику руку.

— А в этом городе, — спросил Эйкенс, охотник, — может там найтись оружие, какого никто не видел?

— Вполне возможно, сэр.

— Ну что ж, — сказал охотник, обняв свою диковинную винтовку. — На Земле мне все приелось, я там охотился на всяких зверей, и не осталось таких, в которых я не стрелял бы. Меня привела сюда надежда встретить новых, замечательных, смертельно опасных зверей любых размеров и видов. А теперь и новое оружие! Чего же еще желать? Отлично!..

И он уронил серебристо-голубую винтовку за борт. В чистой воде было видно, как она булькнула и пошла ко дну.

— Давайте скорее отчаливать!

— Вот именно, — подхватил Эронсон.

И нажал кнопку, приводящую яхту в движение.

И вода подхватила яхту.

И яхта поплыла туда, куда указывала покойная бледность Кары Корелли, — вдаль.

И тогда поэт открыл первую бутылку шампанского. Пробка хлопнула. Один лишь охотник не вздрогнул.

Яхта плыла неустанно через день в ночь. Они нашли какие-то развалины и там поужинали, и было вино, привезенное за сто миллионов миль с Земли. Все отметили, что вино перенесло путешествие хорошо.

К вину был подан поэт, а после изрядной дозы поэта был сон на борту яхты, плывшей и плывшей в поисках города, который пока еще не хотел, чтобы его нашли…

В три часа ночи Уайлдер, разгоряченный, отвыкший от силы тяжести — планета тянула все его тело вниз, не позволяя расслабиться и заснуть, — вышел на кормовую палубу и встретил актрису.

Она сидела и смотрела, как воды скользят за кормой и в них печальными откровениями дрожат расплеснутые звезды.

Он сел с нею рядом и мысленно задал вопрос.

Так же безмолвно Кара Корелли задала себе тот же вопрос и ответила:

— Я здесь, на Марсе, оттого, что не так давно впервые в жизни мужчина сказал мне правду…

Вероятно, она ждала, что он выразит удивление. Уайлдер промолчал. Яхта плыла беззвучно, как в потоке вязкого масла.

— Я красива. Я была красива всю жизнь. А это значит, что с самого детства люди лгали мне лишь затем, чтобы побыть со мной. Я выросла в кольце неправд: мужчины, женщины, дети — все вокруг страшились моей немилости. Недаром сказано: стоит красавице надуть губки — и мир вздрогнет…

— Видели вы когда-нибудь красивую женщину в толпе мужчин, видели, как они кивают, кивают? Слышали их смех? Мужчины будут смеяться, какую бы глупость она ни произнесла. Ненавидеть себя будут, но и смеяться, будут говорить “да” вместо “нет” и “нет” вместо “да”…

Вот так жила и я — изо дня в день, из года в год. Между мной и любой невзгодой вырастала стена лжецов, и их слова опутывали меня шелками…

Но вдруг совсем недавно, недель шесть назад, тот мужчина сказал мне правду. Какой-то пустяк. Я даже не помню, что именно он сказал, но не рассмеялся. Даже не улыбнулся.

И не успел он замолкнуть, я поняла, что случилась страшная вещь.

Я постарела…

Яхта слегка качнулась на волне.

— О, разумеется, я встретила бы еще множество мужчин, которые лгали бы мне, улыбались бы всему, что бы от меня ни услышали. Но я увидела поджидающие впереди годы, когда красавица уже не сможет топнуть ножкой и вызвать землетрясение, не сможет больше поощрять лицемерие среди честных людей…

Тот человек? Он сразу же взял свою правду назад, как только понял, что она потрясла меня. Но поздно. Я купила билет на Марс. И приняла приглашение Эронсона участвовать в этой прогулке. Прогулке, которая кончится кто знает где…

При последних словах Уайлдер невольно взял ее за руку.

— Нет, — отрезала она, отодвигаясь. — Не отвечайте. Не прикасайтесь ко мне. Не жалейте меня. И себя тоже. — Впервые за все путешествие на ее губах мелькнула улыбка. — Ну не странно ли? Я раньше мечтала: хорошо бы хоть когда-нибудь оставить маскарад и услышать правду. Как я заблуждалась! Ничего хорошего в правде нет…

Она сидела и смотрела, как струятся вдоль борта черные воды. Когда часа два-три спустя она оглянулась снова, рядом никого не было. Уайлдер ушел.

На следующий день, плывя по воле юных вод, они направились к высокой горной гряде. По пути перекусили в старинном храме, а вечером поужинали среди очередных развалин. О затерянном городе почти не говорили — все были уверены, что никогда его не найдут.

Но на третий день, хотя никто не осмеливался высказать это вслух, они ощутили приближение некоего великого Явления.

Поэт наконец первый выразил ощущение словами:

— Похоже, где-то здесь Бог напевает себе под нос…

— Ну и человек же ты! — откликнулась жена поэта. — Неужто не можешь говорить попросту, даже когда плетешь ерунду?

— Да послушайте, черт возьми! — воскликнул поэт. Они прислушались…

— Разве чувства ваши не вибрируют в такт его напеву? Да нет, он не просто напевает, он играет на каждом атоме, танцует в каждой молекуле. Вечный праздник зачинается внутри нас. Нечто близится. Ш-ш-ш…

Он прижал свой толстый палец к выпяченным губам.

И теперь смолкли все, и бледность Кары Корелли светила прожектором на темные воды, лежащие впереди.

Предчувствие захватило их. И Уайлдера. И Паркхилла. Они закурили, чтобы совладать с ним. Они погасили свои сигареты. Растворившись в сумерках, они ждали.

Напев стал явственнее, ближе. И, заслышав его, охотник присоединился к молчаливой актрисе на носу яхты. А поэт присел, чтобы записать свой собственный, только что прочитанный монолог.

— Да, да, — сказал он, когда на небе высыпали звезды. — Оно уже почти настигло нас. Уже настигло. — Он перевел дыхание. — Вот оно…

Яхта вошла в туннель.

Туннель вошел в толщу гор.

И там был он — Город.

Город скрывался в толще гор, и его окружало кольцо лугов, а над ним простиралось странно освещенное и странно окрашенное каменное небо. И он считался затерянным и оставался затерянным лишь потому, что люди искали его с воздуха, искали, разматывая дороги, а ведущие в Диа-Сао каналы ждали обыкновенных пешеходов, которые прошли бы там, где некогда текли воды.

И вот к древней пристани причалила яхта, полная чужестранцев с иной планеты.

И город шевельнулся.

В стародавние времена города бывали живы, если люди жили в них, или мертвы, если люди их покидали. Все было до очевидности просто. Но шли века на Земле, века на Марсе, и города уже не умирали. Они засыпали. И в зубчатых своих снах, в электрических своих грезах вспоминали, как было некогда и как, возможно, будет опять.

И когда люди друг за другом выбрались на причал, то встретили великую личность — окутанную смазкой, затянутую в металл, отполированную душу столицы, и безмолвный обвал не видимых никому искр пробудил эту душу ото сна.

Вес людей пристань восприняла с упоением. Они словно бы вступили на чувствительнейшие весы. Причал опустился на миллионную долю дюйма.

И Город, исполинская спящая красавица, порождение кошмара, ощутил прикосновение, поцелуй судьбы — и проснулся.

Грянул гром.

Стену высотой сто футов прорезали врата шириною семьдесят футов, и теперь врата, обе их половинки, с грохотом откатились и скрылись в стене.

Эронсон шагнул вперед.

Уайлдер сделал движение, чтобы остановить его, Эронсон вздохнул.

— Пожалуйста, капитан, без советов. И без предупреждений. И без патрулей, посланных в разведку с задачей обезвредить злоумышленников. Город хочет, чтобы мы вошли. Он приглашает нас. Уж не воображаете ли вы, что там осталось хоть что-нибудь живое? Это город-робот. И не смотрите на меня так, будто там приготовлена мина замедленного действия. Сколько лет он не видел ни игр, ни развлечений? Двадцать веков? Вы читаете марсианские иероглифы? Вон тот угловой камень. Город построен по меньшей мере тысячу девятьсот лет назад!..

