Эрос и цивилизация. Одномерный человек.

Исследование идеологии развитого индустриального общества.

В. Кузнецов. Пересмотреть отношение человека к обществу и к самому себе.

Философские концепции редко обретают массовую популярность или становятся политическим событием. Но если это происходит, их влияние становится грандиозным и может длиться столетиями. Ярчайшими, пожалуй, примерами выступают учения Маркса и Фрейда: зародившись еще в XIX веке, они — развиваясь и трансформируясь — определяют важные черты века XX, оставаясь актуальными и в начале XXI. Неудивительно, что крупнейший идеолог широких антитоталитарных движений шестидесятых годов прошлого столетия Герберт Маркузе осуществил органичный синтез идей марксизма и фрейдизма. По большому счету может быть не важно, какими именно личными мотивами и теоретическими резонами руководствовался эмигрировавший в США из-за прихода фашистов к власти немецкий мыслитель. Важно, что пересечение двух авторитетных течений оказалось не только продуктивным, но и провоцирующим, будоражащим умы и чувства.

В те годы в философии начали происходить многообразные сдвиги, намечающие постепенный переход к постнеклассическому образу мысли. Значительная часть их, однако, так и осталась за пределами общественного внимания. Тем не менее людей не могли не волновать глобальные социальные процессы, которые все больше и стремительнее захватывали и обычную жизнь. Устройство общества даже за границами фашистских или коммунистических государств отнюдь не воспринималось как идеальное, а ведь роль его во всех сферах человеческой деятельности не уменьшалась. Все эти обстоятельства требовали специального осмысления, которое могло быть осуществлено только новыми средствами.

Если марксизм идет от рассмотрения общества к пониманию отдельного человека, а фрейдизм, наоборот, переходит от анализа влечений индивида к трактовке общественных тенденций, то Маркузе стремится совместить обе линии рассуждений. Репрессивное общество порождает одномерного человека, а подавляемый человек воспроизводит отношения принуждения. В отличие от Хоркхаймера и Адорно, своих коллег по Франкфуртскому институту социологических исследований, Маркузе не усматривал прямой связи между западным рационализмом и капиталистическим обществом. Критическая теория общественного развития и организации общества может и должна быть построена на основе новой рациональности, которая реабилитирует и освободит чувственность от подавляющих ее культурных нормативов. А «великий отказ» от господствующих ценностей западной цивилизации во всех ее разновидностях способен открыть возможности «третьего пути» трансформации общества. Именно свободная многомерная личность может взорвать социальный порядок, созданный господством человека над природой и человека над человеком, может осуществить «тотальную революцию», радикально пересматривающую самовосприятие и мироотношение. Преодоление «катастрофы человеческой сущности» должно происходить не путем модернизации внешних политических и экономических условий, но путем изменения внутреннего сознания человека.

Пересказывать взгляды Маркузе бессмысленно: знакомство с его произведениями может дать заинтересованному читателю много больше, чем любые схемы неизбежно упрощающих трактовок.

В состав предлагаемого тома вошли наиболее сильные и известные книги Маркузе, отображающие важнейшие грани его творчества, — «Эрос и цивилизация» и «Одномерный человек».

Как и другие концептуальные философские тексты, произведения Маркузе никоим образом не сводятся к своим названиям. Конечно, про эрос, цивилизацию и одномерного человека речь в них идет. Равно как также и о вечном возвращении и бытии, о фантазии и утопии, о труде и игре, об эстетике и субъекте, о дискурсе и администрировании — и о многом, многом ином…

Василий Кузнецов.

Эрос и цивилизация.

В этом эссе я использую психологические категории, так как они уже стали политическими. Традиционное разграничение психологии, с одной стороны, и политической и социальной философии, с другой, устарело вследствие условий человеческого существования в современную эпоху: прежде автономные и осознаваемые психические процессы поглощаются функцией индивида в государстве, его публичным существованием. Таким образом, психологические проблемы оборачиваются политическими: частное расстройство более непосредственно, чем прежде отражает расстройство целого, и лечение индивидуального расстройства более непосредственно, чем прежде зависит от лечения общего расстройства. Современная эпоха склонна к тоталитарности даже там, где она не произвела на свет тоталитарных государств. Психологию можно было разрабатывать и практиковать как частную дисциплину, до тех пор пока душа могла оградить себя от публичной власти, пока существовала потребность и возможность самостоятельно строить частную жизнь. Но если у индивида нет ни умения, ни возможности жить для себя, термины психологии становятся терминами общественных сил, определяющих душевную жизнь. В этих условиях применение психологии для анализа социальных и политических событий означает выбор подхода, этими же событиями скомпрометированного. Задача состоит скорее в обратном: в разработке социального и психологического содержания психологических понятий.

Я попытался по-новому сформулировать некоторые основополагающие вопросы и двинуться с их помощью в еще не исследованном полностью направлении. Я сознаю пробный характер этого исследования и надеюсь в недалеком будущем более детально заняться некоторыми проблемами, в частности, касающимися эстетической теории.

Идеи, развитые в этой книге, были впервые представлены в серии лекций в Вашингтонской школе психиатрии в 1950–1951 гг. Я бы хотел поблагодарить г-на Джозефа Боркина (Вашингтон), побудившего меня к написанию этой книги. Я также глубоко признателен проф. Клайду Клугхону и проф. Баррингтону Муру-мл. из Гарвардского университета и док. Генри и Еле Левенфельд из Нью-Йорка, прочитавшим рукопись, за их ценные замечания и критику. Ответственность за содержание книги всецело лежит на мне. Что же касается моей теоретической позиции, здесь я многим обязан моему другу профессору Максу Хоркхаймеру и его сотрудникам Института социальных исследований, который теперь находится во Франкфурте.

Г.М.

Утверждение Зигмунда Фрейда, что в основании цивилизации лежит постоянное обуздание человеческих инстинктов, было принято как бесспорное. Но его вопрос, стоят ли выгоды, предоставляемые культурой, тех страданий, которые она приносит индивиду, не был воспринят всерьез, тем более что сам Фрейд считал этот процесс неизбежным и необратимым. Свободное удовлетворение инстинктивных потребностей человека несовместимо с цивилизованным обществом, прогресс которого зиждется на отказе от них или отсрочивании их удовлетворения. Счастье, по словам Фрейда, не является культурной ценностью. Оно должно быть подчинено дисциплине труда как основного занятия, дисциплине моногамного воспроизводства, существующей системе законодательства и порядка. Культура — это методическое принесение в жертву либидо, его принудительное переключение на социально полезные виды деятельности и самовыражения.

Эта жертва принесла недурные плоды: в технически развитых странах цивилизованного мира практически завершился процесс покорения природы, в результате чего стало реальным удовлетворение умножающихся потребностей для большего, чем когда-либо прежде, количества людей. И ни механизация и стандартизация жизни, ни духовное оскудение, ни возрастающая деструктивность прогресса пока не заставили поставить под сомнение сам «принцип», направлявший прогресс западной цивилизации. А в свете непрерывного увеличения производительности все более реалистичным выглядит обещание лучшей жизни для всех.

Однако усиление прогресса, похоже, ведет к усилению несвободы. Повсюду в мире индустриальной цивилизации возрастает господство человека над человеком в объеме и степени воздействия. И эта тенденция отнюдь не кажется случайным шагом назад, свойственным переходному моменту на пути прогресса. Концентрационные лагеря, массовое истребление людей, мировые войны и атомные бомбы вовсе не «рецидив варварства», а безудержная реализация достижений современной науки, технологии и власти. И с наибольшей эффективностью подчинение и уничтожение человека человеком происходит именно на высоком уровне развития цивилизации, когда материальные и интеллектуальные достижения человечества, казалось бы, позволяют создать подлинно свободный мир.

По нашему мнению, негативные стороны современной культуры свидетельствуют об устаревании существующих институтов и возникновении новых форм цивилизации: репрессивность, по-видимому, становится тем сильнее, чем меньше в ней потребности. И если бы это неизбежно принадлежало к сущности цивилизации как таковой, вопрос Фрейда о плате за цивилизацию был бы бессмысленным ввиду отсутствия альтернативы.

Но сама теория Фрейда дает основания воздержаться от отождествления цивилизации с репрессией и открыть дискуссию заново. Действительно ли отношение между свободой и репрессией, производительностью и деструкцией, господством и прогрессом есть принцип цивилизации? Или же оно проистекает из специфически исторической организации человеческого существования? Используя фрейдовскую терминологию, является ли конфликт между принципом удовольствия и принципом реальности до такой степени непримиримым, что репрессивная трансформация структуры человеческих инстинктов становится неизбежной? Или возможно иное понятие нерепрессивной цивилизации, основывающейся на принципиально иных отношениях между человеком и природой, а также принципиально ином опыте человеческого бытия?

Понятие нерепрессивной цивилизации — не абстрактная и утопическая спекуляция. Мы хотим указать два конкретных и реалистичных основания этой дискуссии: во-первых, сама теоретическая концепция Фрейда, как нам кажется, противится его упорному отрицанию исторической возможности нерепрессивной цивилизации, а, во-вторых, предпосылки для постепенного упразднения репрессии создаются достижениями самой же репрессивной цивилизации. Чтобы прояснить эти основания, мы намерены по-новому интерпретировать теоретическую концепцию Фрейда, оставаясь в границах ее собственного социально-исторического содержания.

Тем самым мы становимся в оппозицию ревизионистским школам неофрейдизма. В противоположность ревизионистам я полагаю, что теория Фрейда в своем существе является «социологической»[1], и для того чтобы раскрыть это существо, нет необходимости в ее культурной или социологической ориентации. В своем глубинном измерении «биологизм» Фрейда является социальной теорией, которая постоянно выхолащивалась неофрейдистскими школами. Перемещая акцент с бессознательного на сознательное, с биологических факторов на культурные, они отрывают общество от его инстинктивных корней и рассматривают его на уровне, на котором оно противостоит человеку как готовая «среда», уходя от вопроса о его происхождении и легитимности. Неофрейдистский анализ этой окружающей среды тонет в мистификации общественных отношений, а их критика не выходит за пределы санкционированной и надежно защищенной сферы существующих институтов. Следовательно, неофрейдистская критика остается в строгом смысле идеологической: она не имеет концептуальной основы вне существующей системы, и большинство ее критических идей и ценностей взяты ею оттуда же. Идеалистическая мораль и религия празднуют свое счастливое воскрешение: тот факт, что они украшают себя лексиконом той самой психологии, которая изначально опровергает их притязания, плохо скрывает их совпадение с официально угодной и рекламируемой позицией. Более того, мы полагаем, что многие конкретные прозрения относительно исторической структуры цивилизации содержатся именно в концепциях, отвергнутых ревизионистами. Метапсихология Фрейда почти в полном объеме, его поздняя теория инстинктов, реконструкция предыстории человечества относятся именно сюда. Сам Фрейд рассматривал их не более как рабочие гипотезы, предназначенные для прояснения некоторых затруднений и установления возможных связей между теоретически разрозненными интуициями, — всегда открытые для поправок, но отбрасываемые в случае их бесполезности для прогресса психоаналитической теории и практики. В развитии психоанализа после Фрейда эта метапсихология почти полностью игнорировалась. Как только психоанализ обрел социальную и научную респектабельность, он избавился от компрометирующих спекуляций. Компрометирующих во многих отношениях, так как они не только покинули сферу клинического наблюдения и терапевтической применимости, но также предложили взгляд на человека гораздо более оскорбительный для социальных табу, чем ранний «пансексуализм» Фрейда — взгляд, обнаживший взрывоопасный фундамент цивилизации. Последующая дискуссия — попытка увидеть основные тенденции развития цивилизации сквозь табуированные интуиции психоанализа (табуированные даже для самого психоанализа).

Цель этого эссе — способствовать развитию философии психоанализа, но не самого психоанализа. Его область — исключительно теория, и мы не касаемся технической дисциплины, каковой стал психоанализ. Фрейд разработал теорию человека, «психологию» в строгом смысле. Эта теория заставляет подходить к Фрейду как к представителю великой философской традиции и, соответственно, с философскими критериями. И наш интерес — не в улучшении или исправлении концепций Фрейда, но в раскрытии их философских и социальных импликаций. Фрейд пунктуально проводил различение между своей философией и своей наукой; как раз первая в ее большей части отрицается неофрейдистами. Возможно, у этого отрицания есть терапевтические оправдания. Однако никакая терапевтическая аргументация не должна служить препятствием для развития теоретической конструкции, цель которой — не излечение отдельных болезней, а диагностика общего расстройства.

Необходимо дать предварительные пояснения нескольких терминов:

Понятие «цивилизация» употребляется взаимозаменимо с понятием «культура» так же, как в работе Фрейда «Недовольство культурой».

Понятия «репрессия» и «репрессивный» употребляются в нетехническом смысле для обозначения как сознательного, так и бессознательного, внешнего и внутреннего процессов сдерживания, принуждения и подавления.

Понятия «инстинкт», «влечение» соответствуют понятию Фрейда Trieb и относится к первичным «побуждениям» человеческого организма, которые претерпевают исторические модификации и которые проявляются как на психическом, так и на соматическом уровнях.

Часть I. Под властью принципа реальности.

1. Скрытая тенденция психоанализа.

Концепция человека, выдвинутая теорией Фрейда, стала тягчайшим обвинительным актом Западной цивилизации и в то же время ее наиболее надежной защитой. История человека, согласно Фрейду, есть история его подавления. Культурному принуждению подвергается не только его общественное, но и биологическое существование, не только отдельные стороны бытия человека, но сама структура его инстинктов. Однако именно в таком принуждении и заключается предпосылка прогресса. Основные инстинкты человека, беспрепятственно преследующие свои цели, несовместимы с любыми продолжительными объединениями ради самосохранения: они разрушают даже там, где соединяют. Неуправляемый Эрос так же губителен, как и его неумолимый двойник — инстинкт смерти. Разрушительная сила обоих инстинктов проистекает из их стремления к удовлетворению, которое культура дать не способна, — удовлетворению как самоцели — в любой момент. Отсюда возникает необходимость отклонить инстинкты от их цели, наложить на нее запрет. Таким образом, цивилизация начинается с отказа от первичного стремления к целостному удовлетворению потребностей.

Модификации инстинктов представляют собой модификации психического аппарата в цивилизации. Под влиянием внешней реальности животные импульсы становятся человеческими инстинктами. Хотя их первоначальное «расположение» в организме и основная направленность сохраняются, их цели и проявления претерпевают изменения. Эта изменчивость инстинктов подразумевается всеми психоаналитическими понятиями (сублимация, отождествление, проекция, интроекция). Но реальностью, формирующей инстинкты, а также потребности и способы удовлетворения, является социально-исторический мир. Человекообразное животное становится человеком только посредством фундаментальной трансформации его природы, оказывающей воздействие не только на цели инстинктов, но также на их «ценности», т. е. принципы, управляющие достижением целей. Можно попытаться определить перемену в направляющей системе ценностей следующим образом:

От: — К:

Немедленное удовлетворение — задержанное удовлетворение.

Удовольствие — сдерживание удовольствия.

Радость (игра) — тяжелый труд (работа).

Рецептивность — производительность.

Отсутствие репрессии — безопасность.

Эту перемену Фрейд описал как трансформацию принципа удовольствия в принцип реальности. Интерпретация «психического аппарата» в терминах этих двух принципов является фундаментом теории Фрейда и остается таковым, несмотря на все модификации дуалистической концепции. В основном (хотя и не полностью) она отвечает различению между бессознательными и сознательными процессами. Фактически индивид существует в двух различных измерениях с различными характерными для них психическими процессами и принципами. Причем различие между этими двумя измерениями носит как генетико-исторический, так и структурный характер: бессознательное, управляемое принципом удовольствия, охватывает «более древние, первичные процессы, остатки той фазы развития, когда они были единственным типом психических процессов». Они стремятся только к «достижению удовольствия, психическая деятельность избегает любого действия, которое могло бы вызвать неприятные (болезненные) переживания»[2].

Однако несдерживаемый принцип удовольствия ведет к конфликту с природным и человеческим окружением. Индивид приходит к травматическому осознанию того, что полное и безболезненное удовлетворение всех его потребностей невозможно. После такого разочарования доминирующее влияние переходит к новому принципу психической деятельности — принципу реальности, который берет верх над принципом удовольствия: постепенно человек приобретает умение отказываться от моментального, неверного и чреватого опасностью удовольствия ради отсроченного, сдерживаемого, но «гарантированного» удовлетворения[3]. Такая прочная выгода благодаря отказу и сдерживанию, согласно Фрейду, позволяет говорить о том, что принцип реальности скорее «оберегает», чем «низвергает», скорее модифицирует, чем отрицает принцип удовольствия.

Однако в ходе психоаналитической интерпретации обнаруживается, что принцип реальности изменяет не только форму и время достижения удовольствия. Приспособление удовлетворения к принципу реальности подразумевает подчинение и отвлечение деструктивной силы удовлетворения инстинктов, несовместимой с установившимися общественными институтами и отношениями и, как следствие, изменение содержания самого удовольствия.

С упрочением принципа реальности человеческое существо, которое под властью принципа удовольствия представляло собой не более как пучок животных побуждений, превратилось в организованное «Я», стремящееся к тому, «что полезно» и что может быть получено без ущерба для себя и своего жизненного окружения. Под воздействием принципа реальности в человеческом существе развивается функция разума: оно приобретает умение «испытывать» реальность, различать плохое и хорошее, истинное и ложное, полезное и вредное. Человек развивает такие способности, как внимание, память и умение рассуждать. Он становится сознательным, мыслящим субъектом, приводимым в движение рациональностью, навязанной ему извне. И только одна форма умственной деятельности «стоит особняком» по отношению к новой организации психического аппарата и остается свободной от власти принципа реальности: фантазия, «защищенная от культурных изменений», сохраняет приверженность принципу удовольствия. В остальном психический аппарат оказывается в безотказном подчинении у принципа реальности. Функция «моторной разрядки», которая при верховенстве принципа удовольствия «служила для разгрузки психического аппарата от приращения стимулов», теперь используется для «соответствующего изменения реальности»: она превращается в действие[4].

Теперь, когда размах желаний человека и технические возможности их удовлетворения неизмеримо увеличились, его способность сознательно изменять реальность в соответствии с тем, «что полезно», кажется, обещает постепенное устранение внешних барьеров для его удовлетворения. Однако из этого не следует, что это именно его желания и что именно он изменяет реальность: и то, и другое теперь — результат «организации» общества, которое подавляет и изменяет содержание первичных инстинктивных потребностей. И если архетипом свободы является отсутствие подавления, то цивилизацию можно рассматривать как борьбу с этой свободой.

Вытеснение принципа удовольствия принципом реальности — в высшей степени травматическое событие в развитии человека, как рода (филогенез), так и индивида (онтогенез). Согласно Фрейду, оно не уникально и повторяется как на протяжении истории человечества, так и каждого индивида. Филогенетически оно впервые происходит в первобытной орде, когда праотец, принуждая к отказу[5] часть сыновей, монополизирует власть и удовольствие. Онтогенетически же оно связано с периодом раннего детства, когда повиновение принципу реальности навязывается родителями и другими воспитателями. Но и на родовом, и на индивидуальном уровне это подчинение непрерывно воспроизводится. После первого бунта на смену власти праотца приходит власть сыновей, а затем с развитием клана братьев принцип реальности материализуется в систему господства социальных и политических институтов. Вырастая внутри такой системы, индивид сначала приучается к требованиям принципа реальности, закона, порядка, а затем передает их следующему поколению.

То, что принцип реальности должен всякий раз заново утверждаться в развитии человека, указывает на неокончательность и непрочность его триумфа над принципом удовольствия. Согласно концепции Фрейда, цивилизация вовсе не означает конец «природного состояния». Зов принципа удовольствия, который она подавляет и ставит себе на службу, продолжает существовать внутри самой цивилизации, а его цели сохраняются в бессознательном. Наталкиваясь на сопротивление внешней реальности или даже не достигая ее, сила принципа удовольствия не только целиком продолжает жить в бессознательном, но многообразными путями воздействует на саму реальность, этот принцип вытеснившую. Возвращение вытесненного создает табуированную, подпольную историю цивилизации, изучение которой открывает тайну как индивида, так и самой цивилизации.

По своей сущности индивидуальная психология Фрейда является социальной психологией. Репрессия — феномен исторический, поскольку эффективное подчинение инстинктов репрессивному контролю навязывается не природой, а человеком. Праотец как архетип господства кладет начало цепной реакции порабощения, бунта и вновь навязываемого господства, которая развертывается в историю цивилизации. Но, начиная с первого доисторического восстановления господства, последовавшего за первым бунтом, внешняя репрессия получает поддержку изнутри: несвободный индивид интроецирует своих господ и их предписания вовнутрь своего психического аппарата. Теперь борьба против свободы воспроизводит себя в душе человека как авторепрессия подавленного индивида, что, в свою очередь, обеспечивает сохранность его господ и их институтов. Такова психическая динамика, которая у Фрейда предстает как динамика цивилизации.

Под властью принципа реальности силой, вынуждающей и поддерживающей репрессивную модификацию инстинктов, является «вечная исконная борьба за существование… которая не прекращается по сей день». Нужда (Lebensnot, Ананке) приучает людей к тому, что они не могут свободно удовлетворять свои инстинктивные импульсы и жить, руководствуясь принципом удовольствия. Таким образом, основной мотив общества, принуждающего к решительной модификации структуры инстинктов, «экономический; так как у него нет достаточно жизненных средств, чтобы содержать своих членов без их труда, то оно должно ограничивать число своих членов, а их энергию отвлекать от сексуальной деятельности и направлять на труд»[6].

Эта концепция, столь же древняя, сколь и цивилизация, всегда служила наиболее эффективным обоснованием репрессии. В значительной степени эту позицию разделяет и теория Фрейда, который рассматривает «первобытную борьбу за существование» как «вечную» и, исходя из этого, полагает, что принцип удовольствия и принцип реальности пребывают в «вечном» антагонизме. Представление о невозможности нерепрессивной цивилизации является краеугольным камнем теории Фрейда. Однако в ней содержатся также подрывающие такую позицию элементы, которые разрывают изнутри доминирующую традицию в западном мышлении и наводят на мысль о повороте в этой традиции. Творчество Фрейда бескомпромиссно в своей устремленности к выявлению репрессивного содержания самых высоких ценностей и достижений культуры. Но при этом он отвергает уравнивание разума и репрессии, на которой построена идеология цивилизации. Метапсихология Фрейда рождена неутомимым стремлением вскрыть и исследовать ужасающую необходимость внутренней связи между цивилизацией и варварством, прогрессом и страданием, свободой и несчастьем, за которой в конечном счете стоит связь между Эросом и Танатосом. Когда Фрейд ставит под сомнение культуру, им руководит отнюдь не романтическая или утопическая точка зрения — он исходит из тех страданий и бедствий, которые несет деятельность культуры. Несвобода и принуждение — вот цена культурной свободы и прогресса. Но можно ли видеть в этом опровержение культуры как таковой?

Раскрывая объем и глубину несвободы и принуждения, Фрейд утверждает те чаяния человечества, которые всегда были предметом табу: мечту о государстве, в котором бы свобода и необходимость совпадали. Какую бы свободу ни предоставляло развитое сознание в им самим созданном мире — это всего лишь производная, компромиссная свобода, достигнутая за счет отказа от полного удовлетворения потребностей, т. е. от счастья. Таким образом, свобода в цивилизации по самой своей сущности антагонистична счастью, ибо влечет за собой его репрессивную модификацию (сублимацию). Напротив, бессознательное — самый глубокий и древний слой психики личности — является стремлением к целостному удовлетворению как отсутствию недостатка и репрессии. Именно в нем утверждается непосредственное тождество свободы и необходимости, свободы и счастья. Эта табуируемая сознанием истина бессознательного, хранящая память о прошлых ступенях индивидуального развития, когда целостное удовлетворение было еще возможно, неустанно пробивается к осознанию. Прошлое постоянно бросает вызов будущему, рождая желание воссоздать рай, но уже на основе достижений цивилизации.

Перемещаясь в центр психоанализа, память как важнейшая способность познания предстает как нечто гораздо большее, нежели терапевтическое средство. Эта терапевтическая роль берет начало в истинностной ценности памяти, заключающейся в специфической функции последней сохранять перспективы и возможности, которые не использованы или даже отвергнуты зрелым цивилизованным индивидом как недопустимые, но которые однажды в его неясном прошлом были реализованы и уже никогда не могут быть забыты полностью. Ограничиваемая принципом реальности познавательная функция памяти, хранящей опыт прошлого счастья, будит желание сознательно воссоздать это счастье. Психоаналитическое освобождение памяти подрывает рациональность положения подавленного индивида. Благодаря повторному познания становится очевидной истина запрещенных образов и побуждений детства, отрицаемая разумом. Поскольку вновь открытое прошлое становится источником критических норм, табуированных настоящим, прогресс теперь направляется в сторону, указываемую регрессией. Более того, к бунту памяти присоединяется бунт познавательного содержания фантазии. Извлекая эти психические способности из неверной сферы мечты и вымысла, психоаналитическая теория со всей строгостью устанавливает их истину. И смысл этих открытий в конце концов не может не разрушить рамки, в которые они изначально были заключены. Не примирением с настоящим должно заканчиваться освобождение прошлого. Вопреки ограничению, предписанному себе самому открывателем, ориентация на прошлое переходит в ориентацию на будущее. Recherche du temps perdu[7] становится средством достижения будущего освобождения[8].

На этой тенденции психоанализа мы и сосредоточимся в дальнейшем. Фрейд осуществляет анализ развития репрессивного психического аппарата на двух уровнях.

(a) Онтогенетическом: развитие подавленного индивида, начиная с его раннего детства и до его сознательного общественного существования.

(b) Филогенетическом: развитие репрессивной цивилизации от первобытной орды к полностью сформировавшемуся цивилизованному государству.

Эти два уровня находятся в постоянном взаимодействии, которое Фрейд резюмирует тезисом о возвращении вытесненного на протяжении истории: в своем опыте индивид воспроизводит наиболее значительные травматические события в развитии рода, и в динамике инстинктов отражается конфликт между индивидом и родом (между особенным и всеобщим) так же, как и различные попытки его разрешения.

Вначале мы проследим онтогенетическое развитие до зрелого состояния цивилизованного индивида, а затем вернемся к филогенетическим истокам, чтобы сквозь призму концепции Фрейда увидеть зрелое состояние цивилизованного рода. Между этими двумя уровнями существует постоянное взаимодействие, поэтому в нашем изложении неизбежны перекрестные ссылки, предвосхищения и повторения.

2. Происхождение подавленного индивида. (Онтогенез).

Центр метапсихологии Фрейда составляет биологическая и в то же время социологическая динамика инстинктов. В их борьбе, борьбе жизни и смерти в буквальном смысле, в которой участвуют тело и душа, природа и цивилизация, решается судьба человеческой свободы и счастья. Фрейд развертывает эти важнейшие гипотезы, прослеживая развитие репрессии в структуре инстинктов индивида. Однако, сопровождаемые непрерывными колебаниями и уточнениями, они впоследствии были оставлены без применения. Окончательной теории инстинктов, в контексте которой они появились после 1920 г., предшествовали по меньшей мере две различные концепции анатомии психической жизни личности. В наши планы не входит изложение обзора истории развития психоаналитической теории влечений[9], и мы ограничимся ее кратким резюме, чтобы подготовить последующее рассуждение.

На различных этапах развития теории Фрейда психический аппарат предстает как динамическое единство бессознательной и сознательной структур, первичных и вторичных процессов, унаследованных, «биологически фиксированных» и приобретенных сил, душевно-телесной и внешней реальности. Эта дуалистическая конструкция продолжает преобладать даже в более поздней трехчастной топологии «Оно», «Я» и «Сверх-Я», в которой промежуточные и частично совпадающие элементы тяготеют к двум полюсам и находят свое выражение в двух предельных принципах, управляющих психическим аппаратом: принципе удовольствия и принципе реальности.

Если в начале своего развития теория Фрейда строится вокруг антагонизма между сексуальными (либидозными) и «Я»-влечениями (направленными на самосохранение), то впоследствии ее центром становится конфликт между влечением к жизни (Эрос) и влечением к смерти. В течение короткого промежуточного периода место дуалистической концепции заняло предположение о всепроникающем (нарциссическом) либидо. Однако во всех модификациях теории доминирующее положение в структуре инстинктов остается за сексуальностью, что обусловлено, согласно Фрейду, самой природой психического аппарата: так как первичные психические процессы управляются принципом удовольствия, следовательно, тот инстинкт, который поддерживает жизнь, подчиняясь этому принципу, должен быть влечением к жизни.

Однако ранняя концепция сексуальности Фрейда еще очень далека от понимания Эроса как инстинкта жизни. В начале сексуальное влечение — только отдельный специфический инстинкт (или скорее группа инстинктов), который вместе с «Я»-влечениями (или инстинктами самосохранения) определяется своим специфическим генезисом, целью и объектом. Еще далекой от «пансексуальности» теории Фрейда, по меньшей мере до введения нарциссизма в 1914 г., присуще ограничение сферы сексуального, которое сохраняется вопреки неустранимой трудности доказательства существования несексуальных инстинктов самосохранения. Отсюда еще очень долгий путь до гипотезы о том, что последние суть только составные инстинкты, нацеленные на то, «чтобы обеспечить организму собственный путь к смерти и избежать всех других возможностей возвращения к неорганическому состоянию, кроме имманентных ему»[10] или, иначе говоря, что они сами имеют либидозную природу, т. е. являются частью Эроса. Однако открытие детской сексуальности и неограниченности эрогенных зон тела предвосхищает последующее признание того, что в инстинктах самосохранения содержатся либидозные компоненты, и подготавливает почву для окончательной интерпретации сексуальности в терминах инстинкта жизни (Эроса).

В окончательной формулировке теории влечений инстинкты самосохранения — это заботливо оберегаемое святилище и оправдание индивида в «борьбе за существование» — исчезают, а их деятельность теперь приписывается родовым сексуальному влечению или, поскольку самосохранение достигается посредством социально полезной агрессии, влечению к разрушению. Эрос и влечение к смерти теперь являются двумя основополагающими инстинктами. Заметим, однако, что при введении новой концепции Фрейду время от времени приходится подчеркивать общую природу влечений до их дифференциации. Это замечательное, но и пугающее событие — открытие фундаментальной регрессивной или «консервативной» тенденции в жизни инстинктов в целом — вселяет в него подозрение, что он набрел «на следы самого характера этих влечений, возможно даже всей органической жизни», а именно «наличное в живом организме стремление к восстановлению какого-либо прежнего состояния, которое под влиянием внешних препятствий живое существо принуждено было оставить, в некотором роде органическая эластичность, или, если угодно, выражение косности в органической жизни»[11]. Это можно рассматривать как основное содержание тех «первичных процессов», которые Фрейд уже вначале нашел в бессознательном и охарактеризовал как стремящиеся к «свободному выходу некоторых количеств возбуждения», вызванных воздействием внешней реальности на организм[12]. Абсолютно свободный выход означал бы полное удовлетворение. И вот двадцать лет спустя Фрейд снова исходит из этого предположения:

Принцип удовольствия будет тогда тенденцией, находящейся на службе у функции, которой присуще стремление сделать психический аппарат вообще лишенным возбуждений или иметь количество возбуждения в нем постоянным и возможно низким. Мы не можем с уверенностью решиться ни на одно из этих предположений…[13].

Однако все более и более утверждается внутренняя логика концепции. Так как постоянная свобода от возбуждения окончательно оставлена вместе с рождением жизни, инстинктивная тенденция к равновесию в конечном счете означает регрессию за пределы самой жизни. Кажется, что первичные процессы психического аппарата в их стремлении к целостному удовлетворению роковым образом являются «частью всеобщего стремления живущего к возвращению в состояние покоя неорганической материи»[14]. Инстинкты втягиваются в орбиту смерти. «Если верно, что жизнью управляет фехнеровский принцип постоянного равновесия, он состоит в непрерывном нисхождении к смерти».[15] Принцип нирваны теперь предстает как «доминирующая тенденция психической жизни, может быть, всей нервной деятельности», а принцип удовольствия в свете принципа нирваны видится как его «выражение»:

…стремление к уменьшению, сохранению в покое, прекращению внутреннего раздражающего напряжения («принцип нирваны»), как это находит свое выражение в принципе удовольствия, является одним из наших самых сильных мотивов для уверенности в существовании влечений к смерти.[16].

Однако первичность принципа нирваны, навевающее ужас сближение удовольствия и смерти, терпит крушение столь же быстро, сколь и устанавливается. Независимо оттого, насколько универсальной является косность органической жизни, инстинкты пытаются достичь своей цели принципиально иными способами; это различие равнозначно различию между поддержанием и уничтожением жизни. Из общей природы жизни инстинктов развиваются два типа антагонистических влечений, и влечение к жизни (Эрос) берет верх над влечением к смерти. Они постоянно действуют против друг друга и замедляют «нисхождение к смерти»: «требования Эроса, сексуальные влечения, являются тем, что в виде потребностей влечений задерживает снижение уровня и вносит новые напряженности»[17]. Их функция воспроизводства жизни начинается с отделением эмбриональных клеток от организма и соединением двухклеточных тел[18], что ведет к формированию и сохранению «более крупных единств жизни»[19]. Таким образом, они завоевывают потенциальное бессмертие живой материи в борьбе со смертью[20]. Может показаться, что это ведет к динамическому дуализму в понимании жизни инстинктов, однако Фрейд тут же возвращается к их изначально общей природе. Инстинкты жизни «в том же смысле консервативны, как и другие, так как воспроизводят ранее бывшие состояния живой субстанции» — хотя и «еще в большей степени»[21]. Это означало бы в конечном счете подчинение сексуальности тому же принципу, которому подчинено и влечение к смерти. Позднее, чтобы проиллюстрировать регрессивный характер сексуальности, Фрейд приводит «фантастическую гипотезу» Платона о том, что «живая субстанция была разорвана при возникновении жизни на маленькие частицы, которые стремятся к вторичному соединению посредством сексуальных влечений»[22]. Неужели вопреки всем свидетельствам действия Эроса служат инстинкту смерти, и жизнь в действительности лишь один долгий «окольный путь к смерти»[23]? Однако, пожалуй, убедительность свидетельств и длительность этого окольного пути дают основание остановиться на противоположном предположении. Тогда Эрос можно определить как великую объединяющую силу, которая сохраняет жизнь как таковую[24]. Первичное отношение между Эросом и Танатосом остается неясным.

Таким образом, если Эрос и Танатос предстают как два основополагающих инстинкта, чьим вездесущим присутствием и непрекращающимся слиянием (и распадением) характеризуется процесс жизни, то в теории влечений следует видеть нечто гораздо большее, нежели просто новое изложение предшествующих Фрейду концепций. Как верно подчеркивают психоаналитики, метапсихология Фрейда в завершающем виде основана на существенно новом понятии влечения: влечения теперь определяются не в терминах их происхождения и органической функции, но в терминах определяющей силы, придающей процессам жизни определенное «направление» (Richtung), в терминах «принципов жизни». Понятия инстинкт, принцип, регуляция приравниваются. «Нельзя больше сохранять жесткую оппозицию между психическим аппаратом, регулируемым определенными принципами, с одной стороны, и извне проникающими в аппарат влечениями, с другой»[25]. Более того, кажется, что дуалистической концепции инстинктов, которая стала сомнительной уже с введением понятия нарциссизма, угрожает опасность совсем с другой стороны. С признанием либидозных компонентов «Я»-влечений стало практически невозможным указать какие-либо «влечения, кроме либидозных»[26], найти какие-либо инстинктивные импульсы, которые бы не раскрывались как «отпрыски Эроса»[27].

Эта неспособность обнаружить в первичной структуре инстинктов нечто, не являющееся Эросом, — неспособность, которая, как мы увидим, и есть залог самой истины — монизм сексуальности теперь, похоже, превращается в свою противоположность: в монизм смерти. Разумеется, анализ навязчивого повторения и регрессии и «в итоге» садистических составляющих Эроса восстанавливает поколебленную было дуалистическую концепцию: влечение к смерти становится полноправным партнером Эроса в первичной структуре инстинктов, и в бесконечной борьбе между ними двумя формируется первичная динамика. Однако открытие общей консервативной природы, свидетельствующее против дуалистической концепции, придает поздней теории Фрейда неопределенность и глубину, делая ее одним из величайших интеллектуальных предприятий в человеческой науке. Теперь заглушить поиск общего источника двух основополагающих инстинктов становится невозможно. Как указал Фенихель[28], Фрейд сам сделал решающий шаг в этом направлении, предположив существование подвижной энергии, которая нейтральна в себе, но способна объединиться с эротическими или деструктивными побуждениями — с инстинктом жизни или смерти. Никогда прежде смерть не включалась столь последовательно в сущность жизни; но и никогда прежде она не приближалась так близко к Эросу. Фенихель ставит важнейший вопрос о том, не является ли антитеза Эроса и влечения к смерти «результатом дифференциации первоначально общего корня». По его мнению, феномены, вместе составляющие инстинкт смерти, могут рассматриваться как выражение принципа, «значимого для всех инстинктов», принципа, который в ходе развития «мог быть преобразован внешними воздействиями»[29]. Более того, если в «навязчивой регрессии» проявляется стремление органической жизни в целом к полному покою и если принцип удовольствия основывается на принципе нирваны, необходимость смерти предстает в совершенно новом свете. Деструктивность влечения к смерти — не самоцель, но путь к освобождению от напряжения, бессознательное бегство от боли и недостатка, выражение бесконечной борьбы против страдания и подавления. Кажется также, что воздействие влияющих на эту борьбу исторических изменений испытывает сам инстинкт смерти. Продолжить объяснение исторического характера инстинктов можно, только рассмотрев их в контексте новой концепции человека, соответствующей последнему варианту теории влечений Фрейда.

Основные «слои» психической структуры теперь обозначаются как «Оно», «Я» и «Сверх-Я». Наиболее глубоким, древнейшим и обширнейшим из них является «Оно», область бессознательного и первичных инстинктов. «Оно» свободно от форм и принципов, конституирующих сознательного, социального индивида, от воздействия времени и противоречий. Ему «не знакомы никакие оценки, никакое добро и зло, никакая мораль»[30], ни установка на самосохранение[31]. Все, к чему стремится «Оно», — это удовлетворение инстинктивных потребностей в соответствии с принципом удовольствия[32].

Под влиянием внешнего мира (окружающей среды) часть «Оно», снабженная органами восприятия и защиты от раздражения, постепенно развилась в «Я», ставшее «посредником» между «Оно» и внешним миром. Восприятие и сознание — только небольшая и «самая поверхностная» часть «Я», ближайшая топографически к внешней реальности. Но благодаря способностям этих орудий («перцептуально-сознающая система») наблюдать, испытывать, снимать и сохранять «верную картину» действительности «Я» сохраняет свое существование, приспосабливаясь к действительности и изменяя ее в своих интересах. Таким образом, задача «Я» — «представлять его (внешний мир) перед „Оно“ для блага „Оно“, которое в слепом стремлении к удовлетворению влечений, не считаясь с этой сверхсильной внешней властью, не смогло бы избежать уничтожения»[33]. Выполняя эту главную свою функцию, «Я» координирует, изменяет, организует и контролирует инстинктивные импульсы «Оно» так, чтобы уменьшить количество конфликтов с действительностью, т. е. подавить несовместимые с ней импульсы, а иные «примирить» с ней путем отсрочивания и отвлечения их удовлетворения, изменения объекта и способа удовлетворения, слияния их с другими импульсами и т. д. Это означает, что «Я» «ниспровергает принцип удовольствия, имеющий непререкаемую власть над процессами в „Оно“, и замещает его принципом реальности, обещающим большую безопасность и больший успех».

Несмотря на важность своих функций, обеспечивающих удовлетворение инстинктов организма, который иначе бы почти наверняка был уничтожен или уничтожил себя, «Я» сохраняет свою характеристику «отростка» «Оно». По отношению к «Оно» процессы «Я» остаются вторичными процессами. Пожалуй, более всего проливает свет на зависимость функции «Я» раннее высказывание Фрейда о том, что мышление в целом «есть только окольный путь от Воспоминания об удовлетворении… к подобному сохранению того же воспоминания, которое должно быть пережито еще раз посредством моторного опыта»[34]. Воспоминание об удовлетворении стоит у истока мышления как такового, скрытой движущей силой которого является побуждение вновь пережить прошлое удовлетворение. Так как принцип реальности превращает этот процесс в бесконечную серию «окольных переходов», «Я» переживает действительность как преимущественно враждебную, и его позиция сводится преимущественно к «защите». Но, с другой стороны, поскольку реальность посредством этих окольных путей способствует удовлетворению (хотя и «видоизмененному»), «Я» вынуждено отвергнуть те побуждения, удовлетворение которых привело бы к уничтожению его жизни. Таким образом, «Я» защищается на два фронта.

В ходе развития «Я» появляется другая психическая «инстанция» — Сверх-Я. Оно возникает из долгой зависимости ребенка от своих родителей, и родительское влияние остается его ядром. Впоследствии, восприняв множество общественных и культурных воздействий, «Сверх-Я» сгущается в могучего представителя утвердившейся морали и того, «что принято называть „высшими“ ценностями человеческой жизни». Теперь те «внешние ограничения», которые сначала налагались на индивида родителями, а затем другими социальными инстанциями, интроецируются в «Я» и становятся его сознанием. С этого времени душевная жизнь наполняется чувством вины — потребностью в наказании, проистекающей от нарушений или желания нарушить эти ограничения (в особенности в Эдиповой ситуации), «…обычно „Я“ приступает к вытеснениям по заданию и поручению своего „Сверх-Я“…»[35]. Однако скоро вытеснение, как и большая часть чувства вины, становится бессознательным, иначе говоря, автоматическим.

Франц Александер говорит о «превращении сознательного осуждения, которое основывается на восприятии (и суждении), в бессознательный процесс вытеснения». Он выдвигает предположение о тенденции к сокращению подвижной психической энергии до «тонической формы» — отелеснивании души (corporealization of the psyche)[36]. Этот процесс, в ходе которого первоначально сознательная борьба с требованиями действительности (родители и те, кто впоследствии влияет на формирование «Сверх-Я») переходит в бессознательные, автоматические реакции, имеет важнейшее значение для развития цивилизации. Посредством стяжения сознательного «Я» происходит утверждение принципа реальности, что означает замораживание автономного развития инстинктов и фиксацию их структуры на уровне детства. Последней теперь внутренне присуще стремление к status quo ante[37]. Эта реакционность — как в прямом, так и в переносном смысле — составляет теперь существо инстинктивного поведения индивида. Он относится к себе с суровостью, которая была к месту на детской ступени его развития, но выглядит устаревшей в свете возможностей зрелого (индивидуального и социального) разума[38]. Индивид казнит себя (и тем самым действительно бывает наказан) за несовершенные поступки или за поступки, несовместимые с цивилизованной действительностью, с образом цивилизованного человека.

Таким образом, принуждение «Сверх-Я» направлено не просто на выполнение требований действительности, но также требований прошлой действительности. В силу этих бессознательных механизмов психическое развитие отстает от реального развития или (поскольку первое само является фактором последнего) тормозит его, отрицая его возможности во имя прошлого. Эта двойная функция прошлого обнаруживается в воздействии на формирование индивида и его общества. «Оно», как бы припоминая господство принципа удовольствия, когда необходимостью была свобода от недостатка в чем-либо, постоянно пытается внести в будущее следы этих воспоминаний, тем самым проецируя прошлое на будущее. Однако «Сверх-Я», также бессознательное, отвергает инстинктивное требование будущего во имя прошлого — прошлого не целостного удовлетворения, а горького приспособления к карающему настоящему. С прогрессом цивилизации и ростом индивида как филогенетически, так и онтогенетически следы воспоминаний о единстве свободы и необходимости угасают в подчинении необходимости несвободы. Память, рациональная и рационализированная, сама покоряется принципу реальности.

Принцип реальности обеспечивает сохранность организма во внешнем мире. В случае с человеческим организмом речь идет об историческом мире. Внешний мир, противостоящий растущему «Я», на любом этапе является специфической социо-исторической организацией действительности, воздействующей на психическую структуру посредством специфических общественных инстанций и их представителей. Утверждалось, что понятие Фрейда принцип реальности игнорирует этот факт, превращая исторические обстоятельства в биологические нужды, поскольку его анализ репрессивного преобразования инстинктов под влиянием принципа реальности производит обобщающий переход от специфической исторической формы реальности к реальности вообще. Эта критика справедлива, но ее справедливость не задевает заключенной в обобщении Фрейда истины, что в основе всех исторических форм принципа реальности в цивилизации лежит репрессивная организация инстинктов. И, объясняя ее непримиримостью первичного принципа удовольствия и принципа реальности, он тем самым выражает исторический факт прогресса цивилизации как организованного господства. Это понимание всецело пронизывает его филогенетическую конструкцию, которая выводит цивилизацию из замещения патриархального деспотизма примитивной орды интернализованным деспотизмом клана братьев. Именно потому, что цивилизация в целом была организованным господством, историческое развитие предполагает значимость и необходимость всеобщего биологического развития. Таким образом, «неисторическому» характеру фрейдовских понятий присуще и противоположное качество: их историческое содержание может быть схвачено не путем добавки каких-либо социологических факторов (как поступают культурологически ориентированные неофрейдистские направления), но путем развертывания их собственного содержания. В этом смысле наше последующее рассуждение является «экстраполяцией», которая исходит из понятий теории Фрейда и предположений, в ней содержащихся, однако привязанных к конкретному предмету, вследствие чего исторические процессы предстают как естественные (биологические).

В терминологическом плане эта экстраполяция требует удвоения понятий. Термины Фрейда, поскольку они не обеспечивают адекватного различения между биологическими инстинктами и их социо-историческими превращениями, необходимо дополнить соотносительными терминами, обозначающими социо-исторические компоненты. Поэтому мы вводим два таких термина:

(a) Прибавочная (дополнительная) репрессия (подавление)[39]: ограничения, налагаемые социальной властью. Следует отличать от (основной) репрессии как «модификации» инстинктов, необходимой для закрепления существования человечества в цивилизованной форме.

(b) Принцип производительности: господствующая историческая форма принципа реальности.

В основе принципа реальности лежит фундаментальный факт Ананке или нужды (Lebensnot[40]), означающий, что борьба за существование происходит в мире, который слишком беден для удовлетворения человеческих потребностей без постоянного ограничения, отказа и отсрочивания. Иными словами, любого рода удовлетворение требует работы, т. е. более или менее болезненных мер и предприятий ради приобретения средств удовлетворения потребностей. Однако вследствие длительности работы, заполняющей практически полностью существование зрелого индивида, удовольствие «затягивается» и преобладает боль. А поскольку базовые инстинкты стремятся к преобладанию удовольствия и отсутствию боли, принцип удовольствия оказывается несовместимым с реальностью; инстинкты вынуждены покориться репрессивной регламентации.

Однако этот аргумент, принимающий преувеличенные размеры в метапсихологии Фрейда, становится ошибочным в применении к грубому факту нужды, в то время как суть дела заключается в последствиях специфической организации нужды и специфического экзистенциального отношения, обусловливаемого этой организацией. На протяжении всей истории цивилизации распространение нужды (хотя и различными способами) организовывалось отнюдь не путем коллективного распределения в соответствии с индивидуальными потребностями. Также и целью приобретения благ вовсе не было наилучшее удовлетворение развивающихся потребностей индивидов. Вместо этого распределение нужды и усилия по ее преодолению путем труда возлагались на плечи индивидов — сначала с помощью прямого насилия, а впоследствии посредством более рационального использования власти. Однако независимо от того, насколько полезной оказалась эта рациональность для прогресса целого, она остается рациональностью господства, с интересами которого было неизбежно связано постепенное покорение нужды. Господство отличается от рационального использования власти. Последнее, будучи присущим любому общественному разделению труда, проистекает из знания и ограничивается отправлением функций и мер, необходимых для прогресса целого. В противоположность этому господство исходит от особой группы или индивида и направлено на поддержание и возвышение своего привилегированного положения. В то же время, не исключая технического, материального и интеллектуального прогресса (но лишь как неизбежный побочный продукт), такое господство сохраняет иррациональную нужду, недостаток и принуждение.

Различные типы господства (человека и природы) выражаются в различных исторических формах принципа реальности. Например, общество, в котором нормой для всех членов является зарабатывать себе на жизнь, требует иного способа подавления нежели общество, в котором труд является исключительной областью одной специфической группы. Подобным же образом репрессия будет различаться по объему и степени в зависимости от ориентации общественного производства на индивидуальное потребление или на прибыль, преобладания рыночной или плановой экономики, частной или коллективной собственности. Эти различия оказывают воздействие на само содержание принципа реальности, так как каждая его форма должна воплотиться в системе общественных институтов и отношений, законов и ценностей, которые опосредуют и упрочивают необходимую «модификацию» инстинктов. На разных этапах развития цивилизации это «тело» принципа реальности различно. Более того, в то время как любая форма принципа реальности требует значительной степени и объема репрессивного контроля над инстинктами, специфические исторические институты принципа реальности и специфические интересы господства вводят над ними дополнительный контроль, неизбежный для цивилизованного человеческого сообщества. Этот дополнительный контроль, проистекающий из специфических институтов господства, мы и называем прибавочной репрессией.

В качестве примеров прибавочной репрессии, связанной с институтами определенного принципа реальности, можно привести модификации и отклонения энергии инстинктов, вынуждаемые закреплением моногамно-патриархальной семьи, иерархическим разделением труда или публичным контролем над частным существованием индивида. Они добавляются к основным (филогенетическим) ограничениям инстинктов, которыми отмечено развитие человека от человекоподобного животного до animal sapiens[41]. Ограничение и управление инстинктивными побуждениями, превращение биологических нужд в индивидуальные потребности и желания скорее усиливают, чем ослабляют удовлетворение: «опосредование» природы, подрыв ее принуждения являются человеческой формой принципа удовольствия. Такие ограничения влечений, сначала, вероятно, налагаемые нуждой и затянувшейся зависимостью человекоподобного животного, стали привилегией и отличительной чертой человека, позволившей ему превратить слепую необходимость выполнения желания в желаемое удовлетворение[42].

К этому основному слою вытеснения, который делает возможным интенсивное удовольствие, принадлежат «сдерживание» частичных сексуальных влечений и прогресс к генитальности: созревание организма приводит к нормальному и естественному созреванию удовольствия. Однако овладение инстинктивными побуждениями может также обернуться против удовлетворения. Основная и прибавочная репрессия неразличимо переплелись в истории цивилизации; при этом нормальный прогресс к генитальности был организован таким образом, что частичные влечения и их «зоны» были десексуализированы для того, чтобы удовлетворить специфическим требованиям социальной организации человеческого существования. Хороший пример взаимоотношения между основной и прибавочной репрессией представляет участь «чувств близости» (обоняния и вкуса). Фрейд полагал, что «копрофильные части влечения… оказались несовместимыми с нашей эстетической культурой, вероятно, с тех пор, как мы благодаря вертикальному положению тела при ходьбе удалили наш орган обоняния от поверхности земли»[43]. Однако у подчинения инстинктов в цивилизации имеется и другой аспект: они подпадают под жестко установленные табу на слишком интенсивное телесное удовольствие. Удовольствие от запаха и вкуса «гораздо более телесно, физично и, следовательно, также более сродни сексуальному, чем более возвышенное удовольствие, вызываемое звуком, или наименее телесное из всех удовольствий — зрелище чего-либо прекрасного»[44]. Запах и вкус доставляют несублимированное удовольствие per se (а также невытесненное отвращение). Они связывают (и разделяют) индивидов непосредственно, не прибегая к обобщенным и конвенционализированным формам сознания, морали и эстетического восприятия. Такая непосредственность несовместима с воздействием организованного «господства», с обществом, которое «стремится разъединить людей, установить между ними дистанцию и воспрепятствовать спонтанным отношениям и их „естественным“ животным выражениям»[45]. Удовольствие от чувств близости играет на эрогенных зонах тела, не преследуя при том никакой другой цели, кроме самого удовольствия. Их неподавленное развитие эротизировало бы организм до такой степени, что это привело бы к противодействию десексуализации организма, необходимой для его общественного использования в качестве инструмента труда.

На протяжении документированной истории цивилизации принуждение инстинктов, налагаемое нуждой, усиливалось принуждением, налагаемым иерархическим распределением нужды и труда. К организации инстинктов, определяемой принципом реальности, в силу интересов господства было присоединено прибавочное подавление. Принцип удовольствия был ниспровергнут не просто потому, что он стоял на пути цивилизации, но потому, что он противился той цивилизации, прогресс которой увековечивает господство и изнурительный труд. Фрейд, по-видимому, признает этот факт, когда сравнивает отношение цивилизации к сексуальности с отношением к ней «племени или сословия, подчинившего себе и угнетающего другое. Страх перед восстанием угнетенных принуждает ввести строжайшие меры предосторожности»[46].

Верховенство принципа реальности оказывает модифицирующее воздействие как на инстинкт жизни, так и на инстинкт смерти; но развитие последнего становится полностью понятным только в свете развития инстинкта жизни, т. е. репрессивной организации сексуальности. Именно сексуальное влечение принимает на себя основную тяжесть принципа реальности, который в конечном счете стремится утвердить приоритет генитальности и подчинить ей частичные сексуальные влечения, подключив их к функции произведения потомства. Этот процесс приводит к отвлечению либидо от собственного тела на внешний объект противоположного пола (овладение первичным и вторичным нарциссизмом), а удовлетворение частичных влечений и не связанной с деторождением генитальности в соответствии со степенью их независимости подвергается табуированию как перверсии, сублимируется или трансформируется во вспомогательные моменты сексуальности, связанной с произведением потомства. Более того, в большинстве цивилизаций последняя облечена в форму моногамных институтов. Такая организация приводит к количественному и качественному ограничению сексуальности. Объединение частичных влечений и их подчинение детородной функции изменяют саму природу сексуальности: из автономного «принципа», управляющего всем организмом, она превращается в специфическую, ограниченную во времени функцию, в средство достижения некоторой цели. В терминах принципа удовольствия, управляющего «неорганизованными» сексуальными влечениями, воспроизведение рода представляет собой всего лишь «побочный продукт», но первичное содержание сексуальности есть «функция получения удовольствия с помощью зон тела». Только впоследствии она «ставится на службу воспроизведению»[47]. Фрейд время от времени подчеркивает, что, не будучи регламентированной как «служебная», сексуальность стала бы препятствием для всех несексуальных и, следовательно, всех цивилизованных общественных отношений даже на ступени зрелой гетеросексуальной генитальности:

Примерно то же мы утверждаем, выводя противоречие между культурой и сексуальностью из того факта, что сексуальная любовь есть отношения двух лиц, где третий всегда лишний, тогда как культура покоится на отношениях между многими людьми. На вершине любви не остается интереса к окружающему миру; влюбленной паре достаточно себя самой, для счастья ей не нужен даже ребенок.[48].

И ранее, в другой работе, рассматривая различие между сексуальными влечениями и инстинктами самосохранения, он подчеркивает, что сексуальность чревата гибельными последствиями:

Несомненно, что ее выполнение не всегда приносит пользу отдельному существу, как его другие функции, а ценой необыкновенно высокого наслаждения подвергает опасностям, угрожающим жизни и довольно часто лишающим ее.[49].

Но каким же образом из этой интерпретации сексуальности как существенно взрывоопасной силы в «конфликте» с цивилизацией вытекает определение Эроса как усилия «связывать органическое во все большие единства»[50], «сохранять их — словом, объединять»[51]? Как сексуальность может стать вероятным «заместителем… влечения к совершенствованию»[52], силой, «все в мире объединяющей»[53]?

Как понятие асоциального характера сексуальности согласуется с предположением о том, «что любовные отношения (выражаясь безлично, эмоциональные связи) составляют собой также и сущность массовой души»[54]? Это очевидное противоречие нельзя разрешить, приписав взрывоопасные коннотации ранней концепции сексуальности, а конструктивные Эросу, так как последний включает и те, и другие. В «Недовольстве культурой» Фрейд, непосредственно продолжая цитированный выше отрывок, объединяет оба аспекта: «Нет другого случая, где бы Эрос так ясно обнаруживал свою сущность, стремление творить единое из многого. Но если ему это удается в данном — вошедшем в присказку — случае уединения двух влюбленных, то дальше он не продвигается». Нельзя также устранить это противоречие, приписав конструктивную культурную силу Эроса только сублимированным разновидностям сексуальности, ибо, согласно Фрейду, стремление к созданию все более крупных единств свойственно биоорганической природе самого Эроса.

На этом этапе нашей интерпретации мы склонны не столько к поиску примирения двух противоречивых аспектов сексуальности, сколько к предположению о том, что они отражают непримиримое противоречие внутри теории Фрейда. Понятие неизбежного «биологического» конфликта между принципом удовольствия и принципом реальности, между сексуальностью и цивилизацией испытывает противодействие со стороны идеи, объединяющей и удовлетворяющей силы Эроса, скованного и истощенного нездоровой цивилизацией. Такая идея подразумевала бы, что свободный Эрос не препятствует прочным цивилизованным общественным отношениям, и что он отталкивает только сверхрепрессивную организацию общественных отношений, определяемую принципом, отрицающим принцип удовольствия. У самого Фрейда возникает образ цивилизации, состоящей «из таких пар индивидов, которые, будучи либидозно удовлетворенными, соединялись бы друг с другом узами совместного труда и общего интереса»[55]. Но он добавляет, что такого «завидного» состояния нет и никогда не бывало и что культура «мобилизует все силы заторможенного по цели либидо… Для исполнения этого намерения она неизбежно ограничивает сексуальную жизнь». По его мнению, причина «антагонизма» культуры по отношению к сексуальности — в агрессивных инстинктах, глубоко с нею связанных. Они постоянно угрожают цивилизации уничтожением и вынуждают культуру «напрягать все свои силы» против них. «Для этого на службу призываются методы идентификации и затормаживания по цели любовных отношений, отсюда ограничения сексуальной жизни…»[56] Но Фрейд снова указывает, что эти репрессивные методы в действительности не разрешают конфликта. Цивилизация ввергается в разрушительную диалектику: непрекращающиеся ограничения Эроса в конце концов ослабляют инстинкты жизни и, следовательно, усиливают и освобождают те самые силы, против которых они были «призваны», — силы деструкции. Эта диалектика, составляющая до сих пор неисследованное и даже табуированное существо метапсихологии Фрейда, будет изучена позже. Здесь мы воспользуемся фрейдовской антагонистической концепцией Эроса для того, чтобы осветить специфически исторический способ подавления, налагаемый утвердившимся принципом реальности.

Вводя термин прибавочная репрессия, мы сосредоточили внимание на институтах и отношениях, которые созидают социальное «тело» принципа реальности. Они не просто репрезентируют изменчивые внешние проявления одного и того же принципа реальности, но фактически изменяют сам принцип. Следовательно, для того чтобы прояснить объем и границы преобладающего в современной цивилизации способа подавления, нам придется описать его в терминах специфического принципа реальности, определившего происхождение и рост этой цивилизации. Обозначая его как принцип производительности, мы тем самым подчеркиваем, что управляемое им общество расслаивается в соответствии с конкурентными видами экономической деятельности своих членов. Ясно, что это не единственный исторический принцип реальности: иные способы общественной организации не только преобладали в примитивных культурах, но и уцелели до настоящего времени.

Принцип производительности как принцип непрерывно расширяющегося потребительского и антагонистического общества предполагает долгое развитие, в течение которого господство все более рационализировалось. Теперь благодаря контролю над социальным трудом общество воспроизводится в укрупненном масштабе и при улучшающихся условиях. Долгое время интересы господства совпадают с интересами целого, так как использование производительного аппарата с целью прибыли способствует реализации потребностей и способностей индивидов. Но собственный труд этих индивидов, определяющий для огромного большинства населения степень и способ удовлетворения, служит аппарату, который находится вне их контроля и действует как независимая сила, которой индивиды должны подчиниться, если они хотят жить. И чем более специализируется разделение труда, тем более отчужденным он становится. Люди живут не своей собственной жизнью, но исполняют предустановленные функции. Время их работы, отнятое у реализации их потребностей и способностей, — отчужденное время. Труд, как и ограничения, налагаемые на либидо, стал всеобщим. А время, на него затраченное и занимающее большую часть жизни индивида, наполнено страданиями, ибо отчужденный труд, лишенный удовлетворения, отрицает принцип удовольствия. Либидо переключается на выполнение социально полезных функций, и индивид работает для себя лишь постольку, поскольку он работает для аппарата, в основном занимаясь деятельностью, не совпадающей с его (индивида) способностями и желаниями.

Однако — и это имеет решающее значение — поскольку социальное использование (в труде) изъятой таким образом энергии его инстинктов поддерживает и даже обогащает жизнь индивида, она не присоединяется к (несублимированным) агрессивным инстинктам. Ограничения, налагаемые на либидо, кажутся тем более рациональными, чем более универсальными они становятся и чем в большей степени они пронизывают целое общества. Они воздействуют на индивида и как внешние объективные законы, и как интернализованная сила: власть общества проникает в «сознание» и бессознательное индивида и оказывает влияние на его желания, моральные мотивы и поступки. При «нормальном» развитии индивид «свободно» изживает вытеснение как собственную жизнь: он желает того, что ему положено желать; удовлетворяя себя, он приносит выгоду себе и другим и обретает умеренное, а порой и более чем умеренное счастье. Он наслаждается им в короткие часы досуга между днями и ночами работы, а иногда и во время самой работы, и это позволяет ему продолжать выполнение своей функции, которая, в свою очередь, направлена на увековечение такого труда для него самого и других. Рядом с его общественной функцией находится место его эротической активности. Подавление, которое перестает замечаться в большом объективном порядке вещей, более или менее адекватно вознаграждает подчиняющегося индивида и, таким образом, более или менее адекватно осуществляет воспроизводство общества как целого.

Вместе с этим развитием господства развертывается конфликт между сексуальностью и цивилизацией. Под властью принципа производительности тело и душа превращаются в инструменты отчужденного труда. Как таковые они могут функционировать, только отказавшись от свободы либидозного субъект-объекта, которым первоначально является человеческий организм и которого он желает. Важнейшую роль в этой трансформации играет распределение времени. Лишь часть рабочего дня человек существует в качестве инструмента отчужденного труда; оставшееся время он предоставлен себе. (Если средний рабочий день, включая подготовку и путь на и с работы, достигает десяти часов и если для удовлетворения биологических потребностей в сне и питании нужно еще десять часов, то свободное время составит четыре из каждых двадцати четырех часов в течение большей части жизни индивида.) Это свободное время потенциально предоставлено для удовольствия. Но движимый «Оно» принцип удовольствия «не знает ограничения во времени» в том смысле, что он сопротивляется дозированию удовольствия. А такое распределение по необходимости практикуется обществом, управляемым принципом удовольствия, так как организм следует приучать к отчуждению в самой его сердцевине — «Я» удовольствия[57]. Его нужно заставить забыть стремление к неограниченному временем и пользой удовлетворению, к «бесконечному удовольствию». Более того, отчуждение и регламентация переходят с рабочего на свободное время. Такое координирование не обязательно привносится институтами общества. Основной формой контроля служит продолжительность рабочего дня, утомительная и механическая рутина отчужденного труда, после которого досуг становится пассивным расслаблением и восстановлением энергии для работы. Только на поздней ступени индустриальной цивилизации, когда рост производительности угрожает выходом за границы, установленные репрессивным господством, время досуга принудительно контролируется государством либо подпадает под непосредственный контроль индустрии развлечений, составной части техники манипулирования массами[58]. Индивида нельзя оставлять одного. Ибо, будучи предоставленным самому себе и своему разуму, он приходит к осознанию возможностей освобождения от подавляющей действительности. Генерируемая «Оно» либидозная энергия разрушила бы внешние ему ограничения и устремилась бы к овладению все более широким полем экзистенциальных отношений, угрожая уничтожить «Я» реальности и его репрессивные формы деятельности.

В регулировании сексуальности отражаются основные черты принципа производительности и организуемого им общества. Фрейд выделяет аспект централизации, что особенно проявляется в «объединении» различных объектов частичных влечений в единый либидозный объект противоположного пола и в установке на приоритет генитальности. В обоих случаях процесс объединения насильствен. Следовательно, частичные влечения не могут развиваться свободно, достигая «более высокой» ступени удовлетворения и сохраняя свои цели; они урезываются до служебных функций. Этот процесс приводит к социально необходимой десексуализации тела: сосредоточиваясь в одной его части, либидо большую часть оставляет свободной для использования его в качестве инструмента труда. Таким образом, временное урезывание либидо дополняется пространственным.

Первоначально сексуальный инстинкт не знает ни временных и ни пространственных внешних ограничений в отношении своего субъекта и объекта; сексуальность по природе «полиморфно-перверсна». Но общественная организация социального инстинкта табуирует как перверсии (извращения) практически все ее проявления, которые не служат функции деторождения или не подготавливают ее выполнение. Не будь этих строжайших ограничений, они бы стали препятствием для сублимации, на которой, собственно, и покоится рост культуры. Согласно Фенихелю, «объектом сублимации являются прегенитальные стремления», а ее предпосылкой — приоритет генитальности[59]. Фрейд задался вопросом, почему табу на перверсии поддерживается с такой чрезвычайной жесткостью, и пришел к заключению, что перверсии воспринимаются не просто «как что-то отвратительное, но и чудовищное, опасное, как будто их считают соблазнительными и в глубине души вынуждены побороть тайную зависть к тем, кто ими наслаждается…»[60]. Кажется, что перверсии дают большее promesse de bonheur[61], чем «нормальная» сексуальность. В чем же источник этого обещания? Фрейд выделил «исключительный» характер отклонений от нормальности, их отказ от сексуального акта, направленного на деторождение. Перверсии, таким образом, выражают бунт против порядка, подчиняющего сексуальность произведению потомства, и институтов, его гарантирующих. В этих действиях, исключающих или предотвращающих деторождение, психоаналитическая теория видит оппозицию цели воспроизводства и тем самым патерналистскому господству — попытку помешать «новому появлению отца»[62]. Кажется, что перверсии — это протест против всецело порабощающего наступления «Я» реальности на «Я» удовольствия. Провозглашая свободу инстинктов в мире подавления, они решительно отбрасывают чувство вины, сопровождающее сексуальное вытеснение[63].

Самим фактом этого восстания против принципа производительности во имя принципа удовольствия перверсии демонстрируют глубокую близость фантазии как типу психической деятельности «свободному от изучения действительности и подчиненному только принципу удовольствия»[64]. Фантазия не только играет конститутивную роль в перверсных проявлениях сексуальности[65]; как художественное воображение она также соединяет перверсии с образами целостной свободы и удовлетворения. При репрессивном порядке, насаждающем уравнивание нормального, социально полезного и хорошего, проявления удовольствия ради удовольствия должны восприниматься как fleurs du mal[66]. Вопреки обществу, использующему сексуальность как средство для достижения полезных целей, перверсии утверждают сексуальность как самоцель. Таким образом, они выносят себя за пределы власти принципа производительности и бросают ему вызов. И поскольку устанавливаемые ими либидозные отношения содержат угрозу опрокинуть цивилизационный процесс, превративший организм в инструмент работы, общество вынуждено подвергнуть их остракизму. Они являют собой символ того, что должно быть подавлено во имя организации все более эффективного господства человека и природы, — символ той разрушительной силы, которую представляет собой единство свободы и счастья. Более того, легитимация практики перверсий поставила бы под угрозу упорядоченное воспроизведение не только энергии труда, но и, возможно, самого человечества. Это до критической степени ослабило бы союз Эроса и инстинкта смерти, непрочный даже в нормальном человеческом существовании, вследствие чего обнаруживаются эротические компоненты инстинкта смерти и смертоносные компоненты сексуального инстинкта. Напрашивается мысль о конечном единстве Эроса и инстинкта смерти или о подчиненности первого второму. Культурная задача либидо (задача жизни?) — а именно, «обезвредить это разрушительное влечение»[67] — сводится этим на нет: инстинктивное стремление к окончательной и целостной реализации регрессирует от принципа удовольствия к принципу нирваны[68]. Признание и санкционирование этой крайней опасности проявляется в том, что цивилизация платит дань восхищения слиянию инстинкта смерти и Эроса в высоко сублимированных и моногамных созданиях Liebestod[69], в то же время изгоняя менее совершенные, но более реалистичные выражения Эроса как самоцели.

В отличие от Эроса инстинкт смерти вследствие своей глубинности защищен 6 т такой систематической и методической общественной организации. Контролю доступны лишь некоторые проявления его производных. Под табу на перверсии он подпадает как компонент садомазохистского удовлетворения. Тем не менее общий прогресс цивилизации возможен только благодаря преобразованию и использованию инстинкта смерти. Переключение первичной разрушительности с «Я» на внешний мир питает технологический прогресс цивилизации, а энергия инстинкта смерти формирует «Сверх-Я», которое осуществляет принудительное подчинение «Я» удовольствия принципу реальности, и тем самым ставится на службу цивилизованной морали и Эросу: энергией агрессивных инстинктов питается непрерывное изменение, овладение и эксплуатация природы для пользы человечества. Изменяя, разрушая, разбивая, распыляя вещи и животных (а периодически и людей), человек расширяет свое господство над миром и продвигается по ступеням цивилизации ко все большему богатству. Но везде цивилизация оставляет печать инстинкта смерти:

…кажется, мы почти вынуждены принять ту ужасную гипотезу, что в самой структуре и веществе всех человеческих конструктивных социальных усилий содержится принцип смерти, который не может не подтачивать само стремление к прогрессу; и что разум бессилен найти надежную защиту от сокрушительного варварства.[70].

Время от времени социально регулируемая деструктивность обнаруживает свое происхождение в движениях, чуждых всякой полезности. Смертельный партнер Эроса, которого пытаются скрыть за разнообразными рациональными и рационализированными мотивами войны против врагов наций и групп, мотивами разрушительного завоевания времени, пространства и человека, становится очевидным в постоянстве, с которым одобряются всегда готовые явиться жертвы[71].

«В строении личности инстинкт разрушения наиболее отчетливо проявляет себя через формирование „Сверх-Я“»[72]. Разумеется, преграждая путь «нереалистическим» позывам «Оно» и участвуя в продолжительном завоевании Эдипова комплекса, «Сверх-Я» создает и защищает единство «Я», обеспечивает его развитие под руководством принципа реальности и, таким образом, служит Эросу. Однако «Сверх-Я» достигает этих целей, направляя «Я» против своего «Оно», т. е. направляя часть влечения к разрушению против части личности, и тем самым разрушает, «раскалывает» единство личности как целое и служит антагонисту инстинкта жизни. Поскольку же источником морального ядра личности является направленная вовнутрь деструктивность, сознание — эта самая лелеемая моральная инстанция индивида — предстает пронизанной инстинктом смерти. Навязываемый «Сверх-Я» категорический императив, хотя и конструирует социальное существование личности, остается императивом самодеструкции. Теперь вытеснению подлежат как инстинкт смерти, так и инстинкт жизни. «Сверх-Я» своей непреклонной суровостью постоянно угрожает равновесию этого союза. «…Чем больше человек ограничивает свою агрессию вовне, тем строже, т. е. агрессивнее он становится в своем „Идеале Я“… тем больше возрастает склонность его идеала к агрессии против его Я».[73] В доведенном до крайности меланхолией «Сверх-Я» может взять верх «чистая культура инстинкта смерти». «Сверх-Я» может стать «местом скопления инстинктов смерти»[74]. Но эта крайняя опасность коренится в нормальной ситуации «Я». Поскольку работа «Я» приводит к… освобождению агрессивных первичных позывов в «Сверх-Я», то своей борьбой против либидо оно подвергает себя опасности стать жертвой жестокости и смерти. Если «Я» страдает от агрессии «Сверх-Я» или даже погибает, то его судьба подобна судьбе одноклеточных, погибающих от продуктов разложения, которые они сами создали[75].

К этому Фрейд добавляет следующее: «Действующая в „Сверх-Я“ мораль кажется нам в экономическом смысле таким продуктом разложения». Именно в этом контексте метапсихология Фрейда встречается лицом к лицу с гибельной диалектикой цивилизации, ибо сам прогресс цивилизации ведет к высвобождению нарастающих разрушительных сил. Для того чтобы прояснить связь между индивидуальной психологией Фрейда и теорией цивилизации, необходимо продолжить интерпретацию динамики инстинктов на другом — филогенетическом уровне.

3. Происхождение репрессивной цивилизации. (Филогенезис).

Поиск источника репрессии приводит нас к вытеснению влечений в раннем детстве. Становится очевидно, что «Сверх-Я» является наследником Эдипова комплекса, а репрессивная организация сексуальности направлена главным образом против ее прегенитальных и перверсных проявлений. Более того, поскольку «травма рождения» высвобождает первые выражения инстинкта смерти — стремление возвратиться в нирвану матки, — становится необходимым последующий контроль этого влечения. Именно в ребенке принцип реальности производит свою основную работу, да с такой тщательностью и суровостью, что поведение взрослого индивида кажется не более чем повторением детских переживаний и реакций. Но детский опыт, травмированный воздействием реальности, носит доиндивидуальный, родовой характер: длительная зависимость ребенка, Эдипова ситуация и прегенитальная сексуальность с индивидуальными вариациями принадлежат к роду человека. У личности же, страдающей нервными расстройствами, неумеренная суровость «Сверх-Я», бессознательное чувство вины и бессознательная потребность наказания, по-видимому, несоизмеримы с действительно «греховными» побуждениями индивида. Закрепление и (как мы увидим) усиление чувства вины на протяжении зрелости и чрезмерно репрессивную организацию сексуальности нельзя удовлетворительно объяснить, исходя из еще острой опасности индивидуальных побуждений. Равно и «пережитое самим индивидом» не может дать достаточного объяснения индивидуальным реакциям на ранние травмы. Они отклоняются от индивидуального опыта «способом, гораздо лучше отвечающим прообразу некоего филогенетического события и сплошь да рядом допускающим объяснение лишь через влияние такого события»[76]. Следовательно, анализ психической структуры личности необходимо продолжить за раннее детство и вернуться от предыстории индивида к предыстории рода. Согласно Отто Ранку, в личности действует «биологическое чувство вины», которое отвечает потребностям вида. Моральный принцип, «который ребенок усваивает от людей, ответственных за его воспитание на протяжении первых лет его жизни», отражает «определенные филогенетические отзвуки первобытного человека»[77]. Развитие цивилизации все еще определяется ее архаическим наследием, и это наследие, как утверждает Фрейд, «охватывает не только предрасположенности, но также и содержания, следы памяти о переживаниях прежних поколений». Таким образом, в себе индивидуальная психология является массовой психологией. Именно архаическое наследие, объединяющее индивида и вид, перекидывает «мостик между индивидуальной и массовой психологией»[78].

Эта концепция имеет далеко идущие последствия для метода и содержания социальной науки. Срывая идеологический покров и изучая строение личности, психология приходит к разложению индивида: его автономная личность предстает застывшей манифестацией подавления человечества в целом. Самосознание и разум завоевали и сформировали исторический мир в образе подавления, как внешнего так и внутреннего. Действуя как агенты господства, они принесли права и свободы (и значительные), которые выросли на почве порабощения и сохранили знак своего рождения. Именно эти импликации фрейдовской теории личности вызывают беспокойство. «Разлагая» идею Я-личности на ее первичные компоненты, психология обнажает субиндивидуальный и доиндивидуальный факторы, которые (в значительной степени бессознательно для «Я») в действительности составляют индивида и, следовательно, власть всеобщего внутри и над индивидами. Это открытие подкапывается под один из прочнейших бастионов современной культуры — а именно под понятие автономного индивида. Критические усилия теории Фрейда здесь направлены на то, чтобы увидеть за окостеневшими социологическими концепциями их историческое содержание. Предмет его психологии — не конкретный и завершенный индивид, существующий в частной и публичной среде, поскольку это скорее скрывает чем обнаруживает сущность и природу личности. Здесь — конечный результат долгих исторических процессов, которые отложились в системе человеческих и институциональных реальностей, составляющих общество, и эти процессы определяют личность и ее отношения. Следовательно, для того чтобы понять их так, как они есть, психология должна их оживить, добравшись до их скрытых источников. Благодаря этому психология открывает, что детский опыт, имеющий определяющее значение, связан с опытом вида и что индивид живет общей судьбой человечества. Прошлое определяет настоящее, ибо человечество еще не сумело овладеть своей собственной историей. Для Фрейда общая судьба кроется в устремлениях инстинктов, но они сами подвержены историческим «модификациям». А в начале их развития стоит опыт господства, символизируемый первобытным отцом, — яркое выражение Эдиповой ситуации, которая не поддается окончательному преодолению, ибо зрелое «Я» цивилизованной личности все еще хранит архаическое наследие человека.

Если упустить из виду эту зависимость «Я», то можно неверно истолковать усиливающийся в последних работах Фрейда акцент на автономии зрелого «Я» как оправдание забвения наиболее развитых концепций психоанализа (именно такое отступление осуществили культурологически ориентированные и интерперсональные течения). В одной из своих последних работ[79] Фрейд говорит, что не все модификации «Я» «приобретаются в защитных конфликтах раннего детства». По его мнению, «всякое индивидуальное „Я“ изначально наделено собственными особыми наклонностями и тенденциями» и что в «Я» существуют «первичные врожденные вариации». Однако эта новая автономия «Я», кажется, превращается в свою противоположность: вовсе не отказываясь от понятия сущностной зависимости «Я» от доиндивидуальных, родовых констелляций, Фрейд усиливает роль этих констелляций в развитии «Я». Он истолковывает врожденные вариации «Я» в терминах «нашего „архаического наследия“» и считает, что «даже до существования „Я“ его наклонности, линии развития и реакции уже определены»[80]. Разумеется, кажущееся возрождение «Я» сопровождается акцентированием «задатков первобытного человека, содержащихся в архаическом наследии». Когда на основе врожденной структуры «Я» Фрейд делает заключение, что «топографическая дифференциация „Я“ и „Оно“ теряет большую часть своей ценности для нашего исследования», то, как нам кажется, это уподобление «Я» и «Оно» изменяет соотношение между двумя психическими силами скорее в пользу «Оно», чем «Я», родовых, а не индивидуальных процессов[81]. Ни одна часть теории Фрейда не встречала столь активное неприятие, как идея о сохранении архаического наследия, т. е. фрейдовская реконструкция предыстории человечества от первобытной орды к цивилизации через отцеубийство. Слишком очевидны, а возможно, и непреодолимы трудности научной верификации или даже логического согласования. Кроме того, их усиливают табу, с которыми фрейдовская гипотеза так успешно борется: ведь она возвращает не к образу рая, утраченного человеком вследствие своего греха перед Богом, но к господству человека над человеком, установленному вполне земным отцом-деспотом и увековеченному безуспешным и незавершенным восстанием против него. «Первородный грех» был совершен перед человеком, но его нельзя считать грехом, потому что тот, на кого он был направлен, сам был виновен. Эта филогенетическая гипотеза показывает, что зрелая цивилизация все еще обусловлена архаичной психической незрелостью. Память о доисторических побуждениях и поступках не покидает цивилизацию. Вытесненное возвращается, и индивид все еще терпит наказание за побуждения, которые он давно обуздал, и поступки, которые он никогда не совершал.

Поскольку гипотеза Фрейда не подтверждается никакими антропологическими данными, ее можно было бы полностью отбросить. Но тот факт, что она расчленяет в последовательность катастрофических событий историческую диалектику господства и тем самым освещает до сих пор необъяснимые аспекты цивилизации, придает ей символическую ценность. Только в этом смысле мы используем антропологическую спекуляцию Фрейда. Возможно, что архаические события, постулируемые гипотезой, всегда будут вне досягаемости антропологической верификации, но последствия, с ними связываемые, являются историческими фактами, и интерпретация последних в свете гипотезы Фрейда придает им значение, которым не следует пренебрегать, ибо оно предуказывает историческое будущее. И если гипотеза кажется вызывающей здравому смыслу, то этот вызов — напоминание об истине, забыть которую его научили.

Согласно построению Фрейда, первая группа людей была создана и удерживалась насильно навязанной властью одного индивида над другими. В какой-то момент существования родового человека жизнь была организованна на основе господства. И этим завоевавшим господство над другими был отец, т. е. человек, который владел желанными женщинами и который вместе с ними производил и берег жизнь сыновей и дочерей. Отец монополизировал право обладания женщиной (высшим удовольствием) и подчинил остальных членов орды своей власти. Был ли его успех следствием того, что он не допустил их к высшему удовольствию? В любом случае для группы как целого монополизация удовольствия означала неравное распределение неудовольствия: «Судьба сыновей была сурова; когда они возбуждали ревность отца, то или умерщвлялись, или кастрировались, или изгонялись. Им ничего не оставалось, как сосуществовать в малых сообществах и добывать себе жен грабежом…»[82] Теперь, какую бы работу ни предстояло совершить первобытной орде, ее бремя ложилось на сыновей, которые, будучи недопущенными к удовольствию, оставленному для отца, стали «свободными» для того, чтобы направить энергию инстинктов на не приносящую удовольствия, но необходимую деятельность. Ограничение удовлетворения инстинктивных потребностей, насильно установленное отцом, таким образом, не только само явилось результатом господства, но и создало психические предпосылки длительного функционирования последнего.

В этой организации первобытной орды неразделимо переплелись рациональность и иррациональность, биологические и социологические факторы, общий и частный интерес. Первобытная орда — это временно действующая группа, единство которой основывается на подчинении порядку определенного типа. Поэтому можно предположить, что патриархальный деспотизм, установивший этот порядок, был «рациональным» в той степени, в какой ему удавалось создать и сохранить группу, т. е. воспроизводство целого и соблюдение общего интереса. В известном смысле первобытный отец посредством насильственного ограничения удовольствия и обязательного воздержания задал модель для последующего развития цивилизации и подготовил почву для прогресса. Таким образом, он создал первые предпосылки для дисциплинированной «рабочей силы» в будущем. Более того, это иерархическое деление удовольствия имело «оправдание» в виде защиты, безопасности и даже любви, ибо деспот был отцом. Ненависть, с которой его подчиненные относились к нему, должна была с самого начала сопровождаться биологической привязанностью. Эти амбивалентные эмоции выражались в желании устранить отца и занять его место, отождествить себя с ним и получить его удовольствие и его власть. Отец устанавливает господство в своих собственных интересах, но его оправдывают возраст, биологическая функция и — более всего — успех: он создает тот «порядок», без которого группа немедленно бы распалась. Эта роль первобытного отца предвещает последующие отцовские образы господства, сопровождавшие прогресс цивилизации. Его фигура и функция — воплощение внутренней логики и необходимости самого принципа реальности. За ним «исторические права»[83].

Порядок воспроизводства орды пережил первобытного отца:

Им[84] ничего не оставалось, как сосуществовать в малых сообществах… добиваясь для себя положения, аналогичного положению отца в первоначальной орде. В исключительную позицию по естественным причинам попадали младшие сыновья; защищаемые любовью матерей, они извлекали выгоду из старения отца и имели шанс заместить его после смерти.[85].

Первобытный патриархальный деспотизм, таким образом, превратился в «эффективный» порядок. Но действенность насильственной организации орды должна была быть очень ненадежной, а ненависть к патриархальному угнетению очень сильной. Кульминация этой ненависти, согласно конструкции Фрейда, — восстание изгнанных сыновей, коллективное убийство и пожирание отца и установление братского клана, который, в свою очередь, обожествляет убитого отца и вводит те табу и ограничения, от которых, согласно Фрейду, происходит социальная мораль. Фрейдовская гипотетичная история первобытной орды рассматривает восстание братьев как восстание против отцовского табу на женщин орды, отметая «социальный» протест против неравного распределения удовольствия. Следовательно, строго говоря, началом цивилизации является клан братьев, в котором подавление проистекает из табу, принимаемых самими управляющими братьями, и производится в общих интересах сохранения группы как целого. А решающим психологическим моментом, отделяющим клан братьев от первобытной орды, является чувство вины, благодаря которому возможен прогресс иного типа, нежели в орде, — прогресс цивилизации. Это «Оно» становится внутренним свойством индивидов и, таким образом, сохраняет главные запреты, ограничения и отсрочивает удовлетворение. На этом стоит цивилизация.

Следует допустить, что после убийства отца последовало довольно долгое время, когда братья соперничали между собою за отцовское наследство, которым каждому хотелось завладеть единолично. Осознание опасностей и безуспешности этой борьбы, память о совместно осуществленном акте освобождения и взаимная эмоциональная привязанность, сложившаяся за времена изгнания, приводили в конечном счете к единению, своего рода общественному договору. Так возникла первая форма социальной организации с отказом от импульсивных порывов, признанием взаимных обязательств, учреждением особых, объявленных нерушимыми (святыми) институтов, т. е. с первыми началами нравственности и права.[86].

Восстание против отца — это восстание против биологически оправданной власти; с его убийством разрушается порядок, на котором держалась жизнь группы. Восставшие совершили преступление против целого и тем самым против себя. Они виновны перед другими и перед собой и, следовательно, должны раскаяться. Убийство отца — это тягчайшее преступление, потому что он установил порядок сексуального воспроизводства и является, таким образом, олицетворением рода, который создает и оберегает своих индивидов. Будучи патриархом, отцом и тираном в одном лице, он соединяет секс и порядок, удовольствие и реальность; он вызывает любовь и ненависть; он закладывает биологическую и социологическую основу истории человечества. И его уничтожение угрожает разрушением самой жизни группы и восстановлением доисторической и субисторической разрушительной силы принципа удовольствия. Но сыновьям нужно то же, что и отцу, — продолжительное удовлетворение их потребностей, и достичь своей цели они могут, только возродив в новой форме порядок господства, в котором контролировалось удовольствие и, значит, сохранялась группа. Отец продолжает жить в форме бога, и поклонение ему позволяет согрешившим и раскаявшимся снова грешить. Теперь уже новые отцы обеспечивают подавление удовольствия, необходимое для сохранения их власти и их организации группы. Этот переход от господства одного к господству многих приводит к «социальному распространению» удовольствия и необходимости самоподавления в самой правящей группе: все ее члены должны покориться табу, если они хотят сохранить свою власть. Теперь репрессия пропитывает жизнь самих угнетателей, и часть энергии их инстинктов освобождается для сублимирования в «работе».

В то же время табу на обладание женщинами клана ведет к расширению и слиянию с другими ордами. Организованной сексуальностью положено начало более крупным объединениям, что рассматривалось Фрейдом как функция Эроса в цивилизации. Роль женщин приобретает все большее значение. «Добрая часть властных функций, высвободившихся после устранения отца, перешла к женщинам, наступили времена матриархата»[87]. В гипотезе Фрейда кажется очень существенным то, что на пути к цивилизации матриархальному периоду предшествует первобытный патриархальный деспотизм: низкая степень репрессивного господства, уровень эротической свободы, традиционно связываемые с матриархатом, согласно гипотезе Фрейда, предстают скорее как последствия ниспровержения патриархального деспотизма, чем как первичные «естественные» условия. С развитием цивилизации свобода становится возможной только как освобождение, свобода приходит на смену господству — и вновь приводит к утверждению господства. Патриархальная контрреволюция замещает матриархат и упрочивается путем институционализации религии.

Тем временем произошло великое социальное потрясение. Материнское право было отменено вновь восстановившимся патриархальным порядком. Новые отцы, конечно, не достигли всемогущества праотца, их было теперь много, живущих рядом друг с другом в более крупных сообществах, чем прежняя орда; им приходилось ладить друг с другом, они не переступали границ социального законодательства.[88].

Мужские божества сначала возникают как сыновья рядом с великими матерями, но постепенно принимают черты отца; политеизм уступает монотеизму, и возвращается «единый, единственный, безгранично правящий Бог-отец»[89]. Возвышенное и сублимированное, первоначальное господство становится вечным, космическим и добрым, и в такой форме стоит на страже интересов развития цивилизации. Восстанавливаются «исторические права» первобытного отца[90].

Чувство вины, существенное по гипотезе Фрейда для братского клана и его последующей консолидации в первое «общество», первоначально вызвано совершением тягчайшего преступления — отцеубийства. Последствия преступления угрожающие. Однако эти последствия неоднозначны: устранение власти, которая (хотя и с помощью страха) сохраняла группу, может разрушить ее жизнь; но в то же время это устранение обещает общество без отца, т. е. без подавления и господства. Не следует ли предположить, что чувство вины отражает эту двоякую структуру и ее амбивалентность? Мятежные отцеубийцы действуют, предполагая только первое следствие — угрозу: они вновь устанавливают господство, заменяя одного отца многими, а затем обожествляют и интернализуют его. Но тем самым они теряют перспективу, обещанную их поступком, — перспективу свободы. Деспот-патриарх преуспел в своем стремлении внедрить свой принцип реальности в мятежных сыновей. На короткий промежуток времени их мятеж разорвал цепь господства, но затем завоеванная свобода опять подверглась репрессии — на сей раз посредством их собственного деяния и власти. Не должно ли было предательство и отрицание ими собственного поступка усилить чувство вины? Не в том ли их вина, что они восстановили подавляющего отца и увековечили господство, поставив его над собою? Такой вопрос напрашивается при сопоставлении филогенетической гипотезы с понятием динамики инстинктов. Когда принцип реальности пускает корни даже в наиболее примитивной и грубо навязанной форме, принцип удовольствия становится чем-то пугающим; побуждениям к свободному удовлетворению сопутствует тревога, требующая защиты от них. Индивидам приходится защищаться от призрака их освобождения из-под гнета нужды и страдания, от целостного удовлетворения. Причем представителем последнего выступает женщина, мать, доставившая его в первый и последний раз. Таковы факторы жизни инстинктов, которые воспроизводят ритм освобождения и господства.

Благодаря своей власти в сексуальной сфере женщина опасна для сообщества, социальная структура которого покоится на страхе, вытесненном отцом. Люди убивают царя не с целью освобождения, но для того, чтобы поработить себя еще более тяжкому игу, такому, которое более надежно защитило бы их от матери[91].

Царя-отца убивают не только потому, что он налагает нестерпимые ограничения, но и потому, что ограничения, налагаемые одним человеком, являются недостаточно действенным «барьером для инцеста», недостаточно действенным, чтобы противостоять желанию вернуться к матери[92]. Таким образом, на смену освобождению приходит «усовершенствованное» господство:

Развитие власти отца в усиливающуюся государственную систему, управляемую мужчиной, продолжает, таким образом, первобытное подавление, нацеленное на все более полное исключение женщины.[93].

Свержение царя-отца — преступление, но то же можно сказать о его восстановлении. Однако и то, и другое необходимы для прогресса цивилизации. Преступление против принципа реальности искупается преступлением против принципа удовольствия, и, таким образом, искупление отменяет само себя. Несмотря на повторные и настойчивые попытки искупления, беспокойство и чувство вины (причем вины в деянии, которое не было совершено, — освобождении), вызванные преступлением против принципа удовольствия, не проходят. По нашему мнению, на это указывают некоторые формулировки Фрейда: чувство вины было «следствием несостоявшейся агрессии»; и.

…при этом не имеет значения, произошло ли отцеубийство на самом деле или от него воздержались. Чувство вины обнаруживается в обоих случаях, ибо оно есть выражение амбивалентного конфликта, вечной борьбы между Эросом и инстинктом разрушительности или смерти.[94].

Много раньше Фрейд говорил о предсуществующем чувстве вины, как бы «прячущемся» в индивиде, который с готовностью ожидает того, чтобы «принять» предъявленное ему обвинение. Это понятие, кажется, перекликается с идеей «блуждающей тревоги», глубинные корни которого скрываются даже глубже индивидуального бессознательного.

По предположению Фрейда первоначальное преступление и сопутствующее ему чувство вины на протяжении истории воспроизводятся в различных формах: в конфликте старого и нового поколений, в мятежах и восстаниях против установленной власти и в последующем раскаянии — восстановлении и прославлении власти. Объясняя это странное непрекращающееся повторение, Фрейд предложил гипотезу возвращения вытесненного, которую проиллюстрировал с помощью психологии религии. Он полагал, что нашел следы отцеубийства, его «возвращения» и искупления в иудаизме, которому положило начало убийство Моисея. Конкретные следствия гипотезы Фрейда становятся яснее в его интерпретации антисемитизма. По его мнению, антисемитизм имел глубокие корни в бессознательном: ревность по поводу притязания евреев быть «первенцем, любимым дитем Бога-отца»; страх перед обрезанием, ассоциирующимся с угрозой кастрации; и, что, возможно, наиболее важно, «злоба против новой религии» (христианства), которая была навязана многим современным народам «лишь в поздние исторические эпохи». Эта злоба была «перенесена» на источник, из которого, собственно, пришло христианство, — иудаизм[95].

Если мы проследим дальше ход мысли Фрейда и вспомним о двояком происхождении чувства вины, жизнь и смерть Христа предстанут как борьба против отца и как триумф сына[96]. Весть сына была вестью об освобождении: Закон (господство) свергнут Агапэ (Эросом). Это окрашивает в еретические тона образ Иисуса как Спасителя во плоти, мессии, пришедшего для того, чтобы спасти человека здесь, на земле. Но тогда последующая транссубстанциализация мессии, обожествление Сына рядом с Отцом будет выглядеть как предательство вести Сына его собственными последователями — как отрицание освобождения во плоти и месть Спасителю; а христианство — отступившимся от Евангелия Агапэ-Эроса во имя Закона. Власть отца восстановлена и упрочена. В терминах Фрейда весть Сына указывает путь к искуплению первоначального преступления через установление строя мира и любви на земле. Но произошло иначе; первое преступление было отягчено другим — уже против Сына. Вместе с ним было транссубстанциализировано его Евангелие; его обожествление устранило его весть из этого мира, что тем самым увековечило страдания и подавление.

Эта интерпретация придает дополнительное значение утверждению Фрейда о том, что христиане «плохо крещены» и что «под тонкой штукатуркой христианства [они] остались тем, чем были их предки, потворствовавшие варварскому политеизму»[97]. Они «плохо крещены», потому что принимают освобождающее Евангелие и повинуются ему только в предельно сублимированной форме, в то время как действительность остается несвободной, как и прежде. Вытеснение (в техническом смысле фрейдовского термина) сыграло лишь незначительную роль в институционализации христианства. Трансформация первоначального содержания и отклонение от первоначальных целей произошли посреди бела дня и осознанно и при этом были публично аргументированы и оправданы. Равным образом открытой была вооруженная борьба институционализированного христианства против еретиков, которые пытались или якобы пытались спасти несублимированное содержание и несублимированную цель. Кровавые войны против христианских революций, наполнявшие эру христианства, имели веские рациональные мотивы. Однако жестокая и организованная бойня катаров, альбигойцев, анабаптистов, рабов, крестьян и пауперов, которые восставали под знаком креста, сжигание ведьм и их защитников — садистское истребление слабых наводит на мысль, что сквозь рациональность и рационализирование прорываются бессознательные инстинктивные силы. Палачи и их люди сражались с призраком освобождения, которого сами желали, но которое вынуждены были отвергнуть. Если преступление против Сына должно быть забыто, нужно убить всех, чьи действия напоминают о преступлении. Понадобились столетия прогресса и привыкания, прежде чем индустриальная цивилизация стала достаточно сильной, чтобы справиться с возвращением вытесненного. Но на ее поздней ступени ее рациональность, похоже, вновь готова лопнуть под натиском новой формы возвращения вытесненного. Весь мир одержим образом освобождения, ставшим значительно более реалистичным. Концентрационные и трудовые лагеря, испытания и несчастья — такова теперь судьба нонконформистов. Это возбуждает ненависть и ярость, указывая тем самым на тотальную мобилизацию против возвращения вытесненного. Если в развитии религии действительно присутствует основополагающая амбивалентность (образ господства и образ освобождения), следует пересмотреть тезис Фрейда из его работы «Будущее одной иллюзии», в которой он подчеркивает значительность той роли, которую сыграла религия в истории, переключая энергию с реального улучшения человеческих условий на воображаемый мир вечного спасения. Поскольку потеря этой иллюзии, по его мнению, значительно бы ускорила материальный и интеллектуальный прогресс человечества, он противопоставил религии науку и научный разум как великих освободителей. Вероятно, никакая другая работа Фрейда не демонстрирует так отчетливо его близости к великой традиции Просвещения; но также и никакая другая работа не указывает с такой ясностью на его капитуляцию перед диалектикой Просвещения. В настоящий период цивилизации прогрессивные идеи рационализма нельзя принять, не придав им новую формулировку. Изменились как функции науки и религии, так и их соотношение. В период тотальной мобилизации природы и человека наука становится одним из наиболее разрушительных инструментов, разрушительных для той свободы от страха, которую она когда-то пообещала. С превращением этого обещания в утопию «научное» стало почти тождественно отмене понятия земного рая. Научная позиция давно уже утратила воинствующую антагонистичность по отношению к религии, которая, в свою очередь, успешно избавилась от взрывоопасных элементов и сплошь и рядом приучила людей со спокойной совестью относиться к страданиям и вине. В общем хозяйстве культуры функции науки и культуры начинают дополнять друг друга; в настоящее время они обе отрицают надежды, ими же когда-то и пробужденные, и приучают людей спокойно оценивать факты в мире отчуждения. В этом смысле религия больше не является иллюзией, а ее академическая поддержка действует в согласии с ведущим позитивистским направлением[98]. И там, где религия все еще бескомпромиссно стремится к. миру и счастью, ее «иллюзии» по-прежнему сохраняют более высокую истинностную ценность, чем наука, которая трудится для их устранения. Вряд ли победа научной установки могла бы теперь освободить вытесненное и преобразованное содержание религии.

Фрейд применяет понятие возвращения вытесненного, выработанное для анализа истории индивидуальных неврозов[99], ко всеобщей истории человечества. Этот переход от индивидуальной к массовой психологии наталкивается на одну из наиболее спорных проблем: как можно исторически понять возвращение вытесненного?

Что существовал праотец известного нрава и какая судьба его постигла, с течением тысячелетий было, без всякого сомнения, забыто… В каком тогда смысле можно вообще говорить о традиции?[100].

Фрейдовский ответ, который предполагает наличие «впечатлений прошлого в бессознательных остаточных переживаниях», столкнулся с почти всеобщим неприятием. Однако если обратиться к конкретным и ощутимым факторам, которые оживляют память каждого поколения, это предположение не кажется таким уж фантастическим. Перечисляя условия, при которых вытесненный материал может проникнуть в сознание, Фрейд упоминает об усилении инстинктов, «присущих вытесненному содержанию», и событиях и переживаниях, «которые настолько подобны вытесненному, что способны пробудить его»[101]. Как пример усиления инстинктов он приводит «процессы наступления половой зрелости». Под влиянием созревающей генитальной сексуальности в фантазиях всех людей вновь возникают.

…инфантильные устремления, теперь усиленные соматическим подчеркиванием, среди этих фантазий, закономерно и часто повторяясь, на первом месте находится дифференцированное уже благодаря половому притяжению сексуальное стремление ребенка к родителям, сына к матери, дочери к отцу. Одновременно с преодолением и оставлением этих явно инцестуозных фантазий совершается одна из самых значительных и самых болезненных психических работ периода полового созревания, освобождение от авторитета родителей, благодаря которому создается столь важное для культурного процесса — противоположность старого и нового поколения.[102].

На уровне общественных отношений события и переживания, которые способны «пробудить» вытесненный материал — даже и без специфического усиления инстинктов, с ними связанных, — вызваны институтами и идеологиями, с которыми индивиды ежедневно сталкиваются и которые воспроизводят в самой своей структуре как господство, так и стремление свергнуть его (семья, школа, предприятие и администрация, государство, закон, преобладающая философия и мораль). Решающее различие между первоначальной ситуацией и ее цивилизованным историческим повторением состоит, безусловно, в том, что во втором случае властителя-отца обыкновенно не убивают и не съедают и что господство больше не носит личного характера. «Я», «Сверх-Я» и внешняя реальность сделали свою работу — и для характера конфликта и его последствий «не имеет значения, произошло ли отцеубийство на самом деле или от него воздержались».

В Эдиповом комплексе первоначальная ситуация возвращается при обстоятельствах, которые с самого начала обеспечивают длительный, триумф отца. Однако они также обеспечивают триумф сына и то, что в будущем он сможет занять место отца. Каким же образом цивилизация достигла этого компромисса? Содержание множества соматических, психических и социальных процессов, благодаря которым это стало возможным, практически полностью подтверждают положения психологии Фрейда. Сила, идентификация, вытеснение и сублимация совместно принимают участие в формировании «Я» и «Сверх-Я». Функция отца постепенно переходит от его индивидуальной личности к его социальному положению, к его образу, который живет в сыне (сознание), к Богу, к различным инстанциям и их представителям, которые делают сына зрелым и законопослушным членом общества. Ceteris paribus[103] интенсивность сдерживания и ограничения, осуществляемых в этом процессе, вероятно, нисколько не меньше, чем в первобытной орде (однако они более рационально распределяются между отцом и сыном и вообще между членами общества), в то время как вознаграждения хотя и не большие, но сравнительно более верные. В моногамной семье с ее принудительными обязанностями монополия отца на удовольствие ограничивается; институт наследуемой частной собственности и обобществление труда вполне правомерно развивают в сыне ожидание того, что в соответствии с его социально полезной функциональной деятельностью он будет получать дозу своего собственного удовольствия. В рамках объективных законов и институтов процессы полового созревания ведут к освобождению от отца как к необходимому и законному событию. Это по меньшей мере — душевная катастрофа, однако и не более того. Сын покидает патриархальную семью и сам становится отцом и хозяином.