— И покинут, — сказал Уайлдер.

— Вы говорите таким тоном, словно их поразила чума.

— Нет, не чума. — Уайлдер беспокойно отпрянул, почувствовав, как чаша гигантских весов слегка подалась под ногами. — Что-то другое. Совсем, совсем другое…

— Ну так давайте узнаем что. Пошли!..

Поодиночке и парами люди с Земли перешагнули порог.

Последним его перешагнул Уайлдер.

И Город окончательно ожил.

Металлические крыши широко раскрылись, как лепестки цветов.

Окна широко распахнулись, как веки огромных глаз, жаждущих оглядеть их пристально сверху вниз.

Реки тротуаров мягко журчали и плескались у ног, механические ручьи потекли, поблескивая, через Город.

Эронсон радостно взирал на металлические стремнины.

— Вот и замечательно, гора с плеч. Я-то собирался устроить для вас пикник. А теперь пусть обо всем позаботится Город. Встретимся здесь же через два часа и сравним впечатления. В путь!..

С этими словами он вскочил на бегущую серебряную дорожку, и та быстро понесла его прочь.

Обеспокоенный Уайлдер двинулся было за ним. Но Эронсон весело крикнул:

— Входите, не бойтесь, вода чудесная!..

И металлическая река унесла его. На прощанье он помахал им.

Один за другим они шагнули на движущийся тротуар, и тот подхватил их своим течением. Паркхилл, охотник, поэт и жена поэта, актер и, наконец, красивая женщина и ее служанка. Они плыли, как статуи, загадочным образом выросшие из струящейся лавы, и лава несла их куда-то — или никуда — об этом они могли только гадать…

Уайлдер прыгнул. Река мягко прильнула к его подошвам. Следуя ее руслу, он несся по плесам проспектов, по излучинам, огибающим парки, сквозь фиорды зданий.

А за ними остались опустевшая пристань и покинутые врата. Ничто не указывало на то, что они проходили здесь. Как если бы их никогда и не было.

Бьюмонт, актер, сошел с самоходной дорожки первым. Одно из зданий приковало к себе его внимание. И не успел он сообразить, в чем дело, как уже соскочил и стал приближаться к этому зданию, втягивая ноздрями воздух.

И улыбнулся.

Теперь он понял, что за здание перед ним, понял по запаху.

— Мазь для чистки бронзы. А это, видит Бог, может означать одно-единственное…

Театр.

Бронзовые двери, бронзовые перила, бронзовые кольца на бархатных занавесах.

Он открыл эти двери и вошел. Еще раз принюхался и громко расхохотался. Точно. Без вывески, без огней. Один только запах, особая химия металла и пыли, бумажной пыли от миллионов оторванных билетов.

Но главное… он прислушался. Тишина.

— Тишина, которая ждет. Другой такой не бывает. Только в театре и можно встретить тишину, которая ждет. Самые частички воздуха млеют в ожидании. Полумрак затаил дыхание. Ну что ж… Готов я или нет, но я иду…

Фойе было бархатным, цвета подводной зелени.

А дальше сам театр — красный бархат, едва различимый в темноте за двойными дверьми. А еще дальше — сцена.

Что-то вздрогнуло, как огромный зверь. Зверь учуял добычу и ожил. Дыхание из полуоткрытых уст актера всколыхнуло занавес в ста футах впереди, свернуло и сразу же развернуло ткань, словно всеохватывающие крылья.

Он неуверенно шагнул в зал.

На высоком потолке, где стайки сказочных многогранных рыбок плыли навстречу друг другу, появился свет.

Свет, аквариумный свет заиграл повсюду. У Бьюмонта захватило дух.

Театр был полон народу.

Тысяча людей сидела недвижно в искусственных сумерках. Правда, они были маленькие, хрупкие, непривычно смуглые и все в серебряных масках, но — люди!

Он знал, не задавая вопросов, что они просидели здесь десять тысяч лет.

И не умерли.

Потому что они… Он протянул руку. Постучал по запястью мужчины, сидевшего у прохода.

Запястье отозвалось тихим звоном.

Он прикоснулся к плечу женщины. Она тренькнула. Как колокольчик.

Ну да, они прождали несколько тысяч лет. В том-то и дело, что машины наделены таким свойством — ждать.

Он сделал еще шаг и замер.

Словно вздох пронесся по залу.

Это было, как тот еле слышный звук, который издает новорожденный за мгновение до первого настоящего вздоха, настоящего крика — крика жалобного изумления, что вот родился и живет.

Тысяча вздохов растаяла в бархатных портьерах.

А под масками — или почудилось? — приоткрылась тысяча ртов.

Двое шевельнулись. Он застыл на месте.

В бархатных сумерках широко раскрылись две тысячи глаз.

Он двинулся вновь.

Тысяча голов беззвучно повернулась на древних, густо смазанных шестернях.

Они следили за ним.

На него наполз чудовищный неодолимый холод.

Он повернулся, хотел бежать.

Но глаза не отпускали его.

А из оркестровой ямы — музыка.

Он глянул в ту сторону и увидел, как к пюпитрам медленно поднимаются инструменты — странные, насекомоподобные, гротескно-акробатических форм. Кто-то тихо настраивал их, ударяя по струнам и клавишам, поглаживая, подкручивая…

В едином порыве публика обернулась к сцене.

Вспыхнул полный свет. Оркестр грянул громкий победный аккорд.

Красный занавес расступился. Прожектор выхватил середину сцены, пустой помост и на нем пустой стул.

Бьюмонт ждал.

Актеры не появлялись.

Движение. Справа и слева поднялось несколько рук. Руки сомкнулись. Раздались легкие аплодисменты.

Луч прожектора скользнул со сцены вверх по проходу. Головы поворачивались вслед за призрачным пятном света. Маски мягко блеснули. Глаза за масками словно потеплели, позвали…

Бьюмонт отступил.

Но луч неумолимо приближался, окрашивая пол конусом чистой белизны.

И остановился, прильнув к его ногам.

Публика, вновь обернувшись к нему, аплодировала все настойчивее. Театр гремел, ревел, грохотал бесконечными волнами одобрения.

Все растворилось внутри, оттаяло и согрелось. Будто его обнаженным выставили под летний ливень и гроза благодатно омыла его. Сердце упоенно стучало. Кулаки сами собой разжались. Мышцы расслабились.

Он постоял еще минуту, чтобы дождь оросил запрокинутое в блаженстве лицо, чтобы истомленные жаждой веки затрепетали и смежились, а затем помимо воли, как привидение с крепостных стен, склонился, ведомый призрачным светом, и шагнул, скользнул, ринулся вниз и вниз по уклону к прекраснейшей из смертей, и вот уже не шел, а бежал, не бежал, а летел, а маски блестели, а глаза под масками горели от возбуждения, от немыслимых приветственных криков, а руки бились в разорванном воздухе, взмывали, как голубиные крылья на перекрестье прицела. Он ощутил, что ноги достигли ступеней. Аплодисменты еще раз грохнули и смолкли.

Сглотнул слюну. Медленно поднялся по ступеням и встал в ярком свете перед тысячью обращенных к нему масок и двумя тысячами внимательных глаз. Сел на стул — и в зале стемнело, и мощное дыхание кузнечных мехов стихло в штампованных глотках, и остался лишь гул автоматического улья, благоухающего во тьме машинным мускусом.

Обнял колени. Отпустил их. И начал:

— Быть или не быть…

Тишина стояла полная.

Ни кашля. Ни шевеления. Ни шороха. Ни движения век. Все — ожидание. Совершенство. Совершенный зрительный зал. Совершенный во веки веков. Совершеннее не придумаешь…

Он не спеша бросал слова в этот совершенный омут и ощущал, как бесшумные круги расходятся и исчезают вдали.

— …вот в чем вопрос.

Он читал. Они слушали. Он знал, что теперь его никогда и никуда не отпустят. Изобьют рукоплесканиями до полусмерти. Он уснет сном ребенка и проснется, чтобы вновь говорить. Он им подарит всего Шекспира, всего Шоу, всего Мольера, каждый кусочек, крошку, клочок, обрывок. Себя — со всем своим репертуаром.