Трансформация принципа удовольствия в принцип производительности, превращающая деспотическую монополию отца в ограниченную власть, занятую образованием и экономикой, также изменяет и первоначальный объект этой борьбы — мать. В первобытной орде Эрос и Танатос непосредственно и естественно соединялись в образе хозяйки-жены отца. Она была и объектом сексуальных инстинктов, и матерью, внутри которой сын когда-то испытал полный покой, отсутствие каких бы то ни было нужд и желаний — нирвану до рождения. Вероятно, табу на инцест было первым значительным защитным шагом против влечения к смерти: табу на нирвану, на регрессивное стремление к покою, стоявшее на пути к прогрессу, пути самой Жизни. С отделением матери от жены распалось и роковое тождество Эроса и Танатоса. Чувственная любовь в отношении матери становится задержанной по цели и трансформируется в привязанность (нежность). Сексуальность и привязанность разъединяются; только позднее им суждено соединиться в любви к жене, чувственной и нежной, задержанной по цели и стремящейся к цели одновременно[104]. Нежность возникает из воздержания, вначале навязанного первобытным отцом. И, однажды возникнув, она становится психической основой не только для семьи, но и для установления долговременных групповых отношений:

Праотец препятствовал удовлетворению прямых сексуальных потребностей своих сыновей; он вынуждал их к воздержанию и, следовательно, к эмоциональным связям с ним и друг с другом, которые могли вырастать из стремлений с заторможенной сексуальной целью. Он, так сказать, вынуждал их к массовой психологии.[105].

При таком уровне развития цивилизации и системе вознаграждаемых запретов для победы над отцом уже нет необходимости в разрушении организации инстинктов и порядка общества: образ отца и его функция теперь продолжают жить в каждом ребенке, даже не знавшем такового. Этот образ сливается с властью, ставшей его соответствием. Господство переросло сферу личных отношений и создало институты для упорядоченного удовлетворения возрастающих человеческих потребностей. Но именно развитие этих институтов и подрывает фундамент установившейся цивилизации. Поздний индустриальный период сам взрывает ее внутренние границы.

4. Диалектика цивилизации.

Решающую роль в развитии цивилизации Фрейд приписывает чувству вины; более того, он устанавливает соответствие между ростом чувства вины и прогрессом. В его намерение входит «представить чувство вины как важнейшую проблему развития культуры, показать, что платой за культурный прогресс является убыток счастья вследствие роста чувства вины»[106]. Время от времени Фрейд подчеркивает, что с прогрессом цивилизации чувство вины «возрастает» и «усиливается»[107]. Нельзя отнестись однозначно к приводимому Фрейдом свидетельству: во-первых, он добывает его аналитическим путем из теории инстинктов, а во-вторых, для подтверждения теоретического анализа им привлекаются недуги современной цивилизации — увеличивающееся количество войн, повсеместное нарушение человеческих прав, антисемитизм, геноцид, фанатизм, усиление «иллюзий», тяжелый труд, усталость и нужда среди приумножающихся богатств и знаний.

Мы сделали краткий обзор предыстории чувства вины: «…человеческое чувство вины происходит из Эдипова комплекса и было приобретено вместе с убийством отца объединившимися против него сыновьями».[108] Они удовлетворили свой агрессивный инстинкт, но поскольку они испытывали к отцу также и любовь, эта амбивалентность отношения к нему привела к раскаянию и образованию «Сверх-Я» через идентификацию, а следовательно, к «ограничениям, налагающим запреты на повторение деяния»[109]. После этого воздержание от деяния становится нормой; но агрессивный порыв, направленный против отца и его последователей, не отмирает и передается от поколения к поколению, и поэтому от поколения к поколению запрет нуждается в возобновлении:

Каждый отказ делается динамическим источником совести, он всякий раз усиливает ее строгость и нетерпимость… Воздействие отказа на совесть тогда является таким, что каждая составная часть агрессивности, которой отказано в удовлетворении, перехватывается «Сверх-Я» и увеличивает его агрессию против «Я».[110].

Чрезмерная строгость «Сверх-Я», которое принимает желание за действие и наказывает даже подавленную агрессию, теперь объяснимо в терминах непрерывной борьбы между Эросом и инстинктом смерти: агрессивный позыв против отца (и его социальных последователей) является производным от влечения к смерти. «Отделяя» ребенка от матери, отец также препятствует влечению к смерти, стремлению к нирване. Таким образом, он совершает работу Эроса: любовь тоже участвует в формировании «Сверх-Я». Строгий отец, который как представитель Эроса подавляет влечение к смерти в Эдиповом конфликте, учреждает первые «общинные» (социальные) отношения: его запреты вводят равенство между сыновьями, задержанную по цели любовь (привязанность), экзогамию, сублимацию. На фундаменте отречения Эрос начинает свою культурную работу по сплочению жизни во все большие единства. Но с умножением числа отцов, их дополнением и замещением общественной властью, а также распространением запретов и сдерживающих моментов увеличивается и число агрессивных позывов и их объектов. Их рост вынуждает общество к усилению защиты путем воздействия на чувство вины:

Культура послушна эротическому побуждению, объединяющему людей во внутренне сплоченную массу. Эта цель достигается лишь вместе с постоянным ростом чувства вины. То, что началось с отца, находит свое завершение в массе. Если культура представляет собой необходимый путь развития от семьи к человечеству, то от нее не отделимы и последствия рожденного ею конфликта — вечной распри любви и смерти. Из него произрастает чувство вины, достигающее иногда таких высот, что делается невыносимым для отдельного индивида.[111].

Кажется, что в этом анализе чувства вины больше внимания уделено количеству, чем качеству, а также его возрастающей иррациональности. Разумеется, пойти этим путем Фрейду не позволили его социологические воззрения. По его мнению, изобрести более высокий тип рациональности, с позиции которой можно было бы оценить ее существующую и наиболее распространенную форму, невозможно. Если иррациональность чувства вины является иррациональностью цивилизации, то она рациональна; и если уничтожение господства разрушает саму культуру, то оно остается тягчайшим преступлением, и никакие эффективные меры для его предотвращения не могут считаться иррациональными. Однако собственная теория инстинктов Фрейда побуждала его двигаться дальше, обнажая фатальность и бесцельность этой динамики. Усиление защиты против увеличивающейся агрессии необходимо, но ее действенность зависит от усиления сексуальных инстинктов, ибо только сильный Эрос может эффективно «связывать» разрушительные инстинкты. Но как раз именно этого развитая цивилизация делать не в состоянии, потому что само ее существование зависит от разветвленного и интенсивного контроля и регламентирования. Нет возможности прервать цепь запретов и отклонений инстинктуальных целей. «В целом наша цивилизация основана на подавлении инстинктов».[112].

Культура — это прежде всего прогресс труда, т. е. труда для приобретения и расширения набора жизненно необходимых вещей. Сам по себе этот труд обычно не доставляет удовлетворения; по Фрейду, он приносит только неудовольствие и страдания. В его метапсихологии не предусмотрены первоначальные «инстинкт трудолюбия», «инстинкт мастерства» и т. д.[113] Такие предположения исключены ввиду концепции консервативной природы инстинктов, управляемых принципами удовольствия и нирваны. Когда Фрейд мимоходом упоминает о «природной неприязни людей к труду»[114], он всего лишь делает вывод из основной теоретической концепции. Повсюду в его работах встречается инстинктуальный синдром «несчастья и труда»[115], а его интерпретация мифа о Прометее вращается вокруг связи обуздания сексуальной страсти и цивилизованного труда[116]. Труд, необходимый для цивилизации, нелибидонозен; он связан с «неудовольствием» и поэтому предполагает принуждение. «Ибо какие мотивы могли бы побудить людей давать другое применение сексуальным импульсам, если бы при каком-либо распределении их они могли бы получать полное счастье? Они не отошли бы от этого счастья и не делали бы дальнейших успехов».[117] Если нет первичного «трудового инстинкта», то энергия, требующаяся для (не приносящей удовольствия) работы, должна была быть «отнята» у первичных инстинктов — у сексуального влечения и инстинкта разрушения. И поскольку цивилизация в основном — продукт Эроса, энергия прежде всего отнимается у либидо: «Затраченное на цели культуры отымается главным образом у женщин и сексуальной жизни».[118].

Но не только позывы к работе питаются за счет заторможенной по цели сексуальности. Специфически «социальные инстинкты» (такие как «нежные отношения между родителями и детьми… дружеские чувства и эмоциональные связи супругов») содержат позывы, которым «внутреннее сопротивление препятствует» в достижении их целей[119]; только благодаря такому отказу возможно их социальное превращение. Отречение каждого индивида (под нажимом внешнего, а затем внутреннего давления) — «источник, в котором берет начало материальное и идеальное богатство цивилизации»[120]. Хотя, по замечаниям Фрейда, эти социальные инстинкты «нет необходимости описывать как сублимированные» (так как они не изменили своим сексуальным целям, но довольствуются «неким приближением к удовлетворению»), он называет их «тесно связанными» с сублимацией[121]. Таким образом, мир цивилизации в основном представляется как мир сублимации. Но сублимация предполагает десексуализацию. Даже если она черпает из запаса «нейтральной вытесняемой энергии» в «Я» и в «Оно», эта нейтральная энергия «имеет источником запас нарциссического либидо, т. е. представляет собой десексуализированный Эрос»[122]. Процесс сублимации нарушает равновесие в структуре инстинктов. Жизнь покоится на союзе Эроса и инстинкта смерти, в котором Эросу принадлежит ведущая роль. Однако:

После сублимации у эротического компонента уже нет сил связать все дополнительное разрушение, и он освобождается в виде склонности к агрессии и разрушению.[123].

Непрерывно нуждаясь в сублимации и десексуализации, культура тем самым ослабляет создающий ее Эрос и освобождает разрушительные импульсы. Это угрожает цивилизации распадом инстинктов, причем влечение к смерти стремится взять верх над инстинктами жизни. Таким образом, цивилизация движется к самоуничтожению, поскольку в ее основе лежит прогрессирующий отказ от удовлетворения потребностей.

Но этот слишком очевидный, для того чтобы быть истинным, аргумент вызывает ряд возражений. Во-первых, не всякий труд предполагает десексуализацию и не всякий труд неприятен и требует самоотречения. Во-вторых, запреты, налагаемые культурой, также оказывают свое действие — и, возможно, главным образом направлены на производные влечения к смерти: агрессивность и разрушительные побуждения. В этом отношении культурные запреты оказывают Эросу содействие. Более того, сам труд в цивилизации представляет собой в значительной мере социальное использование агрессивных побуждений и, таким образом, служит Эросу. Для обстоятельного обсуждения этих проблем нужно освободить теорию влечений от ее исключительной ориентации на принцип производительности и рассмотреть сущность образа нерепрессивной цивилизации (подсказываемого самими достижениями принципа производительности). Такую попытку мы сделаем в последней части нашего исследования; здесь, вероятно, достаточно будет некоторых предварительных пояснений.

Психологические источники труда и их ресурсы составляют одну из самых игнорируемых областей психоаналитической теории. Наверное, здесь психоанализ оказался наименее способным противостоять официальной идеологии, благословляющей «производительность»[124]. Неудивительно поэтому, что в неофрейдистских направлениях, в которых (как мы увидим в Эпилоге) идеологические течения психоанализа торжествуют над его теорией, общераспространенным становится направление трудовой морали. «Ортодоксальное» обсуждение почти полностью сосредоточивается на «творческом» труде, в особенности на искусстве, в то время как труд в царстве необходимости отодвигается на задний план.

Действительно, существует вид труда, выполнение которого доставляет удовольствие, высокую степень либидонозного удовлетворения. Подлинно художественная деятельность, по-видимому, вырастает из нерепрессивной констелляции влечений и направлена на нерепрессивные цели так, что термин сублимация, кажется, нуждается в значительной модификации для того, чтобы применить его к этому виду труда. Но по преимуществу цивилизация покоится на трудовых отношениях совсем иного рода. По замечанию Фрейда, «когда она свободно выбрана, профессиональная деятельность приносит своего рода удовлетворение»[125]. Однако если «свобода выбора» подразумевает нечто большее, нежели скудную альтернативу предустановленных необходимостей, и если в труде реализуются иные склонности и побуждения, нежели те, которые предварительно сформированы репрессивным принципом реальности, то удовлетворение от ежедневного труда — довольно редкая привилегия. Труд, который заложил материальный базис человечества, был, главным образом, отчужденным трудом, связанным со страданием и нуждой, — и таким же он остается по сей день. Вряд ли выполнение такой работы удовлетворяет индивидуальные потребности и склонности. Она навязана человеку жестокой необходимостью и грубой силой. Если между отчужденным трудом и Эросом все же есть какая-либо связь, то лишь очень опосредованная и с таким Эросом, который в значительной степени сублимирован и ослаблен.

Но компенсирует ли цивилизованное сдерживание агрессивных побуждений в процессе труда ослабление Эроса? Предполагается, что как агрессивные, так и либидонозные импульсы находят свое удовлетворение в работе «путем сублимации». Неоднократно подчеркивалось, что «садистический характер» труда находит определенное применение в культуре[126]. Благодаря развитию техники и технологической рациональности «модифицированные» инстинкты разрушительности находят широкое применение:

Умеренный и усмиренный, заторможенный по цели, инстинкт деструктивности направляется на объекты, предоставляя тем самым «Я» способ удовлетворения своих жизненных нужд и господство над природой.[127].

Техника и технологическая рациональность обеспечивают базис для прогресса, устанавливая ментальную и поведенческую модель производительного выполнения функции, что практически означает тождество цивилизации и «власти над природой». Можно ли сказать, что подчинение и отвлечение деструктивности, сублимированной в этой деятельности, достаточно надежно, для того чтобы совершалась работа Эроса? Кажется, что степень сублимации социально полезной деструктивности ниже, чем социально полезного либидо. И хотя именно отвлечение деструктивности от «Я» на внешний мир сделало возможным рост цивилизации, обращенное вовне разрушение остается разрушением. В большинстве случаев оно грубо овладевает своими объектами, расчленяя целостные единства и преобразуя связи между составными частями. Они реконструируются только после частичного разрушения. Природа в буквальном смысле «подвергается насилию». И только в некоторых случаях сублимированной агрессии (как в хирургической практике) такое насилие прямо служит жизни своего объекта. Как нам кажется, цивилизация предоставляет возможность более непосредственного удовлетворения своих целей именно деструктивности, а не либидо.

Однако такое удовлетворение деструктивных импульсов не может сделать нерушимо устойчивым подчинение их энергии Эросу. Сила деструктивности должна стремиться вырваться из-под власти сублимации, ибо ее цель — не материя, не природа или какой-либо другой объект, но сама жизнь. Если ее источник — влечение к смерти, никакие «заменители» в конечном счете не могут дать ей удовлетворения. Следовательно, посредством конструктивной технологической деструкции, посредством конструктивного вторжения в природу инстинкты по-прежнему будут стремиться к уничтожению жизни. В этом случае радикальная гипотеза «Принципа по. ту сторону удовольствия» должна означать: функция инстинктов самосохранения, самоутверждения и господства — поскольку они вобрали в себя деструктивность — вести организм «его собственным путем к смерти». Едва успев выдвинуть эту гипотезу, Фрейд сразу же от нее отказался, но его формулировки в «Недовольстве культурой», как нам кажется, сохраняют ее существенное содержание. Прогрессирующее вместе с прогрессом цивилизации разрушение жизни (человеческой и животной), рост жестокости, ненависти и научного истребления людей, которые становятся тем более стремительными, чем реальнее становится возможность уменьшения степени угнетения, — все это, будучи характерным для поздней индустриальной цивилизации, имеет, по Фрейду, свои инстинктивные корни, которые увековечивают деструктивность прежде всякой рациональности. Тогда развитие и удовлетворение человеческих потребностей предстает как всего лишь побочный продукт роста господства над природой и производительности труда, а увеличивающееся материальное и интеллектуальное богатство культуры обеспечивает материал для прогрессирующей деструкции, а в равной степени и возрастающую потребность в подавлении инстинктов.

Этот тезис предполагает существование объективных критериев для измерения степени интеллектуального подавления на данной ступени цивилизации. Таким критерием может служить разница между (филогенетически необходимым) подавлением и прибавочным подавлением. Внутри целостной структуры подавляемой личности доля прибавочной репрессии отражает специфические общественные условия, в которых реализуются специфические интересы господства. Именно степень этой прибавочной репрессии и может дать стандарт измерения: чем оно меньше, тем менее репрессивной может считаться данная ступень цивилизации. Это различие аналогично различию между биологическими и историческими источниками человеческого страдания. Из трех «источников человеческого страдания», которые перечисляет Фрейд — а именно «всесилие природы, бренность нашего тела и недостатки учреждений, регулирующих взаимоотношения людей в семье, государстве и обществе»[128], — по крайней мере первый и последний являются, в строгом смысле, историческими источниками, ибо в ходе развития цивилизации аспекты превосходства природы и организации общественных отношений существенно изменились. Следовательно, степень необходимости подавления и страдания, отсюда проистекающего, меняется в зависимости от зрелости цивилизации и степени достигнутой рациональности в господстве над природой и обществом. Объективно необходимость тяжелого труда и сдерживания удовлетворения определяет необходимость репрессии и ограничения влечений. Для цивилизации, достигшей ступени зрелости, тот же и даже меньший уровень регламентации инстинктов означал бы более высокую степень репрессии, так как материальный и интеллектуальный прогресс сокращает необходимость в воздержании и тяжелом труде, и цивилизация может предоставить возможность для значительного высвобождения энергии влечений, ранее расходовавшейся на господство и работу. Только в отношении к исторически возможной степени свободы становятся понятными размер и интенсивность подавления влечений. Но равнозначны ли для Фрейда прогресс цивилизации и прогресс свободы?

Мы видели, что теория Фрейда сосредоточена на повторяющемся цикле «господство — восстание — господство». Но во втором случае господство не является просто повторением первого; циклическое движение означает прогресс господства. От праотца — через клан братьев — к системе институциональной власти, характерной для зрелой цивилизации, господство приобретает черты безличности, объективности, универсальности и становится все более рациональным, эффективным и производительным. В конечном счете, когда власть принципа производительности достигает полной силы, само социальное разделение труда выглядит образцовой формой подчинения (хотя физические и личные усилия остаются необходимым инструментом). Общество предстает как устойчивая и обширная система полезных производительных деятельностей. Иерархия функций и отношений принимает форму объективного закона, приводя к тому, что законность и порядок отождествляются с жизнью общества как такового. В этом процессе сама репрессия деперсонализуется: принуждение и регламентация удовольствия теперь становятся функцией (и «естественным» результатом) социального разделения труда. Разумеется, основную регламентацию инстинктов все еще выполняет отец как pater familias, тем самым подготавливая ребенка к избыточному подавлению со стороны общества в течение его взрослой жизни. Но отец выполняет свою функцию скорее как представитель положения семьи в социальном разделении труда, чем в качестве «владельца» матери. Впоследствии контроль за инстинктами индивида осуществляется посредством социального использования его трудовой энергии. Он должен работать, чтобы жить, и эта работа требует не только восьми, десяти, двенадцати часов его времени ежедневно, а, следовательно, и соответствующего отвлечения энергии, но также и поведения, которое в течение этого и остающегося времени согласовалось бы с моральными и другими нормами принципа производительности. Исторически сведение Эроса к детородно-моногамной сексуальности (как и подчинение принципа удовольствия принципу реальности) завершается только тогда, когда индивид становится субъект-объектом труда в общественном аппарате. В онтогенетическом же плане предпосылкой этого остается первичное подавление детской сексуальности.

Развитие иерархической системы социального труда не только рационализирует господство, но также служит «сдерживанию» бунта против господства. Если на индивидуальном уровне границы для сдерживания примитивного бунта создает нормальный Эдипов конфликт, то на уровне общества восстаниям и революциям всегда приходили на смену контрреволюции и реставрации. Начиная с восстаний рабов в древнем мире и до социалистической революции, борьба угнетенных всегда заканчивалась установлением новой, «улучшенной» системы господства. Прогресс осуществлялся путем совершенствования цепей. Каждая революция была сознательной попыткой заменить одну властвующую группу другой, но каждая революция освобождала силы, которые «перевыполняли задачу», т. е. стремились к уничтожению господства и эксплуатации. Однако. они оказывались побежденными с легкостью, которая требует объяснений. Удовлетворительного ответа мы не найдем ни в характере преобладающей констелляции власти, ни в незрелости производительных сил, ни в отсутствии классового сознания. По-видимому, во всякой революции можно найти момент, когда борьба против господства могла бы прийти к победе — но этот момент всегда оказывается упущенным. Возможно, в этой динамике присутствует элемент самозащиты (независимо от таких факторов, как преждевременность и неравенство сил). В этом смысле все революции были преданы. Эту социологическую динамику проясняет в психологических терминах гипотеза Фрейда о происхождении и закреплении чувства вины: становится объяснимой «идентификация» восставших с властью, против которой они восстают. Экономическое и политическое вовлечение индивидов в иерархическую систему труда сопровождается инстинктивным процессом воспроизводства людьми как объектами господства подавления самих себя. Очевидно, увеличивающаяся рационализация власти отражается в увеличивающейся рационализации подавления. Используя индивидов как инструменты труда, принуждая их к отказу и тяжелому труду, господство больше не стремится к примитивному сохранению специфических привилегий, но сохраняет непрерывно возрастающее общество как целое. Это увеличивает вину восстающих. Бунт против праотца устранил одного человека, которого могли заменить (и заменили) другие люди, но перерастание господства отца в господство общества, как кажется, исключает такое замещение, тем самым превращая вину (перед обществом) в смертный грех. Рационализация чувства вины завершается. Власть отца, теперь ограниченная семьей и индивидуальными биологическими отношениями, возрождается в государстве, гораздо более могущественном, которое хранит жизнь общества, и в законах, которые хранят государство. Эти заключительные и наиболее грандиозные воплощения отца нельзя преодолеть «символически», путем эмансипации, ибо нельзя освободиться от государства и его законов, коль скоро они предстают как последние гаранты свободы. Восстание против них было бы опять-таки тягчайшим преступлением — но на этот раз не против деспота-животного, запрещающего удовольствие, но против разумного порядка, который обеспечивает «пищу» для удовлетворения растущих человеческих потребностей. Восстание теперь становится преступлением против всего человеческого общества и как таковое не предполагает награды и не подлежит искуплению.

Однако сам же прогресс цивилизации ведет к отрицанию этой рациональности. Существующие свободы и способы удовлетворения, определяемые требованиями господства, сами становятся инструментами репрессии. Человеческий разум и контроль над природой, расширяя набор средств удовлетворения человеческих потребностей без огромных трудовых затрат, ослабляют нужду и тем самым постепенно лишают институционализированное подавление того предлога, в котором испокон веков оно находило свое оправдание. И хотя эта разница может не иметь веса в глазах политики и политиков, она имеет решающее значение для теории цивилизации, которая выводит необходимость подавления из «естественной» и неуничтожимой диспропорции между человеческими запросами и возможностями, предоставляемыми окружающим миром для их удовлетворения. Но если рациональным основанием подавления служит такая «естественная» причина, а не определенные политические и социальные институты, то оно становится иррациональным. Культура индустриальной цивилизации превратила человеческий организм в чувствительный, тонкий, изменчивый инструмент и создала весьма значительное социальное богатство, для того чтобы превратить этот инструмент в самоцель. Наличные ресурсы способствуют качественному изменению человеческих потребностей. Сокращая количество энергии инстинктов, необходимой для работы (отчужденный труд), рационализация и механизация труда высвобождают энергию для достижения целей, устанавливаемых свободной игрой человеческих способностей. Технология, поскольку она сокращает временные затраты на производство предметов необходимости, действует вопреки репрессивному использованию энергии и тем самым освобождает время для развития потребностей, выходящих за пределы царства необходимости.

Но чем реальнее возможность освобождения индивида от запретов, когда-то находивших оправдание в его нужде и незрелости, тем сильнее необходимость в их (запретов) сохранении и совершенствовании во избежание распада установившегося порядка. Цивилизации приходится защищаться от призрака свободного мира. Если общество не способно использовать свою растущую производительность для уменьшения подавления (ибо это опрокинуло бы иерархию status quo), то следует повернуть производительность против индивидов; она сама становится инструментом универсального контроля. Индустриальная цивилизация переживает распространение тоталитаризма. Он приходит везде, где интересы господства начинают преобладать над производительностью, сдерживая ее возможности или изменяя направление их реализации. Поскольку рациональность господства достигла момента, когда она начинает угрожать собственным основаниям, людей следует держать в состоянии постоянной мобилизации, как внешней, так и внутренней. Необходимо изыскать более действенные способы ее утверждения, чем когда-либо прежде. Но на этот раз не может быть и речи об убийстве отца, даже «символическом» — ибо у него может не оказаться последователей.

Механизмы, которыми общество защищается от этой угрозы, может предоставить «автоматизация» «Сверх-Я». Защита состоит в усилении способов контроля не столько над влечениями, а, главным образом, над сознанием, ибо, оставленное без внимания, оно может разглядеть во все более полном удовлетворении потребностей — репрессию. Манипулирование сознанием описывалось в различных исследованиях, посвященных тоталитарной и «популярной» культурам: координирование частной и публичной жизни, спонтанных и вынуждаемых реакций. Яркие примеры этой тенденции — индустрия бездумного времяпрепровождения и триумф антиинтеллектуальных идеологий. Это распространение контроля на ранее свободные области сознания и досуг позволяет ослабить сексуальные табу (весьма важные до этого, так как всеобщий контроль не мог быть столь эффективным). В сравнении с пуританским и викторианским периодами сексуальная свобода сегодня, несомненно, возросла (хотя и ощутима реакция против 1920-х). Однако в то же время сексуальные отношения все более сливаются с социальными, приводя к гармонии сексуальной свободы и порядка, построенного на прибыли. Фундаментальный антагонизм между сексом и социальной пользой (который является отражением конфликта между принципом удовольствия и принципом реальности) размывается постепенным наступлением принципа реальности на принцип удовольствия. В мире отчуждения освобождение Эроса, которое полностью отрицает принцип, управляющий репрессивной реальностью, необходимо оказало бы разрушительное, губительное действие. Не случайно великая литература западной цивилизации прославляла только «несчастную любовь», выражением которой стало сказание о Тристане. Его болезненный романтизм, строго говоря, «реалистичен». В противоположность разрушительности освобожденного Эроса ослабленная сексуальная мораль в надежно укрепленной системе монополистического контроля сама служит системе. Отрицание координируется с «положительным моментом»: ночь с днем, мечта с миром повседневного, фантазия с неудачами. И тогда индивидам, размягченным этой однообразно управляемой действительностью, становится ближе не мечта, но день, не сказка, но ее разоблачение. Их эротические отношения превращаются в «свидания» с чарами, с романтикой, с любимыми рекламами.

Но внутри системы централизующегося и усиливающегося контроля совершаются решительные перемены, которые оказывают воздействие на структуру «Сверх-Я», а также содержание и формы проявления чувства вины. Кроме того, они, как нам кажется, обнаруживают тенденцию перехода к миру абсолютного отчуждения и беспредельной власти, перехода, подготавливающего материал для нового принципа реальности.

Происходит ослабление связи «Сверх-Я» с его источником и, как следствие, вытеснение травматического опыта отцовства более экзогенными образами. С падением значения роли семьи в приспособлении индивида к обществу конфликт отец-сын перестает быть конфликтом-моделью. Причиной тому — фундаментальный экономический процесс, начавшийся на заре века и связанный с трансформацией «свободного» капитализма в «организованный». Независимое семейное предприятие, а впоследствии, и независимое личное предприятие перестают быть самостоятельными единицами социальной системы; они втягиваются в крупномасштабные группировки и ассоциации. В то же время критерием социальной ценности индивида теперь становятся не автономия взглядов и личная ответственность, а стандартизованные умения и приспособляемость.

Технологическое уничтожение индивида отражается в упадке социальной функции семьи[129]. Когда-то это была семья, которая, плохо или хорошо, воспитывала и обучала индивида, и потому основные правила и ценности передавались от лица к лицу, а затем преобразовывались индивидуальной судьбой. Разумеется, в Эдиповой ситуации противостояли друг другу не индивиды, а «поколения» (звенья рода); но, проходя через Эдипов конфликт, наследуя его, они становились индивидами и переносили его в свою индивидуальную историю жизни. Вырастая в борьбе с отцом и матерью как личными объектами любви и агрессии, представители молодого поколения входили в жизнь общества с побуждениями, идеями и потребностями, которые были в значительной степени их собственными. Поэтому формирование их «Сверх-Я», репрессивная модификация их стремлений, отказ и сублимация были их личными переживаниями. И пусть приспособление оставляло болезненные шрамы, но в жизни, управляемой принципом производительности, сохранялась сфера личного нонконформизма.

Однако теперь, определяемое властью экономических, политических и культурных монополий, формирование зрелого «Сверх-Я», по-видимому, минует стадию индивидуализации: атом рода непосредственно превращается в социальный атом. Как нам кажется, репрессивная организация инстинктов совершается коллективно, и «Я» проходит через преждевременную социализацию всей системой внесемейных институтов и их представителей. Уже с дошкольного уровня пресса, радио и телевидение навязывают поведенческую модель как для подчинения, так и для бунта. Наказание же за отклонения происходит не столько внутри семьи, сколько за ее пределами и направлено против нее. Распространение принятых ценностей возложено на экспертов средств массовой информации, которые обучают стереотипам как деловым (умелость, стойкость, личностные качества), так и романтическим. Состязаться с таким образованием семья просто не в состоянии, и кажется, что стороны меняются местами: сын знает лучше; в его лице зрелый принцип реальности противостоит отжившим отцовским формам. Первый объект агрессии — отец — позднее становится для нее неподходящей мишенью. Его власть как передающего богатство, умения, опыт значительно уменьшается; он немногое в состоянии предложить и, следовательно, немногое может запретить. Прогрессивный отец — наиболее неудобный враг и наиболее неудобный «идеал»; но таков любой отец, который больше не формирует экономическое, эмоциональное и интеллектуальное будущее ребенка. Тем не менее запреты продолжают преобладать, сохраняется репрессивный контроль, как, впрочем, и агрессивные побуждения. Кто же заменяет отца, против которого они первоначально были направлены?

По мере того, как господство застывает в объективной системе управления, образы, направляющие развитие «Сверх-Я», обезличиваются. Некогда «Сверх-Я» «питала» фигура хозяина, вождя, патрона. Принцип реальности был представлен их осязаемой личностью: грубой и милостивой, жестокой и щедрой, вызывающей желание бунта и наказующей его. Поддержание порядка было их функцией, за выполнение которой они несли личную ответственность. Поэтому уважение и страх должны были сопровождаться ненавистью к тому, что было присуще им лично; они были живыми объектами импульсивных побуждений и сознательных усилий, из них вытекающих. Но постепенно эти личные образы «отца» растворились в институтах власти. С рационализацией производительного аппарата, ростом числа функций господство в целом принимает форму администрирования. И кажется, что на самой ее вершине концентрирующаяся экономическая власть становится анонимной: даже тот, кто находится на самом верху, выглядит бессильным перед действиями и законами самого аппарата. Рычаги контроля находятся у служб, которые контролируют и работодателей, и служащих. Господство больше не является индивидуальной функцией. Садисты-начальники, капиталисты-эксплуататоры превратились в оплачиваемых бюрократов, в лице которых их подчиненные видят представителей другой бюрократии. Причина страданий, крушений надежд и бессилия индивида — высокопроизводительная и эффективно функционирующая система, которая предлагает ему лучшие условия жизни, чем когда бы то ни было. Теперь ответственность за организацию его жизни теряется в целом, в «системе», в общей сумме институтов, определяющих, удовлетворяющих и контролирующих его потребности. Агрессивный порыв падает в пустоту, или скорее ненависть наталкивается на улыбающихся коллег, деловых конкурентов, предупредительных должностных лиц, готовых к услугам работников социальных служб — все они лишь выполняют свои обязанности и все являются невинными жертвами.

Таким образом, отраженная агрессия снова обращается вовнутрь: вина падает не на предмет подавления, а на подавляемого. Но в чем его вина? Материальный и интеллектуальный прогресс ослабил силу религии настолько, что она уже не может быть достаточным объяснением чувства вины. Агрессивность, повернутая против «Я», может стать бессмысленной: индивид, сознанием которого манипулируют, будучи лишен возможности уединения, не обладает достаточным «мыслительным пространством», для того чтобы развить в себе противостояние своему чувству вины, чтобы жить, руководствуясь собственной совестью. Его «Я» сжалось до такой степени, что многообразные антагонистические процессы между «Оно», «Я» и «Сверх-Я» не могут развернуться в их классической форме.

Тем не менее вина не исчезает; нам кажется, что она становится качеством скорее целого, чем индивидов — коллективной виной за подвластность казенной системе, которая расходует и сберегает материальные и человеческие ресурсы по своему усмотрению. Объем этих ресурсов можно определить по уровню удовлетворения человеческих потребностей при рациональном использовании возможностей производства. Приложив этот стандарт, можно увидеть, что в центрах индустриальной цивилизации человек живет в состоянии бедности, как культурной так и физической. Большинство клише, с помощью которых социология описывает процесс дегуманизации в сегодняшней масс-культуре, верны, но нам кажется, что они ведут в ложном направлении. Регресс не в механизации и стандартизации, но в их сдерживании, не во всеобщем координировании, но в сокрытии его за неподлинными свободами, альтернативами, индивидуальностями. Высокий жизненный стандарт в мире крупных корпораций ограничителен в конкретном социологическом смысле: товары и услуги, покупаемые индивидами, контролируют их потребности и тормозят развитие их способностей. В обмен на удобства, наполняющие их жизнь, индивиды продают не только свой труд, но и свое свободное время. Улучшенные условия жизни — компенсация за всепроникающий контроль над ней. Среди скопления квартир, частных автомобилей люди уже не могут ускользнуть в другой мир. Их огромные холодильники набиты замороженными продуктами. А во множестве их газет и журналов продаются те же идеалы, плоть от плоти их жизни. В их распоряжении многочисленные альтернативы и многочисленные приспособления, которые все выполняют одну и ту же функцию: поддерживать их занятость и отвлекать их внимание от реальной проблемы — сознания того, что они могут меньше работать и самостоятельно определять собственные потребности и способы их удовлетворения.

Сегодняшняя идеология покоится на том, что производство и потребление воспроизводят и оправдывают господство. Однако их идеологический характер не отменяет реальности предлагаемых ими выгод. Репрессивность целого состоит в значительной степени в его эффективности: оно увеличивает объем материальной культуры, облегчает создание предметов необходимости, удешевляет комфорт и роскошь, вовлекает все новые территории в сферу индустрии — но все это за счет тяжелого труда и под знаком деструктивности. И если индивиду приходится платить, жертвуя своим временем, своим сознанием, своими мечтами, то цивилизация платит, жертвуя обещанной свободой, справедливостью и миром для всех.

Это расхождение между возможным освобождением и реальным подавлением достигло определенной зрелости: оно пропитывает все сферы жизни мира. Рациональность прогресса повышает иррациональность его организации и направления. Социальная сплоченность и административная власть достаточно сильны, для того чтобы защитить целое от прямой агрессии, но не для того чтобы устранить накапливающуюся агрессивность. В последнем случае она обращается против тех, кто не принадлежит целому, тех, против тех, самое существование которых является его (целого) отрицанием. Этот противник изображается заклятым врагом и самим Антихристом: он вездесущ и вечен, он представляет скрытые и зловещие силы, и его повсеместное присутствие требует тотальной мобилизации. Стирается разница между войной и миром, гражданским и военным населением, истиной и пропагандой. Мир регрессирует к давно пройденным историческим этапам, и эта регрессия вновь пробуждает садомазохизм в национальном и международном масштабе, но в новой, «цивилизованной» манере: практически не сублимируясь, он воплощается в социально «полезной» деятельности в концентрационных и трудовых лагерях, колониальных и гражданских войнах, в карательных экспедициях и т. д.

При этих обстоятельствах вопрос о том, присуща ли настоящему этапу цивилизации разрушительность в большей мере, чем предыдущим, не кажется особенно уместным. Но в любом случае его нельзя избежать указанием на то, что вся история полна разрушительной борьбы. Деструктивность предыдущих этапов откроется в своем полном значении, если мы рассмотрим настоящее не в терминах прошлого, но в терминах его собственных возможностей. Между тем ведутся ли войны профессиональными армиями на ограниченном пространстве или против всего населения в глобальном масштабе, используются ли технические изобретения, способные освободить мир от нужды, для завоевания или для увеличения страданий, погибают ли тысячи в схватке или миллионы истребляются научным способом с помощью врачей и инженеров, находят ли изгнанники убежище за границей или преследуются по всему миру, невежественны ли люди в силу естественных причин или их неведение создается ежедневным поглощением информации и развлечений — больше чем просто количественная разница. Ужас без труда слился с повседневной нормой, а деструктивность со строительством. Тем не менее прогресс продолжает двигаться и, двигаясь, сокращает почву для репрессии. Достигнув высот прогресса, господство не только начинает подрывать свой собственный фундамент, но также разлагает и уничтожает свою оппозицию. Остается негативность разума, которая способствует преумножению богатства и усилению власти и создает климат, в котором пересыхают инстинктивные корни принципа производительности.

Отчуждение труда почти завершено. Механика сборочного конвейера, рутина офиса, ритуал покупки и продажи освободились от всякой связи с проявлениями человеческих возможностей. Трудовые отношения между людьми в значительной степени превратились в отношения между обезличенными и вполне допускающими замену объектами научного управления и квалифицированными экспертами. Разумеется, все еще широко распространенная конкуренция требует известной индивидуальности и спонтанности поведения, но эти черты стали настолько же излишними и иллюзорными, как и сама конкуренция, к которой они относятся. Индивидуальность дана в буквальном смысле только как имя, как специфический представитель типа[130] (как например: авантюристка, домохозяйка, Ундина, он-мужчина, деловая женщина, становящаяся на ноги молодая семья). Также и в производстве конкуренция урезывается до заведомо планируемого разнообразия в безделушках, обертках, вкусе, цвете и т. д. Под этой иллюзорной поверхностью весь мир как в сфере труда, так и в сфере отдыха превратился в систему одушевленных и неодушевленных предметов, которые все в равной степени подлежат администрированию. В этом мире человеческое существование — не более чем вещь, вещество, материал, не заключающий в себе принципа собственного движения. Это состояние окостенения оказывает также воздействие на влечения, сдерживая и модифицируя их. Первоначально динамическое превращается в статическое: взаимодействие «Я», «Сверх-Я» и «Оно» окаменевает в автоматических реакциях. Бок о бок с овеществлением «Сверх-Я» идет овеществление «Я», проявляющееся в замороженных гримасах и жестах, исполняемых в нужном месте и в нужное время. Сознание, все меньше обременяемое автономией, низводится до функции координирования индивида с целым.

Это координирование осуществляется настолько успешно, что индивид чувствует себя скорее счастливым, чем несчастным. Мы уже высказали предположение, что индивид осознает репрессию весьма смутно, так как подвергается регулируемому ограничению, и этот процесс трансформирует само содержание понятия «счастье». Это понятие подразумевает сверхчастное, сверхсубъективное состояние; счастье — не просто в чувстве удовлетворенности, но в реальности свободы и удовлетворения. Счастье включает знание: оно — исключительная прерогатива animal rationale. Контроль над информацией, поглощение индивида повседневностью приводят к упадку сознания, дозированности и ограничению знания. Индивид не знает, что происходит в действительности; сверхмощная машина образования и развлечения объединяет его вместе со всеми другими в состоянии анестезии, из которого исключаются все вредоносные идеи. И поскольку знание всей истины вряд ли способствует счастью, именно такая общая анестезия делает индивида счастливым. Если тревога представляет собой не просто общее недомогание, а экзистенциальное состояние, то наш так называемый век тревоги отличается таким уровнем ее интенсивности, при котором она перестала замечаться.

Эти тенденции, по-видимому, указывают на то, что расходование энергии и усилий на развитие своих внутренних ограничений значительно уменьшилось. Ослабились живые связи между индивидом и его культурой. Эта культура была (внутри индивида и для индивида) системой запретов, порождавших и воспроизводивших господствующие ценности и институты. Теперь же подавленные индивиды, похоже, перестали возрождать подавляющую силу принципа реальности. Чем меньше они функционируют в качестве субъектов и жертв собственной жизни, тем меньше «творческие» идентификации и сублимации укрепляют Принцип реальности и тем меньше они обогащают и одновременно защищают здание культуры. Господствующему принципу реальности противостоят группы и групповые идеалы, отдельные направления в философии и искусстве, которые по-прежнему выражают гуманистические опасения и надежды. Они — его абсолютное осуждение.

Позитивные аспекты развивающегося отчуждения ведут дальше. Затраты человеческой энергии, поддерживавшей принцип производительности, становятся все менее и менее необходимыми. Пренебрегая катексисом либидо, автоматизация потребностей и затрат, труда и развлечения мешает реализации человеческих возможностей в этом мире. Идеология нужды, производительности ценой тяжелого труда, господства и отречения лишается своего как инстинктивного так и рационального фундамента. Теория отчуждения высветила тот факт, что человек не осознает себя в труде, что его жизнь превратилась в инструмент труда и что его работа и ее продукты обрели независимую от него как индивида форму и власть. Однако нам кажется, что для того чтобы освободиться от этого состояния, необходимо не сдерживание отчуждения, но его завершение, не активация подавленной и производительной личности, но ее уничтожение. Тогда устранение человеческих возможностей из мира (отчужденного) труда создаст предпосылки для устранения труда из мира человеческих возможностей.

5. Философская интерлюдия.

Теория цивилизации Фрейда вырастает из его психологической теории: истоки его понимания исторических процессов — в анализе психического аппарата индивидов, которые представляют собой живую материю истории. Такой подход легко преодолевает защитный характер идеологии, поскольку рассматривает культурные институты сквозь призму ими созданных индивидов, посредством которых они и функционируют. Однако может показаться, что в решающем пункте психологический подход обречен на неудачу: история развивалась «за спиной» индивидов, и законы исторического процесса относятся скорее к объективированным институтам, чем к индивидам[131]. Наше возражение на эту критику заключалось в том, что психология Фрейда проникает в то измерение психического аппарата, где индивид слит с родом, а настоящее — с прошлым. Под социологической деиндивидуализицией теория Фрейда обнаруживает биологическую: первая управляется принципом реальности, вторая — принципами удовольствия и нирваны. Вследствие такого понимания сущности родового фрейдовская психология индивида становится per se психологией рода, в которой преобразования инстинктов раскрываются как исторические превращения: именно историческими условиями существования человечества высвобождается и организуется циклическая динамика борьбы Эроса и инстинкта смерти, строительства и разрушения культуры, вытеснения и возвращения вытесненного.

Однако метапсихологические импликации теории Фрейда выходят даже за пределы социологии. Первичные инстинкты связаны с жизнью и смертью, т. е. с органической материей как таковой. Они перебрасывают мостик от органической материи назад к неорганической и вперед к ее духовным проявлениям. Иными словами, в теории Фрейда содержатся определенные предположения относительно основных форм бытия, т. е. в ней содержатся онтологические импликации. Онтологические не только по форме; в этой главе мы попытаемся показать их связь с основным контекстом западной философии.

Согласно Фрейду, цивилизация начинается с введением методического наложения запретов на первичные инстинкты. Можно вычленить два главных способа организации инстинктов: (а) сдерживание сексуальности, формирующееся в длительных и расширяющихся групповых отношениях, и (Ь) сдерживание инстинктов разрушения, ведущее к господству мужчины и природы, а также индивидуальной и социальной морали. По мере того как союз этих двух сил все более и более успешно способствует сохранению жизни укрупняющихся групп, Эрос берет верх над своим противником: социальное использование вынуждает инстинкт смерти служить инстинктам жизни. Однако же сам прогресс цивилизации и увеличивает объем сублимации и контролируемой агрессии; и в том, и в другом случае происходит ослабление Эроса, высвобождающее деструктивность. Это заставляет предположить, что прогресс связан с регрессивной тенденцией в структуре инстинктов (в данном изложении с инстинктом смерти) и что рост цивилизации наталкивается на постоянное (хотя и подавляемое) побуждение к окончательному удовлетворению и достижению покоя. Господство, укрепление власти и рост производительности ведут за пределы рациональной необходимости через разрушение. Стремление к нирване заглушает стремление к свободе.

Пугающая гипотеза о том, что культура управляется принципом нирваны путем социального использования влечений и что в прогрессе «содержится» регресс, часто всплывала в психоанализе. Исходя из понятия травмы рождения, Отто Ранк пришел к заключению, что культура воспроизводит внутриутробное состояние путем создания «защитных оболочек» все большего масштаба:

Создавая и преумножая «удобства», цивилизация и техническое знание всего лишь пытаются возместить с помощью надежных заменителей первичную цель, от которой… они все дальше отодвигаются.[132].

К тому же заключению тяготеет теория Ференци, в особенности его идея «генитально-фугического» либидо[133], а Геза Рохайм рассматривал опасность «потери объекта, оставленности во тьме» как один из решающих инстинктуальных мотивов эволюции культуры[134].

Тот факт, что принцип нирваны с развитием цивилизации не утрачивает своей силы, высвечивает в ней объем ограничений, налагаемых на культуротворческую энергию Эроса. В борьбе с инстинктом смерти Эрос создает культуру: он стремится сохранить бытие, увеличить число его форм, для того чтобы удовлетворить инстинкты жизни и защитить их от угрозы вымирания. И то, что в жизни преобладает неудовлетворенность, увеличивающая инстинктивную ценность смерти, — следствие неудачи Эроса. Многообразные формы регрессии — свидетельство неосознанного протеста против несовершенств цивилизации: против преобладания тяжелого труда над удовольствием, производительных затрат над удовлетворением. Организм обнаруживает внутреннюю тенденцию сопротивления принципу, управляющему цивилизацией, и стремится уйти от отчуждения путем возвращения назад. К невротическим и извращенным проявлениям Эроса в его бунте присоединяются также производные инстинкта смерти. Время от времени эти противотенденции оказываются в фокусе теории цивилизации Фрейда. И то, что в свете установившейся культуры они представляются деструктивными, свидетельствует как раз о деструктивности того, что они пытаются уничтожить, — репрессии. Они нацелены не только на принцип реальности, на небытие, но также за пределы принципа реальности — на иной способ бытия. Они указывают на исторический характер принципа реальности, на ограниченность его действительного значения и необходимости.

В этом метапсихология Фрейда созвучна основному направлению западной философии.

Едва достигнув первых реальных успехов, научная рациональность западной цивилизации стала все больше осознавать их последствия. «Я», предпринявшее рациональную трансформацию человеческого и природного мира, увидело в себе агрессивного по своему существу, воинственного субъекта, помыслы и дела которого направлены на овладение объектами. Субъект против объекта. Этот a priori антагонистический опыт определяет как ego cogitans так и ego agens[135]. Природа (как внутренний, так и внешний мир) была «дана» «Я» как нечто, подлежащее завоеванию, даже насилию — и такова была предпосылка самосохранения и саморазвития.

Начало этой борьбе положили непрекращающиеся по сей день попытки внутреннего преодоления «низменных» склонностей индивида к чувственным наслаждениям и к еде. Их обуздание, начиная по крайней мере с Платона, рассматривалось как составной элемент деятельности человеческого разума, который, таким образом, обнаружил свою репрессивную функцию. Кульминационного пункта эта борьба достигает в завоевании внешней природы, которую для того, чтобы заставить ее уступить желаниям человека, необходимо постоянно теснить, обуздывать и эксплуатировать. «Я» воспринимает бытие как «провокацию»[136], как «проект»[137], а всякую экзистенциальную обусловленность — как ограничение, которое необходимо преодолеть, преобразовать. «Я» владеет предрасположенность к захватническому действию и производству еще до того, как обстоятельства вызывают такую установку. Макс Шелер указал, что «сознательный или бессознательный порыв или воля к власти над природой является primum movens»[138] в отношении современного индивида к бытию и что он в структурном плане предшествует современной науке и технологии как «до и алогическое» начало научной мысли и интуиции[139]. Организм a priori переживает природу как стремящуюся к господству и потому подлежащую завоеванию и контролю[140].

А, следовательно, труд a priori превращается в силу и провокацию, направленную на борьбу с природой, на преодоление сопротивления. При установке на такое отношение к труду образы объективного мира предстают как «символы направленности агрессии», действие — как осуществление господства, а реальность per se — как «сопротивление»[141]. Шелер называет этот способ мышления «знанием, включенным в господство и достижение результата» и видит в нем специфический вид знания, направлявший развитие современной цивилизации[142]. Внутри него и сформировалось наиболее распространенное понятие не только «Я», мыслящего и действующего субъекта, но и объективного мира — понятие бытия как такового.

Со времени канонизации аристотелевской логики понятие Логоса, вне зависимости от его первоначального понимания как сущности бытия в греческой философии, срастается с идеей упорядочивающего, классифицирующего и завоевывающего разума. И эта идея разума становится все более антагонистичной по отношению к тем наклонностям и установкам, которые скорее рецептивны, чем продуктивны и стремятся скорее к достижению удовлетворения, чем к выходу вовне, которые, иными словами, по своему существу остаются связанными с принципом удовольствия. Они кажутся чем-то неразумным и иррациональным, подлежащим овладению и сдерживанию для того, чтобы служить прогрессу разума. Предназначение разума — обеспечить реализацию человеческих возможностей путем все более эффективного преобразования и эксплуатирования природы. Однако похоже, что с течением времени цель меняется местами со средствами: время, отдаваемое отчужденному труду, прихватывает и время для индивидуальных потребностей — и начинает определять сами потребности. Логос раскрывается как логика господства. А затем, когда логика редуцирует целостные массивы мысли к знакам и символам, законы мышления превращаются в конце концов в технику расчета и манипулирования.

Но нельзя сказать, что триумф логики господства не встречает никакого протеста. Философии, в сжатом виде выражающей антагонистические отношения субъекта и объекта, также не чужд образ их примирения. Направленный вовне труд не знающего передышки субъекта должен прийти в конечном счете к единству субъекта и объекта — в этом состоит идея самодостаточного «бытия-в-себе-и-для-себя». Усилие, направленное на приведение к гармонии противоречия Логоса удовлетворения и Логоса отчуждения, представляет собой сквозную нить истории западной метафизики. Свое классическое выражение оно получает в аристотелевской иерархии форм бытия, которую венчает nous theos[143]: существование последнего ничем не определяется и не ограничивается, но остается абсолютно тождественным себе во всех формах и состояниях. Восходящая кривая становления замыкается в круг, продолжая движение в самой себе; прошлое, настоящее и будущее сомкнуты в кольцо. Согласно Аристотелю, этот способ бытия доступен только богу, и движение мысли, чистое мышление — единственный «эмпирический» образ божества. В противном случае эмпирический мир не принадлежал бы к этой иерархии. И только томление, «напоминающее об Эросе», соединяет этот мир с бытием-в-себе. Аристотелевская концепция нерелигиозна. Nous theos не является ни создателем вселенной, ни ее богом, ни спасителем, но всего лишь ее частью, одной из форм бытия, в которой всякая возможность становится действительностью и в которой «проект» бытия находит свою реализацию.

Аристотелевская концепция продолжает жить во всех последующих трансформациях. И когда на исходе Века Разума западное мышление в лице Гегеля делает свою последнюю и величайшую попытку показать действительность его категорий и принципов, управляющих миром, оно вновь приходит к nous theos. Завершающая роль вновь отводится абсолютной идее и абсолютному знанию. Вновь болезненный процесс деструктивного и продуктивного трансцендирования замыкает движение по кругу. Однако теперь круг обнимает целое: всякое отчуждение оправдывается и в то же время отрицается всеобщим разумом, делающим круг, имя которому — мир. Философия теперь охватывает и конкретную историческую почву, на которой воздвигнуто здание разума.

В «Феноменологии духа» развернута структура разума как структура господства — причем господства, переживающего свой триумф. Развитие разума происходит через развитие самосознания человека, покоряющего природный и исторический мир и превращающего его в материал для своей самореализации. Достигая ступени самосознания, сознание обнаруживает себя как Я, а «Я» прежде всего означает вожделение: оно приходит к сознанию себя, только достигнув удовлетворения и только посредством «другого». Но такое удовлетворение предполагает «отрицание» другого, ибо «Я» должно утвердить себя как истинное «бытие-для-себя» в противоположность всякой «другости»[144]. Мы имеем дело с понятием индивида, который должен постоянно утверждать и отстаивать себя для того, чтобы ощущать свою реальность, который противостоит миру как своей «негативности», как отрицанию своей свободы и поэтому может существовать, только непрерывно отвоевывая свое существование у чего-то или кого-то, на него притязающего. «Я» должно стать свободным, но если миру присущ «характер негативности», то «Я» для своей свободы нуждается в «признании» своего господства, а такое признание может быть получено только от другого «Я», другого самосознающего субъекта. Объекты лишены жизни, и преодоление их сопротивления не может дать удовлетворения и не позволяет «Я» «испытать» власть: «Самосознание может получить удовлетворение только через другое самосознание». Таким образом, агрессивное отношение к миру-объекту, господство над природой в конечном счете нацелено на господство человека над человеком. Эта агрессивность направлена на другие субъекты: удовлетворение «Я» обусловлено его «негативным отношением» к другому «Я»:

Взаимоотношение обоих самосознаний таково потому, что они утверждают себя и друг друга через борьбу не на жизнь а на смерть… И только подвергая свою жизнь риску, можно достигнуть свободы…[145].

Свобода связана с риском для жизни, и не только потому, что она предполагает освобождение от рабства, но потому, что само содержание человеческой свободы определяется «негативным отношением» одного человека к другому. И поскольку негативное отношение вовлекает жизнь как целое, свободу можно «испытать», только положив на весы собственную жизнь. Смерть и тревога — не как «страх за тот или иной частный предмет, тот или иной момент жизни», но как страх за собственное «бытие вообще»[146] — суть необходимые пределы человеческой свободы и удовлетворения. Из негативной структуры самосознания вытекают взаимоотношения господина и раба, господства и рабства. Эти взаимоотношения — следствие специфической природы самосознания и специфической установки по отношению к другому (объекту и субъекту).

Но «Феноменология духа» не стала бы самоинтерпретацией западной цивилизации, если бы в ней нашло выражение только развитие логики господства. «Феноменология духа» устремлена к преодолению той формы свободы, которая определяется антагонистическим отношением к другому. Истинная свобода не в непрерывной деятельности завоевания, а в достижении покоя посредством самоочевидного знания и удовлетворения бытия. Онтологический климат, преобладающий на последних страницах «Феноменологии», совершенно противоположен прометевской динамике:

Раны духа заживают, не оставляя рубцов; действие не есть что-то непреходящее, а воспринимается духом обратно в себя, и сторона единичности, наличествующая в нем… есть то, что непосредственно исчезает.[147].

Взаимное признание все еще остается способом проверки реальности свободы, но ее условия теперь — прощение и примирение:

Слово примирения есть налично сущий дух, созерцающий чистое знание себя самого как всеобщей сущности в противоположном себе, в чистом знании себя как абсолютно внутри себя сущей единичности, — взаимное признание, которое есть абсолютный дух.[148].

Эти формулировки находятся в важнейшем месте — там, где гегелевский анализ проявлений духа приходит к ступени «самосознающего духа» — его бытию-в-себе-и-для-себя. Здесь, в бытии духа как nous, «негативное отношение к другому» в конце концов преобразуется в продуктивность, которая есть рецептивность, в деятельность, которая есть действительность. Изложение своей системы в «Энциклопедии» Гегель заканчивает словом «наслаждается». Философия западной цивилизации достигает своей кульминации в идее истины, заключающейся в отрицании принципа, управляющего цивилизацией, — «отрицании» в двух смыслах: во-первых, свобода становится действительной только в идее, и во-вторых, непрерывно проектирующая и трансцендирующая продуктивность бытия находит свое осуществление в вечном мире самосознающей рецептивности.

С начала и до конца в «Феноменологии духа» сохраняется напряжение между онтологическим и историческим содержанием: проявления духа суть основные этапы развития западной цивилизации, но эти исторические проявления несут на себе отпечаток негативности, дух приходит к себе только в абсолютном знании и как абсолютное знание. Это — истинная форма мысли и истинная форма бытия одновременно. Бытие в самой своей сущности разумно. Но высшая форма разума для Гегеля, пожалуй, противоположна господствующей форме: это достигнутое и сохраняющееся осуществление, неразличимое единство субъекта и объекта, всеобщего и индивидуального — единство скорее динамическое, чем статическое, в котором всякое становление является свободным самоовнешнением (Entausserung), освобождением и «наслаждением» возможностей. Труд истории достигает покоя в самой истории: отчуждение уничтожается, а с ним трансцендирование и течение времени. Дух «преодолевает свою временную форму; отрицает время»[149]. Но «конец» истории подводит итог ее содержанию: сила, которая завоевывает время, — это воспоминание. Абсолютное знание, в котором дух достигает своей истины, — дух, «движущийся в глубь себя, благодаря чему он оставляет свое внешнее существование и вверяет свой образ воспоминанию»[150]. Бытие теперь — не томительное трансцендирование, направленное в будущее, а мирное восполнение прошлого. Воспоминание, которое сохранило все существовавшее, есть «внутреннее и фактически более высокая форма субстанции»[151].

Тот факт, что воспоминание здесь становится важнейшей экзистенциальной категорией для высшей формы бытия, указывает на внутреннюю тенденцию гегелевской философии. Гегель заменяет идею прогресса идеей циклического самодостаточного развития путем воспроизводства и завершения того, что есть. Это развитие предполагает полную историю человека (его субъективный и объективный мир) и понимание им своей истории как целого — воспоминание своего прошлого. Прошлое остается настоящим, это и есть сама жизнь духа: то, что было, воздействует на то, что есть. Свобода подразумевает примирение — искупление прошлого, забвение которого ведет к нескончаемому разрушительному грехопадению. Однако его можно остановить. Гегель считал, что «раны духа залечиваются, не оставляя рубцов». Он полагал, что на достигнутом уровне развития цивилизации и триумфа разума свобода стала реальностью. Однако ни государство, ни общество не стали воплощением окончательной формы свободы. Независимо от степени рациональности их организации, они все еще поражены несвободой. Истинная свобода остается только в идее. Таким образом, освобождение является духовным свершением. Гегелевская диалектика остается в рамках, заданных установившимся принципом реальности.

Западная философия заканчивается идеей, с которой начиналась. И в начале, и в конце, у Аристотеля и у Гегеля высшая форма бытия, окончательная форма разума и свободы предстает как nous, дух, Geist. И в конце, и в начале эмпирический мир остается в негативности — материалом и орудием духа или его представителей на земле. В действительности, ни воспоминание, ни абсолютное знание не искупают того, что было, и того, что есть. Тем не менее философия свидетельствует не только о принципе реальности, управляющем эмпирическим миром, но также и о попытках его отрицания. Не восходящая кривая, а замыкающийся круг завершает бытие: возвращение (return) из отчуждения. Философия может представить это только как состояние чистой мысли. А между началом и концом происходит развитие разума как логики господства — прогресс через отчуждение. Подавленное освобождение находит поддержку в идее и в идеале.

После Гегеля основное направление западной философии истощилось. Логос господства создал свою систему, и дальнейшее движение выглядит эпилогом: философия продолжает жить как специальная (и не слишком существенная) дисциплина в академических учреждениях. За их пределами развиваются новые, качественно иные, принципы мышления, подчиняющиеся другим формам разума и другому принципу реальности. Если прибегнуть к метафизическим понятиям, поворот состоит в том, что сущность бытия понимается теперь не как Логос. Эта перемена в основополагающем опыте бытия ставит также под сомнение логику господства. Когда Шопенгауэр определяет сущность бытия как волю, оно предстает как ненасытное желание и агрессия, которая должна найти освобождение любой ценой. По Шопенгауэру, это возможно только в абсолютном отрицании; воля сама должна достичь покоя — и конца. Но идеал нирваны содержит в то же время утверждение: конец есть осуществление, удовлетворение. Нирвана — это образ принципа удовольствия. В этом качестве он появляется (пусть в репрессивной форме) в музыкальной драме Рихарда Вагнера: репрессивной, потому что (как и в любой развитой теологии и морали) осуществление невозможно без принесения в жертву земного счастья. Сам principium individuationis объявляется бессильным — ибо осуществление возможно только за пределами его царства. И даже наиболее оргиастическая «Liebestod»[152] прославляет наиболее оргиастическое отречение.

Только Ницше удается наконец преодолеть онтологическую традицию, однако его осуждение Логоса как подавления и искажения воли-к-власти настолько двусмысленно, что это часто становилось препятствием к пониманию его философии. Двусмысленно прежде всего само осуждение. В историческом смысле Логос господства скорее освободил, чем подавил вол гак-власти. Он задал направление этой воле, которая сама стала репрессивной, — направление к отречению ради производительности, сделавшей из человека раба собственного труда и врага собственного удовлетворения. Более того, воля-к-власти не была последним словом Ницше: «Воля — так называется освободитель и вестник радости; так учил я вас, друзья мои! А теперь научитесь еще: сама воля еще пленница».[153] Воля еще пленница, ибо она не имеет власти над временем: прошлое остается неосвобожденным и перечеркивает освобождение в целом. И пока не будет сломлена власть времени над жизнью, свобода невозможна: тот факт, что время не «возвращается», мешает заживлению раны несчастливого сознания. Последнее жаждет мести и наказания, а это, в свою очередь, ведет к увековечению прошлого и «болезни к смерти».

С триумфом христианской морали произошло искажение и обуздание жизненных инстинктов; образовалась связь между несчастливым сознанием и «виной перед Богом». «Вражда, восстание, бунт против „Господа“, „Отца“, предка и первоначала мира»[154] были внедрены непосредственно в структуру человеческих инстинктов, создав тем самым почву для оправдания и утверждения подавления и бесправия. Последние превратились в повелительные и агрессивные силы, определяющие человеческое существование, а их возрастающая социальная утилизация необходимо привела к тому, что прогресс превратился в прогрессирующую репрессию. На этом пути нет альтернативы, и никакая духовная и трансцендентальная свобода не может компенсировать репрессивные основания культуры. «Раны духа», если только они вообще залечиваются, все-таки оставляют рубцы. Прошлое господствует над настоящим, а жизнь платит дань смерти:

И вот туча над тучей собралися над духом — пока наконец безумие не стало проповедовать: «Все преходит, и потому все достойно того, чтобы прейти!» И самой справедливостью является тот закон времени, чтобы оно пожирало своих детей, так проповедовало безумие.[155].

Ницше разоблачает величайшее заблуждение, на котором были построены западная философия и мораль, — а именно преобразование фактов в сущности, а исторических условий в метафизические. Слабость и отчаяние человека, неравенство в распределении власти и богатства, несправедливость и страдания были приписаны некоему трансцендентальному преступлению; восстание было истолковано как первородный грех, неповиновение Богу, а стремление к удовлетворению было названо похотью. Более того, так как все в этом эмпирическом мире преходяще, человек по самой своей сути является конечным существом, а смерть неотъемлема от сущности жизни, вся эта череда заблуждений была увенчана обожествлением времени. Только высшие ценности вечны и обладают истинным существованием: внутренний человек, вера и любовь, которая не просит и не желает. Попытка Ницше вскрыть исторические корни этих преобразований обнаружила их двоякую функцию: умиротворять, вознаграждать и оправдывать обездоленных мира сего и защищать тех, кто как раз и лишил их доли. Господа и рабы, властители и подданные были скучены и перемешаны в потоке репрессивного производства, поведшего западную цивилизацию по пути возрастающей производительности, которое, однако, в свою очередь, вело ко все большей дегенерации жизненных инстинктов — упадку человека в человеке.

От всей академической психологии критику Ницше отличает прежде всего ее исходная позиция: Ницше говорит от имени принципа реальности антагонистичного по своей сути принципу реальности западной цивилизации. Традиционная форма разума отвергается на основе опыта бытия-как-самоцели — как радости (Lust) и наслаждения. С этой позиции ведется также борьба против времени: тирания становления над бытием должна быть сломлена для того, чтобы человек обрел себя в мире, который ему принадлежит. Но до тех пор, пока поток времени не познан и не покорен, пока потери остаются бессмысленными и возможно полное страдания «было», которое никогда не будет вновь, — само бытие содержит семя разрушения, превращающее добро в зло и наоборот. Человек может обрести себя только с завоеванием трансценденции — с воплощением вечности в настоящем. Концепция Ницше заключается видением замкнутого круга — не прогресса, а «вечного возвращения»:

Все идет, все возвращается; вечно вращается колесо бытия. Все умирает, все вновь расцветает, вечно бежит год бытия. Все погибает, все вновь устрояется; вечно строится тот же дом бытия. Все разлучается, все снова друг друга приветствует; вечно остается верным себе кольцо бытия. В каждый миг начинается бытие; вокруг каждого «здесь» катится «там». Центр всюду. Кривая — путь вечности.[156].

Замкнутый круг уже появлялся раньше — у Аристотеля и у Гегеля — как символ бытия-как-самоцели. Но в то время как Аристотель оставил его за nous theos, а Гегель отождествил его с абсолютной идеей, Ницше останавливает взор на вечном возвращении конечной реальности как таковой — в ее полной конкретности и конечности. Это означает абсолютное утверждение жизненных инстинктов, отвергающее всякий уход от реальности и отрицание. Вечное возвращение есть воля и видение эротического отношения к бытию, для которого необходимость и осуществление суть одно.

Щит необходимости! Высокое созвездье Бытия! Не достигнутое ни единым желаньем, не запятнанное ни единым отказом, вечное согласие Бытия, вечное согласие Бытия — это я, ибо я люблю тебя, Вечность![157]

Изгнание в трансцендентальный мир вечности, издавна представляемой как утешение, ожидающее в конце после отчужденного существования, превратило ее в инструмент репрессии — нереальное воздаяние за реальные страдания. Здесь же вечность призвана вновь на просветленную землю — как вечное возвращение ее детей, лилии и розы, солнца, гор и озер, любящих и любимых, страха за жизнь, боли и счастья. Смерть существует; ее может победить только следующее за ней действительное повторное рождение всего, что было прежде нее на земле — и не как простое повторение, но как желанное и волимое воссоздание. Вечное возвращение, таким образом, включает в себя возвращение страдания, но страдания как средства для возрастания удовлетворения и радости[158]. Ужас перед болью проистекает из «инстинкта слабости», из того факта, что боль побеждает и становится последней судьбой. Страдание может быть утверждено, если человеческая «власть достаточно сильна»[159] для того, чтобы превратить боль в стимул для утверждения — в звено в цепи радости. Учение о вечном возвращении получает все свое значение от центрального утверждения о том, что «радость желает вечности» — желает, чтобы она сама и все вещи были всегда.

В философии Ницше содержится немало элементов ужасного прошлого: его прославление боли и власти увековечивает черты той самой морали, которую он стремился опровергнуть. Однако образ нового принципа реальности пробивает брешь в репрессивном контексте и предвосхищает освобождение от архаического наследия. «Земля слишком уж долго была домом для умалишенных!»[160] Для Ницше освобождение связано с избавлением от чувства вины; человечество должно прийти к пониманию обусловленности несчастного сознания не утверждением, а отрицанием жизненных инстинктов, усвоением репрессивных идеалов, а не восстанием против них[161].

Мы указали на некоторые узловые моменты западной философии, в которых отчетливо видна историческая ограниченность системы разума и попытки ее преодоления. Борьба проходит в русле антагонизма между становлением и бытием, восходящей кривой и замкнутым кругом, прогрессом и вечным возвращением, трансцендированием и покоем в осуществлении[162]. Это борьба между логикой господства и волей к удовлетворению, которые во взаимном споре притязают на определение нового принципа реальности. Вопреки традиционной онтологии здесь концепции бытия в терминах Логоса противопоставлена концепция бытия в алогических терминах воли и радости. Это противотечение стремится сформулировать собственный Логос — логос удовлетворения.

Своими наиболее развитыми положениями теория Фрейда включается в эту философскую динамику. Его метапсихология, пытаясь определить сущность бытия, определяет его как Эрос — в противоположность традиционному определению (Логос). Эросу (как принципу бытия) противостоит инстинкт смерти, который утверждает принцип небытия (отрицание бытия). Это проникающее концепцию Фрейда слияние двух принципов перекликается с традиционной метафизической нераздельностью бытия и небытия. Разумеется, фрейдовская концепция Эроса относится только к органической жизни. Однако неорганическая материя (как «завершение» инстинкта смерти) настолько существенно связана с органической, что нам кажется допустимым придать его концепции (как предложено выше) общее онтологическое значение. Бытие в своей сущности есть стремление к удовольствию. В человеческом существовании это стремление приобретает форму «цели»: эротическое побуждение к соединению живой субстанции во все более крупные и прочные единства является инстинктивным источником цивилизации. Сексуальные инстинкты суть инстинкты жизни: побуждение к сохранению и обогащению жизни путем овладения природой в соответствии с развивающимися жизненными потребностями первоначально возникает из эротического побуждения. Ананке переживается как барьер на пути удовлетворения инстинктов жизни, которые ищут удовольствия, а не безопасности. И «борьба за существование» — первоначально не что иное, как борьба за удовольствие: именно с коллективного выполнения этой задачи и начинается культура. Однако позднее борьба за существование организуется в соответствии с интересами господства, в результате чего трансформируется эротическая основа культуры. И когда философия определяет сущность бытия как Логос, это уже Логос господства — повелевающий, направляющий, захватнический разум, которому должны подчиниться человек и природа.

Фрейдовская интерпретация бытия в терминах Эроса возвращает нас к ранней философии Платона, которая понимала культуру не как репрессивную сублимацию, но как свободное саморазвитие Эроса. Уже у Платона эта концепция выглядит архаико-мифическим рудиментом. Эрос поглощается Логосом, а Логос становится разумом, подчиняющим инстинкты. История онтологии отражает процесс завоевания мира принципом реальности, чья власть становится все более исключительной. Прозрения, содержавшиеся в метафизическом понятии Эроса, были загнаны под землю, однако продолжали жить в эсхатологических извращениях, в многочисленных еретических движениях, в гедонистической философии. Их история еще ждет своего написания — как и история преобразования Эроса в Агапэ[163]. Но и теория самого Фрейда следует общей тенденции: рациональность господствующего принципа реальности в его творчестве торжествует над метафизическими спекуляциями об Эросе.

Теперь мы попытаемся представить полное содержание этих умозрений.

Часть II. По ту сторону принципа реальности.

Сколько времени из того, что отпущено человеческой судьбе, было потеряно на то, чтобы решить, каким должен быть грядущий человеческий мир! Чем больше усилий человек прилагал для его познания, тем меньше он знал о том действительном мире, в котором жил. Тот единственный и прекрасный мир, который он воспринимал, в котором жил, который дал ему все, что он имел, по словам проповедника и прелата, должен был занять последнее место в его душе. Со дня рождения ему советовали, приказывали забыть о нем. Не довольно ли нам поносить эту прекрасную землю?! Вовсе нет в том печали, что она должна быть нашим домом. И если она в состоянии дать нам простой кров, простую одежду, простую пищу да прибавить к этому лилию и розу, яблоко и грушу, лучшего дома не нужно человеку — смертному или бессмертному.

Шон О'Кейси, «Закат И Вечерняя Звезда».

6. Историческая ограниченность утвердившегося принципа реальности.

Выше мы пытались установить некоторые основополагающие черты структуры инстинктов человека нашей цивилизации и, в частности, определить специфический принцип реальности, направлявший прогресс западной цивилизации. Обозначив его как принцип производительности, мы попытались показать, что потребности, навязываемые инстинктам принципом реальности, во многом были определены господством и отчуждением, коренящимися в преобладающей социальной организации труда. Был поставлен вопрос, следует ли принять как неизбежность продолжающееся господство принципа производительности как определенного принципа реальности (и, как следствие, рассматривать направление развития цивилизации в свете этого же принципа) или, может быть, принцип производительности создал предпосылки для качественно иного, нерепрессивного принципа реальности. Этот вопрос напрашивается при сопоставлении психоаналитической теории человека с некоторыми основополагающими историческими тенденциями:

(1) Сам прогресс цивилизации, направляемый принципом производительности, достиг уровня производительности, при котором социальная потребность в расходовании энергии влечений на отчужденный труд могла бы значительно сократиться. Следовательно, продление репрессивной организации инстинктов вынуждается, по-видимому, не столько «борьбой за существование» человека, сколько заинтересованностью в самой борьбе — интересами господства.

(2) Философия, характерная для западной цивилизации, развила понятие разума, содержащее важнейшие черты принципа производительности. Однако эта же философия завершается узрением более высокой формы разума, которая сама является отрицанием этих черт, а именно рецептивности, созерцательности, чувственной радости. За определением субъекта в терминах все шире разрастающейся производительной деятельности «Я» лежит образ спасения «Я»: всякое трансцендирование приходит к покою, достигая формы бытия, вобравшей в себя всякое становление и примирившейся с собой и всякой другостью.

Проблема исторического характера и ограниченности принципа производительности имеет решающее значение для теории Фрейда. Мы видели, что он практически отождествляет утвердившийся принцип реальности (т. е. принцип производительности) с принципом реальности как таковым. Поэтому его диалектика цивилизации утратила бы свою законченность, если бы обнаружилось, что принцип производительности — лишь специфическая историческая форма принципа реальности. Более того, поскольку Фрейд также отождествляет исторический характер инстинктов с их «природой», относительность принципа производительности оказала бы влияние даже на его основополагающую концепцию динамики борьбы между Эросом и Танатосом: ее развитие могло бы пойти в ином направлении, указанном иным принципом реальности. Однако теория влечений Фрейда выработала один из сильнейших аргументов против относительного (исторического) характера принципа реальности. Если сексуальность по самой своей сущности антисоциальна и асоциальна и если деструктивность является проявлением первичного инстинкта, то идея нерепрессивного принципа реальности — не более чем праздная спекуляция.

Теория инстинктов Фрейда указывает направление, в котором следует изучать эту проблему. Принцип производительности определяет целостную репрессивную организацию сексуальности и инстинкта разрушения. Поэтому, если бы исторический процесс вел к устареванию институтов принципа, он также приводил бы к отмиранию организации инстинктов, т. е. освобождал бы их от ограничений и уклонений, вынуждаемых принципом производительности. Это бы предполагало реальную возможность упразднения прибавочной репрессии, и тем самым разрастающаяся деструктивность поглощалась или нейтрализовалась бы усиливающимся либидо. Очевидно, что теория Фрейда препятствует конструированию всякой психоаналитической утопии. Если мы примем эту теорию, продолжая при этом настаивать, что идея нерепрессивной цивилизации не лишена исторического смысла, то необходимо вывести ее из самой теории инстинктов Фрейда. Необходимо исследовать его концепции с тем, чтобы обнаружить, не содержатся ли в них элементы, допускающие иную интерпретацию. Такое рассмотрение двигалось бы параллельно предшествующему социологическому рассмотрению. Там мы сделали попытку «вычитать» (read off) окостеневший принцип производительности из исторических условий, им созданных; теперь мы хотим «вычитать» из исторических превращений инстинктов возможность их нерепрессивного развития. Такой подход подразумевает критику утвердившегося принципа реальности во имя принципа удовольствия — переоценку антагонистического отношения, преобладавшего между этими двумя измерениями человеческого существования.

Фрейд утверждает, что сущность обоих принципов делает неизбежным конфликт между ними; однако, как нам кажется, развитие этой теории оставляет возможность поставить эту неизбежность под сомнение. Утверждается, что в той форме, которую он принял в цивилизации, этот конфликт вызван и увековечен Ананке, Lebensnot, борьбой за существование. (Поздний этап развития теории инстинктов с его концепцией Эроса и влечения к смерти не отменяет этот тезис: Lebensnot теперь представлена как нужда и недостаток, присущие органической жизни как таковой.) Борьба за существование приводит к репрессивной модификации инстинктов главным образом из-за недостаточности средств и ресурсов для целостного, безболезненного и не требующего тяжелого труда удовлетворения инстинктивных потребностей. Если это верно, то влечения обязаны своей репрессивной организацией в борьбе за существование экзогенным факторам — экзогенным в том смысле, что они не присущи самой «природе» инстинктов, но возникают в специфических исторических условиях, при которых они развиваются. По Фрейду, такое различение бессмысленно, поскольку сами влечения «историчны»[164]; не существует структуры инстинктов «вне» исторической структуры. Однако это не отменяет необходимость сделать такое различение внутри самой исторической структуры. Последняя представляется расслоенной на два уровня: (а) филогенетико-биологический уровень, развитие человека как животного в борьбе с природой; и (Ь) социологический уровень, развитие цивилизованных индивидов и групп в борьбе друг с другом и с окружающей средой. Оба уровня находятся в непрестанном и неразрывном взаимодействии, но факторы, обнаруживающиеся на втором уровне, экзогенны по отношению к тем, что обнаруживаются на первом, и, следовательно, имеют иной вес и значимость (хотя в ходе развития они могут «опускаться» на первый уровень): они более относительны и могут быстрее меняться, не подвергая опасности развитие и направление развития рода. Это различие в отношении источника модификации инстинктов лежит в основе введенного нами различения между репрессией и прибавочной репрессией; последнее возникает и функционирует на социологическом уровне.

Фрейд прекрасно понимает, что в структуре влечений человека присутствует исторический элемент. Рассматривая религию как специфическую историческую форму «иллюзии», он приводит аргумент, направленный против его собственных положений: «Люди так мало доступны голосу разума, над ними безраздельно властвуют их импульсивные желания. Зачем же лишать их удовлетворения влечений, предлагая взамен выкладки разума?» И отвечает: «Конечно, таковы люди, но спросите себя, действительно ли они должны быть такими, понуждает ли их к тому их глубочайшая природа?»[165] Однако Фрейд не делает никаких фундаментальных выводов из исторического различения в своей теории инстинктов, но приписывает общезначимость обоим уровням в равной степени. Возникают ли запреты вследствие нужды или ее иерархического распределения, борьбы за существование или интересов господства для метапсихологии Фрейда не имеет решающего значения. И, разумеется, два фактора — филогенетико-биологический и социологический — развивались вместе в оставившей письменные свидетельства истории цивилизации. Но их союз уже давно перестал быть «естественным», как и деспотическая «модификация» принципа удовольствия, сформированная принципом реальности. Последовательное отрицание Фрейдом возможности существенного освобождения первого предполагает принятие тезиса о том, что нужда так же неустранима, как и господство — тезис, как кажется, вызывающий вопрос. В силу этого предположения внешний факт наделяется теоретическим достоинством внутреннего элемента психической жизни, присущего даже первичным инстинктам. Это предположение следует рассмотреть в свете долговременной тенденции развития цивилизации, а также в свете интерпретации Фрейдом развития влечений. Нужно серьезно рассмотреть историческую возможность постепенного снижения контроля над развитием инстинктов, а возможно, и исторической необходимости, если цивилизации уготовано подняться на более высокую ступень свободы.

Для того чтобы экстраполировать гипотезу нерепрессивной цивилизации из теории инстинктов Фрейда, необходимо заново продумать его концепцию первичных влечений, их целей и соотношения этих последних. В этой концепции, по-видимому, инстинкт смерти представляет главную трудность для любой гипотезы нерепрессивной цивилизации: кажется, что само существование такого влечения «автоматически» порождает целую сеть ограничений и запретов, санкционируемых цивилизацией, так как врожденная деструктивность требует постоянного подавления. Поэтому наше продумывание должно начаться с фрейдовского анализа инстинкта смерти.

Мы видели, что в поздней теории инстинктов Фрейда «присущая органической жизни тяга к восстановлению какого-то прежнего состояния, от которого живая единица вынуждена была отказаться под влиянием внешних мешающих сил»[166], обща обоим первичным инстинктам: Эросу и инстинкту смерти. Фрейд рассматривает эту регрессивную тенденцию как выражение «инерции» в органической жизни и предлагает следующее гипотетическое объяснение: во время зарождения жизни в неодушевленной материи возникло сильное «напряжение», которое молодой организм стремился облегчить путем возвращения к неодушевленному состоянию[167].

Вероятно, на ранней ступени органической жизни путь к предшествующему состоянию неорганического существования был очень кратким, а умирание легким, но постепенно «внешние воздействия» удлинили его и принудили организм к поиску более долгих и трудных «окольных путей к смерти». Чем дольше и труднее этот последний, тем многообразнее и сильнее становится организм: в конечном итоге он завоевывает земной шар. И все же первоначальной целью влечений остается возвращение к неорганической жизни, к «мертвой» материи. Именно в этом месте, развивая одну из своих наиболее перспективных гипотез, Фрейд настойчиво повторяет, что экзогенные факторы определяют развитие первичных инстинктов. Организм был вынужден отказаться от прежнего состояния «под влиянием внешних мешающих сил»; явления органической жизни должны быть «отнесены на счет внешних нарушающих и отвлекающих влияний»; «руководящие внешние воздействия… изменились настолько, что принудили оставшуюся в живых субстанцию к все более широким отклонениям от первоначального образа жизни…»[168]. Если организм как таковой умирает «по внутренним причинам»[169], то окольный путь к смерти должен быть вызван внешними факторами. Фрейд предполагает, что источник этих факторов следует искать в «истории земли, на которой мы живем, и ее отношении к солнцу»[170]. Однако развитие человека-животного не ограничено рамками геологической истории; отталкиваясь от естественной истории, человек становится субъектом и объектом своей собственной истории. И если первоначально действительное различие между инстинктом жизни и инстинктом смерти было незначительным, то в истории человека-животного оно становится существенной характеристикой самого исторического процесса.

Диаграмма на следующей странице может проиллюстрировать фрейдовскую конструкцию основополагающей динамики влечений.

Диаграмма очерчивает историческую последовательность от начала органической жизни (этапы 2 и 3) через этап формирования двух первичных инстинктов (5) к их видоизмененному развитию в качестве человеческих влечений в цивилизации (6–7). Поворотными пунктами являются этапы 3 и 6.

Эрос и цивилизация. Одномерный человек

Они оба вызваны экзогенными факторами, в силу которых формирование и последующая динамика инстинктов становятся «исторически обусловленными». На этапе 3 роль такого экзогенного фактора играет «неослабевающее напряжение», созданное рождением органической жизни; «опыт» того, что жизнь менее способна дать «удовлетворение» и более связана со страданием, чем предшествующий этап, порождает влечение к смерти как стремление облегчить напряжение путем возвращения назад. Таким образом, действие инстинкта смерти предстает как результат травмы, нанесенной первичной фрустрацией: нуждой и страданиями, вызванными геолого-биологическим событием.

Однако канун цивилизации отмечен уже не геобиологическим поворотным пунктом. Теперь экзогенным фактором становится Ананке, сознательная борьба за существование, налагающая репрессивный контроль на сексуальные влечения (сначала путем грубого насилия праотца, а затем путем институционализации и интернализации) и трансформирующая инстинкт смерти в социально полезную агрессию и мораль. Этим процессом организации влечений (очень долгим в действительности) созданы цивилизованное разделение труда, прогресс, «порядок и право», но также положено начало цепи событий, ведущих к постепенному ослаблению Эроса и, как следствие, к возрастанию агрессивности и чувства вины. Мы видели, что это развитие «свойственно» не самой борьбе за существование, но только ее форме, организованной с целью угнетения. Видели и то, что благодаря тому, что стала возможна победа над нуждой, эта борьба становится все более иррациональной.

Однако нет ли в самих влечениях асоциальных сил, принуждающих к репрессивным ограничениям независимо от нужды или изобилия во внешнем мире? Вспомним еще раз утверждение Фрейда о том, что природа инстинктов носит «исторический характер» и подвержена изменениям в случае изменения основных условий, ее сформировавших. Верно, что пока борьба за существование протекает в рамках нужды и господства, эти условия неизменны. Но реальная возможность их устранения делает их устаревшими и «искусственными». Постепенное изменение фундамента цивилизации (несмотря на сохранение ее принципа) обнаруживает тот факт, что расстояние между началом цивилизации и ее настоящей ступенью кажется значительно большим, чем расстояние между началом цивилизации и ее предшествующей ступенью, на которой формировалась «природа» влечений. Разумеется, изменение культурных условий оказало бы непосредственное воздействие только на уже Сформировавшиеся человеческие инстинкты (сексуальность и агрессия). В биогеологических условиях, принятых Фрейдом для живой субстанции вообще, нельзя обнаружить такую перемену; рождение жизни продолжает оставаться травмой, и, следовательно, власть принципа нирваны кажется нерушимой. Однако, пока развивается жизнь, производные формы инстинкта смерти действуют только в союзе с сексуальными влечениями и под их началом; судьба destrudo («энергии» инстинктов разрушения) зависит от либидо. Следовательно, качественная перемена в развитии сексуальности необходимо влечет за собой проявления инстинкта смерти.

Таким образом, для того чтобы придать теоретическую значимость гипотезе нерепрессивной цивилизации, следует прежде всего раскрыть возможность нерепрессивного развития либидо в условиях развитой цивилизации. Направление такого развития указывают те психические силы, которые, согласно Фрейду, остаются существенно свободными от принципа реальности и вносят эту свободу в мир развитого сознания. Их рассмотрение должно стать следующим шагом.

7. Фантазия и утопия.

Согласно теории Фрейда, психические силы, противостоящие принципу реальности, в основном вытесняются в бессознательное, откуда они продолжают оказывать свое воздействие. «Немодифицированный» принцип удовольствия определяет только наиболее глубокие и «архаические» бессознательные процессы, которые не в состоянии ни предоставить норм для формирования нерепрессивной ментальности, ни придать ей ценность истины. Однако Фрейд выделяет такой вид психической деятельности, которому свойственна высокая степень свободы от принципа реальности даже на развитых уровнях сознания, — фантазию. Вспомним его описание в «Двух принципах психического функционирования».

С введением принципа реальности один из видов мыслительной деятельности откололся: не участвуя в испытывающем воздействии на действительность, он оставался подчиненным только принципу удовольствия. Этому акту фантазирования, который берет свое начало в детской игре, а позднее переходит в мечтание, чужда забота о связях с реальными объектами.[171].

Фантазия играет важнейшую роль в психической структуре в целом: она связывает глубочайшие слои бессознательного с высшими продуктами сознания (искусство), мечту с реальностью; она сохраняет архетипы рода, незыблемые, но вытесненные представления коллективной и индивидуальной памяти, табуированные образы свободы. Фрейдом установлена двойственная связь «между сексуальными инстинктами и фантазией», с одной стороны, и «между „Я“-влечениями и деятельностью сознания», с другой. Эта дихотомия представляется несостоятельной не только в свете позднейшего развития теории инстинктов (отказавшейся от представления о независимых «Я»-влечениях), но также и потому, что фантазия является моментом художественного (и даже обыденного) сознания. Однако близость фантазии и сексуальности имеет решающее значение для функционирования первой.

Признание фантазии (воображения) как мыслительного процесса со своими собственными законами и истинностной ценностью не было новым ни в психологии, ни в философии; оригинальность вклада Фрейда состоит в попытке выявить генезис этой формы мышления и его существенную связь с принципом удовольствия. Утверждение принципа реальности приводит к губительному расколу и искажению сознания, что всецело определяет развитие последнего. Некогда единый в «Я» удовольствия психический процесс распался: его основной поток перетекает в сферу принципа реальности и постепенно приводится в согласие с его требованиями. Таким образом, эта часть сознания получает монопольное право истолковывать и изменять действительность. Она не только руководит памятью и забыванием, познает действительность, но даже определяет способы ее использования и изменения. Другая же часть психического аппарата остается свободной от контроля принципа реальности — но ценой потери власти и контакта с действительностью. И если раньше в управлении «Я» участвовала вся психическая энергия, то теперь «Я» должно направляться только той ее частью, которая подчинена принципу реальности. Этой и только этой части теперь предстоит устанавливать цели, нормы и ценности для «Я»; в форме разума она становится исключительной инстанцией суждения, истины и рациональности: она решает, что полезно или бесполезно, хорошо или плохо[172]. Фантазия как психическая деятельность особого рода при своем рождении сразу же наделяется независимостью благодаря включению «Я» удовольствия в организацию «Я» реальности. Разум доминирует: он не доставляет удовольствия, но отвечает за правильность и приносит пользу; фантазия же, хотя и связана с удовольствием, становится бесполезной, недействительной — просто игрой, мечтой. Она продолжает говорить на языке принципа удовольствия, свободы от подавления, неограничиваемого желания и удовлетворения — но действительность живет по законам разума и не прислушивается к языку мечты.

Однако фантазия (воображение) сохраняет структуру и тенденции, присущие психике, еще до ее организации действительностью и ее превращения в «индивида», противостоящего другим индивидам. В воображении, как и в «Оно», с ним связанном, сохраняется «память» о доисторическом прошлом, когда жизнь индивида совпадала с жизнью рода, и образ непосредственного единства всеобщего и особенного под властью принципа удовольствия. И, наоборот, для всей последующей истории человека характерно разрушение этого первоначального единства: «одна позиция Я как самостоятельного независимого существа противоречит другой его позиции как звена в цепи поколений»[173]. Жизнь рода теперь является сознательным и постоянно возобновляемым конфликтом индивидов между собой и с миром, в котором они живут. Направляемый принципом производительности, прогресс прокладывает себе путь через эти конфликты. Principium individuationis, осуществляемый принципом реальности, полагает начало репрессивному использованию первичных инстинктов, которые, каждый по-своему, продолжают стремиться к его уничтожению; однако они постоянно отвлекаются от своей цели прогрессом, который, в свою очередь, возможен только благодаря их энергии. Это усилие подчиняет оба инстинкта. В мире антагонистического principium individuationis воображение существует как вызов ему (принципу) от имени целостного индивида, единого с родом и с «архаическим» прошлым.

Метапсихология Фрейда восстанавливает воображение в своих правах. Как глубинный, независимый психический процесс фантазия обладает собственной истинностной ценностью, опирающейся на собственный опыт — а именно опыт преодоления антагонистической человеческой действительности. Воображение предвосхищает примирение индивида с целым, желания с осуществлением, счастья с разумом. И хотя принципом реальности гармония была вытеснена в утопию, фантазия настаивает на ее превращении в реальность, на том, что она зиждется на знании. Первоначально воображение осуществляет свои истины тогда, когда оно находит для себя форму, т. е. создает универсум восприятия и понимания, субъективный и объективный одновременно. Это происходит в искусстве. Таким образом, анализ когнитивной функции фантазии ведет к эстетике как «науке о красоте»: в основе эстетических форм лежит вытесненная гармония чувственности и разума — вечный протест против жизни, организованной логикой господства, критика принципа производительности.

Искусство, вероятно, является наиболее очевидным «возвращением вытесненного» на уровне не только индивида, но и истории рода. Художественное воображение формирует «бессознательную память» о неосуществившемся освобождении и неисполненном обещании. В мире принципа производительности искусство противопоставляет институционализированному подавлению «образ человека как свободного субъекта; но создать образ свободы среди несвободы искусство может только путем отрицания последней»[174]. Со времени пробуждения сознания свободы во всяком подлинном произведении искусства живет архетипическое содержание: отрицание несвободы. Позднее мы увидим, каким образом это содержание пришло к эстетической форме, определяемой эстетическими принципами[175].

Сама ограниченность рамками эстетической формы делает отрицание несвободы в искусстве бессильным и ослабляет ее критическую функцию, ибо, входя в произведение искусства, несвобода обретает форму подобия действительности. Такой элемент внешней видимости (Schein) неизбежно подчиняет представляемую действительность эстетическим нормам и, таким образом, она больше не внушает ужас. Более того, сама форма, стиль, ритм, метр создают эстетическую упорядоченность и придают произведению искусства способность доставлять удовольствие, примиряющее с содержанием. Эта способность эстетического доставлять наслаждение, даже развлечение неотделима от сущности искусства, как бы ни было трагично его содержание. Эту двойственную функцию искусства схватывает положение Аристотеля о катарсическом воздействии искусства: протест и примирение; напоминание о вытесненном и повторное «очищающее» вытеснение. Люди могут ощутить свою причастность классическому наследию: они читают и видят, как герои, родственные им архетипически, восстают, побеждают, сдаются и погибают. И так как все это эстетически оформлено, люди могут насладиться им — и забыть о нем.

И все же пусть в границах эстетической амбивалентной формы в искусстве нашло свое выражение возвращение вытесненного образа освобождения; искусство было протестом. Но на современном этапе в период тотальной мобилизации даже это в высшей степени амбивалентное противостояние не кажется больше жизнеспособным. Искусство продолжает существовать, только самоуничтожаясь, отказываясь от традиционной формы и тем самым от примирения: оно становится сюрреалистическим и атональным[176]. В противном случае оно разделяет судьбу форм подлинно человеческого общения: оно отмирает. То, что было написано Карлом Краусом во время зарождения фашизма, остается верным и сейчас:

«Das Wort Entschlief, als jene Welt Erwachte».[177].

В менее сублимированной форме противостояние фантазии принципу реальности свойственно таким внереальным и сюрреальным процессам, как сновидение, мечта, игра, «поток сознания». В своих наиболее сильных порывах к удовлетворению, не ограниченному принципом реальности, фантазия упраздняет даже утвердившийся principium individuationis. Здесь, вероятно, коренится приверженность фантазии первичному Эросу: «сексуальность — единственная функция живого организма, выходящая за пределы индивида и обеспечивающая его связь с родом»[178]. В той степени, в какой сексуальность организована и управляема принципом реальности, фантазия утверждает себя главным образом в противостоянии нормальной сексуальности. (Мы уже рассматривали близость фантазии и перверсий.[179]) Однако эротический элемент в фантазии выходит за пределы переверсных проявлений. Он нацелен на «эротическую действительность», в которой жизненные инстинкты могли бы достичь покоя в удовлетворении без подавления. В силу этого содержания, завершающего процесс фантазии, последняя противостоит принципу реальности и играет исключительную роль в психической динамике.

Фрейд признает эту роль, но в этом пункте его метапсихологии происходит фатальный поворот. Образ иной формы действительности существует как истина одного из основных психических процессов; содержанием этого образа является утерянное единство всеобщего и особенного и целостное удовлетворение, примиряющее принципы удовольствия и реальности. Его истинностную ценность усиливает также тот факт, что человечество хранит этот образ независимо от principium individuationis. Однако, согласно Фрейду, образ содержит только доисторическое прошлое рода (и индивида), предшествующее цивилизации. Поэтому последняя может развиваться, только разрушая доисторическое единство принципа удовольствия и принципа реальности; образ должен быть похоронен в бессознательном, а воображение должно остаться всего лишь фантазией, детской игрой, мечтой. Для сознания, совершившего долгий путь от первобытной орды до все более высоких форм цивилизации, не может быть обратного пути. Заключения Фрейда исключают понятие «идеального» состояния природы; но они также гипостазируют специфическую историческую форму цивилизации как ее природу. Такой вывод неприемлем для его собственной теории. Историческая необходимость принципа производительности еще не доказывает невозможность иной формы цивилизации, управляемой иным принципом реальности. В теории Фрейда свобода от подавления оставлена для бессознательного, доисторического и даже дочеловеческого прошлого, первобытных биологических и психологических процессов; следовательно, идея нерепрессивного принципа реальности направлена регрессивно. Возможность воплощения этого принципа в историческую действительность развитого сознания, возможность соответствия образов фантазии скорее какому-то еще не состоявшемуся прошлому, чем не слишком счастливо состоявшемуся, — все это казалось Фрейду в лучшем случае красивой утопией.

Опасность ошибочного использования открытия истинностной ценности воображения для регрессивных тенденций проявилась в творчестве Карла Юнга. Он еще более настойчиво, чем Фрейд, подчеркивал когнитивную сторону воображения. Согласно Юнгу, фантазия «неразличимо» объединена с другими психическими функциями; она представляется «то как первоначальный, то как завершающий и наиболее неожиданный синтез всех способностей». Фантазия прежде всего является «творческой деятельностью, из которой вытекают ответы на все вопросы, для которых они существуют»; это «начало всех возможностей, в котором объединены все психические противоположности и нет конфликта между внутренним и внешним миром». Фантазия всегда создавала мост между непримиримыми потребностями объекта и субъекта, экстраверсией и интроверсией[180].

Здесь ясно показан одновременно ретроспективный и перспективный характер воображения: оно не только смотрит назад в золотое первобытное прошлое, но также и вперед в ожидании всех еще неосуществленных, но ждущих своего осуществления возможностей. Однако уже в раннем творчестве Юнга акцентируются ретроспективные и, следовательно, «фантастические» стороны воображения: сновидческое мышление «движется в ретроградной манере к сырому материалу памяти», «регрессируя к первоначальному восприятию»[181]. В ходе развития психологии Юнга в ней возобладали обскурантистские и реакционные тенденции, вытеснив критические завоевания метапсихологии Фрейда[182].

Истинностная ценность воображения распространяется не только на прошлое, но также и на будущее: свобода и счастье, живущие в его формах, притязают на историческую реальность. В этом отказе принять ограничения, налагаемые на свободу и счастье принципом реальности, как окончательные, в отказе забыть о том, что возможно, заключается критическая функция фантазии:

Поработить воображение — даже если на карту поставлено счастье — означает посягнуть на ту последнюю правду, которая живет в глубине «Я». Только воображение ведает о том, что возможно.[183].

Сюрреалисты поняли революционные импликации открытий Фрейда: «Быть может, ныне воображение готово вернуть себе свои права».[184] Но, задавшись вопросом «Может ли мечта помочь в решении фундаментальных проблем жизни?»[185], они пошли дальше психоанализа и выдвинули требование воплотить мечту в действительность, не искажая ее содержания. Искусство связало себя с революцией. Неколебимая приверженность только истине воображения позволяет более полно видеть действительность. И то, что истины художественного воображения могут представляться неверными с точки зрения действительного состояния фактов, принадлежит к сущности этих истин:

Некоторое высказывание, неверное в отношении действительного факта, может оказаться существенно истинным как эстетическое достижение. Оно выражает «великий отказ», являющийся первичной эстетической характеристикой.[186].

Этот Великий Отказ — протест против ненужного подавления, борьба за окончательную форму свободы — «жизнь без страха»[187]. Но эта идея могла прозвучать — не вызывая карательной реакции — только на языке искусства. В контекстах политической теории и даже философии, более близких действительности, она была безнадежно опорочена как утопия.

Списание реальных возможностей по ведомству безлюдной страны утопии как таковое является элементом идеологии принципа производительности. Однако если тезис о нерепрессивном развитии инстинктов ориентирован не на доисторическое прошлое, а на историческое настоящее и зрелую цивилизацию, то само понятие утопии теряет свой смысл. Тогда отрицание принципа производительности не противоречит прогрессу сознательной рациональности, но совпадает с ним, оно само возможно благодаря высокой зрелости цивилизации. Развитие принципа производительности усилило расхождение между архаическим бессознательным и сознательными процессами в человеке, с одной стороны, и его действительными возможностями с другой. По нашему мнению, история человечества движется к новому повороту в преобразовании инстинктов. И так же, как во время предшествующих поворотных пунктов, приспособление архаической психической структуры к новой окружающей среде означало бы еще одну «катастрофу» — решительные изменения в самой окружающей среде. Однако если первый поворот, согласно гипотезе Фрейда, был событием геологической истории, а второй произошел на заре цивилизации, третий поворотный пункт возможен только при достижении высшей ее ступени. Действующим лицом в этом процессе уже был бы не исторический человек-животное, а сознательный, рационально мыслящий человек, овладевший природным миром как ареной для самоосуществления. Исторический фактор, содержащийся в теории инстинктов Фрейда, принес истории свои плоды, когда Ананке (Lebensnot), явившаяся, по Фрейду, рациональным основанием для репрессивного принципа реальности, была побеждена прогрессом цивилизации.

Тем не менее нельзя отказать в доле истины тому аргументу, что, несмотря на прогресс, нужда и неразвитость достаточно значительны для того, чтобы не дать осуществиться принципу «каждому по его способностям». Как материальные, так и ментальные ресурсы цивилизации все еще настолько ограничены, что, если ориентировать социальную производительность на всеобщее удовлетворение индивидуальных потребностей, общий уровень жизни значительно бы понизился. Многим пришлось бы отказаться от повседневного комфорта для того, чтобы все смогли вести человеческую жизнь. Более того, на фоне преобладающей международной структуры индустриальной цивилизации такая идея кажется смехотворной. Это не отменяет теоретической правомерности положения об устаревании принципа производительности. Вовсе не изобилие является решающим фактором для примирения принципа удовольствия и принципа реальности. Единственно релевантный вопрос заключается в том, возможно ли разумное построение такого состояния цивилизации, при котором человеческие потребности удовлетворялись таким образом и в такой степени, чтобы устранить прибавочную репрессию.