Он поднялся, чтобы закончить монолог.

Закончив, подумал: похороните меня! Засыпьте меня! Заройте меня поглубже!

С горы послушно низверглась лавина.

Кара Корелли обнаружила дворец зеркал.

Служанка осталась снаружи.

А Кара Корелли прошла внутрь.

Она шла сквозь лабиринт, и зеркала снимали с ее лица день, потом неделю, потом месяц, а потом и год, и два года.

Это был дворец замечательной, успокоительной лжи. Будто снова она молода, будто окружена многим множеством высоких веселых зеркальных мужчин, которые больше никогда в жизни не скажут ей правду.

Кара достигла центра дворца. Когда она остановилась, то в каждом из светлых зеркальных отражений увидела себя двадцатипятилетней.

Она опустилась на пол посередине светлого лабиринта. Она огляделась со счастливой улыбкой.

Снаружи служанка подождала ее, быть может, час. И ушла.

Место было темное, контуры его и размеры оставались пока невидимы. Пахло смазочными маслами, кровью чудовищных ящеров с шестеренками и колесиками вместо зубов — ящеры залегли вразброс и молчаливо выжидали во мраке.

Исполинская дверь скользнула с ленивым ревом, словно зверь хлестнул бронированным хвостом, и Паркхилл очутился в вихре густого масляного ветра. Ему показалось, что кто-то внезапно приклеил к его скулам белый цветок. Но это была просто улыбка удивления.

Ничем не занятые руки, свисавшие плетьми по бокам, вдруг сами собой рванулись вперед. Просительно повисли в воздухе. И, подгребая ими как веслами, он дал себя подтолкнуть в Гараж, Механический цех, Ремонтную мастерскую — или как там ее назвать.

Исполненный священного трепета, праведного и неправедного мальчишеского восторга, он вошел поглубже и осмотрелся. Во все стороны, насколько хватало глаз, стояли машины.

Машины, бегающие по земле. Машины, летающие по воздуху. Машины, взобравшиеся на колеса и готовые ехать в любом направлении. Машины на двух колесах: Машины на трех, четырех, шести и восьми колесах. Машины, похожие на бабочек. Машины, похожие на старинные мотоциклы. Три тысячи машин выстроились шеренгой здесь, четыре тысячи поблескивали в готовности там. Тысяча пала ниц, сбросив колеса, обнажив внутренности, моля о ремонте. Еще тысяча приподнялась на тонконогих домкратах, подставив взгляду свои прекрасные днища, свои шестеренки и патрубки, изящные, хитроумные, заклинающие, чтобы к ним прикоснулись, развинтили, притерли, перемотали, аккуратненько смазали…

У Паркхилла зачесались руки.

Он шел и шел вперед, сквозь первобытные запахи болотных масел, меж древних и все-таки новых бронированных механических динозавров и, чем дольше он любовался ими, тем острее ощущал собственную улыбку.

Город как город — и, конечно, до известной степени способный поддерживать себя сам. Но рано или поздно редкостные бабочки, создания из стальных паутинок, сверхтонких смазок и пламенных грез, падают обратно на грунт. Машины, предназначенные для ремонта машин, ремонтирующих машины, старятся, заболевают и наносят себе увечья. А значит, нужен гараж чудовищ, сонное слоновье кладбище, куда алюминиевые драконы приползают в надежде, что останется хоть один живой человек средь вороха могучего, но мертвого металла, человек, который возьмет и все наладит опять. Единственный над этими машинами властелин, способный изречь: “Ты, аппарат на воздушной подушке, родись вновь!..” И, помазав их фантастическими маслами, притронувшись к ним волшебным разводным ключом, он дарует им новую, почти вечную жизнь в воздушных потоках над стремительными, как ртуть, дорожками…

Паркхилл миновал девятьсот роботов и роботесс, убитых обычной коррозией. Он излечит их.

Немедля! Если начать немедля, подумал Паркхилл, засучивая рукава и глядя вдоль шеренги машин, вытянувшейся на целую милю, вдоль гаража с цехами, талями, подъемниками, складами, баками масла и шрапнелью инструментов, разбросанных тут и там в ожидании, когда же он их схватит; если начать немедля, то, пожалуй, он сможет добраться до конца гигантского, нескончаемого гаража, аварийной станции, ремонтной мастерской, наверное, лет за тридцать…

Затянуть миллиард болтов, покопаться в миллиарде двигателей! Полежать под миллиардом железных туш великовозрастным перемазанным сиротой — он будет здесь один, всегда один, один на один с навек прекрасными, никогда и ни в чем не перечащими, деятельными, многоцветными устройствами, механизмами, гениальными приспособлениями…

Руки его метнулись за инструментами. Он стиснул гаечный ключ. Нашел низкую сорокаколесную ремонтную тележку. Лег на нее ничком. Со свистом пронесся по гаражу. Тележка катилась, тележка спешила…

Паркхилл исчез под исполинским автомобилем допотопной конструкции.

Он исчез, но слышно было, как он копается в утробе машины. Лежа на спине, переговаривается с ней. И когда он шлепком пробудил наконец ее к жизни, машина заговорила в ответ.

Каждая из серебристых дорожек бежала куда-то.

Тысячи лет они бежали пустыми — только пыль неслась по ним к неведомым целям среди высоких уснувших стен.

Но вот на одну из таких дорожек ступил Эронсон — старящаяся статуя.

И чем дальше он ехал, чем быстрее город открывался его взору, чем больше зданий проносилось мимо, чем больше парков мелькало перед глазами, тем слабее и слабее становилась его улыбка. Он невольно менялся в лице.

— Игрушка, — услышал он свой шепот. Шепот был совсем старческим. — Еще одна… — голос его ослабел настолько, что почти пропал, — еще одна игрушка, и только…

Сверхигрушка, конечно. Но жизнь его была полным-полна игрушек, полным-полна с самого начала. Новых торговых автоматов, каких-то чудо-ящиков все больших размеров, сверхсуперневероятных магнитостереокомбайнов. Будто он всю жизнь орудовал наждаком по железу — и вот руки стерлись до культей. От пальцев остались одни бугорки. Да нет, и бугорков не осталось, ни ладоней, ни кистей. Эронсон, мальчик-тюлень!.. Бездумные его ласты аплодировали Городу, а Город-то, в сущности, очередной музыкальный ящик, изрыгающий идиотские звуки. И он узнает мотив. Милосердный боже! Все тот же неотвязный мотив!..

На мгновение он прикрыл глаза. Тайное веко души упало, как леденящая сталь. Круто повернувшись, он вновь ступил в серебряные воды дорожек.

Он нашел ту из них, которая понесла его вспять к Великим Вратам.

На пути он встретил служанку Корелли, потерянно бродившую по разливу серебристых стремнин.

Поэт и его жена — беспрестанной своей перебранкой они повсюду будили эхо. Гомонили на тридцати проспектах, разбили витрины двухсот магазинов, сорвали листья с кустов и деревьев семидесяти пород и утихомирились только тогда, когда голоса заглушил грохочущий фонтан, вздымающийся в столичные выси как победный фейерверк.

— То-то и оно, — заметила жена поэта в ответ на какую-то его грубость, — ты и сюда явился лишь затем, чтобы вцепиться в первую женщину, какая тебе подвернется, и окатить ее зловонным своим дыханием и дрянными стихами…

Поэт ругнулся вполголоса.

— Ты хуже, чем актер, — сказала жена. — И всегда в одной роли. Да замолчишь ли ты хоть когда-нибудь?..

— А ты? — вскричал он. — Бог мой, я совсем уже прокис от тебя! Придержи язык, женщина, иначе я брошусь в фонтан!

— Ну уж нет. Ты сто лет не мылся. Ты величайшая свинья века. Твой портрет украсит ближайший выпуск календаря для свинопасов…

— Ну, знаешь, с меня хватит!.. Хлопнула дверь.

Пока жена соскочила с дорожки, побежала назад и забарабанила в дверь кулаками, та уже оказалась заперта.

— Трус! — визжала жена. — Открой!..

В ответ глухо откликнулось бранное слово.