Такое гипотетическое состояние можно предположить в двух пунктах, находящихся на противоположных полюсах развития инстинктов: один — в начале истории, другой — на ее наиболее зрелом этапе. В первом случае можно говорить о распределении нужды без угнетения (что, например, могло быть в древнем обществе на ступени матриархата), а во втором — о рациональной организации высокоразвитого индустриального общества, победившего нужду. Разумеется, различные условия наложили бы различный отпечаток на формы влечений, но одна черта должна была бы остаться общей для обоих случаев: нерепрессивное развитие влечений в смысле их свободы от прибавочной репрессии, коренящейся в интересах господства. В этом должно было бы отразиться ставшее возможным удовлетворение основных человеческих потребностей (в значительной степени примитивных вначале и многосторонне развитых и утонченных впоследствии), как сексуальных так и социальных — в еде, жилище, одежде, досуге, — и, что самое важное, удовлетворение, не требующее мучительно тяжелого труда, т. е. освобожденное от власти отчужденного труда над человеческим существованием. В условиях примитивного общества отчуждение еще не возникло вследствие примитивного характера самих потребностей, рудиментарного (в личном или сексуальном плане) характера разделения труда и отсутствия институционализированной иерархической специализации функций. В «идеальных» условиях зрелой индустриальной цивилизации отчуждение стало бы полным благодаря общей автоматизации труда, сокращению до минимума рабочего времени и взаимозаменимости функций.

Поскольку длина рабочего дня вообще — один из важнейших репрессивных факторов, налагаемых на принцип удовольствия принципом реальности, сокращение рабочего времени до такой степени, что это перестало бы сдерживать развитие человеческих способностей, является первой предпосылкой свободы. Такое сокращение почти неминуемо означало бы понижение преобладающего в настоящее время в развитых индустриальных странах уровня жизни. Но возвращение к более низкому жизненному стандарту, вызванному крушением принципа производительности, еще отнюдь не служит свидетельством против прогресса свободы.

Аргумент, обусловливающий освобождение более высоким жизненным стандартом, слишком легко оправдывает увековечение репрессии. Определение уровня жизни через автомобили, телевизоры, самолеты, трактора подсказано самим принципом производительности. За пределами его власти уровень жизни измерялся бы другими критериями: всеобщим удовлетворением основных человеческих потребностей и свободой от вины и страха — как внутренней, так и внешней, как инстинктивной, так и «рациональной». «Истинную цивилизацию создают не газ, не пар, не вращающиеся столы. Ее создает постепенное избавление от печати первородного греха»[188] — таково определение прогресса по ту сторону принципа производительности.

В оптимальных условиях зрелой цивилизации распространение материального и интеллектуального богатства сделало бы возможным безболезненное удовлетворение потребностей, не стесняемое более отношениями господства. В этом случае значительное уменьшение количества энергии инстинктов, отвлекаемого на необходимый труд (в свою очередь, полностью механизированный и рационализированный), привело бы к крушению обширной системы репрессивных ограничений и модификаций, не поддерживаемых теперь внешними силами. И, следовательно, в антагонизме между принципом удовольствия и принципом реальности возник бы перевес сил в пользу первого. Высвобождение Эроса и инстинктов жизни достигло бы неведомой до сих пор высоты.

Но нет ли в этом опасности крушения цивилизации и возвращения к доисторической дикости, когда индивиды будут умирать в результате истощения доступных средств удовлетворения и собственной энергии, а отсутствие нужды и подавления иссушит всю энергию, способную расширить материальное и интеллектуальное производство и поднять его на более высокий уровень? Ответ Фрейда утвердителен. Он предполагает принятие (более или менее молчаливое) ряда положений, а именно, что либидозные отношения сущностно антагонистичны трудовым отношениям, что установление последних требует изъятия энергии первых и что только отсутствие полного удовлетворения делает возможной общественную организацию труда. Даже при наиболее благоприятных условиях рациональной организации общества для удовлетворения человеческих потребностей необходим труд, и уже этот факт делает неизбежными количественные и качественные ограничения инстинктов и, как следствие, многочисленные социальные табу. При любом достатке цивилизация зависит от постоянного и методического труда и, следовательно, от огорчительной задержки удовлетворения. А поскольку сама «природа» первичных инстинктов восстает против такой задержки, их репрессивная модификация остается необходимостью для любой цивилизации.

На этот аргумент можно ответить, преобразовав фрейдовскую корреляцию «подавление инстинктов — социально полезный труд — цивилизация» и нисколько при этом не пожертвовав ее смыслом, в корреляцию «освобождение инстинктов — социально полезный труд — цивилизация». Мы сформулировали положение, что преобладающая форма подавления инстинктов — прибавочная репрессия — проистекает не столько из необходимости труда, сколько из специфической социальной организации труда, насаждаемой в интересах господства. Поэтому устранение прибавочной репрессии per se вело бы не к упразднению труда, но к тому, что человеческое существование перестало бы превращаться в инструмент труда. Если это верно, то возникновение нерепрессивного принципа реальности не уничтожило, но изменило бы социальную организацию труда: освобождение Эроса помогло бы создать новые и прочные трудовые отношения.

Эта гипотеза сразу же приходит в столкновение с одной из наиболее непререкаемых ценностей современной культуры — производительностью. Эта идея, вероятно, больше, чем любая другая, выражает экзистенциальную установку в индустриальной цивилизации; ею пронизана философская дефиниция субъекта в терминах непрерывно трансцендирующего «Я». Человек оценивается по его способности создавать, преумножать и улучшать социально полезные вещи. Таким образом, производительностью определяется степень овладения природой и степень ее преобразования: прогрессирующее замещение неконтролируемой природной среды контролируемым технологическим окружением. Однако чем больше разделение труда диктовалось потребностями аппарата производства, а не индивидов — иными словами, чем больше социальные потребности отклонялись от индивидуальных, — тем больше производительность приходила в противоречие с принципом удовольствия и становилась самоцелью. Само слово «производительность» приобрело оттенок репрессии и ее обывательского прославления: с ним ассоциируется пренебрежение к отдыху, к раскрепощенности в желаниях, к созерцательности — триумф над «низкими побуждениями» души и тела, укрощение инстинктов разумом эксплуатации. Эффективность и подавление сливаются: повышение производительности труда — священный идеал как для капиталистических, так и для стахановцев эпохи сталинизма. Но это понятие производительности имеет свои исторические границы, границы принципа производительности. За его пределами у производительности иное содержание и иное отношение к принципу удовольствия, предвосхищаемые воображением, которое оберегает свободу от власти принципа производительности и питает потребность в новом принципе реальности.

Теперь историческая действительность сравнялась с утопическими требованиями воображения. Если на пути принципа производительности становятся его же институты, это недвусмысленно свидетельствует против направления его производительности — против подчинения человека собственному труду. Освобожденная от рабских институтов производительность лишится своей репрессивной власти и будет способствовать свободному развитию индивидуальных потребностей. Такая перемена направления прогресса означает нечто большее, чем фундаментальную реорганизацию социального труда, которую она также предполагает. Как бы справедливо и рационально ни было устроено материальное производство, оно никогда не стало бы царством свободы и удовлетворения. Но оно могло бы способствовать высвобождению времени и энергии для свободной игры человеческих способностей по ту сторону царства отчужденного труда. Чем полнее отчуждение труда, тем больше возможности свободы: тотальная автоматизация — наилучшие условия. Область по ту сторону труда означает свободу и самореализацию и формирует условия человеческого существования, отрицающие принцип производительности. Это отрицание упраздняет рациональность господства и сознательно «дереализует» построенный ею мир, переосмысливая последний в свете рациональности удовлетворения. И поскольку такой исторический поворот стал возможным только благодаря развитию принципа производительности, он полностью преобразует человеческое существование, включая мир труда и борьбу с природой. Прогресс, который бы вывел за пределы царства принципа производительности, заключается не в улучшении существующих условий путем увеличения времени досуга, развития пропаганды и практики «высших ценностей» через самоусовершенствование. Такие идеи относятся к культурному ведомству самого этого принципа. Жалобы на разрушительное воздействие «тотального труда» и призывы ценить все хорошее и прекрасное в этом и грядущем мире сами служат репрессии, ибо примиряют человека с миром труда, оставляя его нетронутым. Более того, они способствуют репрессии тем, что отвлекают усилия от сферы, порождающей и увековечивающей репрессию.

По ту сторону данного принципа и его производительность, и его культурные ценности теряют свое значение. Борьба за существование теперь происходит на новой почве и с новыми целями: она превращается в согласованную борьбу против всяких ограничений свободной игры человеческих способностей, против измождающего труда, болезней и смерти. Более того, если власть принципа производительности сопровождалась соответствующим контролем над динамикой инстинктов, переориентация борьбы за существование означала бы решительное изменение этой динамики. Далее мы попытаемся показать, какие последствия это имело бы для структуры психики: изменение равновесия между Эросом и Танатосом, восстановление табуированного права на удовлетворение и, наконец, угасание в инстинктах консервативных тенденций. Новый фундаментальный опыт бытия привел бы к полному переустроению человеческого существования.

8. Образы Орфея и Нарцисса.

Попытка наметить теоретический конструкт культуры трансцендентной принципу производительности, строго говоря, «неразумна». Разум — основа рациональности принципа производительности. Уже на заре западной цивилизации еще до институционализации этого принципа разум превратился в инструмент ограничения и подавления инстинктов; область инстинктов рассматривалась как противная и пагубная для разума.[189].

Категории, которыми философия пыталась охватить человеческое существование, сохраняли печать репрессии: все принадлежащее к сфере чувственности, удовольствия, порывов ощущается как антагонистичное разуму и должно пресекаться, сдерживаться. Эта оценка сохраняется в повседневном языке: слова, относящиеся к этой сфере, имеют призвук либо проповеди, либо непристойности. От Платона до современных «Schund und Schmutz»[190] законов[191], поношение принципа удовольствия утвердило свою непререкаемую власть, а осмелившийся подать протест против нее немедленно будет осмеян.

Но все же власть репрессивного разума (теоретического и практического) никогда не была полной, а его монополия на познание — бесспорной. Утверждая истину фантазии (воображения) как несовместимую с разумом, Фрейд включился тем самым в давнюю историческую традицию. Когнитивное значение фантазии состоит в том, что оно хранит истину Великого Отказа или, в положительном смысле, в том, что оно оберегает от разума стремление к целостному самоосуществлению человека и природы, подавленных разумом. В царстве фантазии противоречащие разуму образы свободы становятся рациональными, а «нижние уровни» инстинктивного удовлетворения облекаются новым достоинством. Культура принципа производительности склоняется перед чудными истинами, которые воображение хранит в фольклоре и сказке, литературе и искусстве; они подверглись необходимой интерпретации и заняли свое место в бытовой и академической сферах. Однако попытки извлечь из этих истин содержание осуществимого принципа реальности, прорывающего рамки господствующего, были крайне непоследовательны. Высказывание Новалиса о том, что «все внутренние способности и силы, а также все внешние способности и силы должны быть дедуцированы из продуктивного воображения»[192], осталось курьезом, как и сюрреалистская программа de pratiquer la poesie[193]. Настойчивое утверждение за воображением способности создавать практические, экзистенциальные и исторические нормы выглядит детской фантазией. Принимаются только архетипы, только символы, а их значение обычно интерпретируется скорее в терминах давно пройденных филогенетических или онтогенетических ступеней, чем в терминах индивидуальной и культурной зрелости. Теперь мы попытаемся распознать некоторые из этих символов и рассмотреть их историческую истинность.

Конкретнее, нас интересуют «культурные герои», живущие в воображении как символы той установки и тех деяний, которые определили судьбу человечества. И уже в самом начале мы сталкиваемся с тем, что преобладающим культурным героем является плут и (страдающий) богоборец, который создает культуру ценой вечной муки. Он символизирует производительность и неутолимую жажду к овладению жизнью, и здесь неразличимо переплетаются благословение и проклятие, прогресс и мучительный труд. Прометей — герой-архетип принципа производительности. Но в мире Прометея Пандора — женский принцип, сексуальность и наслаждение — предстает как несущая разрушение и проклятие. «Почему в женщинах видят проклятие? Обличение сексуальности, завершающее раздел [о Прометее у Гесиода], подчеркивает прежде всего их экономическую непроизводительность; они — бесполезные трутни, статья роскоши в бюджете бедного человека».[194].

Красота женщины и обещаемое ею счастье обладают роковым свойством в цивилизованном мире труда.

Если в Прометее мы находим культурного героя тяжелого труда, производительности и прогресса посредством репрессии, то символы иного принципа реальности следует искать на противоположном полюсе. Такие фигуры, представляющие совершенно иную действительность, мы видим в Орфее и Нарциссе (которые родственны Дионису: антагонисту бога, санкционирующего логику господства и царство разума)[195]. Они не стали культурными героями западного мира, а превратились в образы радости и удовлетворения: голос, который не произносит команды, а поет; жест, который предлагает и принимает; деяние, которое ведет к покою и останавливает труд покорения; освобождение от времени, которое соединяет человека с богом и с природой. Их образы сохранились в литературе. В «Сонетах к Орфею»:

Как девочка почти… Ее принес союз счастливый лиры и напева. Она пришла, веснянка, королева, и полонила слух мой, и из роз постель постлала в нем. И сном ее стал весь наш мир, и я, плененный, слушав и леса шум, и луга забытье, и собственную замершую душу. О звонкий бог, как ты сумел найти таких гармоний звуки, что проснуться она не жаждет? Встала, чтоб почить. А смерть ее? Дано ль нам уловить мотив последний этот? — Струны рвутся. Она уходит… Девочка почти…[196]

Или Нарцисс, пытающийся в отражении в воде поймать собственную красоту. Склонившись над рекой времени, в которой все формы проносятся и ускользают, он мечтает:

Когда же время, смирив свой бег, остановит и движение воды? О формы, божественные, вечные формы! Когда же наступит долгожданный покой, и вы явитесь на свет? Когда, в какой ночи, в какой тиши вы — прозрачными кристаллами — вызреете вновь?

Рай надобно возрождать ежечасно и повсеместно, он ведь лежит не за тридевять земель, он не в далекой Thule. Он — под покровом видимостей. Подобно тому, как крупинка соли — прообраз кристалла, любая форма несет в себе потаенную гармонию — скрытую возможность собственного — совершенного — бытия, и вот наступает ночное безмолвие — время, когда уходят самые высокие воды и в укромных расселинах, скрытые от взоров, расцветают друзы.

Всякая вещь стремится к утраченной форме…[197].

Надежду слышу там, где слышит речь мою Покой, склонившийся к вечернему ручью, Я чую буйный рост серебряной осоки, И дерзко обнажив померкшую струю, Восходит диск луны предательски-высокий.[198]
Admire dans Narcisse un eternel retour Vers l'onde ou son image offerte a son amour Propose a sa beaute toute sa connaissance.   Tout mon sort n'est qu'obeissance   A la force de mon amour. Cher corps, je m'abandonne a ta seule puissance; L'eau tranquille m'attire ou je me tends mes bras A ce vertige pur je ne resiste pas. Que puis-je, о ma Beaute, faire que tu ne veuilles?[199]

Язык этого произведения выдержан в тональности «diminution des traces du peche originel»[200] — восстания против культуры, которая держится тяжелым трудом, господством и отречением. В образах Орфея и Нарцисса примиряются Эрос и Танатос. Они возвращают опыт мира, который не завоевывается, а освобождается, опыт свободы, которая должна пробудить силу Эроса, связанного репрессивными и окаменевшими формами отношений между человеком и природой. Эта сила несет не разрушение, а мир, не страх, а красоту. Достаточно перечислить черты этих образов, чтобы описать намеченное ими измерение: оправдание удовольствия, уход от времени, забвение смерти, тишина, сон, ночь, рай — принцип нирваны как жизнь, а не смерть. Бодлер создает образ такого мира в двух строках:

La, tout n'est qu'ordre et beaute, Luxe, calme, et volupte.[201]

Вероятно, это единственный контекст, в котором слово порядок теряет свой репрессивный оттенок: это порядок, рождаемый удовлетворением и Эросом. Статика торжествует над динамикой, но этой статике в полной мере свойственны энергичность и продуктивность в форме чувственности, игры и песни. Всякая попытка конкретизировать эти однажды запечатленные образы другим языком обречена на провал, ибо за пределами языка искусства они изменяют свое значение и сливаются с репрессивными коннотациями, навязываемыми им репрессивным принципом реальности. Но остается задача добраться до их источника, до реальности, которая в них выражена.

В отличие от культурных героев прометеевского ряда в саму сущность героев мира Орфея и Нарцисса входит недействительность, нереалистичность. Они обозначают «невозможную» установку и способ существования. «Невозможны» и деяния культурных героев, относящиеся к области невероятных, сверхчеловеческих чудес. Однако цель и «значение» их деяний не чужды действительности. Они не взрывают последнюю, а, напротив, укрепляют и двигают вперед; в этом их ценность. Однако орфико-нарциссические образы именно взрывоопасны, они не утверждают «образ жизни», а указывают на мир глубин и смерти. В лучшем случае они поэтическое «нечто для души и сердца». Однако они не несут никакого «сообщения», кроме отрицательного: о непобежденности смерти и о том, что нельзя отвергать зов жизни, наслаждаясь красотой.

Такие моральные сообщения накладываются на самое различное содержание. Орфей и Нарцисс такие же символы действительности, как Прометей и Гермес. Деревья и животные отвечают пению Орфея, весна и лес отвечают желанию Нарцисса. Эрос Орфея и Нарцисса пробуждает и освобождает потенции, живущие в вещах одушевленных и неодушевленных, относящиеся к органической и неорганической природе — но подавленные неэротической действительностью. Эти возможности указывают на присущий им telos, как, например: «только быть самими собой», «здесь-бытие», существование.

Орфический и нарциссический опыт мира отрицает опыт, на котором зиждется мир принципа производительности. В нем преодолевается противоположность между человеком и природой, субъектом и объектом. Бытие переживается как удовлетворение, объединяющее человека и природу так, что в осуществлении человека ненасильственно осуществляет себя и природа. Одаренные речью, любовью и лаской, цветы, родники, животные становятся самими собой — рождают красоту, и не только для тех, кто к ним обращается, но и для самих себя, «объективно». «Le mond tend a la beaute»[202]. Орфический и нарциссический Эрос дарует природным вещам свободу для того, чтобы они могли быть самими собой. Но в этом они зависимы от Эроса: только в нем они получают свой telos. Песня Орфея умиротворяет мир животных, примиряет льва с ягненком и льва с человеком[203]. Природный мир, как и человеческий, — мир угнетения, жестокости и страданий; и, как и последний, он ждет своего освобождения. В этом заключается работа Эроса. Песня Орфея оживляет камни, заставляет двигаться леса и скалы — но двигаться для радости.

Любви Нарцисса отвечает эхо природы. Разумеется, Нарцисс представляется антагонистом Эроса: он отвергает любовь, соединяющую с другими человеческими существами, и за это наказан Эросом[204]. Как антагонист Эроса Нарцисс символизирует сон и смерть, тишину и покой[205]. Во Фракии его тесно связывали с Дионисом[206]. Но не холодность, аскетизм и себялюбие окрашивают образы Нарцисса; не эти жесты Нарцисса сохранены искусством и литературой. Его молчание рождено не бесчувственной суровостью; презирая любовь охотников и нимф, он отвергает один Эрос ради другого. Его жизнь наполнена собственным Эросом[207], и любит он не только самого себя. (Он не знает, что восхищающий его образ принадлежит ему.) И если его эротическая установка сродни смерти и ведет к смерти, то между покоем, сном и смертью нет болезненного водораздела и различия: на всех этих ступенях царит принцип нирваны. И после своей смерти он продолжает жить как цветок, носящий его имя.

Связывая Нарцисса с Орфеем и истолковывая их как символы нерепрессивного эротического отношения к действительности, мы заимствуем образ Нарцисса скорее из традиции мифологии и искусства, чем из теории либидо Фрейда. Но, возможно, фрейдовская концепция первичного нарциссизма теперь окажет нам некоторую поддержку. Примечательно, что введение нарциссизма в психоанализ обозначило поворотный пункт в развитии теории инстинктов: поколебленному положению о независимых «Я»-влечениях (инстинкты самосохранения) пришло на смену понятие недифференцированного, единого либидо, предшествующего разделению на «Я» и внешние объекты[208]. Безусловно, открытие первичного нарциссизма означало не просто прибавление к развитию либидо еще одного этапа — появился прообраз нового экзистенциального отношения к действительности. Первичный нарциссизм не сводится к аутоэротизму, он вбирает «окружение», соединяя в единое целое нарциссическое «Я» и объективный мир. Привычное антагонистическое отношение между «Я» и внешней реальностью возникает только на поздней ступени их взаимодействия:

…первоначально «Я» включает в себя все, а затем из него выделяется внешний мир. Наше нынешнее чувство «Я» — лишь съежившийся остаток какого-то широкого, даже всеобъемлющего чувства, которое способствовало неотделимости «Я» от внешнего мира.[209].

Концепция первичного нарциссизма предполагает — как это раскрыто во вступительной главе «Недовольства культурой», — что нарциссизм сохраняется не только как невротический симптом, но также как составной элемент действительности, сосуществующей со зрелой реальностью «Я». Фрейд описывает «идеациональное содержание» сохраняющегося первичного чувства «Я» как «безграничность и единство со Вселенной» (океаническое чувство)[210]. Позднее в той же главе он высказывает Предположение, что океаническое стремится восстановить «безграничный нарциссизм»[211]. Парадокс в том, что нарциссизм, обычно понимаемый как эгоистический уход от реальности, здесь связывается с единством Вселенной и придает концепции новую глубину: помимо всех форм незрелого аутоэротизма нарциссизм обозначает фундаментальную сопричастность действительности, которая указывает возможность всеобъемлющего экзистенциального порядка[212]. Другими словами, нарциссизм, возможно, содержит зародыш иного принципа реальности: либидозное сдерживание «Я» (собственного тела) может стать источником нового либидонозного сдерживания объективного мира, превращения его в новый способ бытия. Эту интерпретацию подтверждает то, что нарциссическое либидо играет, согласно Фрейду, решающую роль в сублимации. В «„Я“ и „Оно“» он спрашивает, «не происходит ли всякая сублимация при посредстве „Я“, которое сначала превращает сексуальное либидо объекта в нарциссическое, чтобы затем, может быть, поставить ему другую цель»[213]. Если дело в этом, то всякая сублимация начинается с оживления нарциссического либидо, которое в своем преизбытке тянется к объектам. Эта гипотеза революционизирует идею сублимации: она указывает нерепрессивный способ сублимации, который проистекает скорее от избытка, чем от вынужденного отклонения либидо. Впоследствии мы подведем итог обсуждению этой идеи[214].

Орфико-нарциссические образы связаны с Великим Отказом: отказом примириться с утратой либидозного объекта (или субъекта). Отказ выражает потребность освобождения, воссоединения с утраченным. Орфей является прообразом поэта как освободителя и создателя[215]: он устанавливает в мире более высокий порядок — порядок без подавления. Искусство, свобода и культура навечно слились в его личности. Он — поэт избавления, бог, который приносит мир и спасение, ибо он умиротворяет и человека, и природу, но не силой, а с помощью песни:

Первым диких людей от грызни и пищи кровавой Стал отвращать Орфей, святой богов толкователь; Вот почему говорят, что львов укрощал он и тигров. <…> Такова была древняя мудрость; Общее с частным добро разделять со священным мирское, Брак узаконить, конец положив своевольному блуду, И укреплять города, и законы писать на скрижалях.[216]

Но «культурный герой» Орфей также связан с установлением порядка совершенно иного рода, за что он платит своей жизнью:

<…> а Орфей избегал неуклонно Женской любви. Оттого ль, что к ней он желанье утратил Или же верность хранил — но во многих пылала охота Соединиться с певцом, и отвергнутых много страдало. Стал он виной, что за ним и народы фракийские тоже, Перенеся на юнцов недозрелых любовное чувство, Краткую жизни весну, первины цветов обрывают.[217]

Он был разорван на части обезумевшими фракийскими женщинами[218].

Классическая традиция связывает Орфея с возникновением гомосексуальности. Как и Нарцисс, он отвергает нормальный Эрос, но не ради аскетического идеала, а ради более совершенного Эроса. Как и Нарцисс, он выражает протест против репрессивного порядка сексуальности, ограниченной деторождением. Эрос Орфея и Нарцисса — это в конечном итоге отрицание этого порядка, Великий Отказ. В мире, символом которого является культурный герой Прометей, это означает отрицание всякого порядка. Но, отрицая, Орфей и Нарцисс открывают новую реальность со свойственным ей строем, определяемым иными принципами. Орфический Эрос преобразует бытие: он укрощает жестокость и смерть освобождением. Его язык — песня, его труд — игра. Жизнь Нарцисса — это красота и созерцание. Эти образы указывают на эстетическое измерение как источник и основу их принципа реальности.

9. Эстетическое измерение.

Очевидно, что эстетическое измерение не может сделать принцип реальности общезначимым. Как и воображение, которое является его конституирующей мыслительной способностью, мир эстетического по самой своей сущности «нереалистичен»: его свобода от принципа реальности достигается ценой бессилия перед действительностью. В жизни эстетические ценности могут служить для украшения, создания настроения или составлять хобби частного человека, но жить с этими ценностями — привилегия гениев или печать декадентской богемы. Перед судом теоретического и практического разума, сформировавшего мир принципа производительности, существование эстетического не имеет оправдания. Однако мы постараемся показать, что такое понятие эстетики является результатом «культурной репрессии» содержания и истин, неудобоваримых для принципа производительности. Мы полагаем, что прояснение первоначального значения и функции эстетического поможет теоретическому преодолению этой репрессии. Для этого необходимо раскрыть внутреннюю связь между удовольствием, чувственностью, красотой, истиной, искусством и свободой — связь, отразившуюся в философской истории понятия эстетическое. Там этот термин обнимает мир свободы, который хранит истину чувств и примиряет «низшие» и «высшие» способности человека, чувственность и интеллект, удовольствие и разум. Ограничимся рассмотрением периода, в который определилось значения понятия эстетическое, второй половиной восемнадцатого века.

В философии Канта основной антагонизм субъекта и объекта отражен в дихотомии психических способностей: чувственность и интеллект (понимание), желание и познание, практический и теоретический разум[219]. Практический разум конституирует свободу, руководствуясь им же установленными нравственными законами для нравственных целей, а теоретический разум конституирует природу согласно законам причинности. Между миром природы и миром свободы пролегает непроницаемая граница: автономия субъекта не может вмешаться в законы причинности, а чувственные данные не могут положить предел автономии субъекта (так как иначе он не был бы свободным). И все-таки автономия субъекта должна как-то «воздействовать» на объективную действительность, а цели, устанавливаемые субъектом, должны быть реальными. Поэтому мир природы должен «подпадать» под законодательство свободы, и для их встречи требуется промежуточное измерение. Теоретический и практический разум должен быть опосредован третьей «способностью», которая осуществляет «переход» из царства природы в царство свободы и соединяет низменные и возвышенные способности, желание и знание[220]. Этой третьей способностью является способность суждения. Начальной дихотомии теперь предшествует трехчастное деление. В то время как теоретический разум (рассудок) создает a priori принципы для познания, а практический разум — для желания (воли), способность суждения связывает их посредством чувства боли и удовольствия. Если чувство сочетается с удовольствием, суждение становится эстетическим, а сферой его приложения становится искусство.

Таково в не совсем корректном сокращении классическое выведение Кантом эстетической функции в начале его «Критики способности суждения». Неясность изложения у него вызвана неразличением первоначального значения эстетического (относящееся к чувствам) с новыми коннотациями (относящимися к красоте, и в особенности к искусству), восторжествовавшее в период жизни самого Канта. И хотя его попытка ухватить невытесненное содержание задыхается в строгих границах, установленных его трансцендентальным методом, его концепция по-прежнему является наилучшим введением в эстетическое измерение.

В «Критике способности суждения» эстетическое измерение и соответствующее ему чувство удовольствия предстают не только как третье измерение и способность души, но как его центр, посредник, благодаря которому природа и необходимость приходят в согласие со свободой и автономией личности. Эстетическая функция здесь приобретает «символичность». Знаменитый 59-й параграф «Критики» озаглавлен «О красоте как символе нравственности». В кантовской системе нравственность — это царство свободы, в котором практический разум осуществляет себя согласно законам, им самим установленным. И поскольку красота интуитивно-воззрительно демонстрирует реальность свободы, она становится символом этого царства. Так как свобода возможна только как идея, не знающая никакого чувственно-воспринятого соответствия, такая демонстрация может быть только «непрямой», символической, per analogiam[221].Далее мы постараемся прояснить основание для такой странной аналогии, которое в то же самое время помогало бы эстетической функции связывать «низкие» чувственные способности (Sinnlichkeit) с нравственностью. Но перед этим мы хотим напомнить контекст, заостривший проблему эстетического.

Наше определение специфически исторического характера утвердившегося принципа реальности привело к пересмотру фрейдовского представления о его общезначимости. Мы поставили ее под сомнение ввиду исторической возможности упразднения репрессивного контроля, налагаемого цивилизацией. Кажется, что достижения самой этой цивилизации привели к устареванию принципа производительности и архаизации репрессивного использования инстинктов. Но идея нерепрессивной цивилизации на основе достижений принципа производительности столкнулась с тем возражением, что освобождение инстинктов (и, как следствие, тотальное освобождение) угрожает взрывом самой цивилизации, так как последняя держится только отречением и трудом — иными словами, репрессивным использованием энергии инстинктов. Освобождение от этих принудительных ограничений обрекает человека на существование без труда и порядка, чреватое возвращением в природное состояние, и уничтожение культуры. Чтобы ответить на это возражение, мы напомнили некоторые архетипы воображения, которые в противоположность культурным героям репрессивной производительности символизировали творческую рецептивность. Эти архетипы предвосхищают осуществление человека и природы, но не путем господства и эксплуатации, а через высвобождение внутренних либидозных сил. Затем мы поставили перед собой задачу «верифицировать» эти символы, т. е. показать их истинностную ценность как символов принципа реальности по ту сторону принципа производительности. Мы полагали, что содержанием образов Орфея и Нарцисса является эротическое примирение (союз) человека и природы в эстетическом подходе, где порядок — это красота, а труд — игра. Следующим шагом было устранение искажения эстетического подхода в искусственной атмосфере музея или богемы. С этой целью мы постарались целиком ухватить содержание эстетического измерения, проследив его философскую легитимацию. Мы обнаружили, что в философии Канта эстетическое измерение занимает центральное положение между чувственностью и нравственностью как двумя полюсами человеческого существования. И если это так, то эстетическое измерение должно основываться на принципах, значимых для обоих миров.

Основополагающий опыт этого измерения скорее чувственный, чем умозрительный; эстетическое восприятие существенно интуитивно, а не понятийно[222]. Природа чувственности «рецептивна», она познает, воспринимая воздействие данных объектов. Эстетическая функция занимает центральное положение в силу внутренней связи с чувственностью. Эстетическое восприятие сопровождается удовольствием[223]. Это удовольствие — результат восприятия чистой формы объекта независимо от его «материи» и его (внутренней или внешней) «цели». Объект, данный как чистая форма, обладает «красотой». Такую данность создает работа (или, точнее, игра) воображения. Взятое как воображение эстетическое восприятие означает чувственность и в то же время больше, чем чувственность («третья» основная способность): оно доставляет удовольствие и, следовательно, существенно субъективно, но поскольку это удовольствие вызвано чистой формой самого объекта, оно необходимо присуще всякому эстетическому восприятию — и всякому воспринимающему субъекту. Но несмотря на свой чувственный и, следовательно, рецептивный характер, эстетическое воображение продуктивно: путем свободного синтеза оно создает красоту. Действуя через эстетическое воображение, чувственность создает принципы, обладающие всеобщей значимостью для объективного порядка.

Этот порядок определяют две основные категории — «целесообразность без цели» и «законосообразность без закона»[224]. Извлеченные из кантовского контекста, они очерчивают сущность подлинно нерепрессивного порядка. Они определяют структуру, соответственно, красоты и свободы, и их общий характер заключается в удовлетворении человека и природы посредством свободной игры их раскрепощенных возможностей. Кант разрабатывает эти категории только для мыслительных процессов, но на его современников его теория оказала влияние, далеко выходящее за рамки его трансцендентальной философии. Через несколько лет после публикации «Критики способности суждения» Шиллер извлек из концепции Канта понятие новой формы цивилизации.

Для Канта «целесообразность без цели» — форма эстетического представления объекта. Любой объект (вещь или цветок, животное или человек) входит в представление и суждение очищенным от своей полезности, цели, которой он мог бы служить, а также перспективы своей «внутренней» финальности и завершенности. В эстетическом воображении объект представлен скорее свободным от подобных связей и свойств, в свободном самостоянии. Опыт, в котором объект «дан» таким образом, полностью отличается как от повседневного, так и от научного опыта; все связи между объектом и миром теоретического и практического разума прерываются или, точнее, приостанавливаются. Этот опыт, освобождающий объект для его «свободного» бытия, — работа свободной игры воображения[225]. Субъект и объект становятся свободными в новом смысле. В результате этой радикальной перемены отношения к бытию появляется новое качество удовольствия, вызываемого формой, в которой теперь обнаруживает себя объект. Его «чистая форма» предполагает «единство многообразия», согласование движений и связей, действующих по собственным законам, — чистое проявление его «вот-бытия», его существования. Это — проявление красоты. Воображение и познавательные понятия рассудка приходят в согласие, которое устанавливает гармонию мыслительных способностей как рождающий удовольствие отклик на свободную гармонию эстетического объекта.

Строй красоты возникает из строя, управляющего игрой воображения. Этот двойной порядок согласуется с законами, но сами законы свободны: они не навязываются и не принуждают к достижению специфических целей; они — чистая форма самого существования. Эстетическая «законосообразность» связывает Природу и Свободу, Удовольствие и Нравственность. Эстетическое суждение есть в отношении чувства удовольствия или неудовольствия конститутивный принцип Спонтанность в действии познавательных способностей, согласованность которых содержит в себе основание этого удовольствия, делает упомянутое понятие пригодным в качестве посредствующего звена между областью понятия природы и областью понятия свободы в их следствиях, в то время эта спонтанность содействует восприимчивости души к моральному чувству[226].

Для Канта эстетическое измерение опосредует чувства и интеллект с помощью «третьей» мыслительной способности, воображения. Более того, эстетическое измерение также опосредует природу и свободу. Это двойное опосредование вынуждено всепроникающим конфликтом между низшими и высшими способностями человека, порожденным прогрессом цивилизации — прогрессом, достигнутым путем подчинения чувственных способностей разуму и их репрессивного использования на социальные нужды. Таким образом, философское усилие найти опосредование между чувственностью и разумом в эстетическом измерении предстает как попытка примирения двух сфер человеческого существования, разорванных репрессивным принципом реальности. И поскольку функцию опосредования выполняет родственная чувственности эстетическая способность, эстетическое примирение ведет к усилению чувственности против тирании разума и, в конечном итоге, призывает к освобождению чувственности от репресссивного господства разума.

Естественно, что после того, как теория Канта превращает эстетическую функцию в центральную тему философии культуры, в русле такой теории формулируются принципы нерепрессивной цивилизации, в которой разум — чувствен, а чувственность рациональна. «Письма об эстетическом воспитании человека» Шиллера, написанные в значительной степени под влиянием «Критики способности суждения», посвящены вопросу преобразования цивилизации с помощью освободительной силы эстетической функции: последняя рассматривается как содержащая новый принцип реальности.

Повинуясь внутренней логике традиции западной мысли, Шиллер определил новый принцип реальности и соответствующий ему новый опыт как эстетический. Мы уже отмечали, что этот термин первоначально обозначал «связанное с чувствами» и акцентировал познавательную функцию. Но под давлением рационализма познавательная функция чувственности постоянно недооценивалась. В соответствии с репрессивным пониманием разума решающая роль в познании была отведена «высшим», нечувственным мыслительным способностям; логика и метафизика поглотили эстетику. Чувственность как «низшая» и даже «самая низкая» способность должна была поставлять в лучшем случае только содержание, сырой материал для высших интеллектуальных способностей. Содержание и значимость эстетической функции были сведены на нет. Чувственность сохранила скромное философское достоинство в подчиненном эпистемологическом положении; те же ее процессы, которые сопротивлялись подгонке под рационалистическую эпистемологию (т. е. выходили за пределы пассивного восприятия данных), остались бездомными. Прежде всего среди этих бездомных ценностей оказались содержания воображения как свободной, творческой или репродуктивной интуиции объектов, не «данных» непосредственно, но представленных без их «присутствия»[227]. В начале эстетики как науки о чувственности, соответствующей логике как науке о рассудке, познающем с помощью понятий, не существовало. Она появилась только в середине восемнадцатого столетия как новая философская дисциплина — теория прекрасного и искусства; основу современного употребления этого термина заложил Александр Баумгартен. Изменение значения «связанное с чувствами» на «связанное с красотой и искусством» имеет гораздо большую важность, чем просто академическая инновация.

Философская история термина «эстетическое» отражает репрессивную трактовку чувственных (и, следовательно, «телесных») познавательных процессов. Основание эстетики как независимой дисциплины предстает как противодействие репрессивной власти разума: усилия, направленные на утверждение центрального положения эстетической функции и установление ее как экзистенциальной категории, выводят на свет внутреннюю истину чувств как противовес их искажению под господством принципа реальности. Эстетическая дисциплина противопоставляет порядку разума — порядок чувственности. Введение этого понятия в философию культуры готовит почву для освобождения чувств, цель которого — не разрушение цивилизации, а ее упрочение и значительное расширение ее возможностей. Действуя через основополагающий импульс, а именно игровой импульс, эстетическая функция «в состоянии упразднить принуждение и дать человеку как моральную, так и физическую свободу». В ее власти привести чувства и влечения человека в гармонию с разумом, лишить «законы разума их моральной принудительности» и «примирить их с интересами чувств»[228].

Могут возразить, что эта интерпретация, соединяющая философский термин чувственность (как познавательную мыслительную способность) с освобождением чувств, — не более чем игра с этимологической двусмысленностью: корень sens в слове sensuousness (чувственность как связь с чувствами) уже не может служить обоснованием связи с sensuality (чувственность как жажда чувственных удовольствий). В немецком языке sensuousness и sensuality передаются одним и тем же термином: Sinnlichkeit. Он означает и удовлетворение инстинктов (в особенности сексуальных), и познавательные процессы чувственного восприятия и представления (ощущение —sensation). Это двойное означивание сохранено по сей день как повседневным, так и философским языком, и термин Sinnlichkeit как основа эстетики удерживает эту двусмысленность. В этом применении термин обозначает «низшие» («темные», «смешанные») познавательные способности человека плюс «чувство боли и удовольствия» — ощущения плюс влечения[229]. В «Письмах об эстетическом воспитании» Шиллера акцент сделан на импульсивном, инстинктуальном характере эстетической функции[230]. Это содержание доставляет основной материал для новой дисциплины — эстетики. Последняя задумана как «наука о чувственном познании» — «логика низших познавательных способностей»[231]. Эстетика — «сестра» и одновременно соперница логики. Для новой науки характерна оппозиция преобладанию разума: «…не разум, но чувственность (Sinnlichkeit) устанавливает эстетическую истинность или ложность. То, что чувственностью признано или может быть признано как истинное, эстетика также представляет как истинное, пусть даже разум и отвергает это как неистинное».[232] Как говорит Кант в своих лекциях по антропологии: «…можно установить всеобщие законы чувственности (Sinnlichkeit), так же как можно установить всеобщие законы рассудка; т. е. существует наука о чувственности, а именно, эстетика, и наука о рассудке, а именно, логика».[233] Содержание эстетики составляют принципы и истины чувственности, а «целью эстетики является совершенство чувственного познания. Это совершенство — красота»[234]. Так был сделан шаг, преобразовавший эстетику из науки о чувственности в науку об искусстве, а порядок чувственности в порядок искусства.

Этимологическая судьба основополагающего термина редко подвержена случайностям. Какие причины подтолкнули концептуальное развитие от sensuality к sensuousnes (чувственное познание) и к искусству (эстетика)?

Чувственность как опосредующее понятие придает чувствам значение источников и органов познания. Но познание — не исключительная и даже не первичная функция чувств. Их познавательная функция смешивается с их потребительской функцией (sensuality); они эротичны и управляемы принципом удовольствия. Из этой смеси познавательных и потребительских функций вытекает смешанный, зависимый, пассивный характер чувственного познания, создающий затруднения для принципа реальности, который стремится подчинить его и организовать с помощью понятийной деятельности интеллекта, разума. Поскольку философия в значительной степени восприняла законы и ценности принципа реальности, порыв чувственности к свободе от господства разума не нашел места в философии; значительно видоизмененный, он получил прибежище в теории искусства. Истина искусства заключается в освобождении чувственности путем ее примирения с разумом: это центральное понятие классической идеалистической эстетики. В искусстве.

Мысль получает воплощение в художественно прекрасном и материя определяется ею не внешним образом, а существует свободно, так как природное, чувственное, переживаемое и т. д. имеет в самом себе меру, цель и согласованность. Как созерцание и чувство возведены в духовную всеобщность, так и мысль не только отказалась от своей вражды к природе, но и стала радостной в ней; чувство, удовольствие и наслаждение получают оправдание и освящение, так что природа и свобода, чувственность и понятие одновременно находят свое оправдание и удовлетворение.[235].

Искусство бросает вызов господствующему принципу разума: утверждая закон чувственности, оно противопоставляет логике подавления табуированную логику удовлетворения. Через сублимированную эстетическую форму оказывает свое действие несублимированное содержание — интимная связь искусства с принципом удовольствия[236]. Исследование эротических корней искусства играет важную роль в психоанализе; однако их работа и функция видны скорее в искусстве, чем в художнике. Эстетическая форма — это чувственная форма, создаваемая порядком (order) чувственности. И если «совершенство» чувственного познания определяется как красота, то это определение удерживает внутреннюю связь с инстинктивным удовлетворением, и эстетическое удовольствие по-прежнему остается удовольствием. Но источник чувственного удовольствия (sensual origin) оказывается «подавленным», и удовлетворение возникает от чистой формы объекта. «Свободная игра» творческого воображения санкционирует непонятийную истину чувств как эстетическую ценность и делает возможной свободу от принципа реальности. Создаются условия для признания реальности, существующей по иным нормам. Однако, поскольку эта другая, «свободная» реальность принадлежит сфере искусства, а ее опыт — эстетическому подходу, ее существование ни к чему не обязывает и не способно подчинить себе обыденное человеческое существование: она «нереальна».

Попытка Шиллера преодолеть сублимированность эстетической функции отталкивается от кантовской позиции: только благодаря тому, что воображение занимает центральное положение среди способностей души, и благодаря тому, что красота является «необходимым условием гуманности»[237], эстетическая функция может играть решающую роль в преобразовании цивилизации. Во времена Шиллера такая необходимость казалась очевидной; Гердер и Шиллер, Гегель и Новалис разрабатывали концепцию отчуждения почти в одних и тех же понятиях. Но с формированием индустриального общества, определяемым принципом производительности, его внутренняя негативность проникает и в философский анализ:

…наслаждение отделилось от работы, средство от цели, усилие от награды. Вечно прикованный к отдельному малому обломку целого, человек сам становится обломком; слыша вечно однообразный шум колеса, которое он приводит в движение, человек не способен развить гармонию своего существа, и, вместо того чтобы выразить человечность своей природы, он становится лишь отпечатком своего занятия, своей науки.[238].

Поскольку сама цивилизация «нанесла человеку эту рану», то лишь новая форма цивилизации может принести исцеление. Причина раны — антагонизм между двумя полярными измерениями человеческого существования. Шиллер описывает этот антагонизм рядом спаренных понятий: чувственность и разум, материя и форма (дух), природа и свобода, особенное и всеобщее. Каждым из этих измерений руководит базовый импульс: «чувственный импульс» и «импульс формы»[239]. Первый существенно пассивен, рецептивен, последний тяготеет к активности, власти, господству. Их сочетанием и взаимодействием создается культура. Но в утвердившейся цивилизации их отношение было антагонистичным: вместо того чтобы примирить оба импульса, сделав чувственность рациональной, а разум чувственным, цивилизация подчинила чувственность разуму таким образом, что утверждение первого принимает разрушительные и «дикие» формы, в то время как тирания разума истощает чувственность и толкает ее к варварству. Только свободное осуществление человеческих возможностей может привести к разрешению конфликта. Так как только импульсы обладают фундаментальной силой, воздействующей на человеческое существование, примирить эти два импульса способен только третий, опосредующий, который Шиллер определяет как побуждение к игре. Его целью являются красота и свобода. Теперь мы постараемся восстановить полное содержание шиллеровского термина после слишком усердного его употребления в эстетической традиции.

Задача сводится к поиску разрешения «политической» проблемы: освобождению человека от бесчеловечных условий существования. Шиллер утверждает, что для решения политической проблемы «необходимо пройти через эстетическое, ибо именно красота ведет к свободе». Импульс игры — носитель освобождения. Его цель — не игра «с» чем-то, скорее это игра самой жизни, ускользающей за пределы нужды и внешнего принуждения, как проявление существования без страха и тревоги, и значит — проявление самой свободы. Человек свободен только там, где он свободен от принуждения: внешнего или внутреннего, физического или морального, — когда его не ограничивают ни законы, ни потребности[240]. Но такое принуждение — реальность. Следовательно, свобода есть, строго говоря, свобода от утвердившейся реальности: человек становится свободным, когда «реальность теряет свою серьезность», а ее необходимость «становится легкой» (leicht)[241]. «Величайшая тупость и величайший ум проявляют некоторое сходство в том, что оба ищут лишь реального», однако такая потребность, такое влечение к реальному «являются всего лишь следствием недостатка». Напротив, «равнодушие к реальности и внимание к видимости» (показ, Schein) свидетельствуют о свободе от нужды и «истинном расширении человеческой природы»[242].

В подлинно человечной цивилизации человеческое существование будет скорее напоминать игру, чем труд, и человек будет жить скорее в сфере видимости, чем нужды.

Эти идеи — одно из наиболее значительных достижений человеческой мысли. Важно понять, что речь идет не о трансцендентальном, «внутреннем» освобождении от действительности или просто интеллектуальной свободе (на чем недвусмысленно настаивает Шиллер[243], но о свободе в самой действительности. Это — бесчеловечная действительность нужды и недостатка, которая «теряет свою серьезность» тогда, когда нужда и недостаток могут быть удовлетворены без отчужденного труда. Только тогда человек свободен для «игры» своими и природными способностями и возможностями и, только «играя» ими, он свободен. Его миром становится видимость (Scheiri), а его порядком — красота. Это осуществление свободы, игра, которая больше принудительной физической и моральной реальности: «…в приятном, в добре, в совершенстве человек проявляет только свою серьезность, с красотой же он играет».[244] Такие формулировки могли бы выглядеть как безответственный «эстетизм», если бы мир игры был всего лишь орнаментом, роскошью, праздником в репрессивном в остальном мире. Но в данном случае эстетическая функция понимается как принцип, организующий человеческое существование в его целом. И, только став «всеобщим», он способен это сделать. Эстетическая культура предполагает «совершенный переворот всего способа ощущать»[245], и такая революция становится возможной только при достижении цивилизацией высочайшей физической и интеллектуальной зрелости. Только тогда, когда на смену «принуждению потребностей» придет «понуждение избытка» (изобилия), человеческое существование получит толчок к «свободному движению, которое само для себя есть и цель, и средство»[246]. Освобождение от гнета целей, достижение которых приносит страдания, и навязываемых нуждой функциональных ролей (performances) поможет человеку вернуть себе «свободу быть тем, чем он должен быть»[247]. Но то, что «должно» быть, — это сама свобода: свобода играть. Мыслительной способностью, осуществляющей эту свободу, является воображение[248]. Оно постигает и проектирует возможности бытия в целом; освобожденные от порабощающей материи, они предстают как «чистые формы», создающие собственный порядок: они существуют «согласно законам красоты»[249].

И если бы этот порядок возвысился до принципа цивилизации, импульс игры буквально преобразил бы действительность. Природа, объективный мир переживались бы тогда не как господствующие над человеком (как в примитивном обществе) и не как порабощенные человеком (как в существующей цивилизации), но скорее как объект «созерцания»[250]. Такое изменение основополагающего и формирующего опыта ведет к изменению самого объекта опыта: освобожденная от насильственного господства и эксплуатации и формируемая принципом игры, природа также стала бы свободной от собственной жестокости, чтобы явить богатство своих бесцельных форм, выражающих «внутреннюю жизнь» ее объектов[251].

Соответствующее изменение произошло бы и в субъективном мире. Здесь эстетический опыт также упразднил бы неистовую и эксплуатативную производительность, превращающую человека в инструмент труда. Но это не означало бы возвращения к состоянию страдательной пассивности. Его существование по-прежнему было бы деятельным, но «чем он владеет и что он создает, не должно носить на себе следов служебности и боязливой формы его цели»[252]; за пределами нужды и тревоги человеческая деятельность обретает форму видимости — свободного проявления возможностей.

В этом месте взрывная сила концепции Шиллера становится особенно очевидной. Согласно его диагнозу, недуг цивилизации состоит в конфликте двух основополагающих импульсов человека (чувственного побуждения и побуждения к форме) или скорее в насильственном «разрешении» этого конфликта: учреждении репрессивной тирании разума над чувственностью. Следовательно, для примирения враждующих импульсов необходимо устранить эту тиранию, т. е. восстановить чувственность в своих правах. Путь к свободе пролегает через освобождение чувственности, а не разума, и ограничение «высших» способностей в пользу «низших». Иными словами, для спасении цивилизации потребовалось упразднение репрессивного контроля, наложенного ею на чувственность. Именно из этой идеи вырастает Эстетическое Воспитание. Его цель — основать нравственность на почве чувственности[253]; необходимо примирить разум с интересами чувств и ограничить господствующий импульс формы: «сама чувственность должна защищать победоносною силою свою область и противодействовать насилию духа (Geist), которому он благодаря своей опережающей деятельности весьма склонен»[254]. Разумеется, если свобода должна стать управляющим принципом цивилизации, не только разум, но также и «чувственное побуждение» нуждается в ограничительном преобразовании. Увеличение высвобожденной чувственной энергии должно прийти в согласие с универсальным порядком свободы. Однако, какой бы порядок ни налагался на него, чувственный импульс должен сам быть «действием свободы»[255]. Сам свободный индивид должен создать гармонию между индивидуальным и универсальным удовлетворением. В подлинно свободной цивилизации все законы устанавливаются индивидами: «свободою давать свободу — вот основной закон эстетического государства»[256]; в подлинно свободной цивилизации «воля целого» осуществляет себя только «через природу отдельного индивида»[257]. Порядок становится свободой, только если он обосновывается и сохраняется свободным удовлетворением потребностей индивидов.

Но у устойчивого удовлетворения есть роковой враг — время, внутренняя конечность и быстротечность всех условий. Поэтому идея целостного освобождения человека необходимо включает рассмотрение борьбы против времени. Мы видели, что образы Орфея и Нарцисса символизируют бунт против преходящести, отчаянные усилия задержать поток времени — иными словами, консервативную природу принципа удовольствия. Таким образом, если государство свободы действительно возможно только как «эстетическое государство», то оно должно в конечном итоге победить разрушительное течение времени. Это и есть подлинный признак нерепрессивной цивилизации. Вот почему Шиллер приписывает освобождающему побуждению к игре функцию уничтожения «времени в самом себе» и примирения бытия и становления, изменения и тождества[258]. Эта задача ведет прогресс человечества к высшей форме культуры.

Идеалистические и эстетические сублимации, занимающие значительное место в работе Шиллера, не снижают ценности ее основных положений. Подтверждением тому служит то, что они привели в ужас Юнга. Он предупреждал, что преобладание импульса игры «снимет подавление», что повлечет за собой «обесценивание прежних высших ценностей», «культурную катастрофу» — одним словом, «варварство»[259]. Сам Шиллер, по-видимому, был менее склонен отождествлять репрессивную культуру с культурой вообще и допускал риск катастрофы для первой и даже утрату ее ценностей, если бы это привело к более высокой форме культуры. Он полностью осознавал, что первые свободные проявления импульса игры могут вызвать неприятие, ибо они будут слиты с «диким вожделением»[260] чувственного побуждения. Однако, по его мысли, эти взрывы «варварства» уйдут в прошлое с развитием новой культуры, переход к которой от старой культуры возможен только путем «прыжка». Шиллер не рассматривал вытекающие из такого «прыжка» катастрофические изменения в социальной структуре: этому препятствовала ограниченность идеалистической философии. Но его эстетическая концепция отчетливо указывает направление перемен, ведущих к нерепрессивному порядку. // Сгруппировав ее основные элементы, мы получаем: (1) Преобразование труда в игру и репрессивной производительности в «видимость», которому как определяющий фактор цивилизации должно предшествовать преодоление нужды[261].

(2) Направленное на себя сублимирование чувственности (чувственного импульса) и десублимация разума (импульса формы) с целью примирения двух основных антагонистических импульсов.

(3) Победа над временем, разрушающим устойчивое удовлетворение.

Эти элементы практически означают примирение принципа удовольствия и принципа реальности. Припомним основополагающую роль воображения для игры и видимости: воображение сохраняет цели мыслительных процессов, не порабощенных репрессивным принципом реальности; в виде эстетической функции они могут войти в сознательную рациональность зрелой цивилизации. Тогда игровой импульс видится как общий знаменатель двух соперничающих мыслительных процессов и принципов.

Другой элемент связывает эстетическую философию с образами Орфея и Нарцисса: картина нерепрессивного порядка, в котором субъективный и объективный мир, человек и природа находятся в гармонии. Орфические символы группируются вокруг поющего бога, чья жизнь посвящена борьбе со смертью и за освобождение природы, материи, скованной и сковывающей прекрасные и полные игры формы одушевленных и неодушевленных существ. Не ведая стремления, не ведая желания «чего-то, призывающего достичь себя»[262], они станут свободными от страха и оков — и, значит, свободными per se. Отвергающий всякую другую деятельность, Нарцисс эротически предается созерцанию красоты, неразделимо соединяющей его существование с природой. Подобным же образом и эстетическая философия понимает нерепрессивный порядок как свободное принятие природой в человеке и вне человека «законов» видимости и красоты.

Нерепрессивный порядок есть, по существу, порядок изобилия: необходимость ограничения возникает скорее от «избытка», чем от нужды. И только такой порядок совместим со свободой. В этом пункте совпадают идеалистическая и материалистическая критика культуры. Обе согласны в том, что нерепрессивный порядок достижим только на ступени высочайшей зрелости цивилизации, когда возможным станет удовлетворение всех основных потребностей с минимальными затратами физической и психической энергии за минимальное время. Обе отвергают понятие свободы, взращенное властью принципа производительности, и сохраняют его для новой формы существования, возникающей на основе универсального удовлетворения жизненных потребностей. Царство свободы видится как лежащее по ту сторону царства необходимости: свобода — не внутри, но за пределами «борьбы за существование». Обладание и добывание предметов первой необходимости — скорее предпосылка, чем содержание свободного общества. Необходимость и труд создают царство несвободы, ибо человеческое существование в нем определяется чуждыми ему целями и функциями, которые препятствует свободной игре человеческих способностей и желаний. Поэтому оптимальное состояние здесь определяют скорее нормы рациональности, чем свободы, т. е. такой организации производства и распределения, которая требует наименьшего времени для снабжения всех членов общества всеми предметами необходимости. Обязательный труд по своей сущности — система бесчеловечных, механических, рутинных видов деятельности, в которой индивидуальность не может быть ценностью и самоцелью. Путь к разумной системе общественного труда пролегает через освобождение времени и пространства для развития индивидуальности за пределами неизбежно репрессивного мира труда. Игра и видимость как принципы цивилизации подразумевают не преобразование труда, но его полное подчинение свободно развивающимся возможностям человека и природы. Теперь в полной мере открывается расстояние между идеями игры и видимости и ценностями производительности и функциональной деятельности: игра непроизводительна и бесполезна в точном смысле, ибо она порывает с репрессивными и эксплуатативными чертами труда и досуга; она «просто играет» с реальностью. Но точно так же она порывает и с ее возвышенными чертами — «высшими ценностями». Десублимирование разума является таким же важным процессом для возникновения свободной культуры, как и самосублимирование чувственности. В утвердившейся системе господства репрессивная структура разума и репрессивное регулирование чувственных способностей дополняют и поддерживают друг друга. В терминах Фрейда цивилизованная нравственность есть нравственность вытесненных инстинктов, освобождение которых зависит от «падения» первой. Но благодаря этому падению высших ценностей они могут возвратиться в органическую структуру человеческого существования, от которой они были оторваны, и это воссоединение может повлечь за собой преобразование самой структуры. Когда высшие ценности потеряют свою враждебную отстраненность, изолированность от низших способностей, для последних станет возможным свободное принятие культуры.

10. Преобразование сексуальности в Эрос.

Картина нерепрессивной цивилизации, которую нам дает побочная линия мифологии и философии, указывает новое отношение между инстинктами и разумом. Достижение гармонии между свободой влечений и порядком ведет к перевороту в цивилизованной морали: освобожденные от тирании репрессивного разума инстинкты стремятся к свободным и прочным экзистенциальным отношениям — они рождают новый принцип реальности. Шиллер в своем рассуждении об «эстетическом государстве» конкретизирует картину нерепрессивной культуры, рассматривая ступень зрелой цивилизации. На этой ступени регулирование инстинктов — как и в психологии Фрейда — становится социальной проблемой (политической по терминологии Шиллера). Те же процессы, которые порождают «Я» и «Сверх-Я», также формируют и сохраняют специфические общественные институты и отношения. Такие психоаналитические понятия, как сублимация, идентификация и интроекция, имеют не только психическое, но и социальное содержание, вырастающее из системы институциональных, правовых, административных и традиционных отношений, противостоящих индивиду как объективные данности. Внутри этой антагонистической системы психический конфликт между «Я» и «Сверх-Я», «Я» и «Оно» совпадает с конфликтом между индивидом и его обществом, воплощающим рациональность целого. Борьба индивида против репрессивных сил становится борьбой против объективного разума. Следовательно, возникновение нерепрессивного принципа реальности, ведущего к освобождению инстинктов, означало бы регресс от достигнутого уровня цивилизованной рациональности. Этот регресс, как физический, так и психический, привел бы к активизации пройденных в развитии «Я» реальности ранних форм либидо и к распаду воплощающих его институтов общества. С позиции этих институтов освобождение инстинктов видится как рецидив варварства. Однако такое освобождение, вызванное не поражением, а победой в борьбе за существование и поддержанное свободным высокоцивилизованным обществом, может вести к радикально иным результатам. Это по-прежнему означало бы поворот цивилизационного процесса и ниспровержение культуры — но уже после того, как цивилизация совершила свою работу и создала человечество и мир, готовые к свободе. Это по-прежнему означало бы «регресс» — но в свете развитого сознания и под предводительством новой рациональности. В этих условиях возможность нерепрессивной цивилизации связана не со сдерживанием, а с раскрепощением прогресса — так, чтобы, снова задавшись вопросом о добре и зле, человек приступил к обустройству своей жизни в соответствии со своим полностью развитым знанием. И если вину, которой пропитано цивилизованное господство человека над человеком, еще можно искупить свободой, то «первородный грех» вновь должен быть совершен: «Мы должны снова вкусить плоды с древа познания, чтобы вернуться в состояние невинности».[263].

Понятие нерепрессивного строя инстинктов должно вначале пройти испытание самым «беспорядочным» из всех инстинктов — сексуальным. Нерепрессивный строй (order) возможен только в том случае, если сексуальные инстинкты смогут, движимые собственной динамикой, создать в изменившихся экзистенциальных и общественных условиях прочные эротические отношения между зрелыми индивидами. Необходимо поставить вопрос, могут ли сексуальные инстинкты создать после устранения всякого надстроенного подавления «либидозную рациональность», не только совместимую с прогрессом, но и способную направить его к более высоким формам цивилизованной свободы. Рассмотрим эту возможность в терминах самого Фрейда.

Мы не раз приводили заключение Фрейда о том, что всякое реальное ослабление общественного контроля над сексуальными инстинктами даже при наиболее благоприятных условиях вернуло бы сексуальную организацию на доцивилизованный уровень. Такой регресс разрушил бы основные опоры принципа производительности: сексуальность, заключенную в русло моногамного воспроизводства, и табу на перверсии. Под властью принципа производительности либидонозное содержание катексис тела индивида и либидозные отношения с другими обычно ограничены временем досуга и направлены на подготовку и осуществление генитального взаимодействия; только в исключительных случаях и претерпев значительную сублимацию либидозные отношения могут проникнуть в сферу труда. Эти ограничения, налагаемые необходимостью направлять большую часть энергии и времени на не приносящий удовлетворения труд, увековечивают десексуализацию тела с целью превращения организма в субъект-объект социально полезных функциональных деятельностей. И наоборот, сокращение до минимума рабочего дня и расхода энергии без соответствующего манипулирования свободным временем лишает эти ограничения почвы. Освобожденное либидо прорвало бы институциональные границы, установленные для него принципом реальности.

Фрейд неоднократно подчеркивал, что продолжительные межличностные отношения, от которых зависит цивилизация, предполагают заторможенность сексуальных инстинктов в отношении цели[264].

Любовь и необходимые для нее устойчивые и ответственные отношения основываются на союзе сексуальности и «привязанности», который является историческим результатом долгого и жестокого процесса укрощения, возвысившего легитимные проявления инстинктов и приостановившего развитие их компонентов[265]. Это облагораживание сексуальности, ее сублимация в любовь произошли внутри цивилизации, утвердившей собственнические частные и общественные отношения независимо друг от друга и в сущностном конфликте между собой. В то время как за пределами тесного семейного круга существование человека определялось главным образом меновой стоимостью его функциональной деятельности и продуктов его труда, дома и в постели его жизни надлежало быть проникнутой духом божественного и морального закона. Считалось, что человечество самоцельно и не может рассматриваться как только средство, но такая идеология оказывалась более эффективной в частной, а не общественной жизни индивида, в сфере либидозного удовлетворения, а не труда. Вся сила цивилизованной морали была мобилизована против превращения тела в средство, инструмент наслаждения; такое овеществление тела подверглось табуированию и осталось позорной привилегией проституток, дегенератов и извращенцев. Именно в сфере удовлетворения, в особенности сексуального удовлетворения человеку надлежало проявить себя высшим существом, приверженным высшим ценностям: сексуальность была возведена в достоинство любви. Появление нерепрессивного принципа реальности и упразднение налагаемого принципом производительности надстроенного подавления грозит повернуть этот процесс вспять. С переориентацией разделения труда на удовлетворение развивающихся индивидуальных потребностей уменьшилось бы овеществление в общественных отношениях, в то время как в либидозной сфере ослабилось бы табу на овеществление тела. Перестав быть инструментом труда полный рабочий день, тело вновь стало бы сексуальным. Начавшись с оживления всех эрогенных зон, «регрессивное» распространение либидо проявилось бы в возрождении прегенитальной полиморфной сексуальности и закате генитального приоритета. Тело как целое превратилось бы в объект катексиса, в инструмент наслаждения. Изменение ценности и размаха либидозных отношений поведет к распаду институтов, ответственных за организацию частных межличностных отношений, в особенности моногамной и патриархальной семьи.

Это может показаться подтверждением опасений, что освобождение инстинктов приведет к обществу одних сексуальных маньяков, т. е. к отсутствию общества. Однако намеченный выше процесс подразумевает не просто высвобождение, но и преобразование либидо из сексуальности, подавленной приоритетом генитальности, к эротизации человека в целом. Это похоже скорее на постепенное распространение, а не на взрыв либидо — распространение в частных и общественных отношениях, которое ликвидирует брешь, сохраняемую между ними репрессивным принципом реальности. Такое преобразование либидо было результатом преобразования общества, открывшего путь свободной игре индивидуальных потребностей и способностей. В силу этих обстоятельств свободное развитие преобразованного либидо за пределами институтов принципа производительности сущностно отличается от амнистирования подавленной сексуальности внутри господства этих институтов. Последнее — взрыв угнетенной сексуальности, когда либидо сохраняет отметину угнетения и проявляется в так хорошо знакомых из истории цивилизации отталкивающих формах: в садистских и мазохистских оргиях отчаявшихся масс, «элиты общества», банд изголодавшихся наемников, охранников тюрем и концентрационных лагерей. Подобное амнистирование сексуальности периодически дает необходимый выход для невыносимой фрустрации и скорее усиливает, чем ослабляет корни репрессии влечений. Поэтому к нему неоднократно прибегали с целью укрепления репрессивных режимов. И, наоборот, свободное развитие преобразованного либидо в пределах преобразованных институтов, эротизирующее табуированные ранее зоны, время и отношения, уменьшило бы проявления голой сексуальности, включив их во всеохватный порядок, вобравший также порядок труда. В этом контексте сексуальность сама стремится к собственной сублимации: либидо должно не просто вернуться к доцивилизованной и детской ступеням, но также преобразовать их искаженное содержание.

Термин перверсии охватывает качественно различные по происхождению явления. Одно и то же табу налагается на проявления инстинктов, несовместимые с цивилизацией и на несовместимые с репрессивной цивилизацией, в особенности с приоритетом моногамной сексуальности. Однако в исторической динамике инстинктов, например, копрофилия и гомосексуальность имеют совершенно различные место и функцию[266]. Подобным же образом могут отличаться проявления одной и той же перверсии: садизм по-разному обнаруживает себя в свободных либидозных отношениях и в исполнении войск эсэсовцев. Бесчеловечные, принудительные, насильственные и разрушительные формы этих извращений, вероятнее всего, вытекают из общей извращенности человеческого существования в репрессивной культуре. Но извращения имеют инстинктивный субстрат, отличный от этих форм, который может найти свое выражение и в иных формах, совместимых с нормами высокой цивилизованности. Не все подвергшиеся вытеснению компоненты инстинктов постигла такая судьба из-за того, что они препятствовали эволюции человека и человечества. Чистота, регулярность, стерильность и воспроизводство, требуемые принципом производительности, вовсе не являются внутренне присущими любой зрелой цивилизации. И оживление доисторических и детских желаний и стремлений не обязательно означает регресс; возможно и противоположное толкование — приближение к счастью, всегда ощущавшемуся как подавленное обещание лучшего будущего. В одной из своих наиболее проницательных формулировок Фрейд определил счастье как «последующее осуществление доисторического желания. Вот почему богатство приносит так мало счастья: детству неведомо желание денег»[267].

Но если человеческое счастье зависит от выполнения детских желаний, цивилизация, по Фрейду, зависит от подавления самых сильнейшего из желаний детства — Эдипова желания. Нуждается ли свободная цивилизация по-прежнему в этом подавлении для достижения счастья? Или преобразование либидо способно поглотить также и Эдипов комплекс? В контексте нашей гипотезы такие спекуляции несущественны; Эдипов комплекс, хотя и является первичным источником и моделью невротических конфликтов, — безусловно, не главная причина недовольства культурой и не главное препятствие для его устранения. Эдипов комплекс «проходит» даже в период господства репрессивного принципа реальности. Фрейд намечает два общих подхода к интерпретации «отмирания Эдипова комплекса»: он «притупляется вследствие своей безуспешности»; или он «должен исчезнуть, потому что пришло для этого время, так же как молочные зубы выпадают, когда начинают прорезываться постоянные»[268]. В обоих случаях отмирание комплекса представляется «естественным» событием.

Мы уже говорили о самосублимации сексуальности. Этот термин подразумевает способность сексуальности создать при специфических условиях высокоцивилизованные человеческие отношения, свободные от репрессивной организации, налагаемой на инстинкт существующей цивилизацией. Такая самосублимация предполагает исторический прогресс, преодолевший институциональные пределы принципа производительности, благодаря чему станет возможным регресс влечений. Для развития инстинкта это означает регресс от сексуальности, обслуживающей воспроизводство, к сексуальности в «функции получения наслаждения от зон тела»[269]. С восстановлением первичной структуры сексуальности рушится приоритет генитальной функции, как и сопутствующая ей десексуализация тела. Организм как целое становится субстратом сексуальности, и цель инстинктов уже больше не сводится к специальной функции приведения «собственных гениталий в контакт с гениталиями какого-либо существа противоположного пола»[270]. Полем и целью разросшегося сексуального инстинкта становится жизнь организма как такового. Почти естественным порядком, следуя внутренней логике, этот процесс ведет к концептуальному преобразованию сексуальности в Эрос.

Разумеется, введение термина «Эрос» в поздних работах Фрейда было вызвано различными мотивами: Эрос как инстинкт жизни указывает скорее более значительный биологический инстинкт, чем более значительный объем сексуальности[271]. Однако возможно, что Фрейд не случайно не делает строго различения между Эросом и сексуальностью, употребление им термина Эрос (особенно в «„Я“ и „Оно“», «Недовольстве культурой» и «Очерке истории психоанализа») подразумевает именно расширение значения сексуальности. Даже без конкретной ссылки на Платона у Фрейда явственна перемена акцента: Эрос обозначает грандиозное количественное и качественное разрастание сексуальности. И это расширенное понятие, по-видимому, требует соответствующего изменения понятия сублимации. Формы сексуальности отличаются от форм Эроса. Фрейдовское понятие сублимации охватывает судьбу сексуальности в период господства репрессивного принципа реальности. «Определенный характер модификации цели и смены объекта, при которой учитывается наша социальная оценка».[272] Термин прилагается к группе бессознательных процессов, которые связывает та общая черта, что.

…в результате внутреннего или внешнего воздействия цель либидо, связанного с некоторым объектом, претерпевает более или менее сложное отклонение, видоизменение или ограничение. В подавляющем большинстве случаев новая цель порывает с сексуальным удовлетворением, т. е. становится асексуальной или несексуальной целью.[273].

Этот способ сублимации, в значительной степени продиктованный специфическими требованиями общества, нельзя автоматически распространить на другие, менее репрессивные формы цивилизации с иными «социальными ценностями». В обществе принципа производительности либидо после периода раннего детства вовлекается в культурно полезные виды деятельности. Сублимация начинает формирование структуры влечений, которая включает функциональные и временные ограничения сексуальности, введение ее в русло моногамного воспроизводства и десексуализацию большей части тела. Сублимация действует совместно с таким образом сформированным либидо и его собственнической, эксплуатативной, агрессивной силой. Репрессивная «модификация» принципа удовольствия в действительности предшествует сублимации; последняя же вводит репрессивные элементы в социально полезные виды деятельности.

Однако существуют и другие способы сублимации. Фрейд упоминает заторможенные в отношении цели сексуальные побуждения, которые нет необходимости описывать как сублимированные, хотя они «тесно связаны» с сублимированными побуждениями. «Они не отказались от своих непосредственно сексуальных целей, но наталкиваются на внутреннее сопротивление, препятствующее их достижению; они успокаиваются, довольствуясь некоторой степенью приближения к удовлетворению»[274]. Фрейд именует их «социальными инстинктами» и упоминает в качестве примеров «нежные отношения между родителями и детьми, чувства дружбы и эмоциональные брачные связи, которые берут свое начало в сексуальной привязанности». Более того, в «Массовой психологии и анализе человеческого Я» Фрейд подчеркивает, что общественные отношения («сообщество» в цивилизации) в значительной степени основаны как на сублимированных, так и на сублимированных либидозных связях: «сексуальная любовь к женщинам» наряду с «десексуализированной, сублимированной, гомосексуальной любовью к другим мужчинам» предстает в данном случае как инстинктивный источник прочной и растущей культуры. Эта концепция уже в работе самого Фрейда вводит понятие цивилизации, отличающейся от основанной на репрессивной сублимации, а именно цивилизации, развивающейся из свободных либидозных отношений и ими сохраняемой. Геза Рохайм использовал понятие Ференци «генитально-фугическое либидо»[275] для поддержки своей теории либидозного происхождения культуры. С ослаблением чрезмерного напряжения либидо возвращается от объекта к телу, и такое «рекатектирование всего организма разрешается в чувство счастья, в котором органы получают вознаграждение за работу и стимул к дальнейшей деятельности»[276]. Это понятие предполагает стремление генитально-фугического «либидо к развитию культуры» — иными словами, внутреннюю тенденцию самого либидо к «культурной» выраженности, без внешней репрессивной модификации. Эта «культурная» тенденция либидо кажется нам генитально-фугической, что означает уход от приоритета генитальности к эротизации всего организма.

В этих понятиях намечается признание возможности нерепрессивной сублимации и одновременно остается простор для спекуляции. Разумеется, в условиях утвердившегося принципа реальности могут проявляться только неосновные и несовершенные аспекты нерепрессивной сублимации; ее полностью развитой формой была бы сублимация без десексуализации. Влечение не «отвлекается» от своей цели, но находит удовлетворение в видах деятельности и отношениях, которые, не являясь сексуальными в смысле «организованной» генитальной сексуальности, тем не менее либидозны и эротичны. Там, где преобладает и определяет культуру репрессивная сублимация, проявления нерепрессивной сублимации приходят в противоречие со всей сферой социально полезного, с позиции которой они отрицают утвердившуюся производительность и принцип производительности в целом. Вспоминаются образы Орфея и Нарцисса: Платон ставит Орфею в вину его «мягкость» (он был всего лишь исполнителем музыки на арфе), за которую заслужил наказание богов[277], как и Нарцисс — за отказ «принять действительность». Перед судом действительности, как она есть, они обречены, ибо отвергли предписываемую сублимацию. Однако.

…сублимация не всегда является отрицанием желания; она не всегда направлена против инстинктов. Это может быть сублимация ради идеала. И значит, Нарцисс уже говорит не: «Я люблю себя таким, какой я есть». Он говорит: «Я таков, каким я себя люблю».[278].

Эрос Орфея и Нарцисса охватывает действительность либидозными отношениями, которые преображают индивида и его окружение, но, будучи изолированным деянием уникальных индивидов, это преображение влечет за собой смерть. Даже если сублимация направлена не против инстинктов, а утверждает их, она должна быть надындивидуальным процессом, опирающимся на общую почву. Как изолированный индивидуальный феномен оживление нарциссического либидо влечет за собой не культуротворческие, а невротические следствия:

Различие между неврозом и сублимацией становится очевидным в социальной плоскости рассмотрения феномена. Невроз изолирует, сублимация объединяет. В сублимации создается нечто новое — дом, сообщество или орудие — и создается в коллективе или для пользы коллектива.[279].

Либидо может пойти путем самосублимации только как социальный феномен: будучи свободным от репрессии, оно может способствовать формированию культуры лишь в условиях, обеспечивающих взаимосообщаемость ассоциированных индивидов, которые заняты окультуриванием окружающей среды, чтобы приспособить ее к своим развивающимся потребностям и способностям. Возрождение полиморфной и нарциссической сексуальности перестает быть угрозой культуре и, более того, само направляет культурное строительство, если организм выступает не как инструмент отчужденного труда, но как субъект самореализации — иными словами, если социально полезный труд в то же время несет удовлетворение индивидуальных потребностей. Но если в примитивном обществе такая организация труда может возникнуть «естественным» и непосредственным образом, то в зрелой цивилизации она может быть только результатом освобождения. В таких условиях побуждение к «получению удовольствия от зон тела» уже ищет свою цель в прочных и расширяющихся либидозных отношениях, потому что такое расширение ведет к более полному удовлетворению инстинктивных потребностей. Более того, ничто в природе Эроса не указывает на то, что «распространение» позыва ограничено сферой телесности. Если антагонистическое расхождение между физической и духовной сферами организма само является историческим результатом репрессии, преодоление этого антагонизма откроет духовную сферу навстречу эротическому влечению. Такую возможность подсказывает эстетическая идея чувственного разума. Здесь нет ничего общего с сублимацией, ибо духовная сфера становится «непосредственным» объектом Эроса и при том остается либидозным объектом: не изменяются ни цель, ни энергия.

Отождествление Эроса и Агапэ (не Эрос является Агапэ, но Агапэ охватывается Эросом) может показаться странным после почти двух тысяч лет существования теологии. Нет смысла также ссылаться на Платона как протантагониста этого отождествления, так как он он сам ввел репрессивное понятие Эроса в обиход западной культуры. Тем не менее в «Пире» находит явное выражение ликование по поводу сексуального происхождения и субстанции духовных отношений. Согласно Диотиме, Эрос возбуждает вожделение одного прекрасного тела к другому и в конце концов ко всем прекрасным телам, ибо «красота одного тела родственна красоте другого», и было бы «нелепо думать, что красота у всех тел не одна и та же»[280]. Из этой подлинно полиморфной сексуальности вырастает вожделение к тому, что одушевляет желанное тело: к душе и ее различным проявлениям. Некое непрерывное восхождение в эротическом осуществлении ведет от телесной любви к другим ее видам: любви к прекрасному труду и игре (hepithedeumata) и, наконец, любви к прекрасному знанию (kala mathumata). Путь к «высшей культуре» пролегает через правильную любовь юношей (horthos paiderastein)[281].

Духовное «порождение» является столько же работой Эроса, сколько и телесное, и истинный строй полиса в такой же степени эротичен, как и истинный строй любви. Культуро-творческая мощь Эроса исходит из нерепрессивной сублимации: сексуальность не отклоняется и не встречает препятствий на пути к своей цели; достигая ее, она переходит к другим в поисках все более полного удовлетворения.

В свете идеи нерепрессивной сублимации фрейдовское понятие Эроса как стремящегося «формировать живую материю во все большие единства, так чтобы жизнь, развиваясь, двигалась к более высоким ступеням», получает дополнительное значение. Биологический импульс превращается в культурный. Принцип удовольствия обнаруживает собственную диалектику. Тело в его целостности как субъект-объект удовольствия — такая эротическая цель требует все большей изощренности организма, усиления его рецептивности, развития чувственности и при этом сама создает пути своей реализации: упразднение тяжелого труда, улучшение окружающей среды, победа над болезнями и старостью, создание роскоши. Все эти направления деятельности порождаются непосредственно принципом удовольствия и в то же время формируют труд, ассоциирующий индивидов «во все большие единства»; свободные от искажающего воздействия принципа производительности, они модифицируют импульс, не уводя его от своей цели. Налицо — сублимация и, следовательно, культура, но сублимация в системе прочных, расширяющихся либидозных отношений, которые остаются по своему существу трудовыми отношениями.

Идея эротического стремления к труду не чужда психоанализу. По замечанию самого Фрейда, существует «возможность перемещения значительной части либидозных компонентов — нарциссических, агрессивных и собственно эротических — в трудовую сферу…»[282].

Мы уже ставили это утверждение под сомнение, так как оно не делает различия между отчужденным и неотчужденным трудом: первый по самой своей природе репрессивен в отношении человеческих возможностей и, следовательно, «либидозных компонентов», которые могут быть задействованы в труде. Но это утверждение получает иное значение, если его рассматривать в контексте социальной психологии, предложенной Фрейдом в «Массовой психологии и анализе человеческого „Я“». По его мнению, «либидо опирается на удовлетворение основных жизненных потребностей и избирает их участников своими первыми объектами»[283]. Развернув следствия этого положения, мы увидим, что оно в значительной степени перечеркивает основополагающий тезис Фрейда о том, что «борьба за существование» (т. е. за «удовлетворение основных жизненных потребностей») является per se антилибидозной, ибо ведет к регламентации инстинкта репрессивным принципом реальности. Следует заметить, что Фрейд связывает либидо не просто с удовлетворением основных жизненных потребностей, но с совместными усилиями людей достичь удовлетворения, т. е. с трудовым процессом:

…опыт показал, что в случае сотрудничества между товарищами обычно устанавливаются либидозные связи, которые определяют и продолжают отношения товарищей далеко за пределами выгоды.[284].

Если это верно, то Ананке не является достаточным основанием для ограничения инстинктов цивилизацией, а равно и для отрицания возможности нерепрессивной либидозной культуры. Предположения Фрейда в «Массовой психологии и анализе человеческого „Я“» более чем видоизменяют тезис об Эросе как строителе культуры: культура предстает здесь как строитель Эроса — иными словами, как «естественное» осуществление наиболее скрытой тенденции Эроса. Фрейдовская психология цивилизации основывалась на безысходном конфликте между Ананке и свободным развитием влечений. Но если сама Ананке становится первичным источником либидозного развития, противоречие исчезает. Оказывается, борьба за существование не только не перечеркивает непременно возможности свободы инстинктов (как было предложено нами в шестой главе), но даже служит «опорой» для их удовлетворения. Трудовые отношения, формирующие фундамент цивилизации, а значит, и саму цивилизацию, «опираются» на недесексуализированную энергию инстинктов. На кон поставлена концепция сублимации как таковая.

Теперь можно вернуться к постановке проблемы труда как социально полезной деятельности, не сопровождающейся (репрессивной) сублимацией. Она возникла как проблема перемены в характере труда, в силу которой последний мог бы превратиться в игру — свободную игру человеческих способностей. Каковы инстинктуальные предпосылки такого преобразования? Наиболее богатая возможностями попытка ответить на этот вопрос была сделана Барбарой Лантос в ее статье «Труд и инстинкты»[285]. Она определяет труд и игру в терминах стадий развития инстинктов, вовлеченных в эти виды деятельности. Игра целиком подчинена принципу удовольствия: уже само движение рождает удовольствие, так как оно активизирует эрогенные зоны. «Основополагающей чертой игры является то, что она сама приносит удовлетворение и не служит никакой иной цели». Ее определяют прегенитальные инстинкты: игра выражает беспредметный аутоэротизм и несет удовлетворение тем компонентам инстинкта, которые уже направлены на объективный мир. С другой стороны, труд служит внеположенным целям — а именно целям самосохранения. «В труде выражается активное усилие Я… получить от внешнего мира все необходимое для самосохранения». Эта противоположность устанавливает параллелизм между организацией инстинктов и человеческой деятельности:

Игра самоцельна, а труд необходим для самосохранения. Компоненты инстинктов и аутоэротические проявления ищут только удовольствие без всяких дальнейших последствий; генитальная деятельность подчинена цели произведения потомства. Параллелью генитальной организации сексуальных инстинктов выступает организация в труде Я-влечений.[286].

Таким образом, не содержание, а цель превращает деятельность в игру или труд[287]. Преобразование структуры инстинктов (подобно переходу от прегенитальной к генитальной стадии) повлекло бы за собой изменение ценности человеческой деятельности в свете инстинктов независимо от ее содержания. Например, возрождение в процессе труда прегенитального полиморфного эротизма привело бы, не меняя предметного содержания, к превращению его в самоцель. Но именно к такому возрождению полиморфного эротизма приведет преодоление нужды и отчуждения. В изменившихся общественных условиях стало бы возможным формирование инстинктивной основы для преобразования труда в игру. Используя терминологию Фрейда, чем меньше препятствий и попыток манипуляции со стороны интересов господства встречают усилия, направленные на достижение удовлетворения, тем свободнее могло бы либидо опереться на удовлетворение основных жизненных потребностей. И поскольку сублимация и господство тесно связаны друг с другом, упразднение первой привело бы к преобразованию как структуры инстинктов так и основополагающего подхода к человеку и природе, отличающего цивилизацию Запада.

В психоаналитической литературе развитие либидозных трудовых отношений обычно связывается с «общей установкой на материнство как ведущей тенденцией культуры»[288] и, как следствие, скорее с примитивными обществами, чем с возможностью зрелой цивилизации. Именно эта установка оказалась в фокусе интерпретации Маргарет Мид культуры горных арапешей:

Для арапешей мир — это сад, который следует возделывать, но не для себя, не для гордости и тщеславия, не для накопления и стрижки купонов, но для того, чтобы могли расти бататы, собаки, свиньи и, конечно, дети. Из этой общей установки проистекают многие другие черты арапешей: активное сотрудничество, отсутствие конфликта между старыми и молодыми, отсутствие даже намека на ревность или зависть.[289].

В этом описании прежде всего бросается в глаза принципиально отличный опыт мира: природа мыслится не как объект господства и эксплуатации, но как «сад», который произрастает, способствуя росту человеческих существ. В этой установке человек и природа переживаются как единство, нерепрессивный и тем не менее функционирующий строй. Мы уже видели, как философские традиции, разноречивые в остальном, сходились в этой идее, включающей философскую оппозицию принципу производительности, архетипы Орфея и Нарцисса, эстетическую концепцию. Но в то время как аналитические и антропологические концепции такого порядка ориентировались на доисторическое и доцивилизованное прошлое, наша трактовка концепции ориентирована на будущее, на условия зрелой цивилизации. Преобразование сексуальности в Эрос и ее распространение на либидозные трудовые отношения предполагает в этом случае рациональную реорганизацию огромного индустриального аппарата, высокоспециализированное общественное разделение труда, использование видов энергии фантастической разрушительной силы и сотрудничество широких масс.

Идея либидозных трудовых отношений в развитом индустриальном обществе находит слабую поддержку в традиции западной мысли, а там, где такая поддержка обнаруживается, в ней начинают видеть угрозу. Преобразование труда в удовольствие является центральной идеей гигантской социалистической утопии Фурье. Если.

…промышленность — это судьба, назначенная нам создателем, можно ли представить себе, что он хочет принудить нас к ней и что он не предоставил каких-то более благородных средств, каких-то вознаграждений, способных преобразовать труд в удовольствие.[290].

Фурье настаивает на том, что такое преобразование требует полного изменения социальных институтов: распределение социального продукта в соответствии с потребностями, выполнение функций в соответствии с индивидуальными способностями и наклонностями, постоянная перемена функций, короткие периоды работы и т. д. Но возможность «привлекательного труда» (travail attrayant) проистекает прежде всего из высвобождения либидозных сил. Фурье предполагает существование attraction industrielle[291], способствующей наслаждению в процессе сотрудничества. Ее основу в природе человека составляет attraction passionnee[292], которую не может задушить оппозиция ни разума, ни долга, ни предрассудков. Эта attraction passionnee преследует три главные цели: доставление «наслаждения всем пяти чувствам», формирование либидозных групп (дружбы и любви) и установление гармоничного порядка, организующего работу этих групп в соответствии с развитием индивидуальных «страстей» (внутренняя или внешняя «игра» способностей)[293]. Фурье ближе чем кто-либо из утопических социалистов подходит к пониманию связи свободы с нерепрессивной сублимацией. Однако в его детально разработанном проекте реализации этой идеи он перепоручает ее гигантской организации и аппарату управления и, следовательно, сохраняет элементы репрессии. Трудовые сообщества, phalanstere скорее предусматривают «силу через радость», чем свободу, придание эстетичности массовой культуре, чем ее упразднение. Труд как свободная игра не признает администрирования; только отчужденный труд поддается организации и регламентации рациональным порядком. Нерепрессивная сублимация, хотя и использует его как основу, создает свой собственный культурный порядок этой сферы.

Подчеркнем еще раз, что нерепрессивная сублимация совершенно несовместима с институтами принципа производительности и предполагает его отрицание. Это тем более важно, поскольку постфрейдовская психоаналитическая теория обнаруживает отчетливую тенденцию к забвению этого противоречия и восхвалению репрессивной производительности как формы самореализации человека. Разительный пример находим в статье Айвза Хендрика «Труд и принцип удовольствия»[294]. Он считает, что «потребность и энергия для использования в труде физиологических органов» исходит не от либидо, но скорее от особого влечения — «инстинкта мастерства». Его цель «контролировать или изменять фрагмент окружающей среды… благодаря искусному использованию перцептивного, интеллектуального или моторного умений». Позыв к «объединению и умелой деятельности интеллектуально и эмоционально переживается как потребность выполнения результативной работы»[295]. Поскольку труд рассматривается скорее как удовлетворение инстинкта, чем его «временное отрицание», сама работа «доставляет удовольствие» в процессе результативной деятельности. Удовлетворение инстинкта мастерства рождает «удовольствие от труда», которое обычно совпадает с либидозным удовольствием, так как формообразования Я, участвующие в труде, «как правило, а возможно и всегда, совместно используются для разрядки избыточного либидозного напряжения»[296].

Как и обычно, пересмотр теории Фрейда оборачивается теоретическим регрессом. Если предположение особого инстинкта ставит проблему, то принятие особого «инстинкта мастерства» идет гораздо дальше: тем самым разрушается в целом структура и динамика «психического аппарата», разработанного Фрейдом. Более того, сглаживаются наиболее репрессивные черты принципа производительности путем интерпретации его как удовлетворения инстинктивной потребности. Труд в чистом виде является главным социальным проявлением принципа реальности. Поскольку труд (согласно Фрейду) обусловлен задержкой и отклонением удовлетворения инстинктов, он находится в противоречии с принципом удовольствия. Если удовольствие от труда «обычно совпадает» с либидозным удовольствием, сама концепция принципа реальности становится бессмысленной и ненужной, а формообразования влечений, описанные Фрейдом, предстают как анормальное развитие. Не спасает принцип реальности и постулирование (как это делает Хендрик) самостоятельного принципа труда, ибо если принцип реальности не управляет трудом, ему практически нечего делать в этом мире.

Разумеется, существует труд, который доставляет удовольствие благодаря умелому использованию органов тела, «приспособленных к труду». Но вопрос в том: какой труд и какое удовольствие? Если удовольствие действительно возникает в акте работы, а не приходит извне, оно должно быть следствием деятельности органов тела и тела как целого, активизирующей эрогенные зоны или эротизирующей тело в целом — иными словами, удовольствие должно быть либидозным. В условиях действительности, управляемой принципом производительности, такой либидозный труд — редкое исключение и возможен либо за пределами, либо на периферии мира труда — как «хобби», игра или в непосредственно эротической ситуации. Нормальный труд (социально полезная профессиональная деятельность) при преобладающей форме разделения труда обустроен таким образом, что индивид не удовлетворяет в трудовом процессе своих собственных побуждений, потребностей и способностей, а выполняет предуказанную функцию. Однако Хендрик игнорирует факт отчужденного труда, преобладающего в условиях данного принципа реальности. Безусловно, и отчужденный труд не исключает напрочь «удовольствия». Машинистка, вручающая безукоризненно отпечатанный материал, портной, демонстрирующий превосходно сидящий костюм, парикмахер, создающий великолепную прическу, разнорабочий, выполнивший свою норму, — всем им доступно удовольствие «хорошо сделанной работы». Однако это удовольствие либо приходит извне (предвосхищение вознаграждения), либо (что само уже свидетельствует о репрессии) рождается осознанием удачности профессионального выбора и доставшегося места, а также своего вклада в функционирование аппарата. В любом случае такое удовольствие не имеет никакого отношения к удовлетворению первичных влечений. Связывать работу на сборочном конвейере, в офисах и магазинах с инстинктивными потребностями означает возносить хвалу дегуманизации как удовольствию. Неудивительно, что Хендрик рассматривает как «грандиозную проверку воли людей к результативному выполнению своей работы» эффективное функционирование армии, не обремененной более «фантазиями о победе и приятном будущем» и продолжающей сражаться по одной-единственной причине: работа солдата состоит в том, чтобы сражаться, а «выполнение работы до сих пор было единственным осмысленным мотивом»[297]. Провозглашать, что работа должна быть сделана, только потому что это «работа», — это поистине вершина отчуждения, абсолютная потеря свободы влечений и интеллектуальной свободы, репрессия, ставшая уже не второй, а первой природой человека.

В противоположность такого рода аберрациям истинный дух психоаналитической теории живет в бескомпромиссных усилиях, обнажающих антигуманистические силы, скрытые за философией производительности:

Из проклятия, которым он всегда был для наших отдаленных предков, тяжелый труд превратился в добродетель… Наших детей следует воспитывать так, чтобы работа для них не была невротической необходимостью. Необходимость работы — невротический симптом, костыль, попытка придать себе ценность даже в случае отсутствия особой потребности в работе.[298].

11. Эрос и Танатос.

В условиях отсутствия подавления сексуальность обнаруживает тенденцию к «перерастанию» в Эрос, т. е. к самосублимации в долговременные и расширяющиеся отношения (включая трудовые), которые способствуют усилению удовлетворения. Но когда Эрос стремится «увековечить» себя в нерушимом порядке, он наталкивается на сопротивление — и прежде всего царства необходимости. Разумеется, существует возможность преодоления нужды и бедности, преобладающих в мире, и установления всеобщей свободы, но, по-видимому, только при сохранении основы существующего общества — непрекращающегося труда. Ни технологический прогресс, ни завоевание природы, ни рационализация человека и природы не смогли и не смогут устранить необходимость отчужденного труда, необходимость механической, лишенной удовольствия работы, не обещающей индивиду никакой самореализации.

Однако само прогрессирующее отчуждение увеличивает возможность свободы: чем более внешним по отношению к индивиду становится необходимый труд, тем меньше этот индивид оказывается вовлеченным в царство необходимости. С ослаблением требований господства происходит количественное сокращение времени и энергии, расходуемых в процессе труда, которое ведет к качественному изменению человеческого существования: его содержание тогда определяется скорее свободным, чем рабочим временем. Царство свободы, расширяясь, становится подлинным царством игры — свободной игры индивидуальных способностей, способной создать новые формы осуществления и раскрытия мира, что, в свою очередь, повлечет трансформацию царства необходимости и борьбы за существование. Изменившееся соотношение между двумя мирами человеческой реальности означает перемену соотношения между желаемым и разумным, между инстинктом и разумом. С преобразованием сексуальности в Эрос инстинкты жизни развивают свой чувственный порядок, и в то же время разум становится чувственным настолько, что познает и использует необходимость для защиты и обогащения инстинктов жизни. И уже не только художественная культура, но и сама борьба за существование становится фундаментом эстетического опыта. Все это подготавливает новую рациональность. Репрессивность разума, свойственная власти принципа производительности, не принадлежит к царству необходимости perse. В мире принципа производительности удовлетворение сексуального инстинкта в значительной степени зависит от «отключения» разума и даже сознания ненадолго (законным способом или тайком) забыть о частных или общих невзгодах, прервать благоразумную рутину жизни, долга, офиса, почетного положения. Счастье неразумно по определению — как сопротивляющееся подавлению и контролю. Напротив, за пределами принципа производительности инстинктивное удовлетворение тем более нуждается в сознательном усилии для создания новой рациональности, чем менее оно является побочным продуктом рациональности угнетения. В свою очередь, чем свободнее развивается сексуальный инстинкт, тем свободнее утверждает себя его «консервативная природа». Стремление к устойчивому удовлетворению не только способствует разрастанию строя (order) либидозных отношений («сообщество»), но также и его увековечению. Принцип удовольствия проникает в сознание. Эрос создает новую форму разума. Теперь разумным становится то, что поддерживает порядок удовлетворения.

Поскольку борьба за существование превращается в сотрудничество с целью развития и осуществления индивидуальных потребностей, репрессивный разум уступает место новой рациональности удовлетворения, в которой сливаются разум и счастье. Она создает собственное разделение труда, приоритеты, иерархию.

Администрирование, доставшееся в наследство от принципа производительности, обращается не на людей, а на вещи: для успешного функционирования зрелая цивилизация нуждается в координации множества соглашений. Эти соглашения, в свою очередь, должны быть формой осуществления признанной власти. Иерархические отношения per se не являются причиной несвободы, рациональная власть, на которую в значительной степени опирается цивилизация, основана на знании и необходимости и нацелена на защиту и сохранение жизни. Такова власть инженера, регулировщика движения, пилота летящего самолета. Напомним еще раз отличие подавления от прибавочного подавления. Если ребенок испытывает «потребность» пересекать улицу в любое время по своему желанию, подавление этой «потребности» не является подавлением человеческих возможностей. И наоборот — потребность «расслабиться» с помощью предоставляемых культурной индустрией развлечений репрессивна, и ее подавление — шаг на пути к свободе. Там, где подавление стало настолько эффективным, что для человека оно принимает (иллюзорную) форму свободы, упразднение такой свободы может показаться тоталитарным актом. Здесь снова возникает старый конфликт: человеческая свобода не является сугубо частным делом, но она — совершеннейшее ничто, если забывают, что она — также и частное дело. Если автономия индивида больше не нуждается в отделении и противопоставлении ее публичному существованию, то свобода индивида и целого могут быть примирены «общей волей», воплощенной в институтах, которые обращены, так сказать, лицом к индивидуальным потребностям. Исходящие от общей воли требования отказа и задержки не должны быть косными, «бесчеловечными», как не должен быть авторитарным ее разум. Однако остается вопрос: как возможно свободное порождение свободы в цивилизации, если несвобода стала неотъемлемой частью психического аппарата? А если нет, то кто имеет право устанавливать объективные нормы?

От Платона до Руссо единственным честным ответом была идея наставнического диктата, осуществляемого теми, кто, по общему мнению, приобрел знание истинного Добра. Но этот ответ давно устарел: знание о том, как сделать существование человеческим для всех, — уже не исключительное достояние привилегированной элиты. Факты открыты для всех, и индивидуальное сознание, если не подвергается методическому торможению и отвлечению, может легко до них добраться. Индивиды сами в состоянии отличить рациональную власть от иррациональной, подавление от прибавочного подавления. То, что они не могут этого сделать сейчас, не означает, что они не способны обрести умение сделать это в нужный момент. Тогда метод проб и ошибок становится рациональным методом свободы. Путь к условиям свободного общества в отличие от утопий лежит не через фантастические проекты. К ним ведет разум.

Самый серьезный аргумент против свободной цивилизации исходит не из конфликта инстинкта и разума, но скорее из конфликта внутри самого инстинкта. Даже если разрушительные формы его полиморфной извращенности и распущенности — следствие прибавочного подавления и способны принять либидозный порядок при устранении последнего, сам инстинкт остается по ту сторону добра и зла, а никакая цивилизация не может обойтись без этого различения. Тот незамысловатый факт, что сексуальный инстинкт не руководствуется взаимностью в выборе своего объекта, — источник неминуемых конфликтов между индивидами, а также веской аргументации против возможности самосублимации. Но, возможно, сам инстинкт обладает внутренним барьером, который «сдерживает» его неистовую силу? Возможно, Эрос обладает «естественным самоограничением» так, что для своего подлинного удовлетворения он сам нуждается в откладывании, окольности и задержке? Тогда возможны препятствия и ограничения, не налагаемые извне принципом реальности, но устанавливаемые и принимаемые изнутри самого инстинкта, ибо им присуща либидозная ценность. Такое понятие есть у самого Фрейда, который полагал, что «неограниченная сексуальная свобода» ведет к неполному удовлетворению:

Легко доказать, что психическая ценность любовной потребности понижается тотчас же, как только удовлетворение становится слишком доступным. Чтобы увеличить возбуждение либидо, необходимо препятствие.[299].

Более того, по его мнению, «следовало бы — как это ни странно звучит — допустить возможность существования в самой природе сексуального влечения чего-то, что не благоприятствует наступлению полного удовлетворения»[300]. Неоднозначная идея, легко поддающаяся идеологическому использованию: неблагоприятные последствия легко достижимого удовлетворения, по-видимому, составляли одну из основных опор репрессивной морали. Тем не менее в контексте теории Фрейда «естественные препятствия» представляются не отрицающими удовольствие, а функционирующими в качестве премии к удовольствию, если только они не связаны с архаическими табу и экзогенными ограничениями. Удовольствие содержит элемент самоопределения, который является знаком человеческого триумфа над слепой необходимостью:

Природа не знает действительного удовольствия, но только удовлетворение потребности. Всякое удовольствие имеет общественную природу. Причем для несублимированных аффектов это характерно в не меньшей степени, чем для сублимированных. Удовольствие коренится в отчуждении.[301].

Удовольствие от слепого удовлетворения нужды отличает отказ влечения истощить себя в немедленном удовлетворении, его способность воздвигать и использовать барьеры для усиления удовлетворения (fulfillment). Выполняя работу господства, этот инстинктивный отказ может также служить и противоположной цели: эротизации нелибидозных отношений и преобразованию биологического напряжения и облегчения в свободное счастье. Используемые теперь не как инструменты прикрепления людей к отчужденным функциональным ролям, барьеры против абсолютного удовлетворения могут стать элементами свободы человека, они способны защитить то отчуждение, в котором коренится удовольствие, — отчуждение человека уже не от себя, но от голой природы — его свободное самоосуществление. Стало бы реально возможным существование людей как индивидов, каждый из которых сам формирует свою жизнь; они противостояли бы друг другу как индивидуальности с действительно разными потребностями и разными способами удовлетворения — с собственными отказами и собственными предпочтениями. Разумеется, верховенство принципа удовольствия не обошлось бы без антагонизмов, страданий и разочарований — индивидуальных конфликтов на пути к удовлетворению. Но эти конфликты обладали бы либидозной ценностью и были бы проникнуты рациональностью удовлетворения, чувственной рациональностью, которой присущи собственные нравственные законы.

Идея либидозной нравственности подсказана не только фрейдовским понятием инстинктивных барьеров на пути к абсолютному удовлетворению, но также психоаналитическими интерпретациями «Сверх-Я». Уже было указано, что «Сверх-Я» как представитель нравственности в сознании нельзя однозначно истолковать как представителя принципа реальности, в особенности в случаях запрещающего и наказующего отца. Зачастую «Сверх-Я», по-видимому, заключает секретный союз с «Оно», защищая его притязания от «Я» и внешнего мира. Исходя из этого, Шарль Одье предположил, что часть «Сверх-Я» «в конечном счете является представителем примитивной фазы, в течение которой мораль еще не освободилась от принципа удовольствия»[302]. Он говорит о прегенитальной, доисторической, доэдиповской «псевдоморали», предшествующей принятию принципа реальности, и именует представителя этой псевдоморали в психике Сверх-Оно (superid). Психическим феноменом, который указывает на такую прегенитальную мораль в индивиде, является отождествление с матерью, проявляющееся скорее в стремлении к кастрации, чем в страхе кастрации. Возможно, это пережиток регрессивной тенденции: воспоминание о первичном Праве Матери и в то же время «символическое средство сохранения преобладающих в те времена привилегий женщины». Согласно Одье, прегенитальная и доисторическая мораль «Сверх-Оно» несовместима с принципом реальности и, следовательно, является невротическим фактором.