— Ах, прислушайся к этой сладостной тишине, — шепнул он себе в неоглядной скорлупе полутьмы.

Харпуэлл очутился в убаюкивающей громадности, в колоссальном чревоподобном зале, над которым парил свод чистой безмятежности, беззвездная пустота.

В середине зала, в центре круга диаметром двести футов стояло некое устройство, стояла машина. В машине были шкалы, реостаты и переключатели, сиденье и рулевое колесо.

— Что же это за машина? — шепнул поэт, но подобрался поближе и нагнулся пощупать. — Именем Христа, сошедшего с Голгофы и несущего нам милосердие, чем она пахнет? Снова кровью и потрохами? Но нет, она чиста, как душа новорожденного. И все же запах. Запах насилия. Разрушения. Чувствую — проклятая туша дрожит, как нервный породистый пес. Она набита какими-то штуками. Ну что ж, попробуем приложиться…

Он сел в машину.

— С чего же начнем? Вот с этого? Он щелкнул тумблером.

Машина заскулила, как собака Баскервиллей, потревоженная во сне.

— Хорош зверюга… — Он щелкнул другим тумблером. — Как ты передвигаешься, скотина? Когда твоя начинка включена вся полностью, тогда что? Колес-то у тебя нет. Ну что ж, удиви меня. Я рискну…

Машина вздрогнула.

Машина рванулась.

Она побежала. Она понеслась.

Он вцепился в рулевое колесо.

— Боже праведный!..

Он был на шоссе и мчался во весь дух.

Ветер свистел в ушах. Небо блистало переливающимися красками.

Спидометр показывал семьдесят-восемьдесят миль в час.

А шоссе впереди извивалось лентой, мерцало ему навстречу. Невидимые колеса шлепали и подпрыгивали по все более неровной дороге.

На горизонте показалась другая машина.

Она тоже шла быстро. И…

— Да она же не по той стороне едет! Ты видишь, жена? Не по той стороне!..

Потом он сообразил, что жены с ним нет.

Он был один в машине, которая мчалась — уже со скоростью девяносто миль в час — навстречу другой машине, несущейся с той же скоростью.

Он рванул руль.

Машина вильнула влево.

Тотчас же та, другая машина повторила его маневр и перешла на правую сторону.

— Идиот, дубина, что он там себе думает? Где тут тормоз?

Он пошарил ногой по полу. Тормоза не было. Вот уж поистине диковинная машина! Машина, которая мчится с какой угодно скоростью, не останавливаясь до тех пор, пока — что? Пока не выдохнется?.. Тормоза не было. Не было ничего, кроме все новых акселераторов. Кроме целого ряда круглых педалей на полу — он давил на них, а они вливали в мотор все новые силы.

Девяносто, сто, сто двадцать миль в час.

— Господи! — воскликнул он. — Мы же сейчас столкнемся. Как тебе это понравится, малышка?..

И в самый последний миг перед столкновением он представил себе, что это ей таки здорово понравится.

Машины столкнулись. Вспыхнули бесцветным пламенем. Разлетелись на осколки. Покатились кувырком. Он ощутил, как его швырнуло вправо, влево, вниз, вверх. Он стал факелом, подброшенным в небо. Руки его и ноги на лету исполнили сумасшедший танец, а кости, словно мятные палочки, крошились в хрупком, мучительном экстазе. И он, извиваясь, упал в мрачном удивлении обратно и погрузился в небытие.

Он лежал мертвый долго-долго.

Затем он открыл один глаз.

Он чувствовал, как в душе медленно разливается тепло. Будто пузырек за пузырьком поднимается к поверхности сознания и там заваривается свежий чай.

— Я мертв, — сказал он, — но живой. Ты видела это, жена? Мертв, но живой…

Оказалось, что он сидит, выпрямившись, в машине. И он сидел так минут десять, размышляя, что же с ним произошло.

— Смотри-ка ты, — размышлял он. — Ну не интересно ли? Чтобы не сказать — восхитительно? Чтобы не сказать — почти пьяняще? То есть да, дух из меня вышибло, напугало до чертиков, стукнуло под ложечку и вырвало кишки, поломало кости и вытрясло мозги — и однако… И однако, жена, и однако, дорогая Мэг, Мэгги-Мигэн, я хотел бы, чтобы ты была здесь со мной, может, выбило бы весь табачный деготь из твоих запакощенных легких и вытряхнуло бы всю кладбищенскую, тягостную посредственность из души твоей. Дай-ка мне тут оглядеться, жена. Дай-ка он оглядится тут, Харпуэлл, твой муж, поэт…

Он склонился над приборами. Он запустил гигантскую собаку-двигатель.

— Рискнем еще чуток развлечься? Еще раз выйти в бой, как на пикник? Рискнем…

И он тронул машину с места.

И почти тотчас же она понеслась со скоростью сто, а затем и сто пятьдесят миль в час.

Почти тотчас же впереди показалась встречная машина.

— Смерть, — сказал поэт. — Значит, ты всегда начеку? Значит, тут ты и околачиваешься? Тут твои охотничьи угодья? Ладно, испытаем твой характер…

Машина неслась. Встречная мчалась.

Он переехал на другую сторону.

Встречная последовала его примеру, нацеленная на разрушение.

— Ага, понятно, ну, тогда вот тебе, — сказал поэт. И щелкнул еще одним тумблером и нажал еще один дроссель.

За миг перед ударом обе машины преобразились. Прорвавшись сквозь покровы иллюзий, они превратились в реактивные самолеты на старте. И оба самолета с воем выстреливали пламя, раздирали воздух, колошматили его взрывами, устремляясь сквозь звуковые барьеры к самому могучему из барьеров — и, как две столкнувшиеся пули, сплавились, слились, смешались кровью, сознанием и мраком и пали в сети непостижимой и безмятежной полуночи.

Я мертв, подумал он снова.

И это прекрасное чувство. Спасибо.

Он очнулся и понял, что улыбается.

Он сидел в машине.

Дважды умер, подумал он, и с каждым разом мне лучше и лучше. Почему? Не странно ли? Чуднее и чуднее, как говаривала Алиса в стране чудес. Странно сверх всякой странности…

Он опять запустил мотор.

Что теперь?

Движется ли она на самом деле? — спросил он себя. — А черный пыхтящий паровик из почти доисторических времен — это она умеет?..

И вот он уже в пути, машинистом. Небо мелькает вверху, и киноэкраны, или что там еще, наваливаются чередой видений — дым струится, пар висит над свистком, огромные колеса катятся по скрежещущим рельсам, и рельсы змеятся вперед через горы, и вдалеке из-за гор выныривает другой поезд, черный, как стадо бизонов, и, изрыгая клубы дыма, несется по тем же рельсам, по тому же пути навстречу дивной аварии.

— Я понял, — сказал поэт. — Начинаю понимать, начинаю осознавать, что это и зачем. Это для таких же, как я, жалких бездомных, обиженных, едва они родились на свет, помешавшихся на разрушении и собирающих, как подаяние, то шрам, то рану, то бесконечные, в душу въевшиеся упреки жены, и лишь одно точно: мы хотим умереть, мы хотим быть убитыми. Так вот оно — то, чего мы жаждем, выплата незамедлительно, прямо на месте! Выплачивай, машина, выдавай свои чеки, упоительное, бредовое изобретение!

И два паровоза сошлись и взгромоздились друг на друга. Вскарабкались мрачной лестницей взрыва и закружились, сомкнув шатуны, и слиплись гладкими черными животами, и соприкоснулись котлами, и красочно взорвали ночь круговоротом, шквалом осколков и пламени. А затем в своем изнурительном неуклюжем танце соединились, сплавились в ярости и страсти, поклонились чудовищным поклоном и свалились в пропасть — и тысячу лет падали на ее каменистое дно.

Очнувшись, он сразу же схватился за рычаги управления. Ошеломленный, он напевал себе что-то вполголоса. Он выводил дикие мелодии. Глаза его сверкали. Сердце учащенно билось.

— Еще, еще, теперь я понял, я знаю, что делать, еще, еще, пожалуйста. Господи, ибо правда даст мне свободу, еще, еще!..