Еще один шаг в интерпретации, и странные следы «Сверх-Оно» представляются следами иной, утерянной реальности или иных взаимоотношений между «Я» и реальностью. Доминирующее у Фрейда понятие реальности, которое сгустилось в принцип реальности, «тесно связано с отцом». Это понятие противостоит «Оно» и «Я» как враждебная внешняя сила, и соответственно отец является фигурой в значительной степени враждебной, чью власть символизирует угроза кастрации, «направленная против удовлетворения либидозного влечения к матери». Для «Я» путь к зрелости лежит через подчинение этой враждебной силе: «покорность угрозе кастрации» является «решающим шагом в утверждении „Я“ как основывающегося на принципе реальности»[303]. Однако эта реальность, противостоящая «Я» извне как антагонистическая сила, — не единственная и не первичная действительность. Развитие «Я» «удаляется от первичного нарциссизма», на этой ранней ступени реальность «находится не извне, а содержится в „пред-Я“ первичного нарциссизма». Она не враждебна и не чужда «Я», «внутренне с ним связана и даже не отличается от него первоначально»[304]. Эта реальность впервые (и в последний раз?) переживается ребенком в либидозном отношении к матери — отношении, которое вначале погружено в «пред-Я» и только впоследствии откалывается от него. Но с распадом этого первоначального единства развивается тяга к его восстановлению: «либидозное общение между ребенком и матерью»[305]. На этой начальной стадии отношения между «Я» и реальностью, нарциссический и материнский Эрос, по-видимому, совпадают, впервые реальность переживается как либидозное единство. Нарциссическая фаза индивидуальной прегенитальности «воспроизводит» материнскую фазу в истории человеческой расы. Это создает реальность, вызывающую у «Я» реакцию не защиты или подчинения, но совершенного отождествления со «средой». Но в свете отцовского принципа реальности «материнское представление» о реальности круто переходит в отрицание и ужас. Побуждение к восстановлению утерянного нарциссически-материнского единства истолковывается как «угроза», а именно как угроза «поглощения» всемогущим материнским чревом[306]. Теперь враждебность отца оправданна, и он предстает как спаситель, наказывающий инцестуозное желание и защищающий «Я» от его исчезновения в матери. Вопрос не в том, что нарциссически-материнское отношение к реальности не может «вернуться» к менее изначальным, менее «жадным» формам при зрелом «Я» и развитой цивилизации, но в том, что необходимость подавления такого отношения без колебаний принимается как само собой разумеющаяся. Патриархальный принцип реальности сохраняет влияние и на психоаналитическую интерпретацию. Указывающие за его пределы «материнские» образы «Сверх-Я» — скорее обещания свободного будущего, чем память о темном прошлом.

Однако даже если можно проследить материнскую либидозную нравственность в структуре инстинктов, даже если Эрос способен воспринять порядок чувственной рациональности, весь проект нерепрессивного развития наталкивается на глубинное препятствие — а именно на связь Эроса с инстинктом смерти. Грубый факт смерти раз и навсегда перечеркивает реальность нерепрессивного существования. Ибо смерть — это последнее средство отрицающей силы времени. Но ведь «радость жаждет вечности». Идеал удовольствия — отсутствие времени. «Оно», первоначальная область принципа удовольствия, неподвластно его силе. Однако «Я», через которое удовольствие только и становится реальным, полностью зависимо от времени. Уже предчувствие неизбежного конца, не покидающее ни на миг, вносит репрессивный элемент во все либидозные отношения, а в само удовольствие — момент страдания. Эта первая фрустрация в структуре инстинктов человека становится неистощимым источником всех остальных фрустраций, а также их социальной эффективности. Человек приходит к тому, что «это все равно не может продлиться вечно», что всякое удовольствие кратко, что для всех конечных существ час их рождения есть час их смерти — и что иначе быть не может. Он смирился еще до того, как общество принудит его методически упражняться в смирении. Поток времени — природный союзник общества в сохранении правопорядка, покорности и институтов, которые бесповоротно оттесняют свободу в сферу утопии; поток времени помогает людям забыть о том, что было, и о том, что может быть: он предает забвению лучшее прошлое и лучшее будущее.

Это умение забывать — само результат длительного и безжалостного воспитания опытом — необходимое требование психической и физической гигиены, без которой цивилизованная жизнь была бы непереносимой; но это также и умственная способность, поддерживающая покорность и отказ. Забыть — значит простить то, что не подлежит прощению с позиции справедливости и свободы. Такое прощение воспроизводит условия, которые воспроизводят несправедливость и рабство: забыть прошлую боль — значит простить тех, кто причинил ее, оставив их торжествующими. Раны, залечиваемые временем, содержат яд. Одна из благороднейших задач мысли, направленных против этой капитуляции перед временем, — восстановить в своих правах память как движущую силу освобождения. Завершая «Феноменологию духа», Гегель говорит об этой функции памяти (Errinerung); в этой функции же она входит и в теорию Фрейда[307]. Как и умение забывать, умение вспоминать — продукт цивилизации и, может быть, ее самое древнее и наиболее фундаментальное психологическое достижение. Ницше увидел в тренировке памяти начало цивилизованной морали — в особенности памяти об обязательствах, соглашениях, взносах[308]. Этот контекст указывает на односторонность тренировки памяти в цивилизации, помнить полагалось, главным образом, об обязанностях, а не об удовольствиях, память была привязана к несчастному сознанию, вине и греху. В ней сохранялись невзгоды, угроза наказания, но не счастье и не обещание свободы.

Без разрешения вытесненного содержания памяти, без раскрепощения ее освобождающей силы нерепрессивная сублимация немыслима. От мифа об Орфее до романа Пруста счастье и свобода связывались с обретением времени: temps retrouvi. Воспоминание возвращает temps perdu[309], которое было временем удовлетворения и осуществления. Воспоминание движет Эросом, который проникает в сознание и поднимает бунт против порядка отказа. Память помогает Эросу в его усилии победить время в мире, в котором оно господствует. Но до тех пор пока время удерживает свою власть над Эросом, счастье по самой своей сущности остается связанным с прошлым. Жестокий афоризм, гласящий, что истинный рай — это потерянный рай, — приговор и в то же время спасение temps perdu. Потерянный рай истинен не только потому, что в ретроспективе ушедшая радость кажется более прекрасной, чем она была на самом деле, но потому, что только воспоминание освобождает радость от тревоги, вызванной ее преходящестью, и, таким образом, придает ей иначе немыслимую длительность. Время лишается своей власти, когда память спасает прошлое.

Но эта победа над временем эфемерна, так как ограничена искусством и условностью; память становится реальным оружием, только воплощаясь в историческом деянии. Тогда борьба против времени становится решающим моментом в борьбе против господства:

Революционным классам в момент действия присуще сознательное желание прервать континуум истории. В Июльской революции утверждало себя именно такое сознание. Вечером первого дня борьбы одновременно в нескольких местах были совершены выстрелы по часам на башнях Парижа.[310].

Именно союз времени и репрессивного порядка вызывает попытки остановить поток времени, и именно этот союз делает время смертельным врагом Эроса. Разумеется, угроза времени, преходящесть момента полноты, тревога о приближении конца сами могут стать эрогенными препятствиями, которые стимулируют «наивысшую активность либидо». Однако Фаусту, пытающемуся магическим путем осуществить требования принципа удовольствия, нужно не прекрасное мгновение, ему нужна вечность. Своей устремленностью к вечности Эрос бросает вызов важнейшему табу, которое санкционирует либидозное удовольствие только как временное и контролируемое условие, но не как постоянный и главный источник человеческого существования. Безусловно, с распадом союза между временем и существующим порядком «природная» несчастность индивида перестала бы поддерживать общественно организованную несчастность. Оттеснение человеческого осуществления в сферу утопии уже не находило бы привычного отклика в инстинктах человека, и порыв к освобождению получил бы огромную силу, которой он никогда не имел до этого. Всякий здравый аргумент становится на сторону правопорядка и тех, кто утверждает, что вечную радость следует оставить для другой жизни, и стремится подчинить борьбу против смерти и недугов не подлежащим пересмотру требованиям национальной и международной безопасности.

Стремление уберечься от времени, находясь в самом времени, стремление к остановке времени, к завоеванию смерти кажется неразумным в свете любых норм и просто-таки невозможным с позиции принятой нами гипотезы. Или, может быть, сама эта гипотеза делает его более разумным? Действие инстинкта смерти подчинено принципу нирваны: оно тяготеет к тому состоянию «устойчивой удовлетворенности», когда отсутствует ощущение какого-либо напряжения, — состоянию без желаний. Эта тенденция инстинкта предполагает, что его разрушительные проявления сократились бы до минимума при приближении к такому состоянию. Если основная цель инстинктов состоит не в том, чтобы вести жизнь к смерти, но в том, чтобы положить конец страданиям, устранить напряжение, — то, как это ни парадоксально, в терминах инстинктов конфликт между жизнью и смертью становится тем слабее, чем реальнее становится для жизни достижение состояния удовлетворения. Принцип удовольствия и принцип нирваны сливаются. В то же время Эрос, освободившись от прибавочной репрессии, усилился бы и сумел бы поглотить цель влечения к смерти. Изменилась бы сама инстинктивная цель смерти: если бы инстинкты стремились к удовлетворению (и получали бы его) при нерепрессивном порядке, навязчивая регрессия в значительной степени утратила бы свое биологическое рациональное основание. По мере отступления страданий и нужды наступило бы примирение принципа нирваны с принципом реальности, и тогда достигнутое состояние жизни показалось бы настолько желанным, что сумело бы эффективно противостоять бессознательному притяжению, влекущему инстинкты назад, к «более раннему состоянию». «Консервативная природа» влечений успокоилась бы в осуществившемся настоящем, и смерть перестала бы быть инстинктивной целью. Она осталась бы фактом, пожалуй, даже последней необходимостью — но против этой необходимости восстала бы теперь вся не скованная репрессией энергия человечества, необходимостью, с которой оно вступило бы в свою величайшую битву.

В этой борьбе становится возможным объединение разума и инстинкта. В условиях подлинно человеческого существования разница между подверженностью болезням в возрасте десяти, тридцати, пятидесяти или семидесяти лет и смерть от «естественных причин» после осуществившейся жизни стоят того, чтобы бороться за это со всей энергией инстинктов. Не смерть как таковая, но смерть прежде возникновения необходимости и желания умереть, смерть в агонии и страданиях, является обвинительным актом цивилизации и свидетельством неискупимой вины человечества. Эта смерть вызывает боль при сознании того, что она не была неизбежной, что могло бы быть и иначе. Чтобы облегчить тяжесть осознания этой вины, требуется вся мощь институтов и ценностей репрессивного порядка. Снова становится очевидной глубинная связь между инстинктом смерти и чувством вины. Молчаливое «профессиональное соглашение» с фактом смерти и болезней — вероятно, одно из наиболее широко распространенных выражений инстинкта смерти — или, точнее, его социального употребления, ибо в репрессивной цивилизации сама смерть становится инструментом подавления. Нависает ли она как постоянная угроза, прославляется ли как возвышенная жертва или принимается как судьба, воспитание согласия на смерть с самого начала вносит в жизнь элемент капитуляции — капитуляции и покорности, удушающих «утопические» усилия. Утвердившаяся власть имеет глубоко родственную связь со смертью, ибо смерть — символ несвободы и поражения. Сегодняшние теология и философия состязаются друг с другом в воспевании смерти как экзистенциальной категории: превращая биологический факт в онтологическую сущность, они награждают вину человечества трансцендентальным благословением, способствующим ее увековечению, — и тем самым предают обещание утопии. Вопреки этому философия, которая не хочет быть служанкой подавления, противопоставляет факту смерти Великий Отказ — отказ Орфея-освободителя. Смерть может стать символом свободы, ибо ее необходимость не уничтожает возможность окончательного освобождения. Как и другие формы необходимости, она может стать рациональной — безболезненной, и люди могут умирать без тревоги и терзаний, если будут знать, что все ими любимое защищено от бедствий и забвения. После осуществившейся жизни их смерть может стать их собственным делом — в момент, который они сами себе выберут. Но даже окончательное наступление свободы не может спасти тех, кто умер в страданиях. Память о них и накопленная вина человечества перед своими жертвами — единственное, что омрачает горизонт цивилизации, свободной от репрессии.

Эпилог. Критика неофрейдистского ревизионизма.

В результате фундаментальных социальных изменений, происшедших в первой половине столетия, функция психоанализа в культуре изменилась. Крах эпохи либерализма и ее обещаний, разворачивание тоталитарного движения и попытки оказать ему противодействие нашли свое отражение в позиции психоанализа. В течение двадцати лет своего развития, предшествующих Первой мировой войне, психоанализ разработал понятия, предназначенные для психологической критики наиболее прославляемого достижения современной эпохи — индивидуума. Фрейд показал, что материалом для изготовления «свободной личности» послужили принуждение, репрессия и отказ; он признал «общую несчастность» общества непреодолимым барьером для лечения и достижения нормы. Психоанализ сформировался как радикально критическая теория. Позднее, когда Центральную и Восточную Европу захватил революционный подъем, стала очевидной значительная зависимость психоанализа от общества, чьи секреты он обнародовал. Психоаналитическая концепция человека с ее постулатом о фундаментальной неизменности человеческой природы воспринималась как «реакционная»; казалось, что из теории Фрейда вытекает недостижимость гуманистических идеалов социализма. И тогда начала набирать силу ревизия психоанализа.

Трудно избежать соблазна констатировать раскол на два крыла: левое и правое. Наиболее серьезной попыткой развить имплицитно содержащуюся в учении Фрейда критическую социальную теорию были ранние работы Вильгельма Райха. В своем сочинении Einbruch der Sexualmoral[311] (1931) Райх сделал предметом психоанализа взаимоотношение между социальной структурой и структурой инстинктов. Он подчеркнул, что сексуальная репрессия в значительной степени определяется интересами господства и эксплуатации и что эти интересы, в свою очередь, определяются и воспроизводятся сексуальной репрессией. Однако понятие сексуальной репрессии у Райха остается недифференцированным; он оставляет без внимания историческую динамику сексуальных инстинктов и их срастание с разрушительными импульсами. (Райх отвергает фрейдовскую гипотезу влечения к смерти и глубинное измерение, открывшееся в его поздней метапсихологии.) Как следствие, сексуальное освобождение per se становится для Райха панацеей от индивидуальных и социальных недугов. Сведение до минимума проблемы сублимации, отсутствие существенного различия между репрессивной и нерепрессивной сублимацией и видение прогресса свободы только в простом раскрепощении сексуальности ставят предел для критических социологических прозрений, содержащихся в ранних работах Райха. Начинает преобладать беззастенчивый примитивизм, предвещающий дикие и фантастические пристрастия Райха в последующие годы.

На «правом крыле» психоанализа — психология Карла Юнга, которая вскоре превратилась в обскурантистскую псевдомифологию[312]. А «центр» ревизионизма сформировался в культурной и интерперсональной школах, наиболее популярном сегодня течении в психоанализе. Мы постараемся показать, что психоаналитическая теория в этих школах превращается в идеологию: «личность» и ее творческие возможности воскрешаются только для того, чтобы столкнуться с действительностью, полностью уничтожившей условия для ее существования и осуществления. Фрейд усматривает работу репрессии в высших ценностях западной цивилизации, которые основываются на несвободе и страданиях и их поддерживают. Вопреки этому неофрейдистские школы провозглашают эти же самые ценности средством против несвободы и страданий — триумфом над репрессией. Этот интеллектуальный трюк стал возможен благодаря смягчению динамики инстинктов и уменьшению ее роли в психической жизни. Очищенная таким образом душа для своего спасения снова нуждается в идеалистической этике и религии, а психоаналитическая теория может быть перелицована в философию души. Тем самым ревизионисты отбросили те из психологических инструментов Фрейда, которые были несовместимы с анахроническим оживлением философского идеализма — те самые инструменты, с помощью которых Фрейд вывел на свет взрывоопасные инстинктивные и социальные корни личности. Более того, вторичные факторы и отношения (зрелого индивида и его социального окружения) получили достоинство первичных процессов — переключение ориентации, назначение которого — усилить значение социальной действительности для формирования личности. Однако, по нашему мнению, происходит обратное — воздействие общества на психику ослабляется. В то время как Фрейд, сосредоточиваясь на формообразованиях первичных влечений, обнаруживает общественную природу в наиболее глубоко скрытом слое рода и индивидуального человека, ревизионисты, указывая на отвердевшие, готовые формы, а не на происхождение общественных институтов и отношений, не ухватывают действительной роли этих институтов и отношений в формировании человека и возлагаемых на них задач. На фоне ревизионистских школ теория Фрейда получает теперь новое значение: более чем когда-либо прежде, она раскрывает глубину своей критичности и — возможно, впервые — именно те ее элементы, которые указывают за рамки господствующего порядка и связывают теорию репрессии с теорией ее упразднения.

Подчеркивание этой связи послужило начальным толчком для ревизионизма культурной школы. В своих ранних работах Эрих Фромм делает попытку освободить теорию Фрейда от отождествления с проблемами сегодняшнего общества, заострить понятия психоанализа, вскрывающие связь между структурой инстинктов и экономической структурой, и вместе с тем указать возможность прогресса за пределы «патрицентристски-стяжательской культуры». Фромм обращает внимание на социологическое содержание теории Фрейда: психоанализ понимает социологические явления как.

…процессы активного и пассивного приспособления аппарата инстинктов к социо-экономической ситуации. Хотя аппарат инстинктов в своей основе — явление биологическое, он в высокой степени подвержен модификациям, и важнейшим модифицирующим фактором являются экономические условия.[313].

Общественная организация человеческого существования надстраивается над либидозными влечениями и потребностями; их повышенная пластичность и гибкость позволяет формировать и использовать их для «цементирования» данного общества. Таким образом, так называемое «патрицентристски-стяжательское» общество (определяемое в работе Фромма в терминах господства принципа производительности) осуществляет координацию либидозных импульсов и их удовлетворения (а также отвлечения) с интересами господства и, следовательно, становится стабилизирующей силой, привязывающей большинство к правящему меньшинству. Тревога, любовь, доверие, даже любовь к свободе и солидарность с группой, к которой принадлежит индивид[314], — все ставится на службу экономически структурированным отношениям господства и подчинения. Но по этой же причине фундаментальные изменения в социальной структуре влекут за собой соответствующие изменения в структуре инстинктов. По мере устаревания существующего общества и роста его внутреннего антагонизма происходит ослабление традиционных психических связей:

Либидозные силы освобождаются для новых форм использования и, таким образом, изменяют свою социальную функцию. Они перестают способствовать сохранению общества и ведут к построению новых социальных форм; они уже больше не цементируют общество, как это было прежде, но, напротив, превращаются в динамит.[315].

Развитие этой концепции находим в статье Фромма «Социально-психологическое значение теории матриархата»[316]. Понимание Фрейдом историчности модификаций влечений перечеркивает его собственное отождествление принципа реальности с нормами патрицентристски-стяжательской культуры. Фромм обращает внимание на то, что идея матрицентристской культуры — независимо от ее антропологической ценности — представляет принцип реальности связанным не с интересами господства, а с несущими удовлетворение либидозными отношениями между людьми. Структура инстинктов не препятствует, но скорее стремится к созиданию свободной цивилизации на основе достижений патрицентристской культуры путем преобразования ее институтов:

Сексуальность представляет собой возможность для наиболее стихийного и интенсивного удовлетворения и счастья. Если бы границы для этих возможностей были установлены не необходимостью господства над массами, а необходимостью продуктивного развития личности, то осуществление этой фундаментальной возможности счастья неизбежно повело бы к росту притязаний на удовлетворение и счастье в других сферах человеческого существования.[317].

Становится очевидным социальное содержание теории Фрейда: заострение психоаналитических понятий означает заострение их критической функции, их противостояния господствующей форме общества. Эта критическая социологическая функция психоанализа проистекает из фундаментальной роли сексуальности как «продуктивной силы»; либидозные притязания подталкивают прогресс к свободе и универсальному удовлетворению человеческих потребностей за пределами патрицентристски-стяжательского общества. И, напротив, ослабление психоаналитической концепции, в особенности теории сексуальности, должно привести к ослаблению социологической критики и обеднению социального содержания психоанализа. Вопреки поверхностному впечатлению именно это случилось с культурными школами. Может показаться парадоксальным (хотя только внешне), но такое развитие явилось следствием прогресса терапии. Фромм посвятил этому замечательную работу «Социальные условия психоаналитической терапии», в которой показал, что психоаналитическая ситуация (между аналитиком и пациентом) является специфическим выражением либералистской толерантности и как таковая зависит от существования такой толерантности в обществе. Но за такой толерантной установкой «нейтрального» аналитика скрывается «почтение к социальным табу буржуазии»[318]. Фромм обнаруживает влияние этих табу в самой сердцевине теории Фрейда, в его позиции по поводу сексуальной морали. Фромм противопоставляет этой установке иную концепцию терапии, впервые, по-видимому, сформулированную Ференци, согласно которой аналитик отбрасывает патрицентристски-авторитарные табу и вступает в ценностные (positive), а не нейтральные взаимоотношения с пациентом. Для новой концепции характерно, главным образом, «безусловное утверждение устремленности пациента к счастью» и «освобождение нравственности от установки на табуирование»[319].

Однако эти требования сталкивают психоанализ с роковой дилеммой. Реальное утверждение «притязания на счастье» усугубляет конфликт с обществом, допускающим только подконтрольное счастье, а обнародование моральных табу превращает этот конфликт в атаку жизненно важных составляющих общества. Это возможно в той социальной среде, где толерантность является обязательным составным элементом личных, экономических и политических отношений, но подвергает опасности идею «лечения» и даже само существование психоанализа, если общество не может позволить себе такой толерантности. Утверждение притязания на счастье поэтому возможно лишь в том случае, если счастье и «продуктивное развитие личности» видоизменяются настолько, что становятся совместимыми с преобладающими ценностями, т. е. путем интернализации и идеализации. Такое переопределение, в свою очередь, должно повлечь за собой ослабление взрывоопасного содержания психоаналитической теории, а также ее социального критизма. И если именно этот курс избран ревизионизмом (а я полагаю, что это так), то причиной тому — объективная социальная динамика данного периода: в репрессивном обществе индивидуальное счастье и продуктивное развитие находятся в противоречии с обществом, но преобразованные в ценности, в этом обществе утверждаемые, они сами становятся репрессивными.

В дальнейшем мы рассматриваем только более поздние этапы неофрейдистской психологии, в которой репрессивные черты движения становятся преобладающими. Мы не преследуем никакой другой цели, кроме как отстоять путем сопоставления критические импликации психоаналитической теории, выделенные в этом исследовании, и полностью оставляем в стороне терапевтические заслуги ревизионистских школ. Это ограничение вызвано не только моей недостаточной компетентностью, но также и расхождением между теорией и терапией, присущим самому психоанализу, которое было очевидным и для Фрейда. Его можно сформулировать (в значительно упрощенном виде) следующим образом: в то время как психоаналитическая теория признает, что заболевание индивида коренится в болезни его цивилизации, психоаналитическая терапия пытается вылечить индивида с тем, чтобы он мог продолжать функционировать как часть больной цивилизации, не капитулировав перед ней окончательно. Принятие принципа реальности, которым заканчивается психоаналитическая терапия, означает принятие индивидом цивилизованной регламентации своих инстинктивных потребностей, сексуальной в особенности. В теории Фрейда цивилизация представлена как утвердившаяся вопреки первичным влечениям и принципу удовольствия. Но последнее продолжает жить в «Оно», и цивилизованное «Я» вынуждено постоянно бороться с собственным неподвластным времени (timeless) прошлым и находящимся под запретом будущим. В теоретическом плане разница между психическим здоровьем и неврозом заключается всего лишь в степени и действенности смирения — обычно настолько эффективного, что оно приводит к умеренной удовлетворенности. Нормальность — шаткое основание. «И невроз, и психоз выражают бунт „Оно“ против внешнего мира, его „боли“, нежелание приспособиться к необходимости — Ананке, или, если угодно, неспособность к этому»[320]. Этот бунт, хотя и укорененный в «природе» инстинктов человека, и есть подлежащее излечению заболевание — но не только потому, что это борьба против превосходящих сил противника, но и потому, что он направлен против «необходимости». Репрессия и несчастье должны существовать, если существует цивилизация. «Программа» принципа удовольствия — стать счастливым — «неисполнима»[321], несмотря на невозможность отказа от попыток ее выполнения. В конечном счете вопрос сводится к степени смирения, которую может вынести индивид, не сломавшись. В этом смысле терапия учит смирению: вы уже достигнете многого, если сможете «превратить вашу мучительную истерию в ежедневное счастье» — таков врожденный жребий человечества[322]. Это, разумеется, не означает (или не должно означать) обретения пациентом свойства полного приспособления к репрессивной по отношению к его созревшим желаниям и способностям среде. Тем не менее аналитик как врач не может не принять социальный контекст, в котором пациенту придется жить и который он не может изменить[323]. Эта неустранимая основа репрессии еще усиливается убежденностью Фрейда в невозможности изменения репрессивного фундамента цивилизации — даже на надындивидуальном, общественном уровне. Поэтому критические прозрения психоанализа раскрываются в полную силу только в сфере теории и причем именно там, где теория наиболее удалена от терапии, т. е. в «метапсихологии» Фрейда.

Ревизионистские школы стерли различие между теорией и терапией, слив первую со второй. Это слияние происходило двумя путями. Во-первых, наиболее спекулятивные и «метафизические» понятия, не подлежащие клинической верификации (такие как влечение к смерти, гипотеза первобытной орды, убийство праотца и его последствия), были отставлены в сторону или полностью отброшены. Более того, при этом некоторые из важнейших понятий Фрейда (отношение между «Я» и «Оно», функция бессознательного, объем и значение сексуальности) претерпели такую переработку, что совершенно утратили свою взрывную силу. Сгладился глубинный конфликт между индивидом и обществом, структурой инстинктов и сферой сознания. Психоанализ был переориентирован на традиционную психологию сознания дофрейдовской выделки. Мы в данном случае не подвергаем сомнению право на такую переориентацию в интересах успешной терапии и практики, но только хотим рассмотреть смысл той новой теории, в которую ревизионисты превратили ослабленную теорию Фрейда. Мы оставляем в стороне несходства между различными ревизионистскими группами, чтобы сосредоточиться на теоретическом подходе, общем для них всех. Для его характеристики мы остановились на программных сочинениях Эриха Фромма, Карен Хорни и Гарри Стэка Салливана, а также обратимся к книге Клары Томпсон[324] как одного из наиболее представительных историков ревизионизма.

Основные возражения ревизионистов, адресованные Фрейду, могут быть суммированы следующим образом: Фрейд существенно недооценивал зависимость индивида и его невроза от конфликта с его средой. «Биологическая ориентация» Фрейда обусловила сосредоточенность на филогенетическом и онтогенетическом прошлом индивида: считая, что характер в основном устанавливается на пятом или шестом году (если не раньше), он интерпретировал судьбу индивида в терминах первичных инстинктов, в особенности сексуального, и их модификаций. Ревизионисты, напротив, перемещают акцент «с прошлого на настоящее»[325], с биологического на культурный уровень, с «конституции» индивида на его среду[326]. «К лучшему пониманию биологического развития ведет полный отказ от понятия либидо» и интерпретация различных степеней «в терминах взросления и человеческих отношений»[327]. Предметом психоанализа тогда становится «целостная личность в ее соотнесенности с миром», благодаря чему надлежащее внимание получают «конструктивные элементы индивида», его «продуктивные и позитивные возможности». Фрейд, которому были свойственны холодность, жесткость, властность и пессимизм, не понимал того, что болезнь и ее лечение определяются «межличностными отношениями», в которые обе стороны вовлекаются как целостные личности. Концепции Фрейда свойствен предельный релятивизм: согласно ему, психология может «нам помочь в понимании мотивации ценностных суждений, но не в силах утверждать что-либо об их общезначимости»[328]. Вот почему в его психологии нет места другой этике, кроме его личной. Более того, Фрейд рассматривал общество «статически» и полагал, что оно возникло как «механизм контроля над человеческими инстинктами», в то время как «из сравнительного изучения культур» ревизионисты вынесли понимание того, что «опасные устойчивые животные побуждения вовсе не присущи человеку биологически и что единственная функция общества — контроль над ними». Они настаивают на том, что общество — это «не статический набор законов, установленных в прошлом после убийства праотца, но скорее растущая, изменяющаяся, развивающаяся сеть межличностного опыта и поведения». В важной связи с этим находятся следующие положения:

Нет иного пути стать человеком, как только через культурный опыт. Общество создает у людей новые потребности. Некоторые из них ведут в конструктивном направлении и стимулируют дальнейшее развитие. Именно такова природа идей справедливости, равенства и сотрудничества. Некоторые из новых потребностей, ведущие в деструктивном направлении, опасны для человека. Примерами деструктивных продуктов культуры являются массовая конкуренция и безжалостная эксплуатация беспомощных. Преобладание деструктивных элементов создает ситуацию, чреватую войной.[329].

Начнем с этого фрагмента, который наглядно свидетельствует об упадке теории в ревизионистских школах. Первое, что бросается в глаза, — это использование самоочевидностей и расхожих трюизмов. Затем мы находим обращение к социологическим аспектам. Но если у Фрейда они входят в содержание основополагающих понятий и разрабатываются с их помощью, то здесь они предстают как внешние факторы. Мы находим здесь также различение хорошего и плохого, конструктивного и деструктивного (согласно Фромму: продуктивного и непродуктивного, позитивного и негативного), которое не выведено из какого-либо теоретического принципа, но просто заимствовано из господствующей идеологии. По этой причине такое явно эклектичное и чуждое самой теории различение равнозначно конформистскому лозунгу «Ищите хорошее». Фрейд был прав: жизнь связана с трудностями, репрессией, разрушением — но не только. В ней также есть и конструктивные, и продуктивные аспекты. Общество может быть таким, но может и другим; человек не только против себя, но также и за себя.

Эти различения бессмысленны — и, как мы попытаемся показать, даже ошибочны, если не выполняется задача (взятая на себя Фрейдом) демонстрации того, как под воздействием цивилизации переплетаются оба «аспекта» в самой динамике инстинктов и как они превращаются друг в друга под воздействием этой динамики. Без выполнения этой задачи «исправление» ревизионистами «односторонности» Фрейда просто отбрасывает его фундаментальную теоретическую концепцию. Однако термин «эклектизм» неадекватно характеризует содержание ревизионистской философии, последствия которой для психоаналитической теории гораздо серьезнее: ревизионистское «дополнение» теории Фрейда (в особенности факторами среды и культурными факторами) освящает ложную картину цивилизации и, в частности, сегодняшнего общества. Сглаживая остроту и глубину конфликта, ревизионисты провозглашают ложное, хотя и простое разрешение. Ограничимся кратким примером.

Одно из наиболее популярных требований ревизионистов заключается в том, что предметом психоанализа должна стать «целостная личность» индивида, а не его раннее детство, биологическая структура или психосоматические условия:

Само… разнообразие личностей уже является характеристикой человеческого существования. Под личностью я понимаю целокупность как унаследованных, так и приобретенных психических качеств, которые являются характерными для отдельно взятого индивида и которые делают этого отдельно взятого индивида неповторимым, уникальным.[330].

Я думаю — это очевидно, что фрейдовскую концепцию контртрансфера следует отличать от сегодняшней концепции анализа как межличностного процесса. В межличностной ситуации аналитик обращается в своем пациенте не только к искаженным аффектам, но также к его здоровой личности. Таким образом, аналитическая ситуация становится в существенном смысле человеческим взаимоотношением.[331].

Я хочу указать следующее: личность стремится к состоянию, которое мы называем психическим здоровьем или успешным межличностным приспособлением, несмотря на различие культурного уровня. Главное направление организма — вперед.[332].

И снова очевидное («разнообразие личностей»; анализ как «межличностный процесс») превращается в полуправду, поскольку вместо понимания мы видим простую констатацию и практику словоупотребления. Но полуправду лживую, ибо отсутствующая половина меняет содержание очевидного факта.

Приведенные отрывки свидетельствуют о том, что в ревизионистских школах действительность смешивается с идеологией. Бесспорно, разнообразные унаследованные и приобретенные качества в человеке «интегрируются» в целостную личность и последняя развивается, соотнося себя с миром (вещами и людьми) в разнообразных обстоятельствах. Но личность и ее развитие пред-сформированы (re-formed) в лоне глубоко уходящей структуры инстинктов, и эта пред-сформированность, действие цивилизационного заряда, означает, что разнообразие и автономия индивидуального «роста» суть вторичные явления. То, в какой степени действительность вошла в индивидуальность, зависит от размаха, формы и действенности репрессивного контроля на данной ступени цивилизации. Автономия личности в смысле творческой «уникальности» и полноты существования всегда была привилегией очень немногих. На современном этапе личность тяготеет к превращению в стандартизованный набор реакций, установленных иерархией функций и власти, а также ее техническим, интеллектуальным и культурным аппаратом.

Это отчуждение, охватывающее и аналитика, и пациента, обычно проявляется не как невротический симптом, но скорее как отличительный признак «психического здоровья» и поэтому никак не обнаруживается в ревизионистском сознании. При обсуждении процесса отчуждения оно обычно рассматривается не как действительная целостность, но как негативный аспект целого[333]. Разумеется, личность не исчезает совсем: ее развитие и образование даже встречает поддержку, но поддержку, обусловленную стремлением вписать ее проявления в социально желательную модель поведения и мышления, что практически означает стирание индивидуальности. Этот процесс, достигший своего завершения в «массовой культуре» поздней индустриальной цивилизации, перечеркивает концепцию межличностных отношений, если только она призвана указать тот неоспоримый факт, что все отношения, в которые человеческое существо обнаруживает себя включенным, суть либо отношения с другими людьми, либо с абстракциями. Но если помимо этого трюизма данное понятие подразумевает нечто большее — а именно то, что «двое или более людей, объединившись, начинают определять ситуацию», которая состоит из «индивидов»[334], — то такое предположение безосновательно. Ибо индивидуальные ситуации лишь производные проявления общей судьбы, и, как показал Фрейд, именно в последней следует искать ключ к судьбе индивида, который формируется общей репрессивностью, налагающей печать общего даже на его наиболее личные черты. Соответственно, теория Фрейда ориентирована на раннее детство — период формирования общей судьбы в индивиде, и эти формирующие отношения впоследствии «воссоздаются» в зрелых связях. Таким образом, решающее значение имеют как раз те отношения, которые «менее всего» можно определить как межличностные. В отчужденном мире друг другу противостоят типизированные фигуры: родитель и ребенок, мужчина и женщина, господин и слуга, босс и наемный рабочий; они соотнесены друг с другом прежде всего специфической организацией универсального отчуждения. И даже если отношения между ними перестают быть такими и перерастают в подлинно личностные, последние по-прежнему сохраняют универсальную репрессивность, которую люди пытаются преодолеть путем овладения ею как своей негативной противоположностью. Но тогда они не нуждаются в лечении.

Психоанализ выводит на свет всеобщее в индивидуальном опыте. Только так и в таких рамках может психоанализ бороться с овеществлением человеческих отношений. Ревизионисты не видят (или не могут извлечь выводы из) действительного состояния отчуждения, превращающего человека в переменную функцию, а личность в идеологию. В противоположность этому основополагающие «биологизированные» понятия Фрейда вырываются за пределы идеологии и ее отражений: его отказ рассматривать общество как «развивающуюся сеть межличностного опыта и поведения», а отчужденного индивида как «целостную личность» ближе к действительности; в нем содержится ее истинное понятие. И если он воздерживается от того, чтобы считать бесчеловечное существование преходящим негативным аспектом движущегося вперед человечества, то в этом больше человечности, чем в добродушных, толерантных критиках, клеймящих его «бесчеловечную» холодность. Фрейд не впадает в соблазн легковерия в то, что «главное направление организма — вперед». Даже если оставить в стороне гипотезу влечения к смерти и консервативной природы инстинктов, тезис Салливана выглядит поверхностным и сомнительным. «Главное» направление организма определяют настойчивые импульсы к ослаблению напряжения, осуществлению, отдыху и пассивности — борьба против неостановимого времени присуща не только нарциссическому Эросу. Вряд ли можно увидеть в садомазохистских тенденциях движение вперед в отношении психического здоровья, если только не перетолковать «вперед» и «психическое здоровье» до такой степени, что они будут обозначать свои противоположности при существующем социальном порядке — «социальном порядке, который во многих отношениях непригоден для развития здоровых и счастливых человеческих существ»[335]. Салливан воздерживается от этого, но в его понятиях очевидна конформистская подоплека:

Человек, который добровольно обрезал свои старые якоря и по своему выбору принял новые догмы, прилежно их затвердив, почти наверняка страдал от сильнейшей неуверенности. Часто это человек, чья самоорганизация держится на презрении и ненависти. Присоединившись к новому движению, он находит там поддержку своим древним враждебным импульсам, направленным теперь против группы, которую он покинул. Новая идеология до такой степени рационализирует деструктивную деятельность, что она кажется почти, если не совершенно, конструктивной. Она смягчает конфликт обещанием лучшего мира, который должен подняться на развалинах, в которые сначала надо превратить существующий порядок. В этой Утопии и он, и его друзья станут добрыми и хорошими, и для них будет покончено с несправедливостью и т. п. Если он принадлежит к одной из радикальных групп, то деятельность более отдаленной памяти может быть полностью подавлена синтезом решений и выбора, а деятельность мечтаний о будущем может устремиться по руслу догматической модели. В этом случае поведение человека, кроме как по отношению к своим радикальным единомышленникам, становится таким, как если бы он приобрел психопатический тип личности, рассмотренный нами в третьей лекции. Он не способен к устойчивому пониманию собственной реальности и реальности других и действует по внушению самого непосредственного оппортунизма, совершенно не учитывая возможного будущего.[336].

Из этого отрывка видно, какую роль в формировании межличностной теории играют ценности status quo. Если человек «обрезал свои старые якоря» и «принял новые догмы», напрашивается предположение, что он страдает «от сильнейшей неуверенности», что его «самоорганизация держится на презрении и ненависти», а его новое кредо непременно «рационализирует деструктивную деятельность» — короче, что он психопатический тип. Нет даже намека на то, что его неуверенность рациональна и обоснованна, что то же можно сказать о самоорганизации других, и что деструктивность, связанная с новой догмой, действительно может быть конструктивной, если она нацелена на более высокий уровень реализации. У этой психологии нет иных объективных норм, кроме господствующих: здоровье, зрелость, достижения взяты в общепринятом для данного общества смысле, несмотря на понимание Салливаном того, что в нашей культуре зрелость часто означает «заурядные размышления по поводу своего социально-экономического статуса и т. п.»[337] В основе этой психологии лежит глубокий конформизм. Поэтому все, кто «обрезал свои старые якоря» и стал «радикалом», находятся у нее на подозрении как невротики (описание подходит всем радикалам — от Иисуса до Ленина, от Сократа до Джордано Бруно), а всякое «обещание лучшего мира» автоматически отождествляется с «Утопией», его содержание — с «мечтаниями», священная мечта человечества о всеобщей справедливости — с личной обидой («для них будет покончено с несправедливостью») плохо приспособленных типов. Это «операциональное» отождествление психического здоровья с «успешным приспособлением» и прогрессом отбрасывает все оговорки, которыми Фрейд оградил терапевтическую цель приспособления к бесчеловечному обществу[338], и, таким образом, делает психоанализ инструментом этого общества гораздо в большей степени, чем это когда-либо делал Фрейд.

За всеми различиями исторических форм общества Фрейд видел общую им всем фундаментальную бесчеловечность и репрессивный контроль, стремящийся внедрить в самую структуру инстинктов господство человека над человеком. Благодаря такому пониманию «статическое понятие общества» Фрейда ближе к истине, чем динамические социологические понятия, выдвинутые ревизионистами. Укорененность понятия «недовольства культурой» в биологической конституции человека оказала глубокое влияние на его понятие функции и на цель терапии. Личность, которую индивиду предстоит развить, возможности, которые ему предстоит реализовать, счастье, которое ему предстоит достичь, — с самого начала подпадают под регламентацию, и их содержание может быть определено только в терминах этой регламентации. Фрейд разрушает иллюзии идеалистической этики: за «личностью» скрывается «сломленный» индивид, вобравший в себя и успешно использующий репрессию и агрессию. Принимая во внимание то, что цивилизация сделала с человеком, можно сказать, что разница в развитии личностей состоит, главным образом, в пропорциональности и непропорциональности той доли «ежедневного несчастья», на которое осуждено человечество. Это все, чего может достичь терапия.

Вопреки и сверх этой «минимальной программы» Фромм и другие ревизионисты провозглашают более высокую цель терапии: «оптимальное развитие возможностей человека и реализацию его индивидуальности». Но именно эта цель и недостижима — и не из-за недостаточности психоаналитической техники, но потому что сама утвердившаяся цивилизация отрицает ее своей структурой. Либо «личность» и «индивидуальность» определяются в терминах тех возможностей, которые существуют для них «в пределах» установившейся формы цивилизации, и тогда она практически равнозначна успешному приспособлению, либо они определяются в терминах их трансцендентного содержания, включая их социально отвергнутые возможности, неосуществимые в их действительном существовании, и в этом случае их реализация означает выход за пределы установившейся формы цивилизации к радикально новым формам «личности» и «индивидуальности», несовместимым с преобладающими. Сегодня это означало бы «лечение» пациента, превращающее его в бунтаря или (что одно и то же) в мученика. Ревизионистская концепция колеблется между двумя определениями. Фромм пытается возвратить к жизни все освященные веками ценности идеалистической этики, как будто никто и никогда не разоблачал их конформистские и репрессивные черты. Он говорит о продуктивной реализации личности, о заботе, ответственности и уважении к другим людям, о продуктивной любви и счастье — как будто действительно возможно, осуществляя все это, по-прежнему оставаться здоровым и «благополучным» в обществе, которое сам Фромм описывает как общество тотального отчуждения и в котором все решают товарные «рыночные» отношения. В таком обществе для самореализации «личности» необходим фундамент двойной репрессии: во-первых, «очищение» принципа удовольствия и ограничение сферы счастья и свободы внутренним миром; во-вторых, их разумное ограничение, пока они не станут совместимыми с господствующими несвободой и несчастьем. Как следствие, продуктивность, любовь, ответственность являются «ценностями» лишь постольку, поскольку они включают в свое содержание управляемое смирение и вписываются в рамки социально полезных типов деятельности (иными словами, после репрессивной сублимации), что приводит к отрицанию свободной продуктивности и ответственности — к отказу от счастья.

К примеру, нормальными проявлениями (т. е. исключая творческие, «невротические» и «эксцентрические») продуктивности, провозглашенной целью здорового индивида в обществе принципа производительности, является прилежная работа в сфере бизнеса, управления или обслуживания при умеренном ожидании признания и успеха, а желательной формой любви — полусублимированное и даже сдерживаемое либидо, приспособленное к наложенным на сексуальность санкционированным условиям. Таково общепринятое, «реалистичное» понимание продуктивности и любви. Но эти же понятия призваны обозначать также свободную реализацию человека или идею такой реализации. Их ревизионистское употребление играет этой двусмысленностью, обнимающей как свободные, так и несвободные, как искалеченные, так и здоровые способности человека, окутывая, таким образом, утвердившийся принцип реальности великолепием обещаний, которые могут быть выполнены только за пределами этого принципа реальности. Эта двусмысленность заставляет ревизионистскую философию казаться критичной там, где она пронизана конформизмом, политической там, где она моралистична. Часто лишь стиль выдает этот подход. В этом смысле показателен был бы сравнительный анализ стилей Фрейда и неофрейдистов. Последние в произведениях, тяготеющих к философии, нередко приближаются к стилю проповедников или чиновников социальной сферы, приподнятому, но понятному, настоянному на доброй воле и толерантности, но движимому тем esprit de serieux[339], который превращает трансцендентальные ценности в факты обыденной жизни. Но тем самым притворство принимается как реальность. В противоположность этому у Фрейда присутствует сильный иронический подтекст: в его употреблении понятия «свобода», «счастье», «личность» словно бы снабжены невидимыми кавычками, либо их негативное содержание выражено совершенно отчетливо. В то время как Фрейд воздерживается от того, чтобы называть репрессии его несобственными именами, неофрейдисты иногда сублимируют его в свою противоположность.

Но ревизионистское сочетание психоанализа и идеалистической этики не сводится к простому прославлению приспособления. Неофрейдистская социологическая или культурная ориентация представляет также и обратную сторону картины — «не только, но и». Терапия приспособления отвергается в самых непримиримых терминах[340], а «обожествление» успеха развенчивается[341]. Сегодняшние общество и культура обвиняются в том, что они препятствуют реализации здорового и зрелого человека и что принципом «конкуренции и сопутствующей ему потенциальной враждебностью проникнуты все человеческие отношения»[342]. Ревизионисты провозглашают, что их психоанализ содержит в себе критику общества:

Цель «культурной школы» не сводится к тому, чтобы просто помочь человеку подчиниться ограничениям общества; насколько это возможно, она стремится освободить его от иррациональных требований и сделать способным развить свои возможности и принять на себя лидерство в построении более конструктивного общества.[343].

Напряжение между здоровьем и знанием, нормальностью и свободой, питавшее все творчество Фрейда, здесь исчезло; уточнение «насколько это возможно» — единственное, что осталось от взрывоопасного противоречия в цели. «Лидерство в построении более конструктивного общества» вполне уживается с нормальным функционированием в обществе существующем.

Философия, как видим, сводится к критике поверхностных явлений, в то время как основополагающие предпосылки критикуемого общества остаются незатронутыми. Фромм посвящает большую часть своей работы критике «рыночной экономики» и ее идеологии, воздвигающей труднопреодолимые барьеры на пути продуктивного развития[344]. Но на этом все заканчивается. Его критичность не доходит до переоценки ценностей продуктивности и «высшего Я», которые являются ценностями именно критикуемого общества. Характер ревизионистской философии проявляется в усвоении как позитивного, так и негативного, как обещания, так и измены ему. Критицизм тонет в утверждениях. У читателя вполне может остаться убеждение, что «высшие ценности» могут и должны осуществляться в тех самых условиях, которые их калечат; и это так, ибо ревизионистские философы принимают их в форме адаптированной и идеализированной в категориях установившегося принципа реальности. Тот самый Фромм, который ярко, как это удавалось немногим из аналитиков, продемонстрировал репрессивные черты интернализации, возрождает идеологию интернализации. Вина «приспособившегося» человека заключается в том, что он изменил «высшему Я», «человеческим ценностям»; вот почему ему досталась «внутренняя пустота и неуверенность», несмотря на его триумф в «битве за успех». В лучшем положении тот, кто обрел «внутреннюю силу и цельность»; и хотя ему выпал меньший успех, чем его «нещепетильному соседу»,

…но у него есть уверенность в себе, способность суждения и объективность оценки, и поэтому он гораздо менее уязвим для меняющихся времен и чужих мнений; и это во многом способствует его конструктивной работе![345].

Стиль как бы олицетворяет Силу Положительного Мышления, которая так соблазнительна для ревизионистской критики. Дело не в ложности ценностей, а в извращенности контекста, который их определяет и провозглашает: «внутренняя сила» подразумевает ту безусловную свободу, которую не стесняют даже, цепи и которую сам Фромм уже однажды развенчал в своем анализе Реформации[346].

Если под ценностями «внутренней силы и цельности» понимается нечто большее, чем черты характера, которых отчужденное общество требует от всякого добропорядочного гражданина в его деловой жизни (и в этом случае они служат непосредственно сохранению отчуждения), то они должны относиться к сознанию, прорвавшемуся сквозь отчуждение, а также его ценностям. Но для такого сознания сами эти ценности становятся неприемлемыми, потому что оно видит в них аксессуары для порабощения человека. «Высшее Я» торжествует над прирученными побуждениями и влечениями индивида, который пожертвовал своим «низшим Я», не только потому, что оно несовместимо с цивилизацией, но потому, что оно несовместимо с репрессивной цивилизацией. Такой отказ может действительно стать необходимым шагом по пути человеческого прогресса. Однако же к вопросу Фрейда — не слишком ли дорогой ценой достались индивиду высшие ценности культуры — следует отнестись настолько серьезно, чтобы закрыть психоаналитическому философу путь к проповеди этих ценностей, скрывающей их запретное содержание и то, чего они лишили индивида. К каким последствиям для психоаналитической теории приводит это упущение, можно увидеть, сравнив идею любви у Фромма и у Фрейда. Фромм пишет:

Истинная любовь сопряжена с продуктивностью, поэтому правильнее было бы назвать любовью лишь «продуктивную любовь». Сущность ее одинакова, будь то любовь матери к ребенку, просто наша любовь к человеку или эротическая любовь мужчины и женщины… есть общие свойства, присущие всем формам продуктивной любви. Это забота, ответственность, уважение и знание.[347].

Сравните с этой идеологической формулой анализ Фрейдом инстинктивной основы и подосновы любви, долгого и болезненного процесса укрощения и ограничения сексуальности со всей ее полиморфной перверсностью, пока наконец не становится возможным ее слияние с нежностью и привязанностью — единство, которое остается неустойчивым и никогда не преодолевает полностью его деструктивные элементы. Сравните с проповедью Фромма о любви почти случайные замечания Фрейда в работе «Об унижении любовной жизни»:

…мы не можем не согласиться с тем, что любовные проявления мужчины в нашем современном культурном обществе вообще носят типичные признаки психической импотенции. Нежное и чувственное течения только у очень немногих интеллигентных мужчин в достаточной степени спаяны; мужчина почти всегда чувствует себя стесненным в проявлениях своей половой жизни благодаря чувству уважения к женщине и проявляет свою полную потенцию только тогда, когда имеет дело с низким половым объектом.[348].

Согласно Фрейду, любовь в нашей культуре возможна и необходима как «задержанная в отношении цели сексуальность» со всеми табу и ограничениями, налагаемыми на нее моногамно-патриархальным обществом. Выходя за рамки ее легитимных проявлений, любовь становится разрушительной и никоим образом не способствует производительности и конструктивной работе. Любовь, принимаемая всерьез, — вне закона: «…в жизни сегодняшнего человека не осталось места для простой и естественной любви двух людей».[349] Но для ревизионистов производительность, любовь, счастье и здоровье сливаются в величественной гармонии; нет таких конфликтов, созданных цивилизацией, которые зрелый человек не мог бы разрешить без серьезного для себя ущерба.

Если человеческие влечения и их осуществление усваиваются и сублимируются «высшим Я», социальные проблемы становятся делом в первую очередь духа, а их разрешение — моральной задачей. Социологическая конкретность ревизионистов оказывается поверхностной: решающая битва происходит в «душе» человека. Сегодняшний авторитаризм и «обожествление машины и успеха» угрожают «наиболее ценным духовным обретениям» человека[350]. Попытка ревизионистов принизить значение биологической сферы и особенно роли сексуальности смещает акцент не только с бессознательного на сознание, с «Оно» на «Я», но также с досублимированных на сублимированные проявления человеческого существования. С оттеснением на задний план подавления влечений и, следовательно, с отрицанием его решающего значения для реализации человека теряется глубина понимания общественной репрессии. Поэтому подчеркивание ревизионистами влияния «социальных условий» на развитие невротической личности в социологическом и психологическом плане гораздо более непоследовательно, чем «игнорирование» Фрейдом этих условий. Ревизионистское искажение теории инстинктов ведет к традиционной недооценке сферы материальных потребностей в пользу духовных, а также роли общества в регламентации человека. Несмотря на прямую критику некоторых социальных институтов, ревизионистская социология принимает фундамент, на котором покоятся эти институты.

Невроз становится в значительной степени нравственной проблемой, и ответственность за неудавшуюся самореализацию ложится на самого индивида. Разумеется, долю вины несет и общество, но, в конечном счете, виноват именно человек:

Оглядывая свое творение, он может сказать: воистину, это хорошо. Но что он может сказать в отношении себя?.. Мы создали чудесные вещи, но не смогли сделать из себя существ, которые были бы достойны громадных усилий, затраченных на эти вещи. В нашей жизни нет братства, счастья, удовлетворенности; это — духовный хаос и мешанина…[351].

Фромм указывает на дисгармонию между обществом и индивидом, но и только. Что бы общество ни совершало по отношению к индивиду, ни ему, ни аналитику это не мешает сосредоточиться на «целостной личности» и ее продуктивном развитии. Согласно Хорни, общество создает определенные типические трудности, которые, «накапливаясь, могут привести к формированию невроза»[352]. Фромм более серьезно подходит к негативному воздействию общества на индивида, но видит в нем только указание на необходимость развивать продуктивную любовь и продуктивное мышление. Все зависит от «способности его [человека. — Пример, перев.] относиться к самому себе, к своей жизни и счастью всерьез; оно зависит от его готовности решать и свои собственные нравственные задачи, и нравственные проблемы всего общества. Оно, наконец, зависит от его мужества быть самим собой и быть для себя»[353]. В период тоталитаризма, когда индивид без остатка превратился в субъект-объект манипулирования, так что для «здорового и нормального человека» сама идея различия между бытием «для себя» и «для других» потеряла свой смысл, в период, когда противостояние реального нонконформизма всемогущему аппарату выглядит смехотворным и обреченным, — в этой ситуации неофрейдистский философ призывает индивида быть собой и быть для себя. Для ревизиониста жестокий факт общественной репрессии превратился в «нравственную проблему» — как это всегда происходило в конформистской философии всех времен. И поскольку анализ видит в клиническом факте невроза «симптом моральной несостоятельности»[354], «психоаналитическое врачевание души» становится воспитанием, нацеленным на формирование «религиозного» отношения к жизни[355].

Ревизия психоаналитической теории влечет за собой уход от психоанализа к интернализованной этике и религии. Если «рана» человеческого существования не имеет корней в биологической конституции человека и если причина ее появления и увековечения не в самой структуре цивилизации, то психоанализ лишается своего глубинного измерения, а (онтогенетический и филогенетический) конфликт между доиндивидуальными и надындивидуальными силами сводится к вопросу рационального или нерационального, нравственного или безнравственного поведения сознательных индивидов. Существо психоаналитической теории — не просто в открытии бессознательного, но в описании его специфической динамики, формообразований двух основополагающих влечений, история которых только и способна открыть всю глубину угнетения, налагаемого цивилизацией па человека. Отрицание решающей роли сексуальности (приписываемой ей Фрейдом) ведет к отрицанию фундаментального конфликта между принципом удовольствия и принципом реальности: «очищенные» инстинкты человека способны вписаться в социально полезное и приемлемое счастье. Но Фрейд именно потому, что он рассматривал сексуальность представителя принципа удовольствия в целом, смог открыть общие корни как «всеобщей», так и невротической несчастности, уходящие вглубь, далеко за пределы индивидуального опыта, и распознать первичную «структурную» репрессию, которая лежит в основе всякой сознательно испытываемой и направляемой репрессии. Он воспринял это открытие слишком серьезно, и это позволило ему избежать отождествления счастья с его успешной сублимацией в продуктивной любви и иных продуктивных видах деятельности и увидеть катастрофичность цивилизации, ориентирующейся на счастье, ее угрозу для цивилизации в целом. Реальную свободу и счастье, по Фрейду, отделяет огромная пропасть от псевдосвободы и счастья, которые проповедуются в репрессивной цивилизации. Но для ревизионистов не существует такой трудности. Переместив свободу и счастье в сферу духа, они берутся утверждать, что «проблема производства практически решена»[356]:

Никогда еще человек не подходил так близко, как сегодня, к осуществлению своих самых заветных надежд. Наши научные открытия и технические достижения приближают время, когда стол будет накрыт для всех голодных…[357].

Эти утверждения верны — но только если помнить о второй стороне противоречия: именно потому, что человек никогда так близко не подходил к осуществлению своих надежд, он никогда не сталкивался с такими строгими ограничениями для их осуществления; именно потому, что мы можем представить себе день универсального удовлетворения индивидуальных потребностей, на его пути воздвигаются мощнейшие препятствия. Только освещая эту связь, социологический анализ идет дальше Фрейда, в противном же случае мы имеем дело с непоследовательным приукрашиванием теории инстинктов ценой ее увечья.

Фрейд установил существенную связь между человеческой свободой и счастьем, с одной стороны, и сексуальностью, с другой: последняя является первичным источником первых и в то же время основой необходимости их ограничения цивилизацией. Ревизионистское разрешение конфликта путем перенесения свободы и счастья в сферу духа неизбежно ослабляет эту связь. И хотя уменьшение роли сексуальности в теории могло быть мотивировано терапевтическими находками, для ревизионистской философии это было неизбежным в любом случае.

Хотя сексуальные проблемы могут иногда преобладать в симптоматике, все же они больше не рассматриваются как динамический центр неврозов. Сексуальные трудности скорее являются следствием, чем причиной структуры невротического характера. С другой стороны, возрастает значение нравственных проблем.[358].

Эта концепция не просто принижает роль либидо, но изменяет внутреннее направление теории Фрейда. Нигде это не обнаруживается с такой очевидностью, как в ре интерпретации Эдипова комплекса у Фромма, который пытается «перевести его с языка секса на язык межличностных отношений»[359]. Основной смысл этого «перевода» в том, что сущность инцестуального желания заключается не в «сексуальном стремлении», а в желании остаться надежно защищенным — остаться ребенком. «Утробный плод живет в матери и благодаря ей, и акт рождения — только шаг на пути к свободе и независимости». Это верно — но свобода и независимость, которые предстоит обрести (если только об этом вообще можно говорить), отягощены нуждой, смирением и страданиями; что же касается акта рождения — то это первый и самый болезненный шаг на пути, уводящем в сторону от удовлетворения и надежности. Идеологическая интерпретация Эдипова комплекса у Фромма подразумевает принятие свободы, связанной с несчастьем, ее отделение от удовлетворения (в то время как в теории Фрейда Эдипово желание означает несмолкающий детский протест против этого отделения) — протест не против свободы, но против репрессивной свободы, несущей страдания. И, наоборот, Эдипово желание — это неутолимое детское стремление к первообразу свободы, т. е. к свободе от потребностей. И поскольку (неподавленное) сексуальное влечение является биологическим носителем этого первообраза свободы, сущность Эдипова желания составляет именно «сексуальное влечение». Его естественный объект — не мать как таковая, но как женщина — как принцип удовлетворения. Такой Эрос, связанный с рецептивностью, покоем, безболезненным и целостным удовлетворением, максимально приближается к инстинкту смерти (возвращение в лоно), а принцип удовольствия — к принципу нирваны. Эрос дает здесь свой первый бой всему, что несет с собой принцип реальности: отцу, господству, сублимации и смирению. Однако затем свобода и осуществление постепенно начинают ассоциироваться с этими отцовскими принципами; свобода от потребностей приносится в жертву нравственной и духовной независимости. Именно «сексуальное влечение» к матери-женщине составляет первую угрозу психическому фундаменту цивилизации; именно это «сексуальное влечение» превращает Эдипов конфликт в прототип инстинктивных конфликтов между индивидом и его обществом. Если бы сущность Эдипова желания составляла всего только потребность в надежной защите («уход от свободы»), если бы ребенок желал непозволительной безопасности и непозволительного удовольствия, Эдипов комплекс действительно представлял бы собой проблему воспитания, не затрагивающего опасные зоны инстинктов общества.

Не меньшую выгоду приносит и отказ от принципа смерти. Фрейдовская гипотеза инстинкта смерти и его роли в цивилизованной агрессии проливает свет на одну из старательно забываемых загадок цивилизации; она открывает скрытые бессознательные узы, объединяющие угнетенных и их угнетателей, солдат и их генералов, индивидов и их правителей. Массовые катастрофы, которыми помечен прогресс цивилизации господства, были узаконены ввиду угрозы ее возможного уничтожения инстинктивным соглашением человеческих жертв со своими палачами. Во время Первой мировой войны Фрейд писал:

Подумайте о безграничной жестокости, свирепости и лживости, которые сейчас широко распространились в культурном мире. Вы действительно думаете, что кучке бессовестных карьеристов и соблазнителей удалось бы сделать столько зла, если бы миллионы идущих за вожаками не были соучастниками преступления?[360].

Но побуждения, предполагаемые этой гипотезой, несовместимы с моралистической философией прогресса, за которую горячо ратуют ревизионисты. Карен Хорни кратко излагает ревизионистскую позицию:

Гипотеза [Инстинкта Смерти] Фрейда подразумевает, что враждебность и деструктивность мотивированы в конечном счете побуждением к разрушению.[361].

Такое резюме концепции Фрейда неверно. Он вовсе не утверждал, что мы живем для того, чтобы разрушать; инстинкт разрушения либо действует против инстинктов жизни, либо служит им; более того, цель влечения к смерти — не в разрушении per se, но в устранении потребности разрушения. Согласно Хорни, мы жаждем разрушения, потому что «чувствуем себя беззащитными, униженными, оскорбленными», потому что хотим защитить «свою безопасность или счастье, или то, что принимаем за них». Для того чтобы прийти к этим заключениям, оправдывающим индивидуальную и национальную агрессивность всех времен, не было нужды прибегать к психоаналитической теории. Либо наша безопасность действительно находится под угрозой, и тогда наше желание разрушения представляется разумной и рациональной реакцией; либо мы только «чувствуем» угрозу, и в этом случае следует приняться за исследование индивидуальных и надындивидуальных причин этого чувства.

С отказом ревизионистов от гипотезы влечения к смерти связан аргумент, который якобы указывает на «реакционные» импликации теории Фрейда и противопоставляет им прогрессивную социологическую ориентацию ревизионистов. Фрейдовская гипотеза влечения к смерти.

…парализует всякое усилие найти причины, которые бы объясняли проявления деструктивности в специфических культурных условиях, как, вероятно, и усилия изменить что-либо в этих условиях. Если деструктивность лежит в самой сущности человека и, следовательно, если он обречен быть несчастным, то зачем стремиться к лучшему будущему?[362].

Аргумент ревизионистов принижает степень изменчивости побуждений в теории Фрейда и степень их подверженности переходу в другие «модификации», не исключая влечение к смерти и его производные. По нашему предположению, энергия влечения к смерти вовсе не обязательно «парализует» усилия, направленные на достижение «лучшего будущего»; напротив, такие усилия парализуются систематическими ограничениями, налагаемыми цивилизацией на инстинкты жизни и вытекающей отсюда неспособностью последних к эффективному «связыванию» агрессии. Для утверждения «лучшего будущего» необходимо нечто гораздо большее, чем просто устранение негативных черт «рынка», «безжалостной» конкуренции и т. п.; для этого необходимы фундаментальные изменения как в структуре инстинктов, так и в строении культуры. Стремление к лучшему будущему «парализовано» не осознанием Фрейдом этой необходимости, а ее «спиритуализацией» ревизионистами, назначение которой скрыть пропасть между прошлым и будущим. Фрейд не верил, что социальным путем человеческую природу можно изменить настолько, чтобы освободить ее от внешнего и внутреннего угнетения, но его «фатализм» не был безысходным.

Искалеченная теория инстинктов венчает ревизию теории Фрейда. От сознания к бессознательному, от личности к детству, от индивида к родовым процессам — такова была ее сущностная направленность. Теория двигалась от поверхности вглубь, от «завершенного» и адаптированного к обстоятельствам (conditioned) человека к его источникам и ресурсам. Это направление является определяющим для критики цивилизации у Фрейда: только с помощью «регрессии» за пределы обманчивых форм зрелого индивида и его частной и публичной жизни он обнаружил негативность оснований, на которых они покоятся. Более того, только доведя эту критическую регрессию до глубочайшего биологического слоя, Фрейд сумел вскрыть взрывоопасное содержание этих форм, а вместе с ним всю мощь культурной репрессии. В либидо он распознал энергию инстинктов жизни и тем самым противопоставил их удовлетворение спиритуалистическому трансцендентализму. В этом смысле понятия счастья и свободы у Фрейда неизбежно критичны в силу их материалистической подоплеки: в них выражен протест против спиритуализации желаний.

Неофрейдисты меняют направленность теории Фрейда, перемещая акцент с организма на личность, с материальных оснований на идеальные ценности. Их разнообразные ревизии логически весьма последовательны: одна вытекает из другой. А целое можно суммировать следующим образом: «культурная ориентация» воспринимает социальные институты и отношения как законченные продукты, в форме объективных сущностей — скорее как данные, чем созданные факты. Для того чтобы принять их в этой форме, приходится сместить психологический акцент с детского на зрелый период, так как только на уровне развитого сознания возможно приписать культурной среде функцию формирования характера и личности вне и помимо биологического уровня. И наоборот, только принижение роли биологических факторов и искажение теории инстинктов позволяет определить личность в терминах объективных культурных ценностей, оторванных от их репрессивной почвы, которая исключает их реализацию. Для того чтобы представить эти ценности как свободу и осуществление, приходится очистить их от материала, из которого они сделаны, а борьбу за их реализацию превратить в духовную и нравственную борьбу. В отличие от Фрейда ревизионисты отбрасывают истинностную ценность инстинктивных потребностей, которой необходимо «пожертвовать» для того, чтобы человеческое существо могло функционировать в сфере межличностных отношений. Принося в жертву эту истину, которой психоаналитическая теория обязана всеми своими прозрениями, ревизионисты сами принимают сторону того принципа реальности, против которого они столь истово ведут борьбу.

Политическое предисловие 1966 года.

Эрос и цивилизация: такое заглавие эвфемистически выразило ту оптимистическую и даже положительную мысль, что достижения развитого индустриального общества позволяют человеку повернуть вспять ход прогресса и разорвать гибельный союз производительности и деструктивности, свободы и репрессии — иными словами, научиться веселой науке (gaya sciencia) использования социального богатства для формирования мира человека в соответствии с его Инстинктами Жизни в общей борьбе против всего, что несет Смерть. Этот оптимизм исходил из предположения, что рациональное основание приемлемости господства исчерпало себя и что теперь необходимость тяжелого труда и нужда «искусственно» поддерживаются в интересах системы господства. Я недооценил значение того факта, что это «отжившее» рациональное основание значительно усилили (если вообще не заняли его место) более действенные формы социального контроля. Те самые силы, которые помогают обществу умиротворять борьбу за существование, служат подавлению потребности индивидов в освобождении. Там, где примирить людей с их жизнью и их правителями не способен даже высокий жизненный уровень, необходимый катексис либидо обеспечивается «социальной инженерией» души и «наукой о человеческих отношениях». В обществе изобилия от власти не требуется оправдание своего права на власть. Она обеспечивает производство благ, удовлетворение сексуальной и агрессивной энергии ее подданных. Власть как бы является этой стороной добра и зла, как и бессознательное, чью деструктивную силу она так успешно представляет: в ее логике отсутствует принцип противоречия.

Поскольку изобилие общества во все возрастающей степени зависит от непрерывного производства, утилизации отходов, технических приспособлений, запланированного износа и изготовления средств разрушения, традиционные способы приучения индивидов к этим требованиям становятся неадекватными. С одной стороны, «экономический кнут» даже в наиболее утонченных его формах кажется уже не достаточным для поддержания борьбы за существование в сегодняшней отжившей организации, с другой — законы и патриотизм не способны обеспечить активную народную поддержку все более опасной экспансии системы. Научное управление инстинктивными потребностями уже давно стало жизненно важным фактором воспроизводства системы: объектом либидо становятся товары, являющиеся предметом купли и потребления, а для возбуждения и удовлетворения агрессивности, залегающей в глубинном измерении бессознательного, служит специально искажаемый и раздуваемый до нужного размера образ национального Врага, с которым следует сражаться и которого следует ненавидеть. Осуществление этой интроекции Принципа Реальности находит необходимые политические инструменты в демократии масс, которая не только позволяет (до некоторой степени) людям выбирать себе правителей и участвовать (до некоторой степени) в правительстве, ими же управляющем, но также позволяет правящим скрываться за технологическим покровом производящего и разрушающего аппарата, который они контролируют. Демократия утаивает человеческую и материальную цену выгод и удобств, предоставляемых ею тем, кто с нею сотрудничает. Люди, умело манипулируемые и организуемые, свободны. Но цена их свободы — неведение, бессилие и интроецированная гетерономия.

Нет смысла говорить об освобождении с людьми свободными — а мы свободны, если только не принадлежим к угнетаемому меньшинству. Нет также смысла говорить о чрезмерном давлении, если мужчины и женщины пользуются большей сексуальной свободой, чем когда-либо прежде. Но правда состоит в том, что эта свобода и удовлетворенность превращают землю в ад. И хотя ад все еще сосредоточен в некоторых удаленных местах: Вьетнам, Конго, Южная Африка, а также в гетто «общества изобилия»: Миссисипи, Алабама, Гарлем, — эти инфернальные места бросают отсвет на целое. Легко и благоразумно видеть в них всего лишь карманы бедности и страдания в растущем обществе, которое способно устранить их постепенно и избежать катастрофы. Возможно даже, что подобная интерпретация правильна и реалистична. Вопрос вот в чем: устранить какой ценой — не в долларах и центах, но в человеческих жизнях и человеческой свободе?

Я употребляю это слово — свобода — не без колебаний, ибо именно во имя свободы совершались преступления против человечества. Разумеется, для истории ситуация не нова: и бедность, и эксплуатация всегда были продуктами экономической свободы; снова и снова людей освобождали по всему миру их хозяева и правители, но их новая свобода оборачивалась подчинением, причем не просто власти закона, но власти [чуждого им] закона других. То, что начиналось как подчинение силе, скоро становилось «добровольным рабством», сотрудничеством в целях воспроизводства общества, делающего рабство все более щедро вознаграждаемым и приятным. Воспроизводство (больше и лучше) этих образов жизни все более отчетливо и осознанно стало означать отказ от других возможных образов жизни, способных положить конец воспроизводству репрессии и разделению на рабов и господ.

В настоящее время этот союз свободы и рабства стал «естественным» и превратился в средство прогресса. Процветание все в большей степени кажется предпосылкой и побочным продуктом самое себя движущей производительности, постоянно нуждающейся в новых областях потребления и объектах разрушения как вовне, так и внутри человека, но в то же время удерживаемой от «переливания» в очаги нищеты — как у себя в стране, так и за рубежом. По отношению к этой амальгаме свободы и агрессии, производства и деструкции образ человеческой свободы оказывается перевернутым: он становится проектом ниспровержения прогресса такого типа. Освобождение инстинктивных потребностей в мире и покое, а также в «асоциальном» автономном Эросе предполагает освобождение от репрессивного изобилия: перемену направления прогресса.

Основная мысль «Эроса и цивилизации», более полно развитая в моей книге «Одномерный человек», заключалась в том, что жизнь в Государстве Благополучия-через-войну вовсе не является судьбой человека, что последний нуждается в некотором новом жизненном начале для того, чтобы, устранив тот «внутримирской аскетизм», который создавал базис для господства, перестроить аппарат производства и служащего ему познания. Это был новый, решительно отрицающий сверхчеловека Ницше образ человека, в достаточной степени наделенного разумом и здоровьем для того, чтобы обойтись без героев и героических добродетелей, лишенного влечения к жизни, полной опасностей, к тому, чтобы принять вызов; человека, совесть которого позволяет ему разглядеть жизнь как самоцель и прожить ее в радости и без страха. «Полиморфная сексуальность» — такой термин я употребил для того, чтобы указать, что новое направление прогресса будет всецело зависеть от возможности активизировать подавленные, заторможенные органические потребности: превратить человеческое тело в инструмент не столько труда, сколько удовольствия. Мне казалось, что старая формула развития потребностей и способностей перестала быть адекватной, а предпосылкой и содержанием освобождения становятся новые, качественно иные потребности и способности.

Идея этого нового Принципа Реальности основывалась на предположении о том, что материальные условия для его развития или уже сформировались, или могли быть сформированы в развитых индустриальных обществах нашего времени. Не вызывало сомнений, что реализация технических возможностей будет означать революцию. Но субъект истории (агент революции) оказался подавлен размахом и эффективностью демократической интроекции: свободные люди не нуждаются в освобождении, а угнетаемые недостаточно сильны, чтобы освободиться самостоятельно. Эти условия формируют иное понятие Утопии: освобождение является наиболее реалистичной и конкретной из всех исторических возможностей и в то же время наиболее рационально и эффективно подавляемой — наиболее абстрактной и отдаленной возможностью. Ни философия, ни теория не в состоянии устранить эту демократическую интроекцию правителей в своих подданных. Когда в обществах с той или иной степенью изобилия производительность достигает уровня, при котором массы получают свою долю благ, а оппозиция эффективно «сдерживается» демократическими средствами, так же эффективно сдерживается и конфликт между господином и рабом, или, точнее, этот конфликт меняет свое социальное местонахождение. Его продолжением становится восстание отсталых стран против невыносимого наследия капитализма и его продолжения в неоколониализме. Марксова концепция постулировала, что путь в свободное общество открыт только для тех, кто свободен от благ капитализма: историческими агентами освобождения могли стать только те, чье существование само по себе являлось отрицанием капиталистической собственности. На внутренней арене марксова концепция полностью обретает свою значимость. В той степени, в которой общества, построенные на эксплуатации, превратились в мировые державы, в той степени, в которой новые независимые нации стали полем битвы за их интересы, «внешние» силы сопротивления перестали быть чуждыми: они становятся врагом системы внутри ее самой. Это, однако, не делает бунтарей выразителями воли человечества. Сами по себе они (так же мало, как и Марксов пролетариат) вовсе не являются представителями свободы. Здесь также приложима марксова концепция, согласно которой международный пролетариат получит свое интеллектуальное оружие извне: «молния мысли» ударит в «naiven Volksbode»[363]. Грандиозные идеи объединения теории и практики несправедливы по отношению к слабым зародышам такого союза. Однако восстание в отсталых странах нашло отклик в развитых странах, где молодежь протестует против подавления изобилием и против войны за рубежом.

Бунт против лживых отцов, учителей и героев и солидарность с обездоленными всего мира: нет ли здесь какой-либо «органической» связи между двумя гранями протеста? Эта солидарность кажется прежде всего инстинктивной. Бунт внутри страны, обращенный вовнутрь, кажется в значительной степени импульсивным. Его цели трудно определить: тошнота, вызванная «образом жизни», бунт как дело физической и духовной гигиены. Тело против «машины» — не против механизма, конструируемого с целью сделать жизнь мягче и безопаснее, ослабить жестокость природы, но против машины, овладевшей механизмом: политической машины, машины корпораций, культурной и образовательной машины, которая скомкала благословение и проклятие в одно рациональное целое. Это целое стало слишком большим, его структура слишком прочной, его функционирование слишком эффективным — неужели же вся мощь отрицания сосредоточена в еще не полностью завоеванных, примитивных, разрозненных силах? Тело против машины: против самой безжалостной машины разрушения всех времен сражаются мужчины, женщины и дети, вооруженные самыми примитивными орудиями, — неужели же партизанская война определяет суть революции нашего времени?

Культурная отсталость может дать исторический шанс повернуть колесо прогресса в другом направлении. Развитие сверхмощного технического и научного потенциала опровергает само себя, когда против беднейших на этой земле, против их лачуг, больниц и рисовых полей общества изобилия бросают оснащенные радарами бомбардировщики, химические вещества и «специальные силы». Эти якобы «случайные» явления обнаруживают существо современного общества: они срывают технологический покров, за которым скрывается реальное могущество. Способность уничтожить и сжечь несколько раз все существующее и соответствующий этому способ мышления — побочные продукты развития производительных сил в системе эксплуатации и репрессии; и чем больше удобств предоставляет система своим привилегированным подданным, тем выше становится производительность. Общество изобилия уже достаточно ясно продемонстрировало, что оно является обществом войны; и если его граждане еще не заметили этого, то этого нельзя сказать о его жертвах.

Перешагивание через стадию общества изобилия может стать историческим преимуществом опоздавших, технически отставших обществ. Бедность и слабость отсталых народов, возможно, заставит их воздержаться от агрессивного и расточительного использования науки и техники и удерживать под контролем a la mesure de l'homme[364] аппарат производства, используя его для удовлетворения и развития жизненно важных индивидуальных и коллективных потребностей.

Для сверхразвитых стран этим шансом могло бы быть упразднение условий, при которых человеческий труд увековечивает как самодвижущаяся сила свою подчиненность аппарату производства, а следовательно, и отжившим формам борьбы за существование. Упразднение этих форм является, как и всегда прежде, задачей политического действия, но у настоящей ситуации есть важнейшее отличие. В то время как предыдущие революции приводили к более значительному и целенаправленному развитию производительных сил, сегодня революция в сверхразвитых обществах означала бы отмену этой тенденции: сокращение сверхразвития и его репрессивной рациональности. Отказ от воспроизводства состояния изобилия, далеко не гарантируя еще чистоты, простоты и «естественности», мог бы указать путь к более высокой ступени человеческого развития, основанной на достижениях технологического общества. Прекращение расточительного производства вещей, нацеленных на разрушение (что означало бы конец капитализма во всех его формах), могло бы покончить с телесными и духовными увечьями, наносимыми человеку производством. Иными словами, сформировать окружающую среду и преобразовать природу способны не подавленные, а освобожденные Инстинкты Жизни, которые только и могли бы подчинить агрессивность своим требованиям.

Для остальных стран исторический шанс заключается в отсутствии условий, ведущих к эксплуататорской технологии и индустриализации и развитию агрессивной производительности. Уже тот факт, что господство изобилия, живущее войной, направляет свою уничтожающую мощь на отсталые страны, дает понятие о размере угрозы. В восстании отсталых народов богатые общества встречают в стихийной и грубой форме не только социальный протест в традиционном смысле, но также инстинктивный бунт, биологическую ненависть. Распространение партизанской войны в разгар века техники — событие символическое: энергия человеческого тела бунтует против невыносимой репрессии и бросается на машины репрессии. Возможно, бунтари ничего не знают о путях организации общества, о построении социалистического общества; возможно, они запуганы своими лидерами, которые кое-что знают об этом, но их полное страха существование — одна сплошная потребность освобождения, которому противостоят сверхразвитые общества.

Западная цивилизация всегда прославляла героя, жертвенность во имя города, государства, нации. Но вопрос о том, стоит ли город, государство, нация этой жертвы, ставился редко. Табу на несомненную прерогативу целого всегда поддерживалось и упрочивалось, и с тем большей жесткостью, чем большая индивидуальная свобода предполагалась внутри целого. Вопрос, который возникает извне и подхватывается теми, кто отказывается участвовать в игре с изобилием, звучит так: не является ли упразднение этого целого предпосылкой появления подлинно человеческого города, государства, нации?

Наибольшие шансы здесь на стороне тех держав, которые еще не возникли. Романтична в данном случае не позитивная оценка освободительных движений в отсталых странах, но положительная оценка их перспективы. Не видно причины, по которой наука, техника и деньги прекратили бы свою деструктивную работу, сопровождающуюся перестраиванием своего собственного образа. «Цена прогресса ужасающе высока, но мы победим». Так говорят не только обманутые жертвы, но и глава их государства. И, однако, существуют фотографии — документы войны во Вьетнаме, показывающие ряд полураздетых трупов, лежащих перед победившими. Они во всех подробностях напоминают трупы обессиленных, умерших от голода в Освенциме и Бухенвальде. Ничто и никогда не сможет победить эти факты, даже чувство вины, которое находит выход в дальнейшей агрессии. Но агрессия может обернуться против самого агрессора. Странный миф, гласящий, что незаживающую рану можно залечить только оружием, которое ее нанесло, пока еще ни разу в истории себя не оправдал. Насилие, прерывающее цепь насилия, может стать началом новой цепи. И как внутри, так и извне этого континуума борьба будет продолжаться. И это не схватка Эроса с Танатосом, ибо существующее общество также обладает своим Эросом, который защищает, увековечивает и расширяет жизнь. И эта жизнь вовсе не плоха для тех, кто с ней мирится и даже участвует в репрессии. Но, подводя итог, следует признать, что агрессивность защищающейся жизни менее пагубна для Инстинктов Жизни, чем агрессивность агрессии.

«В защиту жизни» — эта фраза обладает взрывоопасной силой в обществе изобилия. Она подразумевает не только протест против неоколониальной войны и бойни, сжигание карточек призывниками, рискующими расплатиться за это тюрьмой, борьбу за гражданские права, но также отказ использовать мертвый язык изобилия, носить чистую одежду, наслаждаться приспособлениями, рождаемыми изобилием, получать образование, с ним связанное. Новая богема, битники, хиппи — все эти «декаденты» стали теперь тем, чем всегда было декадентство: убогим прибежищем опороченной гуманности.

Можно ли говорить о соединении эротического и политического измерений?

Не только радикальный протест против безотказно эффективного общества изобилия, но даже попытка его сформулировать, высказать выглядят нелепыми, по-детски нереальными. Так, нелепо, но и, вероятно, «логично» то, что движение за свободную речь в Беркли скандально завершило свое существование из-за появления знака из четырех букв. Возможно, равным образом и смешно, и верно видеть более глубокое значение в надписях на пуговицах, носимых некоторыми демонстрантами (среди них и дети) и выражающих протест против бойни во Вьетнаме: ЛЮБИТЬ, А НЕ ВОЕВАТЬ. С другой стороны, противниками новой молодежи, живущей отказом и бунтом, выступают представители старого порядка, которые, защищая его существование, одновременно защищают разрушение, безумное потребление, загрязнение и, значит, приносят в жертву сам порядок. Сюда относятся представители организованного труда, но, конечно, лишь в той степени, в какой причастность к капиталистическому преуспеванию зависит от непрерывной защиты установившейся социальной системы.

Может ли вызывать сомнение исход ближайшего будущего? Большинство людей в обществе изобилия на стороне того, что есть, но не того, что может или должно быть. И установившийся порядок достаточно прочен и эффективен, чтобы оправдать эту приверженность и гарантировать стабильность этого общества. Однако сама сила и действенность этого порядка могут стать факторами дезинтеграции. Увековечение устаревшей необходимости труда, остающегося основным занятием (даже в урезанной форме), потребует увеличивающегося расхода ресурсов, создания новых ненужных рабочих мест и сфер услуг, роста военного сектора разрушения. Эскалация войн, постоянное приготовление к войне и тотальная власть недостаточны для того, чтобы держать людей под контролем. Другим средством является изменение нравственности, от которой зависит само общество, ибо технический прогресс, необходимый для поддержания установившегося общества, благоприятствует развитию потребностей и способностей, антагонистичных социальной организации труда, на котором построена система. В ходе автоматизации стоимость социального продукта все меньше определяется рабочим временем, требующимся для его производства. Следовательно, реальная социальная потребность в производительном труде падает, и этот вакуум должен заполняться непроизводительной деятельностью. Все увеличивающийся объем (реально выполненной) работы становится излишним и бессмысленным. И хотя тотальный контроль продолжает утверждать и даже умножать эти виды деятельности, такой прирост должен иметь верхний предел, который будет достигнут тогда, когда прибавочной стоимости, создаваемой производительным трудом, будет недостаточно для того, чтобы оплатить непроизводительный труд. Неизбежным поэтому кажется прогрессирующее сокращение труда, и в свете этой возможности система должна обеспечить занятость без реальной работы. Необходимо развивать потребности, которые бы порывали с рыночной экономикой, а возможно, были бы даже несовместимы с ней.

По-своему общество изобилия готовится к этой возможности, пытаясь создать условия для «воспитания стремления к красоте и жажды общности», обновления «контакта с природой», обогащения сознания и почитания «творчества ради творчества». Однако то, что внутри установившейся системы эти стремления превращаются в администрируемую культурную деятельность, субсидируемую правительством и крупными корпорациями, как продолжение их исполнительной власти внутри душ массы, указывает на лживость подобных заявлений. Совершенно невозможно узнать в таком описании человеческих стремлений Эрос и совершаемое им автономное преобразование окружающей среды и репрессивного существования. И если эти цели должны быть достигнуты без непримиримого конфликта с требованиями рыночной экономики, это означает, что они должны быть удовлетворены в рамках отношений, основанных на коммерции и прибыли. Но удовлетворение такого рода равносильно отказу, потому что эротическая энергия Инстинктов Жизни не может освободиться в условиях дегуманизированного изобилия, основанного на прибыли. Разумеется, конфликт между необходимым развитием неэкономических потребностей, которые бы утверждали идею упразднения труда (жизнь как самоцель), с одной стороны, и необходимостью сохранения потребности зарабатывать на жизнь, с другой, вполне поддается контролю и регулированию, (в особенности до тех пор, пока враг внутри и извне может служить движущей силой для защиты status quo). Однако конфликт может стать взрывоопасным, если он сопровождается и усугубляется перспективой изменений в самой основе развитого индустриального общества, а именно постепенным разрушением капиталистического предприятия в ходе автоматизации.

Тем временем необходимо что-то делать. Слабейшее место системы там, где она выказывает наибольшие жестокость и силу: в эскалации военного потенциала (который нуждается в периодической реализации со все меньшими мирными передышками для подготовки). По-видимому, необходимо очень сильное давление, чтобы изменить эту тенденцию, так как это обнажило бы опасные места в социальной структуре: ее превращение в «нормальную» капиталистическую систему едва ли представимо без серьезного кризиса и радикальных экономических и политических перемен. Сегодня оппозиция войне и военной интервенции имеет прочные корни: она восстает против тех, чье экономическое и политическое доминирование зависит от продолжающегося (и увеличивающегося) воспроизводства военного истеблишмента, его «множителей» и политики, которая неизбежно влечет за собой такое воспроизводство. Эти интересы достаточно очевидны, и для войны с ними требуются не ракеты, бомбы и напалм, а нечто, что произвести гораздо труднее, — распространение неподцензурного и неподдающегося манипуляциям знания, сознания и прежде всего организованного отказа продолжать работу материальными и интеллектуальными инструментами, которые теперь используются против человека — для защиты свободы и процветания тех, кто обладает властью.

В той степени, в какой организованный труд действует для защиты status quo, в той степени, в какой доля труда в материальном процессе производства снижается, — интеллектуальные умения и способности становятся социальными и политическими факторами. Сегодня отказ ученых, математиков, техников, индустриальных психологов и исследователей общественного мнения от сотрудничества с системой может совершить то, что уже не в состоянии совершить даже широкомасштабная забастовка, которая, однако, положила начало перемене и подготовила почву для политических действий. То, что такая идея кажется совершенно нереалистичной, не умаляет политической ответственности тех, кто принимает интеллектуальное участие в функционировании индустриального общества. Интеллектуальный отказ может найти поддержку другого катализатора — инстинктивного отказа протестующей молодежи. Ибо ставкой являются именно их жизни или, по крайней мере, их духовное здоровье и способность действовать как неискалеченные люди. Их протест не задушить, ибо он — биологическая необходимость. «По природе» молодежь — на переднем крае борьбы за Эрос против Смерти и против цивилизации, которая стремится укоротить «окольный путь к смерти» путем контроля над средствами поддержания жизни. Но в управляемом обществе биологическая необходимость не обязательно переходит в действие: организация требует контрорганизации. Сегодня борьба за жизнь, борьба за Эрос — это политическая борьба.

Одномерный человек.

Введение. Паралич критики: общество без оппозиции.

Не служит ли угроза атомной катастрофы, способной истребить человеческую расу, защите именно тех сил, которые порождают и стремятся увековечить эту опасность? И не затемняют ли в то же время усилия, направленные на ее предотвращение, поиск ее потенциальных причин в современном индустриальном обществе? Оставаясь нераспознанными, непредъявленными обществу для обсуждения и критики, они отступают перед куда более очевидной угрозой извне: для Запада — с Востока, для Востока — с Запада. Не менее очевидно, что жизнь превращается в существование, так сказать, на грани, в состояние постоянной готовности принять вызов. Мы молча принимаем необходимость мирного производства средств разрушения, доведенного до совершенства расточительного потребления, воспитания и образования, готовящего к защите того, что деформирует как самих защитников, так и то, что они защищают.

Если мы попытаемся связать причины этой опасности с тем способом, которым общество организовано и организует своих членов, то поймем, что развитое индустриальное общество растет и совершенствуется лишь постольку, поскольку оно поддерживает эту опасность. Защитная структура облегчает жизнь многим и многим людям и расширяет власть человека над природой. При таких обстоятельствах наши средства массовой информации не испытывают особых трудностей в том, чтобы выдавать частные интересы за интересы всех разумных людей. Таким образом, политические потребности общества превращаются в индивидуальные потребности и устремления, а удовлетворение последних, в свою очередь, служит развитию бизнеса и общественному благополучию. Целое[365] представляется воплощением самого Разума.

Тем не менее именно как целое это общество иррационально. Его производительность разрушительна для свободного развития человеческих потребностей и способностей, его мирное существование держится на постоянной угрозе войны, а его рост зависит от подавления реальных возможностей умиротворения борьбы за существование — индивидуальной, национальной и международной. Эта репрессия, которая существенно отличается от имевшей место на предшествующих, более низких ступенях развития общества, сегодня действует не с позиции природной и технической незрелости, но скорее с позиции силы. Никогда прежде общество не располагало таким богатством интеллектуальных и материальных ресурсов и, соответственно, не знало господства общества над индивидом в таком объеме. Отличие современного общества в том, что оно усмиряет центробежные силы скорее с помощью техники, чем Террора, опираясь одновременно на сокрушительную эффективность и повышающийся жизненный уровень.

Исследование истоков этого развития и изучение исторических альтернатив входит в задачи критической теории современного общества, анализирующей общество в свете возможностей (которые общество употребило, или не употребило, или которыми злоупотребило) улучшения условий существования человека.

Разумеется, здесь не обойтись без ценностных суждений. Если мерой для утвердившегося способа организации общества могут служить другие возможные пути, которые, по общему мнению, с большей вероятностью способны облегчить борьбу человека за существование, то для специфически исторической практики такой мерой могут быть ее собственные исторические альтернативы. Таким образом, с самого начала любая критическая теория общества сталкивается с проблемой исторической объективности — проблемой, которая возникает вокруг двух моментов, предполагающих ценностные суждения:

1) суждение, что человеческая жизнь стоит того, чтобы ее прожить, или скорее может и должна стать таковой. Это суждение лежит в основе всякого интеллектуального усилия и отказ от него (совершенно логично) равнозначен отказу от самой теории;

2) суждение, что в данном обществе существуют возможности для улучшения человеческой жизни и специфические способы и средства реализации этих возможностей. Критическая теория должна, основываясь на эмпирических данных, показать объективную значимость этих суждений. Существующее общество располагает интеллектуальными и материальными ресурсами, количество и качество которых вполне поддается определению. Каким образом можно употребить эти ресурсы для оптимального развития и удовлетворения индивидуальных потребностей и способностей при минимуме тяжелого труда и бедности? Социальная теория не может не быть исторической теорией, т. к. история — это царство случая в царстве необходимости. Поэтому вопрос состоит в том, какие из различных возможных и данных способов организации и использования наличных ресурсов обещают наибольшую вероятность оптимального развития?

Чтобы ответить на эти вопросы, следует произвести ряд начальных абстракций. Для того чтобы выделить и определить возможности оптимального развития, критическая теория должна абстрагироваться от существующего способа использования ресурсов общества и обусловленных им последствий. Такой метод абстрагирования, отказывающийся принять данный универсум фактов как окончательный, обосновывающий контекст, такой «трансцендирующий» анализ фактов в свете их неиспользованных и отвергнутых возможностей присущи самой структуре социальной теории, которая противостоит всякой метафизике в силу строго исторического характера трансцендирования[366] Эти «возможности» должны быть осуществимы силами соответствующего общества, т. е. должны поддаваться определению как практические цели. Кроме того, абстрагирование от существующих институтов должно выражать действительную тенденцию, т. е. их преобразование должно быть действительной потребностью основной части населения. Социальную теорию интересуют исторические альтернативы, которые проявляются в существующем обществе как подрывные тенденции и силы. Когда ценности, связанные с этими альтернативами в силу исторической практики, обретают реальность и становятся фактами, эти социальные изменения полагают предел для теоретических понятий.

Но в данном случае критика развитого индустриального общества сталкивается с ситуацией, которая, похоже, лишает ее всяких оснований. Технический прогресс, охвативший всю систему господства и координирования, создает формы жизни (и власти), которые, по видимости, примиряют противостоящие системе силы, а на деле сметают или лишают почвы всякий протест во имя исторической перспективы свободы от тягостного труда и господства. Очевидно, что современное общество обладает способностью сдерживать качественные социальные перемены, вследствие которых могли бы утвердиться существенно новые институты, новое направление производственного процесса и новые формы человеческого существования. В этой способности, вероятно, в наибольшей степени заключается исключительное достижение развитого индустриального общества; общее одобрение Национальной цели, двухпартийная политика, упадок плюрализма, сговор между Бизнесом и Трудом в рамках крепкого Государства свидетельствует о слиянии противоположностей, что является как результатом, так и предпосылкой этого достижения.

То, насколько изменилась основа критики, можно проиллюстрировать путем беглого сравнения начального этапа формирования теории индустриального общества с современным ее состоянием. В период своего зарождения в первой половине девятнадцатого столетия критика индустриального общества, выработав первые концепции альтернатив, достигла конкретности в историческом опосредовании теории и практики, ценностей и фактов, потребностей и задач. Это историческое опосредование произошло в сознании и политических действиях двух крупнейших противостоящих друг другу классов: буржуазии и пролетариата. Но, хотя в капиталистическом мире они по-прежнему остаются основными классами, структура и функции обоих настолько изменились в ходе капиталистического развития, что они перестали быть агентами исторических преобразований. Всепобеждающий интерес в сохранении и улучшении институционального status quo объединяет прежних антагонистов в наиболее развитых странах современного общества. Что касается коммунистического общества, то и там технический прогресс обеспечивает рост и сплоченность в такой степени, что реалистичность понятия лишенной скачков эволюции подавляет саму идею качественных перемен. В отсутствие явных агентов и сил социальных перемен критика не находит почвы для соединения теории и практики, мысли и действия и, таким образом, вынуждена восходить на более высокий уровень абстракции. Даже самый эмпирический анализ исторических альтернатив начинает казаться нереалистичной спекуляцией, а подобные убеждения — делом личного (или группового) предпочтения.

И однако: опровергается ли этим теория? Перед лицом явно противоречивых фактов критический анализ продолжает утверждать, что необходимость социальных перемен не менее настоятельна, чем когда-либо прежде. Для кого? Ответ неизменен: для общества в целом и для каждого из его членов в отдельности. Союз растущей производительности и усиливающейся разрушительности, балансирование на грани уничтожения, отказ от личной ответственности за мысль, надежду и страх в пользу власть предержащих, сохраняющаяся нищета перед лицом беспрецедентного богатства являют собой наиболее бесстрастный обвинительный приговор — даже в том случае, если они составляют лишь побочный продукт этого общества, а не его raison d'etre:[367] сама его всеохватная рациональность, которая обусловливает его эффективность и разрастание, иррациональна.

Тот факт, что подавляющее большинство населения принимает и вместе с тем принуждается к приятию этого общества, не делает последнее менее иррациональными и менее Достойным порицания. Различие между истинным и ложным сознанием, подлинными и ближайшими интересами еще не утеряло своего значения, но оно нуждается в подтверждении своей значимости. Люди должны осознать его и найти собственный путь от ложного сознания к истинному, от их ближайших к их подлинным интересам. Это возможно, только если ими овладеет потребность в изменении своего образа жизни, отрицании позитивного, отказе — потребность, которую существующее общество сумело подавить постольку, поскольку оно способно «предоставлять блага» во всем большем масштабе и использовать научное покорение природы для научного порабощения человека.

Тотальный характер достижений развитого индустриального общества оставляет критическую теорию без рационального основания для трансцендирования данного общества. Вакуум вкрадывается в саму теоретическую структуру, так как категории критической теории общества разрабатывались в период, когда потребность в отказе и ниспровержении была воплощена в действиях реальных общественных сил. Определяя действительные противоречия в европейском обществе девятнадцатого века, они имели существенно негативное и оппозиционное звучание. Сама категория «общество» выражала острый конфликт между социальной и политической сферами — антагонизм общества и государства. Подобным же образом понятия «индивид», «класс», «частный», «семья» обозначали области и силы, еще не интегрированные в установившиеся условия, — области напряжения и противоречия. Но возрастающая интеграция индустриального общества, лишая эти понятия критического смысла, стремится превратить их в операциональные термины описания или обмана.

Попытка вернуть этим категориям критическую направленность и понять, каким образом она была сведена на нет социальной действительностью, кажется с самого начала обреченной на регресс: от теории, соединенной с исторической практикой, к абстрактному, спекулятивному мышлению; от критики политической экономии к философии. Идеологический характер критики обусловлен тем, что анализ вынужден исходить из позиции «извне» как позитивной, так и негативной, как продуктивной, так и деструктивной тенденций в обществе. Мы повсеместно видим тождество этих противоположностей в современном индустриальном обществе — это целое и является нашей проблемой. В то же время позиция теории не может быть спекулятивной, она должна быть историчной, т. е. должна вырастать из возможностей данного общества.

Эта двусмысленность ситуации ведет к еще большей фундаментальной двусмысленности. В нашей книге нам не избежать колебания между двумя противоречащими одна другой гипотезами, а именно: (1) что развитое индустриальное общество обладает способностью сдерживать качественные перемены в поддающемся предвидению будущем; (2) что существуют силы и тенденции, которые могут положить конец этому сдерживанию и взорвать общество. Не думаю, что здесь возможен однозначный ответ. Налицо обе тенденции, бок о бок — и даже одна в другой. Первая тенденция, безусловно, доминирует, и все возможные предусловия для того, чтобы повернуть ее вспять уже использованы. Нельзя, конечно, отбрасывать возможность вмешательства случая в ситуацию, но даже катастрофа не сможет привести к переменам, если уразумение того, что происходит в мире и чему следует положить предел, не изменит сознание и поведение человека.

Наш анализ сосредоточен на развитом индустриальном обществе. Его технический аппарат производства и распределения (с увеличивающимся сектором автоматизации) функционирует не как сумма простых инструментов, которые можно отделить от их социальных и политических функций, но скорее как система, a priori определяющая продукт аппарата, а также операции по его обслуживанию и расширению. В этом обществе аппарат производства тяготеет к тоталитарности в той степени, в какой он определяет не только социально необходимые профессии, умения и установки, но также индивидуальные потребности и устремления. Таким образом, оказывается забытой противоположность частного и публичного существования, индивидуальных и социальных потребностей. Технология служит установлению новых, более действенных и ее приятных форм социального контроля и социального сплачивания. И, по-видимому, тоталитарная тенденция этого контроля утверждается еще и другим способом — путем распространения в менее развитых и даже доиндустриальных странах мира, а также путем формирования сходных черт в развитии капитализма и коммунизма.

Перед лицом тоталитарных свойств этого общества невозможно больше придерживаться концепции «нейтральности» технологии. Технологию как таковую нельзя изолировать от ее использования, технологическое общество является системой господства, которое заложено уже в понятии и структуре техники. Способ, которым общество организует жизнь своих членов, предполагает первоначальный выбор между историческими альтернативами, определяемыми унаследованным уровнем материальной и интеллектуальной культуры. Сам же выбор является результатом игры господствующих интересов. Он предвосхищает одни специфические способы изменения и использования человека и природы, отвергая другие. Таким образом, это один из возможных «проектов» реализации.[368] Но как только проект воплощается в основных институциях и отношениях, он стремится стать исключительным и определять развитие общества в целом. Как технологический универсум развитое индустриальное общество является прежде всего политическим универсумом, последней стадией реализации специфического исторического проекта — а именно переживания, преобразования и организации природы как материала для господства. По мере своего развертывания этот проект формирует весь универсум дискурса и действия, интеллектуальной и материальной культуры. Культура, политика и экономика при посредстве технологии сливаются в вездесущую систему, поглощающую или отторгающую все альтернативы, а присущий этой системе потенциал производительности и роста стабилизирует общество и удерживает технический прогресс в рамках господства. Технологическая рациональность становится политической рациональностью.

При обсуждении известных тенденций развитой индустриальной цивилизации я старался избегать специальных ссылок. Материал собран и описан в обширной социологической и психологической литературе по технологии и социальным переменам, научному менеджменту, коллективному предпринимательству, изменениям в характере промышленного труда и рабочей силы и т. п. Существует множество неидеологических работ, которые просто анализируют факты: Берль и Минз «Современная корпорация и частная собственность», доклады 76-го Конгресса Временного национального экономического комитета по «Концентрации экономической власти», публикации AFL–CIO[369] по «Автоматизации и глобальным технологическим изменениям», а также детройтские «Ньюз энд леттерз» и «Корреспонденс». Я хотел бы подчеркнуть особую важность труда К. Райта Милза, а также исследований, которые часто заслуживали неодобрение из-за упрощенности, преувеличений или журналистской легкости: Вэнса Паккарда «The Hidden Persuaders», «The Status Seekers» и «The Waste Makers», Уильяма X. Уайта «The Organization Man», Фреда Дж. Кука «The Warfare State».[370] Разумеется, недостаточность теоретического анализа в этих работах оставляет скрытыми и непотревоженными корни описываемых явлений, но и безыскусно изображенные, эти явления достаточно громко говорят сами за себя. Возможно, самое красноречивое свидетельство можно получить, просто глядя в телевизор или слушая радио на средних волнах пару дней в течение часа, не исключая рекламные перерывы и не переключаясь время от времени на новую станцию.