Он нажал одновременно на три, четыре, пять педалей.

Он щелкнул шестью тумблерами.

Машина стала гибридом автомобиля, самолета, паровоза, планера, снаряда, ракеты.

Гибрид катился, извергал пар, рычал, реял, летел. Мчались навстречу автомобили. Набегали паровозы. Взвивались самолеты. Выли ракеты.

И в едином сумасшедшем трехчасовом гульбище он разбил две сотни машин, взорвал два десятка поездов, сбил десять планеров, протаранил сорок ракет и наконец где-то в космических далях отдал свою славную душу в последней торжественной самоубийственной церемонии, когда межпланетный корабль на скорости двести тысяч миль в час столкнулся с метеоритом и пошел распрекрасно ко всем чертям.

Всего, по собственным его подсчетам, он за несколько коротких часов был разорван на куски и снова собран в одно целое немногим менее пятисот раз.

Когда все кончилось, он полчаса сидел, не притрагиваясь к рулю, не прикасаясь к педалям.

Через полчаса он начал смеяться. Он закинул голову и издавал оглушительные, трубные клики. Потом поднялся, покачиваясь, более пьяный, чем когда-либо в жизни, на сей раз действительно пьяный, — и понял, что пребудет теперь в таком состоянии до конца дней своих и никогда больше не испытает потребности выпить.

Я понес наказание, подумал он, наконец-то я понес настоящее наказание. Наконец-то я избит и изранен, так избит и изранен, что никогда более не понадобится мне боль, никогда не понадобится быть умерщвленным снова, оскорбленным еще раз, еще раз раненым, не понадобится даже испытать простую обиду. Спасибо тебе, гений человеческий — и гений изобретателей таких машин, которые позволяют виновнику искупить вину и наконец избавиться от черного альбатроса, от страшного груза на шее. Спасибо тебе, Город, спасибо тебе, чертежник, готовивший кальки с мятущихся душ! Благодарю тебя. Где же тут выход?..

Открылась раздвижная дверь.

За дверью его ожидала жена.

— Ну, вот и ты, — сказала она. — И все еще пьян.

— Нет, — ответил он. — Мертв.

— Пьян.

— Мертв, — повторил он, — наконец-то блистательно мертв. Ты не нужна мне больше, бывшая Мэг, Мэгги-Мигэн. Ты тоже свободна теперь, ты и твоя нечистая совесть. Иди преследуй других, малышка. Иди казни их. Прощаю тебе твои грехи против меня, ибо я наконец простил себя. Я вырвался из христианской ловушки. Я стал привидением — я умер и потому наконец могу жить. Иди за мной, возлюбленная, и поступи, как поступил я. Войди же. Понеси наказание и обрети свободу. Честь имею, Мэг. Прощай. Будь!..

Он побрел прочь.

— Куда же ты теперь? — закричала она.

— Как “куда”? Туда, в жизнь, в полнокровную жизнь — счастливый, наконец-то счастливый…

— Вернись сейчас же! — взвизгнула она.

— Невозможно остановить мертвых: они странствуют по Вселенной, беспечные, как несмышленые дети на темном лугу…

— Харпуэлл! — взревела она. — Харпуэлл!..

Но он уже ступил на реку серебристого металла, чтобы та несла его, смеющегося, пока на щеках не заблестят слезы, все дальше от крика, и визга, и рева той женщины — как же ее зовут? — неважно, там она, сзади, и нет ее.

И когда он достиг врат, то вышел на волю и пошел вдоль канала среди ясного дня, направляясь к дальним городам.

К тому времени он напевал старые-престарые песни, те, какие знал, когда ему было лет шесть.

Это была церковь.

Нет, не церковь.

Уайлдер отпустил дверь, и дверь затворилась.

Он стоял один в соборной темноте и чего-то ждал.

Крыша, если вообще была крыша, приподнялась и взмыла вверх, недосягаемая, невидимая.

Пол, если вообще был пол, ощущался лишь твердью под ногами. И тоже был совершенно невидим.

А затем появились звезды. Как в детстве, в ту первую ночь, когда отец повез его за город, на холм, где фонари не могли сократить размеры Вселенной. И в ночи горела тысяча, нет, десять тысяч, нет, десять миллионов миллиардов звезд. Звезды были такие разные, яркие — и безразличные. Уже тогда он понял: им все равно. Дышу ли я, страдаю ли, жив ли, мертв ли — глазам, взирающим из любой точки неба, все равно. И он уцепился за руку отца, и сжимал ее изо всех сил, будто мог упасть туда вверх, в бездну.

И вот здесь, в этом здании, он вновь испытал тот же страх, и то же чувство прекрасного, и ту же невыразимую жалость к человечеству. Звезды наполняли его душу состраданием к маленьким людишкам, затерявшимся в этой безбрежности.

Потом произошло еще что-то.

Под ногами у него разверзлась такая же пропасть, и еще миллиард искорок света вспыхнул внизу.

Он был подвешен, как муха, на огромной телескопической линзе. Он шел по волнам пространства. Он стоял на прозрачности исполинского ока, а вокруг него, словно зимней ночью, и под ногами, и над головой, во все стороны не оставалось ничего, кроме звезд.

Значит, в конце концов, это была все-таки церковь. Это был храм, вернее, множество разбросанных по Вселенной храмов: вон там поклоняются туманности Конская голова, там галактике Ориона, а там Андромеда, как чело Бога, хмурится устрашающе, буравит сырую черную сущность ночи, чтобы впиться в его душу и пронзить ее, едва она отступит в муках на тыловые позиции.

Бог взирал на него отовсюду безвекими, немигающими глазами.

А он, микроскопическая клетка плоти, отвечал Богу взглядом в упор и лишь чуть-чуть вздрогнул.

Он ждал. И из пустоты выплыла планета. Обернулась разок вокруг оси, показав свое большое спелое, как осень, лицо… Описала виток и прошла под ним.

И оказалось, что он стоит на земле далекого мира, где растут огромные сочные деревья и зеленеет трава, где воздух свеж и река струится, как реки детства, поблескивая солнцем и прыгающими рыбками.

Он знал: чтобы достичь этого мира, пришлось лететь долго, очень долго. За его спиной лежала ракета. За его спиной лежало сто лет путешествий, сна, ожидания — и вот награда.

— Мое? — спросил он у бесхитростного воздуха, у простодушной травы, у медлительной и скромной воды, что петляла мимо по песчаным отмелям.

И мир без слов ответил: твое.

Твое — без долгих скитаний и скуки, твое — без девяноста девяти лет полета, без сна в специальных камерах, без внутривенного питания, без кошмарных снов о Земле, утраченной навсегда, твое — без мучений, без боли, твое — без проб и ошибок, неудач и потерь. Твое — без пота и без страха. Твое — без ливня слез. Твое. Твое!..

Но Уайлдер не протянул рук, чтобы принять дар.

И солнце померкло в чужом небе.

И мир уплыл из-под ног.

И другой мир подплыл и провел парадом еще более яркие чудеса.

И этот мир точно так же волчком подкатился ему под ноги. И луга здесь, пожалуй, были еще сочнее, на горах лежали шапки талых снегов, неоглядные нивы зрели немыслимыми урожаями, а у кромки нив выстроились косы, умоляющие, чтобы он их поднял, и взмахнул плечом, и скосил хлеб, и прожил свою жизнь так, как только захочет.

Твое. Самое дуновение ветерка, прикосновение воздуха к чуткому уху говорило ему: твое.

Но Уайлдер, даже не качнув головой, отступил назад. Он не произнес: нет. Он лишь подумал: отказываюсь.

И травы увяли на лугах.

Горы осыпались.

Речные отмели покрыла пыль.

И мир отпрянул.

И вновь Уайлдер стоял наедине с пространством, как стоял Бог-отец перед сотворением мира из хаоса.

И наконец он заговорил и сказал себе:

— Как это было бы легко! Черт возьми, это было бы здорово. Ни работы, ничего, знай себе бери. Но… вы не можете дать мне то, что мне нужно…

Он бросил взгляд на звезды.

— Такого не подаришь… никогда… Звезды начали гаснуть.

— Это ведь, в сущности, просто. Я должен брать у жизни взаймы, я должен зарабатывать. Я должен заслужить… Звезды затрепетали и умерли.

— Премного благодарен, но нет, спасибо…

Звезд не стало.

Он повернулся и, не оглядываясь, зашагал сквозь темноту. Ладонью ударил в дверь. Вышел в город.

Он не слышал, как Вселенная-автомат за его спиной заголосила, забилась в рыданиях и ранах, словно женщина, которой пренебрегли. В исполинской роботовой кухне полетела посуда. Но когда посуда грохнулась на пол, Уайлдер уже исчез.

Охотник попал в музей оружия.

Прошелся между стендами.

Открыл одну из витрин и взвесил на руке ружье, похожее на усики паука.

Усики загудели, из дула вырвался рой металлических пчел, они ужалили цель-манекен ярдах в пятидесяти и упали замертво, зазвенев по полу.

Охотник кивнул восхищенно и положил ружье обратно в витрину.

Крадучись, двинулся дальше, зачарованный, как дитя, то тут, то там пробуя новые виды оружия, — одни растворяли стекло, другие заставляли металл растекаться яркими желтыми лужицами расплавленной лавы.

— Отлично! Замечательно! Просто великолепно!.. — вновь и вновь восклицал он, с грохотом открывая и закрывая витрины, пока наконец не выбрал себе ружье.

Ружье, которое спокойно и беззлобно уничтожало материю. Достаточно нажать кнопку — короткая вспышка синего света, и цель обращается в ничто. Ни крови. Ни яркой лавы. Никакого следа.

— Ладно, — объявил он, покидая музей, — оружие у нас есть. Теперь как насчет дичи, насчет Великого Зверя Большой Охоты?

Он прыгнул на движущийся тротуар.

За час он промчался мимо тысячи зданий, окинул взглядом тысячу парков, а палец ни разу даже не зачесался.

Смятенный, он перепрыгивал с ленты на ленту, меняя скорости и направления, бросался то туда, то сюда, пока не увидел реку металла, устремившуюся под землю.

Не задумываясь, кинулся к ней.

Металлический поток понес его в сокровенное чрево столицы.

Здесь всюду царила кровавая, теплая полутьма. Здесь диковинные насосы заставляли биться пульс Диа-Сао. Здесь перегонялись соки, смазывающие дороги, поднимающие лифты, наполняющие движением конторы и магазины.

Охотник застыл, пригнувшись. Глаза прищурились. Ладони взмокли. Курковый палец заскользил, прижимаясь к стали ружья.

— Да, — прошептал он. — Видит Бог, пора. Вот оно! Сам Город — вот он, Великий Зверь. Как же я об этом раньше не подумал?.. Город — чудовище, отвратительный хищник. Пожирает людей на завтрак, на обед и на ужин… Убивает их машинами. Перемалывает им кости, как сдобные булочки. Выплевывает, как зубочистки. И продолжает жить века после их смерти. Город, видит Бог, Город! Ну что ж…

Он плыл по тусклым гротам телевизионных глаз, и те показывали ему оставленные позади аллеи и здания-башни.

Все глубже и глубже погружался он вместе с рекой в недра подземного мира. Миновал стаю вычислительных устройств, стрекочущих маниакальным хором. Поневоле вздрогнул, когда очередная гигантская машина осыпала его шелестящим снегом бумажного конфетти, — а вдруг эти дырки на перфокарте пробиты, чтобы зарегистрировать его прохождение?..

Поднял ружье. Выстрелил.

Машина растаяла.

Выстрелил снова. Ажурный каркас, поддерживавший другую машину, обратился в ничто.

Город вскрикнул.

Сперва басом, потом фальцетом, а затем голос Города стал подниматься и опускаться, как сирена. Замелькали огни. Звонки зазвонили тревогу. Металлическая река у него под ногами задрожала и замедлила бег. Он стрелял в телевизионные экраны, уставившиеся на него враждебными бельмами. Экраны туманились и исчезали.

Город кричал все пронзительнее, кричал, пока охотник сам не разразился проклятьями и не стряхнул с себя этот безумный крик, словно зловещий прах.

Он не замечал, вернее, заметил, но слишком поздно, что дорога, по которой он мчался, низвергается в голодную пасть машины, исполнявшей какую-то позабытую функцию многое множество веков назад.

Он решил, что, нажав на курок, заставит ужасную пасть растаять. И она действительно растаяла. Но дорожная лента неслась, как прежде, — он пошатнулся и упал, а лента побежала еще быстрее, и тогда он вдруг сообразил, что оружие его вовсе не уничтожало цель, а лишь делало ее невидимой, и машина осталась как была, только он ее теперь не видел.

Он испустил отчаянный крик, под стать крику Города. Диким рывком отшвырнул ружье. Ружье полетело в шестерни, в зубчатки и ремни и было там перемолото и смято.

Самое последнее, что он увидел, — глубочайший ствол шахты, уходящий вниз на целую милю.

Он знал, что пройдет минуты две, не меньше, прежде чем он достигнет дна.

И хуже всего то, что он останется в сознании… В полном сознании до самого конца пути.

Реки всколыхнулись. Серебристую их поверхность покрыла рябь. Дорожки, возмущенные, хлынули на свои исконные железные берега.

Уайлдера чуть не бросило навзничь.

Причины сотрясения он видеть не мог. Пожалуй, откуда-то издалека донесся крик, эхо ужасного крика, которое тут же смолкло.

Он двинулся дальше. Серебристая лента ползла вперед. Но Город, казалось, вздыбился с разверстой пастью. Город, казалось, весь напрягся. Исполинские, неисчислимые мышцы его напружинились, готовые к чему-то…

Уайлдер почувствовал это и — мало того, что дорожка несла его, — зашагал по ней сам.

— Слава Богу. Вот и врата. Чем скорей я вырвусь отсюда, тем…

Врата действительно были на месте, менее чем в ста ярдах. Но в тот же миг, будто услышав его слова, река остановилась. Река встрепенулась. И поползла в обратном направлении, туда, куда он вовсе не хотел возвращаться.

Озадаченный, Уайлдер резко обернулся, споткнулся и упал. Попробовал ухватиться за вещество стремительного тротуара.

Лицо его прижалось к решетчатой, трепещущей поверхности реки-дорожки, и он услышал рев и скрежет подземных механизмов, их гул и стон, их вечное движение, вечную готовность принять путешественников и бездельников-туристов. Под покровом невозмутимого металла жужжали и жалили выстроившиеся в боевые порядки шершни, а пчелы, потерявшие цель, гудели и затихали. Уайлдер был распростерт ничком и мог лишь наблюдать, как врата остаются далеко позади. Что-то прижимало его к тротуару, и он вдруг вспомнил: на спину давит ранцевый реактивный двигатель, способный дать ему крылья.

Он рванул выключатель у пояса. И в то мгновение, когда река почти уже унесла его в море гаражных и музейных стен, поднялся в воздух.

Взлетев, он завис на месте, потом поплыл по воздуху назад и приметил Паркхилла, который случайно глянул вверх и улыбнулся перемазанными щеками. Дальше, у самых врат, стояла испуганная служанка. Еще дальше, на пристани возле яхты, стоял, повернувшись к Городу спиной, Эронсон — богач нервничал, ему не терпелось уехать.

— Где остальные? — крикнул Уайлдер.

— Остальные не вернутся, — отозвался непринужденно Паркхилл. — Оно и понятно, не правда ли? То есть я хотел сказать — место ничего себе.

— Ничего себе!.. — повторил Уайлдер, покачиваясь в воздушных потоках и беспокойно осматриваясь. — Нужно их всех вывести. Здесь небезопасно.

— Если нравится — безопасно, — ответил Паркхилл. — Мне лично нравится…

А тем временем на них со всех сторон надвигалась гроза, только Паркхилл предпочитал не замечать ее приближения.

— Вы, конечно, уходите, — произнес он самым обыденным тоном. — Я так и знал. Но зачем уходить?