Мой анализ сосредоточен на тенденциях в наиболее развитых современных обществах. Существуют обширные области как внутри, так и вне этих обществ, где описанные тенденции не являются преобладающими — я бы сказал: пока не являются. Пытаясь спрогнозировать эти тенденции, я просто предлагаю некоторые гипотезы. Ничего более.

Часть I. Одномерное общество.

1. Новые формы контроля.

Развитая индустриальная цивилизация — это царство комфортабельной, мирной, умеренной, демократической несвободы, свидетельствующей о техническом прогрессе. В самом деле, что может быть более рациональным, чем подавление индивидуальности в процессе социально необходимых, хотя и причиняющих страдания видов деятельности, или слияние индивидуальных предприятий в более эффективные и производительные корпорации, или регулирование свободной конкуренции между технически по-разному вооруженными экономическими субъектами, или урезывание прерогатив и национальных суверенных прав, препятствующих международной организации ресурсов. И хотя то, что этот технологический порядок ведет также к политическому и интеллектуальному координированию, может вызывать сожаление, такое развитие нельзя не признать перспективным.

Права и свободы, игравшие роль жизненно важных факторов на ранних этапах индустриального общества, утрачивают свое традиционное рациональное основание и содержание и при переходе этого общества на более высокую ступень сдают свои позиции. Свобода мысли, слова и совести — как и свободное предпринимательство, защите и развитию которого они служили, — первоначально выступали как критические по своему существу идеи, предназначенные для вытеснения устаревшей материальной и интеллектуальной культуры более продуктивной и рациональной. Но, претерпев институционализацию, они разделили судьбу общества и стали его составной частью. Результат уничтожил предпосылки.

В той степени, в которой свобода от нужды как конкретная сущность всякой свободы становится реальной возможностью, права и свободы, связанные с государством, обладающим более низкой производительностью, утрачивают свое прежнее содержание. Независимость мысли, автономия и право на политическую оппозиционность лишаются своей фундаментальной критической функции в обществе, которое, как очевидно, становится все более способным удовлетворить потребности индивидов благодаря соответствующему способу их организации. Такое государство вправе требовать принятия своих принципов и институтов и стремиться свести оппозицию к обсуждению и развитию альтернативных направлений в политике в пределах status quo. В этом отношении, по-видимому, вполне безразлично, обеспечивается ли возрастающее удовлетворение потребностей авторитарной или неавторитарной системой. В условиях повышающегося уровня жизни неподчинение системе кажется социально бессмысленным, и уж тем более в том случае, когда это сулит ощутимые экономические и политические невыгоды и грозит нарушением бесперебойной деятельности целого. Разумеется, по меньшей мере в том, что касается первых жизненных необходимостей, не видно причины, по которой производство и распределение товаров и услуг должно осуществляться через согласование индивидуальных свобод путем конкуренции.

Свобода предпринимательства с самого начала вовсе не была путем, усыпанным розами. Как свобода работать или умереть от голода она означала мучительный труд, ненадежность и страх для подавляющего большинства населения. И если бы индивиду больше не пришлось как свободному экономическому субъекту утверждать себя на рынке, исчезновение свободы такого рода стало бы одним из величайших достижений цивилизации. Технологические процессы механизации и стандартизации могли бы высвободить энергию индивидов и направить ее в еще неведомое царство свободы по ту сторону необходимости. Это изменило бы саму структуру человеческого существования; индивид, избавленный от мира труда, навязывающего ему чуждые потребности и возможности, обрел бы свободу для осуществления своей автономии в жизни, ставшей теперь его собственной. И если бы оказалось возможным организовать производственный аппарат так, чтобы он был направлен на удовлетворение витальных потребностей, и централизовать его управление, то это не только не помешало бы автономии индивида, но сделало бы ее единственно возможной.

Такая задача, «конец» технологической рациональности, вполне по силам развитому индустриальному обществу. В действительности, однако, мы наблюдаем противоположную тенденцию: аппарат налагает свои экономические и политические требования защиты и экспансии как на рабочее, так и на свободное время, как на материальную, так и на интеллектуальную культуру. Сам способ организации технологической основы современного индустриального общества заставляет его быть тоталитарным; ибо «тоталитарное» здесь означает не только террористическое политическое координирование общества, но также нетеррористическое экономико-техническое координирование, осуществляемое за счет манипуляции потребностями посредством имущественных прав. Таким образом, создаются препятствия для появления действенной оппозиции внутри целого. Тоталитаризму способствует не только специфическая форма правительства или правящей партии, но также специфическая система производства и распределения, которая вполне может быть совместимой с «плюрализмом» партий, прессы, «соперничающих сил» и т. п.

В настоящее время политическая власть утверждает себя через власть над процессом машинного производства и над технической организацией аппарата. Правительство развитого и развивающегося индустриального общества может удерживать свое положение только путем мобилизации, организации и эксплуатации технической, научной и механической продуктивности, которой располагает индустриальная цивилизация. Эта продуктивность мобилизует общество как целое поверх и помимо каких бы то ни было частных индивидуальных и групповых интересов. Тот грубый факт, что физическая (только ли физическая?) сила машины превосходит силу индивида или любой группы индивидов, делает машину самым эффективным политическим инструментом в любом обществе, в основе своей организованного как механический процесс. Но эту политическую тенденцию не следует считать необратимой; в сущности, сила машины — это накопленная и воплощенная сила человека. И в той степени, в которой в основе мира труда лежит идея машины, он становится потенциальной основой новой человеческой свободы.

Современное индустриальное общество достигло стадии, на которой оно уже не поддается определению в традиционных терминах экономических, политических и интеллектуальных прав и свобод; и не потому, что они потеряли свое значение, но потому, что их значимость уже не вмещается в рамки традиционных форм. Требуются новые способы реализации, которые бы отвечали новым возможностям общества.

Однако поскольку такие новые способы равносильны отрицанию прежде преобладавших способов реализации, они могут быть указаны только в негативных терминах. В этом смысле экономическая свобода означала бы свободу от экономики — от контроля со стороны экономических сил и отношений, свободу от ежедневной борьбы за существование и зарабатывания на жизнь, а политическая — освобождение индивидов от политики, которую они не могут реально контролировать. Подобным же образом смысл интеллектуальной свободы состоит в возрождении индивидуальной мысли, поглощенной в настоящее время средствами массовой коммуникации и воздействия на сознание, в упразднении «общественного мнения» вместе с теми, кто его создает. То, что эти положения звучат нереалистично, доказывает не их утопический характер, но мощь тех сил, которые препятствуют их реализации. И наиболее эффективной и устойчивой формой войны против освобождения является насаждение материальных и интеллектуальных потребностей, закрепляющих устаревшие формы борьбы за существование.

Интенсивность, способ удовлетворения и даже характер небиологических человеческих потребностей всегда были результатом преформирования.[371] Возможность делать или не делать, наслаждаться или разрушать, иметь или отбросить становится или не становится потребностью в зависимости от того, является ли она желательной и необходимой для господствующих общественных институтов и интересов или нет. В этом смысле человеческие потребности историчны, и в той степени, в какой общество обусловливает репрессивное развитие индивида, потребности и притязания последнего на их удовлетворение подпадают под действие доминирующих критических норм.

Мы можем различать истинные и ложные потребности. «Ложными» являются те, которые навязываются индивиду особыми социальными интересами в процессе его подавления: это потребности, закрепляющие тягостный труд, агрессивность, нищету и несправедливость. Утоляя их, индивид может чувствовать значительное удовлетворение, но это не то счастье, которое следует оберегать и защищать, поскольку оно (и у данного, и у других индивидов) сковывает развитие способности распознавать недуг целого и находить пути к его излечению. Результат — эйфория в условиях несчастья. Большинство преобладающих потребностей (расслабляться, развлекаться, потреблять и вести себя в соответствии с рекламными образцами, любить и ненавидеть то, что любят и ненавидят другие) принадлежат именно к этой категории ложных потребностей.

Такие потребности имеют общественное содержание и функции и определяются внешними силами, контроль над которыми индивиду недоступен; при этом развитие и способы удовлетворения этих потребностей гетерономны. Независимо от того, насколько воспроизводство и усиление таких потребностей условиями существования индивида способствуют их присвоению последним, независимо от того, насколько он отождествляет себя с ними и находит себя в их удовлетворении, они остаются тем, чем были с самого начала, — продуктами общества, господствующие интересы которого требуют репрессии.

Преобладание репрессивных потребностей — свершившийся факт, принятый в неведении и отчаянии; но это факт, с которым нельзя мириться как в интересах довольного своим положением индивида, так и всех тех, чья нищета является платой за его довольство. Безоговорочное право на удовлетворение имеют только первостепенные потребности: питание, одежда, жилье в соответствии с достигнутым уровнем культуры. Их удовлетворение является предпосылкой удовлетворения всех потребностей, как несублимированных, так и сублимированных.

Для совести, сознания и опыта тех, кто не принимает господствующие общественные интересы за верховный закон мышления и поведения, утвердившийся универсум потребностей и способов удовлетворения является фактом, подлежащим проверке — проверке на истинность и ложность. Поскольку эти термины сплошь историчны — исторична и их объективность. Оценка потребностей и способов их удовлетворения при данных условиях предполагает нормы приоритетности — нормы, подразумевающие оптимальное развитие индивида, т. е. всех индивидов при оптимальном использовании материальных и интеллектуальных ресурсов, которыми располагает человек. Ресурсы вполне поддаются исчислению. «Истинность» и «ложность» потребностей же обозначают объективные условия в той мере, в которой универсальное удовлетворение первостепенных потребностей и, сверх того, прогрессирующее облегчение тяжелого труда и бедности являются всеобще значимыми нормами. Тем не менее как исторические нормы они не только различаются в зависимости от страны и стадии общественного развития, но также могут быть определены только в (большем или меньшем) противоречии с господствующими нормами. Но вот вопрос: кто вправе претендовать на то, чтобы выносить решение?

Право на окончательный ответ в вопросе, какие потребности истинны и какие ложны, принадлежит самим индивидам — но только на окончательный, т. е. в том случае и тогда, когда они свободны настолько, чтобы дать собственный ответ. До тех пор, пока они лишены автономии, до тех пор, пока их сознание — объект внушения и манипулирования (вплоть до глубинных инстинктов), их ответ нельзя считать принадлежащим им самим. Однако и никакая инстанция не полномочна присвоить себе право решать, какие потребности следует развивать и удовлетворять. Всякий суд достоин недоверия, хотя наш отвод не отменяет вопроса: как могут люди, сами потакающие превращению себя в объект успешного и продуктивного господства, создать условия для свободы?

Чем более рациональным, продуктивным, технически оснащенным и тотальным становится управление обществом, тем труднее представить себе средства и способы, посредством которых индивиды могли бы сокрушить свое рабство и достичь собственного освобождения. Действительно, в-Разум-ить (to impose Reason) все общество — идея парадоксальная и скандальная, но, пожалуй, можно поставить под сомнение справедливость того общества, которое смеется над такой идеей, а между тем превращает население в объект тотального администрирования. Всякое освобождение неотделимо от осознания рабского положения, и преобладающие потребности и способы удовлетворения, в значительной степени усвоенные индивидом, всегда препятствовали формированию такого сознания. Одна система всегда сменяется другой, но оптимальной задачей остается вытеснение ложных потребностей истинными и отказ от репрессивного удовлетворения.

Отличительной чертой развитого индустриального общества является успешное удушение тех потребностей, которые требуют освобождения — в том числе от такого притеснения, которое вполне терпимо или даже сулит вознаграждение и удобства, тем самым поддерживая деструктивную силу и репрессивную функцию общества изобилия. Такое управление обществом стимулирует неутолимую потребность в производстве и потреблении отходов, потребность в отупляющей работе там, где в ней больше нет реальной необходимости, потребность в релаксации, смягчающей и продлевающей это отупление, потребность в поддержании таких обманчивых прав и свобод, как свободная конкуренция при регулируемых ценах, свободная пресса, подвергающая цензуре самое себя, свободный выбор между равноценными торговыми марками и ничтожной товарной мелочью при глобальном наступлении на потребителя.

Под мастью репрессивного целого права и свободы становятся действенным инструментом господства. Для определения степени человеческой свободы решающим фактором является не богатство выбора, предоставленного индивиду, но то, что может быть выбрано и что действительно им выбирается. Хотя критерий свободного выбора ни в коем случае не может быть абсолютным, его также нельзя признать всецело относительным. Свободные выборы господ не отменяют противоположности господ и рабов. Свободный выбор среди широкого разнообразия товаров и услуг не означает свободы, если они поддерживают формы социального контроля над жизнью, наполненной тягостным трудом и страхом, — т. е. если они поддерживают отчуждение. Также спонтанное воспроизводство индивидом навязываемых ему потребностей не ведет к установлению автономии, но лишь свидетельствует о действенности форм контроля.

Наше настойчивое указание на глубину и эффективность этих форм контроля может вызвать возражение вроде того, что мы в значительной степени переоцениваем силу внушения «масс-медиа» и что навязываемые людям потребности могут возникать и удовлетворяться самопроизвольно. Такое возражение упускает суть дела. Преформирование начинается вовсе не с массового распространения радио и телевидения и централизации контроля над ними. Люди вступают в эту стадию уже как преформированные сосуды долгой закалки, и решающее различие заключается в стирании контраста (или конфликта) между данными и возможными, удовлетворяемыми и неудовлетворяемыми потребностями. Здесь свою идеологическую функцию обнаруживает так называемое уравнивание классовых различий. Если рабочий и его босс наслаждаются одной и той же телепрограммой и посещают одни и те же курорты, если макияж секретарши не менее эффектен, чем у дочери ее начальника, если негр водит «кадиллак» и все они читают одни и те же газеты, то это уподобление указывает не на исчезновение классов, а на степень усвоения основным населением тех потребностей и способов их удовлетворения, которые служат сохранению Истеблишмента.

Бесспорно, в наиболее высокоразвитых странах современного общества трансплантация общественных потребностей в индивидуальные настолько успешна, что различие между ними кажется чисто теоретическим. Можно ли реально провести черту между средствами массовой информации как инструментами информации и развлечения и как агентами манипулирования и воздействия на сознание? Между автомобилем как фактором опасности и как удобством? Между безобразием и удобством функциональной архитектуры? Между работой на национальную безопасность и на процветание корпорации? Между удовольствием частного индивида и коммерческой и политической пользой от увеличения рождаемости?

Мы вновь сталкиваемся с одним из самых угнетающих аспектов развитой индустриальной цивилизации: рациональным характером его иррациональности. Его продуктивность, его способность совершенствовать и все шире распространять удобства, превращать в потребность неумеренное потребление, конструктивно использовать дух разрушения, то, в какой степени цивилизация трансформирует объективный мир в продолжение человеческого сознания и тела, — все это ставит под сомнение само понятие отчуждения. Люди узнают себя в окружающих их предметах потребления, прирастают душой к автомобилю, стереосистеме, бытовой технике, обстановке квартиры. Сам механизм, привязывающий индивида к обществу, изменился, и общественный контроль теперь коренится в новых потребностях, производимых обществом.

Преобладающие формы общественного контроля технологичны в новом смысле. Разумеется, в рамках современного периода истории техническая структура и эффективность продуктивного и деструктивного аппарата играли важнейшую роль в подчинении народных масс установившемуся разделению труда. Кроме того, такая интеграция всегда сопровождалась более явными формами принуждения: недостаточность средств существования, карманные правосудие, полиция и вооруженные силы — все это имеет место и сейчас. Но в современный период технологические формы контроля предстают как воплощения самого Разума, направленные на благо всех социальных групп и удовлетворение всеобщих интересов, так что всякое противостояние кажется иррациональным, а всякое противодействие немыслимым.

Неудивительно поэтому, что в наиболее развитых цивилизованных странах формы общественного контроля были интроектированы до такой степени, что индивидуальный протест подавляется уже в зародыше. Интеллектуальный и эмоциональный отказ «следовать вместе со всеми» предстает как свидетельство невроза и бессилия. Таков социально-психологический аспект политических событий современного периода: исторические силы, которые, как казалось, сулили возможность новых форм существования, уходят в прошлое.

Однако термин «интроекция», по-видимому, уже недостаточен для описания воспроизводства и закрепления индивидом форм внешнего контроля, осуществляемых его обществом. Интроекция, подразумевая разнообразие и до некоторой степени спонтанность процессов, посредством которых Я (Эго) переводит «внешнее» во «внутреннее», предполагает, таким образом, существование внутреннего измерения, отличного и даже антагонистичного внешним нуждам, — индивидуальное сознание и индивидуальное бессознательное помимо общественного мнения и поведения[372] Здесь реальная основа понятия «внутренней свободы»: оно обозначает личное пространство, в котором человек имеет возможность оставаться «самим собой».

В современную эпоху технологическая реальность вторгается в это личное пространство и сводит его на нет. Массовое производство и распределение претендуют на всего индивида, а индустриальная психология уже давно вышла за пределы завода. Многообразные процессы интроекции кажутся отвердевшими в почти механических реакциях. В результате мы наблюдаем не приспособление, но мимесис: непосредственную идентификацию индивида со своим сообществом и через это последнее с обществом как целым.

Непосредственная, автоматическая идентификация, характерная для примитивных форм ассоциирования, вновь возникает в высокоразвитой индустриальной цивилизации; однако эта новая «непосредственность» является продуктом изощренного, научного управления и организации, которые сводят на нет «внутреннее» измерение сознания — основу оппозиции status quo. Утрата этого измерения, питающего силу негативного мышления — критическую силу Разума, — является идеологическим соответствием тому материальному процессу, в котором развитое индустриальное общество усмиряет и примиряет оппозицию. Под влиянием прогресса Разум превращается в покорность фактам жизни и динамической способности производить больше и больше фактов жизни такого рода. Эффективность системы притупляет способность индивида распознавать заряженность фактов репрессивной силой целого. И если индивиды обнаруживают, что их жизнь формируется окружающими их вещами, то при этом они не создают, а принимают закон явлений — но не закон физики, а закон своего общества.

Я уже отметил, что понятие отчуждения делается сомнительным, когда индивиды отождествляют себя со способом бытия, им навязываемым, и в нем находят пути своего развития и удовлетворения. И эта идентификация — не иллюзия, а действительность, которая, однако, ведет к новым ступеням отчуждения. Последнее становится всецело объективным, и отчужденный субъект поглощается формой отчужденного бытия. Теперь существует одно измерение — повсюду и во всех формах. Достижения прогресса пренебрегают как идеологическим приговором, так и оправданием, перед судом которых «ложное сознание» становится истинным.

Однако это поглощение идеологии действительностью не означает «конца идеологии». Напротив, в специфическом смысле развитая индустриальная культура становится даже более идеологизированной, чем ее предшественница, ввиду того, что идеология воспроизводит самое себя.[373] Провокативная форма этого суждения вскрывает политические аспекты господствующей технологической рациональности. Аппарат производства и производимые им товары и услуги «продают» или навязывают социальную систему как целое. Транспортные средства и средства массовой коммуникации, предметы домашнего обихода, пища и одежда, неисчерпаемый выбор развлечений и информационная индустрия несут с собой предписываемые отношения и привычки, устойчивые интеллектуальные и эмоциональные реакции, которые привязывают потребителей посредством доставляемого им большего или меньшего удовольствия к производителям и через этих последних — к целому. Продукты обладают внушающей и манипулирующей силой; они распространяют ложное сознание, снабженное иммунитетом против собственной ложности. И по мере того, как они становятся доступными для новых социальных классов, то воздействие на сознание, которое они оказывают, перестает быть просто рекламой; оно превращается в образ жизни. И это вовсе не плохой образ жизни — он гораздо лучше прежнего, — но именно поэтому он становится на пути качественных перемен. Как следствие, возникает модель одномерного мышления и поведения, в которой идеи, побуждения и цели, трансцендирующие по своему содержанию утвердившийся универсум дискурса и поступка, либо отторгаются, либо приводятся в соответствие с терминами этого универсума, вписываются в рациональность данной системы и ее количественных измерений (its quantitative extension).

Параллель этой тенденции можно увидеть в развитии научных методов: операционализм в физике, бихевиоризм в социальных науках. Их общая черта в тотально эмпирической трактовке понятий, значение которых сужается до частных операций и поведенческих реакций. Прекрасной иллюстрацией операциональной точки зрения может служить анализ понятия длины у Бриджмена:

Очевидно, что нам известно то, что мы подразумеваем под длиной, если мы можем определить длину любого объекта, а для физика ничего другого и не требуется. Для того чтобы измерить длину какого-либо объекта, следует выполнить некоторые физические операции. Таким образом, понятие длины определяется с определением операций, необходимых для ее измерения: это означает, что понятие длины подразумевает не более чем набор операций, посредством которых устанавливается длина. Вообще говоря, под любым понятием мы подразумеваем не более чем набор операций; понятие синонимично соответствующему набору операций.[374].

Бриджмен понимал широкие следствия такого способа мышления для общества в целом:

Принятие операциональной точки зрения предполагает нечто большее, чем просто ограничение обычного способа понимания «понятия», это означает далеко идущие изменения во всех наших мыслительных привычках, в том смысле, что мы отказываемся от использования как инструментов нашего мышления понятий, о которых мы не можем дать точный отчет в операциональных терминах.[375].

Предсказания Бриджмена сбылись. Новый способ мышления в настоящее время доминирует в философии, психологии, социологии и других областях. Большое количество понятий, доставляющих наиболее серьезное беспокойство, было «элиминировано» путем демонстрации невозможности дать о них точный отчет в терминах операций или поведенческих реакций. Радикальный натиск эмпиризма (в гл. 7 и 8 я вернусь к рассмотрению того, насколько правомерны его притязания на эмпиричность) обеспечивает, таким образом, методологическое оправдание интеллектуалистского развенчания сознания — т. е. для позитивизма, который, отрицая трансцендентные элементы Разума, формирует академического двойника социально желательного поведения.

За пределами же академической сферы «далеко идущие изменения во всех наших мыслительных привычках» еще более серьезны. Они служат координированию любых идей и целей с идеями и целями, угодными системе, встраивая их в эту систему и отторгая те из них, которые не поддаются приспособлению к ней. Царство подобного одномерного общества не означает господства материализма и отмирания спиритуалистских, метафизических и богемных установок. Напротив, можно видеть огромное число их своеобразных форм: «Молимся вместе на этой неделе», «Давайте обратимся к богу», дзэн, экзистенциализм, битничество и т. п. Однако такие формы протеста и трансцендирования перестали быть негативными и уже не приходят в противоречие со status quo. Скорее они являются церемониальной частью практического бихевиоризма, его безвредным отрицанием, и status quo легко переваривает их как часть своей оздоровительной диеты.

Одномерное мышление систематически насаждается изготовителями политики и их наместниками в средствах массовой информации. Универсум их дискурса внедряется посредством самодвижущихся гипотез, которые, непрерывно и планомерно повторяясь, превращаются в гипнотически действующие формулы и предписания. К примеру, «свободными» являются те институты, которые действуют (и приводятся в действие) в Свободном Мире; остальные трансцендентные формы свободы по определению записываются в разряд анархизма, коммунизма или пропаганды. Подобным образом всякие посягательства на частное предпринимательство, которые исходят не от него самого (или правительственных решений), такие как система всеобщего и всеохватывающего здравоохранения, или защита природы от чересчур активной коммерциализации, или учреждение общественных услуг, чреватых ущербом для частных прибылей, являются «социалистическими». Подобная тоталитарная логика свершившихся фактов имеет свое соответствие на Востоке. Там свобода провозглашена образом жизни, установленным коммунистическим режимом, в то время как все остальные трансцендентные формы свободы объявляются либо капиталистическими, либо ревизионистскими, либо левым сектантством. И в том, и в другом лагере неоперационалистские идеи воспринимаются как подрывные и изгоняются из образа жизни, а всякое движение мысли упирается в барьеры, провозглашаемые границами самого Разума.

Подобное ограничение мысли, разумеется, не ново. Как в его спекулятивной, так и эмпирической форме набиравший силу современный рационализм обнаружил поразительный контраст между крайним критическим радикализмом научных и философских методов, с одной стороны, и некритическим квиетизмом перед утвердившимися и функционирующими социальными институтами, с другой. Так декартовское ego cogitans вынуждено было оставить нетронутыми «большие общественные тела», по мнению Гоббса, «поддержку и внимание всегда предпочтительнее отдавать настоящему», а Кант согласился с Локком в оправдании революции в том случае и тогда, когда она преуспевает в организации целого и предотвращении краха.

Однако такие примирительные концепции Разума всегда находились в противоречии с неприкрытой нищетой и несправедливостью «больших общественных тел» и успешными, более или менее сознательными восстаниями против них. Провоцируя разобщение и способствуя ему в рамках установившегося положения вещей, общественные условия создавали некое личное, а также политическое измерение, в котором это разобщение могло развиться в действенную оппозицию, испытывающую свою силу и значимость своих целей.

По мере сворачивания обществом этого измерения самоограничение мышления становится все более существенным. Связь между научно-философскими и общественными процессами, между теоретическим и практическим Разумом утверждается «за спиной» ученых и философов. Блокируя как тип оппозиционные действия и формы поведения, общество делает иллюзорными и бессмысленными связанные с ними понятия. Теперь историческое трансцендирование предстает как исключительно метафизическое, неприемлемое для науки и научного мышления. Мы видим, что операциональная точка зрения, действующая в широком масштабе как «мыслительная привычка», начинает представительствовать за весь универсум дискурса и поступка, потребностей и побуждений. Как это не раз случалось, «коварство Разума» обнаруживает свою приверженность интересам властвующих сил. Разворачивается наступление операциональных и бихевиористских понятий, направленное против усилий свободной мысли и образа действий, отвергающих данную действительность во имя подавляемых альтернатив. В итоге теоретический и практический разум, академический и социальный бихевиоризм встречаются на общей почве — почве развитого общества, превращающего научный и технический прогресс в инструмент господства.

Понятие «прогресса» вовсе не нейтрально, оно преследует специфические цели, определяемые возможностями улучшения условий человеческого существования. Развитое индустриальное общество приближается к такой стадии, когда продвижение вперед может потребовать радикального изменения современного направления и организации прогресса. Эта стадия будет достигнута, когда автоматизация материального производства (включая необходимые услуги) сделает возможным Удовлетворение первостепенных потребностей и одновременное превращение времени, затрачиваемого на работу, в маргинальное время жизни. Переход через эту точку означал бы трансцендирование техническим прогрессом царства необходимости, внутри которого он служил инструментом господства и эксплуатации, ограничивая этим свою рациональность; за счет этого технология стала бы субъектом свободной игры способностей, направленной на примирение природы и общества.

Такое состояние предвосхищено понятием Маркса «упразднение труда». Однако термин «умиротворение существования» кажется более подходящим для обозначения исторической альтернативы миру, который посредством международного конфликта, трансформирующего и консервирующего противоречия существующих обществ, подталкивает к глобальной войне. «Умиротворение существования» означает развитие борьбы человека с человеком и с природой в таких условиях, когда соперничающие потребности, желания и побуждения уже не преобразовываются в господство и нужду посредством имущественных прав, т. е. означает конец организации, увековечивающей деструктивные формы борьбы.

В современном обществе борьба против этой исторической альтернативы находит устойчивую массовую поддержку в основных слоях населения, а свою идеологию — в строгой ориентации мышления и поведения на данный универсум фактов. Усиленный достижениями науки и технологии и оправданный возрастающей производительностью, status quo создает препоны для всякого трансцендирования. Зрелое индустриальное общество, сталкиваясь с возможностью умиротворения на основе технических и интеллектуальных достижений, закрывает себя, стремясь избежать этой альтернативы, в результате чего операционализм в теории и практике становится теорией и практикой сдерживания. Нетрудно видеть, что под покровом поверхностной динамики этого общества скрывается всецело статическая система жизни — система, приводящая себя в движение с помощью угнетающей производительности и нацеленного на выгоду координирования. Сдерживание технического прогресса идет рука об руку с развитием в утвердившемся направлении и вопреки тем политическим оковам, которые налагает status quo; чем более технология становится способной создать условия для умиротворения, тем с большей жесткостью умы и тела людей настраиваются против этой альтернативы.

Повсюду в наиболее развитых странах индустриального общества представлены две следующие черты: тенденция к завершению технологической рациональности и интенсивные усилия удержать эту тенденцию в рамках существующих институтов. В этом и состоит внутреннее противоречие нашей цивилизации, т. е. в иррациональном элементе ее рациональности, которым отмечены все ее достижения. Индустриальное общество, овладевающее технологией и наукой, по самой своей организации направлено на все усиливающееся господство человека и природы, все более эффективное использование ее ресурсов. Поэтому, когда успех этих усилий открывает новые измерения для реализации человека, оно становится иррациональным. Организация к миру и организация к войне суть две разные организации, и институты, которые служили борьбе за существование, не могут служить умиротворению существования. Между жизнью как целью и жизнью как средством — непреодолимое качественное различие.

Такой качественно новый способ существования непозволительно рассматривать как простой побочный продукт экономических и политических перемен или более или менее спонтанный эффект введения новых институтов, способных к созданию необходимых предпосылок. Качественная перемена означает также изменение технической основы, на которой покоится общество, — основы, на которой держатся экономические и политические институты, стабилизирующие «вторую природу» человека как агрессивного объекта управления. Методы индустриализации суть политические методы, и как таковые они предрешают возможности Разума и Свободы.

Очевидно, что сокращению труда предшествует сам труд и что развитию человеческих потребностей и возможностей их удовлетворения должна предшествовать индустриализация. Но поскольку всякая свобода зависит от победы над чуждой этим потребностям и возможностям индивида необходимостью, реализация свободы зависит от методов этой победы. Ибо самая высокая производительность труда может стать средством для его увековечения, а самая эффективная индустриализация может служить ограничению потребностей и манипулированию.

Достигая этой точки, господство под маской изобилия и свобод распространяется на все сферы частного и публичного существования, интегрирует всякую подлинную оппозицию и поглощает все альтернативы. Становится очевидным политический характер технологической рациональности как основного средства усовершенствования господства, создающего всецело тоталитарный универсум, в котором общество и природа, тело и душа удерживаются в состоянии постоянной мобилизации для защиты этого универсума.

2. Герметизация политического универсума.

В обществе тотальной мобилизации, формирование которого происходит в наиболее развитых странах индустриальной цивилизации, можно видеть, как слияние черт Государства Благосостояния и Государства Войны приводит к появлению некоего продуктивного гибрида. Сравнение с его предшественниками не оставляет сомнений в том, что это «новое общество». Традиционные очаги опасности здесь стерилизированы или изолированы, а подрывные элементы взяты под контроль. Основные тенденции такого общества уже известны: концентрация национальной экономики вокруг потребностей крупных корпораций при роли правительства как стимулирующей, поддерживающей, а иногда даже контролирующей силы; включение этой экономики в мировую систему военных альянсов, денежных соглашений, технической взаимопомощи и проектов развития; постепенное уподобление синих и белых воротничков, разновидностей лидерства в сферах бизнеса и труда, видов досуга и устремлений различных социальных классов; формирование предустановленной гармонии между образованием и национальной целью; вторжение общественного мнения в частное домашнее хозяйство; открытие дверей спальни перед средствами массовой коммуникации.

В политической сфере эта тенденция явственно обнаруживается как унификация и слияние противоположностей. Под угрозой международного коммунизма двухпартийность подминает интересы соперничающих групп во внешней политике и распространяется на внутреннюю политику, где программы крупных партий становятся все менее различимыми даже по степени притворства и духу клише. Это объединение противоположностей сказывается на самой возможности социальных перемен, ибо оно охватывает даже те слои, на чью спину опирается прогресс системы, т. е. те классы, само существование которых было когда-то воплощенной оппозицией системе как целому.

Яркий пример союза и столкновения интересов бизнеса и организованного труда — Соединенные Штаты; в опубликованной Центром по изучению демократических институтов в 1963 г. книге «Труд глазами труда: беседа» читаем следующее:

Случилось так, что профсоюз в своих собственных глазах стал почти неотличимым от корпорации. Сегодня мы наблюдаем феномен совместного лоббизма профсоюзов и корпораций. Профсоюзу, похоже, уже вряд ли удастся убедить рабочих ракетных предприятий, что компания, для которой они работают, не более чем шайка штрейкбрехеров, ибо и профсоюз, и корпорация, пытаясь привлечь также другие отрасли оборонной промышленности, борются за крупные контракты на производство ракет или совместно выступают перед Конгрессом и совместно выпрашивают разрешение на производство ракет вместо бомб или бомб вместо ракет в зависимости от контракта.

В Великобритании лейбористская партия, соревнуясь с консервативной в заботе о национальных интересах, не способна отстоять даже скромную программу частичной национализации. Официально отказавшись от марксистской программы, небезуспешно пытается доказать свою респектабельность Социал-демократическая партия Западной Германии, где коммунистическая партия объявлена вне закона. Такова ситуация в ведущих индустриальных странах Запада. На Востоке же постепенное уменьшение доли прямого политического контроля свидетельствует о том, что все больше значения придается действенности технологических форм контроля как инструмента господства. Что же касается сильных коммунистических партий Франции и Италии, то их приверженность программе-минимум, откладывающей революционный приход к власти и солидаризующейся с правилами парламентской игры, также свидетельствует об общей тенденции в развитии событий.

Однако, хотя и неправильно рассматривать французскую и итальянскую партии как «иностранные» в том смысле, что они во многом зависят от поддержки другой державы, в этой пропаганде непреднамеренно присутствует зерно правды: они иностранные, ибо являются историческими свидетелями прошлого (или будущего?) в настоящей действительности. И их согласие работать в рамках существующей системы объясняется не просто тактическими мотивами и стратегией малого масштаба, а ослаблением их социальной базы и изменением их целей вследствие трансформации капиталистической системы (как и целей Советского Союза, который принял эту перемену в политике). Эти национальные коммунистические партии играют историческую роль легальной оппозиции, «осужденной» на нерадикальность, что свидетельствует о глубине и масштабе капиталистической интеграции и условиях, когда качественные различия конфликтующих интересов представляются количественными различиями внутри утвердившегося общества.

Чтобы обнаружить причины такого развития, не требуется глубокого анализа. Конфликты, существовавшие на Западе, частично претерпели модификацию и частично нашли свое разрешение под двойным (и взаимозависимым) влиянием технического прогресса и международного коммунизма. Угроза извне привела к торможению классовой борьбы и консервации «империалистических противоречий». Мобилизованное против этой угрозы капиталистическое общество демонстрирует неведомую предыдущим стадиям индустриальной цивилизации межгосударственную согласованность, которая опирается на материальную почву: а именно, мобилизация против врага действует как могучий стимул производства и трудовой занятости, тем самым поддерживая высокий уровень жизни.

На этой почве формируется универсум администрирования, в котором возрастающая производительность и угроза ядерной войны способствуют контролю над депрессиями и стабилизации конфликтов. Является ли эта стабилизация «временной» в том смысле, что она не затрагивает корней конфликтов, обнаруженных Марксом в капиталистическом способе производства (противоречие между частной собственностью на средства производства и общественной формой последнего), или она свидетельствует о трансформации самой антагонистической структуры, разрешающей противоречия и делающей их вполне терпимыми? И если второе соответствует действительности, то каким образом изменилось соотношение капитализма и социализма, в котором последнему отводилась роль исторического отрицания первого?

Сдерживание социальных перемен.

В классической теории Маркса переход от капитализма к социализму рассматривается как политическая революция: пролетариат разрушает политический аппарат капитализма, сохраняя при этом технологический аппарат и подчиняя его целям социализации. Революция обеспечивает определенную непрерывность: в новом обществе технологическая рациональность, освобожденная от иррациональных ограничений и деструктивных функций, сохраняется и совершенствуется. Интересно читать утверждения советских марксистов по поводу этой непрерывности, которая столько же важна для понятия социализма, как и решительное отрицание капитализма:

(1) Хотя развитие технологии определяется экономическими законами данной общественно-экономической формации, оно не прекращается, как другие экономические факторы, с прекращением действия законов этой формации. Когда в ходе революции разрушаются старые производственные отношения, технология остается и, подчиняясь новым экономическим законам, продолжает развиваться со все возрастающей скоростью. (2) В противоположность развитию экономического базиса в антагонистических обществах технология развивается не скачками, а путем постепенного накопления элементов нового качества при исчезновении старых элементов. (3) несущественно в данном контексте.[376].

В обществе развитого капитализма воплощением технологической рациональности становится аппарат производства, причем становится вопреки его иррациональному использованию. Это справедливо не только в отношении механизированных заводов, станков и эксплуатации ресурсов, но также в отношении способа труда как приспособления к механизированному процессу, с одной стороны, и управления, организованного как «научный менеджмент», с другой. Ни национализация, ни социализация сами по себе не в состоянии изменить это физическое воплощение технологической рациональности; напротив, последнее остается предпосылкой социального развития любых производительных сил.

Маркс полагал, что организация аппарата производства «непосредственными производителями» должна привести к качественным изменениям в технической непрерывности: а именно к направлению производства на удовлетворение свободно развивающихся индивидуальных потребностей. Однако в той степени, в которой существующий технический аппарат поглощает публичное и частное существование во всех сферах общества — т. е. становится средством контроля и сплачивания политического универсума, охватывающего классы трудящихся, — качественные изменения ведут к изменению самой технологической структуры. Такая перемена, соответственно, предполагает отчужденность самого бытия классов трудящихся от этого универсума и абсолютную невозможность для их сознания продолжать существование внутри него, так что потребность в качественных переменах становится вопросом жизни и смерти. Таким образом, концепция предшествования отрицания самой перемене и развития освободительных исторических сил внутри существующего общества является краеугольным камнем теории Маркса.

Именно этому новому сознанию, этому «внутреннему пространству», в котором зарождается трансцендирующая историческая практика, преграждает путь современное общество, в котором субъекты заодно с объектами превращены в инструмент целого, опирающегося на raison d'etre достижений его всепобеждающей производительности. Его главным обещанием является еще более комфортабельная жизнь для все большего числа людей, которые, строго говоря, и не способны вообразить себе иной универсум дискурса и поступка, поскольку сдерживание и манипулирование подрывными усилиями и элементами воображения стали составной частью данного общества. Те же, чья жизнь являет собой ад Общества Изобилия, подравниваются под общий порядок путем возрождения жестокой практики средневековья и начала нового времени. Что же касается других классов, которые в меньшей степени ощущают свою непривилегированность, то об умиротворении их потребности в освобождении общество заботится посредством удовлетворения тех их потребностей, которые делают рабство терпимым и даже незаметным, и причем делают это в самом процессе производства. В наиболее развитых странах индустриальной цивилизации производство приводит к трансформации классов трудящихся, ставшей объектом широкомасштабных социологических исследований. Я попытаюсь перечислить основные факторы этой трансформации:

(1) В процессе механизации происходит непрерывное сокращение расхода физической энергии в труде. Эта эволюция имеет прямое отношение к марксовой концепции рабочего (пролетария). Для Маркса пролетарием является прежде всего работник ручного труда, чья физическая энергия расходуется и истощается в трудовом процессе, даже если он имеет дело с машинами. Покупка и использование этой физической энергии в целях частного присвоения прибавочной стоимости и при недостойных человека условиях вела к отвратительной бесчеловечной эксплуатации; именно против этой мучительности физического труда, против наемного рабства и отчуждения, которое предстает как физиологическое и биологическое измерение классического капитализма, направлены понятия Маркса.

На протяжении прошедших столетий одной из важнейших причин отчуждения было то, что биологическая индивидуальность человеческого бытия была передоверена техническому аппарату: человек стал придатком орудий труда, без чего невозможным было бы формирование технической структуры. По самой своей природе такая деятельность не могла не иметь как физиологически, так и психологически деформирующего эффекта…[377].

В обществе развитого капитализма при все более полной механизации труда, способствующей поддержанию эксплуатации, и установки, и статус эксплуатируемого претерпевают изменение. Внутри технологического целого механизированный труд, большую часть которого (если не целое) составляют автоматические и полуавтоматические реакции, остается в качестве пожизненной профессии изнурительным, отупляющим, бесчеловечным рабством — причем даже более истощающим вследствие увеличения скорости, усиления контроля над машинными операторами (в большей степени, чем над продуктом) и изоляции рабочих друг от друга.[378] Такая форма монотонной работы характерна, конечно, для частичной автоматизации с одновременным существованием автоматизированных, полуавтоматизированных и неавтоматизированных секций в пределах одного предприятия, но даже в этих условиях «технология заменила мускульную усталость напряжением и/или умственным усилием».[379] При этом подчеркивается трансформация физической энергии в технические и умственные умения на более передовых заводах:

…умения скорее головы, а не рук, расчета, а не ремесла, нервов, а не мускулов, менеджера, а не работника физического труда, техника, а не оператора.[380].

Не слишком существенно отличается от этого вида порабощения труд машинистки, банковского кассира, назойливого продавца и теледиктора. Стандартизация и рутина уравнивают продуктивные и непродуктивные профессии. На предшествующих этапах развития капитализма пролетарий выполнял роль вьючной скотины, трудом своего тела зарабатывая предметы первой необходимости и роскоши и продолжая при этом жить в грязи и бедности. Он был живым приговором своему обществу.[381] Напротив, в жизни современного рабочего в развитых странах технологического общества это отрицание гораздо менее заметно; как и другие живые объекты общественного разделения труда, он втянут в технологическое сообщество управляемого населения. Более того, в районах наиболее успешной автоматизации биологическая сторона человека, кажется, становится частью технологического целого. Машина как бы по капле вливает отравляющий ритм в операторов:

По общему согласию взаимозависимые движения группы людей, следующие определенной ритмической модели, доставляют удовольствие — причем совершенно независимо от того, что производится посредством этих движений…[382].

Социолог-исследователь полагает, что в этом заключается причина постепенного развития общего климата, более «благоприятного как для производства, так и для некоторых важных видов удовлетворения человека». Он говорит о «росте сильного группового чувства в каждой бригаде» и цитирует высказывание рабочего: «Вообще говоря, мы живем в ритме вещей…»[383] Эта фраза прекрасно выражает перемену в механическом порабощении: вещи скорее задают ритм, чем угнетают, ритм человеку как инструменту, т. е. не только его телу, но также его уму и даже душе. Глубину этого процесса точно схватывает замечание Сартра:

Вскоре после введения полуавтоматических машин исследования показали, что квалифицированные работницы предавались во время работы мечтам сексуального характера; им вспоминалась спальня, постель, ночь и все то, что касается только человека в одиночестве, двоих, предоставленных самим себе. Но то, что в ней (en elle) мечтало о ласке, было только машиной…[384].

Машинный процесс в технологическом универсуме разрушает внутреннюю личную свободу и объединяет сексуальность и труд в бессознательный, ритмический автоматизм — процесс, соответствующий процессу уподобления профессий.

(2) Впоследствии тенденция уподобления проявляется в стратификации профессиональных занятий. В ключевых промышленных отраслях доля участия рабочей силы «голубых воротничков» падает по сравнению с «белыми воротничками»; происходит увеличение числа непроизводственных рабочих.[385] Эта качественная перемена связана с изменениями в характере основных инструментов производства. На развитой стадии механизации машина как часть технологической действительности не является.

Абсолютным единством, но только индивидуализированной технической реальностью, открытой в двух направлениях: (1) в отношении элементов и (2) в отношениях между индивидами в техническом целом.[386].

В той степени, в какой машина сама становится системой механических орудий и отношений и, таким образом, выходит далеко за пределы индивидуального процесса труда, она утверждает свое возрастающее господство путем сокращения «профессиональной автономии» работника и интегрирования его вместе с другими профессиями, которые претерпевают воздействие технического ансамбля и вместе с тем направляют его. Разумеется, прежняя «профессиональная» автономия работника была скорее его профессиональным рабством, но в то же время эта специфическая форма рабства была источником его специфической, профессиональной силы отрицания: он был в состоянии остановить процесс, угрожавший ему как человеческому существу уничтожением. В современном обществе работник теряет свою профессиональную автономию, делавшую его членом класса, отделенного от других профессиональных групп, именно потому что такое положение вещей служило воплощенным опровержением существующего общества.

Технологические изменения, которые стремятся покончить с машиной как индивидуальным инструментом производства, как «абсолютной единицей», по-видимому, лишают значения концепцию Маркса об «органическом составе капитала», а вместе с ней и теорию создания прибавочной стоимости. Согласно Марксу, машина никогда не создает стоимость, но просто передает продукту свою собственную стоимость, в то время как прибавочная стоимость остается результатом эксплуатации живого труда. Машина является воплощением человеческой рабочей силы и благодаря этому прошлому (мертвому) труду она сохраняет себя и определяет живой труд. По нашему мнению, в современном обществе отношение между мертвым и живым трудом качественно меняется вследствие автоматизации, которая ведет к тому, что производительность будет определяться «не индивидуальными усилиями, а машиной».[387] Более того, невозможным становится измерить индивидуальный вклад как таковой:

Автоматизация в самом широком смысле означает по своему воздействию конец измерения труда… При автоматизации уже нельзя измерить вклад отдельного человека; теперь вы можете измерить только использование оборудования. Если попытаться обобщить это… то мы не находим, например, оснований платить человеку сдельно или почасово, т. е. больше нет оснований сохранять двойную систему выплачивания жалований и заработной платы.[388].

Далее автор этого доклада Дэниел Белл связывает технологические изменения с исторической системой самой индустриализации: значение индустриализации стало очевидным не с появлением фабрик, оно.

Выросло из измерения труда. Говорить о современной индустриализации можно тогда, когда может быть измерен труд, когда человека можно связать с работой, взнуздать его, измерить его вклад в терминах произведенных единиц и платить ему сдельно или почасово.[389].

В процессе этих технологических перемен решается судьба не только системы оплаты, отношения рабочего к другим классам и организации труда. Решается вопрос совместимости технического прогресса с теми институтами, в рамках которых развивалась индустриализация.

(3) Эти перемены в характере труда и орудий производства изменяют сознание и установки работника, что проявляется в широко обсуждаемой «социальной и культурной интеграции» рабочего класса с капиталистическим обществом. Однако являются ли эти изменения только изменениями в сознании? Утвердительный ответ, который часто дают марксисты, кажется странно непоследовательным. Можно ли понять такие фундаментальные изменения в сознании без соответствующих изменений в «социальном существовании»? Даже если предположить высокую степень независимости идеологии, связь этой перемены с трансформацией производительного процесса говорит против такой интерпретации. Выравнивание потребностей и устремлений, уровня жизни, видов досуга, политики проистекает от интеграции внутри предприятия, в материальном процессе производства. Разумеется, трудно себе представить, что о «добровольной интеграции» (Серж Малле) можно говорить иначе, как с ироническим подтекстом. В современной ситуации доминирующими являются негативные черты автоматизации: ускорение, технологическая безработица, усиление позиции менеджмента, растущее состояние бессилия и резиньяции у части рабочих, все меньшие шансы на продвижение, поскольку менеджмент отдает предпочтение инженерам и выпускникам колледжей.[390] Однако существуют и другие тенденции. Та же самая технологическая организация, которая способствует работе механического целого, ведет также к большей взаимозависимости, интегрирующей.[391] рабочих и завод. Со стороны рабочих отмечается «стремление внести свой вклад в разрешение производственных проблем», «желание активного сотрудничества в приложении своего интеллекта к производственным проблемам технологического характера».[392] На некоторых наиболее развитых предприятиях рабочие выказывают имущественный интерес в развитии производства — так называемый часто наблюдаемый эффект «участия рабочих» в капиталистическом предприятии. Для характеристики этой тенденции можно сослаться на в высшей степени американизированные очистительные заводы Калтекс в Амбэ во Франции. Рабочие этого завода вполне отдают себе отчет о тех узах, которыми они связаны с предприятием:

Профессиональные, социальные, материальные связи, умения, приобретаемые ими на заводе, тот факт, что они привыкают к определенным установившимся производственным отношениям, различные социальные услуги, на которые они могут рассчитывать в случае неожиданной смерти, серьезного заболевания, неспособности трудиться, возраста, только потому что они принадлежат к фирме, которая обеспечивает социальную защищенность даже за пределами трудоспособного возраста. Поэтому мысль о живом и нерушимом контакте с Калтекс заставляет их с небывалым вниманием относиться к финансовой стороне управления фирмой. Делегаты «Комитета предприятия» изучают и обсуждают отчеты компании с такой же ревнивой заботой, как и добросовестные держатели акций. Вполне понятно, что совет директоров Калтекс может только потирать руки от радости, когда профсоюзы снимают свои требования о повышении зарплаты из-за необходимости новых инвестиций. Однако они начинают выказывать признаки вполне оправданного недовольства, когда те же делегаты слишком серьезно относятся к фальшивым балансовым ведомостям французских отраслей и проявляют беспокойство о заключенных ими невыгодных сделках, осмеливаясь оспаривать производственные затраты и предлагая меры по экономии средств.[393].

(4) Таким образом, новый технологический мир труда ведет к ослаблению негативной позиции рабочего класса: последний уже не выглядит живым опровержением существующего общества. Эту тенденцию усиливает эффект технологической организации производства по ту сторону барьера: управление и дирекция. Господство преобразуется в администрирование.[394] Капиталистические боссы и собственники теряют отличительные черты ответственных агентов и приобретают функции бюрократов в корпоративной машине. Внутри обширной иерархии исполнительных и управляющих советов, значительно переросших индивидуальную форму управления в формах научной лаборатории и исследовательского института, правительства государства и национальной цели, осязаемые источники эксплуатации исчезают за фасадом объективной рациональности. Ненависть и фрустрация лишились своих специфических объектов, а воспроизводство неравенства и рабства скрыл технологический покров. Несвобода — в смысле подчинения человека аппарату производства — закрепляется и усиливается, используя технический прогресс как свой инструмент, в форме многочисленных свобод и удобств. Новыми чертами являются всепобеждающая рациональность в этом иррациональном предприятии и глубина преформирования инстинктивных побуждений и стремлений, скрывающая разницу между ложным и истинным сознанием. Ибо в действительности ни предпочтение административных форм контроля физическим (голод, личная зависимость, сила), ни изменение характера тяжелого труда, ни уподобление профессиональных групп, ни выравнивание возможностей в сфере потребления не компенсируют того факта, что решения по вопросам жизни и смерти, личной и национальной безопасности являются областью, в которую индивиду нет доступа. Хотя рабы развитой индустриальной цивилизации превратились в сублимированных рабов, они по-прежнему остаются рабами, ибо рабство определяется.

Не мерой покорности и не тяжестью труда, а статусом бытия как простого инструмента и сведением человека к состоянию вещи.[395].

Это и есть чистая форма рабства: существование в качестве инструмента, вещи. И то, что вещь одушевлена и сама выбирает свою материальную и интеллектуальную пищу, то, что она не чувствует себя вещью, то, что она привлекательна и подвижна, не отменяет сути такого способа существования. И наоборот, по мере того как овеществление стремится стать тоталитарным в силу своей технологической формы, сами организаторы и администраторы обнаруживают все большую зависимость от механизмов, которые они организуют и которыми управляют. В этой взаимной зависимости уже не осталось ничего от диалектического отношения между Господином и Слугой, которое было разрушено в борьбе за взаимное признание; это скорее порочный круг, в который заключены и Господин, и Слуга. Принадлежит ли власть технической элите или тем, кто полагается на нее как на своих проектантов и исполнителей?

…давление современной высокотехнологической гонки вооружений выхватило инициативу и исключительное право принимать ключевые решения из рук ответственных представителей правительства и передало их в руки инженеров, проектировщиков и ученых, нанятых огромными индустриальными империями и ответственных только перед интересами своих нанимателей. Их работа состоит в том, чтобы изобретать новое оружие и убеждать представителей военной профессии, что их будущее, как и будущее их страны, зависит от покупки их изобретений.[396].

Если производственные структуры полагаются на военных ради самосохранения и роста, то военные полагаются на корпорации «не только из-за своего оружия, но также из-за знания, какой вид оружия им требуется, сколько оно стоит и в какой срок его можно получить».[397] Образ порочного круга действительно кажется подходящим для общества, которое обрекает себя на развитие в предустановленном направлении, будучи подталкиваемо растущими потребностями, которые им же порождаются и одновременно сдерживаются.

Перспективы сдерживания.

Есть ли какая-нибудь надежда на то, что эта цепь растущей производительности и подавления может быть разорвана? Чтобы ответить на этот вопрос, необходимо мысленно продолжить в будущее направления современного развития, предположив нормальный ход эволюции, т. е. игнорируя весьма реальную возможность ядерной войны. Враг при этом остается «неизменным» — продолжается сосуществование коммунизма с капитализмом. В то же время последний продолжает поддерживать и повышать жизненный уровень все большей части населения, несмотря на расширение объема производства средств разрушения и методически расточительное потребление природных и людских ресурсов. Вопреки и даже благодаря двум мировым войнам и неизмеримому физическому и интеллектуальному регрессу, вызванному фашистской системой, эта способность только утвердилась.

Материальными предпосылками этого способа существования общества продолжают оставаться:

(a) возрастающая производительность труда (технический прогресс);

(b) рост рождаемости среди основного населения;

(c) ориентированная на оборону экономика;

(d) экономико-политическая интеграция капиталистических стран и установление отношений с отсталыми регионами.

Однако неразрешенный конфликт между производственным потенциалом общества и его деструктивным и репрессивным использованием неизбежно ведет к усилению власти аппарата над населением, которая проявляется в избавлении от лишних способностей, создании необходимости в покупке товаров, которые нужно выгодно продать, а также в «воспитании» желания трудиться для их производства и успеха. Таким образом, система тяготеет одновременно к тотальному администрированию и к тотальной зависимости от администрирования, исходящего от общественных и частных правящих групп и направленного на усиление предустановленной гармонии между интересами больших государственных и частных корпораций и их клиентов и слуг. До тех пор, пока труд сам остается опорой и утверждающей силой, изменить эту систему господства не способны ни частичная национализация, ни расширение участия трудящихся в управлении и распределении прибыли.

В нашей цивилизации действуют некоторые центробежные тенденции, направленные как вовнутрь, так и вовне, и одной из них, присущей техническому прогрессу как таковому, является автоматизация. Я уже говорил о том, что распространение автоматизации представляет собой не просто количественный рост механизации, но изменения в характере базисных производительных сил. Начинает казаться, что автоматизация, дошедшая до грани технических возможностей, несовместима с обществом, основанным на частной эксплуатации человеческого труда в процессе производства. Почти за столетие до того, как автоматизация стала реальностью, Маркс сумел разглядеть ее преобразующие возможности:

Развитие крупной промышленности, создание реального богатства в значительно меньшей степени зависят от количества затраченного рабочего времени, чем от. мощи тех инструментов труда (Agentien), которые приводятся в движение в течение трудового дня. Эти средства труда и их эффективность ни в коей мере не пропорциональны непосредственному рабочему времени, которое требуется для их производства; их эффективность зависит скорее от достигнутого уровня научного развития и технологического прогресса; иными словами, от применения достижений этой науки в производстве… Человеческий труд больше не включен в процесс производства — человек рассматривает себя в отношении к этому процессу как контролера и регулятора (Wachter und Regulator)… Он находится вне процесса производства вместо того, чтобы быть его принципиальным действующим лицом… В этой трансформации основной опорой, на которой держится производство и богатство, теперь является не труд, выполняемый непосредственно самим человеком, и не количество затраченного на труд времени, но использование его универсальной производительной силы (Produktivkraft), т. е. его знания и его власти над природой, основывающейся на его общественном существовании, — одним словом, развития общественного индивидуума (des gesellschaftlichen Individuums). В этом случае присвоение рабочего времени другого человека, на котором до сего дня покоится богатство общества, предстает жалким средством в сравнении с тем новым базисом, созданным крупной промышленностью для себя самой. Как только человеческий труд в его непосредственной форме перестанет быть основным источником богатства, время труда перестанет и необходимо должно перестать быть мерой богатства, так же как обменная стоимость должна необходимо перестать быть мерой потребительной стоимости. Таким образом, прибавочный труд массы населения уже больше не является условием развития общественного богатства (des allgemeineti Reichtums), так же как праздность немногих уже не является условием развития универсальных интеллектуальных способностей человека. Следовательно, способ производства, который основывается на обменной стоимости, терпит крушение…[398].

Автоматизация действительно представляется великим катализатором развитого индустриального общества, закладывающим материальную базу качественной перемены скачкообразным или иным путем. Автоматизация — это технический инструмент перехода от количества к качеству, ибо социальный процесс автоматизации выражает трансформацию или даже транссубстанциализацию энергии труда, вследствие чего последний, отделившись от индивида, сам становится независимым объектом и субъектом производства.

Автоматизация, овладев процессом материального производства, способна революционизировать все общество. Доведенное до совершенства овеществление энергии человеческого труда могло бы разбить овеществленные формы, обрубив цепи, связывающие индивида с машиной, с механизмом, который порабощает его посредством его собственного труда. Полная автоматизация в царстве необходимости открыла бы новое измерение — измерение свободного времени, в котором произошло бы самоопределение частного и общественного существования человека.

На современном этапе развитого капитализма организованный рабочий класс противостоит автоматизации, что оправдано создаваемой ею безработицей. Таким образом, настаивая на широком использовании энергии человеческого труда в материальном производстве, рабочий класс противостоит техническому прогрессу, но тем самым также и более эффективному использованию капитала и повышению производительности труда. Иными словами, продолжительное сдерживание автоматизации может ослабить конкурентную позицию капитала внутри страны и на международной арене, а следовательно — вызвать долгосрочную депрессию и возобновить конфликт классовых интересов.

Это предположение становится тем более реалистичным, чем дальше спор между капитализмом и коммунизмом смещается из военной в социальную и экономическую сферу. В силу тотального администрирования автоматизация в советской системе может по достижении определенного технического уровня пойти с неудержимой скоростью. Эта угроза позициям западного мира в международном соперничестве заставила бы его ускорить рационализацию процесса производства, которая наталкивается на жесткое, хотя и не сопровождающееся политической радикализацией сопротивления со стороны труда. По крайней мере в Соединенных Штатах лидеры рабочего движения в своих целях и средствах не выходят за пределы общенациональных и групповых интересов при подчинении последних первым. Эти центробежные силы по-прежнему вполне поддаются управлению в рамках названных интересов.

И здесь сокращение участия силы человеческого труда в процессе производства означает упадок силы политической оппозиции. Ввиду повышения роли белых воротничков в этом процессе политическая радикализация возможна только с появлением независимого политического сознания и действия в группе белых воротничков, что в развитом индустриальном обществе представляется маловероятным. Активизация движения, стремящегося организовать растущий элемент белых воротничков в промышленные союзы,[399] при наибольшем успехе может привести к развитию у этих групп тред-юнионистского сознания, но вряд ли приведет к их политической радикализации.

В политическом плане присутствие в трудовых союзах большего числа работников в белых воротничках даст либералам и представителям рабочих шанс верно идентифицировать «интересы рабочего класса» с интересами общества как целого. По мере расширения массовой базы рабочего класса в качестве группы давления представитель рабочих неизбежно окажется вовлеченным в большое количество сделок с далеко идущими последствиями по вопросам национальной политики и экономики.[400].

В этих условиях перспективы отрегулированного сдерживания центробежных тенденций зависят прежде всего от возможности приспособить имущественные интересы и их экономику к требованиям Государства Благосостояния. К ним принадлежат значительно увеличенные правительственные расходы и функции, планирование в государственном и международном масштабе, расширенная программа зарубежной помощи, всеобъемлющая социальная защита, широкомасштабные общественные работы и, возможно, даже частичная национализация.[401] По моему мнению, господствующие силы постепенно, хотя и не без колебаний, примут эти требования, доверив свои прерогативы более действенной силе.

Возвращаясь в нашем обсуждении к перспективам сдерживания социальных перемен в иной системе индустриальной цивилизации, в советском обществе,[402] мы с самого начала сталкиваемся с двойной трудностью сравнения: (а) хронологической, так как советское общество находится на более ранней стадии индустриализации, а значительный его сектор на дотехнологической стадии, и (b) структурной, так как оно имеет существенно иные экономические и политические институты (тотальная нацонализация и диктатура).

Взаимосвязь между этими двумя аспектами дополнительно усугубляет трудность анализа. Историческая отсталость не только позволяет, но даже вынуждает советскую индустриализацию развертываться без планирования уровня потребления и морального износа, без ограничений производительности, налагаемых интересами частных прибылей, но при планировании удовлетворения первостепенных потребностей после, а возможно, даже одновременно с удовлетворением приоритетных военных и политических потребностей.

Является ли эта еще большая рациональность только знаком и преимуществом исторической отсталости, которая, вероятно, исчезнет при достижении более высокого уровня развития? Является ли эта историческая отсталость одновременно и тем, что побуждает — в условиях соревновательного сосуществования с развитым капитализмом к всесторонней разработке ресурсов и контролю над ними со стороны диктаторского режима? И окажется ли советское общество способным, достигнув осуществления лозунга «догнать и перегнать», либерализовать тоталитарные формы контроля настолько, чтобы стали возможными качественные перемены?

Аргумент исторической отсталости — согласно которому в условиях материальной и интеллектуальной незрелости путь к освобождению лежит через силовые методы управления — является не только ядром советского марксизма, но также и всех теоретиков «воспитательной диктатуры» от Платона до Руссо. Над ним можно посмеяться, но его нелегко опровергнуть, поскольку ему принадлежит заслуга нелицемерного признания реальности тех условий (материальных и интеллектуальных), которые служат предотвращению подлинного и разумного самоопределения.

Более того, этот аргумент разоблачает репрессивную идеологию свободы, согласно которой человеческая свобода может успешно осуществляться в условиях изнурительного труда, бедности и отупляющей пропаганды. Разумеется, для того чтобы стать свободным, общество должно прежде всего создать материальные предпосылки свободы, создать богатства еще до того, как оно станет способным распределить их в соответствии со свободно развивающимися потребностями индивида; оно должно сделать рабов способными учиться, видеть и думать, прежде чем они поймут, что происходит и что они сами могут сделать для того, чтобы изменить это. И в той степени, в какой для рабов была предуготовлена роль рабов и довольствование этой ролью, их освобождение необходимо должно прийти извне и сверху. Их необходимо «принудить к тому, чтобы стать свободными» и «увидеть вещи такими, как они есть, а иногда такими, какими их следует видеть», им нужно показать «дорогу добра», которую они ищут.[403].

Но несмотря на безусловную справедливость этого аргумента, он не может ответить на освященный временем вопрос: кто воспитал воспитателей и где доказательство того, что в их руках «добро»? Этот вопрос нельзя снять утверждением, что он в равной степени приложим к определенным демократическим формам правления, где судьбоносные решения относительно того, что хорошо для нации, принимаются (или скорее утверждаются) избранными представителями — избранными в условиях эффективной и свободно принятой обработки сознания. Единственным возможным (и весьма слабым!) оправданием «воспитательной диктатуры» является то, что страшный риск, который она влечет за собой, едва ли страшнее, чем тот риск, на который идут сейчас великие либеральные, а также авторитарные общества; цена этого риска едва ли намного выше.

Однако диалектическая логика вопреки языку грубых фактов и идеологии настаивает на том, что рабы еще до того, как они станут свободными, уже должны быть свободны для своего освобождения и что цель должна жить в средствах для того, чтобы быть достигнутой. Это a priori и утверждает положение Маркса о том, что освобождение рабочего класса должно быть делом самого рабочего класса. Социализм должен стать реальностью с первым актом революции, так как он должен уже существовать в сознании и действиях носителей революции.

Действительно, в «первой фазе» социалистического строительства новое общество «сохраняет еще родимые пятна старого общества, из недр которого оно вышло»,[404] но уже с ее началом происходят качественные изменения от старого к новому обществу, уже в ней закладывается фундамент «второй фазы». Качественно новый способ жизни, рождаемый новым способом производства, обнаруживается в социалистической революции, которая является концом и в конце капиталистической системы. Уже с первой фазой революции начинается социалистическое строительство.

По той же причине смена лозунга «от каждого по способностям» на лозунг «каждому по потребностям» определяется первой фазой — не только созданием технологической и материальной базы, но также (и это главное!) способом ее создания. Именно переход контроля над процессом производства к «непосредственным производителям» отмечает начало развития, которое отделяет историю свободных людей от предыстории человека. В этом обществе прежние объекты производительности впервые становятся индивидуальностями, планирующими и использующими свой труд для реализации своих собственных человеческих потребностей и способностей. Впервые в истории люди обрели бы свободу для того, чтобы вместе работать под давлением необходимости, ограничивающей их свободу и их человечность, и против нее. Поэтому всякое подавление, излагаемое необходимостью, стало бы в действительности самоналагаемой необходимостью. Однако вопреки этой концепции действительное развитие в теперешнем коммунистическом обществе откладывает (или вынуждено откладывать в силу международной ситуации) качественную перемену до второй фазы, и переход от капитализма к социализму, несмотря на революцию, по-прежнему предстает как количественная перемена. Человек по-прежнему порабощен инструментами своего труда, и это порабощение происходит в высоко рационализированной, эффективной и многообещающей форме.

Террористические черты сталинской индустриализации могут быть объяснены ситуацией враждебного сосуществования, но тем самым были приведены в движение силы, которые стремятся увековечить технический прогресс как инструмент господства; средства такого рода обусловливают вырождение цели. Если, как мы предположили, ядерная война или иная катастрофа не прервет развитие технического прогресса, то он поведет к устойчивому повышению уровня жизни и постепенной либерализации форм контроля. В национализированной экономике возможна эксплуатация труда и капитала без структурного сопротивления[405] и при значительном сокращении рабочего времени и увеличении числа бытовых удобств. При этом вовсе не обязателен отказ от тотального администрирования. Нет также оснований предполагать, что технический прогресс и национализация «автоматически» приведут к освобождению негативных сил. Напротив, противоречие между растущими производительными силами и их порабощающей организацией — открыто признаваемое даже Сталиным[406] чертой развития советского социализма, — по-видимому, склонно скорее к выравниванию, чем к обострению. Чем в большей степени правящие классы способны обеспечивать постоянное наличие товаров потребления, тем крепче становится связь основного населения с различными управляющими бюрократиями.

Но если эти перспективы сдерживания качественных перемен в советской системе кажутся сходными с перспективами развитого капиталистического общества, то социалистическая база производства позволяет говорить о решающем различии. В советской системе «непосредственные производители» (трудящиеся), безусловно, отделены организацией производства от контроля над средствами производства, что способствует, таким образом, классовым различиям в самом базисе системы. Это отделение было установлено силой политических решений после короткого «героического периода» большевистской революции и закрепилось с того времени. Однако не в этом двигатель производственного процесса как такового; это отделение не встроено в процесс производства как разделение между трудом и капиталом, проистекающее из существования института частной собственности на средства производства. Следовательно, правящие слои сами отделены от процесса производства, т. е. они могут сменяться без взрыва базисных институтов общества.

Развиваемый советским марксизмом тезис о том, что преобладающие противоречия между «отстающими производственными отношениями и характером производительных сил» могут быть разрешены без взрыва и что «согласие» между этими двумя факторами может быть достигнуто путем «постепенных изменений»,[407] соответствует действительности лишь наполовину. Вторая половина истины заключается в том, что количественной перемене все еще предстоит перейти в качественную, в исчезновение Государства, Партии, Плана и прочих независимых форм власти, налагаемых на индивидов. Поскольку такая перемена должна оставить нетронутым материальный базис общества (национализированный производственный процесс), это означает «политическую» революцию. И если бы она повела к самоопределению в самом фундаменте человеческого существования, а именно в измерении (dimension) необходимого труда, это была бы самая радикальная и самая полная революция в истории. Распределение предметов необходимости независимо от выполняемого труда, сокращение до минимума рабочего времени, универсальное всестороннее образование, стремящееся к взаимозаменимости функций — таковы предпосылки, но еще не содержание самоопределения. И если создание этих предпосылок может быть результатом принуждающего управления, то их становление означало бы его конец. Разумеется, это не уничтожило бы зависимости зрелого индустриального общества от разделения труда, несущего с собой неравенство функций, которое вынуждается действительными социальными потребностями, техническими требованиями и физическими и умственными различиями между индивидами. Однако организаторская и надзирающая функции лишились бы привилегии управления жизнью других в каких-то особых интересах. Такого рода переход имел бы скорее революционный, чем эволюционный характер, даже если бы он произошел на основе полностью национализированной и плановой экономики.

Правомерно ли предположить, что коммунистическое общество в его существующих формах сумеет (или скорее будет вынуждено международной ситуацией) развить условия, способствующие такому переходу? Мы видим сильные аргументы против такого предположения. Можно выделить сильное сопротивление окопавшейся бюрократии, сопротивление, находящее свой raison d'etre на той самой почве, которая питает тенденцию, способствующую созданию предпосылок освобождения, а именно соревнование не на жизнь, а на смерть с капиталистической системой.

Мы вполне можем обойтись без понятия врожденного «движущего влечения» (power-drive) в человеческой природе, поскольку это в высшей степени двусмысленное психологическое понятие, которое принципиально не подходит для анализа социальных явлений. Вопрос состоит не в том, «откажется» ли бюрократия от своего привилегированного положения при достижении возможной качественной перемены, но в том, сможет ли она воспрепятствовать этой перемене. Для этого ей необходимо приостановить материальный и интеллектуальный рост в той точке, где господство еще является рациональным и обеспечивающим прибыль, где основное население по-прежнему привязано к своей работе и к интересам государства или существующих институтов. И здесь опять-таки решающим фактором кажется глобальная ситуация сосуществования, давно уже ставшая внутренним фактором ситуации двух противостоящих обществ. Потребность в безудержном использовании технического прогресса и в выживании благодаря более высокому уровню жизни может оказаться сильнее, чем сопротивление институционализированных бюрократий.

Я бы хотел добавить несколько замечаний к довольно распространенному мнению о том, что новое развитие отсталых стран способно не только изменить перспективы развитых индустриальных стран, но также и создать «третью силу», которая может приобрести относительную независимость. Вопрос в том — если воспользоваться терминами, предложенными выше, — существуют ли свидетельства того, что бывшие колониальные или полуколониальные страны могут воспринять путь индустриализации, отличный от капитализма и теперешнего коммунизма? Может ли что-нибудь в местной культуре или традиции этих государств дать указание на такую альтернативу? В своем ответе я ограничусь моделями отсталых стран, переживающих индустриализацию в настоящее время, т. е. стран, в которых индустриализация сосуществует с ненарушенной до- и анти-индустриальной культурой (Индия, Египет).

Эти страны вступили на путь индустриализации при непонимании населением ценностей самоё себя движущей производительности, эффективности и рациональности. Иными словами, с населением, которое еще не превратилось в рабочую силу, отделенную от средств производства. Могут ли такие условия благоприятствовать союзу индустриализации и освобождения, т. е. существенно новой форме индустриализации, которая создала бы аппарат производства, согласующийся не только с первостепенными потребностями основного населения, но также с целью умиротворения борьбы за существование?

Индустриализация в этих отсталых странах происходит не в вакууме, но в такой исторической ситуации, когда социальный капитал, требующийся для первоначального накопления, должен быть получен в основном извне, от капиталистического или коммунистического блока — или от обоих. Более того, понятно, что сохранение независимости требует ускоренной индустриализации и достижения уровня производительности, который бы обеспечивал хотя бы относительную автономию в условиях соревнования двух гигантов.

При таких обстоятельствах преобразование слаборазвитых обществ в индустриальные должно как можно быстрее отбросить дотехнологические формы. Это особенно существенно для стран, которые очень далеки от возможности удовлетворить даже самые существенные потребности населения и где ужасающе низкий уровень жизни требует прежде всего количеств en masse, механизированного и стандартизованного массового производства и распределения. Но в этих же странах мертвый груз дотехнологических и даже до-«буржуазных» обычаев и условий создает сильное сопротивление такому навязываемому сверху развитию. Машинный процесс (как процесс социальный) требует всеобщего повиновения системе анонимной власти, т. е. требует тотальной секуляризации и еще не санкционированного разрушения ценностей и институтов. Можно ли, таким образом, обоснованно предположить, что под воздействием двух великих систем тотального технологического управления разложение этого сопротивления приобретет освободительные и демократические формы? Что слаборазвитые страны окажутся способными сделать исторический скачок из дотехнологического в посттехнологическое общество, в котором подконтрольный технологический аппарат обеспечит базис для подлинной демократии? Напротив, навязываемое сверху развитие этих стран заставляет скорее думать о начале периода тотального администрирования еще более жесткого и связанного с насилием, чем пережитый развитыми обществами, за спиной которых были достижения эпохи либерализма. Подведем итоги: отсталые страны вероятнее всего примут одну из различных форм неоколониализма или более или менее террористическую систему первоначального накопления.

Однако, похоже, существует возможность другой альтернативы.[408] Если индустриализация и распространение технологии в отсталых странах столкнется с сильным сопротивлением местных, традиционных форм жизни и труда — сопротивлением, которое не угасает даже ввиду весьма ощутимых перспектив лучшей и более легкой жизни, — есть ли вероятность того, что сама эта дотехнологическая традиция станет источником прогресса и индустриализации?

Для такой неевропейской формы прогресса необходима политика планового развития, которая вместо навязывания технологии традиционным формам жизни и труда совершенствовала бы их, исходя из их собственных оснований и устраняя силы угнетения и эксплуатации (материальные и религиозные), препятствовавшие развитию человеческого существования. Предпосылками этого могли бы стать социальная революция, аграрная реформа и смягчение последствий перенаселенности, но не индустриализация по модели развитых обществ. Безусловно возможной такая форма прогресса кажется там, где природные ресурсы, не затронутые разорительным посягательством, достаточны не только для поддержания существования, но и для того, чтобы обеспечить человеческую жизнь. Там же, где дела обстоят иначе, этого можно было бы добиться благодаря постепенному и частичному применению технологий в рамках традиционных форм.

В этом случае смогли бы развиться условия, которых нет (и никогда не было) в старых и развитых индустриальных обществах — а именно «непосредственные производители» получили бы шанс создать своим собственным трудом и досугом собственный прогресс и определить его темп и направление. Благодаря такому, опирающемуся на базис, самоопределению «труд по необходимости» мог бы перерасти в «труд для удовлетворения».

Однако даже в таких абстрактных предположениях нельзя не увидеть непреодолимости границ этого самоопределения. Начало революции, которая должна путем уничтожения умственной и материальной эксплуатации создать предпосылки нового развития, вряд ли возможно как спонтанный акт. Более того, такая форма прогресса предполагает перемены в политике двух великих индустриально могучих блоков, которые определяют сегодня лицо мира, т. е. отказ от неоколониализма во всех его формах. В настоящее время мы не видим никаких предпосылок к этому.

Государство Благосостояния и Войны.

Резюмируя, можно сказать, что перспективы сдерживания перемен, определяемые политикой технологической рациональности, зависят от перспектив Государства Благосостояния и его способности к повышению уровня управляемой жизни. Эта способность присуща всем развитым индустриальным обществам, в которых налаженный технический аппарат — утвердившийся как отдельная власть над индивидами — зависит от ускоряющегося развития и распространения производительности. В этих условиях упадок свободы и оппозиции следует рассматривать не в связи с ухудшением нравственного и интеллектуального климата или коррупцией, но скорее как объективный общественный процесс, поскольку производство и распределение все растущего числа товаров и услуг укрепляют позиции технологической рациональности.

Однако при всей своей рациональности Государство Благосостояния является государством несвободы, поскольку тотальное администрирование ведет к систематическому ограничению: (а) «технически» наличного свободного времени;[409] (b) количества и качества товаров и услуг, «технически» наличных для удовлетворения первостепенных потребностей индивидов; (с) интеллекта (сознательного и бессознательного), способного понять и реализовать возможности самоопределения.

Позднее индустриальное общество скорее увеличило, чем сократило потребность в паразитических и отчужденных функциях (если не для индивида, то для общества в целом). Рекламное дело и техника службы информации, воздействие на сознание, запланированное устаревание уже не воспринимаются как непроизводственные накладные расходы, но скорее как элементы расходов базисного производства. Для эффективности такого производства, обеспечивающего социально необходимое избыточное потребление, требуется непрерывная рационализация, т. е. безжалостная эксплуатация развитой науки и техники. Вот почему с преодолением определенного уровня отсталости повышение жизненного стандарта становится побочным продуктом политических манипуляций над индустриальным обществом. Возрастающая производительность труда создает увеличивающийся прибавочный продукт, который обеспечивает возрастание потребления независимо от частного или централизованного способа присвоения и распределения и все большего отклонения производительности. Такая ситуация снижает потребительную стоимость свободы; нет смысла настаивать на самоопределении, если управляемая жизнь окружена удобствами и даже считается «хорошей» жизнью. В этом заключаются рациональные и материальные основания объединения противоположностей и одномерного политического способа действий. Трансцендирующие политические силы законсервированы внутри этого общества, и качественные перемены кажутся возможными только как перемены извне.

Противопоставление Государству Благополучия абстрактной идеи свободы вряд ли убедительно. Утрата экономических и политических прав и свобод, которые были реальным достижением двух предшествующих столетий, может показаться незначительным уроном для государства, способного сделать управляемую жизнь безопасной и комфортабельной. Если это управление обеспечивает наличие товаров и услуг, которые приносят индивидам удовлетворение, граничащее со счастьем, зачем им домогаться иных институтов для иного способа производства иных товаров и услуг? И если преформирование индивидов настолько глубоко, что в число товаров, несущих удовлетворение, входят также мысли, чувства, стремления, зачем же им хотеть мыслить, чувствовать и фантазировать самостоятельно? И пусть материальные и духовные предметы потребления — негодный, расточительный хлам, — разве Geist[410] и знание могут быть вескими аргументами против удовлетворения потребностей?

Основанием критики Государства Благополучия в терминах либерализма и консерватизма (с приставкой «нео-» или без нее) является существование тех самых условий, которые Государство Благополучия оставило позади, — а именно, более низкой степени социального богатства и технологии. Однако зловещие аспекты этой критики проявляются в борьбе против всеохватывающего социального законодательства и соответствующих правительственных расходов на службы вне оборонной сферы.

Таким образом, обличение средств угнетения, присущих Государству Благополучия, служит защите средств угнетения предшествующего ему общества. На стадии наивысшего развития капитализма общество является системой приглушенного плюрализма, в которой институты состязаются в укреплении власти целого над индивидом. Тем не менее для управляемого индивида плюралистическое администрирование гораздо предпочтительнее тотального. Один институт может стать для него защитой от другого; одна организация — смягчить воздействие другой; а возможности бегства и компенсации можно просчитать. Все-таки власть закона, пусть ограниченная, бесконечно надежнее власти, возвышающейся над законом или им пренебрегающей.

Однако ввиду преобладающих тенденций следует поставить вопрос: не способствует ли вышеуказанная форма плюрализма его разрушению? Без сомнения, развитое индустриальное общество является системой противоборствующих сил, которые, однако, взаимоуничтожаются, объединяясь на более высоком уровне, — в общих интересах, направленных на защиту и укрепление достигнутой позиции, на борьбу с историческими альтернативами, на сдерживание качественных изменений. Сюда не относятся силы, противодействующие целому.[411] Уравновешивающие силы стремятся привить целому иммунитет против отрицания, идущего как изнутри, так и извне; внешняя политика сдерживания предстает тогда как продолжение аналогичной внутренней политики.

Становясь идеологической, обманчивой, действительность плюрализма, кажется, еще более усиливает, а не сокращает манипулирование и координирование, противодействуя роковой интеграции. Свободные институты состязаются с авторитарными, стремясь превратить образ Врага в могучую силу внутри системы. Эта смертоносная сила стимулирует рост и инициативу в производстве, но не с помощью увеличения и экономического влияния оборонного «сектора», а посредством превращения общества в целом в обороняющееся общество. Ибо Враг существует постоянно — не только в чрезвычайной ситуации, но также и при нормальном положении дел. Он равно угрожает как во время войны, так и в мирное время (причем, пожалуй, даже больше, чем в военное); он, таким образом, встраивается в систему как связующая ее сила.

Эта угроза извне нимало не способствует ни росту производительности труда, ни повышению уровня жизни, но она незаменима как инструмент увековечения рабства и сдерживания социальных изменений. Враг является общим знаменателем всех деяний и недеяний. Его нельзя отождествить с действительным коммунизмом или капитализмом; в обоих случаях он — реальный призрак освобождения.

Повторюсь еще раз: пораженное безумием целое санкционирует безумность частных проявлений и превращает преступления против человечества в рациональную предприимчивость. Когда люди, надлежащим образом стимулируемые государственной и частной властью, готовятся к жизни в состоянии тотальной мобилизации, то тем самым они проявляют известную разумность и не только ввиду реальности Врага, но также потому, что способствуют развертыванию возможностей промышленности и индустрии развлечений. Рациональными тогда становятся даже самые безумные расчеты: уничтожение пяти миллионов человек можно предпочесть уничтожению десяти, двадцати и т. д. И пустое занятие пытаться доказать, что цивилизация, оправдывающая такого рода самозащиту, провозглашает свой собственный конец.

В этих обстоятельствах даже существующие свободы и формы отклонения оказываются к месту внутри организованного целого. Достаточно поставить вопрос: является ли соревнование на настоящем этапе организации рынка фактором, смягчающим или обостряющим гонку за большим и скорейшим оборотом и моральным износом? Состязаются ли политические партии за воцарение мира или за усиленную и дорогостоящую военную промышленность? Если верны первые альтернативы, то современная форма плюрализма усиливает способности сдерживания качественных изменений и, таким образом, скорее предотвращает, чем подталкивает «катастрофу» самоопределения. Демократия в этом случае является наиболее эффективной формой господства.

Образ Государства Благосостояния, набросанный нами выше, — это образ исторического мутанта организованного капитализма и социализма, рабства и свободы, тоталитаризма и счастья. Его возможности достаточно ясно обозначены преобладающими тенденциями технического прогресса, хотя и находятся под угрозой некоторых взрывоопасных сил. Наибольшая опасность исходит, конечно, от подготовки к ядерной войне, которая может стать реальностью: ведь средство запугивания служит также подавлению усилий, направленных на сокращение потребности в этом средстве. Существуют и другие факторы, которые могут создать препятствия для привлекательного сочетания тоталитаризма и личного счастья, манипулирования и демократии, гетерономии и автономии — словом, увековечения предустановленной гармонии между организованным и спонтанным поведением, преформированной и свободной мыслью, внешней целесообразностью и внутренним убеждением.

Даже на наивысшей ступени организации капитализм сохраняет потребность в частном присвоении и распределении прибыли как в средстве регулирования экономики и тем самым продолжает связывать удовлетворение общего интереса с удовлетворением частных имущественных интересов. Таким образом, он не может уйти от конфликта между возрастающим потенциалом примирения борьбы за существование и потребностью в ее усилении, между прогрессирующим «упразднением труда» и потребностью сохранения его как источника прибыли. Этот конфликт закрепляет нечеловеческие условия существования для тех, кто формирует человеческий фундамент социальной пирамиды, — аутсайдеров, бедняков, безработных, цветных, узников тюрем и заведений для умалишенных.

В современных коммунистических обществах черты угнетения проявляются в стремлении «догнать и перегнать» капитализм, которое поддерживается наличием внешнего врага, отсталостью и террористическим наследием. Тем самым укрепляется приоритет средств над целями, который могло бы устранить только достижение умиротворения; капитализм и коммунизм продолжают соревноваться хотя и без применения военной силы, однако в мировом масштабе и с использованием мировых институтов. Такое умиротворение означало бы возникновение подлинно мировой экономики и конец национальных государств, национальных интересов, национального бизнеса заодно с международными союзами. Но именно против этой перспективы мобилизуется современный мир:

Неведение и несознательность позволяют процветать национализму. Для обеспечения безопасности и существования «отечеств» недостаточно ни вооружений двадцатого столетия, ни промышленности — необходимы организации, которые имеют международный вес в военной и экономической области. Однако на Востоке, так же как и на Западе, коллективные убеждения не стремятся свыкнуться с реальными переменами. Великие державы создают свои империи или подновляют фасад, оставляя неизменным экономический и политический режим, что могло бы придать значение и эффективность одной из коалиций.

И еще:

Одураченные нацией, одураченные классом, страдающие массы повсеместно вовлекаются в обостряющийся конфликт, в котором их единственными врагами являются хозяева, со знанием дела использующие мистификации промышленности и власти.

Сговор современной промышленности и государственной власти является пороком с более глубокими корнями, нежели капиталистические и коммунистические институты и структуры, пороком, необходимость искоренения которого не предусмотрена диалектикой необходимости.[412].

Роковая взаимозависимость двух «суверенных» социальных систем в современном мире указывает на то, что конфликт между прогрессом и политикой, человеком и его хозяевами стал тотальным. Сталкиваясь с вызовом коммунизма, капитализм сталкивается с продолжением самого себя: впечатляющим развитием всех производительных сил после подчинения интересам общества частного интереса в прибыли, задерживающего такое развитие. Но и коммунизм, принимая вызов капитализма, также сталкивается с продолжением самого себя: впечатляющими удобствами, свободами и облегчением жизненной ноши. В обеих системах эти возможности искажены, и в обоих случаях причина одна и та же — борьба против формы жизни, которая стремится сокрушить основу господства.

3. Победа над несчастным сознанием: репрессивная десублимация.

После рассмотрения политической интеграции развитого индустриального общества, достижений, ставших возможными благодаря росту технологической производительности и непрекращающемуся покорению человека и природы, мы хотим теперь обратиться к соответствующей интеграции в сфере культуры. В этой главе с помощью некоторых ключевых понятий и образов литературы мы проиллюстрируем, как в движении прогресса технологической рациональности ликвидируются оппозиционные и трансцендентные элементы «высокой культуры», которые теряют силу в процессе десублимации, развертывающемся в развитых регионах современного мира.

Достижения и неудачи современного общества лишили высокую культуру ее прежнего значения. Прославление автономной личности, гуманизма, трагической и романтической любви, по-видимому, являлось идеалом только для пройденного этапа развития. То же, что мы видим сейчас, — это не вырождение высокой культуры в массовую культуру, но ее опровержение действительностью. Действительность превосходит свою культуру, и сегодня человек может сделать больше, чем культурные герои и полубоги; он уже разрешил множество проблем, казавшихся неразрешимыми. Но вместе с тем он предал надежду и погубил истину, хранимые сублимированными образами высокой культуры. Разумеется, высокая культура всегда находилась в противоречии с социальной действительностью, и наслаждение ее дарами и идеалами было доступно только для привилегированного меньшинства. Однако две антагонистические сферы общества всегда сосуществовали; высокая культура отличалась уживчивостью, и ее идеалы и ее истина редко тревожили действительность.

Новизна сегодняшней ситуации заключается в сглаживании антагонизма между культурой и социальной действительностью путем отторжения оппозиционных, чуждых и трансцендентных элементов в высокой культуре, благодаря которым она создавала иное измерение реальности. Ликвидация двухмерной культуры происходит не посредством отрицания и отбрасывания «культурных ценностей», но посредством их полного встраивания в утвердившийся порядок и массового воспроизводства и демонстрации.

Фактически они становятся инструментами социального сплачивания. В соревновании между Востоком и Западом величие свободной литературы и искусства, идеалы гуманизма, печали и радости индивида, осуществление личности занимают важное место. И то, что они являются тяжелым упреком формам современного коммунизма, современного общества, не мешает им быть объектами ежедневного управления и продажи. Подобно тому, как люди, зная или чувствуя, что реклама и политические платформы по самому своему смыслу не могут быть истинными или правдивыми, продолжают прислушиваться к ним, читать их и даже позволяют им себя увлечь, таким же образом они принимают традиционные ценности, делая их частью своего интеллектуального оснащения. И то, что средства массовой коммуникации гармонично, часто незаметно смешивают искусство, политику, религию и философию с коммерческой рекламой, означает, что эти сферы культуры приводятся к общему знаменателю — товарной форме. Музыка души становится ходовой музыкой. Котируется не истинностная ценность, а меновая стоимость. Здесь — средоточие рациональности status quo и начало всякой отчужденной рациональности.

Когда высокие слова о свободе и исполнении надежд произносятся соревнующимися лидерами и политиками, а затем тиражируются с помощью экранов, радио и трибун, они превращаются в пустые звуки, имеющие какой-то смысл только в контексте пропаганды, бизнеса, дисциплины и релаксации. Эта ассимиляция идеала действительностью свидетельствует о том, насколько идеал отстал от нее. Низвергнутый из сублимированного царства души, духа, внутреннего мира человека, он зазвучал на языке операциональных терминов и проблем, на языке прогрессивной массовой культуры. Это искажение указывает на то, что развитое индустриальное общество вплотную подошло к возможности материализации идеалов. Царство сублимации, в котором представлялись, идеализировались и обличались условия человеческого существования, постепенно сходит на нет, не в силах тягаться с оснащенностью общества. Высокая культура становится частью материальной культуры и в этом превращении теряет большую часть своей истины.

Высокая культура Запада — нравственные, эстетические и интеллектуальные ценности которой по-прежнему исповедует индустриальное общество — была как в функциональном, так и в хронологическом смысле культурой дотехнологической. Ее значимость восходит к опыту мира, который больше не существует и который нельзя вернуть, ибо его место заняло технологическое общество. Более того, она оставалась по преимуществу феодальной культурой даже тогда, когда буржуазный период дополнил ее своими наиболее долговечными принципами. Она была феодальной не только потому, что составляла исключительное достояние привилегированного меньшинства, не только вследствие присущего ей романтического элемента (к обсуждению которого мы сейчас переходим), но также потому, что творения, подлинно принадлежащие ей по духу, выразили сознательное, методическое неприятие всей сферы бизнеса, промышленности и порядка, основанного на расчете и прибыли.

Несмотря на то что буржуазный порядок нашел всестороннее — и даже утверждающее — отображение в искусстве и литературе (например, в голландской живописи семнадцатого столетия, в «Вильгельме Мейстере» Гете, в английском романе девятнадцатого столетия, в произведениях Томаса Манна), он по-прежнему оставался в тени и, более того, под прицелом другого, непримиримо антагонистичного ему измерения, осуждающего и отрицающего порядок бизнеса. Это другое измерение представляют в литературе не религиозные, нравственные герои духа (которые, как правило, на стороне существующего порядка), а скорее такие мятежные персонажи, как художник, проститутка, прелюбодейка, великий преступник или изгнанник, воин, поэт-бунтарь, дьявол, чудак — т. е. те, кто не зарабатывает самостоятельно на жизнь, по крайней мере общепринятым способом.

Разумеется, эти персонажи не исчезли из литературы развитого индустриального общества, но они претерпели существенные превращения. Авантюристка, национальный герой, битник, невротическая жена-домохозяйка, гангстер, кинозвезда, обаятельный магнат выполняют функцию весьма отличную и даже противоположную функции своих культурных предшественников. Теперь они предстают не столько как образы иного способа жизни, сколько как случаи отклонения или типы этой же жизни, служащие скорее утверждению, чем отрицанию существующего порядка.

Безусловно, мир их предшественников был миром отсталым, дотехнологическим, миром с чистой совестью, не отягощенной неравенством и тягостным трудом, поскольку труд воспринимался как несчастливая судьба; но в этом мире человек и природа еще не были организованы как вещи и инструменты. С ее кодексом форм и манер, с ее стилем и языком философии и литературы эта культура прошлого выразила ритм и содержание универсума, в которой равнины и леса, деревни и трактиры, представители знати и разбойники, салоны и царские дворы составляли часть переживаемой действительности. В ее стихах и прозе живет ритм тех, кто брел по дорогам или ездил в карете, кто располагал временем и желанием для того, чтобы предаваться размышлению, созерцательности, чувствам и рассказам.

Это — отжившая и отсталая культура, которую можно вернуть только в мечтах или в форме своего рода детской регрессии. Однако некоторые и притом важнейшие из ее элементов можно также назвать посттехнологическими. Ее наиболее значимые образы и принципы, похоже, способны пережить отнесение к разряду управляемых удобств и стимулов, ибо продолжают будить в сознании мысль о возможности своего повторного рождения в завершении технического прогресса. Они являются выражением того свободного и сознательного отчуждения от существующих форм жизни, которым искусство и литература противостояли, даже украшая их.

В противоположность понятию Маркса, обозначающему отношение человека к себе и к своей работе в капиталистическом обществе, художественное отчуждение — это сознательное трансцендирование отчужденного существования, т. е. отчуждение «более высокого уровня», или опосредованное отчуждение. Источником конфликта с миром прогресса, отрицающим порядок бизнеса, источником антибуржуазных элементов в буржуазной литературе и искусстве являются не эстетическая приземленность этого порядка и не романтическая реакция — ностальгическое освящение уходящего периода цивилизации. «Романтическое» — термин, используемый для снисходительной дискредитации, с легкостью, равнозначной пренебрежению, прилагается к авангардистским проявлениям, точно так же как термин «декадентский» гораздо чаще служит орудием обличения подлинно прогрессивных черт умирающей культуры, чем реальных факторов упадка. Традиционные образы художественного отчуждения действительно романтичны в том смысле, что они эстетически несовместимы с развивающимся обществом, — но именно эта несовместимость является знаком их истинности. То, о чем они напоминают и что сохраняют в памяти, связано с будущим: образы удовлетворения, способные разрушить подавляющее их общество. Их подрывная и освободительная функции вновь ожили в великом сюрреалистическом искусстве и литературе двадцатых и тридцатых. Можно наугад привести примеры из лексикона литературы, указывающие на размах и родство этих образов и открытого ими измерения: Душа, Дух, Сердце, поиски абсолюта, «Цветы Зла», женщина-ребенок; «Королевство у моря»; Пьяный корабль и «Длинноногая приманка»; Даль и Отечество; а также дьявольский ром, дьявольская машина и дьявольские деньги; Дон Жуан и Ромео; Строитель и «Когда мы мертвые пробуждаемся».

Уже простое перечисление этих образов делает очевидной их принадлежность к утерянному измерению. Они утратили свое значение не из-за литературной устарелости; некоторые из них принадлежат современной литературе и продолжают жить в ее наиболее передовых произведениях. Они утратили свою подрывную силу, свое разрушительное содержание — свою истину. Благодаря такому превращению они стали частью повседневной жизни. Отчуждающая сила произведений интеллектуальной культуры приняла вид хорошо знакомых товаров. Вряд ли можно объяснить это массовое их воспроизводство и потребление только как перемену количественного характера, а именно распространившееся признание, понимание и демократизацию культуры.

Истина литературы и искусства всегда признавалась (если только вообще признавалась) истиной «высшего» порядка, который не должен был и которому фактически не удавалось вторгаться в пределы порядка бизнеса. Однако именно это отношение между двумя порядками и их истинами изменилось в современный период Поглощающая сила общества обескровливает художественное измерение, усваивая его антагонистическое содержание. Именно в виде гармонизирующего плюрализма, позволяющего мирное и безразличное сосуществование наиболее противоречащих друг другу произведений и истин, в сферу культуры входит новый тоталитаризм.

До наступления этого культурного примирения литература и искусство являли собой отчуждение, давшее приют голосу протеста: несчастному сознанию разобщенного мира, сокрушенным возможностям, неосуществившимся надеждам и преданным обещаниям. Они были той рациональной, познавательной силой, которая открывала подавляемое и отвергаемое действительностью измерение человека и природы. Их истина жила в пробужденной иллюзии, в настойчивом требовании создания мира, избавленного от ужасов жизни, покоренных силой познания. Таково чудо chef-d'oevre'a: трагедия, до последнего нагнетающая напряжение, и конец трагедии — невозможность ее разрешения. Жить своей любовью и ненавистью, жить своей жизнью означает поражение, покорность судьбе и смерть. Преступления общества, ад, сотворенный человеком для человека, приняли вид непобедимых космических сил.

Напряжение между действительным и возможным перешло в неразрешимый конфликт, в котором примирение возможно только как форма произведения искусства: красота как «promesse de bonheur».[413] В форме художественного произведения действительные обстоятельства помещены в иное измерение, в котором данная реальность обнаруживает себя как она есть, т. е. высказывает истину о самой себе, ибо перестает говорить на языке обмана, неведения и подчинения. Искусство, называя вещи своими именами, тем самым разрушает их царство, царство повседневного опыта. Последнее открывается в своей неподлинности и увечности. Однако эта волшебная сила искусства проявляется только в отрицании. Его язык, его образы живы только тогда, когда они отвергают и опровергают установившийся порядок.

«Мадам Бовари» Флобера отличает от подобных же грустных любовных историй современной литературы то, что потаенный мир реальной «Бовари» по-прежнему наполняли те же образы, которые жили в воображении героини. Ее тревога была безысходна, потому что рядом не было психоаналитика, а психоаналитика не было, потому что в ее мире он не смог бы ее вылечить. Она бы отвергла его как часть ионвильского мира, который: ее сокрушил. Сделавшее «трагичной» эту историю общество было отсталым, не доросшим до либерализации сексуальной морали и институционализации психологии. Пришедшее же ему на смену «решило» проблему путем ее подавления. Конечно, было бы нелепостью утверждать, что трагедия Бовари или трагедия Ромео и Джульетты разрешена современной демократией, но не меньшей нелепостью было бы отрицать историческую сущность трагедии. Развивающаяся технологическая действительность подрывает не только традиционные формы, но и саму основу художественного отчуждения, т. е. стремится выхолостить не только «стили», но также и сам источник искусства.

Разумеется, отчуждение — не единственная характеристика искусства. Размеры этой работы не позволяют не только анализировать, но даже поставить проблему надлежащим образом; мы лишь попытаемся коротко прояснить вопрос. На протяжении развития цивилизации искусство предстает как полностью интегрированное с обществом. Искусство Египта, Греции, готического периода, а также Баха, Моцарта — знакомые примеры, часто приводимые в доказательство существования «положительной» стороны искусства. Но хотя место произведения искусства в дотехнологической и двухмерной культуре очень отличается от того, которое оно занимает в одномерной цивилизации, отчуждение присуще как утверждающему, так и отрицающему искусству.

Решающее различие между ними — не в психологической противоположности, не в том, что питает искусство — восторг или печаль, здоровье или невроз, — но в отношении между художественной и социальной реальностью. Разрыв с последней, ее чудесное или рациональное преодоление являются существенной чертой даже самого утверждающего искусства; оно отчуждено от той самой публики, к которой обращено. Независимо от того, насколько близок или привычен был храм или собор живущим вокруг него людям, он повергал их в состояние благоговейного страха, неведомого им в повседневной жизни, идет ли речь о рабах или крестьянах, ремесленниках или даже их господах.

В ритуальном или ином виде искусство содержало в себе рациональность отрицания, которое в наиболее развитой форме становится Великим Отказом — протестом против существующего. Формы искусства, представляющие людей и вещи, их пение, звучание и речь, суть формы опровержения, разрушения и преображения их фактического существования. Однако, будучи связанными с антагонистическим обществом, они вынуждены платить ему определенную дань. Отделенный от сферы труда, в которой общество воспроизводит себя и свою увечность, мир искусства, несмотря на свою истинность, остается иллюзией и привилегией немногих.

Эта его форма сохраняется на протяжении девятнадцатого века и входит в двадцатый, претерпевая при этом демократизацию и популяризацию. «Высокая культура», прославляющая это отчуждение, обладает собственными ритуалами и собственным стилем. Именно для создания и пробуждения иного измерения действительности предназначены салон, концерт, опера, театр. Их посещение требует праздничной подготовки, благодаря чему отстраняется и трансцендируется повседневный опыт.

В настоящее время этот существенный зазор между искусствами и повседневной рутиной, поддерживаемый художественным отчуждением, все более смыкается под натиском развивающегося технологического общества. В свою очередь, это означает предание забвению Великого Отказа и поглощение «другого измерения» господствующим состоянием вещей. Произведения, созданные отчуждением, сами встраиваются в это общество и начинают циркулировать в нем как неотъемлемая часть оснащения, служащего либо украшению, либо психоанализу доминирующего положения вещей. Они выполняют, таким образом, коммерческую задачу, т. е. продают, утешают или возбуждают.

Неоконсервативные критики, направляющие свои стрелы против левой критики массовой культуры, высмеивают протест против Баха как кухонной музыки, против Платона и Гегеля, Шелли и Бодлера, Маркса и Фрейда на полках магазина среди лекарств, косметики и сладостей. Вместо этого они настаивают на признании того, что классика вышла из мавзолея и снова вошла в жизнь, что люди просто стали достаточно образованными. Это так, но, входя в жизнь как классики, они перестают быть собой; они лишаются своей антагонистической силы, того остранения,[414] которое создавало измерение их истины. Тем самым принципиально изменились предназначение и функция этих произведений. Если раньше они находились в противоречии со status quo, то теперь это противоречие благополучно сгладилось.

Однако такое выравнивание исторически преждевременно, ибо оно устанавливает культурное равенство, сохраняя при этом существование господства. Упраздняя прерогативы и привилегии феодально-аристократической культуры, общество упраздняет и их содержание. Правда то, что доступность трансцендентных истин изящных искусств, эстетики жизни и мысли лишь небольшому числу состоятельных и получивших образование была грехом репрессивного общества, но этот грех нельзя исправить дешевыми изданиями, всеобщим образованием, долгоиграющими пластинками и упразднением торжественного наряда в театре и концертном зале.[415] Действительно, культурные привилегии выражали несправедливость в распределении свободы, противоречие между идеологией и действительностью, отделение интеллектуальной производительности от материальной; но они также создавали защищенное пространство, в котором табуированные истины могли выжить в абстрактной неприкосновенности, в отдалении от подавляющего их общества.