— Зачем?.. — Уайлдер описывал круги, как стрекоза перед первым ударом шторма. Капитана кидало то вверх, то вниз, а он швырял словами в Паркхилла, который и не думал уклоняться и с улыбкой принимал все, что слышал. — Да, черт возьми, Сэм, это место — ад! У марсиан хватило ума убраться отсюда. Сообразили, что понастроили здесь всякого сверх меры. Проклятый Город делает все, а все — это уже чересчур. Опомнись, Сэм!..

Но в этот момент оба они оглянулись, подняли глаза. Небо смыкалось, как раковина. Над головой сходились чудовищные жалюзи. Верхушки зданий стягивались, сближались краями, как лепестки гигантских цветов. Окна затворялись. Двери захлопывались. По улицам перекатывалось гулкое пушечное эхо.

С громовым рокотом закрывались врата. Двойные их челюсти сдвигались, дрожа. Уайлдер вскрикнул, развернулся и рванулся в пике. Снизу донесся голос служанки. Она тянула к нему руки. Снизившись, он подхватил ее. Лягнул воздух. Реактивная струя подняла их обоих.

Он ринулся к воле, как пуля к мишени. Но за секунду до того, как ему, перегруженному, удалось достичь цели, челюсти с лязгом сомкнулись. Едва успев изменить направление, он взмыл вверх по стене заскорузлого металла, — а позади него Город, весь Город сотрясался в грохоте стали.

Где-то внизу закричал Паркхилл. А Уайлдер летел вверх, вверх по стене, озираясь по сторонам.

Небо сворачивалось. Лепестки сближались, сближались. Уцелел лишь один-единственный клочок каменного неба справа. Уайлдер устремился туда. Отчаянным усилием проскочил на свободу — и тут последний стальной фланец, щелкнув, стал на место, и Город полностью замкнулся в себе.

На мгновение капитан притормозил и повис, затем начал спускаться вдоль внешней стены к пристани, где Эронсон все стоял возле яхты, уставившись на исполинские запертые врата.

— Паркхилл, — шепнул Уайлдер, окидывая взглядом Город, стены его и врата. — Ну и дурак же ты! Круглый дурак…

— Все они хороши, — сказал Эронсон и отвернулся. — Дурачье! Глупцы!..

Они подождали еще немного, прислушиваясь к гулу Города, живущего своей жизнью. Алчная пасть Диа-Сао поглотила несколько атомов теплоты, несколько крошечных людишек затерялись там внутри. Теперь врата пребудут запертыми во веки веков. Хищник получил то, что ему требовалось, и этой пищи ему хватит теперь надолго…

Яхта вынесла их по каналу из-под гребня горы, а Уайлдер все смотрел и смотрел назад, туда, где остался Город.

Милей дальше они нагнали поэта. Поэт помахал им рукой.

— Нет, нет! Спасибо, нет. Мне хочется пройтись. Чудесный денек. До свидания. Плывите дальше…

Впереди лежали города. Маленькие города. Достаточно маленькие, чтобы люди управляли ими, а не они управляли людьми. Уайлдер уловил звуки духового оркестра. В сумерках различил неоновые огни. В свежей звездной ночи разглядел свалку мусора.

А над городом высились серебряные ракеты, ожидающие, когда же их наконец запустят и направят к пустыням звезд.

— Настоящие, — шептали они, — мы настоящие. Настоящий полет. И пространство и время — все настоящее. Никаких подарков судьбы. Ничего задаром. Каждая малость — ценою настоящего тяжкого труда…

Яхта причалила к той же пристани, откуда начала свое плавание.

— Ну, ракеты, — прошептал Уайлдер в ответ, — погодите, вот доберусь я до вас…

И побежал в ночь. Туда, к ним.

Христос-Аполло. (Кантата во славу восьмого дня, возвещающая наступление дня девятого).

Christus Apollo (1969).

Переводчик А. Молокин.

Раздался Глас средь Тьмы, и грянул Свет,
И странные на Свет летели твари,
И Землю постепенно заселяли,
Ее поля, пустыни и сады.
Все это нам с рождения известно,
Рукой Огня записаны в крови
Семь первых дней,
Семь долгих дней творенья…
И вот сейчас мы, дети этих дней,
Наследники Восьмого Дня,
Дня Бога,
Или, верней сказать,
Дня Человека,
На тающем снегу стоим, и Время
Бушует и под горло подступает.
Но птицы предрассветные поют,
И мы по-птичьи расправляем тело,
И тянемся к таким далеким звездам…
Мы вновь лететь готовы на Огонь.
И в это время Рождества Христова,
Мы славим День Восьмой —
День Человека,
Конец Восьмого Дня —
Конец Дня Бога,
Все миллионы миллионов лет,
Что тянутся от первого восхода,
Предел которым наш Исход кладет.
И наше тело — воплощенье Бога —
Изменится и в огненном полете
Сольется с ярым солнечным огнем.
И на Девятый День взойдет светило,
И различим мы в утреннем ознобе
Чуть слышный зов далекой новой тверди.
И устремимся в новые сады,
И в новых землях вновь себя узнаем,
И новые пустыни оживим.
Мы наугад себя швыряем в поиск.
Пока же мы стоим, на звезды глядя,
Летят сквозь тьму посланцы Аполлона
Чтоб, во вселенной отыскав Иисуса,
Его спросить — что знает он о нас?
В глубинах тайных Бездны Мировой
Он шел, шагами меряя пространство.
Являлся ль он в немыслимых мирах,
Что нам не снились в снах внутриутробных?
Ступал ли на пустынный берег моря,
Как в Галилее в давние года?
Нашлись ли души праведные там,
Вобравшие весь свет его ученья?
Святые Девы? Нежные Хоралы?
Благословенья? Есть там Кара Божья?
И, наполняя мир дрожащим светом,
Одна среди несчитанных огней,
И ужасая и благословляя,
Светила ли чудесная звезда,
Подобная звезде над Вифлеемом,
В чужой, холодной, предрассветной мгле?
В мирах далеких от Земного мира
Встречали ли Волхвы седой рассвет
В парном дыханье блеющего хлева,
Что позже стал святынею для всех,
Чтобы взглянуть на чудного ребенка,
Так непохожего на Сына Человека?
Так сколько новых Вифлеемских звезд
Взошло меж Орионом и Кентавром?
И сколько раз безгрешное рожденье
Чудесно освятило их миры?
И Ирод тамошний, трясущейся рукою
Подписывая свой приказ безумный
И посылая извергов-солдат
На избиенье нелюдских младенцев,
Лелеял мысль о сохраненье царства
В безвестных землях, что от нас скрывает
Туманность Лошадиной Головы?
Конечно, это так и должно быть!
Ведь в этот день, во время Рождества,
Наш долгий день — уже восьмой по счету,
Мы видим свет, сияющий сквозь тьму,
А существа, взлетевшие над Тьмою,
Какой бы мир иль век не создал их,
Срывая ночь с полуокрепших крыльев,
Безудержно должны лететь на Свет.
Ведь дети всех миров неисчислимых
С рождения боятся темноты,
Что черной кровью пропитала воздух
И в души нам сочится сквозь зрачки.
Совсем неважно, на кого похожи
Те существа, что искорку души
Несут сквозь мрак и холод долгой ночи,
Им — обрести Спасение свое!
В мирах далеких злое лихолетье,
Глухая, беспросветная година
Кончается пречистым снегопадом,
Рождением чудесного ребенка!
Дитя?
Средь буйных радуг Андромеды?
Тогда какие у него глаза?
И сколько рук?
Вы сосчитайте пальцы!
Он человек?
Да разве это важно!
Пусть будет он сияньем бледно-синим,
Как тихая лагуна под луною,
Пускай играет весело в глубинах
Средь странных рыб, похожих на людей,
Пусть кровь его — чернила осьминогов,
Пусть едкие кислотные дожди
Чудовищной пылающей планеты —
Лишь ласка нежная его ребячьей коже.
Христос свободно ходит по Вселенной
И в звезды претворяет плоть свою.
Среди людей — во всем на нас похожий,
Привычный, как и мы, к земной стихии,
Он носит человеческое тело,
Что так обычно нашему уму.
В иных мирах — скользит, летит, струится,
У нас он ходит, словно человек.
Ведь каждый луч из звездных легионов
Несет в себе святой Библейский свиток,
Пространство наполняя Словом Божьим.
На миллионах разных языков
Вздыхают и тоскуют, внемлют, ждут,
Когда же явится Христос пред ними
С побагровевших грозовых небес.
Шагая над глубинами морей,
Вскипающими яростью звериной,
Вспухающими бешеной опарой,
Христос имеет множество имен.
Мы так его зовём,
Они — иначе,
Но сладко имя на любых устах.
Любому он дары свои приносит,
Вино и хлеб для жителей Земли,
Другим мирам — совсем другую пищу.
Но утренняя трапеза всегда
Обильна и щедра, как взрыв сверхновой,
Всегда скудна последняя вечеря,
Ведь там — одни надежды да мечты.
Так было и у нас давно когда-то,
Когда ещё он не взошел на крест.
У нас он мертв,
Но Там — ещё не умер.
Пока ещё несмелый, весь в сомненьях
Наш род земной. Но, напрягая разум,
Себя металлом прочным одевает
И возжигает искорку огня,
Чтоб в зеркале межзвездного пространства
Собою беззаботно любоваться.
И Человек, построивший ракеты,
Шагает горделиво и покорно
В бурлящее, огромное пространство,
Лишь одного боясь, что слишком рано,
Что спят еще бессчетные миры.
Мы, благодарные за высшее доверье,
Несем Вселенной плоть и кровь Христову,
Идем, чтоб предложить вино и хлеб
Далеким звездам и другим планетам.
Мы щедро дарим первое причастье
Пока что незнакомым чужеземцам,
Мы рассылаем ангелов небесных
Во все концы обширнейших миров,
Чтоб возвестить, что мы уже ступили
На воды бесконечного Пространства,
О тысячах Пришествий и Прощаний
Чудеснейшего Богочеловека,
Что, впаянный в свою стальную келью,
Шагает по приливному потоку
И берегам межзвездных океанов
Несет в себе святую Божью кровь.
Мы Чудо-рыб задумываем, строим,
Разбрасываем их металл по ветру,
Что веет в окружающем пространстве
И мчит в Ночи ночей без остановки.
Мы в небо, как архангелы, взлетаем,
В своих соборах, в тесных гнездах аспид,
Слепящим светом наполняя темень
Пустых межзвездных склепов и могил.
Христос не умер!
Бог нас не оставил!
Коль человек шагает сквозь пространство,
Шагает, чтобы заново воскреснуть
И в Воскресенье обрести Любовь.
Нам страшны безнадежные скитанья
По истощенной нами же планете.
Собрав зерно Земного урожая,
Мы новый сев ведем на новом поле,
Чтоб снять за урожаем урожай.
Так кончатся и Смерть,
И Ночь,
И Бренность,
И наша одинокая тоска.
Мы ищем место далеко в Плеядах,
Где человек с богоподобным телом
Совместно с существами, что как мы,
Когда-то преклонившими колени
Перед Земной Невинностью Святою,
Положит в Ясли чудное дитя.
Готовы Ясли новые и ждут,
Волхвы, на небо глядя, видят звезды
И ангелов, чье тело из металла,
Творящих вечной жизни письмена,
Что Бог скрепляет подписью своею.
Все ближе нам чужие небеса,
Все явственней в бездонном зимнем утре
Мы, спящие весь долгий-долгий путь,
Все десять миллиардов лет полета.
Настанет время возблагодарить,
Принять, понять, использовать во благо
Чудесный дар пульсирующей жизни,
Сжимающейся, как большое сердце,
Чтоб лечь, раскрывшись, Богу на ладонь.
И мы проснемся в дальнем далеке,
В затерянном в ночи кошмаре Зверя,
И вновь увидим вечную звезду,
Сияющую в небе на Востоке,
На всех Востоках всех небес Вселенной,
Над холодом сверкающих сугробов,
Что в Рождество насеялись со звезд.
Подумайте о предстоящем Утре,
Отбросьте страхи, слезы и сомненья,
Соблазны, суету, мольбы, рыданья!
Пускай все сгинет, все оцепенеет —
Вы возродитесь, слыша трубный глас,
Ракетный гром пронзит немое небо,
Звучащий не гордыней, но надеждой.
Внемлите все! Внемлите!
Это — утро!
Внемлите!
Начался Девятый День!
Христос вознесся!
Бог воскрес из мертвых!
Воспрянь, Вселенная! Взгляни — твои светила
В пространстве, полном радости и света,
Подобны чистым агнцам свежих пастбищ,
Над Андромедой светят высоко!
Так славься, славься Новое Рожденье,
Что вырвалось из тьмы и бездны Смерти,
Освобожденное от жадной мертвой хватки
Ее разверстой пасти ледяной.
Под бесконечно чуждым нам светилом,
О Иисус, о Бог, о Человек,
В невероятном теле воплощенный,
Спасителя Спаситель, пульс души
Ты! Ангел, поднятый на небо жаждой
Познать, понять, увидеть и коснуться,
И удивиться самому себе.
В День Рождества, живущие, готовьтесь,
Познать еще неведомых себя!
Над зыбкою бездонною Пучиной
Узрите вы Волхвов, дары несущих.
Чудесные дары — не что иное,
Как Жизнь, та, что нигде конца не знает!
Увидите летящие ракеты,
Как семена, хранящие Начало.
Вам суждено засеять ими Космос!
В День Рождества,
В День Рождества Святого
Люби Его, ты — Сын Его любимый!
Единственный? Или один из многих?
Сегодня все собрались к Одному.
Они пробудятся в тепле ночного хлева,
Что согревает спящего ребенка
И Вечную в него вдыхает Жизнь.
Ты должен сделать шаг в холодный Космос,
Сверкающий нездешнюю зимою,
Чтоб раствориться в простоте невинной
И там уснуть до Нового Рожденья.
О, Новое Святое Рождество!
О, Бог с рукой, простертою далеко!
О, Иисус в мильонах воплощений,
Покинь свою Земную колыбель!
Сам Бог тебе приказывает это,
Вперед шагая, пролагает путь
Для всех твоих грядущих возрождений.
В дни нового Святого Рождества,
Ты, Человек, не вопрошай, не медли,
Ты, Иисус, не медли, не тяни,
Ведь именно сейчас настало Время!
Уже настало Время Уходить.
Встань и иди!
Пришла пора родиться.
Приветствуй Дня Девятого рассвет!
Начни Исход!
Восславь за это Бога!
Воздай хвалу, ликуй и восхищайся
Девятым Днем и Новым Рождеством,
Которое есть Торжество Господне!

Примечания.

1.

Так будет со всеми тиранами (лат.).

2.

1-3 июля 1863 года возле небольшого города Геттисберга произошло крупное сражение между войсками Юга и Севера, которое закончилось победой северян и явилось поворотным пунктом в ходе всей Гражданской войны; вскоре после битвы при Геттисберге была образована комиссия по созданию мемориального кладбища для захоронения 3814 американских солдат; организаторы послали приглашение президенту Линкольну присутствовать на торжественном открытии кладбища; речь Линкольна вошла в историю ораторского искусства и историю Америки как одна из самых ярких ее страниц; текст «геттисбергской речи» выбит на граните Мемориального музея Линкольна в Вашингтоне.

3.

Убийца президента Авраама Линкольна.

4.

Здесь: «Великолепно!» (ит.).

5.

Стихотворение американского поэта Уолта Уитмена Пер. К. Чуковского.

6.

Марионетки, куклы (итал.).

7.

Персонаж романа американского писателя Г. Мелвилла (1819 — 1891) «Моби Дик, или Белый кит».

8.

Здесь: «Вот вам, пожалуйста!» (фр.).

9.

Древний шотландский коронационный камень; первоначально хранился в Скунском аббатстве(Шотландия).

10.

Персонаж из романа Чарльза Диккенса «Большие надежды».

11.

Прозвище герцога Веллингтона, командовавшего английскими войсками в битве при Ватерлоо.

12.

Наrрwе11 — сладкозвучный родник (англ.).