Теперь эта удаленность оказалась сведенной на нет, а с ней и преодолевающая и обличающая сила. Текст и тон не исчезли, но исчезла дистанция, которая превращала их в «Воздух с других Планет».[416] Художественное отчуждение стало вполне функциональным, как и архитектура новых театров и концертных залов, в которых оно вызывается к жизни. И здесь также неразделимы рациональность и вред. Без сомнения, новая архитектура лучше, т. е. красивее, практичнее, чем монстры Викторианской эпохи, но она и более «интегрирована»: культурный центр становится удачно встроенной частью торгового, или муниципального, или правительственного центра. Так же как господство имеет свою эстетику, демократическое господство имеет свою демократическую эстетику. Это прекрасно, что почти каждый имеет изящные искусства под рукой: достаточно только покрутить ручку приемника или зайти в свой магазин. Но в этом размывании они становятся винтиками культурной машины, изменяющей их содержание.

Художественное отчуждение вместе с другими формами отрицания становится жертвой процесса наступления технологической рациональности. Глубина и степень необратимости этой перемены станет ясной, если мы рассмотрим ее как результат технического прогресса. На современном этапе происходит переопределение (redefinition) возможностей человека и природы в соответствии с новыми средствами для их реализации, в свете которых дотехнологические образы утрачивают свою силу.

Их истинностная ценность в большой степени зависела от измерения человека и природы, сопротивляющегося рациональному объяснению и завоеванию, от узких рамок организации и манипулирования, от «неразложимого ядра» (insoluble core), неподдающегося интегрированию. В полностью развившемся индустриальном обществе это неразложимое ядро постепенно сводится на нет технологической рациональностью. Очевидно, что физическая трансформация мира влечет за собой психическую трансформацию его символов, образов и идей. Очевидно, что, когда города, шоссейные трассы и национальные парки вытесняют деревни, равнины и леса, когда катера бороздят озера, а самолеты исчерчивают небо, — эти пространства утрачивают свой характер качественно иной реальности, характер пространства, противостоящего человеку.

Но поскольку такое противостояние рождается работой Логоса (рациональным противоборством «того, чего нет», и «того, что есть»), оно нуждается в средствах самовыражения. Борьба за такие средства или скорее борьба против их поглощения господствующей одномерностью проявляется в усилиях авангарда создать формы остранения, способные быть носителями художественных истин.

Попытка наметить теоретические основания таких усилий была сделана Бертольдом Брехтом. Как драматургу, тотальный характер существующего общества противостоит ему в виде вопроса, возможно ли еще сегодня «представлять мир на сцене театра», т. е. представлять его таким образом, чтобы зритель мог понять истину, которую должна нести пьеса. Ответ Брехта заключается в том, что современный мир может быть представленным только в том случае, если он представлен как долженствующий измениться[417] — как состояние негативности, подлежащее отрицанию. Вот учение, которое дает в руки ключ к пониманию и действию! Но ведь театр, скажут, есть и должен быть развлечением, удовольствием. Однако развлечение и обучение отнюдь не противоположности; более того, развлечение может быть самым эффективным способом обучения. Для того чтобы объяснить то, каким в действительности является современный мир, скрытый идеологическим и материальным покровом, и как возможно его изменить, театр должен разрушить самоотождествление (identification) зрителя с событиями на сцене. Здесь нужны не эмпатия и не чувство, а дистанция и рефлексия. Именно к разложению единства, в котором мир предстает познанию таким, какой он на самом деле, стремится «эффект очуждения» (Verfremdungseffekt). «Предметы повседневной жизни извлечены из царства самоочевидного…»[418] «То, что является „естественным“, должно принять черты необычайного. Только таким путем можно заставить раскрыться законы причин и следствий».[419].

«Эффект очуждения» не навязывается литературе извне. Скорее это ответ самой литературы на угрозу тотального бихевиоризма — попытка спасти рациональность негативного, в которой великая «консервативная» сила литературы объединяется с радикальным активизмом. Поль Валери настаивает на приверженности поэтического языка отрицанию. На этом языке стихи «ne parlent jamais que de choses absentes».[420] Они говорят о том, что, несмотря на свое отсутствие, напоминает о себе утвердившемуся универсуму как о его собственной возможности, которая подвергается табуированию с максимальной суровостью, — это не ад и не рай, не добро и не зло, но всего лишь «le bonheur». Таким образом, поэтический язык говорит о том, что принадлежит этому миру, что видимо, осязаемо, слышимо в человеке и природе, — но также и о том, чего нельзя ни увидеть, ни коснуться, ни услышать.

Творя посредством представления того, что отсутствует, поэтический язык как язык познания способствует подрыву положительности (the positive). Поэзия в своей поэтической функции выполняет великую задачу мышления:

le travail qui fait vivre en nous ce qui n'existe pas.[421]

Понятие «вещей отсутствующих» подтачивает власть вещей существующих; более того, это — проникновение иного порядка в уже существующий — «le commencement d'un monde».[422].

Способность поэтического языка выразить этот другой порядок, который является трансцендированием в пределах единого мира, зависит от трансцендентных элементов в обычном языке.[423] Однако тотальная мобилизация всех средств массовой информации для защиты существующей действительности привела к такому согласованию выразительных средств, что сообщение трансцендентного содержания стало технически неосуществимым. Призрак, не покидавший художественное сознание со времен Малларме — невозможность избежать овеществления языка, невозможность выразить негативное, — перестал быть призраком. Эта невозможность материализовалась.

Для подлинно авангардных литературных произведений само разрушение становится способом общения. В лице Рембо, а затем дадаизма и сюрреализма литература отвергает саму структуру дискурса, который на протяжении всей истории культуры связывал художественный и обыденный языки. Система суждений[424] (в которой единицей значения является предложение) была тем посредником, который делал возможными встречу, общение и сообщение двух измерений реальности. К этому средству выражения прибегали равно самая возвышенная поэзия и самая низкая проза. Однако позднее современная поэзия «разрушила реляционные связи языка и превратила дискурс в совокупность остановленных в движении слов».[425].

Слово отвергает объединяющие, осмысливающие правила предложения. Оно взрывает предустановленную структуру значения и, превращаясь в «абсолютный объект», становится знаком невыносимого, самоуничтожаюшегося универсума — дисконтинуума. Такой подрыв лингвистической структуры предполагает переворот в переживании природы:

Природа здесь превращается в разорванную совокупность одиноких и зловещих предметов, ибо связи между ними имеют лишь потенциальный характер; никто не подбирает для этих предметов привилегированного смысла, не подыскивает им употребления или использования, не устанавливает среди них иерархических отношений, никто не наделяет их значением, свойственным мыслительному акту или практике человека, а значит, в конечном счете, не наделяет их человеческой теплотой… Эти слова-объекты, лишенные всяких связей, но наделенные неистовой взрывчатой силой… Эти поэтические слова не признают человека: наша современность не знает понятия поэтического гуманизма: эта вздыбившаяся речь способна наводить только ужас, ибо ее цель не в том, чтобы связать человека с другими людьми, а в том, чтобы явить ему самые обесчеловеченные образы Природы — в виде небес, ада, святости, детства, безумия, наготы материального мира и т. п.[426].

Традиционные средства искусства (образы, гармонии, цвета) вновь появляются только как «цитаты», останки прежнего значения в контексте отказа. Таким образом, сюрреалистические картины.

Являются воплощением того, что функционализм прикрывает посредством табу, ибо оно напоминает ему о его овеществляющей сущности и о том, что его рациональность неисправимо иррациональна. Сюрреализм собирает то, в чем функционализм отказывает человеку; искажения здесь суть свидетельства того, во что табу превратило предмет желания. С их помощью сюрреализм спасает отжившее, альбом идиосинкразии, в которых требование счастья дышит тем, что отнято у человека в его собственном технифицированном мире.[427].

Другой пример — произведения Бертольта Брехта, которые сохраняют «promesse de bonheur», содержащийся в романсе и киче (лунное сияние и синее море; мелодия и уютный дом; любовь и верность), превращая его в политический фермент. Его персонажи поют об утраченном рае и незабываемой мечте («Siehst du den Mond uber Soho, Geliebter?» «Jedoch eines Tages, und der Tag war blau». «Zuerst war es immer Sonntag». «Und ein Schiff mit acht Segeln». «Alter Bilbao Mond, Da wo noch Liebe lohnt».[428] — но в то же время это песня жестокости и жадности, эксплуатации, обмана и лжи. Обманутые поют о своем обмане, но тем самым они как бы учатся (или научились) понимать причины, потому что только так они могут вернуть истину своей мечты.

Усилия вновь обрести Великий Отказ в языке литературы обречены на то, чтобы быть поглощенными тем, что они пытаются опровергнуть. В качестве современных классиков авангардисты и битники равно выполняют развлекательную функцию, так что спокойная совесть людей доброй воли может чувствовать себя в безопасности. Технический прогресс, облегчение нищеты в развитом индустриальном обществе, покорение природы и постепенное преодоление материального недостатка — таковы причины и поглощения литературы одномерным обществом, и опровержения отказа, и, в конечном счете, ликвидации высокой культуры.

Лишая значения издавна хранимые образы трансцендирования путем встраивания их в безграничную повседневную реальность, общество тем самым свидетельствует о том, насколько возросла способность управлять неразрешимыми конфликтами — насколько трагедия и романтическая ностальгия, архетипические мечты и тревоги стали подвластными техническому разрешению и разрушению. Дон Жуан, Ромео, Гамлет, Фауст, как и Эдип, стали пациентами психиатра. Правители, решающие судьбы мира, теряют свои метафизические черты. Непрерывно фигурирующая по телевидению, на пресс-конференциях, в парламенте и на публичных мероприятиях, их внешность теперь вряд ли пригодна для драмы, кроме драматического действия в рекламном ролике,[429] в то время как последствия их действий далеко превосходят масштаб драмы.

Установка на бесчеловечность и несправедливость порождаются рационально организованной бюрократией, жизненный центр которой, однако, скрыт от взора. Душе оставлено немного таких тайн, которые нельзя было бы хладнокровно обсудить, проанализировать и вынести на голосование. Одиночество, важнейшее условие способности индивида противостоять обществу, ускользая из-под его власти, становится технически невозможным. Теперь, когда логический и лингвистический анализ показал иллюзорность старых метафизических проблем, поиск «смысла» вещей может быть переформулирован как поиск смысла слов, в то время как существующий универсум дискурса и поведения может предоставить безукоризненные и адекватные критерии ответа.

В этом рациональном универсуме всякая возможность ухода блокируется размером и оснащенностью его аппарата. В своем отношении к действительности повседневной жизни высокая культура прошлого означала множество вещей: оппозицию и украшение, протест и резиньяцию. Но прежде всего она создавала видимость царства свободы: отказ повиноваться. Подавить такой отказ невозможно без компенсации, которая обещает большее удовлетворение, чем сам отказ. Преодоление и унификация противоположностей, которые находят свой идеологический триумф в трансформации высокой культуры в поп-культуру, осуществляются на материальной основе растущей удовлетворенности. Именно эта основа открывает возможность стремительной десублимации.

Художественное отчуждение является сублимацией. Оно создает образы условий, непримиримых с утвердившимся Принципом Реальности, к которым, однако, именно как к культурным образам общество относится толерантно и даже находит им применение, тем самым их обесценивая. Вносимые в атмосферу кухни, офиса, магазина, используемые в коммерческих и развлекательных целях, они как бы претерпевают десублимацию, т. е. замещение опосредованного удовлетворения непосредственным. Однако эта десублимация осуществляется с «позиции силы», со стороны общества, которое теперь способно предоставить больше благ, чем прежде, потому что его интересы теперь стали внутренними побуждениями его граждан и потому что предоставляемые им удовольствия способствуют социальной сплоченности и довольству.

Принцип Удовольствия поглощает Принцип Реальности: происходит высвобождение (или скорее частичное освобождение от ограничений) сексуальности в социально конструктивных формах. Это понятие предполагает существование репрессивных форм десублимации,[430] в сравнении с которыми сублимированные побуждения и цели содержат больше свободы и более решительный отказ скрывать социальные табу. Кажется, что репрессивная десублимация происходит прежде всего в сексуальной сфере, и в случае с десублимацией высокой культуры она является побочным продуктом форм социального контроля технологической реальности, расширяющей свободу и одновременно усиливающей господство. Эту связь между десублимацией и технологическим обществом, вероятно, лучше всего можно прояснить, если мы рассмотрим изменения в социальном использовании энергии инстинктов.

В этом обществе не всякое время, потраченное на обслуживание механизмов, можно назвать рабочим временем (т. е. лишенным удовольствия, но необходимым трудом), как и не всякую энергию, сэкономленную машиной, можно считать энергией труда. Механизация также «экономит» либидо, энергию Инстинктов Жизни, т. е. преграждает ей путь к реализации в других формах. Именно это зерно истины заключает в себе романтическое противопоставление современного туриста и бродячего поэта или художника, сборочной линии и ремесла, фабричной буханки и домашнего каравая, парусника и моторной лодки и т. п. Да, в этом мире жили нужда, тяжелый труд и грязь, служившие фоном всевозможных утех и наслаждений. Но в этом мире существовал также «пейзаж», среда либидозного опыта, которого нет в нашем мире.

С его исчезновением (послужившим исторической предпосылкой прогресса) целое измерение человеческой активности и пассивности претерпело деэротизацию. Окружающая среда, которая доставляла индивиду удовольствие — с которой он мог обращаться почти как с продолжением собственного тела, — подверглась жесткому ограничению, а, следовательно, ограничение претерпел и целый либидозно наполняемый «универсум». Следствием этого стали локализация и сужение либидо, а также низведение эротического опыта и удовлетворения до сексуального.[431].

Если сравнить, к примеру, занятие любовью на лугу и в автомобиле, во время прогулки любовников за городом и по Манхэттен-стрит, то в первых примерах окружающая среда становится участником, стимулирует либидозное наполнение и приближается к эротическому восприятию. Либидо трансцендирует непосредственно эрогенные зоны, т. е. происходит процесс нерепрессивной сублимации. В противоположность этому, механизированная окружающая среда, по-видимому, преграждает путь такому самотрансцендированию либидо. Сдерживаемое в своем стремлении расширить поле эротического удовлетворения, либидо становится менее «полиморфным» и менее способным к эротичности за пределами локализированной сексуальности, что приводит к усилению последней.

Таким образом, уменьшая эротическую и увеличивая сексуальную энергию, технологическая действительность ограничивает объем сублимации, а также сокращает потребность в ней. Напряжение в психическом аппарате между объектом желания и тем, что разрешено, по-видимому, значительно снижается, и Принцип Реальности больше не требует стремительной и болезненной трансформации инстинктивных потребностей. Индивид должен приспособиться к миру, который уже, кажется, не принуждает к отказу от глубинных потребностей, миру, который утратил враждебность.

Преформирование подготавливает организм к спонтанному принятию предложенного. В той мере, в какой большая свобода ведет скорее к сужению, чем к расширению и развитию инстинктивных потребностей и действует скорее в пользу, чем против status quo общего подавления, — можно говорить об «институционализированной десублимации». Именно она, по-видимому, становится первостепенным фактором формирования авторитарной личности в наше время.

Часто отмечалось, что развитая индустриальная цивилизация предоставляет большую степень сексуальной свободы — «предоставляет» в том смысле, что последняя получает рыночную стоимость и становится фактором развития общественных нравов. Не прекращая быть инструментом труда, тело получает возможность проявлять свои сексуальные качества в мире повседневного труда и в трудовых отношениях. Таково одно из уникальных достижений индустриального общества, ставшее возможным благодаря сокращению грязного и тяжелого физического труда, благодаря наличию дешевой, элегантной одежды, культуры красоты и физической гигиены, благодаря требованиям рекламной индустрии и т. д. Сексуальные секретарши и продавщицы, красивые и мужественные молодые экспедиторы и администраторы стали товаром с высокой рыночной стоимостью; даже правильно выбранная любовница — что раньше было привилегией королей, принцев и лордов — получает значение фактора карьеры и в не столь высоких слоях делового сообщества.

Этой тенденции способствует обретающий художественное качество функционализм. Магазины и офисы демонстрируют себя и свой персонал через огромные стеклянные витрины, в то время как внутри неуклонно снижаются высокие прилавки и непрозрачные перегородки. В больших жилых и пригородных домах коррозия уединенности ломает барьеры, которые ранее отделяли индивида от публичного существования, и выставляет напоказ привлекательные черты чужих жен и чужих мужей.

Такая социализация не противоречит деэротизации природного окружения, а скорее дополняет ее. Интегрированный в труд и публичные формы поведения, секс, таким образом, все больше попадает в зависимость от (контролируемого) удовлетворения. Благодаря техническому прогрессу и более комфортабельной жизни происходит систематическое включение либидозных компонентов в царство производства и обмена предметов потребления. Однако независимо от способа и уровня контроля мобилизации энергии инстинктов (которая иногда переходит в научное регулирование либидо), независимо от ее способности служить опорой для status quo — управляемый индивид получает реальное удовлетворение просто потому, что нестись на катере, подталкивать мощную газонокосилку или вести автомобиль на высокой скорости доставляет удовольствие.

Мобилизация и управление либидо могут служить также объяснением добровольного согласия, отсутствия террора и предустановленной гармонии между индивидуальными потребностями и социально необходимыми желаниями, целями и стремлениями. Технологическое и политическое обуздание трансцендирующего фактора в человеческом существовании, характерное для развитой индустриальной цивилизации, утверждает себя в данном случае в сфере инстинктов через своего рода удовлетворение, порождающее уступчивость и ослабляющее рациональность протеста.

Объем социально допустимого и желательного удовлетворения значительно увеличился, но такое удовлетворение вытесняет Принцип Удовольствия, игнорируя его притязания, несовместимые с существующим обществом. Таким образом, удовольствие, формируемое с целью приспособления, порождает подчинение.

В противоположность удовольствиям приспособительной десублимации сублимация сохраняет сознание отказа, к которому репрессивное общество принуждает индивида и, таким образом, сохраняет потребность в освобождении. Разумеется, и сама сублимация является результатом общественного принуждения, но несчастное сознание этого принуждения пробивает брешь в отчуждении. Разумеется также, что всякая сублимация — это принятие социальных барьеров удовлетворения инстинктов, но она же и — преодоление этих барьеров.

«Сверх-Я», осуществляя цензуру бессознательного и порождая совесть, подвергает цензуре также и цензора, ибо развитая совесть чутко реагирует на подлежащее осуждению проявление зла не только в индивиде, но и в обществе. И наоборот, утрата совести вследствие разрешающих удовлетворение прав и свобод, предоставляемых несвободным обществом, ведет к развитию счастливого сознания, которое готово согласиться с преступлениями этого общества, что свидетельствует об упадке автономии и понимания происходящего. Требуя высокой степени автономии и понимания, сублимация осуществляет связь между сознанием и бессознательным, между первичными и вторичными процессами, между интеллектом и инстинктом, отказом и бунтом. В ее наиболее совершенных формах, как, например, художественное произведение, сублимация становится познавательной силой, которая, уступая репрессии, одновременно наносит ей удар.

В свете познавательной функции этой формы сублимации бурно распространяющаяся в развитом индустриальном обществе десублимация обнаруживает свою подлинную конформистскую функцию. Это освобождение сексуальности (и агрессивности) значительно снижает уровень обездоленности и недовольства, в которых проявляется репрессивная мощь утвердившегося универсума удовлетворения. Но, безусловно, это счастливое сознание весьма непрочно — как тонкая поверхность над все проникающим несчастьем, страхом, фрустрацией и отвращением. Такое чувство обездоленности легко поддается политической мобилизации, и теперь, когда для сознательного развития больше не остается места, оно может обернуться источником нового фашистского образа жизни и смерти. Существует множество путей превращения чувства несчастности, скрытого счастливым сознанием, в источник силы и сплочения социального порядка. Теперь конфликты несчастного индивида, как кажется, гораздо лучше поддаются излечению, чем те, которые, согласно Фрейду, способствовали «недовольству культурой», как, впрочем, и определению их в терминах «невротической личности нашего времени», а не в терминах безысходной борьбы между Эросом и Танатосом.

Для того чтобы осветить процесс ослабления бунта инстинктов против утвердившегося Принципа Реальности посредством управляемой десублимации, обратимся к контрасту между изображением сексуальности в классической и романтической литературе и в современной литературе. Если из тех произведений, которые по самому своему содержанию и внутренней форме определяются эротической тематикой, мы остановимся на таких качественно различных примерах, как «Федра» Расина, «Странствия» Гете, «Цветы Зла» Бодлера, «Анна Каренина» Толстого, мы увидим, что сексуальность входит в них в сублимированной в высшей степени и «опосредованной» форме — однако в этой форме она абсолютна, бескомпромиссна и безусловна. Господство Эроса здесь изначально связано с Танатосом, ибо осуществление чревато деструкцией и не в нравственном или социологическом, но в онтологическом смысле. Оставаясь по ту сторону добра и зла, по ту сторону социальной морали, она оказывается, таким образом, недосягаемой для утвердившегося Принципа Реальности, отвергаемого и подрываемого Эросом.

Полную противоположность мы найдем в алкоголиках О'Нила и дикарях Фолкнера, в «Трамвае „Желание“» и под «Раскаленной крышей»,[432] в «Лолите», в рассказах об оргиях Голливуда и Нью-Йорка и приключениях домохозяек, обитательниц пригородов, — здесь буйным цветом цветет десублимированная сексуальность. Здесь гораздо меньше ограничений и больше реалистичности и дерзости. Это неотъемлемая часть общества, но ни в коем случае не его отрицание. Ибо то, что происходит, можно назвать диким и бесстыдным, чувственным и возбуждающим или безнравственным — однако именно поэтому оно совершенно безвредно.

Освобожденная от сублимированной формы, свидетельствовавшей именно о непримиримости мечты и действительности — формы, проявляющейся в стиле, языке произведений, — сексуальность превращается в движущую силу бестселлеров, служащих подавлению. Ни об одной из сексуально привлекательных женщин современной литературы нельзя сказать то, что Бальзак говорит о проститутке Эстер: что ее нежность расцветает в бесконечности. Все, к чему прикасается это общество, оно обращает в потенциальный источник прогресса и эксплуатации, рабского труда и удовлетворения, свободы и угнетения. Сексуальность — не исключение в этом ряду.

Понятие управляемой десублимации предполагает возможность одновременного высвобождения подавленной сексуальности и агрессивности, возможность, которая кажется несовместимой с понятием фиксированного количества энергии инстинктов для распределения между двумя первичными влечениями у Фрейда. Согласно Фрейду, усиление сексуальности (либидо) необходимо ведет к ослаблению агрессивности и наоборот. Однако, если бы социально допустимое и поощряемое высвобождение либидо касалось бы частной и локальной сексуальности, оно было бы равносильным сжатию (compression) эротической энергии, и такая десублимация сочеталась бы с ростом как несублимированных, так и сублимированных форм агрессивности. Последняя бурно распространяется в современном индустриальном обществе.

Неужели же оно достигло такой степени нормализации, что риск собственного уничтожения в ходе нормальной деятельности для национальной безопасности стал привычным для индивидов? А может быть, причиной этого молчаливого согласия является их бессилие что-либо изменить? В любом случае риск отнюдь не неизбежного уничтожения, которое человек уготовил себе сам, стал нормальной частью и психического, и материального обихода, так что он перестал служить приговором или опровержением существующей социальной системы. Более того, как часть их повседневного обихода он может даже связывать их с этой системой. Очевидна экономическая и политическая зависимость между абсолютным врагом и высоким уровнем жизни (и желательным уровнем трудовой занятости!), которая достаточно рациональна, чтобы быть приемлемой.

Предположив, что Инстинкт Разрушения (в конечном счете, Влечение к Смерти) является важным составляющим энергии, питающей порабощение человека и природы техникой, мы увидим, что растущая способность общества манипулировать техническим прогрессом также увеличивает его способность манипулировать и управлять этим инстинктом, т. е. удовлетворять его «в процессе производства». Как следствие, усиление социальной сплоченности осуществляется на уровне глубочайших инстинктов. Это означает, что высочайший риск и даже факт войны может быть принят не только с беспомощным согласием, но также с инстинктивным одобрением со стороны жертв. Такими могут быть последствия управляемой десублимации.

Таким образом, институционализированная десублимация предстает как аспект «обуздания способности к трансцендированию», достигнутого одномерным обществом. Так же как это общество стремится уменьшить и даже поглотить оппозицию (качественные изменения!) в сфере политики и высокой культуры, оно стремится к этому и в сфере инстинктов. В результате мы видим атрофию способности мышления схватывать противоречия и отыскивать альтернативы; в единственном остающемся измерении технологической рациональности неуклонно возрастает объем Счастливого Сознания.

Это отражает прежде всего общее убеждение в том, что действительное разумно и что существующая система, несмотря ни на что, продолжает производить блага. Мысль людей направляется таким образом, чтобы они видели в аппарате производства эффективную движущую силу мышления и действия, к которым должны присоединиться их индивидуальное мышление и поступки. В этом переносе аппарат также присваивает себе роль морального фактора, вследствие чего совесть становится балластом в мире овеществления, где царит единственная всеобщая необходимость.[433].

В этом мире всеобщей необходимости нет места вине. Уничтожение сотен и тысяч людей зависит от сигнала одного человека, который затем может заявить о своей невиновности и продолжать жить счастливо, не испытывая угрызений совести. Державы антифашистского блока, разгромившие фашизм на поле битвы, пожинают плоды труда нацистских ученых, генералов и инженеров; за ними преимущество пришедших позднее. То, что начинается как ужас концентрационных лагерей, превращается в практику приучения людей к аномальным условиям — подземному существованию и ежедневной дозе радиоактивной подпитки. Один христианский министр провозглашает, что это не противоречит христианским принципам всеми доступными средствами не дать своему соседу войти в твое убежище. Другой христианский министр, возражая своему коллеге, настаивает на ином истолковании христианских принципов. Кто из них прав? Нас опять убеждают в нейтральности технологической рациональности, которая выше и вне политики, и опять мы убеждаемся в лживости этих заверений, ибо в обоих случаях она служит политике господства.

Мир концентрационных лагерей… был не единственным чудовищным обществом. То, что мы видели, было образом и в некотором смысле квинтэссенцией того инфернального общества, в которое нас ввергают ежедневно.[434].

Кажется, что даже самые отвратительные преступления могут быть подавлены таким образом, что они практически перестают быть опасными для общества. Или если их взрыв ведет к функциональным нарушениям (пример одного из пилотов в случае с Хиросимой), то это не затрагивает функционирования общества. Дом для душевнобольных — надежное средство урегулирования этих нарушений.

Счастливое Сознание не знает пределов — оно устраивает игры со смертью и опасностью увечий, в которых веселье, командная работа и стратегическая важность перемешаны в гарантирующей вознаграждение социальной гармонии. Корпорация Рэнд, в которой воедино сплетаются наука и военная организация, климат и благоустроенная жизнь, сообщает о подобных играх тоном извинительной снисходительности в своих «РЭНДом ньюз»[435] (т. 9, номер 1) под заглавием «ЛУЧШЕ БЕЗОПАСНОСТЬ, ЧЕМ СОЖАЛЕНИЕ». Грохочут ракеты, ожидают своей очереди нейтронные бомбы, летят космические корабли, а проблема состоит в том, «как сберечь нацию и свободный мир». Во всем этом военные прожектеры демонстрируют озабоченность «ценой риска, ценой эксперимента и ошибки, которая может быть ужасающе высокой». Здесь-то и приходит РЭНД, РЭНД несет спасение, и в фокусе внимания оказываются «приспособления типа РЭНД БЕЗОПАСНОСТЬ». Возникает не поддающаяся классификации картина, картина, в которой «мир становится картой, ракеты — просто символами да здравствует успокаивающая сила символизма! а войны — не более чем не более чем[436] планами и расчетами на бумаге…» В этой картине РЭНД превратила мир в увлекательную технологическую игру, и можно позволить себе расслабиться, пока «военные прожектеры без всякого риска приобретают ценный „синтетический“ опыт».

Играем в игру.

Для того чтобы понять, необходимо участвовать, ибо понимание приходит «с опытом».

Поскольку игроки в БЕЗОПАСНОСТЬ представляют разные отделы РЭНД, а также военно-воздушные силы, мы можем найти в команде синих врача, инженера или экономиста. Команда красных представляет аналогичный поперечный срез корпорации.

Первый день занимает совместный брифинг по поводу содержания игры и изучение правил игры. И когда команды усаживаются наконец вокруг карт в своих комнатах, игра начинается. Обе команды получают от директора игры свои политические декларации, которые, как правило, подготавливаются одним из членов группы контроля. В декларациях содержится оценка мировой ситуации во время игры, некоторая информация о политике соперничающих команд, преследуемые ими цели и бюджет команд. (Направления политики изменяются в каждой игре для того, чтобы изучить широкий спектр стратегических возможностей.).

В нашей гипотетической игре цель синих состоит в том, чтобы сохранять на протяжении всей игры способность сдерживания, т. е. сохранять силу, способную нанести красным ответный удар, что заставляет красных воздерживаться от риска атаки. (Синие получают также некоторую информацию о политике красных.).

Политика красных направлена, в свою очередь, на достижение превосходства над синими.

Что касается бюджетов синих и красных, они соизмеримы с действительными расходами на оборону…

Успокаивающее впечатление производят сообщения о том, что игра проходит в РЭНД с 1961 г. «где-то в лабиринте нашего подвального помещения под баром», и то, что «на стенах комнат красных и синих повешены меню, перечисляющие имеющееся оружие и техническое оснащение, которые покупают команды… В общей сложности — около семидесяти пунктов». У игры есть свой «директор», истолковывающий правила игры, поскольку, хотя «своды правил снабжены диаграммами и иллюстрациями на 66 страницах», на протяжении игры неизбежно возникают проблемы. У директора игры есть еще одна важная функция: «не предупреждая заранее игроков», он «вводит ситуацию войны с целью проверить эффективность имеющихся вооруженных сил». Но следующий заголовок гласит: «Кофе, пирожные и идеи». Можно расслабиться! «Игра длится до 1972 г. Затем команды синих и красных закапывают ракеты и вместе усаживаются за кофе и пирожные на „post mortem“ заседание». Однако все же не следует слишком расслабляться: «существует ситуация реального мира, которая не поддается эффективному моделированию в игре БЕЗОПАСНОСТЬ», а именно — «переговоры». Остается только поблагодарить: единственная надежда, которая дана нам в ситуации реального мира, оказывается не по силам РЭНД.

Очевидно, что в царстве Счастливого Сознания нет места чувству вины, заботы совести принял на себя расчет. Когда на кон поставлена судьба целого, никакое деяние не считается преступлением, кроме неприятия целого или отказа его защищать. Преступление, вина и чувство вины становятся частным делом. Согласно открытию Фрейда, в душе индивида живут следы преступлений человечества, а в его истории — история целого. Теперь эта роковая связь успешно подавлена. Те, кто отождествляет себя с целым, кто оказался вознесенным до уровня вождей и защитников целого, могут ошибаться, но они не могут быть неправыми — они находятся по ту сторону вины. И только когда это отождествление распадается, когда они покидают пьедестал, на них может пасть вина.

4. Герметизация универсума дискурса.

Подобно тому, как при современном состоянии Истории любое политическое письмо способно служить лишь подтверждению полицейской действительности, точно также всякое интеллектуальное письмо может создать только «паралитературу», не решающуюся назваться собственным именем.

Ролан Барт[437].

Счастливое Сознание — убеждение в том, что действительное разумно и что система продолжает производить блага — является отражением нового конформизма, рожденного переходом технологической рациональности в социальное поведение. Его новизна заключается в беспрецедентной степени рационализации, поскольку он служит сохранению общества, которое сузило — а в самых развитых странах устранило — более примитивную форму иррациональности, связанную с предшествующими этапами, и которое более умело, чем прежде, действует в направлении продления и улучшения жизни. Есть ли связь между уничтожением нацистских лагерей, предназначенных для уничтожения, и тем, что мы еще не стали свидетелями войны, грозящей уничтожением человечеству? Счастливое Сознание отвергает такую связь. Мы видим, что вновь нормой становится применение пытки. Однако это происходит в колониальных войнах, на окраинах цивилизованного мира, так что для успокоения совести безотказно действует аргумент: на войне как на войне. Ведь война опустошает только окраины, т. е. «слаборазвитые» страны. Мирный покой остальных это не тревожит.

Власть над человеком, достигнутая обществом, ежедневно оправдывается его эффективностью и производительностью. И если оно уподобляет себе все, к чему прикасается, если оно поглощает оппозицию и заигрывает с противоречиями, то тем самым оно как бы доказывает свое культурное превосходство. Следуя этой логике, истощение ресурсов и рост количества отходов можно считать доказательством его благосостояния и «высокого уровня жизни»; «Сообщество слишком богато, чтобы проявлять беспокойство!»[438].

Язык тотального администрирования.

Этот вид благосостояния, продуктивная суперструктура над спрессованным несчастьем в фундаменте общества полностью подчинил себе «масс-медиа», служащие посредником между хозяевами и теми, кто от них зависит. Его рекламные агенты формируют универсум коммуникации (в котором выражает себя одномерное поведение), а его язык служит свидетельством процессов идентификации, унификации, систематического развития положительного мышления и образа действий, а также сосредоточенной атаки на трансцендентные, критические понятия. В преобладающих формах общения становится все более очевидным контраст между двухмерными, диалектическими формами мышления и технологическим поведением, или «социальной привычкой мышления».

В формах выражения этих привычек мышления идет на убыль напряжение между видимостью и реальностью, фактом и его движущей силой, субстанцией и атрибутом. Элементы автономии, творческой инициативы и критики отступают перед знаком, утверждением и имитацией. Язык и речь наполняются магическими, авторитарными и ритуальными элементами, а дискурс постепенно утрачивает связи, отражающие этапы процесса познания и познавательной оценки. Функция понятий состоит в понимании и, следовательно, трансцендировании фактов. Однако теперь, когда они утрачивают аутентичную лингвистическую репрезентацию, язык обнаруживает устойчивую тенденцию к выражению непосредственного тождества причины и факта, истины и принятой истины, сущности и существования, вещи и ее функции.

Эти тенденции к отождествлению, первоначально возникшие как черты операционализма, теперь обнаруживаются как черты дискурса в социальном поведении. Функционализм языка здесь становится средством изгнания нонконформистских элементов из языковой структуры и речевого процесса, оказывая аналогичное воздействие на лексический состав и синтаксис. Выражая непосредственно свои требования в языковом материале, общество встречает оппозицию народного языка, язвительный и непокорный юмор которого наносит чувствительные удары официальному и полуофициальному дискурсу. Такая творческая сила редко была уделом сленга и разговорной речи. Это выглядит так, как если бы рядовой человек (или его анонимный представитель) в своей речи противостоял господствующим силам, утверждая человечность, как если бы протест и восстание, подавленные в политической сфере, выплеснулись в словах, служащих именами вещей: «headshrinker» (мучитель голов, т. е. психиатр) и «egghead» (яйцеголовый, т. е. интеллектуал), «boobtube» (труба для болвана, т. е. телевизор), «thinktank» (думалка, т. е. голова), «beat it» (отвали) и «dig it» (смекай), «gone, man, gone» (ушел, ушел).

Однако оборонные лаборатории и исполнительные органы, правительства и машины, табельщики и менеджеры, эксперты и политические салоны красоты (которые выдвигают лидеров с соответствующим гримом) говорят на другом языке, и пока последнее слово, похоже, за ними. Это слово, которое приказывает и организует, которое определяет поступки, потребность в товарах и человеческие предпочтения. Для его передачи создан языковой стиль, сам синтаксис которого с его уплотненной структурой предложения не допускает никакого «пространства», никакого напряжения между частями предложения. Сама лингвистическая форма становится препятствием для развития смысла. Рассмотрим этот стиль подробнее.

Характерное для операционализма стремление превращать понятие в синоним соответствующего набора операций проявляется и в тенденции языка «рассматривать названия вещей как указывающие одновременно на способ их функционирования и названия свойств и процессов как символизирующие аппарат, используемый для их открытия или создания»[439] В этом заключается технологический способ рассуждения, который стремится «к отождествлению вещей и их функций»[440].

Этот способ рассуждения становится мыслительной привычкой также за пределами научного и технического языка и определяет формы выражения специфического социального и политического бихевиоризма. В этом бихевиористском универсуме наблюдается явная тенденция к совпадению понятий со словами или скорее к поглощению понятий миром. Они утрачивают всякое содержание, кроме обозначаемого словом в его публичном и стандартизованном употреблении, причем предполагается, что слово, в свою очередь, не должно иметь никакого иного отклика, кроме публичного и стандартизованного поведения (реакции). Слово превращается в клише и в таком качестве определяет речь и письмо, вследствие чего общение становится препятствием для развития значения.

Разумеется, во всяком языке содержится большое число терминов, которые не нуждаются в развитии своего значения, как, например, термины, обозначающие предметы и атрибуты повседневной жизни, наблюдаемой природы, первостепенные потребности и желания. Эти термины всеми понимаются таким образом, что уже только их внешняя данность вызывает отклик (языковой или операциональный), адекватный тому прагматическому контексту, в котором они звучат.

Совершенно иная ситуация с терминами, обозначающими предметы и события, внеположные этому однозначному контексту. В этом случае функционализация языка выражает урезывание значения, которое обладает политическим звучанием. Названия вещей не только «указывают на способ функционирования», но на их (действительный) способ функционирования также определяет и «замыкает» значение вещи, исключая при этом иные способы функционирования. Ведущую роль в предложении играет существительное, задающее авторитарную и тоталитарную тенденцию, в результате чего предложение становится декларацией, требующей только принятия и сопротивляющейся демонстрации, уточнению и отрицанию его закодированного и декларируемого значения.

В центральных точках универсума публичного дискурса появляются самое себя удостоверяющие, аналитические суждения, функция которых подобна магически-ритуальным формулам. Вновь и вновь вколачиваемые в сознание реципиента, они производят эффект заключения его в круг условий, предписанных формулой.

Я уже говорил о самое себя удостоверяющей гипотезе как форме суждения в универсуме политического дискурса. Такие существительные, как «свобода», «равенство», «демократия» и «мир», подразумевают в аналитическом плане специфический набор свойств, которые неизменно всплывают при упоминании или написании существительного. Если на Западе аналитическое предицирование осуществляется посредством таких терминов, как «свободное предпринимательство», «инициатива», «выборы», «индивид», то на Востоке в качестве таких терминов выступают «рабочие и крестьяне», «построение коммунизма» или «социализма», «уничтожение антагонистических классов». И в том, и в другом случаях нарушение дискурса в плане выхода за пределы замкнутой аналитической структуры либо ошибочно, либо является пропагандой, хотя средства насаждения истины и степень наказания значительно отличаются. Аналитическая структура изолирует ключевое существительное от тех его содержаний, которые способны обессмыслить или по меньшей мере создать трудности для его общепринятого употребления в политических высказываниях и выражениях общественного мнения. Как следствие, ритуализованное понятие наделяется иммунитетом против противоречия.

Таким образом, герметичное определение этих понятий в терминах тех сил, которые формируют соответствующий универсум дискурса, блокирует возможность выразить тот факт, что преобладающей формой свободы является рабство, а равенства — навязанное силой неравенство. В результате мы видим уже знакомый оруэлловский язык («мир — это война» и «война — это мир» и т. п.), который присущ не только террористическому тоталитаризму. Он не теряет свое оруэлловское качество в том случае, если противоречие не становится явным в предложении, но заключено в существительном. И то, что политическая партия, которая направляет свою деятельность на защиту и рост капитализма, называется «социалистической», деспотическое правительство «демократическим», а сфабрикованные выборы «свободными», — явление и языковое, и политическое, которое намного старше Оруэлла.

Относительно новым является полное принятие этой лжи общественным и частным мнением и подавление ее чудовищного содержания. Распространение и действенность этого языка свидетельствуют о триумфальной победе общества над присущими ему противоречиями, которые воспроизводятся, не угрожая взрывом социальной системе. Причем именно наиболее откровенные и кричащие противоречия превращаются в инструменты речи и рекламы. Синтаксис стяжения провозглашает примирение противоположностей, объединяя их в прочную и уже знакомую структуру. Я попытаюсь показать, что «чистая бомба» и «безвредные осадки» — только крайние проявления нормального стиля. Ранее считавшееся принципиальным нарушением логики противоречие теперь предстает как принцип логического манипулирования — реалистическая карикатура на диалектику. Такова логика общества, которое может позволить себе обходиться без логики и вести разрушительные игры, общества, достигшего технологической власти над сознанием и материей.

Универсум дискурса, в котором примеряются противоположности, обладает твердой основой для такого объединения, а именно его прибыльной деструктивностъю. Благодаря тотальной коммерциализации происходит объединение некогда; антагонистических сфер жизни, которое выражается в гладком языковом сочетании частей речи, находящихся в конфликте. Для сознания, жать сколько-нибудь свободного от условности, большая часть публично звучащей речи и печатной продукции кажется полным сюрреализмом. Такие заголовки, как: «Труд в поисках ракетной гармонии»,[441] и рекламы вроде «Убежище-люкс от радиоактивных осадков»[442] еще способны вызвать наивное возражение, что «Труд», «Ракеты» и «Гармония» являются непримиримыми противоречиями и что никакая логика и никакой язык не способны, не нарушив правил, соединить роскошь и побочный продукт. Однако логика и язык становятся безукоризненно рациональными, когда мы узнаем, что «атомная, вооруженная баллистическими ракетами субмарина» «обладает стоимостью $120 000 000» и что «покрытие полов, общественные развлечения и телевизор» обеспечиваются в убежище стоимостью $ 1000. Действенность языка заключается прежде всего не в том, что он продает (кажется, делать бизнес на побочных продуктах не слишком прибыльно), но скорее в том, что он способствует непосредственному тождеству частного интереса с общим, Бизнес с Силой Нации, процветания с потенциалом уничтожения. И когда театр объявляет «Рождественское представление по случаю специальных выборов, Стриндберг, „Танец смерти“», то мы понимаем, что это только проговорка истины.[443] Это объявление обнаруживает связь в менее идеологической форме, чем это обычно предполагается.

Унификация противоположностей, характерная для делового и политического стиля, является одним из многочисленных способов, которыми дискурс и коммуникация создают себе иммунитет против возможности выражения протеста и отказа. Разве могут эти последние найти нужное слово, если органы существующего порядка приучают к мысли, что мир, в действительности, есть балансирование на грани войны, что оружие, несущее конец всему, может приносить прибыль и что бомбоубежище тоже может быть уютным? Выставляя напоказ свои противоречия как знак своей истинности, этот универсум замыкается от всякого чуждого дискурса, обладающего собственными терминами. В то же время, обладая способностью ассимилировать все чужие термины, он открывает перспективу сочетания возможности величайшей толерантности с возможностью величайшего единства. Тем не менее в его языке отчетливо обнаруживается репрессивный характер этого единства. Этот язык изъясняется посредством конструкций, навязывающих реципиенту искаженный и урезанный смысл, и преграждает путь развитию смысла, заставляя принять только предложенное и именно в предложенной форме.

Такой репрессивной конструкцией является и аналитическое предицирование. То, что специфическое существительное почти всегда спарено с «разъясняющими» прилагательными и другими атрибутами, превращает предложение в гипнотическую формулу, которая, бесконечно повторяясь, фиксирует смысл в сознании реципиента. Ему и в голову не приходит мысль о возможности принципиально иных (и, возможно, истинных) пояснений существительного. Позднее мы рассмотрим также другие конструкции, обнаруживающие авторитарный характер этого языка. Им также свойственно свертывание и сокращение синтаксиса, блокирующего развитие смысла путем фиксированных образов, которые навязываются с сокрушительной и ошеломляющей конкретностью. Именно этому служит хорошо известная техника рекламной индустрии, используемая для «утверждения образа», который прилипает к продукту, предмету мысли и способствует продаже как людей, так и товаров. Речь и письмо группируются вокруг «ударных строк» и «встряхивателей публики» как основных носителей образа. Этим образом может быть «свобода» или «мир», «хороший парень», «коммунист» или «Мисс Рейнгольд». Предполагается, что у читателя или слушателя возникнут ассоциации (а так и происходит) с определенной структурой институтов, установок, стремлений и что это вызовет определенную, специфическую реакцию.

За пределами относительно безвредной сферы торговой рекламы обнаруживаются куда более серьезные последствия, ибо такой язык является одновременно «и средством устрашения, и средством прославления»[444] Суждения принимают форму суггестивных приказов, они скорее побуждают, чем констатируют. Предицирование превращается в предписывание, и, таким образом, коммуникация в целом носит гипнотический характер. В то же время она слегка окрашена ложной фамильярностью — результат непрерывного повторения — и умело манипулируемой популярной непосредственностью. Это отсутствие дистанции, положения, образовательного ценза и официальной обстановки легко подкупает реципиента, доставая его или ее в неформальной атмосфере гостиной, кухни или спальни. Этой фамильярности способствует играющий значительную в развитой коммуникации роль персонализированный язык:[445] «ваш/твой» (your) конгрессмен, «ваше/твое» шоссе, «ваш/твой» любимый магазин, «ваша/твоя» газета; это делается для «вас/тебя», мы приглашаем «вас/тебя» и т. д. В этой манере навязываемые, стандартизованные и обезличенные вещи преподносятся как будто «специально для вас/тебя», и нет большой разницы в том, верит или нет этому адресат. Ее успех указывает на то, что это реально способствует самоидентификации индивидов с исполняемыми ими или кем-то функциями.

В наиболее развитом секторе функциональной коммуникации, подверженной манипулированию, язык насаждает посредством рассчитанных на сильный эффект конструкций авторитарное отождествление человека и функции. В качестве крайнего примера этой тенденции можно упомянуть журнал «Тайм». Обильное использование им флективного родительного падежа внушает мысль о том, что индивиды являются придатками или свойствами своего дома, работы, босса или предприятия. Людей представляют как Берд (из) «Вирджинии», Блау (из) «Ю.С. Стил», Насер (из) Египта.[446] Подлинным фиксированным синдромом становятся дефисные атрибутивные конструкции:

По приказу властного (high-handed), низколобого (lowbrowed) губернатора Джорджии… на прошедшей неделе был воздвигнут помост для одного из его диких политических собраний.

Губернатор,[447] его функции, физические черты и политические приемы сплавлены в одну неразделимую и неподдающуюся изменению структуру, которая своей естественностью и непосредственностью оказывает ошеломляющее воздействие на сознание читателя. Здесь неуместно пытаться развивать значение или различать его оттенки, структура движется и живет только как целое. Напичканная подобными персонализированными и гипнотическими образами, статья далее может переходить к важной информации. Повествование остается безопасно заключенным в хорошо отредактированные рамки более или менее интересной в человеческом смысле истории в зависимости от направления издательской политики.

Широкое употребление нашло сокращение с помощью дефиса: например, «brush-browed» Teller (Теллер с бровями-щетками), «father of the H-bomb» (отец нейтронной бомбы), «bull-shouldered missileman von Braun» (ракетчик фон Браун с бычьими плечами), «science-military dinner» (банкет ученых и военных),[448] «nuclear-powered, ballistic-missile-firing submarine» (вооруженная баллистическими ядерными ракетами подводная лодка). Вероятно, не случайно подобные конструкции часто встречаются во фразах, объединяющих технологию, политику и военную сферу. Термины, служащие для обозначения различных сфер или качеств, спрессовываются в устойчивое, подавляющее целое.

И в этом случае их воздействие подобно магии и гипнозу — передача образов, несущих нерушимое единство и гармонию противоположностей. Это значит, что внушающий и любовь, и страх Отец, родоначальник жизни, производит нейтронную бомбу для уничтожения жизни; «военные и ученые» объединяют усилия с целью уменьшить тревогу и страдания с помощью работы, которая их создает. А вот без дефиса: Академия Свободы для специалистов по холодной войне,[449] а также «чистая бомба», с помощью которой можно избежать и морального, и физического ущерба. Что же касается людей, которые говорят на таком языке, то кажется, что они напрочь потеряли восприимчивость к чему бы то ни было — но стали при этом подверженными всем влияниям. Дефис (явный или подразумеваемый) не всегда примиряет непримиримое; часто соединение непрочно (как в случае с «ракетчиком с бычьими плечами»), или оно может нести угрозу. Однако это не меняет эффекта. Внушительная структура соединяет и действующих лиц, и сами действия насилия, власти, защиты и пропаганды в единую вспышку молнии. Мы видим человека или вещь в действии (operation) и только в действии.

Замечание по поводу сокращения. NATO, SEATO, UN, AFL–CIO, АЕС, а также USSR, GDR и т. п. Большинство из этих аббревиатур вполне целесообразны и обоснованы их длинным полным видом. Однако можно попытаться увидеть и здесь «коварство Разума» — аббревиатура служит подавлению нежелательных вопросов. Сокращение NATO не имеет в виду то, что означает Организация северо-атлантического договора (North Atlantic Treaty Organization), т. к. в этом случае возникает вопрос об участии Греции и Турции. В аббревиатуре USSR основной акцент падает на слова «социализм» и «советы»; в аббревиатуре GDR — на «демократию». Аббревиатура UN (ООН) не может обойтись без должного акцента, связанного со словом «объединенные» («united»); и то же можно сказать о SEATO в отношении стран Южной Азии, которые к нему принадлежат. Аббревиатура AFL–CIO — попытка похоронить острые политические противоречия, некогда разделявшие две организации, а АЕС — всего лишь один из многих административных органов. Аббревиатуры обозначают то и только то, что подвергается институционализации, и таким образом, чтобы отторгнуть все посторонние коннотации. Значение монтируется, фиксируется и всякий раз всплывает целиком. Становясь официальной вокабулой, постоянно упоминаемой в общем употреблении и «санкционированной» интеллектуалами, оно теряет всякую познавательную ценность и служит для простого узнавания неоспоримого факта.

Здесь мы имеем дело со стилем обезоруживающей конкретности. «Отождествленная со своей функцией вещь» более реальна, чем вещь, отличаемая от своей функции, и языковое выражение этого отождествления (в функциональном существительном, а также во многих формах синтаксического сокращения) создает базовую лексику и синтаксис, которые упрочиваются путем дифференциации, отделения и различения. Этот язык постоянно навязывает образы, и тем самым препятствует развитию и выражению «понятий». Его непосредственность становится преградой для понятийного мышления и, таким образом, для мышления как такового, ибо понятие как раз является способом не отождествлять вещь и ее функцию. Такое отождествление вполне может быть легитимировано как значение или даже как единственное значение операционального и технологического понятия, однако операциональные и технологические дефиниции суть лишь специфические способы использования понятий для специфических целей. Более того, растворяя понятия в операциях, они исключают саму понятийную интенцию, которая несовместима с таким растворением. Отрицание понятием отождествления вещи и ее функции предшествует операциональному использованию этого понятия; оно отличает то, что есть, от случайных функций вещи в существующей действительности.

Преобладающие тенденции речи, отторгающие эти различения, выражают изменения в мышлении, рассматривавшиеся в предшествующих главах: этот функционализированный, сокращенный и унифицированный язык и есть язык одномерного мышления. Для того чтобы показать его новизну, сопоставим его основные черты с классической философией грамматики, которая выходит за пределы бихевиористского универсума и соотносит категории лингвистики с онтологическими категориями.

Согласно этой философии, грамматическое подлежащее в предложении является прежде всего «субстанцией» и остается таковой в различных состояниях, функциях и качествах, которые предицируются подлежащему в предложении. Оно активно или пассивно соотносится со своими сказуемыми, однако не совпадает с ними. Подлежащее — это больше, чем просто существительное: оно называет понятие вещи; это универсалия, которая в предложении определяется через особенное состояние или функцию. Таким образом, грамматическое подлежащее несет значение сверх того, которое выражено в предложении.

По словам Вильгельма фон Гумбольдта, существительное как грамматическое подлежащее обозначает нечто, что «может войти в определенные отношения»,[450] но при этом не тождественно с ними. Более того, оно остается тем, что оно есть внутри этих отношений и «вопреки» им; это их «универсальное» и субстанциальное ядро. В суждении действие (или состояние) синтетически связывается с подлежащим таким образом, что подлежащее отмечается как источник (или носитель) действия и, таким образом, отличается от функций, которые ему приходится выполнять. В выражении «удар молнии» подразумевается «не просто бьющая молния, но молния, которая бьет», т. е. подлежащее, которое «произвело действие». И если в предложении дается дефиниция его подлежащего, подлежащее не растворяется в своих состояниях и функциях, но определяется как бытийствующее в этом состоянии или выполняющее эту функцию. Подлежащее не исчезает в своих сказуемых, но также и не существует как нечто до и помимо своих предикатов, оно конституирует себя в своих предикатах — как результат процесса опосредования, выраженного в предложении[451].

Я сослался на философию грамматики для того, чтобы стало ясно, что сокращение языковых форм свидетельствует о сокращении форм мышления и в то же время способствует ему. Указывая на философские элементы в грамматике, на связь между грамматическим, логическим и онтологическим «субъектом», мы тем самым высвечиваем то содержание, которое подавляется в функциональном языке, встречая преграду для своего выражения и сообщения. Сведение понятия до фиксированного образа, задержка развития посредством самое себя удостоверяющих, гипнотических формул, невосприимчивость к противоречию, отождествление вещи (или человека) с ее (его) функцией — таковы тенденции, обнаруживающие одномерное сознание в том языке, на котором оно говорит.

Если языковое поведение становится преградой для развития понятий, если оно препятствует абстрагированию и опосредованию, если оно обезоруживает себя перед непосредственными фактами, то тем самым оно отказывается от познания движущих сил, стоящих за фактами, и, таким образом, от познания самих фактов, их исторического содержания. Эта организация функционального дискурса имеет первостепенную важность для общества; она является фактором координирования и субординирования. Унифицированный, функциональный язык неустранимо антикритичен и антидиалектичен, благодаря чему операциональная и бихевиористская рациональность в нем поглощает трансцендентные, негативные и оппозиционные элементы Разума.

Далее[452] эти элементы будут рассмотрены в терминах напряжения между «есть» и «должно», между сущностью и внешними характеристиками, возможностью и действительностью — т. е. как проникновение негативного в позитивные определения логики. Двухмерный универсум дискурса охвачен этим напряжением именно как универсум критического, абстрактного мышления. Будучи антагонистичными по отношению друг к другу, оба измерения обладают своей реальностью, и поэтому в развитии диалектических понятий развиваются реальные противоречия. Тем самым диалектическое мышление приходит к пониманию исторического характера противоречий и историчности процесса их опосредования. Вот почему «другое» измерение мышления представало как историческое измерение, возможность как историческая возможность, а ее реализация как историческое событие.

Подавление этого измерения в общественном универсуме операциональной рациональности — это подавление истории, и оно уже становится вопросом, представляющим не академический, а политический интерес. Это подавление прошлого самого общества, а также его будущего в той мере, в какой это будущее побуждает к качественным переменам, к отрицанию настоящего. Универсум дискурса, в котором категории свободы стали взаимозаменяемыми или даже тождественными со своими противоположностями, не просто прибегает к оруэлловскому или эзопову языку, он отталкивает и забывает историческую действительность — ужасы фашизма, идею социализма, предпосылки демократии, содержание свободы. Если бюрократическая диктатура руководит коммунистическим обществом, если фашистские режимы могут быть партнерами Свободного Мира, если ярлыка «социализма» достаточно для того, чтобы сорвать программу развития просвещенного капитализма, если сама демократия достигает гармонии через отмену своих собственных оснований — это означает, что прежние исторические понятия обессмыслились вследствие их современного операционального переопределения. Ибо переопределение, налагаемое власть предержащими, — это фальсифицирование, которое служит превращению лжи в истину. Функциональный язык радикально антиисторичен: операциональная рациональность оставляет мало места для применения исторического разума[453] Не является ли эта борьба против истории составной частью борьбы против того духовного измерения, в котором могли бы развиться центробежные способности и силы, способные воспрепятствовать полной координации индивида и общества? Воспоминание о прошлом чревато опасными прозрениями, и поэтому утвердившееся общество, кажется, не без основания страшится подрывного содержания памяти. Воспоминание — это способ отвлечения от данных фактов, способ «опосредования», который прорывает на короткое время вездесущую власть данного. Память возвращает как ушедший ужас, так и утраченную надежду, но в то время как в действительности первый повторяется во все новых формах, последняя по-прежнему остается надеждой. Тревоги и чаяния человечества утверждаются в событиях личной жизни, возвращаемых индивидуальной памятью — всеобщее утверждает себя в частном. Назначение памяти — сохранять историю. Но в бихевиористском универсуме она становится жертвой тоталитарной власти:

Призрак человечества без памяти… это не просто черта упадка — здесь имеется необходимая связь с принципом прогресса в буржуазном обществе… Экономисты и социологи, такие как Вернер Зомбарт и Макс Вебер, приурочили принцип традиционализма к феодальным, а принцип рациональности — к буржуазным формам общества. Это говорит ни много ни мало о том, что развивающееся буржуазное общество упраздняет Память, Время, Воспоминание как своего рода иррациональный остаток прошлого…[454].

Если прогрессирующая рациональность развивающегося буржуазного общества стремится к упразднению доставляющих беспокойство элементов Времени и Памяти как «иррационального остатка», то тем самым она также стремится к упразднению несущей возмущение рациональности, которая содержится в этом иррациональном остатке. Отношение к прошлому как к настоящему противодействует функционализации мышления в существующей действительности. Оно становится препятствием для замыкания универсума дискурса и поведения, так как открывает путь развитию понятий, дестабилизирующих и трансцендирующих замкнутый универсум через осознание его историчности. Сталкиваясь с данным обществом как объектом своей рефлексии, критическое мышление становится историческим сознанием, которое, собственно, есть суждение[455] Оно далеко не означает необходимости индифферентного релятивизма, но нацелено на поиск в действительной истории человека критериев истины и ложности, прогресса и регресса[456] Опосредование прошлого и настоящего открывает движущие силы, которые творят факты и определяют ход жизни, которые создают господ и рабов, — таким образом, оно открывает перспективу пределов и альтернатив. Язык этого критического сознания — «язык познания» (Ролан Барт),[457] который раздвигает замкнутый универсум дискурса и его отвердевшую структуру. Ключевые понятия этого языка — не гипнотические существительные, вызывающие в памяти всегда одни и те же замороженные предикаты; они открывают путь развитию и даже развертывают свое содержание в противоречивых предикатах.

Классическим примером может служить Коммунистический манифест. Здесь мы видим два ключевых термина — Буржуазия и Пролетариат, каждый из которых «управляет» противоположными предикатами. «Буржуазия» — это субъект технического прогресса, освобождения, завоевания природы, создания социального богатства, но и искажения и разрушения этих достижений. Подобным же образом «пролетариат» несет с собой атрибуты тотального угнетения и тотальной отмены угнетения.

Такое диалектическое отношение противоположностей внутри и при посредстве суждения возможно благодаря признанию субъекта историческим агентом, идентичность которого конституирует себя как внутри его исторической практики и социальной действительности, так и вопреки им. В дискурсе развивается и констатируется конфликт между вещью и ее функцией, причем этот конфликт находит свое языковое выражение в предложениях, соединяющих противоречивые предикаты в логическое единство — понятийное соответствие объективной действительности.

Я проиллюстрировал противоположность между двумя языками, обратившись к стилю марксистской теории, однако критические и познавательные качества — достояние далеко не исключительно марксистского стиля. Их также можно найти (хотя и в различных формах) в стиле замечательной консервативной и либеральной критики развивающегося буржуазного общества. К примеру, язык Берка и Токвиля, с одной стороны, и Джона Стюарта Милля, с другой, — в высшей степени демонстративный, понятийный и «открытый» язык, который до сих пор не поддается гипнотическо-ритуальным формулам сегодняшнего неоконсерватизма и неолиберализма.

Однако авторитарная ритуализация дискурса наносит больше урона там, где она воздействует на язык самой диалектики. Так, в авторитарной трансформации марксистского языка в сталинистский и постсталинистский очевидно проявление требований индустриализации, основывающейся на соревновании, и тотального подчинения человека аппарату производства, требований, которые посредством истолкования лидерами определяют, что правильно и неправильно, что истинно, а что ложно. Они не оставляют ни времени, ни места для обсуждения, способного навести на открывающие просвет альтернативы. И в самом языке уже не остается места для «дискурса» как такового. Он только провозглашает и, опираясь на власть аппарата, устанавливает факты. Это самое себя обосновывающее изложение,[458] для демонстрации магически-авторитарных черт которого достаточно процитировать и перефразировать слова Ролана Барта: «Больше нет никакого зазора между наименованием и суждением, что приводит к полной (закрытости) языка…».

Закрытый язык не показывает и не объясняет — он доводит до сведения решение, мнение, приказ. И там, где он определяет, определение становится «отделением добра от зла»; он непререкаемо устанавливает правое и неправое, утверждает одну ценность как основу другой. Основу его движения составляют тавтологии, однако тавтологическим «предложениям» не откажешь в потрясающей эффективности. Выносимые с их помощью суждения принимают «предрешающую форму»; они провозглашают осуждение. Например, «объективное содержание», т. е. определение таких терминов, как «уклонист», «ревизионист», относится к уголовному кодексу, и такого рода обоснование способствует сознанию, для которого язык власть предержащих является языком истины.[459].

К сожалению, это еще не все. Производительный рост существующего коммунистического общества также служит осуждением той коммунистической оппозиции, которая борется за свободу воли; язык, который пытается припомнить и сохранить первоначальную истину, становится жертвой ритуализации. Ориентация дискурса (и поступка) на такие термины, как «пролетариат», «советы рабочих», «диктатура сталинского аппарата», становится ориентацией на ритуальные формулы там, где «пролетариата» уже нет, где прямой контроль «снизу» стал бы помехой для массового производства и где борьба против бюрократии ослабила бы единственную реальную силу, способную к мобилизации против капитализма в международном масштабе. Прошлое здесь пунктуально сохраняется, но не входит в отношения опосредования с настоящим. Мы имеем дело с понятиями, которые берут историческую ситуацию, игнорируя ее развитие в ситуацию настоящего времени, с понятиями, лишенными внутренней диалектичности.

Ритуально-авторитарный язык распространяется по современному миру, по демократическим и недемократическим, капиталистическим и некапиталистическим странам.[460] Согласно Ролану Барту, это язык, «присущий всем режимам», а существует ли сегодня на орбите развитой индустриальной цивилизации общество, которое свободно от авторитарного режима? Сущность различных режимов проявляется теперь не в альтернативных формах жизни, но в альтернативных техниках манипулировании и контроля. Язык теперь не только отражает эти формы контроля, но сам становится инструментом контроля даже там, где он сообщает не приказы, а информацию, где он требует не повиновения, а выбора, не подчинения, а свободы.

Языковой контроль осуществляется с помощью сокращения языковых форм и символов рефлексии, абстрагирования, развития и противоречия, с помощью замещения понятий образами. Этот язык отрицает или поглощает способную к трансцендированию лексику, он не ищет, но устанавливает и предписывает истину и ложность. Однако нельзя приписать успех этого дискурса террору. По-видимому, нет оснований говорить, что реципиенты верят или вынуждены верить тому, что им говорят. Новизна магически-ритуального языка заключается скорее в том, что люди не верят ему или даже не придают этому значения, но при этом поступают в соответствии с ним. Можно не «верить» высказыванию, включающему операциональное понятие, но утверждать его своими действиями — посредством выполненной работы, продажи и покупки, отказа прислушиваться к другим и т. п.

Если язык политики проявляет тенденцию к тому, чтобы стать языком рекламы, тем самым преодолевая расстояние между двумя прежде далеко отстоящими друг от друга общественными сферами, то такая тенденция, по-видимому, выражает степень слияния в технологическом обществе господства и администрирования, ранее бывших отдельными и независимыми функциями. Это не означает того, что власть профессиональных политиков уменьшилась. Как раз наоборот. Чем более глобальную форму принимает вызов, который сам является своим источником, чем более входит в норму близость полного уничтожения, тем большую независимость они, политики, получают от реального контроля народа. Однако их господство внедрено в повседневные формы труда и отдыха, и бизнес, торговля, развлечения также стали «символами» политики.

Языковые преобразования имеют свою параллель в изменениях в политическом поведении. Продажа оборудования для развлечений и отдыха в бомбоубежищах, телешоу с участием кандидатов, соревнующихся в борьбе за роль национального лидера, демонстрируют полное единение между политикой, бизнесом и развлечением. Однако это единство бесчестно и фатальным образом преждевременно — бизнес и развлечение помогают осуществлять политику господства. Это не сатирова драма, которую представляют после трагедии, не finis tragoediae — трагедия только должна начаться. И вновь роль ритуальной жертвы отведена не герою, а людям.

Разбор тотального администрирования.

Функциональное общение — это только внешний слой одномерного универсума, в котором человек приучается к забывчивости — к переводу негативного в позитивное, так чтобы он мог продолжать функционировать с умеренным успехом. Институты свободы слова и свободы мышления ничуть не препятствуют духовному координированию с существующей действительностью. Происходит стремительное преобразование самого мышления, его функции и содержания. Координирование индивида с его обществом проникает в такие слои сознания, где вырабатываются понятия для понимания утвердившейся действительности. Эти понятия берутся из интеллектуальной традиции и подвергаются переводу в операциональные термины, что позволяет сократить напряжение между мыслью и реальностью путем ослабления отрицающей силы мышления.

Такое философское развитие в значительной степени порывает с традицией, что можно показать только посредством в высокой степени абстрактного и идеологического анализа. Это сфера, наиболее удаленная от конкретной жизни общества, и поэтому наиболее ярко показывающая степень, в какой общество подчинило себе мышление человека. Более того, анализ необходимо продолжить в глубину истории философской традиции для того, чтобы распознать тенденции, приведшие к этому разрыву.

Однако прежде чем приступить к философскому анализу ив качестве перехода к более абстрактному и теоретическому предмету, я кратко рассмотрю два (на мой взгляд, репрезентативных) примера в промежуточной области эмпирического исследования, непосредственно связанных с определенными характерными для развитого индустриального общества условиями. Вопросы языка или мышления, слов или понятий, лингвистический или эпистемологический анализ — предмет, который я собираюсь затронуть, восстает против таких очищенных академических дистинкций. Отделение чисто языковой формы от понятийного анализа само выражает переориентацию мышления, происхождение которой я попытаюсь разъяснить в последующих главах. Поскольку последующая критика эмпирического исследования предпринимается как подготовительная ступень для последующего философского анализа — и в его свете, — предварительное замечание об употреблении термина «понятие», который определяет критику, может служить как введение.

«Понятие» — это обозначение мысленной репрезентации чего-либо, что понимается, постигается, узнается в результате процесса рефлексии. Это нечто может быть объектом повседневной деятельности или ситуацией, обществом, романом. В любом случае, если они постигаются (begriffen; auf ihren Begriff gebracht), они становятся объектами мышления, т. е. их содержание и значение тождественны реальным объектам непосредственного опыта, но одновременно и отличны от них. «Тождественны» в той степени, в какой понятие обозначает ту же самую вещь; «отличны» в той, в какой понятие является результатом рефлексии, достигшей понимания вещи в контексте (и в свете) других вещей, которые не представлены в непосредственном опыте, но которые «объясняют» вещь (опосредование).

Если понятие никогда не обозначает некую особенную конкретную вещь, если ему всегда свойственны абстрактность и обобщенность, то это потому, что понятие постигает больше, чем особенную вещь, и даже нечто иное — некие всеобщие условия или отношения, которые существенны для нее, которые определяют ее форму как конкретного объекта переживания. И если понятие чего-либо конкретного является продуктом мыслительной классификации, организации и абстрагирования, то эти мыслительные процессы ведут к познанию лишь постольку, поскольку они восстанавливают специфическую вещь в ее универсальных условиях и отношениях, трансцендируя тем самым ее непосредственную внешнюю данность в направлении ее действительной сущности.

По той же причине все познавательные понятия имеют транзитивное значение, они идут дальше описательного указания на частные факты. И если речь идет о социальных фактах, то познавательные понятия идут дальше всякого специфического контекста фактов — они достигают процессов и условий, которые служат основой для соответствующего общества и которые пронизывают все частные факты, служа обществу и разрушая его одновременно. В силу их отнесенности к исторической целостности познавательные понятия трансцендируют всякий операциональный контекст, но их трансцендирование эмпирично, так как оно создает возможность познания фактов такими, каковы они в действительности.

«Избыток» значения сверх операционального понятия освещает ограниченную и даже обманчивую форму, в которой факты доступны для переживания. Отсюда — напряжение, расхождение, конфликт между понятием и непосредственным фактом, конкретной вещью; между словом, которое указывает на понятие, и словом, которое указывает на вещи. Отсюда — понятие «реальности всеобщего». Отсюда же — некритический, приспособительный характер тех форм мышления, которые трактуют понятия как мыслительные приспособления и переводят всеобщие понятия в термины, связанные с частными, объективными референтами.

И там, где анализ руководствуется этими свернутыми понятиями — будь то анализ индивидуальной или социальной, духовной или материальной человеческой реальности, — он приходит к ложной конкретности — конкретности, изолированной от условий, которые конституируют ее сущность. В этом контексте операциональная трактовка понятии получает политическую функцию, а аналитический подход к индивиду — терапевтический смысл приспособления к обществу. Мысль и ее выражение, теория и практика должны быть приведены в согласие с фактами существования этого индивида так, чтобы не осталось пространства для концептуальной критики этих фактов.

Терапевтический характер операционального понятия проявляется наиболее ярко там, где концептуальное мышление методически ставится на службу изучения и совершенствования существующих социальных условий без изменения структуры существующих общественных институтов — в индустриальной социологии, изучении спроса, маркетинге и изучении общественного мнения.

Если данная форма общества мыслится как своего рода идеальный предел (frame of reference) для теории и практики, то такую социологию и психологию не в чем упрекнуть. Действительно, и с точки зрения человечности, и с точки зрения производства хорошие трудовые отношения между администрацией и профсоюзом предпочтительнее плохих, приятная атмосфера трудовых отношений предпочтительнее неприятной, а гармония между желаниями потребителей и потребностями бизнеса и политики предпочтительнее, чем конфликт между ними.

Однако рациональность общественных наук такого рода предстает в ином свете, если данное общество, по-прежнему оставаясь идеальным мыслительным пределом, становится объектом критической теории, нацеленной на самую структуру этого общества, которая пронизывает все частные факты и условия и определяет их место и функцию. Тогда очевидным делается их идеологический и политический характер, и выработка адекватных познавательных понятий требует преодоления обманчивой конкретности позитивистского эмпиризма. Ложность терапевтических и операциональных понятий проявляется в том, что они дробят и обособляют факты, встраивая их в репрессивное целое, и принимают пределы этого целого как категории анализа. Таким образом, методический перевод всеобщих понятий в операциональные оборачивается репрессивным сворачиванием мышления[461].

Возьмем в качестве примера «классику» индустриальной социологии: изучение трудовых отношений на заводах Готорна Вестерн электрик компани.[462] Это далеко не новое исследование, предпринятое около четверти века назад, так что с того времени методы стали значительно более точными. Но, по моему мнению, их сущность и функция не изменились. Более того, описанный выше способ мышления с тех пор не только распространился на другие отрасли общественной науки и на философию, но также успел принять участие в формировании человеческих субъектов, которые являются предметом его интереса. Операциональные понятия находят свое завершение в методах усовершенствованного социального контроля: они становятся частью социального менеджмента, Департамента человеческих отношений. Действительно ли эти слова из книги «Труд глазами труда» принадлежат рабочему автомобильного завода:

Администрация не могла остановить нас на линии пикетирования; они не могли остановить нас тактикой прямого применения силы и поэтому перешли к изучению «человеческих отношений» в экономике, общественной и политической сферах для того, чтобы найти способы остановить профсоюзы.

Изучая жалобы рабочих на условия труда и заработную плату, исследователи натолкнулись на тот факт, что большинство этих жалоб были сформулированы в высказываниях, содержащих «неясные, неопределенные термины», которым недостает «объективной соотнесенности» с «общепринятыми стандартами», и обладающих характеристиками, «существенно отличающимися от качеств, обычно связываемых с обыденными фактами»[463] Иными словами, жалобы были сформулированы в таких общих высказываниях, как: «туалетные комнаты находятся в антисанитарном состоянии», «работа опасна», «расценки труда слишком низкие».

Руководствуясь принципом операционального мышления, исследователи предприняли попытку перевести или переформулировать эти высказывания таким образом, чтобы их неясная обобщенность свелась к частным референтам, терминам, обозначающим частную ситуацию, которая послужила толчком к жалобе, и, таким образом, точно изображающим «условия труда в компании». Обобщенная форма растворилась в суждениях, определяющих частные операции и условия, из которых возникла жалоба, и реакцией на жалобу стало изменение этих частных операций и условий.

К примеру, высказывание «туалетные комнаты находятся в антисанитарном состоянии» приняло форму «при таких и таких обстоятельствах я пошел в эту туалетную комнату и обнаружил грязный таз». Было выяснено, что этот факт «был, главным образом, следствием небрежности некоторых руководящих лиц», что положило начало кампании по борьбе с разбрасыванием бумаг, плеванием на пол и т. п., а к туалетным комнатам был приставлен постоянный обслуживающий персонал. «Именно таким образом было переформулировано большинство жалоб с целью внести усовершенствования»[464].

Другой пример: рабочий Б высказал общее замечание о том, что сдельные расценки его труда слишком низкие. Опрос обнаружил, что «его жена находится в больнице и что он обеспокоен медицинскими счетами. В этом случае скрытое содержание жалобы состоит в том, что заработок Б в настоящее время вследствие заболевания его жены недостаточен для того, чтобы оплатить его текущие финансовые обязательства»[465].

Такой перевод существенно изменяет значение действительного суждения. В необработанной формулировке высказывание представляет общее условие в его обобщенности («заработная плата слишком низкая»). Оно выходит за пределы частных условий труда на конкретной фабрике и частной ситуации некоего рабочего. Только в обобщенном виде это высказывание выражает решительное осуждение, которое берет частный случай как проявление общего положения дел и дает понять, что последнее нельзя изменить улучшением первого.

Таким образом, необработанное высказывание устанавливает конкретную связь между частным случаем и целым, которое в нем проявляется, — а это целое включает в себя условия, выходящие за пределы соответствующего рабочего места, соответствующего завода и соответствующей индивидуальной ситуации. В переводе же это целое отбрасывается, и эта операция делает возможным лечение. Вполне вероятно, что рабочий не осознает этого, его жалоба для него имеет как раз то частное и индивидуальное значение, которое перевод представляет как ее «скрытое содержание». Но вопреки его сознанию используемый им язык утверждает, объективную значимость жалобы — он выражает действительные условия, хотя их действительность скрыта от него. Конкретность частного случая, достигаемая переводом, — результат серии отвлечений от его действительной конкретности, которая состоит во всеобщем характере случая.

Перевод соотносит обобщенное высказывание с индивидуальным опытом рабочего, но останавливается там, где конкретный рабочий начинает ощущать себя «рабочим», а его труд начинает представительствовать как «труд» рабочего класса. Нужно ли говорить о том, что в своих переводах операциональный исследователь просто следует за действительным процессом, а возможно, и за собственными переводами рабочего? Ведь не он виноват в искаженной форме опыта, и функция его состоит не в том, чтобы мыслить в терминах критической теории, но в том, чтобы научить тех, кто осуществляет контроль, «более человечным методам обращения с их рабочими»[466] (только термин «человечные» кажется неоперациональным и требующим анализа).

Однако с распространением управленческого способа мышления и исследования на другие измерения интеллектуальной деятельности услуги, им оказываемые, становятся все в большей степени нераздельно связанными с их научной значимостью. В этом контексте функционализация имеет реальный терапевтический эффект. Поскольку личное недовольство изолируется от всеобщего неблагополучия, поскольку всеобщие понятия, препятствующие функционализации, рассеиваются на частные референты, частный случай представляется легко устранимым и излечимым выпадением из общего правила.

Разумеется, связь со всеобщим здесь не исчезает — ни один способ мышления не может обойтись без универсалий, — однако всеобщее здесь совершенно иного рода, чем то, которое подразумевается в необработанном высказывании. Если позаботиться о медицинских счетах рабочего Б, он признает, что в общем-то заработная плата не такая уж низкая и что она оборачивается нуждой только в его индивидуальной ситуации (которая может иметь общие черты с другими индивидуальными ситуациями). Его случай подводится под другой род — случаи индивидуальной нужды. Он рассматривается уже не как «рабочий» или «наниматель» (член класса), но рабочий или наниматель Б с завода Готорна Вестерн электрик компани.

Авторы работы «Менеджмент и рабочий» хорошо сознавали этот неявный смысл. Они говорят о том, что одна из фундаментальных функций, которые необходимо выполнить в индустриальной организации, — это «специфическая функция работы персонала», и эта функция требует при рассмотрении отношений между нанимаемым и нанимателем «думать о том, что происходит в сознании конкретного нанимателя в терминах рабочего с его конкретной индивидуальной историей» или «в терминах нанимателя с конкретной работой в определенном месте фабрики, в силу которой он связан с конкретными людьми или группами людей…» И наоборот, авторы отвергают как несовместимый со «специфической функцией персонала» подход, обращенный к «усредненному» или «типичному» нанимателю или к тому, что «происходит в сознании рабочего вообще»[467].

Мы можем в качестве подведения итога сопоставить исходные высказывания с их переводом в функциональную форму. Возьмем эти высказывания в обеих формах, принимая их в целом и оставляя в стороне проблему их верификации.

1) «Заработная плата слишком низкая». Субъект данного суждения — «заработная плата», а не конкретная оплата труда конкретного рабочего на конкретном рабочем месте. Человек, который совершает это высказывание, возможно, думает только о своем индивидуальном случае, но благодаря форме своего высказывания он трансцендирует свой индивидуальный опыт. Предикат «слишком низкая» — это относительное прилагательное, требующее референта, который в предложении отсутствует, — слишком низкая для кого или для чего? Этим референтом может быть опять-таки индивид, которому принадлежит высказывание, или его товарищи по работе, но обобщающее существительное (заработная плата) несет в себе целую мысль, выраженную в суждении, и придает остальным элементам суждения тот же обобщенный характер. Референт остается неопределенным; «слишком низкая вообще» или «слишком низкая для каждого, кто, подобно говорящему, получает заработную плату». Суждение абстрактно и относится к общим условиям, превосходящим частный случай; его значение «транзитивно» по отношению к любому индивидуальному случаю. Суждение действительно требует «перевода» в более конкретный контекст, но такой, в котором всеобщие понятия не могут быть определены никаким «частным» набором операций (вроде индивидуальной истории рабочего Б и его конкретной функции на заводе В). Понятие «заработной платы» относится к группе «получающих зарплату», собирающей все индивидуальные истории и конкретные функции в одно конкретное целое.

2) «Заработок Б в настоящее время, вследствие заболевания его жены, недостаточен для того, чтобы оплатить его текущие финансовые обязательства». Заметьте, что в этом переводе суждения (1) произошло смещение субъекта. Общее понятие «заработная плата» заменил «заработок Б в настоящее время», значение которого полностью определено конкретным набором операций, которые должен выполнить Б для того, чтобы оплатить пишу, одежду, жилье, медицинское обслуживание и т. д. для своей семьи. «Транзитивность» значения утрачена; объединяющий смысл «получающих зарплату» исчез вместе с субъектом «заработная плата», и остался лишь частный случай, который, лишившись транзитивного значения, становится податливым для лечения в соответствии со стандартами, принятыми в данной компании.

Но, может быть, здесь какое-то недоразумение? Ничего подобного. Перевод понятий и суждения как целого обоснован обществом, к которому обращается исследователь. Терапия действует, потому что завод или правление может позволить себе взять на себя по крайней мере значительную часть расходов, поскольку и они, и пациент заинтересованы в ее успехе. Неясные, неопределенные, общие понятия, присутствовавшие в непереведенной жалобе — безусловно, своего рода остатки прошлого; их настойчивое появление в речи и в мышлении, конечно, представляло собой (хотя и небольшое, но все же) препятствие для понимания и сотрудничества. И поскольку операциональная социология и психология внесли свой вклад в смягчение бесчеловечных условий, они являются частью прогресса как интеллектуального, так и материального. Но они же являются свидетельством амбивалентности рациональности прогресса, которая обеспечивает удовлетворение потребностей с помощью репрессивной власти и которая репрессивна даже в доставляемом ею удовлетворении.

Устранение транзитивного значения остается чертой эмпирической социологии. Это характерно даже для множества тех исследований, которые не стремятся выполнять терапевтическую функцию в чьих-либо интересах. В результате: поскольку «нереалистический» избыток значения отсеивается, исследование замыкается внутри обширных границ, где приоритет в вопросе о значимости или незначимости суждений решается обществом. В силу самой своей методологии такой эмпиризм идеологичен. Для того чтобы проиллюстрировать его идеологический характер, обратимся к одному из исследований о политической деятельности в США.

В своей работе «Давление конкуренции и демократическое согласие» Моррис Яновиц и Дуайн Марвик хотят «рассмотреть, насколько выборы являются эффективным выражением демократического процесса». Суждение по этому вопросу предполагает оценку процесса выборов «в терминах требований утверждения демократического общества», что, в свою очередь, требует определения понятия «демократический». Авторы предлагают выбор из двух альтернативных определений — «мандатной» и «конкурентной» теорий демократии:

«Мандатные» теории, берущие свое начало в классических концепциях демократии, постулируют, что процесс представительства задается набором ясных и отчетливых директив, предписанных избирателями своим представителям. А выборы — это лишь удобная процедура и метод, обеспечивающий следование представителей директивам избирателей.[468].

Теперь этот «предрассудок» был «с самого начала отвергнут как нереалистический, так как он предполагал такой уровень выражения мнений и идеологии по вопросам кампании, какой вряд ли возможен в Соединенных Штатах». Это довольно откровенное высказывание несколько смягчено утешительным сомнением в существовании «такого уровня выражения мнений в каком-либо избирательном округе со времени развития права участвовать в голосовании в девятнадцатом столетии». В любом случае вместо отвергнутого предрассудка авторы принимают «конкурентную» теорию демократии, согласно которой демократические выборы представляют собой процесс «отбора и отсеивания кандидатов», «соревнующихся за общественную должность». Для того чтобы быть действительно операциональным, это определение нуждается в «критериях», с помощью которых следует оценивать характер политического соревнования. Но когда политическое соревнование приводит к «процессу соглашения», а когда — к «процессу манипулирования»? Авторы предлагают набор из трех критериев:

(1) демократические выборы требуют соревнования между соперничающими кандидатами, которое пронизывает весь избирательный округ. Власть последнего проистекает из его способности выбирать из по крайней мере двух конкурирующих кандидатов, каждый из которых, по общему мнению, обладает шансами на победу.

(2) демократические выборы требуют от обеих! партий включения в борьбу за создание блоков голосования, за привлечение независимых голосующих, а также приверженцев противоположной партии.

(3) демократические выборы требуют от обеих! партий приложить все усилия для победы на выборах; но, независимо от победы или поражения, обе партии должны также стремиться к улучшению своих шансов на следующих и последующих выборах…[469].

Я думаю, что эти определения довольно точно описывают положение дел на выборах в США 1952 г., взятых в качестве предмета анализа. Иными словами, критериями для оценки данного положения вещей взяты критерии, предлагаемые (или, поскольку их источник — отлаженная и упрочившаяся социальная система, налагаемые) данным же положением вещей. Анализ «замыкается», ограничивается контекстом фактов, исключающим оценку контекста, который формирует факты и определяет их значение, функцию и развитие.

Заключенное в эти рамки исследование замыкается на себе и, таким образом, само служит себе основанием. Если «демократическое» определяется с помощью ограничивающих, но реалистических терминов действительного процесса выборов, то этот процесс полагается демократическим независимо от результатов исследования. Разумеется, операциональные рамки позволяют (и даже требуют) различения между соглашением и манипулированием, в соответствии с установленной степенью которых выборы считаются более или менее демократичными. Авторы приходят к заключению, что для выборов 1952 г. «процесс подлинного согласия был характерен в большей степени, чем можно было судить исходя из впечатления»[470] — хотя было бы «серьезной ошибкой» недооценивать «препятствия» к согласию и отрицать «наличие манипулятивного давления».[471] Двинуться дальше этого туманного высказывания операциональный анализ не в состоянии. Иными словами, он не может поставить имеющий решающее значение вопрос о том, не является ли само согласие результатом манипулирования, — вопрос, для которого действительное положение дел предоставляет более чем достаточно оснований. Анализ не может поставить такого вопроса, потому что это означало бы выход за пределы терминов анализа и движение в направлении транзитивного значения — в направлении такого понятия демократии, в свете которого демократические выборы предстали бы как демократический процесс с существенными ограничениями.

Именно такое неоперациональное понятие отвергается авторами как «нереалистичное», потому что оно, настаивая на слишком высоком уровне выражения мнения, определяет демократию как четко отработанный контроль избирателей над представительством — контроль народа как независимость народа. Это неоперациональное понятие ни в коей мере не является привнесенным извне плодом воображения или спекуляции, но скорее определяет историческое предназначение демократии, условия, ради которых происходила борьба за демократию и которые еще должны быть созданы.

Более того, это понятие безупречно в отношении своей семантической точности, ибо оно означает именно то, что говорит, — т. е. то, что именно электорат предписывает директивы своим представителям, а не последние предписывают свои директивы избирателям, которые после этого избирают и переизбирают своих представителей. Автономным, свободным (поскольку они свободны от внушающей обработки и манипулирования) избирателям действительно был бы свойствен высокий «уровень выражения мнения и идеологии», которого вряд ли можно ожидать. Поэтому-то и приходится отвергнуть это понятие как «нереалистичное» — приходится в том случае, если фактический уровень выражения мнения и идеологии принимается как предписывающий значимые критерии для социологического анализа. И если внушение и манипулирование достигли той стадии, на которой существующий уровень выражения мнения стал уровнем лжи, на котором действительное положение дел отказываются признавать как таковое, то анализ, который вынужден методически отбрасывать транзитивные понятия, начинает служить ложному сознанию. Идеологична сама его эмпиричность.

Авторы хорошо понимают эту проблему. «Идеологическая строгость» имеет важное значение для оценки степени демократического согласия. Вот как! Но согласия с чем? Разумеется, с политическими кандидатами и их политикой. Однако этого недостаточно, ибо тогда и согласие с фашистским режимом (а не будет преувеличением говорить об искреннем согласии с таким режимом) можно объявить демократическим процессом. Следовательно, в оценке нуждается само согласие — в оценке его содержания, его целей, его «ценностей», — а такой шаг, надо думать, ведет к транзитивности значения. Однако этого «ненаучного» шага легко избежать, если оценивать надлежит идеологическую ориентацию двух существующих и «эффективно» конкурирующих партий плюс «амбивалентно-нейтрализованную» ориентацию избирателей.[472].

Таблица результатов опроса в отношении идеологической ориентации показывает три степени приверженности идеологиям республиканской и демократической партий и «амбивалентно-нейтрализованным» мнениям[473] Вопрос о существующих партиях как таковых, их политике, их махинациях не ставится, как не затрагивается и действительное различие в их отношении к первостепенным проблемам (политике по вопросам ядерного оружия и тотальной готовности к войне), к вопросам, существенным, по нашему мнению, для оценки демократического процесса, если только анализ не оперирует понятием демократии, которое просто суммирует черты «утвердившейся формы» демократии. Нельзя сказать, что такое понятие совершенно неадекватно теме исследования. Оно достаточно отчетливо указывает те качества, которые в современный период свойственны демократическим и недемократическим системам (к примеру, реальное соревнование между кандидатами, представляющими разные партии; свобода избирателей выбирать из этих двух кандидатов), но эта адекватность недостаточна, если задача теоретического анализа выходит за пределы описания. Если задача состоит в том, чтобы «понять», «распознать» факты такими, каковы они на самом деле, каково их «значение» для тех, кому они даны как факты и кто вынужден жить среди них. В социальной теории распознавание фактов означает их критику.

Однако операциональные понятия не удовлетворительны даже для задачи описания фактов. Им доступны лишь некоторые стороны и сегменты фактов, которые, будучи принимаемыми за целое, лишают описание его объективного, эмпирического характера. Возьмем в качестве примера понятие «политической деятельности» в исследовании Джулиана Л. Вудворда и Элмо Ропера «Политическая деятельность американских граждан»[474] Авторы представляют операциональное определение термина «политическая деятельность», который конституирует «пять способов поведения»:

(1) голосование на избирательных участках;

(2) поддержка возможных групп давления…

(3) личное и прямое общение с законодателями;

(4) участие в деятельности политической партии…

(5) вовлеченность в постоянное распространение политических мнений посредством повседневного общения…

Без сомнения, это своего рода «каналы возможного влияния на законодателей и официальных лиц государственной администрации», но можно ли путем их измерения действительно получить «метод отделения людей относительно активных в отношении проблем государственной политики от относительно неактивных»? Включены ли сюда такие важнейшие виды деятельности, «касающиеся проблем государственной политики», как технические и экономические контакты между корпоративным бизнесом и правительством, а также между самими корпорациями? Включены ли сюда формулирование и распространение «неполитических» мнений, информации, форм развлечения с помощью крупных средств массовой коммуникации? Принят ли во внимание весьма неравный политический вес различных организаций, которые занимаются общественными вопросами?

Если ответ отрицательный (а я полагаю, что это так), то описание и рассмотрение фактов политической деятельности неадекватны. Множество фактов — и я думаю, фактов, имеющих решающее, конститутивное значение — остаются за пределами досягаемости операционального понятия. И в силу этой ограниченности — этого методологического запрета на транзитивные понятия, которые могут показать факты в их истинном свете и дать им их истинное имя — описательный анализ фактов препятствует схватыванию фактов и становится элементом идеологии, их охраняющей. Провозглашая существующую социальную действительность как свою собственную норму, эта социология укрепляет в индивидах веру в действительность, жертвами которой они стали, но это «вера от безверия»: «От идеологии не остается ничего, кроме признания того, что составляет модель некоторого поведения, склоняющегося перед подавляющей властью существующего положения дел»[475] Но этому идеологическому эмпиризму противостоит простое противоречие, настаивающее на своих правах: «…то, что существует, не может быть истинным»[476].

Часть II. Одномерное мышление.

5. Негативное мышление: поражение логики протеста.

«…То, что существует, не может быть истинным». Наши хорошо натренированные ухо и глаз воспринимают это утверждение либо как легковесное и забавное, либо как возмутительное, а равно и другое ему как будто противоположное: «все действительное разумно». И тем не менее в традиции западной мысли оба в провоцирующе урезанной формулировке обнаруживают идею Разума, руководимого собственной логикой. Более того, в обоих находит выражение одно и то же представление об антагонистической структуре действительности и мысли, стремящейся постичь эту действительность. Мир непосредственного опыта — мир, в котором мы приходим к сознанию своего существования, должно постичь, изменить, даже ниспровергнуть для того, чтобы он явился тем, что он есть на самом деле.

В уравнении Разум = Истина = Действительность, объединяющем в антагонистическом единстве субъективный и объективный мир, Разум является ниспровергающей силой, «силой негативного», которая в форме теоретического и практического Разума устанавливает истину для людей и вещей — т. е. условия, в которых те и другие становятся тем, что они суть на самом деле. Попытка показать, что такая теоретическая и практическая истина — не субъективное, а объективное условие, была изначальной заботой западных мыслителей и истоком логики — причем не в смысле специальной дисциплины философии, но как формы мышления, предназначенной для постижения действительного как разумного.

Последняя трансмутация идеи Разума происходит в тоталитарном универсуме индустриальной рациональности. В этой и следующей главах я попытаюсь выделить некоторые из основных стадий развития этой идеи — процесса становления логики как логики господства. Такой идеологический анализ может способствовать пониманию действительного развития постольку, поскольку он сосредоточен на единстве (и разделении) теории и практики, мышления и деятельности в историческом процессе — развертывании в нем теоретического и практического Разума.

Замкнутый операциональный универсум развитой индустриальной цивилизации с его пугающей гармонией свободы и угнетения, производительности и деструкции, роста и регресса был предопределен в идее Разума как специфический исторический проект. Технологической и дотехнологической стадиям в равной степени присущи определенные основные представления о человеке и природе, выражающие непрерывность западной традиции. Внутри этого континуума происходит столкновение различных способов мышления, свойственных различным путям осмысления, организации и изменения общества и природы. Однако достижения развитой индустриальной цивилизации кладут конец конфликту подрывных элементов Разума, конфликту сил негативного мышления со стабилизирующими тенденциями сил мышления позитивного и ведут к торжеству одномерной действительности над всеми противоречиями.

Этот конфликт восходит к самим истокам философской мысли и находит яркое выражение в противостоянии диалектической логики Платона и формальной логики аристотелевского Органона. Попытаемся кратко обрисовать классическую модель диалектического мышления с тем, чтобы заложить основание для дальнейшего анализа контрастов индустриальной рациональности.

В классической греческой философии Разум является познавательной способностью различения истинного и ложного, поскольку истинность (и ложность) суть прежде всего состояния Бытия, Действительности — и только поэтому свойства суждений. Истинный дискурс, логика обнаруживает и выражает то, что действительно есть — в отличие от того, что кажется (действительным). И именно в силу этого равенства Истины и (действительного) Бытия, Истина является ценностью, поскольку Бытие лучше Небытия. При этом последнее не просто Ничто; оно одновременно потенциальная возможность Бытия и угроза ему — разрушение. Борьба за истину, таким образом, является борьбой против разрушения, за «спасение» (sodzein) Бытия (усилие, которое само по себе может быть деструктивным, если оно направляет удар против утвердившейся действительности как «неистинной»: Сократ против афинского государства). И так как борьба за истину «спасает» действительность от разрушения, человеческое существование причастно истине и связано с ней обязательствами как сущностно человеческий проект. Если человек научился познавать действительно сущее, он будет действовать в соответствии с истиной. Таким образом, эпистемология в себе является этикой, а этика — эпистемологией.

В этой концепции отразился опыт антагонистичного в себе мира — мира, зараженного желанием и отрицанием, постоянно ощущающего угрозу разрушения, но в то же время мира, который представляет собой космос, сотворенный в соответствий с конечными причинами (final causes). В той степени, в какой антагонистичный мир направляет развитие философских категорий, философия движется в расколотом (dechirement ontologique)[477] и двухмерном универсуме. Явление и действительность (сущность), неистина и истина (и, как мы увидим, несвобода и свобода) в нем суть онтологические условия.

Это различение обусловлено не силой или слабостью абстрактного мышления, но коренится скорее в переживании универсума — как в теоретическом, так и в практическом. В этом универсуме существуют формы бытия, в которых люди и вещи сохраняют свою «самостоятельность» и свою «самость», и формы, в которых они перестают быть самими собой, — в которых природа их бытия искажается, ограничивается или отрицается. Именно преодоление этих негативных условий и составляет суть процесса бытия и мышления. Философия берет начало в диалектике, и универсум ее дискурса — своего рода отклик на факты антагонистической действительности.

Каковы же критерии различения? На каком основании атрибут «истинности» приписывается одним формам или условиям, а не другим? Классическая греческая философия полагается в основном на то, что позднее было определено (с некоторым оттенком пренебрежения) как «интуиция», то есть форма познания, в которой объект мысли ясно представляется как действительно существующий (в его существенных качествах) и в противоположность его случайной, конкретной ситуации. Как видим, такое понимание интуиции не слишком отличается от декартовского. Это не некая таинственная способность ума или необыкновенное непосредственное переживание, и она вовсе не оторвана от понятийного анализа. Скорее интуиция — это (предварительный) конечный пункт (terminus) такого анализа — результат методического интеллектуального опосредования. Как таковая, она является опосредованием конкретного опыта.

Иллюстрацией может служить понятие сущности человека. Взятый в условиях, данных ему в его мире, человек, как кажется, обладает такими качествами и силами, которые дают ему возможность вести «благополучную жизнь», т. е. свободную, насколько это возможно, от тяжелого труда, зависимости и искажающих воздействий. Достигнуть такой жизни — значит достигнуть «наилучшей жизни»: жить в согласии с сущностной природой человека.

Разумеется, это тоже заявление философа, ибо именно философ анализирует человеческую ситуацию. Он делает опыт предметом критического суждения, содержащего в себе ценностное суждение — а именно то, что свобода от труда предпочтительнее труда, а разумная жизнь предпочтительнее неразумной. В силу исторических обстоятельств философия связана с этими ценностями с момента своего рождения; и для преодоления этого союза ценностного суждения и анализа понадобилась научная мысль, ибо становилось все более очевидным, что философские ценности не являются ориентиром ни для организации общества, ни для преобразования природы. Они неэффективны и недействительны. Уже в древнегреческой концепции содержится исторический элемент — сущность человека различна у раба и свободного гражданина, у грека и варвара. Цивилизация преодолела онтологическую кристаллизацию этого различия (по крайней мере в теории). Но это развитие все же не отменило различения между сущностной природой и случайным явлением, между истинными и ложными формами существования — при том, однако, условии, что такое различение получено в итоге логического анализа эмпирической ситуации и учитывает как свой потенциал, так и свою относительность.

Для Платона в его последних диалогах и для Аристотеля формы Бытия суть формы движения — переход от потенциального к актуальному, реализация. Конечное Бытие — это незавершенная реализация, подлежащая изменению, ибо уже само рождение является порчей и пронизано негативностью. Следовательно, это не подлинная реальность — не Истина. Философский поиск движется от конечного мира к конструированию реальности, которая не была бы поражена болезненным различием между потенциальным и актуальным, которая преодолела бы свою негативность и явилась бы завершенной и независимой в себе — свободной.

Открытие такой реальности есть дело Логоса и Эроса. Эти два ключевых понятия обозначают две формы отрицания; эротическое, а также логическое познание преодолевают власть установившейся преходящей действительности и стремятся к несовместимой с ней истине. Логос и Эрос субъективны и объективны; восхождение от «низших» к «высшим» формам действительности — это движение как материи, так и сознания. Согласно Аристотелю, совершенная действительность, бог, притягивает мир под; он есть конечная причина всего сущего. Как таковые Логос и Эрос представляют собой единство позитивного и негативного, созидания и деструкции. И в крайностях мысли, и безумствах любви присутствует разрушительный отказ от установившихся форм жизни. Силой истины происходит преобразование форм мышления и существования, сливаются Разум и Свобода.

Однако эта динамика имеет собственный присущий ей предел, поскольку антагонистический характер действительности, ее разрыв на истинные и неистинные формы существования предстает как неизменное онтологическое условие. Имеются формы существования, которые никогда не смогут быть «истинными», поскольку они никогда не смогут достичь, реализовав свой потенциал, покоя в радости бытия. Таким образом, в человеческой действительности всякое существование, которое растрачивает себя на обеспечение собственных предпосылок, «неистинно» и несвободно. Очевидно, что это отражает вовсе не онтологическое условие того общества, в основе которого лежит утверждение о том, что свобода несовместима с деятельностью по добыванию средств к существованию, что такая деятельность является «естественной» функцией определенного класса и что познание истины и истинное существование подразумевают свободу от самого измерения подобной деятельности в целом. Это действительно до— и антитехнологическая констелляция par excellence.

Однако подлинный водораздел между дотехнологической и технологической рациональностью заключается не в противоположности общества, основанного на несвободе, обществу, основанному на свободе. Общество все еще организовано таким образом, что добывание средств к существованию составляет каждодневное и пожизненное занятие определенных социальных классов, которым вследствие этого закрыт путь к свободе и человеческому существованию. В этом смысле классическое утверждение о том, что истина несовместима с порабощением социально необходимым трудом, все еще сохраняет свою значимость.

Классическая концепция подразумевает, что свобода мысли и слова должна оставаться классовой привилегией, пока сохраняется такое порабощение. Ибо мысль и слово исходят от мыслящего и высказывающегося субъекта, и если жизнь последнего зависит от выполнения налагаемой на него функции, она зависит от выполнения требований этой функции, а следовательно, от тех, кто определяет эти требования. Водораздел между дотехнологическим и технологическим состоит скорее в способе, которым организовано подчинение средствам существования — «зарабатыванию на жизнь», и в новых формах свободы и несвободы, истины и ложности, соответствующих этой организации.

Кто же является субъектом, постигающим онтологические условия истинности и неистинности, в классической концепции? Это мастер чистого созерцания (theoria) и мастер практики, направляемой с помощью theoria, т. е. философ-политик. Разумеется, истина, которую он знает и высказывает, потенциально доступна каждому. Под руководством философа раб из платоновского «Менона» способен воспринять истину геометрической аксиомы, т. е. истину, недоступную для изменений и порчи. Но поскольку истина — это состояние Бытия, а также мышления, и поскольку последнее — это выражение и проявление первого, доступность истины остается скорее возможностью, пока бытие не становится жизнью в истине и с истиной. А такая форма существования закрыта для раба — а также для всякого, кто вынужден проводить свою жизнь в добывании средств к существованию. Следовательно, если бы люди больше не должны были проводить свою жизнь в царстве необходимости, истина и истинно человеческое существование стали бы в строгом смысле действительно универсальными. Философия усматривает, что равенство принадлежит к сущности человека, но в то же время смиряется с фактическим отрицанием равенства. Ибо в данной действительности добывание хлеба насущного остается пожизненным занятием большинства, и так должно быть, так как без этого невозможно бытие самой истины (которая есть свобода от материальной необходимости).

Здесь поиск истины сдерживается и искажается историческими препятствиями; общественное разделение труда получает достоинство онтологического состояния. Если истина предполагает свободу от тяжелого труда и если в социальной действительности эта свобода остается прерогативой меньшинства, то такая действительность допускает только приблизительную истину и только для привилегированных групп. Такое положение вещей противоречит всеобщему характеру истины, которая определяет и «предписывает» не только теоретическую цель, но и наилучшую жизнь для человека как человека, соответствующего своей человеческой сущности. Для философии это противоречие неразрешимо, или, вернее, — здесь даже не усматривается противоречия, ибо оно обусловлено структурой рабского общества, в пределах которого остается философия. Поэтому, будучи не в силах овладеть историей, она отворачивается от нее и бережно возносит истину над исторической действительностью. Там истина сохраняется нетронутой, но не как небесный дар, а как достижение мысли — нетронутой, потому что само ее понятие выражает осознание того, что те, кто тратит свою жизнь на добывание средств к жизни, лишены возможности вести человеческое существование.

Онтологическая концепция истины находится в центре логики — логики, которая может служить моделью дотехнологической рациональности. Это рациональность двухмерного универсума дискурса, противостоящего одномерным формам мышления и поведения, развивающимся по мере осуществления технологического проекта.

Аристотель выделяет, используя термин «апофантический логос», специфический тип Логоса (речь, общение), который вскрывает истину и ложность и который в своем развитии определяется отличием истины от ложности (De Interpretatione, 16b — 17a). Это логика суждения — суждения в эмфатическом смсыле (судебного) приговора: предицирование (P) — (S), поскольку и в той мере, в какой оно не относится к (S); и т. д. На этом онтологическом фундаменте аристотелевская философия устанавливает «чистые формы» всех возможных истинных (и ложных) предикаций; она становится формальной логикой суждений.

Когда Гуссерль возродил идею апофантической логики, он сделал упор на ее первоначальной критической направленности. И нашел он эту направленность именно в идее логики суждений — то есть в том факте, что мышление имеет дело не непосредственно с Бытием (das Seiende selbst), а скорее с «притязаниями», суждениями о Бытии[478] В такой ориентации на суждения Гуссерль видит ограниченность и предубеждение в отношении задач и объема логики.

Классическая идея логики действительно выказывает онтологическую предубежденность — структура суждения указывает на разделение действительности. Дискурс движется между переживанием Бытия и Небытия, сущности и факта, порождения и порчи, потенциального и актуального. И хотя аристотелевский Органон абстрагирует общие формы суждений и их (верных или неверных) связей от этого единства противоположностей, важнейшие части этой формальной логики тем не менее сохраняют свою зависимость от аристотелевской метафизики.[479].

До этой формализации переживание разделенного мира находит свою логику в платоновской диалектике. Здесь методически сохраняется открытость, двусмысленность и неокончательная определенность терминов «Бытие», «Небытие», «Движение», «Единое и Многое», «Тождественность» и «Противоречие». Им оставлен открытый горизонт, целый универсум значения, который постепенно структурируется в самом процессе общения, но который никогда не получает завершения. Суждения высказываются, развиваются и испытываются в диалоге, в котором собеседник приводится к тому, чтобы усомниться в обычно не подвергаемом сомнению универсуме опыта и слова и войти в новое измерение дискурса — иначе говоря, он свободен и дискурс обращен к его свободе. Сам способ его действий должен вывести его за пределы данного — подобно тому, как суждение выводит говорящего за пределы первоначальной расстановки терминов. Эти термины обладают множеством значений, поскольку состояния, на которые они указывают, обладают множеством сторон, скрытых возможностей и следствий, которые нельзя изолировать и сделать неподвижными. Их логическое развитие соответствует процессу развития действительности, или Sache selbst.[480] Законы мышления суть законы действительности, вернее, они становятся законами действительности, если мышление понимает истину непосредственного опыта как внешнее проявление иной истины, истинных Форм действительности — Идей. Таким образом, между диалектическим мышлением и данной действительностью существует скорее противоречие, чем соответствие; истинное суждение оценивает эту действительность не в ее собственных терминах, а в терминах, которые позволяют усмотреть ее ниспровержение. И именно в этом ниспровержении действительность приходит к собственной истине.

В классической логике суждение, которое составило исходное ядро диалектического мышления, было формализовано в форме высказывания «S есть Р». Но эта форма скорее скрывает, чем обнаруживает основополагающее диалектическое положение, утверждающее негативный характер эмпирической действительности. Оцениваемые в свете своей сущности и идеи, люди и вещи существуют как иное самого себя; следовательно, мышление противоречит тому, что есть (дано) и противопоставляет свою истину истине данности. Усматриваемая мышлением истина есть Идея. И как таковая в терминах действительности она предстает как «только» Идея, «только» сущность — т. е. как потенциальность.

Но сущностная потенциальность отличается от тех многочисленных возможностей, которые содержатся в данном универсуме дискурса и действия; она принадлежит совершенно иному порядку. И поскольку мыслить в соответствии с истиной означает решимость существовать в соответствии с истиной, реализация сущностной возможности ведет к ниспровержению существующего порядка. (У Платона это ниспровержение изображается с помощью крайних понятий: смерть как начало жизни философа и насильственное освобождение из Пещеры.) Таким образом, ниспровергающий характер истины придает мышлению качество императивности. Центральную роль в логике играют суждения, которые звучат как демонстративные суждения, императивы, — предикат «есть» подразумевает «должно быть».

Этот основывающийся на противоречии двухмерный стиль мышления составляет внутреннюю форму не только диалектической логики, но и всей философии, которая вступает в схватку с действительностью. Высказывания, определяющие действительность, утверждают как истинное то, чего «нет» в непосредственной ситуации; таким образом, они противоречат тому, что есть, и отрицают его истину. Утвердительное суждение содержит отрицание, которое исчезает в форме высказывания «S есть Р». К примеру, «добродетель есть знание», «справедливость есть такое состояние, в котором каждый выполняет то, для чего он более всего подходит»; «совершенная действительность есть предмет совершенного знания»; «verum est id, quod est»;[481] «человек свободен»; «Государство есть действительность Разума».

Если эти суждения должны быть истинными, тогда связка «есть» высказывает «должно быть», т. е. желаемое. Она судит об условиях, в которых добродетель не является знанием, в которых люди делают не то, для чего они предназначены природой, в которых они не свободны, и т. п. Или в форме категорического S-P суждения утверждается, что (S) не есть (S); (S) определяется как отличное от себя. Верификация высказывания включает процесс развития как действительности, так и мышления: (S) должно стать тем, что оно есть. Категорическое утверждение, таким образом, превращается в категорический императив; оно констатирует не факт, а необходимость осуществления факта. Например, можно читать следующим образом: человек (на самом деле) не свободен, не наделен неотъемлемыми правами и т. п., но он должен быть таковым, ибо он свободен в глазах Бога, по природе и т. п.[482].

Диалектическое мышление понимает критическое напряжение между «есть» и «должно быть» прежде всего как онтологическое состояние, относящееся к структуре самого Бытия. Однако распознавание такого состояния Бытия — его теория — подразумевает вначале конкретную практику. Фактическая данность искажает и отрицает истину, но в ее свете сама кажется ложной и негативной.

Следовательно, ситуация объектов мышления приводит это последнее к тому, что оно измеряет их истинность с помощью терминов иной логики, иного универсума дискурса. В свою очередь, эта логика — проект иного способа существования: реализации истины в словах и делах людей. И поскольку этот проект вовлекает в себя человека как «социальное животное», полис, движение мысли приобретает политическое содержание. Таким образом, сократический дискурс в той мере, в какой он противоречит существующим политическим институтам, — это политический дискурс. Поиск правильного определения «понятия» добродетели, справедливости, благочестия и знания приобретает подрывной характер, так как понятие нацелено на новый полис.

Мышление не обладает силой осуществить такую перемену, если только оно не переходит в практику; ведь само выделение из материальной практики, с которого началась философия, придает философской мысли ее абстрактный и идеологический характер. В силу этого отделения критическая философская мысль по необходимости трансцендентна и абстрактна. Эта абстрактность свойственна не только философии, но и всякому подлинному мышлению, ибо только тот действительно мыслит, кто абстрагируется от данного, кто движется от фактов к их движущим силам, кто не уничтожает факты в своем сознании. Абстракция это и есть сама жизнь мышления, признак его подлинности.

Но абстракции могут быть как истинными, так и ложными. Абстрагирование — это историческое событие в историческом континууме. Вызванное историческими причинами, оно сохраняет связь с тем самым базисом, отталкиваясь от которого, начинается ее движение: с существующим общественным универсумом. Даже там, где критическая абстракция приходит к отрицанию существующего универсума дискурса, базис уцелевает в этом отрицании (ниспровержении) и ограничивает возможности новой позиции.

В классических первоисточниках философской мысли трансцендентные понятия сохраняют связь с господствующим разделением между умственным и физическим трудом — с установившимся обществом порабощения. Платоновское «идеальное» государство сохраняет и реформирует рабство, приводя его в соответствие с вечной истиной. Также и у Аристотеля царь-философ (в котором по-прежнему сочетается теория и практика) указывает путь к воцарению bios theoreticos,[483] которой едва ли можно приписывать подрывную функцию и содержание. Тех же, кто несет на себе главную тяжесть неистинной действительности, и кто, возможно, больше всех нуждается в ее ниспровержении, философия обошла своим вниманием. Она абстрагировалась от них и пошла дальше по этому пути.

В этом смысле «идеализм» пришелся кстати философскому мышлению, так как идея верховенства мышления (сознания) в то же время объявляет о бессилии мышления в эмпирическом мире, который философия трансцендирует и исправляет — в мысли. Рациональность, во имя которой философия выносила свои суждения, достигла той абстрактной и всеобщей «чистоты», которая сделала ее невосприимчивой к миру, где вынужден жить человек. За исключением материалистических «еретиков» философская мысль редко бывала обеспокоена несчастьями человеческого существования.

Парадоксальным образом именно эта критическая направленность философской мысли ведет к идеалистическому очищению — критическая направленность на эмпирический мир как целое, а не только на определенные способы мышления или поведения внутри него. Определяя свои понятия в терминах потенциальных возможностей, которые принадлежат существенно иному строю мышления и существования, философская критика обнаруживает, что она блокируется действительностью, от которой она отделяет себя, и продолжает строить царство Разума, очищенное от эмпирической случайности. Два измерения мышления — измерение сущной и очевидной истин — более не взаимодействуют друг с другом, а их конкретное диалектическое отношение становится абстрактным эпистемологическим или онтологическим отношением. Суждения, выносимые по поводу данной действительности, замещаются высказываниями, определяющими общие формы и объекты мышления, а также отношения между мышлением и его объектами. А предмет мышления сводится к чистой и универсальной форме субъективности, из которой устранено всякое особенное.

Такой формальный предмет, как отношение между on и me on, изменением и постоянством, потенциальным и актуальным, истиной и ложностью, больше не является экзистенциальной заботой[484] и подобные вопросы. То, что казалось значимым в период рождения философской мысли, вполне может потерять свое значение в ее завершающий период и вовсе не из-за неспособности мыслить. История человечества дала определенные ответы на «вопрос о Бытии», причем дала их в совершенно конкретных терминах, доказавших свою действенность. Один их них — технологический универсум. Дальнейшее обсуждение см. в главе 6. — Примеч. авт.!]; скорее оно стало предметом чистой философии. Это отчетливо видно в разительном контрасте между платоновской диалектической и аристотелевской формальной логикой.

В аристотелевском Органоне силлогистический «термин» (horos) «настолько лишен субстанциального значения, что буква алфавита вполне может быть его эквивалентом». Поэтому он совершенно отличается от «метафизического» термина (также horos), который обозначает результат сущностного определения, ответ на вопрос: «ti estin?»[485] Капп утверждает, в противоположность Прантлю, что «два разных значения полностью независимы друг от друга и никогда не смешивались самим Аристотелем»[486] В любом случаев в формальной логике мышление организуется совершенно иным способом, чем в платоновском диалоге.

В этой формальной логике мышление индифферентно по отношению к своим объектам. Относятся ли они к духовному или физическому миру, к обществу или к природе, они становятся предметом одних и тех же всеобщих законов организации, исчисления и выведения — но выступают они при этом как условные (fungible) знаки или символы в отвлечении от их особенной «субстанции». Это всеобщее качество (качество количественности) является предпосылкой закона или порядка — как в логике, так и в обществе — ценой, которую приходится платить за универсальную власть (control).

Фундаментом всеобщности мышления, как: она развита дискурсивной логикой, является действительность господства.[487].

Метафизика Аристотеля устанавливает связь между понятием и властью (control): знание «первопричин» — как знание всеобщего — является наиболее действенным и определенным знанием, так как понимание причин дает в руки ключ к их использованию. В силу всеобщности понятия мышление получает власть над частными случаями. Однако наиболее формализованный универсум логики относится все же к наиболее общей структуре мира, данного в опыте: чистая форма остается все-таки формой формализованного ею содержания. Сама идея формальной логики является историческим событием в развитии духовных и физических инструментов универсального контроля и исчислимости. Задачей этого предприятия было создание теоретической гармонии из существующего в действительности разлада, очистить мысль от противоречий и определить (гипостазировать — hypostatize) идентифицируемые и родовые сущности в сложном процессе жизни общества и природы.

В свете формальной логики понятие конфликта между сущностью и видимостью не существенно (expendable), если вообще не бессмысленно: материальное содержание здесь нейтрализовано, принцип тождества отделен от принципа противоречия (противоречия суть ошибки неправильного мышления), а конечные причины устранены из логического порядка. Четко определяемые в своем объеме и своей функции понятия становятся инструментами предвидения и управления. Таким образом, формальная логика — это первый шаг на долгом пути к научному мышлению; только первый шаг, ибо для приспособления форм мышления к технологической рациональности необходим еще более высокий уровень абстракции и математизации.

Методы логической процедуры очень различны в древней и современной логике, но за всеми различиями стоит конструкция всеобще значимого порядка мышления, нейтрального в отношении материального содержания. Задолго до возникновения технологического человека и технологической природы как объектов рационального контроля и расчета сознание подпало под власть обобщающего абстрагирования. Термины, поддающиеся организации в стройную логическую систему, свободную от противоречий или с управляемыми противоречиями, были отделены от неподатливых терминов. Было произведено различение между всеобщим, исчисляемым, «объективным» и особенным, неисчисляемым, субъективным измерениями мышления; это последнее смогло войти в науку, только пройдя через ряд редукций.

Формальная логика стала предвестием сведения вторичных качеств к первичным, причем первые были переданы в ведение физики как измеримые и контролируемые свойства. Таким образом, элементы мышления могут быть научно организованы — так же как человеческие элементы могут быть организованы в социальной действительности. Дотехнологическая и технологическая рациональность, онтология и технология связаны теми элементами мышления, которые приспосабливают правила мышления к правилам управления и господства. Между дотехнологической и технологической формами господства существует различие фундаментального характера — подобным образом рабство отличается от наемного труда, язычество от христианства, город-государство от нации, безжалостное истребление населения захваченных городов от нацистских концлагерей. Однако история по-прежнему остается историей господства, а логика мышления — логикой господства.

Формальная логика подразумевает универсальную значимость законов мышления. И в самом деле, без всеобщности мышление было бы частным, необязательным делом, неспособным привести к пониманию мельчайших моментов существования. Мышление всегда превосходит индивидуальный процесс мышления и отличается от него; если я начинаю думать об отдельных личностях в определенной ситуации, я беру их в сверхиндивидуальном контексте, к которому они причастны, и, следовательно, мыслю в общих понятиях. Все объекты мышления суть универсалии. Но также верно, что сверхиндивидуальное значение, всеобщность понятия никогда не являются просто формальными; они устанавливаются во взаимоотношении между (мыслящими и действующими) субъектами Я их миром[488] Логическая абстракция — одновременно социологическая абстракция. Формулирование законов мышления в предохранительном соответствии с законами общества можно назвать логическим мимесисом, однако это лишь одна из форм мышления среди многих.

Стерильность аристотелевской формальной логики неоднократно отмечалась. Философская мысль развивалась бок о бок с ней и даже помимо нее. В своих главных достижениях ни идеалистическое или материалистическое, ни рационалистическое или эмпирическое направления, по-видимому, ничем ей не обязаны. По самой своей структуре формальная логика была неспособной к трансцендированию. Она канонизировала и организовала мысль в неприкосновенных границах силлогизма — т. е. оставшись «аналитикой». Логика продолжала развиваться как специальная дисциплина бок о бок с главным направлением развития философской мысли, не претерпевая никаких существенных изменений, несмотря на новые понятия и новые содержания, которыми это развитие отмечено.

Действительно, ни схоластика, ни рационализм и эмпиризм начала современного периода не имели никакого основания возражать против того способа мышления, основные формы которого были канонизированы в аристотелевской логике. По крайней мере ее направленность соответствовала принципам научной значимости и точности, а все остальное не препятствовало концептуальной разработке нового опыта и новых фактов.

Современная математическая и символическая логика, безусловно, весьма отличается от своей классической предшественницы, однако они едины в своей радикальной оппозиции диалектической логике. С точки зрения этой оппозиции и старая, и новая формальная логики суть выражение одного и того же способа мышления, уже очищенного от того «негативного», которое выглядело угрожающе в период становления логического и философского мышления — т. е. очищенного опыта отрицающей, обманчивой, искажающей силы существующей действительности. С устранением этого опыта концептуальное усилие сохранить напряжение между «есть» и «должно быть» и ниспровергнуть существующий универсум дискурса во имя его собственной истины также было полностью устранено из мышления, которому полагалось быть объективным, точным и научным. Ибо научное ниспровержение непосредственного опыта, устанавливающее в противоположность истине последнего научную истину, не способно развить понятия, несущие в себе протест и отказ. Новая научная истина, противостоящая принятой в данный момент, не содержит в себе суждения, выносящего приговор существующей действительности.

Напротив, диалектическое мышление было и остается ненаучным в той степени, в какой оно является суждением, предписанным диалектическому мышлению природой его объекта — его объективностью. Этот объект действительность в ее подлинной конкретности; диалектическая логика исключает всякую абстракцию, которая забывает о конкретном содержании, оставляя его непознанным. Гегель, открывая в современной ему критической философии «страх перед объектом» (Angst vor dem Objekt), требует от подлинно научного мышления преодоления этого состояния страха и постижения «логического и чисто разумного» (das Logische, das Rein-Venunftige) в самой конкретности его объектов[489] Диалектическая логика не может быть формальной, поскольку она определяется действительным, т. е. конкретным. В свою очередь, эта конкретность, нисколько не препятствуя системе общих законов и понятий, требует именно такой системы логики, так как сама подчиняется общим законам, способствующим рациональности действительного. Это рациональность противоречия, противоборства сил, тенденций, элементов, которая определяет движение действительного, а будучи познанной, также и понятия действительного.

Существуя как живое противоречие между сущностью и видимостью, объекты мышления обладают той «внутренней негативностью»,[490] которая является специфическим качеством их понятия. Диалектическая дефиниция определяет вещи как движущиеся от того, чем они не являются, к тому, что они суть. Движение противоречивых элементов, определяющее структуру своего объекта, определяет также структуру диалектического мышления. Объект диалектической логики — это не абстрактная, всеобщая форма объективности, не абстрактная, всеобщая форма мышления — и даже не данные непосредственного опыта. Диалектическая логика преодолевает абстракции формальной логики и трансцендентальной философии, но так же, как и они, отрицает конкретность непосредственного опыта. В той мере, в какой этот опыт совпадает с вещами, какими они кажутся в случайной действительности, он является ограниченным и даже ложным. Истины же своей он достигает тогда, когда освобождается от обманчивой объективности, скрывающей за фактами их движущие силы — то есть когда он понимает свой мир как исторический универсум, в котором существующие факты произведены исторической практикой человека. Эта практика (интеллектуальная и материальная) и есть действительность, данная в опыте; именно эту действительность постигает диалектическая логика.

Когда историческое содержание входит в диалектическое понятие и методологически определяет его развитие и назначение, диалектическое мышление достигает той конкретности, которая связывает структуру мышления со структурой действительности. Логическая истина становится исторической истиной, онтологическое напряжение между сущностью и видимостью, между «есть» и «должно быть» — историческим напряжением. Тогда «внутренняя негативность» мира-объекта понимается как результат деятельности исторического субъекта — человека, борющегося с природой и обществом. Разум становится историческим Разумом. Он противостоит существующему порядку людей и вещей в интересах тех общественных сил, которые вскрывают иррациональный характер этого порядка, поскольку «рациональное» — это форма мышления и действия, приводимая в движение с целью сокращения неведения, деструкции, жестокости и угнетения.

Трансформация онтологической диалектики в историческую сохраняет двухмерность философской мысли как критического, негативного мышления. Но теперь сущность и видимость, «есть» и «должно быть» противостоят друг другу в конфликте между действительными силами и возможностями общества. И они противостоят друг другу не как Разум и Неразумие, Правое и Неправое — поскольку, являясь неотъемлемой частью одного и того же утвердившегося универсума, причастны и тому и другому. Раб способен упразднить господ и сотрудничать с ними, но и господа способны улучшить жизнь раба и усовершенствовать его эксплуатацию. Идея Разума относится к движению мысли и действия. Это теоретическая и практическая необходимость.

Если диалектическая логика понимает противоречие как «необходимость», принадлежащую самой «природе мышления» (zur Natur der Denkbestimmungeri),[491] то это потому, что противоречие принадлежит самой природе объекта мышления, действительности, в которой Разум по-прежнему связан с Неразумием, а иррациональное с рациональным. И наоборот, вся существующая действительность оказывает сопротивление логике противоречий — она предпочитает способы мышления, поддерживающие установленные формы жизни и формы поведения, которые их воспроизводят и совершенствуют. Данная действительность обладает собственной логикой и собственной истиной; для их постижения как таковых и их преодоления необходима иная логика, иная противоречащая им истина. Будучи чуждыми операционализму и науки, и здравого смысла, они относятся к иным неоперациональным по самой своей структуре способам мышления, и их историческая конкретность восстает против квантификации и математизации, с одной стороны, и против позитивизма и эмпиризма, с другой. Таким образом, эти способы мышления кажутся остатком прошлого, как и вся ненаучная и неэмпирическая философия. Они постепенно отступают перед более эффективной теорией и практикой Разума.

6. От негативного мышления к позитивному: технологическая рациональность и логика господства.

Несмотря на все исторические изменения, господство человека над человеком в социальной действительности по-прежнему есть то, что связывает дотехнологический и технологический Разум в единый исторический континуум. Однако общество, нацеленное на технологическую трансформацию природы и уже осуществляющее ее, изменяет основу господства, постепенно замещая личную зависимость (раба от господина, крепостного от владельца поместья, а последнего от дарителя феода и т. д.) зависимостью от «объективного порядка вещей» (экономических законов, рынка и т. п.). Разумеется, «объективный порядок вещей» сам является результатом господства, но тем не менее нельзя отрицать, что теперь господство порождает более высокий тип рациональности — рациональности общества, которое поддерживает свою иерархическую структуру за счет все более эффективной эксплуатации природных и интеллектуальных ресурсов и все более широкого распределения продуктов этой эксплуатации. Ограниченность этой рациональности и ее зловещая сила проявляются в прогрессирующем порабощении человека аппаратом производства, который увековечивает борьбу за существование и доводит ее до всеобщей международной борьбы, разрушающей жизнь тех, кто сооружает и использует этот аппарат.

На этом этапе становится ясно, что некий порок присущ самой рациональности системы. Порочен способ организации общественного труда самими его участниками. В этом нельзя больше сомневаться в настоящее время, когда, с одной стороны, крупные предприниматели сами готовы пожертвовать благом частного предпринимательства и «свободной» конкуренции ради благ государственных заказов и других форм государственного регулирования, в то время как, с другой стороны, социалистическое строительство по-прежнему происходит посредством прогрессирующего господства. Однако этим нельзя ограничиться. Указание на порочность общественной организации необходимо дополнительно пояснить, учитывая специфику ситуации развитого индустриального общества, в котором, по нашему мнению, создается новая социальная структура путем интеграции социальных сил, нацеленных в прошлом на отрицание и трансцендирование, с установившейся системой.

Эта трансформация негативной оппозиции в позитивную указывает на проблему: «порочная» организация, принимая по внутригосударственным причинам тоталитарную форму, ведет к разрушению альтернатив. Безусловно, совершенно естественно и не требует глубокого объяснения то, что по общему мнению осязаемые выгоды системы стоят того, чтобы их защищать — в особенности если учесть отталкивающую историческую альтернативу, которую являет собой современный коммунизм. Но это естественно только для способа мышления и поведения, который не желает понимать, что происходит и почему происходит, а возможно, и не способен к этому, способа мышления и поведения, невосприимчивого к любой другой рациональности, кроме утвердившейся. В той степени, в какой они соответствуют существующей действительности, мышление и поведение выражают ложное сознание, отражающее порочный порядок вещей и способствующее его сохранению. Это ложное сознание воплощено в господствующем техническом аппарате, который, в свою очередь, его воспроизводит.

Рациональность и производительность руководят нашей жизнью и смертью. Мы знаем, что разрушение — это цена прогресса, так же как смерть — цена жизни, что предпосылками удовлетворения и радости являются отречение и тяжелый труд, что бизнес должен продолжаться во что бы то ни стало и что альтернативы утопичны. Эта идеология принадлежит господствующему общественному аппарату; она — необходимое условие продолжения его функционирования и часть его рациональности.

Однако аппарат препятствует достижению собственной цели, если только его цель состоит в том, чтобы создать человеческие условия существования на основе очеловеченной природы. А если это не так, то тем больше недоверия вызывает его рациональность. Хотя нельзя не признать также ее логичность, поскольку с самого начала мы находим негативное в позитивном, бесчеловечное — в самой гуманизации, порабощение — в освобождении. Такова динамика действительности, а не сознания, но такой действительности, где научное сознание сыграло решающую роль в объединении теоретического и практического разума.

Самовоспроизводство общества происходило за счет разрастания технического ансамбля вещей и отношений, включая техническое использование людей — другими словами, борьба за существование и эксплуатация человека и природы становились все более научными и рациональными. В этом контексте как раз уместно двоякое значение понятия «рационализация». Научное управление и научное разделение труда в огромной степени увеличили производительность экономического, политического и культурного предпринимательства. Результатом явился более высокий уровень жизни. В то же самое время и на той же самой основе это рациональное предпринимательство привело к созданию модели сознания и поведения, которые оправдывали и прощали даже те черты этого предпринимательства, которые в наибольшей степени способствуют разрушению и угнетению. Научно-техническая рациональность и манипулирование слились в новую форму социального управления. Можно ли удовлетвориться предположением, что этот ненаучный результат является результатом специфического общественного применения науки? Я думаю, что общее направление этого применения присуще чистой науке даже там, где она не преследует никаких практических целей, и что вполне можно определить точку, в которой теоретический Разум превращается в социальную практику. Попытаюсь кратко напомнить методологические корни новой рациональности путем сопоставления их с отличительными чертами дотехнологической модели, рассмотренными в предыдущей главе.

Квантификация природы, которая привела к ее истолкованию в терминах математических структур, отделила действительность от всех присущих ей целей и, следовательно, отделила истину от добра, науку от этики. Не имеет теперь значения, как наука определяет объективность природы и взаимосвязи между ее частями, ибо она не в состоянии научно постигать ее в терминах «конечных причин». Не важно также, насколько конститутивной может быть роль субъекта как пункта наблюдения, измерения и исчисления, если этот субъект не играет никакой научной роли как этический, эстетический или политический агент. Напряжение между Разумом, с одной стороны, и потребностями и желаниями основного населения (которое чаще бывает объектом и редко субъектом Разума), с другой, сопутствовало философской и научной мысли с самого начала. «Природа вещей», включая общество, была определена так, чтобы оправдать репрессию как совершенно разумную. Истинные же знание и разум требуют господства над чувствами — если не освобождения от них. Уже у Платона союз Логоса и Эроса вел к преобладанию Логоса; у Аристотеля отношение между богом и движимым им миром «эротично» только в смысле аналогии. В дальнейшем непрочная онтологическая связь между Логосом и Эросом рвется, и научная рациональность рождается уже как существенно нейтральная. То, к чему может стремиться природа (включая человека), может быть рационально понято наукой только в терминах общих законов движения — физических, химических или биологических.

За пределами этой рациональности человек живет в мире ценностей, а ценности, отделенные от объективной реальности, становятся субъективными. Единственный путь сохранить за ними некую абстрактную и безвредную значимость — метафизическая санкция (божественный или естественный закон). Но такая санкция неверифицируема, а значит, не имеет отношения к объективной действительности. Ценности могут обладать высоким достоинством (моральным и духовным) — они не действительны и, следовательно, немногого стоят в делах реальной жизни — и тем меньше, чем выше они подняты над действительностью.

Такой же дереализации подвергаются все идеи, которые по самой своей природе не поддаются верификации научными методами. Независимо от того, насколько они могут быть признаны, почитаемы и освящены в их собственной правоте, такого рода идеи страдают пороком необъективности. Но именно недостаток объективности превращает их в движущие силы социального сплачивания. Гуманистические, религиозные и моральные идеи — не более чем «идеалы», которые не доставляют больших хлопот установившемуся жизненному укладу и которые не теряют своего значения от того, что они находятся в противоречии с поведением, диктуемым ежедневными потребностями бизнеса и политики.

Если Добро и Красота, Мир и Справедливость невыводимы ни из онтологических, ни из научных положений, то их всеобщая значимость и действительность не могут получить логического обоснования. В терминах научного разума они остаются делом предпочтения, и никакое воскрешение аристотелевской или томистской философии не может спасти ситуации, ибо обоснование ценностей научной рациональностью a priori отвергнуто научным разумом. Ненаучный характер этих идей фатально ослабляет их противостояние существующей реальности; идеи становятся просто идеалами, а их конкретное критическое содержание испаряется в этическую или метафизическую атмосферу.

Однако, как это ни парадоксально, объективный мир, за которым признаются только количественно определимые качества, в своей объективности становится все более зависимым от субъекта. Этот долгий процесс начинается с алгебраизации геометрии, заменяющей «визуальные» геометрические фигуры чисто мыслительными операциями. Свое крайнее выражение это получает в некоторых концепциях современной научной философии, которые все содержание физической науки стремятся разложить на математические или логические отношения. Разлагается, кажется, само понятие объективной субстанции, противопоставляемой субъекту. У ученых и философов самых разных направлений возникают сходные гипотезы, исключающие конкретные виды сущего.

Например, физика «не измеряет объективных свойств внешнего и материального мира — они возникают лишь как результат выполнения соответствующих операций»[492] Объекты продолжают существовать только как «удобные посредники», как устаревшие «культурные постулаты»[493] Плотность и непроницаемость вещей испаряется: объективный мир теряет свой «сопротивляющийся» (objectionable) характер, свою противоположность субъекту. Испытывая недостаток в интерпретации в терминах пифагорейско-платонической метафизики, математизированная Природа как научная действительность становится, по-видимому, идеациональной действительностью.[494].

Такие утверждения суть крайности, которые отвергаются более консервативными интерпретациями, настаивающими на том, что суждения современной физики относятся все же к «физическим вещам».[495] Однако физические вещи оказываются «физическими событиями», и тогда суждения относятся к (и только к) свойствам и отношениям, характеризующим разнообразные виды физических объектов и процессов[496].

По утверждению Макса Борна:

…теория относительности… никогда не отказывалась от попыток приписывать какие-либо свойства материи… Но часто измеримое количество является не свойством объекта, а свойством его отношения к другим объектам… Большая часть измерений в физике имеет дело не с самими нас интересующими объектами непосредственно, а с некоторого рода их проекцией, где это слово понимается в самом широком смысле.[497].

Так же и у Гейзенберга:

То, что мы устанавливаем математически, лишь в малой степени является «объективным фактом», большей частью — это обзор возможностей.[498].

Теперь «события», «отношения», «проекции», «возможности» могут иметь объективное значение только для субъекта — и не только с точки зрения наблюдаемости и измеримости, но и с точки зрения самой структуры события или отношения. Иными словами, вовлеченный в них субъект играет конституирующую роль — как возможный субъект, для которого некоторые данные должны или могут быть мыслимы как событие или отношение. Если это так, то по-прежнему сохраняет свою силу утверждение Райхенбаха о том, что высказывания в физике могут быть сформулированы безотносительно к действительному наблюдателю, а «возмущение посредством наблюдения» вызывается не наблюдателем, а инструментом как «физическим объектом»[499].

Разумеется, мы можем принять то, что выведенные математической физикой уравнения выражают (формулируют) действительное расположение атомов, т. е. объективную структуру материи. Безотносительно к какому бы то ни было наблюдению и измерению «вне» субъекта А может «включать» В, «предшествовать» В, «иметь результатом» В; В может располагаться «между» С, может быть «больше, чем» С, и т. п. — для этих отношений по-прежнему оставалось бы верным то, что они предполагают местонахождение, различение и тождество в различии А, В, С. Таким образом, за ними предполагается возможность (capacity) быть тождественными в различии, быть соотнесенными с чем-либо специфическим способом, быть сопротивляющимися другим отношениям и т. п. Только эта возможность была бы присуща самой материи, и тогда сама материя объективно обладала бы структурой сознания — очевидно, что эта интерпретация содержит сильный элемент идеализма:

…неодушевленные предметы так, как они существуют, непосредственно соответствуют (are integrating) уравнениям, о которых они не имеют представления. В субъективном смысле природе не присуще сознание (is not of the mind) — она не мыслит математическими понятиями. Но в объективном смысле природа связана с сознанием — и ее можно мыслить с помощью математических понятий.[500].

Менее идеалистическая интерпретация предложена Карлом Поппером,[501] который полагает, что в своем историческом развитии физическая наука вскрывает и определяет различные слои одной и той же объективной реальности. В этом процессе исторически исчерпанные (surpassed) понятия отбрасываются, и их направленность усваивается приходящими им на смену. Такая интерпретация, как нам кажется, имеет в виду прогресс в направлении подлинной сердцевины действительности, т. е. к абсолютной истине. В противном случае действительность может оказаться лишенной сердцевины, а следовательно, опасности подвергается само понятие научной истины.

Я не утверждаю, что философия современной физики отрицает или хотя бы подвергает сомнению реальность внешнего мира, скорее тем или иным способом она временно откладывает суждение о том, какова эта действительность сама по себе, или считает сам вопрос лишенным значения и неразре шимым. Претворенное в методологический принцип, это откладывание имеет двоякие следствия: (а) оно усиливает сдвиг теоретического акцента с метафизического «Что есть?..» (ti estin) в сторону функционального «Каким образом?..» и (b) устанавливает практическую (хотя ни в коем случае не абсолютную) достоверность, которая в своих операциях с материей ничем не обязана какой-либо субстанции вне операционального контекста. Иными словами, теоретически для трансформации человека и природы не существует других объективных пределов, кроме заданных самой грубой фактичностью материи, ее по-прежнему несломленным сопротивлением знанию и управлению. В той степени, в какой эта концепция становится применимой и эффективной в реальности, последняя превращается в (гипотетическую) систему средств; метафизическое «бытие-как-таковое» уступает место «бытию-инструменту». Более того, эта концепция, которая доказала свою эффективность, действует как некое a priori: она предопределяет опыт, проектирует направление преобразования природы — она организует целое.

Мы только что увидели, что современная философия науки как бы ведет борьбу с элементом идеализма и в своих крайних формулировках приближается пугающе близко к идеалистическому пониманию природы. Однако новый способ мышления вновь возвращает идеализму его позиции. Гегель кратко изложил идеалистическую онтологию следующим образом: если Разум представляет собой общий знаменатель субъекта и объекта, то только как синтез противоположностей. Именно посредством этой идеи, пропитанной конкретностью, онтология сумела уразуметь напряжение между субъектом и объектом. Действительность Разума представляла собой своего рода проигрывание этого напряжения в природе, истории, философии. Таким образом, даже самые крайние монистические системы сохраняли идею субстанции, которая развертывает себя в субъекте и объекте — идею антагонистической действительности. Современная философия науки, в которой научный дух значительно ослабил этот антагонизм, вполне может начинать с понятия двух субстанций, res cogitans и res extensa — но, поскольку раздвинутая материя поддается познанию в математических уравнениях, которые, будучи перенесенными в технологию, «преобразуют» эту материю, res extensa теряют свой характер независимой субстанции.

Старое деление мира на объективные процессы в пространстве и времени и на сознание, которое эти процессы отражает — другими словами, картезианское различение между res cogitans и res extensa, — больше не является подходящим исходным пунктом для нашего понимания современной науки.[502].

Картезианское деление мира также было подвергнуто сомнению, которое исходило из его собственных оснований. Гуссерль указывал, что картезианское Эго было, в конце концов, не действительно независимой субстанцией, а скорее «остатком» или пределом квантификации; по-видимому, в картезианской концепции а priori доминировала галилеевская идея мира как «всеобщей и абсолютно чистой» res extensa.[503] В таком случае картезианский дуализм был бы обманчивым, а декартовская мыслящая эго-субстанция — сродни res extensa, что предвосхищало бы научный субъект количественного наблюдения и измерения. Декартовский дуализм уже готовил бы свое отрицание; он бы скорее расчищал, чем преграждал путь к установлению одномерного научного универсума, в котором природа «объективно связана с сознанием», т. е. с субъектом. А этот субъект в свою очередь связан со своим миром совершенно особым образом:

…Природа помещается под знак активного человека, человека, который вписывает технику в природу.[504].

Наука о природе развивается под знаком технологического a priori, которое рассматривает природу как потенциальное средство, как управляемую и организуемую материю. Представление же о природе как (гипотетическом) средстве предшествует развитию всякой конкретной технической организации:

Современный человек принимает полноту Бытия как сырой материал для производства и подчиняет полноту мира-объекта движению и порядку производства (Herstellen).

…Применение машин и производство машин само по себе не является техникой, а только подходящим инструментом для реализации (Einrichtung) сущности техники в ее объективном сыром материале.[505].

Поскольку трансформация природы включает в себя трансформацию человека и поскольку «созданное человеком» выходит из недр общественного организма и вновь возвращается в него, технологическое a priori является политическим а priori. Можно по-прежнему настаивать на том, что машины «как таковые» в технологическом универсуме безразличны к политическим целям: они могут как революционизировать, так и тормозить развитие общества. Электронно-вычислительные машины могут служить равным образом и капиталистической, и социалистической администрации, а циклотрон может быть одинаково эффективным средством для партии войны и для партии мира. Против этой нейтральности протестует Маркс в своем спорном утверждении, что «ручная мельница дает вам общество феодального сеньора; паровая мельница — общество промышленного капиталиста».[506] — Примеч. авт.!] В дальнейшем это утверждение претерпевает изменения в самой марксовой теории: базисной движущей силой истории является не техника, а общественная форма производства. Однако, когда техника становится универсальной формой материального производства, она определяет границы культуры в целом; она задает проект исторического целого — «мира».

Можем ли мы говорить о том, что эволюция научного метода просто «отражает» преобразование природной действительности в   техническую в развитии индустриальной цивилизации? В этом случае попытка сформулировать отношение между наукой и обществом таким способом означает предположение существования двух отдельных, пересекающихся друг с другом миров и событий, а именно: (1) науки и научного мышления со своими внутренними концепциями и их внутренней истиной и (2) использования и применения науки в социальной действительности. Иными словами, вне зависимости от того, насколько сходно они развиваются, развитие одного не предполагает и не определяет развитие другого. Чистая наука — это не прикладная наука; она сохраняет свой отличительный характер и свою значимость помимо ее использования. Более того, это понятие нейтральности, присущей науке, также распространяется на технику. Машина безразлична к ее социальному применению при условии, что такое применение соответствует ее техническим возможностям.

Принимая во внимание внутренний инструментальный характер научного метода, эту интерпретацию нельзя признать адекватной. Представляется, что между научной мыслью и ее приложением, между универсумом научного дискурса и миром обыденного дискурса и поведения существует более тесная взаимосвязь — взаимосвязь, в которой оба подчиняются одной и той же логике и рациональности господства.

По иронии судьбы усилия науки установить строгую объективность природы привели к растущей дематериализации последней:

Идея бесконечной природы, которая существует сама по себе, идея, от которой приходится отказаться, представляет собой миф современной науки. Наука начиналась с разрушения мифа Средневековья. А теперь ее собственная логика вынуждает науку признать, что она просто воздвигла на смену ему другой миф.[507].

Процесс, который начинается с отбрасывания независимых субстанций и конечных причин, приводит к идеации объективности. Но эта идеация весьма специфична, так как объект в ней конституирует себя во вполне практическом отношении к субъекту:

Но что есть материя? В атомной физике материя определяется ее возможными реакциями на человеческие эксперименты и математическими — т. е. интеллектуальными — законами, которым она подчиняется. Мы определяем материю как возможный объект человеческой манипуляции.[508].

И если это так, то, значит, сама наука стала технологической:

Воззрения прагматической науки на природу хорошо вписываются в век техники.[509].

В той степени, в какой этот операционализм становится центром научного предприятия, рациональность принимает форму методической конструкции; организация и обращение с материей только как с подлежащим управлению веществом, как со средством, которое может служить всем целям, — средством per se, «в себе».

«Правильное» отношение к средству — технический подход, а правильный логос — технология, которая задает проект и соответствует технологической действительности.[510] В этой действительности материя «нейтральна» так же, как и наука; объективность ни сама по себе не обладает телосом, ни структурирована в соответствии с направленностью на какой-либо телос. Но именно ее нейтральный характер связывает объективность со специфическим историческим Субъектом — а именно с типом сознания, преобладающим в обществе, которым и для которого эта нейтральность установлена. Она действует в тех самых абстракциях, которые создают новую рациональность — причем скорее как внутренний, чем как внешний фактор. Чистый и прикладной операционализм, теоретический и практический разум, научное и деловое предприятие производят сведение вторичных качеств к первичным, квантификацию и абстрагирование от «определенных видов сущего».

Действительно, рациональность чистой науки безоценочна и не предполагает никаких практических целей, она «нейтральна» к любым внешним ценностям, которые могут быть ей навязаны. Но эта нейтральность носит позитивный характер. Научная рациональность содействует определенной социальной организации именно потому, что она задает проект простой формы, (или простой материи — здесь эти обычно противоположные понятия сходятся), которая применима практически для любых целей. Формализация и функционализация являются, прежде любого применения, «чистой формой» конкретной общественной практики. В то время как наука освободила природу от присущих ей целей и лишила материю всех ее качеств, кроме поддающихся измерению, общество освободило людей от «естественной» иерархии личной зависимости и связало их друг с другом в соответствии с поддающимися измерению качествами — а именно как единицы абстрактной рабочей силы, измеряемой в единицах времени. «В силу рационализации форм труда уничтожение качеств перенесено из сферы науки в сферу повседневного опыта».[511].

Существует ли между процессами научной и социальной квантификации параллелизм и причинно-следственная связь или их зависимость приписана им социологией задним числом? Предшествующее рассмотрение привело нас к мысли, что новая научная рациональность в себе, в самой своей абстрактности и чистоте была операциональной, поскольку она развилась в пределах инструменталистского горизонта. Наблюдение и эксперимент, методическая организация и координация данных, предположений и заключений никогда не стали бы возможными в неструктурированном, нейтральном, теоретическом пространстве. Проект познания включает в себя операции с объектами или абстрагирование от объектов, встречающихся в универсуме дискурса и действия. Также и наука наблюдает, рассчитывает и теоретизирует с внутренней по отношению к этому универсуму позиции. Наблюдавшиеся Галилеем звезды — те же, что и в классической древности, но универсум дискурса и действия — иной. Иначе говоря, иная социальная действительность открыла новое направление и новые границы наблюдения, а также возможности упорядочения получаемых данных. В данном случае меня интересует не историческое отношение между научной и общественной рациональностью в начале современного периода. Моя цель состоит в том, чтобы продемонстрировать инструменталистский характер, присущий этой научной рациональности, в силу которого она является a priori технологии и именно определенной технологии — технологии как формы общественного контроля и господства.

Современная научная мысль не ставит как чистая наука конкретных практических целей и не разрабатывает проект конкретных форм господства. Однако не существует такой вещи, как господство per se. По мере своего развития теория абстрагируется или отказывается от фактического телеологического контекста — т. е. от данного, конкретного универсума дискурса и действия. Именно внутри этого универсума развертывается или не развертывается научный проект, усматривает или не усматривает возможных альтернатив теория, а ее гипотезы подрывают или расширяют власть предустановленной (pre-established) действительности.

Принципы современной науки были a priori структурированы таким образом, что они могли служить концептуальными инструментами для универсума самое себя движущего производительного управления; теоретический операционализм пришел в соответствие с практическим операционализмом. Ведший ко все более эффективному господству над природой, научный метод стал, таким образом, поставщиком чистых понятий, а также средств для все более эффективного господства человека над человеком через господство над природой. Теоретический разум, оставаясь чистым и нейтральным, поступил в услужение к практическому, и объединение оказалось плодотворным для обоих. Сегодня господство увековечивает и расширяет себя не только посредством технологии, но именно как технология, причем последняя обеспечивает широкую легитимацию разрастающейся политической власти, которая вбирает в себя все сферы культуры.

В этом универсуме технология обеспечивает также широкую рационализацию несвободы человека и демонстрирует «техническую» невозможность автономии, невозможность определять свою жизнь самому. Ибо эта несвобода не кажется ни иррациональной, ни политической, но предстает скорее как подчинение техническому аппарату, который умножает жизненные удобства и увеличивает производительность труда. Таким образом, технологическая рациональность скорее защищает, чем отрицает легитимность господства, и инструменталистский горизонт разума открывает путь рационально обоснованному тоталитарному обществу:

Можно было бы назвать автократической философию техники, которая считает техническое целое местом, где машины используются для получения власти. Машина — это только средство; цель — покорение природы, укрощение природных сил посредством первичного порабощения: машина — это раб, который служит тому, чтобы делать рабами других. Такое господствующее и порабощающее стремление может идти рука об руку с поиском человеческой свободы. Но трудно освободиться самому, неся рабство другим существам, людям, животным или машинам; управлять населением, состоящим из машин, которым подвластен весь мир, — значит все же управлять, а любое управление предполагает принятие схем подчинения.[512].

Непрерывная динамика технического прогресса проникнута теперь политическим содержанием, а Логос техники превратился в Логос непрекращающегося рабства. Освобождающая сила технологии — инструментализация вещей — обращается в оковы для освобождения, в инструментализацию человека.

Такая интерпретация означала бы связывание научного проекта (метода или теории), еще до всякого его применения и использования, с определенным социальным проектом, причем эта связь усматривалась бы непосредственно во внутренней форме научной рациональности, т. е. в функциональном характере ее понятий. Иными словами, научный универсум (т. е. не определенные суждения о структуре материи, энергии, их взаимосвязях и т. д., но проектирование природы как квантифицируемой материи, как формирование гипотетического подхода к объективности и ее математическологического выражения) стал бы горизонтом конкретной социальной практики, которая сохранялась бы в развитии научного проекта.

Но, даже если мы допустим внутренний инструментализм научной рациональности, это предположение еще не означает социологической значимости научного проекта. Даже если формирование наиболее абстрактных научных понятий все же сохраняет взаимоотношения между субъектом и объектом в данном универсуме дискурса и действия, связь между теоретическим и практическим разумом можно понимать совершенно иначе.

Подобная интерпретация предложена Жаном Пиаже в его «генетической эпистемологии». Пиаже интерпретирует процесс формирования научных понятий в терминах различных способов абстрагирования от всеобщего отношения между субъектом и объектом. Абстрагирование не исходит ни из объекта (так что субъект функционирует лишь как нейтральный пункт наблюдения и измерения), ни из субъекта как носителя чистого познающего Разума. Пиаже делает различение между процессом познания в математике и в физике. В первом случае это абстрагирование «a I'interieur de I'action comme telle»:[513].

Вопреки тому, что часто говорят, математические сущности, таким образом, являются результатом не абстрагирования, основывающегося на объектах, но абстрагирования, производимого в процессе действий как таковых. Собирание, упорядочивание, перемещение и т. п. суть более общие действия, чем обдумывание, толкование и т. п., потому что они требуют координирования всех частных действий и потому что они входят в каждое из них как координирующий фактор…[514].

Таким образом, математические суждения выражают «une accomodation generate a l'objet»[515] — в противоположность частным приспособлениям, которые характерны для истинных суждений в физике. Логика и математическая логика являются «une action sur l'objet quelconque, c'est-a-dire une action accomodee de facon generale»;[516] «действие», которому присуща общая значимость, поскольку[517].

Это абстрагирование или дифференциация доходят до самого центра наследственной координации, поскольку координационные механизмы действия всегда связаны в их истоке с координацией рефлекса и инстинкта.[518].

В физике абстрагирование производится от объекта, но определяется специфическими действиями со стороны субъекта, так что абстрагирование необходимо принимает логико-математическую форму, потому что.

Частные действия обязательно приводят к знанию, если они координированы между собой, и если это координирование по самой своей природе является логико-математическим.[519].

Абстрагирование в физике необходимо возвращает нас к логико-математическому абстрагированию, а последнее как чистое координирование представляет собой общую форму действия — «действие как таковое» (I'action comme telle). Это координирование и конституирует объективность, поскольку оно сохраняет наследственные «рефлексивные и инстинктивные» структуры.

Интерпретация Пиаже признает внутренний практический характер теоретического разума, но выводит его из общей структуры действия, которое, в конечном счете, является наследственной, биологической структурой. Тогда последним основанием научного метода было бы биологическое, т. е. супра- (или скорее инфра-) историческое основание. Более того, допуская, что всякое научное знание предполагает координирование частных действий, я не вижу, почему такое координирование «по самой своей природе» является логико-математическим — если только «частные действия» не представляют собой научные операции современной физики, в каковом случае интерпретация замыкается в порочный круг.

В противоположность излишне психологическому и биологическому анализу Пиаже генетическая эпистемология, предложенная Гуссерлем, сосредоточивается на социоисторической структуре научного разума. Я хочу обратиться к книге Гуссерля[520] постольку, поскольку в ней отчетливо показана «методологическая» функция современной науки в пред-данной ей исторической действительности.

Гуссерль исходит из факта, что общезначимое практическое знание обязано своим происхождением математизации природы, так как последняя привела к построению «идеациональной» реальности, «коррелятивной» эмпирической действительности (cc. 19; 42). Но это научное достижение оказывается связанным с донаучной практикой, которая явилась исходной основой (Sinnesfundament) галилеевской науки. Для Галилея эта донаучная основа науки в жизненном мире (Lebenswelt), определившем теоретическую структуру, не подлежала сомнению; более того, она был скрыта (verdeckt) дальнейшим развитием науки. Результатом явилась иллюзия того, что математизация природы создала «автономную (eigenstandige) абсолютную истину» (стр. 49), тогда как в действительности она осталась специфическим методом и техникой для Lebenswelt. Идеациональный покров (Ideenkleid) математической науки является, таким образом, покровом символов, одновременно репрезентирующим и маскирующим (vertritt и verkleidet) жизненный мир (стр. 52).

Каковы же первоначальные донаучные цель и содержание, сохраняющиеся в структуре понятий современной науки? Практическое измерение обнаруживает возможность использования определенных основных форм, очертаний и отношений, которые универсальным образом «наличны как тождественные себе для точного определения и исчисления эмпирических объектов и отношений» (стр. 25). Во всяком абстрагировании и обобщении научный метод сохраняет (и маскирует) свою донаучно-техническую структуру; развитие первого репрезентирует (и маскирует) развитие последнего. Так, классическая геометрия «идеализирует» практику межевания и измерения земли (Feldmesskunst). Геометрия — это теория практической объективизации.

Разумеется, алгебра и математическая логика конструируют абсолютную идеациональную реальность, свободную от неподдающихся вычислению неопределенностей и особенностей Lebenswelt и живущих в нем субъектов. Однако эта идеациональная конструкция есть теория и техника «идеализации» нового Lebenswelt.

В математической практике мы можем добиться того, что невозможно для нас в эмпирической практике, — точности. Ибо идеальные формы поддаются определению в категориях абсолютного тождества… Как таковые они присутствуют в любом предмете и всегда готовы к использованию… (стр. 24).

Согласование (Zuordnung) идеационального мира с эмпирическим позволило бы нам «прогнозировать предсказуемые закономерности практического Lebenswelt»:

Если кто-либо владеет формулами, он владеет предвидением, которое необходимо для практики — предвидением того, чего следует ожидать в опыте повседневной жизни (стр. 43).

Гуссерль подчеркивает донаучный, технический смысл математической точности и взаимозаменяемости. Эти центральные понятия современной науки появляются не просто как побочные продукты чистой науки, они связаны с внутренней структурой ее понятий. Научное абстрагирование от конкретного, квантификация качеств, благодаря которой становятся достижимыми точность и всеобщая значимость, ведут к специфическому конкретному опыту Lebenswelt — специфической форме «видения» мира. Несмотря на свой «чистый», незаинтересованный характер, это видение определяется целями практического контекста. Оно представляет собой предвидение (Voraussehen) и проектирование (Vorhaben). И галилеевская наука — это именно наука методического, систематического предвидения и проектирования. Но — и это имеет решающее значение — специфического предвидения и проектирования — а именно такого, которое переживает, постигает и формирует мир в свете исчисляемых, предсказуемых отношений между поддающимися точному отождествлению единицами. Универсальная исчисляемость в этом проекте составляет предпосылку господства над природой. Индивидуальные, не поддающиеся квантификации качества лишь преграждают путь организации людей и вещей в соответствии с поддающейся измерению силой, которая извлекается из них же. Но это специфический, социоисторический проект, который предпринимается сознанием, представляющим собой скрытый субъект галилеевской науки; эта последняя и есть техника и до бесконечности развитое искусство предвидения (ins Unendliche erweiterte Voraussicht: стр. 51).

Именно потому, что галилеевская наука является в построении своих концепций техникой определенного Lebenswelt, она не трансцендирует и не может трансцендировать этот Lebenswelt. По своей сущности она ограничена базовой матрицей опыта и универсумом целей, поставленных этой действительностью. По формулировке Гуссерля в галилеевской науке «конкретный универсум причинности становится прикладной математикой» (стр. 112) — но мир перцепции и опыта,

в котором мы проживаем всю нашу практическую жизнь, остается как таковой, в его существенной структуре, в его собственной конкретной причинности неизменным… (стр. 51; курсив мой. — Г.М.).

Это провоцирующее утверждение, которое легко недооценить, и я возьму на себя смелость возможной реинтерпретации. Оно относится не просто к тому факту, что, несмотря на открытие неевклидовой геометрии, мы воспринимаем и действуем в трехмерном пространстве; или что, несмотря на «статистическую» концепцию причинности, мы по-прежнему действуем, руководствуясь здравым смыслом, в соответствии со «старыми» законами причинности. Не противоречит это утверждение и постоянным переменам в мире повседневной практики как результату «прикладной математики». На карту, возможно, поставлено намного большее: а именно внутренний предел существующей науки и научного метода, в силу которого они расширяют, рационализируют и оберегают господствующий Lebenswelt, не изменяя его экзистенциальной структуры — то есть не усматривая качественно новой формы «видения» и качественно новых отношений между людьми и природой.

Усваивая почтение к институционализированным формам жизни, наука (как чистая, так и прикладная) приобрела бы, таким образом, стабилизирующую, статическую, консервативную функцию. Даже наиболее революционные ее достижения стали бы созиданием и разрушением, соответствующим специфическому опыту и организации действительности. Так, непрекращающаяся самокоррекция науки — революция ее гипотез, встроенная в ее метод — все же подталкивает и расширяет тот же самый исторический универсум и тот же самый основополагающий опыт. Она сохраняет то же самое формальное a priori, которым объясняется вполне материальное, практическое содержание. Далекая от недооценки фундаментальных перемен, происшедших со становлением галилеевской науки, интерпретация Гуссерля указывает на радикальный разрыв с догалилеевской традицией; инструменталистский горизонт мышления был, бесспорно, новым горизонтом. Он создал новый мир теоретического и практического Разума, но сохранил связь со специфически историческим миром, который имеет свои очевидные пределы — как в теории, так и в практике, как в своих чистых, так и в прикладных методах.

Предшествующее рассмотрение, как нам кажется, подводит к пониманию не только внутренних ограничений и предрассудков научного метода, но и его исторической субъективности. Более того, может показаться, что в нем подразумевается потребность в своего рода «качественной физике», в возрождении телеологической философии и т. д. Я допускаю, что такое подозрение справедливо, но на этом этапе я могу только утверждать, что выдвижение подобных обскурантистских идей не входит в мои намерения[521].

Независимо от того, как определяются истина и объективность, они остаются связанными с человеческими агентами теории и практики и с их способностью познавать и изменять свой мир. В свою очередь, эта способность зависит от степени, в какой материя (какая бы то ни было) признается и понимается такой, какая она есть во всех частных формах. В этом смысле современная наука обладает неизмеримо большей объективной значимостью, чем ее предшественницы. Можно было бы даже добавить, что в настоящее время научный метод — это единственный метод, который может претендовать на такую значимость; благодаря игре гипотез и наблюдаемых фактов достигается значимость первых и достоверность вторых. Моя цель в данном случае — показать, что наука в силу собственного метода и понятий замыслила проект (и способствовала установлению) универсума, где господство над природой надежно связано с господством над человеком — связь, которая может оказаться роковой для этого универсума как целого. Природа, научно познаваемая и покоряемая, вновь проявляется в техническом аппарате производства и деструкции, который поддерживает и улучшает жизнь индивидов, в то же время подчиняя их господству тех, кто владеет аппаратом. Таким образом, рациональная иерархия сливается с социальной. И если это так, то изменение направления прогресса, которое могло бы разорвать эту роковую связь, оказало бы также влияние и на саму структуру науки, т. е. на научный проект. Ее гипотезы, не теряя своего рационального характера, могли бы развиться в существенно ином экспериментальном контексте (контексте умиротворенного мира); следовательно, наука должна была бы прийти к существенно иному понятию природы и установить существенно иные факты. Рациональное общество подготавливает ниспровержение идеи Разума.

Как я указал, элементы этого ниспровержения, понятия иной рациональности, присутствовали в истории мысли с самого ее начала. Древняя идея состояния, в котором Бытие достигает осуществления, в котором напряжение между «есть» и «должно быть» разрешается в цикле вечного возвращения, является частью метафизики господства. Но она также относится и к метафизике освобождения — к примирению Логоса и Эроса, поскольку она предвидит «успокоение» репрессивной продуктивности Разума, конец господства в удовлетворении. Две противостоящие друг другу рациональности нельзя просто свести к классическому и современному мышлению соответственно, как это делает Джон Дьюи: «от созерцательного наслаждения к активной манипуляции и управлению»; и «от познавания как эстетического наслаждения свойствами природы… к знанию как средству секулярного управления»[522] Против этого тезиса говорит то, что классическое мышление обнаруживает достаточную приверженность логике секулярного управления, а современному мышлению в немалой степени присущ компонент осуждения и отказа. Разум как мышление в понятиях и соответствующее этому мышлению поведение необходимо представляет собой власть, господство, в то время как Логос — это закон, принцип, порядок, основывающийся на знании. В подведении частных случаев под всеобщее, в их подчинении всеобщему мышление достигает власти над ними. Оно становится способным не только к познанию, но и к действию с ними, к управлению ими. Однако, хотя мышление в целом подчинено правилам логики, развертывание этой логики различно в различных способах мышления. Классическая формальная и современная символическая логика, трансцендентальная и диалектическая логика — каждая из них определяет свой универсум дискурса и опыта. Но все они развиваются в историческом континууме господства и платят ему дань. Этому континууму способы позитивного мышления обязаны своим конформистским и идеологическим характером, а способы негативного мышления — их спекулятивным и утопическим характером.

В качестве резюме мы можем теперь попытаться более ясно определить скрытый предмет и скрытые цели научной рациональности в ее чистой форме. Научное понимание природы как поддающейся универсальному управлению видит в ней проект бесконечной фукционирующей материи (matter-in-function), т. е. всего лишь материал для теории и практики. В этой форме мир-объект входит в конструкцию технологического универсума — универсума интеллектуальных и физических средств, средств в себе. Таким образом, природа представляется как подлинно «гипотетическая» система, зависящая от обосновывающего и верифицирующего субъекта.

Процессы обоснования и верификации могут быть чисто теоретическими, но они никогда не происходят в вакууме, а их завершением никогда не является частное, индивидуальное сознание. Гипотетическая система форм и функций становится зависимой от другой системы — предустановленного универсума целей, в котором и для которого она развивается. То, что казалось внешним, чуждым теоретическому проекту, в дальнейшем оказывается частью самой его структуры (метода и понятий); чистая объективность обнаруживает себя как объект для субъективности, который и определяет цели, Телос. В построении технологической действительности такой вещи, как чисто рациональный научный порядок, просто не существует; процесс технологической рациональности — это политический процесс.

Только технология превращает человека и природу в легко заменяемые объекты организации. Универсальная эффективность и производительность аппарата, который регламентирует их свойства, маскируют специфические интересы, организующие сам аппарат. Иными словами, технология стала великим носителем овеществления — овеществления в его наиболее развитой и действенной форме. Дело не только в том, что социальное положение индивида и его взаимоотношения с другими, по-видимому, определяются объективными качествами и законами, но в том, что эти качества и законы, как нам кажется, теряют свой таинственный и неуправляемый ха рактер; они предстают как поддающиеся исчислению проявления (научной) рациональности. Мир обнаруживает тенденцию к превращению в материал для тотального администрирования, которое поглощает даже администраторов. Паутина господства стала паутиной самого Разума, и это общество роковым образом в ней запуталось. Что же касается трансцендирующих способов мышления, то они, по-видимому, трансцендируют сам Разум.

В этих условиях научное мышление (научное в широком смысле, в противоположность путаному, метафизическому, эмоциональному, нелогичному мышлению) за пределами физических наук принимает форму чистого и самодостаточного формализма (символизма), с одной стороны, и тотального эмпиризма, с другой. (Контраст еще не означает конфликта. Достаточно упомянуть вполне эмпирическое применение математики и символической логики в электронной промышленности.) В отношении существующего универсума дискурса и поведения непротиворечивость и неспособность к трансцендированию является общим знаменателем. Тотальный эмпиризм обнаруживает свою идеологическую функцию в современной философии. Что касается этой функции, мы рассмотрим некоторые аспекты лингвистического анализа в следующей главе. Цель данного обсуждения — подготовить почву для попытки указать те препятствия, которые не позволяют этому эмпиризму реально соприкоснуться с действительностью и установить (или скорее восстановить) понятия, способные разрушить эти препятствия.

7. Триумф позитивного мышления: одномерная философия.

Целью переопределения мышления, способствующего координированию мыслительных операций с операциями в социальной действительности, является терапия. Если мышление пытаются излечить от преступания концептуальных рамок, которые либо чисто аксиоматичны (логика, математика), либо соразмерны существующему универсуму дискурса и поведения, то тем самым его пределом делают уровень самой действительности. Таким образом, лингвистический анализ претендует на излечение мышления и речи от смешения метафизических понятий — от «призраков» менее зрелого и менее научного прошлого, которые все еще появляются в сознании, хотя не ясно, что они обозначают и что объясняют, Акцент приходится на терапевтическую функцию философского анализа — исправление ненормального поведения в мышлении и речи, устранение неясностей, иллюзий и странностей или по крайней мере их обнаружение.

В четвертой главе я рассматривал терапевтический эмпиризм социологии, проявляющийся в выявлении и исправлении ненормального поведения на промышленных предприятиях, каковая процедура предполагала исключение критических понятий, способных соотнести такое поведение с обществом в целом. В силу этого ограниения теоретическая процедура превращается в непосредственно практическую. Она создает методы улучшенного управления, более безопасного планирования, повышенной эффективности и более точного расчета. Осуществляемый путем исправления и улучшения, этот анализ находит свое завершение в утверждении; эмпиризм обнаруживает себя как позитивное мышление.

Философский анализ не предполагает, в сущности, такого непосредственного применения. В отличие от форм реализации социологии и психологии терапевтический подход к мышлению остается академическим. Разумеется, точное мышление, освобождение от метафизических призраков и бессмысленных понятий вполне может быть принято как самоцель. Более того, лечение мышления в лингвистическом анализе является его собственным делом и его собственным правом. Его идеологический характер не должен быть предопределен соотнесением борьбы против концептуального трансцендирования за пределы существующего универсума дискурса с борьбой против политического трансцендирования за пределы существующего общества.

Как всякая философия, заслуживающая своего имени, лингвистический анализ сам говорит о себе и определяет свой собственный подход к действительности. Предметом своего главного интереса он провозглашает разоблачение трансцендентных понятий и ограничивает пространство своей референции обыденным словоупотреблением и разнообразием преобладающих форм поведения. С помощью этих характеристик он описывает свое место в философской традиции — а именно на противоположном полюсе по отношению к тем способам мышления, которые выработали свои понятия в напряженном противоречии с господствующим универсумом дискурса и поведения.

С точки зрения установившегося универсума такие противостоящие способы мышления представляют собой негативное мышление. «Сила негативного» — вот принцип, который направляет развитие понятий, так что противоречие становится определяющим качеством Разума (Гегель). Причем последнее не ограничивается определенным типом рационализма; оно также было важнейшим элементом в эмпирической традиции. Эмпиризм вовсе не обязательно позитивен; его подход к существующей действительности зависит от конкретного измерения опыта, которое действует как источник знания и как базовое пространство референции. Например, сенсуализм и материализм кажутся per se негативными по отношению к обществу, в котором первостепенные инстинктуальные и материальные потребности остаются неудовлетворенными. Напротив, эмпиризм лингвистического анализа движется в рамках, которые не допускают такого противоречия — ограничение, налагаемое на себя преобладающим поведенческим универсумом, способствует тому, что позитивная установка становится внутренне ему присущей. Забывая о том, что подход философа должен быть строго нейтральным, анализ, заранее связавший себя обязательствами, капитулирует перед силой позитивного мышления.

Прежде чем показать идеологический характер лингвистического анализа, я должен попытаться объяснить мою — по видимости произвольную и пренебрежительную — игру с терминами «позитивный» и «позитивизм» с помощью короткого комментария по поводу их происхождения. Со времени его первого употребления, по всей вероятности, в сенсимонистском направлении, термин «позитивизм» обозначал (1) обоснование когнитивного мышления данными опыта; (2) ориентацию когнитивного мышления на физические науки как модель достоверности и точности; (3) веру в то, что прогресс знания зависит от этой ориентации. Следовательно, позитивизм — это борьба против любой метафизики, трансцендентализма и идеализма как обскурантистских и регрессивных способов мышления. В той степени, в какой данная действительность научно познается и преобразовывается, в той степени, в какой общество становится индустриальным и технологическим, позитивизм находит в обществе средство для реализации (и обоснования) своих понятий — гармонии между теорией и практикой, истиной и фактами. Философское мышление превращается в аффирмативное (affirmative) мышление; философская критика критикует внутри социальных рамок и клеймит непозитивные понятия как всего лишь спекуляцию, мечты и фантазии[523].

Универсум дискурса и поведения, начинающий заявлять о себе в позитивизме Сен-Симона, — это универсум технологической действительности, В нем мир-объект трансформируется в средство. Многое из того, что все еще находится за пределами инструментального мира — непобежденная, слепая природа, — теперь вполне по силам научно-техническому прогрессу. Некогда представлявшее собой подлинное поле рациональной мысли, метафизическое измерение становится иррациональным и ненаучным. Разум, опираясь на свои собственные воплощения, отвергает трансценденцию.

На более поздней стадии развития современного позитивизма научно-технический прогресс перестает быть мотивацией этого отталкивания; однако противоречие мышления не становится менее острым, ибо философия предписывает его себе как собственный метод. Современность прилагает огромные усилия для того, чтобы создать границы для философии и ее истины, даже сами философы утверждают скромные возможности и неэффективность философии. Действительность становится для нее неприкосновенной; ей привито отвращение к преступанию границ.

Презрительное отношение Остина к альтернативам обыденного словоупотребления и дискредитация им того, что мы «выдумываем, сидя вечером в креслах»; уверения Витгенштейна, что философия «оставляет все как есть» — такие утверждения[524] демонстрируют, на мой взгляд, академический садомазохизм, самоуничижение и самоосуждение тех интеллектуалов, чья работа не дает выхода в научных, технических или подобных достижениях. Эти утверждения о скромности и зависимости как будто возвращают нам юмовское настроение: справедливого удовлетворения ограниченностью разума, которая, будучи однажды признанной и принятой, оберегает человека от бесполезных интеллектуальных приключений, но позволяет ему уверенно ориентироваться в данной окружающей обстановке. Но если Юм, развенчивая субстанции, боремся: могущественной идеологией, то его последователи сегодня трудятся для интеллектуального оправдания того, что обществу давно уже не в новинку — а именно дискредитации для альтернативных способов мышления, противоречащих утвердившемуся универсуму дискурса.

Заслуживает анализа стиль, посредством которого представляет себя этот философский бихевиоризм. Он как бы колеблется между двумя полюсами — изрекающего авторитета и беззаботной общительности. Обе тенденции неразличимо сошлись в беспрестанном употреблении Витгенштейном императива с интимным или снисходительным «du» («ты»)[525] или в начальной главе работы Гильберта Райли «Понятие сознания», где за представлением «декартовского мифа» как «официальной доктрины» об отношении тела и сознания следует предварительная демонстрация его «абсурдности», вызывающая к жизни Джона Доу, Ричарда Роу и все, что они думают о «Среднестатистическом Налогоплательщике».).

Повсюду в работах представителей лингвистического анализа мы видим эту фамильярность уличного прохожего, чья речь играет ведущую роль в лингвистической философии. Непринужденность же необходима, поскольку она с самого начала исключает высокопарный лексикон «метафизики»; не оставляя пространства для интеллектуального нонконформизма, она высмеивает тех, кто пытается мыслить. Язык Джона Доу и Ричарда Роу — это язык человека с улицы, язык, выражающий его поведение и, следовательно, символ конкретности. Однако он также символ ложной конкретности. Язык, который доставляет большую часть материала для анализа, — это очищенный язык, очищенный не только от «неортодоксального» лексикона, но и от средств выражения любого другого содержания, кроме того, которым общество снабдило своих членов. Философ лингвистического направления застает этот язык как свершившийся факт и, принимая его в таком обедненном виде, изолирует его от того, что в нем не выражено, хотя и входит в существующий универсум дискурса как элемент и фактор значения.

Выказывая уважение к преобладающему разнообразию значений и употреблений, к власти и здравому смыслу повседневной речи, в то же самое время не допуская (как посторонний материал) в анализ того, что такая речь говорит об обществе, которому она принадлежит, лингвистическая философия еще раз подавляет то, что непрерывно подавляется в этом универсуме дискурса и поведения. Таким образом, лингвистический анализ абстрагируется от того, что обнаруживает узус обыденного языка, — от калечения человека и природы. Авторитет философии дает благословение силам, которые создают этот универсум.

Более того, слишком часто оказывается, что анализ направляется даже не обыденным языком, но скорее раздутыми в их значении языковыми атомами, бессмысленными обрывками речи, которые звучат как разговор ребенка, вроде «Сейчас это кажется мне похожим на человека, который ест мак», «Он видел малиновку», «У меня была шляпа». Витгенштейн тратит массу проницательности и места на анализ высказывания «Моя метла стоит в углу». Как характерный пример, я процитирую изложение анализа из работы Дж. Остина «Другие сознания»[526].

Можно различать два довольно разнящихся между собой вида колебания.

(a) Возьмем случай, где мы пробуем что-нибудь на вкус. Мы можем сказать: «Я просто не знаю, что это: я никогда раньше не пробовал ничего подобного… Нет, это бесполезно: чем больше я думаю об этом, тем больше теряюсь: это совершенно индивидуально и ни на что не похоже, это абсолютно уникально для моего опыта!» Это иллюстрация случая, когда я не могу найти ничего в моем прошлом опыте, с чем можно было бы сравнить данный случай: я уверен, что не пробовал раньше ничего, что было бы ощутимо похоже на это, что позволяло бы воспользоваться тем же описанием. Этот случай, хотя и достаточно характерный, незаметно переходит в более общий тип, когда я не вполне уверен, или лишь относительно уверен, или практически уверен, что это вкус, скажем, лаврового листа. Во всех подобных случаях я пытаюсь определить данный случай путем поиска в моем прошлом опыте чего-либо похожего, какого-либо сходства, в силу которого он заслуживает с большей или меньшей определенностью описания тем же самым словом, более или менее удачно.

(b) Второй случай иного рода, хотя, и вполне естественно объединяется с первым. Здесь моя задача заключается в том. чтобы смаковать данное ощущение, всматриваться в него, добиваться яркого ощущения. Я не уверен, что это действительно вкус ананаса: не может ли это быть что-то вроде него, привкус, острота, недостаточно острое, приторность, вполне характерная для ананаса? Нет ли здесь своеобразного оттенка зеленого, который исключал бы розово-лиловый и вряд ли подошел бы гелиотропному? А может быть, это несколько странно: мне нужно приглядеться внимательнее, осмотреть еще и еще: может быть, здесь просто несколько неестественное мерцание, так что это не совсем похоже на обыкновенную воду. В том, что мы на самом деле чувствуем, есть недостаток остроты, который должен быть исправлен не мышлением, или не просто мышлением, а острой проницательностью, сенсорной способностью различения (хотя, разумеется, это верно, что продумывание других и более отчетливо проговоренных случаев нашего прошлого опыта может помочь и помогает нашей способности различения).

Чему можно возразить в этом анализе? Его вряд ли можно превзойти по точности и ясности — он верен. Но это все, и я утверждаю, что этого не только недостаточно, но разрушительно для философского мышления и критического мышления как такового. С точки зрения философии возникают два вопроса:

(1) может ли объяснение понятий (или слов) ориентироваться на действительный универсум обыденного дискурса и находить в нем свое завершение?

(2) являются ли точность и ясность самоцелью или же они служат другим целям?

Я отвечаю утвердительно на первый вопрос в том, что касается его первой части. Самые банальные речевые примеры могут, именно вследствие их банальности, прояснять эмпирический мир в его действительности и служить для объяснения нашего мышления и высказываний о нем — как в анализе группы людей, ожидающих автобус, у Сартра, или в анализе ежедневных газет, проведенном Карлом Краусом. Такие анализы объясняют, почему они трансцендируют непосредственную конкретность ситуации и ее выражение. Они трансцендируют ее в направлении движущих сил, которые создают эту ситуацию и поведение говорящих (или молчащих) людей в этой ситуации. (В только что процитированных примерах эти трансцендентные факторы прослеживаются вплоть до общественного разделения труда.) Таким образом, анализ не завершается в универсуме обыденного дискурса, он идет дальше и открывает качественно иной универсум, понятия которого могут даже противоречить обыденному.

Приведу другую иллюстрацию: такие предложения, как «моя метла стоит в углу», можно было бы встретить в гегелевской Логике, но там они бы подверглись разоблачению как неуместные или даже ложные примеры. Они были бы признаны ненужным хламом, подлежащим преодолению дискурсом, который в своих понятиях, стиле и синтаксисе принадлежит иному порядку, — дискурсом, для которого отнюдь не ясно, что каждое предложение в нашем языке — «норма именно в том виде, в каком оно есть».[527] В этом случае верно скорее совершенно противоположное — а именно, что каждое предложение так же мало «в норме», как и мир, для которого этот язык служит средством общения.

Едва ли не мазохистская редукция речи к простой и общепринятой превратилась в программу: «если слова „язык“, „опыт“, „мир“ имеют применение, то оно должно быть таким же простым, как применение слов „стол“, „лампа“, „дверь“».[528] Следует «придерживаться предметов повседневного мышления, а не блуждать без пути и воображать, что мы должны описывать предельные тонкости…»[529] — как будто это единственная альтернатива и как будто термин «предельные тонкости» в меньшей степени подходит для витгенштейновских игр с языком, чем для кантовской Критики чистого разума. Мышление (или по крайней мере его выражение) не просто втискивается в рамки общеупотребительного языка, но ему также предписывается не спрашивать и не искать решений за пределами того, что уже есть. «Проблемы решаются не посредством добывания новой информации, а путем упорядочения того, что мы уже знаем»[530].

Мнимая нищета философии, всеми своими понятиями привязанной к данному положению дел, не способна поверить в возможность нового опыта. Отсюда полное подчинение власти фактов — только лингвистических фактов, разумеется, но общество говорит на этом языке, и нам велено повиноваться. Запреты строги и авторитарны: «Философия ни в коем случае не должна вмешиваться в практическое употребление языка»[531] «И мы не можем выдвигать какую-либо теорию. В наших рассуждениях не должно быть ничего гипотетического. Следует устранить всякое объяснение и поставить на его место только описание»[532].

Можно спросить, что же остается от философии? Что остается от мышления, разумения, если отвергается все гипотетическое и всякое объяснение? Однако на карту поставлены не определение или достоинство философии, но скорее шанс сохранить и защитить право, потребность думать и высказываться в понятиях, отличных от обыденно употребляемых, значение, рациональность и значимость которых проистекает именно от их отличия. Это затрагивает распространение новой идеологии, которая берется описывать происходящее (и подразумеваемое), устраняя при этом понятия, способные к пониманию происходящего (и подразумеваемого).

Начнем с того, что между универсумом повседневного мышления и языка, с одной стороны, и универсумом философского мышления и языка, с другой, существует неустранимое различие, В нормальных обстоятельствах обыденный язык — это прежде всего язык поведения — практический инструмент. Когда кто-либо действительно говорит «Моя метла стоит в углу», он, вероятно, имеет в виду, что кто-то другой, действительно спросивший о метле, намеревается там ее взять или оставить, будет удовлетворен или рассержен. В любом случае это предложение выполнило свою функцию, вызвав поведенческую реакцию: «следствие стирает причину; цель поглотила средство»[533].

Напротив, если в философском тексте или дискурсе субъектом суждения становятся слова «субстанция», «идея», «человек», «отчуждение», при этом не происходит и не подразумевается никакой трансформации значения в поведенческую реакцию. Слово остается как бы неосуществленным — кроме как в мышлении, где оно может дать толчок другим мыслям. И только через длинный ряд опосредований внутри исторического континуума суждение может войти в практику, формируя и направляя ее. Но даже и тогда оно остается неосуществленным — только высокомерие абсолютного идеализма настаивает на тезисе о конечном тождестве мышления и его объекта. Таким образом, те слова, с которыми имеет дело философия, вряд ли когда-либо смогут войти в употребление «такое же простое… как употребление слов „стол“, „лампа“, „дверь“».

Таким образом, внутри универсума обыденного дискурса точность и ясность недостижимы для философии. Философские понятия осваивают то измерение факта и значения, которое придает смысл атомизированным фразам или словам обыденного дискурса «извне», показывая существенность этого «вне» для понимания обыденного дискурса. Или если сам этот универсум становится предметом философского анализа, язык философии становится «метаязыком». Даже там, где он оперирует простыми понятиями обыденного дискурса, он сохраняет свой антагонистический характер. Переводя установившийся опытный контекст значения в контекст его действительности, он абстрагируется от непосредственной конкретности ради того, чтобы достичь истинной конкретности.

При рассмотрении цитированных выше примеров лингвистического анализа с этой позиции обнаруживается спорность их значимости как предметов философского анализа. Может ли даже самое точное и проясняющее описание вкуса чего-то, напоминающего или не напоминающего ананас, как-то содействовать философскому познанию? Может ли оно каким-либо образом служить критикой, в которой на карту поставлена проблема условий человеческого существования, но никак не условий медицинского или психологического тестирования вкуса, — критикой, которая, без сомнения, не является целью анализа Остина. Объект анализа, извлеченный из более широкого и более плотного контекста, в котором живет и высказывается говорящий, выводится из всеобщей среды, формирующей и превращающей понятия в слова. Что же такое этот всеобщий, более широкий контекст, в котором люди говорят и действуют и который придает смысл их словам — этот контекст, который не проникает в позитивистский анализ, который a priori исключен как примерами, так и самим анализом?

Этот более широкий контекст опыта, этот действительный эмпирический мир сегодня все еще остается миром газовых камер и концентрационных лагерей, Хиросимы и Нагасаки, американских «кадиллаков» и немецких «мерседесов», Пентагона и Кремля, ядерных городов и китайских коммун, Кубы, промывания мозгов и кровопролитий. Но действительный эмпирический мир также таков, что все эти вещи в нем считаются само собой разумеющимися, они забываются, подавляются или остаются неизвестными, — это мир, в котором люди свободны. В котором метла в углу или вкус чего-то вроде ананаса достаточно важны, в котором ежедневный тяжелый труд и повседневный комфорт являются, может быть, единственными вещами, доставляющими полноту переживаний. И этот второй, ограниченный эмпирический универсум — часть первого; силы, которые правят первым, также формируют ограниченный опыт.

Разумеется, установление этого отношения — не дело обыденного мышления в обыденной речи. Если речь идет о поиске метлы или распознавании вкуса ананаса, такое абстрагирование оправдано и значение может быть установлено и описано без какого-либо вторжения в политический универсум. Но дело философии не в поиске метлы или смаковании ананаса — и тем меньше сегодня эмпирическая философия должна основываться на абстрактном опыте. Эта абстрактность не устраняется также, когда лингвистический анализ применяется к политическим понятиям и фразам. Целая ветвь аналитической философии занимается этим предприятием, но уже сам метод исключает понятия политического, т. е. критического анализа. Операциональный или поведенческий перевод уравнивает такие термины, как «свобода», «правительство», «Англия» с «метлой» и «ананасом», а действительность первых с действительностью последних.

Обыденный язык в его «простом употреблении» может, конечно, представлять первостепенный интерес для критического философского мышления, но в среде этого мышления слова теряют свою безропотную прозрачность и обнаруживают нечто «скрытое», что не представляет интереса для Витгенштейна. Рассмотрите анализ «здесь» и «теперь» в гегелевской «Феноменологии» или (sit venia verbo![534]) указание Ленина на то, каким должен быть адекватный анализ «этого стакана воды» на столе. Такой анализ вскрывает в повседневной речи историю как скрытое пространство значения — как власть общества над его языком. И это открытие разбивает естественную и овеществленную форму, в которой впервые появляется данный универсум дискурса. Слова обнаруживают себя как подлинные термины не только в грамматическом и формально-логическом, но и в материальном смысле; а именно как границы, которые определяют значение и его развитие — термины (terms),[535] которые общество налагает на дискурс и поведение. Это историческое измерение значения уже не может быть истолковано в духе примеров вроде «моя метла стоит в углу» или «на столе лежит сыр». Разумеется, в таких высказываниях можно обнаружить массу двусмысленностей, загадок, темных мест, но они все относятся к тому же миру лингвистических игр и академического убожества.

Ориентируясь на овеществленный универсум повседневного дискурса, раскрывая и проясняя этот дискурс в терминах этого овеществленного универсума, анализ абстрагируется от негативного, от того чуждого и антагонистичного, что не может быть понято в терминах установившегося употребления. Путем классификации, различения и изоляции значений он очищает мышление и речь от противоречий, иллюзий и трансгрессий. Но это не суть трансгрессии «чистого разума», не метафизические трансгрессии за пределы возможного знания. Скорее они открывают мир знания по ту сторону здравого смысла и формальной логики.

Преграждая доступ к этому миру, позитивистская философия устанавливает свой собственный самодостаточный мир, закрытый и хорошо защищенный от вторжения внешних беспокоящих факторов. В этом отношении вполне безразлично, с чем связан обосновывающий контекст: с математикой, с логическими суждениями или же с обычаями и словоупотреблением. Так или иначе все возможные значимые предикаты заранее осуждены. Предвзятое суждение может быть таким же широким, как разговорная английская речь или словарь, или любой другой языковой код (конвенция). Принятое однажды, оно конституирует эмпирическое a priori, не допускающее трансцендирования.

Но такое радикальное принятие эмпирического разрушает само эмпирическое, поскольку здесь говорит ущербный, «абстрактный» индивид, который переживает (и выражает) только то, что ему дано (дано в буквальном смысле), который оперирует только фактами, а не их движущими силами, и чье одномерное поведение подвержено манипулированию. В силу этой фактической репрессии переживаемый мир — это результат ограниченного опыта, и именно позитивистское очищение сознания сводит сознание к ограниченному опыту.

В этой урезанной форме эмпирический мир становится объектом позитивного мышления. Со всеми своими исследованиями, разоблачениями и прояснениями двусмысленностей и темных мест неопозитивизм не затрагивает главной и основной двусмысленности и непроясненности, которой является установившийся универсум опыта. Но он и должен остаться незатронутым, поскольку метод, принятый этой философией, дискредитирует или «переводит» понятия, которые могли бы направить к пониманию существующей действительности — понятия негативного мышления — в свою подавляющую и иррациональную структуру. Трансформация критического мышления в позитивное происходит главным образом при терапевтической трактовке всеобщих понятий; их перевод в операциональные и поведенческие термины тесно связан с социологическим переводом, обсуждавшимся ранее.

Акцент все больше делается на терапевтическом характере философского анализа — излечивании от иллюзий, обманов, неясностей, загадок, от призраков и привидений. Но кто пациент? Очевидно, определенный тип интеллектуала, чьи ум и язык не приспособлены к терминам обыденного дискурса. В этой философии, безусловно, присутствует немалая доля психоанализа — анализа, отказавшегося от того фундаментального фрейдовского прозрения, что проблемы пациента коренятся в общей болезни, которую нельзя вылечить посредством аналитической терапии. Или в некотором смысле, согласно Фрейду, болезнь пациента — это протест против нездорового, в котором он живет. Но врач должен игнорировать «нравственные» проблемы. Его обязанность — восстановить здоровье пациента и сделать его способным нормально функционировать в этом мире.

Философ — не врач; его дело — не лечить индивидов, а познавать мир, в котором они живут — понимать его с точки зрения того, что он сделал и что он может сделать с человеком. Ибо философия — это (в историческом отношении) противоположность тому, чем делает ее Витгенштейн, провозглашая ее отказом от любых теорий, занятием, которое «оставляет все как есть». И философия не знает более бесполезного «открытия», чем то, благодаря которому «в философии воцаряется мир, ибо она больше не мучается вопросами, которые ставят под вопрос ее самое»[536] Как, впрочем, нет и более нефилософского девиза, чем высказывание С. Батлера, которым украшены «Принципы этики» Дж. Мура: «Каждый предмет является тем, чем он есть, а не чем-то другим» — если только это «есть» не понимать как указание на качественное различие между тем, чем вещи являются в действительности, и тем, каково их предназначение.

Неопозитивистская критика по-прежнему направляет свои основные усилия против метафизических понятий, причем мотивацией служит понятие точности, понимаемое в смысле либо формальной логики, либо эмпирического описания. Ищется ли точность в аналитической чистоте логики и математики или в следовании за обыденным языком — на обоих полюсах современной философии налицо то же самое отбрасывание или обесценивание таких элементов мышления и речи, которые транцендируют принятую систему обоснования. Причем эта враждебность наиболее непримирима там, где она принимает форму толерантности, — т. е. там, где некоторая истинностная ценность признается за трансцендентными понятиями, существующими в изолированном измерении (dimension) смысла или значения (поэтическая истина, метафизическая истина). Ибо именно выделение специальной территории, на которой легитимно допускается неточность, неясность и даже противоречивость мышления и языка, — это наиболее эффективный путь предохранения нормального универсума дискурса от серьезного вторжения неподходящих идей. Какую бы истину ни заключала в себе литература — это «поэтическая» истина, какая бы истина ни содержалась в критическом идеализме — это «метафизическая» истина: ее значимость, если она таковою обладает, ни к чему не обязывает ни обыденный дискурс и поведение, ни философию, к нему приспосабливающуюся. Эта новая форма учения о «двойной истине», отрицая уместность трансцендентного языка в универсуме языка обыденного и провозглашая полное невмешательство, дает санкцию ложному сознанию — тогда как именно в этом (т. е. в способности влиять на второй) заключается истинностная ценность первого.

В условиях репрессии, в которых мыслят и живут люди, мышление — любая форма мышления, не ограничивающаяся прагматической ориентацией в пределах status quo, — может познавать факты и откликаться на них, лишь «выходя за их пределы». Опыт совершается перед опущенным занавесом, и если мир — лишь внешняя сторона чего-то, что находится за занавесом, то, говоря словами Гегеля, именно мы сами находимся за занавесом. Мы сами — не в качестве субъектов здравого смысла, как в лингвистическом анализе, и не в качестве «очищенных» субъектов научных измерений, — но в качестве субъектов и объектов исторической борьбы человека с природой и обществом. И факты суть то, что они есть, именно как события этой борьбы. Их фактичность — в их историчности, даже тогда, когда речь идет о факте дикой, непокоренной природы.

В этом интеллектуальном развеществлении и даже ниспровержении данных фактов и состоит историческая задача философии и философского измерения. Научный метод также идет дальше и даже против фактов непосредственного опыта. Он развивается в напряжении между внешностью и действительностью Однако опосредование субъекта и объекта мышления носит существенно иной характер. Инструментом науки является наблюдающий, измеряющий, вычисляющий, экспериментирующий субъект, лишенный всех прочих качеств, абстрактный субъект проектирует и определяет абстрактный объект.

Напротив, объекты философского мышления соотнесены с сознанием, для которого конкретные качества входят в понятия и отношения между ними. Философские концепции схватывают и эксплицируют те донаучные опосредования (ежедневную практику, экономическую организацию, политические события), которые сделали объект-мир таким, каков он на самом деле, — миром, в котором все факты суть события, происшествия в историческом континууме.

Отделение науки от философии само по себе является историческим событием. Аристотелевская физика была частью философии и, как таковая, преддверием «первой науки» — онтологии. Аристотелевское понятие материи отличается от галилеевского и постгалилеевского не только в смысле различных этапов в развитии научного метода (и в исследовании различных «слоев» действительности), но также, и, вероятно, прежде всего, в смысле различных исторических проектов, иной исторической практики (enterprise), сформировавшей как иную природу, так и иное общество. Новое переживание и понимание природы, историческое становление нового субъекта и объекта-мира делает аристотелевскую физику объективно неверной, причем фальсификация аристотелевской физики распространяется назад, в прошлые и преодоленные опыт и понимание.[537].

Но независимо от того, интегрируются они наукой или нет, философские понятия остаются антагонистичными царству обыденного дискурса, ибо они сохраняют в себе содержание, которое не реализуется ни в слове разговора, ни в публичном поведении, ни в могущих быть воспринятыми условиях или преобладающих привычках. Философский универсум, таким образом, по-прежнему включает в себя «призраки», «фикции» и «иллюзии», которые могут быть более рациональными, чем их отрицание, поскольку они являются понятиями, распознающими ограниченность и обманчивость господствующей рациональности. Они выражают опыт, отвергаемый Витгенштейном, — а именно то, что, «вопреки нашим предвзятым идеям, вполне допустимо мыслить „такой-то“ (such-and-such), что бы это ни значило».[538].

Пренебрежение этим специфическим философским измерением или его устранение привело современный позитивизм в синтетически обедненный мир академической конкретности, к созданию еще более иллюзорных проблем, чем те, которые он разрушил. Философия редко демонстрирует более неискренний esprit de serieux,[539] чем обнаруживаемый в анализах вроде интерпретации «Трех слепых мышек» в исследовании «Метафизического и идеографического языка», с его обсуждением «искусственной Троичной ассиметричной последовательности принципа-Слепоты-Мышиности, сконструированной в соответствии с чистым принципом идеографии».[540].

Возможно, этот пример несправедлив. Но вполне справедливым будет указание на то, что самая заумная метафизика не знала таких искусственных хлопот с жаргоном, вроде тех, которые возникли в связи с проблемами редукции, перевода, описания, означивания, имен собственных и т. д. Причем в примерах искусно сбалансированы серьезное и смешное: разница между Скоттом и автором «Уэверли»;[541] лысина нынешнего короля Франции; состоявшаяся или не состоявшаяся встреча Джо Доу со «среднестатистическим налогоплательщиком» Ричардом Роу на улице; поиск мною здесь и теперь кусочка красного и высказывание «это красное»; или обнаружение того факта, что люди часто описывают чувства как дрожь, приступы боли, угрызения совести, лихорадку, тоску, зуд, озноб, жар, тяжесть, тошноту, страстное желание, оцепенение, слабость, давление, терзание и шок[542].

Этот вид эмпиризма взамен ненавистного мира призраков, мифов, легенд и иллюзий преподносит мир умозрительных шли чувственных осколков, слов и выражений, которые впоследствии организуются в философию. И все это не только легитимно, но, пожалуй, даже правильно, поскольку обнаруживает то, насколько неоперациональные идеи, стремления, воспоминания и образы обесценились и стали иррациональными, путаными или бессмысленными.

Расчищая этот беспорядок, аналитическая философия концептуализирует поведение в современной технологической организации действительности, но при этом она соглашается с вердиктами этой организации; развенчание старой идеологии становится частью новой идеологии. Причем развенчиваются не только иллюзии, но и все истинное в этих иллюзиях. Новая идеология находит свое выражение в утверждениях типа «философия лишь констатирует то, что признается всеми», или объявляет, что наш общий словарный запас включает в себя «все отличительные признаки, которые люди сочли заслуживающими внимания».

Что представляет собой этот «общий запас»? Включает ли он платоновскую «идею», аристотелевскую «сущность», гегелевский Geist, Verdinglichung[543] Маркса (хотя бы в сколько-нибудь адекватном переводе)? Включает ли он ключевые слова поэтического языка? Сюрреалистической прозы? И если это так, то содержатся ли они в нем в негативном смысле — т. е. как вскрытие недействительности универсума общепринятого словоупотребления? Ведь если нет, то весь комплекс отличительных признаков, который люди сочли заслуживающим внимания, оказывается отброшенным в область вымысла или мифологии; увечное, ложное сознание провозглашается истинным сознанием, которому предоставлено право распоряжаться значением и выражением того, что есть. Все остальное объявляется — и этот приговор принимают — вымыслом или мифологией.

Однако неясно, какая из сторон переходит в мифологию. Разумеется, мифология, в собственном смысле, — это примитивное и неразвитое мышление, и цивилизационный процесс разрушает миф (что почти входит в определение прогресса). Но он также способен возвратить рациональное мышление в мифологическое состояние. В последнем случае теории, которые определяют и проектируют исторические возможности, могут стать иррациональными или скорее представляться таковыми, поскольку они противоречат рациональности установившегося универсума дискурса и поведения.

Таким образом, в процессе развития цивилизации миф о Золотом Веке и втором пришествии претерпевает прогрессивную рационализацию. Невозможное (исторически) отделяется от возможного, мечта и вымысел — от науки, технологии и бизнеса. В девятнадцатом веке теории социализма перевели исходный миф на язык социологических терминов — или скорее обнаружили в данных исторических возможностях рациональное ядро этого мифа. Однако в дальнейшем произошло обратное движение. Сегодня вчерашние рациональные и реалистичные понятия, сталкиваясь с действительными условиями, снова кажутся мифологическими. Действительное состояние рабочего класса в развитом индустриальном обществе превращает Марксов «пролетариат» в мифологическое понятие, а действительность современного социализма превращает марксову идею в фантазию. Это переворачивание понятий вызвано противоречием между теорией и фактами — противоречием, которое само по себе еще не опровергает первую. Ненаучный, спекулятивный характер критической теории проистекает из специфического характера ее понятий, обозначающих и определяющих иррациональное в рациональном, мистификацию в действительности. Мифологическое качество этих понятий отражает мистифицирующее качество реальных фактов — обманчивую гармонизацию социальных противоречий.

Технические достижения развитого индустриального общества и эффективное манипулирование интеллектуальной и материальной продуктивностью переместили фокус мистификации. Если утверждение о том, что идеология воплощается в самом процессе производства, имеет смысл, то, возможно, также имело бы смысл предположить, что иррациональное становится наиболее эффективным носителем мистификации. Мнение о том, что возрастание репрессии в современном обществе обнаруживает себя в идеологической сфере прежде всего подъемом иррациональных псевдофилософий (Lebensphilosophie;[544] представления Общины против Общества; Кровь и Земля и т. п.), было опровергнуто фашизмом и национал-социализмом. Всесторонняя техническая рационализация аппарата этими режимами означала отрицание как этих, так и своих собственных иррациональных «философий». Это была тотальная мобилизация материального и интеллектуального механизма, который делал свое дело, устанавливая свою мистифицирующую власть над обществом. В свою очередь, эта власть служила тому, чтобы сделать индивидов неспособными увидеть «за» механизмом тех, кто его использовал, кто извлекал с его помощью прибыль и кто его оплачивал.

Сегодня мистифицирующие элементы освоены и поставлены на службу производственной рекламе, пропаганде и политике. Магия, колдовство и экстатическое служение ежедневно практикуются дома, в магазине, на службе, а иррациональность целого скрывается с помощью рациональных достижений. Например, научный подход к наболевшей проблеме взаимного уничтожения — математический расчет способности уничтожить друг друга, причем уничтожить несколько раз, измерение выпадающих и «вообще-то не выпадающих» радиоактивных осадков, эксперименты на выживание в экстремальных ситуациях — все это мистификация в той мере, в какой это способствует (и даже принуждает к) поведению, принимающему безумие как норму. Таким образом, оно противодействует подлинно рациональному поведению — а именно отказу присоединиться и попыткам покончить с условиями, порождающими безумие.

Следует провести различение в отношении этой новой формы мистификации, превращающей рациональность в ее противоположность. Рациональное — все же не иррациональное, и отличие точного знания и анализа фактов от смутной и эмоциональной спекуляции не менее существенно, чем прежде. Проблема состоит в том, что статистика, измерения и сбор данных в эмпирической социологии и политологии недостаточно рациональны. Им свойственна мистификация в той мере, в какой они изолированы от подлинно конкретного контекста, который создает факты и определяет их функцию. Этот контекст гораздо обширнее, чем контекст исследуемых заводов и магазинов, крупных и мелких городов, территорий и групп, подвергающихся опросу или изучаемых в отношении шансов на выживание. И он также более действителен в том смысле, что создает и определяет исследуемые факты, выявленные путем опросов и вычислений. Этот действительный контекст, в котором конкретные субъекты получают свой действительный смысл, способна определить только теория общества, ибо движущие силы фактов не даны непосредственному наблюдению, измерению и опросу. Они становятся данными только в ходе анализа, который способен вычленить структуру, объединяющую части и процессы общества и определяющую их отношения.

Сказать, что этот мета-контекст является Обществом (с большой буквы!), значит гипостазировать целое прежде и помимо его частей. Однако это гипостазирование происходит в самой действительности, оно есть сама действительность, и анализ может преодолеть ее только признанием этого гипостазирования и познанием его масштаба и его причин. Общество действительно представляет собой целое, которое осуществляет свою независимую власть над индивидами, и это Общество — вовсе не неуловимый «призрак». Оно обладает эмпирическим твердым ядром в виде системы институтов — отвердевших межчеловеческих отношений. Абстрагирование от этого фальсифицирует данные опросов и вычислений — но фальсифицирует в измерении, которое не фигурирует в опросах и вычислениях и которое, таким образом, не вступает с ними в противоречие и не тревожит их. Они сохраняют свою точность, но в самой своей точности они представляют собой мистификацию.

Разоблачая мистифицирующий характер трансцендентных терминов, неясных понятий, метафизических универсалий и т. п., лингвистический анализ мистифицирует термины обыденного языка, ибо оставляет их в репрессивном контексте существующего универсума дискурса. Именно внутри этого репрессивного универсума происходит бихевиористская экспликация значений, цель которой — изгнать старые лингвистические «призраки» картезианского и иных устаревших мифов. Лингвистический анализ утверждает, что если Джо Доу и Ричард Роу говорят о том, что имеют в виду, то они просто указывают на определенные ощущения, понятия и состояния, которые им пришлось пережить; таким образом, сознание — это своего рода вербализованный призрак. Следуя этому, можно сказать, что воля не является реальным свойством души, а просто определенной формой определенных состояний, склонностей и намерений. Подобным же образом, «сознание», «Я», «свобода» — все они поддаются экспликации в терминах, обозначающих конкретные способы или формы поведения. Впоследствии я еще вернусь к этой трактовке всеобщих понятий.

Аналитическая философия часто создает атмосферу обвинения и комиссии по расследованию. Интеллектуалы вызываются на ковер. Что вы имеете в виду, когда говорите? Вы ничего не скрываете? Вы говорите на каком-то подозрительном языке. Вы говорите не так, как большинство из нас, не так, как человек на улице, а скорее как иностранец, как нездешний. Нам придется вас несколько урезать, вскрыть ваши уловки, подчистить. Мы будем учить вас говорить то, что вы имеете в виду, «сознаваться», «выкладывать свои карты на стол». Конечно, мы не связываем вас и вашу свободу мысли и слова; вы можете думать, как хотите.

Но раз вы говорите, вы должны передавать нам ваши мысли — на нашем или на своем языке. Разумеется, вы можете разговаривать на своем собственном языке, но он должен быть переводим, и он будет переведен. Вы можете говорить стихами — ничего страшного. Мы любим поэзию. Но мы хотим понимать ваши стихи, а делать это мы сможем только в том случае, если сможем интерпретировать ваши символы, метафоры и образы в терминах обыденного языка.

Поэт мог бы ответить, что, конечно, он хочет, чтобы его стихи были понятны и поняты (для этого он их и пишет), но если бы то, что он говорит, можно было сказать на обычном языке, он бы, наверное, прежде всего так и поступил. Он мог бы сказать: понимание моей поэзии предполагает разрушение и развенчание того самого универсума дискурса и поведения, в который вы хотите перевести их. Мой язык можно изучить как любой другой (фактически, это тоже ваш собственный язык), и тогда окажется, что мои символы, метафоры и т. д. вовсе не символы, метафоры и т. д. — они обозначают именно то, что говорят. Ваша терпимость обманчива. Выделяя для меня специальную нишу смысла и значения, вы предоставляете мне свободу не считаться со здравым смыслом и разумом, но, мне кажется, сумасшедший дом находится в другом месте.

Поэт может также почувствовать, что неприступная трезвость лингвистической философии говорит на довольно предубежденном и эмоциональном языке — языке сердитого старика или молодого человека. Их словарь изобилует словами «неуместный», «странный», «абсурдный», «говорящий загадками», «чудной», «бормочущий», «невнятный». Необходимо устранить неуместные и сбивающие с толку странности, если мы стремимся к здравому пониманию. Общение не должно быть выше понимание людей; содержание, выходящее за пределы здравого и научного смысла, не должно беспокоить академический и обыденный универсум дискурса.

Но критический анализ должен отделять себя от того, что он стремится познать; философские термины должны отличаться от обыденных, чтобы прояснить полное значение последних[545] Ибо существующий универсум дискурса повсюду сохраняет отметины специфических форм господства, организации и манипулирования, которым подвергаются члены общества. Жизнь людей зависит от боссов, политиков, работы, соседей, которые заставляют их все говорить и подразумевать так, как они это делают; в силу социальной необходимости они принуждены отождествлять «вещь» (включая себя самого, свое сознание, чувства) с ее функцией. Откуда мы знаем? Мы смотрим телевизор, слушаем радио, читаем газеты и журналы, разговариваем с людьми.

В этих обстоятельствах сказанная фраза является выражением не только высказывающего ее индивида, но и того, кто заставляет его говорить так, как он это делает, и какого-либо напряжения или противоречия, которое может их связывать. Говоря на своем собственном языке, люди говорят также на языке своих боссов, благодетелей, рекламодателей. Таким образом, они выражают не только себя, свои собственные знания, чувства и стремления, но и нечто отличное от себя. Описывая «от себя» политическую ситуацию или в родном городе, или на международной арене, они (причем это «они» включает и нас, интеллектуалов, которые знают это и подвергают критике) описывают то, что им рассказывают «их» средства массовой информации — и это сливается с тем, что они действительно думают, видят и чувствуют.

Описывая друг другу наши любовь и ненависть, настроения и обиды, мы вынуждены использовать термины наших объявлений, кинофильмов, политиков и бестселлеров. Мы вынуждены использовать одни и те же термины для описания наших автомобилей, еды и мебели, коллег и конкурентов — и мы отлично понимаем друг друга. Это необходимо должно быть так, потому что язык не есть нечто частное и личное, или, точнее, частное и личное опосредуется наличным языковым материалом, который социален. Но эта ситуация лишает обыденный язык обосновывающей функции, которую он выполняет в аналитической философии. «Что люди имеют в виду, когда говорят…» связано с тем, чего они не говорят. Или то, что они имеют в виду, нельзя принимать за чистую монету — и не потому, что они лгут, но потому, что универсум мышления и практики, в котором они живут, — это универсум манипуляций противоречиями.

Подобные обстоятельства могут быть нерелевантными для анализа таких утверждений, как «мне не терпится», или «он ест мак», или «сейчас это кажется мне красным», но они могут стать существенно релевантными там, где люди действительно что-то говорят («она просто любила его», «у него нет сердца». «это нечестно», «что я могу поделать?»), и они существенны для лингвистического анализа этики, политики и т. п. Без этого лингвистический анализ не способен достичь большей эмпирической точности, чем та, которой требует от людей данное положение вещей, и большей ясности, чем та, которая позволена им в этом положении вещей — т. е. он остается в границах мистифицированного и обманчивого дискурса.

Там же, где анализ, как кажется, выходит за пределы этого дискурса (как в процедурах логической чистки понятий), от его универсума остается лишь скелет — призрак, еще более призрачный, чем те, с которыми сражается этот анализ. Если философия — это больше чем профессия, то она указывает причины, превращающие дискурс в увечный и обманчивый универсум. Оставить эту задачу коллегам из цеха социологии или психологии значит возвести установившееся разделение труда в методологический принцип. Причем от этой задачи нельзя отделаться простым указанием на то, что лингвистический анализ преследует очень скромную цель прояснения «запутанного» мышления и речи. Если такое прояснение выходит за пределы простого перечисления и классификации возможных значений в возможных контекстах, оставляя широкий выбор для любого носителя языка в зависимости от обстоятельств, тогда это что угодно, кроме скромной задачи, Такое прояснение включало бы в себя анализ обычного языка в действительно спорных областях, распознавание запутанного мышления там, где оно кажется наименее запутанным, раскрытие ложности в считающемся нормальным и ясным словоупотреблении. Только тогда лингвистический анализ достиг бы уровня, на котором специфические общественные процессы, формирующие и ограничивающие универсум дискурса, становятся видимыми и понятными.

Здесь-то и возникает проблема «мета-языка», термины, в которых анализируется значение других терминов, должны отличаться или хотя бы быть отличимыми от этих последних. Они должны быть не просто синонимами, которые все-таки принадлежат тому же (непосредственному) универсуму дискурса. Если цель этого мета-языка действительно состоит в том, чтобы пробить брешь в тоталитарном горизонте существующего универсума дискурса, в котором интегрированы и ассимилированы различные измерения языка, он должен быть способен дать обозначения общественным процессам, которые определили и «сомкнули» установившийся универсум дискурса. Следовательно, это не может быть технический метаязык, построенный главным образом с позиций семантической или логической ясности. Скорее желательно, чтобы существующий язык сам говорил, что он скрывает или исключает, ибо то, что должно быть обнаружено и осуждено, действует внутри универсума обыденного дискурса и действия, и мета-язык содержится в самом преобладающем языке.

Это пожелание претворилось в работе Карла Крауса. Он продемонстрировал, как «внутреннее» исследование разговорной и письменной речи, пунктуации и даже типографских ошибок может выявить целую моральную или политическую систему. Однако же это исследование не выходит за пределы обыденного универсума дискурса; оно не нуждается в искусственном языке «более высокого уровня» для экстраполяции и прояснения исследуемого языка. Слово, синтаксическая форма прочитываются в том контексте, где они возникли — например, в газете, на страницах которой в определенной стране или городе помещаются определенные мнения определенных людей. Таким образом, лексикографический и синтаксический контекст раскрывается в другом измерении — причем не внешнем, а конститутивном для значения и функции слова — измерении венской прессы во время и после Первой мировой войны; отношении ее редакторов к кровопролитию, монархии, республике и т. д. В свете этого измерения употребление слова, структура предложения приобретают значение и функцию, незамечаемые при «непосредственном» чтении. Наблюдающиеся в стиле газеты преступления против языка относятся к ее политическому стилю. Синтаксис, грамматика и словарь становятся моральными и политическими актами. Можно взять также эстетический и философский контекст: литературная критика, выступление перед научным обществом и т. п. Здесь лингвистический анализ стихотворения или эссе сталкивается с данным (непосредственно) материалом (языком соответствующего стихотворения или эссе), который автор обнаружил в литературной традиции и который он преобразовал.

Такой анализ требует развития значения термина или формы в многомерном универсуме, в котором любое выраженное значение причастно нескольким взаимосвязанным, друг друга перекрывающим и антагонистичным «системам». Например, оно принадлежит:

(a) индивидуальному проекту, т. е. определенному сообщению (газетной статье, речи), сделанному по определенном случаю с определенной целью;

(b) существующей сверхиндивидуальной системе идей, ценностей и целей, к которой причастен и индивидуальный проект;

(c) некоторому обществу, которое само интегрирует различные и даже находящиеся в конфликте друг с другом индивидуальные и сверхиндивидуальные проекты.

В качестве иллюстрации: определенная речь, газетная статья или даже частное сообщение производится определенным индивидом, который является (уполномоченным или неуполномоченным) представителем определенной группы (профессиональной, территориальной, политической, интеллектуальной) в определенном обществе. Эта группа обладает своими собственными ценностями, целями, кодами мышления и поведения, которые входят — утверждаемые или отрицаемые — с различной степенью осознания и выраженности в индивидуальное сообщение. Последнее, таким образом, «индивидуализирует» сверхиндивидуальную систему значений, которая устанавливает измерение дискурса, несовпадающее, но однако же сообщающееся с системой значений индивидуального сообщения. В свою очередь, эта сверхиндивидуальная система является частью всеобъемлющей, вездесущей сферы значений, развившейся и «замкнувшейся» в обыденный универсум благодаря социальной системе — той системе, внутри которой происходит общение и которой оно порождается.

Распространение и объем социальной системы значений значительно отличается в различные исторические периоды и зависит от достигнутого уровня культуры, но его границы поддаются довольно четкому определению, если сообщение относится к чему-то большему, чем к однозначным предметам и ситуациям повседневной жизни. В настоящее время социальные системы значений объединяют различные национальные государства и языковые группы, причем эти обширные системы значений обнаруживают тенденцию к совпадению со сферой влияния более или менее развитых капиталистических обществ, с одной стороны, и со сферой влияния развитых коммунистических обществ, с другой. В то время как детерминирующая функция социальной системы значений утверждает себя наиболее жестко в дискуссионном, политическом универсуме дискурса, она также действует в гораздо более скрытой, бессознательной и эмоциональной форме в обыденном универсуме дискурса. Подлинно философский анализ значения должен принимать во внимание все эти измерения значения, поскольку лингвистические выражения причастны им всем. Следовательно, лингвистический анализ в философии несет экстралингвистическую нагрузку (commitment). И если он берется различать легитимное и нелегитимное словоупотребление, аутентичное и иллюзорное значение, смысл и бессмыслицу, он неизбежно прибегает к политическому, эстетическому или моральному суждению.

Можно возразить, что такой «внешний» анализ (в кавычках, потому что здесь на самом деле не внешнее, а скорее внутреннее развитие значения) особенно неуместен в случае, когда цель заключается в том, чтобы схватить значение терминов с помощью анализа их функции и употребления в обыденном дискурсе. Но я придерживаюсь той точки зрения, что именно этого-то лингвистический анализ в современной философии и не делает. Не делает, потому что он переносит повседневный дискурс в специальный академический очищенный универсум, который синтетичен даже там (и как раз там), где его наполняет обыденный язык. Посредством такого аналитического лечения последний действительно стерилизуется и анестезируется. Многомерный язык превращается в одномерный, в котором различные, конфликтующие значения перестают проникать друг в друга и существуют изолированно; бушующее историческое измерение значения усмиряется.

В качестве примера снова можно привлечь бесконечную языковую игру у Витгенштейна со строительными камнями или беседующих Джона Доу и Дика Роу. Несмотря на очевидную простоту и ясность примера, говорящие и их ситуация остаются безликими (unidentified). Они остаются х и у, несмотря на то что они беседуют вполне по-приятельски. Но в действительном универсуме дискурса х и у — «призраки». Их нет; они — всего лишь продукты фантазии философа-аналитика. Разумеется, разговор х и у вполне понятен, и лингвист-аналитик справедливо апеллирует к нормальному пониманию обычных людей. Но в действительности мы понимаем друг друга, лишь проходя сквозь множество недоразумений и противоречий. Действительный универсум обыденного языка — это универсум борьбы за существование, которому, безусловно, свойственны двусмысленность, неясность, затемненность и который, безусловно, нуждается в прояснении. Более того, такое прояснение вполне может выполнять терапевтическую функцию, и если бы философия стала терапевтической, она, несомненно, заняла бы достойное место в этом деле.

К этой цели философия приближается в той степени, в какой она освобождает мышление от порабощения существующим универсумом дискурса и поведения, проясняет негативность Истеблишмента (его позитивные аспекты и так обильно рекламируются) и создает проекты альтернатив. Безусловно, противостояние и проекты философии разворачиваются только в мышлении. Она представляет собой идеологию, и в этом идеологическом характере — судьба философии, которую не дано преодолеть ни сциентизму, ни позитивизму. И однако ее идеологические усилия могут иметь подлинно терапевтическую силу — показывать действительность такой, какой она есть на самом деле, и показывать то, чему эта действительность преграждает путь к бытию.

В эпоху тоталитаризма терапевтическая задача философии становится политической задачей, так как существующий универсум обыденного языка стремится к отвердению в послушный манипуляциям и легко внушаемый универсум. Тогда политика проявляется в философии не как специальная дисциплина или объект анализа и не как специальная политическая философия, но как стремление получить знание о неизувеченной действительности. Если лингвистический анализ не способствует такому пониманию; если он, напротив, способствует замыканию мышления в круге изувеченного универсума обыденного дискурса, он в лучшем случае совершенно непоследователен. А в худшем — это бегство в бесконфликтность, недействительность, туда, где возможна лишь академическая полемика.

Часть III. Шанс альтернативы.

8. Историческое обязательство философии.

Связь аналитической философии с реальностью искаженного мышления и слова отчетливо обнаруживается в трактовке ею универсалий. Выше мы уже затрагивали эту проблему, когда рассматривали исторический по существу и в то же время трансцендентный, всеобщий характер философских понятий. Теперь необходимо остановиться на этом более детально. Будучи далеко не только абстрактным вопросом эпистемологии или псевдоконкретным вопросом языка и его употребления, вопрос о статусе универсалий находится в самом центре философского мышления. Ибо именно трактовка универсалий выявляет место философии в интеллектуальной культуре — ее историческую функцию.

Современная аналитическая философия намеревается изгнать такие «мифы» или метафизические «призраки», как Ум, Сознание, Воля, Душа, Я, растворяя интенцию этих понятий в высказываниях по поводу конкретных однозначно определяемых операций, действий, сил, положений, склонностей, умений и т. д. Но, как это ни странно, результат обнаруживает бессилие деструкции — призрак продолжает являться. В то время как любая интерпретация или перевод могут адекватно описать определенный умственный процесс, акт представления того, что я подразумеваю, говоря «я», или того, что подразумевает священник, говоря, что Мэри — «хорошая девочка», ни одна из этих переформулировок, ни их общая сумма, по-видимому, не в состоянии ни схватить, ни даже очертить полное значение таких терминов, как Ум, Воля, Я, Добро. Эти универсалии продолжают жить как в повседневном, так и в «поэтическом» употреблении, причем в обоих случаях они отличаются от различных форм поведения, которые, согласно аналитическому философу, осуществляют их значение.

Разумеется, такие универсалии нельзя обосновать утверждением, что они обозначают целое, не совпадающее со своими частями и превосходящее их. Очевидно, это так, но это «целое» требует анализа неискаженного опытного контекста. Если же этот экстралингвистический анализ отбрасывается, а повседневный язык принимается за чистую монету — т. е. если ложный универсум общего взаимопонимания между людьми подменяет преобладающий универсум непонимания и управляемого общения, — то обвиняемые универсалии, безусловно, становятся переводимыми и их «мифологическое» содержание может быть разложено на формы поведения и намерений.

Однако это разложение само должно быть поставлено под сомнение — и не только от имени философа, но и от имени обычных людей, в чьей жизни и дискурсе такое разложение происходит. И не их поступки или слова тому причиной: они втянуты в это насильно, так как вынуждаются «обстоятельствами» идентифицировать свое сознание с мыслительными процессами, а свое Я с ролями и функциями, которые им приходится выполнять в их обществе. Если философия не видит того, что эти процессы перевода и идентификации являются социальными — т. е. калечением сознания (и тела) индивидов их обществом, — то философия борется всего лишь с призраком той субстанции, демистифицировать которую она стремится. Мистифицирующий характер присущ не понятиям «ум», «Я», «сознание» и т. п., а скорее их бихевиористскому переводу. Этот перевод ложен именно потому, что он без колебаний переводит понятия в формы действительного поведения, склонности и предрасположения и тем самым принимает за действительность изувеченную и организованную поверхность явлений (которые сами по себе вполне реальны!).

Однако даже в этой битве призраков мы находим призыв к силам, которые могли бы привести эту надуманную войну к концу. Одна из тревожащих аналитическую философию проблем — это проблема высказываний с такими категориями, как «нация», «государство», «Британская конституция», «Оксфордский университет», «Англия»[546] Этим категориям не соответствуют никакие конкретные данности, и все же вполне имеет смысл и даже необходимо следует говорить, что «нация» мобилизована, что «Англия» объявила войну, что я учился в «Оксфордском университете». Любой отредактированный перевод таких высказываний, по-видимому, меняет их смысл. Мы можем сказать, что Университет не является какой-то конкретной данностью помимо его различных колледжей, библиотек и т. п., но всего лишь способом, организующим эти последние, и точно такое же, только модифицированное объяснение мы можем приложить к другим высказываниям. Однако способ, которым организуются, объединяются и управляются такие вещи или люди, выступает как целое (entity), отличное от его составных частей — причем в такой степени, что она может распоряжаться жизнью и смертью, как в случае нации и конституции. Люди, приводящие приговор в исполнение, если их личность вообще можно установить, делают это не как индивиды, а как «представители» Нации, Корпорации, Университета. Конгресс Соединенных Штатов, собравшийся на сессию, Центральный Комитет, Партия, Совет Директоров и Управляющих, Президент, Попечители и Факультет, заседание и принятие решений в политике являются вполне осязаемыми цельностями (entities) помимо и сверх составляющих их индивидов. Их осязаемость — в протоколах, в результатах их решений, в ядерных вооружениях, которые они заказывают и производят, в назначениях, заработной плате и требованиях, которые они устанавливают. Заседая в ассамблее, индивидуумы становятся представителями (часто неосознанно) институтов, а также влияний, интересов, воплощенных в организациях. Их решениями (в виде голосования, давления, пропаганды) — которые сами являются результатом конкурирующих институтов и интересов — Нация, Партия, Корпорация, Университет приводятся в движение, сохраняются и воспроизводятся как (относительно) законченная, универсальная действительность, господствующая над конкретными институтами или людьми, ей подчиненными.

Эта навязываемая сверху действительность приняла форму независимого существования; поэтому высказывания, которые к ней относятся, подразумевают реальное общее понятие и не могут быть адекватно переведены в высказывания относительно частных явлений. И все же потребность в таком переводе, протест против его невозможности указывают, что здесь не все однозначно. Понятия «нация» или «Партия» должны быть переведены на язык своих составных частей и компонентов. И то, что этого не происходит, — исторический факт, с которым сталкивается лингвистический и логический анализ.

Дисгармония между индивидуальными и общественными потребностями и недостаток представительных учреждений, в которых индивиды работали бы для себя и высказывались бы за себя, ведет к действительности таких категорий, как Нация, Партия, Конституция, Корпорация, Церковь — действительности, которая не совпадает ни с одной конкретной данностью (entity) (индивидом, группой или учреждением). Такие категории выражают различные степени и формы овеществления. Их независимость, пусть реальная, одновременно неподлинна, поскольку это независимость определенных сил, организующих общество как целое. По-прежнему сохраняется необходимость в обратном переводе, который бы разрушил неподлинную субстанциальность категории, — но это уже политическая необходимость.

Они верят, что они умирают за Класс, а умирают за партийных лидеров. Они верят, что они умирают за Отечество, а умирают за Промышленников. Они верят, что они умирают за свободу Личности, а умирают за Свободу дивидендов. Они верят, что они умирают за Пролетариат, а умирают за его Бюрократию. Они верят, что они умирают по приказу Государства, а умирают за деньги, которые владеют Государством. Они верят, что они умирают за нацию, а умирают за бандитов, затыкающих ей рот. Они верят — но зачем верить в такой тьме? Верить, чтобы умирать? — когда все дело в том, чтобы учиться жить?[547].

Вот подлинный «перевод» гипостазируемых категорий на язык конкретности, который все же признает реальность категории, называя ее при этом настоящим именем. Гипостазируемое целое сопротивляется аналитическому разложению и не потому, что оно представляет собой мифическую сущность, стоящую за обычными явлениями и действиями, а потому, что в нем — конкретная, объективная основа их функционирования в данном социальном и историческом контексте. Как таковое, оно — реальная сила, которую чувствуют и осуществляют индивиды в своих действиях, обстоятельствах и отношениях. Они соучаствуют в нем (в очень неравной мере); оно определяет их существование и их возможности. Таким образом, призрак реален, ибо это призрак действительности, признающей только силу, — т. е. отделившейся и независимой власти целого над индивидами. Причем это целое — не просто воспринимаемый Gestalt (как в психологии), не метафизический абсолют (как у Гегеля) и не тоталитарное государство (как в скудной политической науке) — это существующее положение дел, определяющее жизнь индивидов.

Однако даже если мы приписываем такого рода реальность этим политическим категориям, значит ли это, что все остальные категории обладают совершенно иным статусом? Да, это так, но их анализ слишком легко удерживается в рамках академической философии. Последующее обсуждение не претендует на вхождение в «проблему универсалий», но лишь пытается осветить (искусственное) ограничение масштаба философского анализа и указать на необходимость выйти за пределы этих ограничений. Обсуждение будет снова сосредоточено на субстанциальных — в отличие от логико-математических категорий (множество, число, класс и т. д.), — причем прежде всего на наиболее абстрактных и спорных понятиях, являющих собой реальный вызов философскому мышлению.

Субстанциальная категория не просто абстрагируется от конкретной сущности, она также обозначает иную сущность. Сознание не совпадает с осознанными действиями и поведением. Его реальность можно попытаться описать как способ или форму, в которых эти отдельные действия синтезируются и интегрируются индивидом. Соблазнительно было бы сказать — a priori синтезируются «трансцендентальной апперцепцией», в том смысле, что интегрирующий синтез, который делает частные процессы и действия возможными, предшествует им, формирует их и отличает их от «других сознаний». Однако эта формулировка была бы насилием над понятием Канта, поскольку приоритет такого рода сознания эмпиричен и включает в себя сверхиндивидуальный опыт, идеи и устремления определенных социальных групп.

С учетом этих характеристик сознание вполне можно было бы назвать склонностью, предрасположенностью или способностью. Однако это не одна склонность или способность человека среди других, но, в строгом смысле, общая склонность, которая присуща в различной степени членам одной группы, класса, общества. На этой основе различие между истинным и ложным сознанием приобретает большое значение. Первое должно синтезировать данные опыта в понятиях, отражающих, насколько возможно полно и адекватно, данное общество в данных фактах. Я предлагаю это «социологическое» определение не из-за какого-либо предубеждения в пользу опыта, а из-за фактического вторжения общества в данные опыта. Следовательно, репрессия общества в формировании понятий равносильна академическому ограничению опыта, урезыванию значения.

Более того, нормальное ограничение опыта порождает всепроникающее напряжение, даже конфликт, между «сознанием» и психическими процессами, между «сознанием» и сознательными действиями. Если я говорю о сознании человека, я имею в виду не просто его психические процессы, как они обнаруживаются в его выражении, речи, поведении и т. д., не просто его склонности или способности как переживаемые или выводимые из опыта. Я также подразумеваю то, чего он не выражает, к чему он не выказывает склонности, но что, несмотря на это, присутствует и определяет в значительной степени его поведение, его понимание, формирование и масштаб его понятий.

Таким образом, это «негативно присутствующее» суть специфические силы «окружающей среды», которые преформируют сознание индивида, приучая его спонтанно отбрасывать определенные факты, условия, отношения. Они присутствуют как отвергаемый материал. Само их отсутствие (abscence) — реальность, положительный фактор, объясняющий актуальные психические процессы индивида, значение его слов и поведения. Значение для кого? Не только для профессионального философа, чьей задачей является исправление той неправды, которая пронизывает универсум повседневного дискурса, но и для тех, кто страдает от этой неправды — для Джо Доу и Ричарда Роу. Современный лингвистический анализ устраняется от этой задачи, интерпретируя понятия в терминах обедненного и преформированного сознания. На карту поставлена неурезанная и неочищенная направленность определенных основных понятий, их функция в свободном от репрессии понимании действительности — в нонконформистском, критическом мышлении.

Приложимы ли только что представленные замечания относительно действительного содержания таких категорий, как «ум» и «сознание», к другим понятиям, таким как абстрактные и в то же время самостоятельные категории Красоты, Справедливости, Счастья и их противоположностей? Нам кажется сам тот факт, что эти непереводимые категории постоянно оказываются узловыми пунктами мышления, отражает несчастное сознание разделенного мира, в котором «то, что есть», меньше, чем «то, что может быть», и даже отрицает его. Неустранимое различие между универсалией и соответствующими ей конкретными данностями, по-видимому, укоренено в первичном опыте непреодолимого различия между потенциальностью и актуальностью — между двумя измерениями единого переживаемого мира. Универсалия охватывает в одной идее возможности, реализованные и в то же самое время замороженные (arrested) в действительности.

Говоря о красивой девушке, красивом пейзаже, красивой картине, я, безусловно, подразумеваю весьма различные вещи. Общее для всех них — «красота» — не какая-то таинственная сущность или таинственное слово. Напротив, вероятно, нет ничего более непосредственно и ясно переживаемого, чем явленность «красоты» в различных красивых объектах. Юноша и философ, артист и гробовщик могут «определить» ее совершенно различным образом, но все они определяют одно и то же состояние или условие — определенное качество или качества, в силу которых красивое контрастирует с другими объектами. В этой неопределенности и непосредственности красота переживается в красивом — т. е. она видится, слышится, ощущается как запах и прикосновение, чувствуется, постигается. Она переживается почти как потрясение — вероятно, благодаря контрастирующему характеру красоты, которая прорывает повседневного опытами открывает (на краткий миг) иную действительность (возможно, включающую в себя испуг как структурный элемент).[548].

Это описание носит именно тот метафизический характер, который позитивистский анализ хочет устранить с помощью перевода, но перевод устраняет то, что требовалось определить. Существует множество более или менее удовлетворительных «технических» определений красоты в эстетике, но, кажется, только одно сохраняет переживаемое содержание красоты и поэтому является наименее точным — красота как «promesse de bohnheur».[549] Оно схватывает связь с состоянием людей и вещей и с отношениями между ними, которые мгновенно возникают и исчезают, которые проявляются в таком множестве различных форм, сколько существует людей, и которые своим исчезновением открывают видение возможного.

Протест против неясного, скрытого, метафизического характера таких универсалий, настойчивое требование знакомой и безопасной надежности здравого и научного смысла до сих пор обнаруживают нечто от той первобытной тревоги, которая именно и направляла зафиксированную в письменных источниках философскую мысль в ее эволюции от религии к мифологии и от мифологии к логике; защищенность и безопасность по-прежнему составляют важнейшую часть как интеллектуального багажа, так и национального бюджета. Нам кажется, что неочищенный опыт ближе к абстрактному и универсальному, чем аналитическая философия, ибо он причастен метафизическому миру.

Универсалии представляют собой первичные элементы опыта — универсалии не как философские понятия, а как качества самого мира, с которым мы ежедневно сталкиваемся. В наши переживания входит нечто: например, снег, дождь или жара; улица; офис или босс; любовь или ненависть. Конкретные вещи (данности) и события появляются только в пучке и континууме отношений, как происшествия и части в общей структуре, с которой они неразрывно связаны; они не могут появляться никаким другим способом, не теряя своей самотождественности. Как конкретные вещи и события они существуют только на общем фоне, который является не просто фоном — но конкретной основой, на которой они вырастают, существуют и проходят. Эта основа структурирована такими универсалиями, как цвет, форма, плотность, твердость или мягкость, свет или тьма, движение или покой. В этом смысле универсалии, по-видимому, обозначают «вещество» мира:

Вероятно, мы могли бы определить «вещество» мира как то, что обозначается словами, которые при правильном употреблении выступают как субъекты предикатов или термины отношений. В этом смысле следовало бы говорить, что вещество мира состоит скорее из таких вещей, как белизна, чем из объектов, обладающих свойством быть белыми… Такие качества, как белое, твердое или сладкое, традиционно рассматривались как универсалии, но если вышеприведенная теория верна, они синтаксически более близки к субстанциям.[550].

Субстанциальный характер «качеств» указывает на опытный источник возникновения субстанциальных универсалий, на способ, которым понятия возникают в непосредственном опыте. Гумбольдт в своей философии языка подчеркивает опытный характер понятия в его связи со словом, что ведет к предположению об изначальном родстве не только между понятиями и словами, но и между понятиями и звуками (Laute). Однако если слово как носитель понятий является реальным «элементом» языка, оно не передает понятие готовым и не содержит его в уже законченном и «замкнутом» виде. Слово лишь подсказывает понятие и соотносится с универсалией.[551].

Но именно отношение слова к субстанциальной универсалии (понятию) делает невозможным, по мнению Гумбольдта, представить происхождение языка сначала как введение слов для обозначения объектов, а потом дальнейшее их комбинирование (Zusammenfugung):

В действительности речь не складывается из предшествующих ей слов, совсем наоборот: слова возникают из целого речи (aus dem Canzen der Rede)[552].

«Целое», о котором здесь идет речь, должно быть очищено от всех недоразумений в смысле независимой сущности, «гештальта» и т. п. Понятие какими-то образом выражает различие и напряжение между потенциальностью и актуальностью — и тождество в этом различии. Оно проявляется в отношении между качествами (белое, жесткое; но также и красивое, свободное, справедливое) и соответствующими понятиями (белизна, твердость, красота, свобода, справедливость). Абстрактный характер последних, по-видимому, обозначает более конкретные качества как частичные реализации, аспекты, проявления более универсального и более «превосходного» качества, которое может переживаться в конкретном.

В силу этого отношения конкретное качество, по-видимому, представляет собой в такой же мере отрицание, как и реализацию универсалии. Снег белый, но не «белизна»; девушка может быть красивой, даже красавицей, но не «красотой»; страна может быть свободной (в сравнении с другими), потому что ее народ обладает определенными свободами, но она не является воплощением самой свободы. Более того, понятия имеют смысл только в опытном сопоставлении со своими противоположностями: белое с небелым, красивое с некрасивым. Отрицательные высказывания иногда поддаются переводу в положительные, «черное» или «серое» для «небелого», «безобразное» для «некрасивого».

Эти формулировки не меняют отношения между абстрактным понятием и его конкретной реализацией. Всеобщее понятие обозначает то, что одновременно и является и не является отдельной сущностью. Переформулируя значение в нетротиворечивом суждении, перевод может устранить скрытое отрицание, но непереведенное высказывание отражает реальную необходимость. Абстрактные существительные (красота, свобода) — «больше», чем качества («красивое», «свободное»), приписываемые конкретному человеку, вещи или состоянию. Субстанциальная категория имеет в виду качества, превосходящие любой индивидуальный опыт и присутствующие в сознании не как плод воображения и не как более логичные возможности, а как «вещество», из которого состоит наш мир. Как снег не является чисто белым, так никакой жестокий зверь или человек не являет собою всей жестокости, известной людям — известной, как неистощимая сила в истории и воображении.

Далее, существует большой класс понятий — и, смеем утверждать, философски релевантных понятий, — в которых количественное отношение между всеобщим и особенным принимает качественный аспект, и абстрактная категория, по-видимому, обозначает потенциальности в конкретном, историческом смысле. Однако понятия «человек», «природа», «справедливость», «красота» или «свобода» вполне поддаются определению, они синтезируют опытное содержание в идеи, которые трансцендируют свои частные реализации как нечто такое, что должно быть превзойдено, преодолено. Таким образом, понятие красоты охватывает всю еще не реализовавшуюся красоту, а понятие свободы всю еще не достигнутую свободу.

Или другой пример: философское понятие «человек» указывает на полное развитие человеческих способностей, которые являются его отличительными способностями и которые проявляются как возможности тех условий, в которых человек реально живет. Это понятие артикулирует качества, считающиеся «типично человеческими». Неясность этой фразы поможет раскрыть двойственность таких философских определений — а именно они собирают качества, присущие все. людям в противоположность другим живым существам и в то же время претендуют на то, чтобы быть наиболее адекватной или наивысшей реализацией человека.[553].

Таким образом, такие категории выступают концептуальными инструментами для понимания конкретного существования вещей в свете их возможностей. Будучи одновременно историческими и сверхисторическими, они концептуализируют материал, из которого состоит переживаемый мир, причем концептуализируют его с учетом его возможностей, ограничиваемых, подавляемых и отрицаемых действительностью. Ни опыт, ни суждение не являются частным делом. Философские понятия формируются и развиваются через осознание общих условий в историческом континууме; они вырабатываются с индивидуальной позиции внутри определенного общества. При этом материал мышления — материал исторический, независимо от того, насколько абстрактным, общим или чистым он может становиться в философской или научной теории. Абстрактно-всеобщий и в то же время исторический характер этих «вечных объектов» мышления осознан и ясно сформулирован в труде Уайтхеда «Наука и современный мир»:[554].

Вечные объекты являются, по своей природе абстрактными. Под «абстрактным» я подразумеваю то, что вечный объект в себе — так сказать, по своей сущности — является познаваемым без соотнесения с каким-либо конкретным опытом. Быть абстрактным — значит трансцендировать частный случай в цепи действительных событий. Но трансцендирование реального события не подразумевает оторванности от него. Наоборот, я утверждаю, что каждый вечный объект сохраняет свою собственную связь с каждым таким событием, что я называю его способом проникновения в такое событие… Таким образом, метафизический статус вечного объекта — статус возможности для действительности. Всякое реальное событие определяется в том, что для него характерно, тем, как эти возможности актуализируются в зтом событии.

Элементы опыта, проектирования и предвидения реальных возможностей входят в концептуальные синтезы — в респектабельной форме как гипотезы, а в дискредитированной форме как «метафизика». Им присущи различные степени нереалистичности, поскольку они преступают пределы утвердившегося универсума поведения и даже могут быть нежелательными, если исходить из интересов ясности и точности. Конечно, в философском анализе,

Расширяя наш универсум включением в него так называемых возможных сущностей, мы можем рассчитывать на некоторое реальное продвижение,[555].

Но все зависит от того, как применить бритву Оккама, т. е. какие возможности следует отсекать. Возможность совершенно иной социальной организации жизни не имеет ничего общего с «возможностью» человека в зеленой шляпе, который появится во всех дверях завтра, но их трактовка с позиции одной и той же логики может служить дискредитации нежелательных возможностей. Критикуя введение возможных сущностей, Куайн пишет, что такой.

Перенаселенный универсум непривлекателен по многим причинам. Он оскорбляет эстетическое чувство тех из нас, кто имеет вкус к пустынным ландшафтам, но это не самое худшее. Такая свалка возможностей — питательная среда для элементов беспорядка.[556].

Современная философия знает немного таких формулировок конфликта между своим предназначением и своей функцией, которые были бы точнее вышеприведенной. Лингвистический синдром «привлекательности», «эстетического чувства» и «пустынного ландшафта» напоминает об освежающем ветре мыслей Ницше, вторгшемся в Закон и Порядок, в то время как «питательная среда для элементов беспорядка» принадлежит языку авторитета Расследования и Справочного Бюро. То, что с логической точки зрения кажется непривлекательным и беспорядочным, вполне может заключать в себе привлекательные элементы иного порядка и, следовательно, быть существенной частью того материала, из которого создаются философские понятия. Ни наиболее рафинированное эстетическое чувство, ни самое точное философское понятие не обладают иммунитетом перед историей. Элементы беспорядка проникают и в самые чистые объекты мышления, ибо они (элементы) также отвлечены от социальной почвы, причем абстрагирование направляется содержанием, от которого они абстрагируются.

Таким образом, происходит взращивание призрака «историзма». Если мышление исходит из исторических условий, продолжающих действовать в абстракции, существует ли какой-либо объективный базис, основываясь на котором, можно сделать различение между различными возможностями, проектируемыми мышлением, — различение между разными и конфликтующими способами понятийного трансцендирования? Более того, этот вопрос нельзя обсуждать, имея в виду только разные философские проекты[557] В той степени, в какой философский проект является идеологическим, он есть часть исторического проекта — т. е. он относится к определенной стадии и уровню развития общества; критические же философские понятия относятся (не имеет значения, насколько опосредованно!) к альтернативным возможностям этого развития.

Поиск критериев оценки различных философских проектов ведет поэтому к поиску критериев оценки различных исторических проектов и альтернатив, различных наличных и возможных способов понимания и изменения человека и природы. Я приведу лишь несколько положений, которые указывают на то, что внутренний исторический характер философских понятий вовсе не исключает их объективную значимость, но определяет ее основу.

Высказываясь и размышляя от себя, философ высказывается и мыслит с конкретной позиции в своем обществе, располагая при этом материалом, переданным и используемым этим обществом. Но тем самым он высказывается и мыслит, входя в общий универсум фактов и возможностей. Через посредство различных индивидуальных агентов и слоев опыта, через посредство разных «проектов», которые определяют способы мышления, начиная с забот повседневной жизни и заканчивая наукой и философией, происходит взаимодействие между коллективным субъектам и общим миром, которое конституирует объективную значимость универсалий. Оно объективно:

(1) в силу свойств материи (вещества), противостоящей понимающему и познающему субъекту. Формирование понятий определяется структурой материи, нерастворимой в субъективности (даже если эта структура является всецело логико-математической). Ни одно понятие не может быть значимым, если оно определяет свой объект через не принадлежащие ему свойства и функции (например, индивида нельзя определить как способного стать тождественным другим индивидам; человека как способного оставаться вечно молодым). Однако материя противостоит субъекту в историческом универсуме, поэтому объективность, поскольку она возникает в открытом историческом горизонте, изменчива;

(2) в силу структуры специфического общества, в котором происходит развитие понятий структуры общей для всех субъектов в соответствующем универсуме. Эти последние существуют в одних и тех же природных условиях, в одном и том же режиме производства, при одной и той же форме эксплуатации общественного богатства и обладают одним и тем же наследием прошлого и одним и тем же спектром возможностей. В этих общих рамках и разворачиваются все различия и конфликты между классами, группами, индивидами.

Объекты мышления и восприятия, поскольку они являются индивидам прежде любой «субъективной» интерпретации, имеют определенные общие первичные качества, относящиеся к следующим двум слоям действительности: (1) к физической (природной) структуре материи, и (2) к форме, которую материя приобрела в коллективной исторической практике, превратившей ее (материю) в объекты для субъекта. Эти два пласта или аспекта объективности (физический и исторический) соотнесены таким образом, что не могут быть изолированы друг от друга; элиминировать исторический аспект настолько радикально, чтобы остался только «абсолютный» физический слой, невозможно.

Например, я попытался показать, что в технологической действительности объективный мир (включающий также субъектов) переживается как мир инструментальных средств. Форма данности объектов здесь предопределена технологическим контекстом. Так, ученому они a priori даны как свободные от ценности элементы и комплексы отношений, допускающие их организацию в эффективную логико-математическую систему, здравому смыслу же они явлены в виде материала для работы или досуга, производства или потребления. Таким образом, объект-мир — это мир специфического исторического проекта, и помимо этого организующего материю исторического проекта мир как таковой недоступен. При этом организация материи является одновременно и теоретическим, и практическим предприятием.

Я так настойчиво употребляю термин «проект», потому что он, как мне кажется, наиболее ясно подчеркивает специфический характер исторической практики. Проект — результат определенного выбора, схватывания одного из многих путей познания, организации и преобразования действительности. Этот первоначальный выбор и определяет спектр возможностей, открывающихся на этом пути, а также исключает альтернативные, с ним несовместимые возможности.

Теперь я хотел бы предложить определенные критерии истинностной ценности различных исторических проектов. Эти критерии должны относиться к способу, которым исторический проект реализует данные возможности — причем не формальные возможности, но такие, которые связаны со способами человеческого существования. Такая реализация в действительности происходит в любой исторической ситуации. Всякое утвердившееся общество и есть такая реализация; более того, она стремится формировать оценку рациональности возможных проектов, удерживать их внутри собственных границ. В то же время всякое утвердившееся общество сталкивается с действительностью или возможностью качественно иной исторической практики, способной разрушить рамки существующих институтов.

Современное общество уже продемонстрировало свою истинностную ценность как исторический проект. Оно преуспело в организации борьбы человека с человеком и с природой; более или менее удовлетворительно оно воспроизводит и сохраняет человеческую жизнь (всегда за исключением жизни тех, кого объявляют изгоями, врагами-чужаками, а также других жертв системы). Но против этого проекта в его полной реализации выступают другие проекты, и среди них такие, которые способны тотально изменить реализовавшийся. Именно в соотнесении с таким трансцендентным проектом можно сформулировать критерии объективной исторической истинности как критерии его рациональности:

(1) Трансцендентный проект должен соответствовать реальным возможностям, открывающимся на достигнутом уровне материальной и интеллектуальной культуры.

(2) Чтобы изобличить утвердившееся целое, трансцендентный проект должен продемонстрировать собственную более высокую рациональность в том трояком смысле, что.

(a) он предлагает перспективу сохранения и улучшения производственных достижений цивилизации,

(b) он определяет существующее целое в самой его структуре, основных тенденциях и отношениях,

(c) его реализация обещает больше шансов для умиротворения существования в рамках институтов, также обещающих больше шансов для свободного развития человеческих потребностей и способностей.

Очевидно, что это понятие рациональности включает в себя (особенно в последнем утверждении) ценностное суждение, и (снова повторяю то, что утверждал раньше) я полагаю, что в этом ценностном суждении берет свое начало само понятие Разума, от ценности которого неотделимо понятие истины.

«Умиротворение», «свободное развитие человеческих потребностей и способностей» — эти понятия поддаются эмпирическому определению в терминах наличных интеллектуальных и материальных ресурсов и возможностей и их систематического употребления с целью ослабления борьбы за существование. Такова объективная основа исторической рациональности.

Если исторический континуум сам обеспечивает объективную основу для определения истинности различных исторических проектов, не определяет ли он вместе с тем их последовательность и границы? Историческая истина познается в сравнении; и так же как рациональность возможного зависит от рациональности действительного, так истинность трансцендентного проекта зависит от истинности реализованного. Аристотелевская наука была опровергнута на основе ее собственных достижений; и если капитализм будет опровергнут коммунизмом, то это произойдет также благодаря его собственным достижениям. Через разрывы и сохраняется преемственность: количественное развитие превращается в качественное изменение в том случае, если оно затрагивает саму структуру существующей системы; а утвердившаяся рациональность становится иррациональной тогда, когда в ходе ее внутреннего развития возможности системы перерастают институты, этой же системой сформированные. Такое внутреннее опровержение свойственно историческому характеру действительности, и такой же характер вследствие своей критической направленности обретают понятия, познающие эту действительность. Они распознают и предвидят иррациональное в существующей действительности — они проектируют историческое отрицание.

Является ли это отрицание «детерминированным» — т. е. предопределяется ли необходимо внутренняя последовательность исторического проекта, поскольку она стала тотальностью, структурой этой тотальности? Если бы это было так, то термин «проект» вводил бы в заблуждение. То, что составляет историческую возможность, рано или поздно становилось бы действительностью; и определение свободы как познанной необходимости имело бы репрессивные коннотации, которых оно не имеет. Однако решающее значение имеет не это, а то, что такая историческая детерминация освобождала бы (вопреки любой утонченной этике и психологии) от ответственности за преступления против человечества, которые продолжает совершать цивилизация, и, таким образом, способствовала бы новым преступлениям.

Я предлагаю сочетание «детерминированный выбор» для того, чтобы подчеркнуть элемент вторжения свободы в историческую необходимость; эта фраза — просто сжатое суждение о том, что люди творят свою историю, но творят ее в условиях, которые им даны. Детерминированными являются (1) специфические противоречия, развивающиеся внутри исторической системы как проявление конфликта между потенциальным и реальным; (2) материальные и интеллектуальные ресурсы, наличные в соответствующей системе; (3) степень теоретической и практической свободы, совместимой с этой системой. Эти условия оставляют открытыми альтернативные возможности развития и использования наличных ресурсов, альтернативные возможности «зарабатывания на жизнь», организации борьбы человека с природой.

Таким образом, в рамках данной ситуации индустриализация может происходить различными путями под коллективным или частным контролем, а под частным контролем даже в различных направлениях прогресса и с различными целями. Выбор в первую очередь (но только в первую очередь) является привилегией тех групп, которые получили контроль над процессом производства. Они контролируют и проектируют способ жизни для целого, и вытекающая из этого, порабощающая необходимость — результат их свободы. Возможная же отмена этой необходимости зависит от нового вторжения свободы — причем не какой угодно свободы, но свободы тех людей, которые видят в данной необходимости невыносимые страдания и при этом не находят ее необходимой.

Как процесс диалектический, исторический процесс включает в себя сознание: распознавание и овладение возможностями освобождения. Следовательно, он включает в себя свободу. В той степени, в какой сознание определяется потребностями и интересами существующего общества, оно «несвободно»; но в той степени, в какой существующее общество иррационально, сознание становится свободным для более высокой исторической рациональности только в борьбе против существующего общества. В этой борьбе — разумное основание истины и свободы негативного мышления. Таким образом, согласно Марксу, пролетариат является освободительной исторической силой только как революционная сила; решительное отрицание капитализма происходит в том случае и тогда, если и когда пролетариат приходит к осознанию себя наряду с условиями и процессами, формирующими его общество. Это осознание — одновременно и предпосылка, и элемент отрицающей практики. Вот почему это «если» существенно для исторического прогресса — как элемент свободы (и вероятности успеха), открывающей возможности победы над необходимостью данных фактов. Без этого история вновь возвращается во тьму непокоренной природы.

Мы уже сталкивались с «порочным кругом» свободы и освобождения; здесь он снова проявляется как диалектика детерминированного отрицания. Трансцендирование существующих условий (мышления и действия) предполагает Трансцендирование внутри этих условий. Эта негативная свобода — т. е. свобода от угнетающей и идеологической власти данных фактов — есть а priori исторической диалектики как составляющая выбора и решения внутри и против исторической детерминации. Ни одна из данных альтернатив сама по себе не является детерминированным отрицанием, до тех пор пока ею не овладевают сознательно для того, чтобы разрушить власть невыносимых условий и добиться более рациональных, более логичных условий, возможность которых определяется существующими. В любом случае рациональность и логика, вызванные движением мысли и действия, — это рациональность и логика данных условий, которые должны быть преодолены. Отрицание происходит на эмпирической почве; это исторический проект внутри и за пределами уже действующего проекта, и его истинность — это вероятность успеха, определяемая именно на этой почве.

Однако, истинность исторического проекта не доказывается ex post[558] успехом, так сказать, фактом его принятия и реализации обществом. Галилеевская наука была истинной, несмотря на ее осуждение; марксистская теория была истинной уже во времена Коммунистического Манифеста; фашизм остается ложным даже тогда, когда он находится на подъеме в международном масштабе («истинный» и «ложный» везде в смысле исторической рациональности, как она определена выше). В настоящий период все исторические проекты имеют тенденцию поляризоваться на два конфликтующих целых — капитализм и коммунизм, и результат, по-видимому, зависит от двух антагонистичных рядов факторов: (1) большей силы разрушения; (2) более высокой производительности, не связанной с разрушительными последствиями. Иными словами, исторически ближе к истине та система, которая предложит большую вероятность умиротворения.

9. Катастрофа освобождения.

Позитивное мышление и его неопозитивистская философия сопротивляются историческому содержанию рациональности. Это содержание ни в коем случае не является привнесенным извне фактором или значением, которое можно включать или не включать в анализ; оно входит в понятийное мышление как конститутивный фактор и определяет значимость его понятий. В той степени, в какой существующее общество иррационально, анализ в терминах исторической рациональности вносит в понятие негативный элемент — критику, противоречие или трансцендирование.

Этот элемент не может быть ассимилирован с позитивным. Он изменяет понятие в его целостности, в его назначении, и значимости. Так, в анализе экономики (капиталистической или иной), которая действует как «независимая» надындивидуальная сила, отрицательные свойства (перепроизводство, безработица, отсутствие безопасности, отходы, подавление) остаются, по существу, непознанными до тех пор, пока в них видят более или менее неизбежные побочные продукты, «обратную сторону» истории роста и прогресса.

Действительно, тоталитарная власть может способствовать эффективной эксплуатации ресурсов; военно-ядерный комплекс может обеспечивать миллионы рабочих мест посредством чудовищных заказов на оружие; тяжелый труд и социальные язвы могут быть побочным продуктом создания богатства и платежеспособности; а смертоносные ошибки и преступления со стороны лидеров наций могут быть просто способом жизни. Экономическое и политическое безумие получает признание — и становится ходким товаром. Однако такого рода знание об оборотной стороне является неотъемлемой частью является неотъемлемой частью закосневания настоящего положения дел, грандиозной унификации противоположностей, противодействующей качественным изменениям, поскольку оно (знание) относится к абсолютно безнадежному или абсолютно преформированному существованию, обустроившему свой дом в мире, где место Разума заняла иррациональность.

Терпимость позитивного мышления — это вынужденная терпимость — вынужденная не какой-то террористической организацией, но сокрушительной и анонимной силой и эффективностью технологического общества, которая пронизывает общественное сознание — и сознание критика. Поглощение негативного позитивным находит свое начало и санкцию в повседневном опыте, затемняющем различие между рациональной видимостью и иррациональной действительностью. Вот несколько банальных примеров такой гармонизации:

(1) Я еду в новом автомобиле. Я чувствую его красоту, яркость, мощность, удобство — но затем мне приходит в голову, что через относительно короткий срок он испортится и потребует ремонта, что его красота и внешний вид ничего не стоят, его мощность мне не нужна, а его размер просто нелеп; кроме того, я не найду места для стоянки. Я начинаю думать о моем автомобиле как о продукции одной из Большой Тройки автомобильных компаний. Они-то и определяют внешний вид моего автомобиля и делают его красивым и дешевым, мощным и тряским, работающим и устаревшим. Пожалуй, я чувствую себя обманутым. Я уверен, что этот автомобиль не такой, каким он мог бы быть, что за меньшие деньги можно делать лучшие машины. Но другим тоже нужно жить. Зарплаты и налоги слишком высоки, и необходимо иметь оборот, а он у нас гораздо выше, чем раньше. Напряжение между видимостью и действительностью тает, и оба чувства сливаются в одно довольно приятное ощущение.

(2) Я совершаю прогулку по сельской местности. Все так, как и должно быть. Природа в цвету. Птицы, солнце, молодая травка, за деревьями видны горы, вокруг никого, ни радио, ни выхлопных газов. Потом дорога сворачивает и упирается в шоссе. Я снова среди рекламных щитов, станций техобслуживания, мотелей и закусочных. Я прогуливался по национальному парку, и теперь я знаю, что все это было не настоящее. Это был «заповедник», нечто, сохраняемое так же, как сохраняются вымирающие виды животных. И если бы не правительство, все эти мотели, рекламные щиты, закусочные давно бы уже захватили этот уголок Природы. Я начинаю испытывать благодарность к правительству; оно у нас гораздо лучше, чем прежде…

(3) Метро в вечерний час пик. Я вижу только усталые лица, ненависть и злобу. Кажется, что кто-нибудь мог бы в любой момент вынуть нож — просто так. Они читают или скорее они погружены в свои газеты, журналы или книжонки. И все же парой часов позже некоторые из них, освеженные душем, разодетые или одетые во что попало, почувствуют себя счастливыми, будут способны проявлять нежность, непритворно улыбаться и забывать (или вспоминать). Но скорее всего большинство из них проведут время на каком-нибудь жутком сборище или дома в одиночестве.

Эти примеры могут служить иллюстрацией счастливого брака позитивного и негативного — объективной двойственности, присущей данным опыта. Эта двойственность объективна, потому что сдвиг в моих ощущениях и размышлениях соответствует тому способу, которым наблюдаемые факты соотнесены в действительности. Но, будучи познанным, это переплетение разрушает гармонизирующее, сознание и его ложный реализм. Критическая мысль стремится определить иррациональный характер утвердившейся рациональности (который становится все более очевидным) и те тенденции, которые приводят к тому, что эта рациональность порождает свою собственную трансформацию. «Свою собственную» — поскольку как историческая целостность она развила силы и способности, которые сами становятся проектами, выходящими за пределы нынешней целостности. Как возможности развитой индустриальной рациональности они связаны с обществом в его целом. Технологическая трансформация одновременно является политической трансформацией, но политические изменения перерастают в качественные социальные изменения лишь в той степени, в какой они изменяют направление технического прогресса — т. е. развивают новую технологию. Ибо утвердившаяся технология стала инструментом деструктивной политики.

Такие качественные изменения, т. е. использование техники для умиротворения борьбы за существование, стали бы переходом к более высокой ступени цивилизации. Подчеркивая импликации этого суждения, беру на себя смелость утверждать, что такое новое направление технического прогресса было бы катастрофой для утвердившегося направления, — не просто количественной эволюцией преобладающей (научной и технологической) рациональности, но скорее ее катастрофической трансформацией, возникновением новой идеи Разума как теоретического, так и практического.

Эта новая идея Разума выражена в суждении Уайтхеда: «Функция Разума заключается в содействии искусству жизни»[559] С точки зрения такой цели Разум является «направлением атаки на среду», которая вытекает из «тройного стремления: (1) жить, (2) жить хорошо, (3) жить лучше».[560].

Суждения Уайтхеда, как нам кажется, описывают и реальное развитие Разума, и его неудачи. Точнее, они ведут к мысли, что Разум все еще ожидает своего исследования, познания и реализации, поскольку до сих пор исторической функцией Разума было также подавлять и даже разрушать стремление жить, жить хорошо и жить лучше — или хотя бы отсрочивать осуществление этого стремления, устанавливая для него непомерно высокую цену.

В определении функции Разума Уайтхедом термин «искусство» включает элемент решительного отрицания. Разум в его применении к обществу был, таким образом, резко противопоставлен искусству, в то время как искусству была дарована привилегия быть несколько иррациональным — не подчиняться научному, технологическому и операциональному Разуму. Рациональность господства разделила Разум науки и Разум искусства или нейтрализовала Разум искусства посредством интеграции искусства в универсум господства. Но вначале наука включала и эстетический Разум, и свободную игру, и даже безумство воображения и преображающую фантазию; иными словами, наука занималась рационализацией возможностей. Однако эта свободная игра сохраняла связь с преобладающей несвободой, в которой была рождена и от которой абстрагировалась; и сами возможности, с которыми играла наука, были также возможностями освобождения — возможностями более высокой истины.

Здесь — изначальная связь (в пределах универсума господства и нужды) между наукой, искусством и философией. Это осознание расхождения между действительным и возможным, между кажущейся и подлинной истиной, и попытка познать это расхождение и овладеть им. Одной из первоначальных форм его выражения было различие между богами и людьми, конечностью и бесконечным, изменением и постоянством[561] Нечто из этой мифологической взаимосвязи между действительным и возможным все же сохранилось в научном мышлении, продолжая направлять его к более рациональной и истинной действительности. Так, математика считалась действительной и «хорошей» в том же смысле, что и платоновские метафизические Идеи. Каким же образом развитие первой впоследствии стало наукой, тогда как развитие последних оставалось метафизикой?

Наиболее очевиден тот ответ, что научные абстракции в значительной степени возникали и доказывали свою истинность в процессе реального покорения и преобразования природы, что было невозможно для философских абстракций. Ибо покорение и преобразование природы происходило по закону и порядку жизни, который философия пыталась трансцендировать и привести к «благой жизни», подчиняющейся иному закону и порядку. Причем этот иной порядок, который предполагал более высокую степень свободы от тяжелого труда, невежества и нищеты, был недействительным как на заре философской мысли, так и в процессе дальнейшего ее развития, в то время как научная мысль по-прежнему была применима ко все более могущественной и всеобщей действительности. Естественно, что философские понятия конечной цели не были и не могли быть верифицированы в терминах утвердившегося универсума дискурса и действия и, таким образом, оставались метафизическими.

Но если ситуация такова, то случай метафизики и особенно случай значения и истинности метафизических высказываний — случай исторический. Т. е. истинность и познавательную ценность таких высказываний определяют скорее исторические, чем эпистемологические условия. Подобно всем высказываниям, претендующим на истинность, они должны быть верифицируемыми; они должны оставаться внутри универсума возможного опыта. Этот универсум никоим образом не сосуществует с утвердившимся универсумом, но распространяется до границ мира, который может быть создан посредством преобразования утвердившегося, причем средствами им же предоставляемыми или отвергаемыми. В этом смысле зона верифицируемости возрастает в ходе истории. Таким образом, спекуляции по поводу Благополучной Жизни, Благополучного Общества, Постоянного Мира приобретают все более реалистическое содержание; на технологической основе метафизическое имеет тенденцию становиться физическим.

Более того, если истинность метафизических высказываний определяется их историческим содержанием (т. е. степенью определения ими исторических возможностей), то отношение между метафизикой и наукой является строго историческим. В нашей собственной культуре все еще считается само собой разумеющейся по крайней мере та часть сен-симоновского закона трех ступеней, которая утверждает, что метафизическая стадия цивилизации предшествует научной стадии. Но является ли эта последовательность окончательной? Не содержит ли научное преобразование мира свою собственную метафизическую трансцендентность?

На развитой стадии индустриальной цивилизации научная рациональность, преобразованная в политическую власть, становится, по-видимому, решающим фактором в развитии исторических альтернатив. Возникает вопрос: не обнаруживает ли эта власть тенденции к своему собственному отрицанию — т. е. к содействию «искусству жизни»? Тогда высшей точкой применения научной рациональности, продолжающей развиваться в современном мире, стала бы всеохватная механизация труда, необходимого в плане социальном, но репрессивного в индивидуальном плане («необходимое в плане социальном» здесь включает все операции, которые могут быть выполнены машинами более эффективно, даже если эти операции производят предметы роскоши и безделушки, а не предметы первой необходимости). Но эта стадия была бы также целью и пределом научной рациональности в его существующей структуре и направлении. Дальнейший прогресс означал бы скачок, переход количества в качество, который бы открыл возможность существенно новой человеческой действительности — а именно жизни в свободное время на основе удовлетворения первостепенных потребностей, В таких условиях научный проект сам стал бы свободным для внеутилитарных целей и для «искусства жизни» по ту сторону необходимости и роскоши господства. Иными словами, завершение технологической действительности было бы не только предпосылкой, но также рациональным основанием ее трансцендирования.

Это означало бы переворот в традиционных отношениях между наукой и метафизикой. В результате научной трансформации мира идеи, определяющие действительность в понятиях, отличных от понятий точных или бихевиористских наук, утратили бы свой метафизический и эмоциональный характер, и стало бы возможным проектировать и определять вероятную действительность свободного и умиротворенного существования именно с помощью научных понятий. Их разработка означала бы больше, чем эволюцию преобладающих наук. Это затронуло бы научную рациональность в целом, которая, таким образом, утратила бы связь с несвободным существованием и означала бы идею новой науки и нового Разума.

Если завершение технологического проекта предполагает разрыв с господствующей технологической рациональностью, то этот разрыв, в свою очередь, зависит от продолжительного существования самого технического базиса. Ибо именно он сделал возможным удовлетворение потребностей и сокращение тяжелого труда — и остается базисом ни больше ни меньше как всех форм человеческой свободы. В его реконструкции — т. е. в его развитии с точки зрения различных целей — и состоит, по-видимому, качественное изменение.

Я подчеркнул, что это не означает возрождения духовных или иных «ценностей», которые должны дополнять научную и технологическую трансформацию человека и природы.[562] Напротив, историческое достижение науки и техники сделало возможным перевод ценностей в технические задачи — материализацию ценностей. Следовательно, на карту поставлено переопределение ценностей в технических терминах как элементов технологического процесса. Становится возможным действие новых целей как технических не только в применении машин, но и в их проектировании и создании. Более того, новые цели могли бы утверждаться даже в построении научных гипотез — в чистой научной теории. Наука же могла бы перейти от квантификации вторичных качеств к квантификации ценностей.

Например, можно рассчитать минимум труда, с помощью которого (и степень, до которой) возможно было бы удовлетворение жизненных потребностей всех членов общества — при условии, что наличные ресурсы будут использоваться для этой цели без ограничения иными интересами и без помех накоплению капитала, необходимого для развития соответствующего общества. Иными словами, исчислению поддается достижимый уровень свободы от нужды. Или можно высчитать, в какой степени при тех же самых условиях может быть обеспечена забота о больных, немощных и стариках — т. е. высчитать возможность уменьшения беспокойства, свободы от страха.

Теперь препятствия, которые стоят на пути материализации, могут быть определены как политические препятствия. Индустриальная цивилизация достигла точки, когда, учитывая стремление человека к человеческому существованию, абстрагирование науки от конечных (final) причин устарело с ее собственной точки зрения. Сама наука сделала возможным включить конечные причины в сферу науки в собственном смысле. Общество.

Должно рассматривать проблемы финальности[563] (finalite), ошибочно полагаемые этическими, а иногда религиозными, как технические вопросы посредством роста и расширения технической сферы. Незавершенность техники создает фетиш этих проблем и подчиняет человека целям, которые он мыслит как абсолютные.[564].

В этом плане «нейтральный» научный метод и технология становятся наукой и технологией исторической фазы, которая преодолевается своими собственными достижениями — которая пришла к своему решительному отрицанию, Вместо того чтобы оставаться отделенными от науки и научного метода предметами субъективного предпочтения и иррациональной, трансцендентальной санкции, метафизические некогда идеи освобождения могут стать истинным объектом науки. Но это развитие ставит перед наукой неприятную задачу политизации, которая заключается в том, чтобы распознавать в научном сознании политическое сознание, а в научном предприятии предприятие политическое. Ибо преобразование ценностей в потребности, конечных причин в технические возможности является новым этапом в овладении угнетающими, непокоренными силами и общества, и Природы. Это акт освобождения:

Человек освобождается из ситуации своего подчинения финальности всего, научаясь создавать финальность, организовывать «финализированное» целое, которое он подвергает суждению и оценке. Человек преодолевает порабощение путем сознательной организации финальности.[565].

Однако, конституируя себя методически как политическое предприятие, наука и технология преодолевают свою нейтральность, вследствие которой они были подчинены политике и вопреки своим целям функционировали как политические инструменты, и входят в новый этап своего развития. Ибо технологическая переоценка и техническое господство (mastery) над конечными причинами есть созидание, развитие и использование ресурсов (материальных и интеллектуальных), которые освобождены от всех частных интересов, мешающих удовлетворению человеческих потребностей и эволюции человеческих способностей. Другими словами, это рациональное предприятие человека как человека, как человечества. Технология, таким образом, обеспечивает историческую коррекцию преждевременного отождествления Разума и Свободы, в соответствии с которым человек мог стать и оставаться свободным в процессе самое себя увековечивающего производства на основе угнетения. Но в той мере, в какой технология развилась на этой основе, такая коррекция никогда не может быть результатом технического прогресса per se. Она предполагает также и политическую перемену.

Индустриальное общество владеет инструментом преобразования метафизического в физическое, внутреннего во внешнее, событий в сознании человека в события в сфере технологии. Такие пугающие фразы (и реальность), как «инженеры человеческих душ», «перекачка мозгов» (head shrinkers), «научное управление», «наука потребления», дают (в убогом виде) набросок прогрессирующей рационализации иррационального, «духовного» — отказа от идеалистической культуры. Ибо перевод ценностей в потребности есть двоякий процесс: (1) материального удовлетворения (материализации свободы) и (2) свободного развития потребностей на основе удовлетворения (нерепрессивной сублимации). В этом процессе отношение между материальными и интеллектуальными потребностями претерпевает фундаментальное изменение. Свободная игра мысли и воображения предполагает рациональную и направляющую функцию в реализации умиротворенной жизни человека и природы. И тогда идеи справедливости, свободы и человечности обретают свою истинность и становятся совместимыми с чистой совестью на единственной почве, где это когда-либо было для них возможно, — в удовлетворении материальных потребностей человека и рациональной организации царства необходимости.

«Умиротворенная жизнь». Эта фраза довольно бедна, чтобы подытожить в форме одной ведущей идеи запретный и осмеянный конец технологии, скрытую первопричину научного предприятия. Если бы эта первопричина была материализована и стала бы эффективной, Логос техники открыл бы универсум качественно иных отношений между людьми и между человеком и природой.

Но в этом месте необходимо сделать строгое предостережение (caveat) относительно любого технологического фетишизма. Такой фетишизм (идеи будущего всемогущества технологизированного человека, «технологического Эроса», и т. д.) в последнее время распространился преимущественно среди марксистских критиков современного индустриального общества. Зерно истины в этих идеях требует направленного разоблачения заключенной в них мистификации. Техника, как универсум инструментальностей, может увеличить как силу человека, так и его слабость. На сегодняшнем этапе он, возможно, более бессилен перед своим собственным аппаратом, чем когда-либо раньше.

Мистификация не устраняется передачей технологического всемогущества из рук отдельных групп в руки нового государства и централизованного планирования. Технология сохраняет во всех отношениях свою зависимость от других, нетехнологических целей. Чем более технологическая рациональность, освобожденная от своих эксплуататорских качеств, определяет общественное производство, тем более она становится зависимой от политического направления — от коллективных усилий по достижению умиротворенной жизни, с целями, которые свободные индивидуумы могут перед собой ставить.

«Умиротворение существования» не подразумевает накопления власти (power), скорее наоборот. Мир и власть, свобода и власть, Эрос и власть — что может быть более несовместимым! Попытаюсь показать, что реконструкция материальной базы общества с точки зрения умиротворения может включать в себя как количественное, так и качественное ослабление власти, создавая тем самым пространство и время для развития производительности по своим внутренним законам (under self-determined incentives). Понятие о таком изменении власти — важный момент диалектической теории.

В той мере, в какой цель умиротворения определяет Логос техники, она изменяет отношение между технологией и ее изначальным объектом, Природой. Умиротворение предполагает овладение Природой, которая есть и остается объектом, противостоящим познающему субъекту. Но возможны два вида овладения: подавляющее и освобождающее. Последнее подразумевает устранение нищеты, насилия и жестокости. Как в Природе, так ив Истории борьба за существование является признаком недостатка, страдания и нужды. Это качества слепой материи, царства непосредственности, в котором удел всего живого — пассивное страдание. Это царство постепенно опосредуется в ходе исторического преобразования Природы; оно становится частью человеческого мира, и в силу этого свойства Природы оказываются историческими. В процессе развития цивилизации Природа перестает быть просто Природой в той мере, в какой свет свободы служит познанию борьбы слепых сил и овладению ею.[566].

История есть отрицание Природы. То, что является только природным, преодолевается и восстанавливается силой Разума. Метафизическое представление о том, что Природа в ходе истории приближается к себе самой, указывает на неосвоенные пределы Разума. Они утверждаются как исторические пределы — как задача, которая еще должна быть выполнена, или, точнее, должна быть поставлена. Если Природа в себе является рациональным, легитимным объектом науки, то она также является легитимным объектом не только Разума как силы, но и Разума как свободы; не только господства, но и освобождения. С появлением человека как animal rationale, способного преобразовывать Природу в соответствии со способностями сознания и свойствами материи, просто природное, как субрациональное, приобретает негативный статус. Оно превращается в сферу, подлежащую познанию и организации Разумом.

И в той степени, в какой Разум преуспевает в подчинении материи рациональным нормам и целям, всякое субрациональное существование выглядит лишением и нуждой, и их устранение становится исторической задачей. Страдание, насилие и разрушение суть категории как природной, так и человеческой действительности, беспомощного и бессердечного мира. И та пугающая мысль, что субрациональная жизнь природы навсегда останется судьбой такого мира, исходит не от философии и не от науки; она была провозглашена другим авторитетом:

Когда Общество по предотвращению жестокости по отношению к животным обратилось за поддержкой к Папе, он отказал в ней на том оснований, что человеческие существа не несут никакого долга перед низшими животными и что плохое обращение с животными не является грехом, потому что животные не обладают душой[567].

Материализм, который не испорчен таким идеологическим злоупотреблением душой, располагает более универсальной и реалистической концепцией спасения. Он допускает реальность Ада только в одном определенном месте: здесь, на земле, и утверждает, что этот Ад был создан Человеком (и Природой). Что же касается жестокого обращения с животными, это лишь часть этого Ада, дело рук человеческого общества, чья рациональность все еще остается иррациональной.

Всякая радость и всякое счастье берут начало в способности преодоления Природы — преодоления, в котором овладение Природой само подчинено освобождению и умиротворению существования. Всякое спокойствие, всякое наслаждение — результат сознательного опосредования, автономии и противоречия. Прославление естественного является частью идеологии, защищающей противоестественное общество в его борьбе против освобождения. Яркий пример тому — дискредитация контроля рождаемости. В некоторых отсталых уголках мира «естественным» также считается то, что черная раса ниже белой, что собакам достаются объедки и что бизнес должен продолжаться во что бы то ни стало. Когда большая рыба съедает маленькую — это естественно, хотя и может казаться неестественным маленькой рыбке. Цивилизация производит средства для освобождения Природы от ее собственной жестокости, ее собственной недостаточности, ее собственной слепоты благодаря познающей и преобразующей силе Разума. Но Разум может выполнить эту функцию только как посттехнологическая рациональность, в которой техника сама становится инструментом умиротворения, органоном «искусства жизни». Только тогда функция Разума сливается с функцией Искусства.

Предварительной иллюстрацией может служить греческое представление о родственности искусства и техники. Художник обладает идеями, которые в качестве конечных причин направляют конструирование определенных вещей — точно так же как инженер обладает идеями, которые в качестве конечных причин направляют конструирование машины. Например, идея жилища для людей определяет строительство дома архитектором; идея крупномасштабного ядерного взрыва определяет строительство аппарата, предназначенного для достижения этой цели. Акцентируя существенность связи между искусством и техникой, мы приходим тем самым к специфической рациональности искусства.

Подобно технологии, искусство творит иной универсум мышления и практики, враждебный существующему, хотя и помещающийся внутри него. Но в противоположность техническому универсуму, универсум искусства — это универсум иллюзии, видимости (Schein), которая, однако, обладает сходством с действительностью, и существование которой — и угроза, и обещание этой действительности[568] Художественный универсум организуют образы жизни без страха, скрытые за разнообразными формами маски и умолчания, поскольку искусство не имеет силы ни преобразовывать эту жизнь, ни даже адекватно ее представлять. И все же бессильная, иллюзорная истина искусства (которая никогда не была более бессильной и более иллюзорной, чем сегодня, когда она стала вездесущей составляющей управляемого общества) свидетельствует о значимости его образов. Чем более кричаще иррациональным становится общество, тем значимее рациональность художественного универсума.

Технологическая цивилизация устанавливает между искусством и техникой специфическое отношение. Выше я уже упоминал о переворачивании Закона Трех Стадий и «переоценке» (invalidation) метафизики на основе научного и технологического преобразования мира. Это же понятие можно теперь распространить на отношение между наукой-технологией и искусством. Рациональность искусства, его способность создавать «проект» существования, определять еще не реализованные возможности можно было бы тогда рассматривать как обосновываемую научно-технологической трансформацией мира и функционирующую в ней. Вместо того чтобы быть прислужницей утвердившегося аппарата, приукрашивающей его бизнес и его нищету, искусство стало бы техникой их разрушения.

Мы полагаем, что для технологической рациональности искусства характерна эстетическая «редукция»:

Искусство способно редуцировать аппарат, который требуется для внешнего выражения, с тем чтобы сохранить себя — редуцировать до пределов, в которых внешнее может стать манифестацией духа и свободы[569].

По Гегелю, искусство редуцирует непосредственную случайность, которой подвержен объект (или некая совокупность объектов), приводя его к состоянию, в котором объект принимает форму и качество свободы. Такая трансформация является редукцией, так как над случайной ситуацией довлеют внешние требования, препятствующие ее свободной реализации. Эти требования, поскольку они не просто естественны, но подлежат освобождению, рациональному изменению и развитию, конституируют «аппарат». Таким образом, хотя художественная трансформация и разрушает природный объект, поскольку разрушаемое само связано с угнетением, эстетическое преобразование означает освобождение.

Эстетическая редукция проявляется в технологическом преобразовании Природы там, где ей удается связать процесс овладения с освобождением. В этом случае покорение Природы, смягчая слепоту, жестокость и буйство, смягчает также жестокость человека по отношению к Природе. Культивация почвы качественно отличается от разрушения почвы, извлечение природных ресурсов — от расточительной эксплуатации, а расчистка лесов — от их крупномасштабной вырубки. Также и устранение неплодородия, болезней и злокачественного роста, которые естественны, как и человеческие несчастья, служит освобождению жизни. Цивилизация достигла этой «иной», освобождающей трансформации в своих садах, парках и заповедниках. Но за пределами этих небольших защищенных уголков она обращается с Природой так же, как с человеком, т. е. как с инструментом деструктивной продуктивности.

Эстетические категории способны проникнуть в технологию умиротворения в той степени, в какой создание производственной техники предусматривает свободную игру способностей. Но, несмотря на «технологический Эрос» и подобные невразумительные понятия, «труд не может стать игрой…» Утверждение Маркса жестко отклоняет любые романтические интерпретации «освобождения труда». Идея такого золотого века так же идеологична в развитой индустриальной цивилизации, как и в средние века, а может быть, даже в большей степени. Ибо борьба человека с Природой все более превращается в борьбу с обществом, чья власть над индивидом становится все более «рациональной» и, следовательно, более необходимой, чем когда-либо прежде. Однако, хотя эпоха царства необходимости продолжается, его организация, ориентированная на качественно иные цели могла бы изменить не только способ, но и объем общественно необходимого производства. А это изменение, в свою очередь, повлияло, бы на человеческий фактор производства и человеческие потребности:

Свободное время превращает его обладателя в Субъекта иного типа, и он вступает в процесс непосредственного производства уже в этом новом качестве[570].

Я неоднократно подчеркивал исторический характер человеческих потребностей. После выхода человека из животного состояния даже предметы жизненной необходимости в свободном и рациональном обществе будут иными, чем предметы жизненной необходимости, производимые в иррациональном и несвободном обществе и для этого-общества. Иллюстрацией опять-таки может служить понятие «редукции».

В современную эпоху победа над нуждой все еще ограничена небольшими островками развитого индустриального общества. Их процветание скрывает ад внутри и за пределами их границ, помогая ему распространять репрессивную производительность и «ложные потребности». Оно репрессивно именно в той степени, в какой способствует удовлетворению потребностей, необходимых для продолжения гонки с равными себе и с запланированным устареванием, наслаждению свободой от напряжения мозгов и созданию средств разрушения. Очевидные удобства, предлагаемые такого рода производительностью, и, более того, поддержка, которую она оказывает системе прибыльного господства, способствуют экспорту последнего в менее развитые страны мира, где введение такой системы все еще означает колоссальный прогресс в техническом и человеческом смысле.

Однако тесная взаимосвязь между техническим и политико-манипулятивным ноу-хау, между прибыльной производительностью и господством дает победе над нуждой оружие для сдерживания освобождения. Это сдерживание в сверхразвитых странах обязано своей эффективностью в значительной степени именно количеству товаров, услуг, работы и отдыха. Следовательно, качественное изменение, по-видимому, предполагает количественное изменение в развитом уровне жизни, т. е. сокращение чрезмерного развития.

Уровень жизни, достигнутый в наиболее развитых индустриальных регионах, вряд ли может служить подходящей моделью развития, если целью является умиротворение. Принимая во внимание то, что этот уровень сделал с Человеком и Природой, необходимо снова поставить вопрос, стоит ли он принесенных во имя него жертв. Этот вопрос уже не звучит несерьезно с тех пор, как «общество изобилия» стало обществом всеобщей мобилизации против риска уничтожения, и с тех пор, как спутниками продаваемых им благ стали оболванивание, увековечение тяжелого труда и рост неудовлетворенности.

В этих обстоятельствах освобождение от общества изобилия не означает возврата к здоровой и простой бедности, моральной чистоте и простоте. Напротив, отказ от прибыльной расточительности увеличил бы общественное богатство, предназначаемое для распределения, а конец перманентной мобилизации сократил бы общественную потребность в отказе от удовлетворения собственно индивидуальных потребностей — отказе, компенсацией которого ныне служит культ тренированности, силы и регулярности.

В настоящее время в процветающем государстве, ориентированном на войну и благосостояние, такие человеческие качества умиротворенного существования, как отказ от всякой жесткости, плановости, неповиновение тирании большинства, исповедание страха и слабости (наиболее рациональная реакция на это общество), чувствительная интеллигентность, испытывающая отвращение к происходящему, склонность к неэффективным и осмеиваемым акциям протеста и отречения, — кажутся асоциальными и непатриотичными. И эти выражения человечности не смогут избежать искажающего воздействия компромисса — необходимости скрывать свое истинное лицо, быть способным обмануть обманщиков, жить и думать вопреки им. В тоталитарном обществе человеческое поведение имеет тенденцию к принятию эскапистских форм, как бы следуя совету Сэмюэла Беккета: «Не жди, пока за тобой начнут охотиться, чтобы спрятаться…».

Даже такое отклонение личной умственной и физической энергии от социально требуемой деятельности и позиции возможно сегодня лишь для немногих; это лишь частный аспект перераспределения энергии, которое должно предшествовать умиротворению. Самоопределение предполагает наличие свободной энергии, не расходуемой в навязываемом физическом и умственном труде за пределами личной сферы. Эта энергия должна быть свободной еще и в том смысле, что она не направляется на работу с товарами и услугами, удовлетворяющими потребности индивида, делая его в то же время неспособным к формированию собственной жизни, неспособным оценивать возможности, отнимаемые этим удовлетворением. Комфорт, бизнес и обеспеченная работа в обществе, готовящемся к ядерному уничтожению, могут служить универсальным примером порабощающего довольства. Освобождение энергии от действий, предназначенных для поддержания деструктивного процветания, означает понижение высокого, уровня рабства, что позволит индивидам развить ту рациональность, которая может сделать возможной умиротворенное существование.

Новый жизненный стандарт, приспособленный к умиротворению существования, в будущем предполагает также сокращение населения. Вполне понятно и даже разумно, что индустриальная цивилизация полагает законным уничтожение миллионов людей в войне к ежедневные жертвы в лице всех тех, кто лишен необходимой поддержки и защиты, но выставляет напоказ свои моральные и религиозные колебания, когда вопрос касается ограничения производства новой жизни в обществе, которое до сих пор приводится в движение запланированным уничтожением жизни в Национальных Интересах и незапланированным лишением жизни во имя частных интересов. Эти моральные колебания вполне понятны и разумны, поскольку такое общество нуждается во все возрастающем количестве клиентов и сторонников; необходимо регулировать постоянно возобновляемый излишек.

Однако требования прибыльного массового производства не обязательно совпадают с нуждами человечества. Проблема состоит не только (и, вероятно, не главным образом) в необходимом пропитании и обеспечении увеличивающегося населения — она прежде всего в числе, в простом количестве. Обвинение, провозглашенное Стефаном Георге полвека назад, звучит не просто как поэтическая вольность: «Schon eure Zahl ist Frevel!»[571].

Преступление общества состоит в том, что рост населения усиливает борьбу за существование вопреки возможности ее ослабления. Стремление к расширению «жизненного пространства» действует не только в международной агрессии, но и внутри нации. Здесь экспансия всех форм коллективного труда, общественной жизни и развлечений вторглась во внутреннее пространство личности и практически исключила возможность такой изоляции, в которой предоставленный самому себе индивид может думать, спрашивать и находить ответы на свои вопросы. Этот вид уединения — единственное условие, которое на основе удовлетворенных жизненных потребностей способно придать смысл свободе и независимости мышления, — уже давным-давно стал самым дорогим товаром, доступным только очень богатым (которые им не пользуются). В этом отношении «культура» также обнаруживает свое феодальное происхождение и ограничения. Она может стать демократической только посредством отмены демократии масс, т. е. в том случае, если общество преуспеет в восстановлении прерогатив уединения, гарантировав его всем и защищая его для каждого.

С отказом в свободе, даже в возможности свободы согласуется дарование вольностей (свобод — liberties) там, где они способствуют репрессии. Такие свободы, как право нарушать спокойствие там, где мир и спокойствие еще существуют, быть уродливым и уродовать окружающее, источать фамильярность (to ooze familiarity), разрушать прекрасные формы, пугают. Ибо в этом выражается узаконенное и даже организованное усилие, наступающее на права Другого, препятствующее его автономии даже в малой, оговоренной сфере жизни. В сверхразвитых странах все большая часть населения превращается в одну огромную толпу пленников, плененных не тоталитарным режимом, а вольностями гражданского общества, чьи средства развлечения и создания душевного подъема принуждают Другого разделять их звуки, внешний вид и запахи.

Имеет ли право общество, неспособное защитить частную жизнь личности даже в четырех стенах его дома, разглагольствовать о своем уважении к личности и о том, что оно — свободно? Разумеется, свободное общество определяется более фундаментальными достижениями, чем личная автономия. И все же отсутствие последней делает недействительными даже наиболее заметные институции экономической и политической свободы, так как отрицает ее глубинные основания. Массовая социализация начинается в домашнем кругу и задерживает развитие сознания и совести. Для достижения автономии необходимы условия, в которых подавленные измерения опыта могут вернуться к жизни, но освободить эти последние нельзя, не ущемив гетерономные нужды и формы удовлетворения потребностей, организующие жизнь в этом обществе. Чем более они становятся личными нуждами и способами удовлетворения, тем более их подавление кажется почти роковой потерей. Но именно в силу такого рокового характера оно может создать первичные субъективные предпосылки для качественного изменения, а именно — переоценки потребностей (redefinition of needs).

Приведу один (к сожалению, выдуманный) пример: простое отсутствие всех рекламных и всех независимых средств информации и развлечения погрузило бы человека в болезненный вакуум, лишающий его возможности удивляться и думать, узнавать себя (или скорее отрицательное в себе) и свое общество. Лишенный своих ложных отцов, вождей, друзей и представителей, он должен был бы учить заново эту азбуку. Но слова и предложения, которые он сможет построить могут получиться совершенно иными, как и его устремления и страхи.

Разумеется, такая ситуация была бы невыносимым кошмаром. Пока люди могут поддерживать продолжающееся создание ядерного вооружения, радиоактивных веществ и сомнительной пищи, они не смогут (именно по этой причине!) смириться с лишением развлечений и форм обучения, делающих их способными воспроизводить меры, необходимые для своей защиты и/или разрушения. Отключение телевидения и подобных ему средств информации могло бы, таким образом, дать толчок к началу того, к чему не смогли привести коренные противоречия капитализма — к полному разрушению системы. Создание репрессивных потребностей давным-давно стало частью общественно необходимого труда — необходимого в том смысле, что без него нельзя будет поддерживать существующий способ производства. Поэтому на повестке дня стоят не проблемы психологии или эстетики, а материальная база господства.

Заключение.

В ходе своего развития одномерное общество изменяет отношение между рациональным и иррациональным. В сравнении с фантастическими и безумными сторонами его рациональности, сфера иррационального превращается в дом подлинно рационального — тех идей, которые могут «способствовать искусству жизни». Если установившееся общество управляет любым нормальным общением, делая его существенным или несущественным в соответствии с социальными требованиями, то для ценностей, чуждых этим требованиям, вероятно, не остается другого средства общения, кроме «ненормального», т. е. сферы вымысла. Именно эстетическое измерение по-прежнему сохраняет свободу выражения, позволяющую писателю и художнику называть людей и вещи своими именами — давать название тому, что не может быть названо другим способом.

Истинное лицо нашего времени показано в новеллах Сэмюэла Беккета, а его реальная история написана в пьесе Рольфа Хоххута «Наместник». Здесь уже говорит не воображение, а Разум., говорит в том мире, который оправдывает все и прощает все, кроме прегрешений против его духа. Действительность этого мира превосходит всякое воображение, а потому последнее отрекается от нее. Призрак Освенцима продолжает являться, но не как память, а как деяния человека: полеты в космос, космические ракеты и ракетные вооружения; «подвальные лабиринты под Закусочной»; аккуратные, чистые, гигиеничные, с цветочными клумбами электронные заводы; отравляющий газ, который «в общем-то» не вреден для людей; атмосфера секретности, которой мы все способствуем. Такова реальность, окружающая великие достижения человеческой науки, медицины, технологии; единственное, что дает надежду в этой катастрофической действительности — это усилия сохранить и улучшить жизнь. Своевольная игра фантастическими возможностями, способность действовать с чистой совестью contra naturam,[572] экспериментировать с людьми и вещами, превращать иллюзии в действительность и выдумку в истину — все это свидетельствует о том, насколько Воображение превратилось в инструмент прогресса. Как и многое другое в существующем обществе, оно стало предметом методического злоупотребления. Определяя движение и стиль в политике, сила воображения по умению манипулировать словами, обращая смысл в бессмыслицу и бессмыслицу в смысл, оставила далеко позади Алису в Стране Чудес.

Под воздействием техники и политики происходит слияние ранее антагонистических сфер — магии и науки, жизни и смерти, радости и страдания. Красота обнажает свой пугающий лик, когда сверхсекретные ядерные установки и лаборатории превращаются в «Индустриальные Парки» с приятным фоном; штаб гражданской обороны демонстрирует «роскошное убежище от радиоактивных осадков» со стенами, увешанными коврами («мягкими»), шезлонгами, телевизорами и надписью: «проект предусматривает совмещение семейной комнаты в мирное время (sic!) с семейным убежищем на время войны»[573] И если такие произведения не будят в человеке ужас, если это воспринимается как само собой разумеющееся, то только потому, что эти достижения (а) совершенно рациональны с точки зрения существующего порядка и (b) служат признаками человеческой изобретательности и силы, которые превосходят традиционные пределы воображения.

Непристойное слияние эстетики и действительности опровергает всякую философию, противопоставляющую «поэтическое» воображение научному и эмпирическому Разуму. По мере того как технологический прогресс сопровождается прогрессирующей рационализацией и даже реализацией воображаемого, архетипы ужасного и радостного, войны и мира теряют свой катастрофический характер Их проявление в повседневной жизни человека уже не выглядит проявлением иррациональных сил, ибо современным воплощением последних теперь служат элементы и атрибуты технологического господства.

Сократив и едва не упразднив романтическое пространство воображения, общество вынудило его искать для своего утверждения новую почву, на которой образы переводятся в исторические возможности и проекты. Но этот перевод будет таким же плохим и искаженным, как и осуществляющее его общество. Отделенное от сферы материального производства и материальных потребностей, воображение было просто игрой, не принимаемой всерьез в сфере необходимости и связываемой лишь с фантастической логикой и фантастической истиной. Но технический прогресс упраздняет это разделение и наделяет образы своей собственной логикой и своей собственной истиной, урезывая свободные способности сознания. Однако он тем самым сокращает также разрыв между воображением и Разумом. Соприкасаясь на общей почве, эти две антагонистические способности становятся взаимозависимыми… Не является ли в свете возможностей развитой индустриальной цивилизации всякая игра воображения игрой с техническими возможностями, которые могут быть проверены в смысле возможности их реализации? Тем самым романтическая идея «науки Воображения», по-видимому, приобретает все более эмпирические очертания.

Научный, рациональный характер Воображения давно признан в математике, в гипотезах и экспериментах естественных наук. Точно так же он признан в психоанализе, который представляет собой теорию, основанную на допущении специфической рациональности иррационального; познание превращает воображение, меняя его направление, в терапевтическую силу. Но эта терапевтическая сила способна на гораздо большее, чем просто лечение неврозов. Вот перспектива, нарисованная отнюдь не поэтом, а ученым:

Полный материальный психоанализ… может помочь нам излечиться от наших образов или по крайней мере ограничить власть этих образов над нами. А впоследствии можно надеяться, что мы будем способны сделать воображение только счастливым, примирить его с чистой совестью, предоставив ему полную свободу в развертывании всех его средств выражения, всех материальных образов, возникающих в естественных снах, в нормальной деятельности сновидения. Сделать воображение счастливым, высвободить все его богатство — означает именно сообщить воображению его истинную функцию как психологического импульса и силы.[574].

Воображение не остается невосприимчивым к процессу овеществления. Наши образы владеют нами, и мы страдаем от своих собственных образов. И это явление, и его последствия хорошо известны психоаналитикам. Однако «давать волю воображению в средствах выражения» было бы регрессом. Искалеченные во всех отношениях (включая и способность воображения) индивиды способны и организовывать и разрушать даже в большей степени, чем им позволено сейчас. Такое высвобождение было бы неослабевающим ужасом — не катастрофой культуры, но разгулом ее наиболее репрессивных тенденций. Рационально то воображение, которое может стать a priori реконструкции и перевода производительного аппарата в русло умиротворенного существования, жизни без страха. Но это не может быть воображение тех, кто одержим образами господства и смерти.

Освободить воображение и вернуть ему все его средства выражения можно лишь через подавление того, что служит увековечиванию репрессивного общества и что сегодня пользуется свободой. И такой переворот — дело не психологии или этики, а политики в том смысле, в котором этот термин использовался в данной книге: практика, развивающая, определяющая, сохраняющая и изменяющая основные социальные институты. Эта практика — дело индивидов, независимо от того, как они организованы. Таким образом, необходимо еще раз поставить вопрос: как могут управляемые индивиды, которые превратили процесс своего увечения в свои собственные права, свободы и потребности, воспроизводимые в расширяющемся масштабе, освободить себя от самих себя и от своих хозяев? Представимо ли вообще, чтобы этот замкнутый круг был разорван?

Как это ни парадоксально, но основную трудность при ответе на этот вопрос составляет вовсе не понятие новых социальных институтов. Существующие общества сами изменяют или уже изменили свои базисные институты в направлении расширения масштабов социального планирования. Поскольку развитие и использование всех наличных ресурсов для всеобщего удовлетворения первостепенных потребностей является предпосылкой умиротворения, оно несовместимо с преобладанием частных интересов, стоящих на пути к этой цели. Условием качественных изменений может быть планирование, имеющее в виду благо целого вопреки этим частным интересам; только на этой основе может появиться свободное и разумное общество.

Институты, в деятельности которых можно разглядеть умиротворение, сопротивляются традиционному разделению на авторитарное и демократическое, централизованное и либеральное управление. В настоящее время противостояние центральному планированию во имя либеральной демократии, отрицаемой в действительности, служит идеологической опорой репрессивным интересам. Подлинное самоопределение индивидов зависит от эффективного общественного контроля над производством и распределением предметов первой необходимости (с точки зрения достигнутого уровня культуры, материальной и интеллектуальной).

В этом случае технологическая рациональность, лишенная своих эксплуататорских свойств, остается единственным стандартом и ориентиром планирования и развития наличных ресурсов в интересах всех людей. Самоопределение в производстве и распределении жизненно необходимых товаров и услуг было бы расточительным. Это техническая работа, и как подлинно техническая работа, она способствует облегчению тяжелого физического и умственного труда. В этой сфере централизованный контроль может считаться рациональным, если он создает предпосылки для осмысленного самоопределения. Последнее может впоследствии стать эффективным в своей собственной сфере — в принятии решений, касающихся производства и распределения экономических излишков, а также в личной жизни.

В любом случае сочетание централизованной власти и прямой демократии может проявляться в бесконечном числе вариаций в зависимости от уровня развития. Самоопределение реально тогда, когда масса распадается на личности, освобожденные от всякой пропаганды, зависимости и манипуляций, личности, которые способны знать и понимать факты и оценивать альтернативы. Иными словами, общество может стать рациональным и свободным в той степени, в какой оно организовывается, поддерживается и воспроизводится существенно новым историческим Субъектом.

Но на современном этапе развития индустриальных обществ и материальная, и культурная система отвергают такую необходимость. Сила и эффективность этой системы, полная поглощенность сознания фактами, мышления — требуемым поведением, а стремлений — реальностью препятствуют появлению нового Субъекта. Они препятствуют также пониманию того, что замещение преобладающей формы контроля над процессом производства иной формой (т. е. «контроля сверху» «контролем снизу») означало бы качественные изменения. Там, где трудящиеся были и остаются живым протестом и обвинением существующему обществу, эта точка зрения была значимой и по-прежнему сохраняет свою значимость. Однако там, где эти классы стали опорой установившегося образа жизни, их приход к управлению продлил бы его существование в других формах.

И тем не менее налицо все факты, на которых основывается критическая теория этого общества и его гибельного развития: возрастающая иррациональность целого; расточительная и требующая ограничений производительность; потребность в агрессивной экспансии, постоянная угроза войны, усиливающаяся эксплуатация, дегуманизация. Все это требует исторической альтернативы — планового использования ресурсов для удовлетворения первостепенных жизненных потребностей с минимумом тяжелого труда, преобразования досуга в свободное время и умиротворение борьбы за существование.

Но эти факты и альтернативы выглядят разрозненными фрагментами, или миром немых объектов без субъекта, без практики, которая бы направила их в новом направлении. Диалектическая теория не опровергнута, но она не может предложить никакого средства. Она не может быть позитивной. Разумеется, диалектическое понятие, познавая данные факты, тем самым их трансцендирует. Это верный признак ее истинности. Она определяет исторические возможности, даже необходимости, но реализованы они могут быть только в практике, которая отвечает теории. Однако в настоящее время практика не дает такого ответа.

И на теоретической, и на практической почве диалектическое понятие провозглашает безнадежность. Его история — человеческая действительность, и противоречия в ней не взрываются сами собой. Конфликт между отлаженным, приносящим вознаграждение господством, с одной стороны, и его достижениями, делающими возможным самоопределение и умиротворение, с другой, может стать явным вопреки любым возражениям, та при этом он вполне может оставаться управляемым и даже продуктивным, ибо с ростом технологического покорения природы возрастает порабощение человека человеком. Такое порабощение, в свою очередь, уменьшает свободу, являющуюся необходимым a priori освобождения, — это свобода мысли в том единственном смысле, в котором только и может быть свободной мысль в управляемом мире, а именно: в смысле осознания его репрессивной продуктивности и абсолютной необходимости разрушения этого целого. Но как раз там, где эта абсолютная необходимость могла бы стать движущей силой исторической практики, эффективной причиной качественных изменений, мы не видим ее преобладания. А без этой материальной силы даже самое проницательное сознание остается бессильным.

Независимо от того, насколько очевидно может проявить себя иррациональный характер целого, а вместе с ним необходимость перемены, понимания необходимости недостаточно для того, чтобы разглядеть возможные альтернативы. При столкновении с вездесущей эффективностью данной системы жизни альтернативы всегда выглядели утопичными. Но даже если научные достижения и уровень производства лишат альтернативы их утопичности, даже если утопичной будет выглядеть скорее существующая действительность, чем ее противоположность, — даже тогда только понимание необходимости, осознание бедственного состояния все еще будет недостаточным.

Значит ли это, что критическая теория общества слагает с себя полномочия и уступает место эмпирической социологии, свободной от каких бы то ни было теоретических ориентиров, кроме методологических, что критическая теория капитулирует перед софизмами ложной конкретности и, провозглашая отказ от ценностных суждений, выполняет служебную идеологическую роль? Или же эта ситуация является еще одним свидетельством истинности диалектики, которая, постигая свое место в обществе, тем самым постигает и общество как таковое? Ответ напрашивается сам собой, если мы рассмотрим самый слабый пункт критической теории, — ее неспособность указать освободительные тенденции внутри существующего общества.

Во время своего зарождения критическая теория общества была свидетелем реальных сил (объективных и субъективных) в существующем обществе, которое двигалось (или могло двигаться, поддаваясь направляющему воздействию) к более рациональным и свободным институтам посредством упразднения существующих институтов, превратившихся в препятствие для прогресса. Таковы были эмпирические основания этой теории, которые дали толчок идее освобождения внутренних возможностей — идее развития (в противном случае, сдерживаемого и искажаемого) способностей, потребностей и продуктивности как материального так и интеллектуального характера. Даже не указывая на такие силы, критика общества тем не менее сохраняет свою значимость и рациональность, но перевести свою рациональность в термины исторической практики она неспособна. Не напрашивается ли очевидный вывод? «Освобождение внутренних возможностей» перестало быть адекватным выражением исторической альтернативы.

В развитом индустриальном обществе мы дадим немало скованных возможностей: развитие производительных сил во все возрастающем масштабе, усиление власти над природой, все более полное удовлетворение потребностей для все большего числа людей, создание новых потребностей и способностей. Но эти возможности постепенно реализуются средствами и институтами, перечеркивающими их освободительный потенциал, причем этот процесс оказывает влияние не только на средства, но и на цели. Инструменты производительности и прогресса, организованные в тоталитарную систему, определяют не только актуальные, но и возможные способы применения.

На ступени своего наивысшего развития господство функционирует как администрирование, и в сверхразвитых странах массового потребления администрируемая жизнь становится стандартом благополучной жизни для целого, так что даже противоположности объединяются для ее защиты. Это чистая форма господства. И, наоборот, его отрицание представляется чистой формой отрицания. Все его содержание, по-видимому, сводится к одному абстрактному требованию отмены господства — единственная поистине революционная необходимость, реализация которой придала бы смысл достижениям индустриальной цивилизации. Вследствие действенной борьбы с ним со стороны существующей системы отрицание предстает в политически беспомощной форме «абсолютного отказа» — отказа, кажущегося тем более неразумным, чем более установившаяся система развивает свою производительность и облегчает тяготы жизни. По словам Мориса Бланшо:

То, от чего мы отказываемся, вовсе не лишено ценности или значения. Но именно поэтому и необходим отказ. Мы больше не принимаем существующий разум, нас ужасает видимость мудрости, нашего слуха больше не трогают призывы к согласию и примирению. Разрыв произошел. Мы доведены до такой степени искренности, которая не позволяет нам в этом участвовать[575].

Но если абстрактный характер отказа является результатом тотального овеществления, то должна по-прежнему существовать конкретная основа отказа, ибо овеществление — всего лишь иллюзия. По той же причине унификация противоположностей посредством технологической рациональности должна быть, при всей своей реальности, иллюзорной унификацией, которая не устраняет ни противоречия между растущей производительностью труда и ее репрессивным использованием, ни настоятельную потребность в разрешении этого противоречия.

Но борьба за это разрешение переросла традиционные формы. Тоталитарные тенденции одномерного общества делают традиционные пути и средства протеста неэффективными — а возможно, и опасными, поскольку они сохраняют иллюзию верховенства народа. В этой иллюзии есть доля правды: «народ», бывший ранее катализатором общественных сдвигов, «поднялся» до роли катализатора общественного сплачивания. В гораздо большей степени в этом, а не в перераспределении богатств и уравнивании классов, состоит новая стратификация развитого индустриального общества.

Однако под консервативно настроенной основной массой народа скрыта прослойка отверженных и аутсайдеров, эксплуатируемых и преследуемых представителей других рас и цветных, безработных и нетрудоспособных. Они остаются за бортом демократического процесса, и их жизнь являет собой самую непосредственную и реальную необходимость отмены невыносимых условий и институтов. Таким образом, их противостояние само по себе революционно, пусть даже оно ими не осознается. Это противостояние наносит системе удар снаружи, от которого она не в силах уклониться; именно эта стихийная сила нарушает правила игры и тем самым разоблачает ее как бесчестную игру. Когда они (отверженные) объединяются и выходят на улицы, безоружные, беззащитные, с требованием самых простых гражданских прав, они знают, что столкнутся с собаками, камнями, бомбами, тюрьмами, концентрационными лагерями и даже смертью. Но их сила стоит за каждой политической демонстрацией жертв закона и существующего порядка. И тот факт, что они уже отказываются играть в эту игру, возможно, свидетельствует о том, что настоящему периоду развития цивилизации приходит конец.

Нет оснований полагать, что этот конец будет благополучным. Обладая значительными экономическими и техническими возможностями, существующие общества уже вполне могут позволить себе пойти на приспособительные шаги и уступки обездоленным, а их вооруженные силы достаточно обучены и оснащены, чтобы справиться с чрезвычайными ситуациями. Однако призрак конца цивилизации продолжает блуждать внутри и за пределами развитых обществ. Напрашивается очевидная историческая параллель с варварами, некогда угрожавшими цивилизованной империи; вторым периодом варварства вполне может стать продолжение империи самой цивилизации. Но вполне вероятно, что исторические крайности — высшая степень развития сознания человечества и его наиболее эксплуатируемая сила — могут сойтись и на этот раз. Это — не более чем вероятность. Критическая теория общества не располагает понятиями, которые могли бы Перебросить мост через пропасть между его настоящим и будущим; не давая обещаний и не демонстрируя успехов, она остается негативной. Таким образом, она хочет сохранить верность тем, кто, уже утратив надежду, посвятил и продолжает посвящать свои жизни Великому Отказу.

В начале эпохи фашизма Вальтер Беньямин написал:

Nur um der Hoffnungslosen willen ist uns die Hoffnung gegeben.

Только ради потерявших надежду дана нам надежда.

А. Юдин. Парадоксы великого отказа.

Биографическая справка.

Герберт Маркузе (19.7.1898, Берлин — 29.7.1979, Штарнберг), известный немецко-американский философ и социолог. Изучал философию и национальную экономику в Берлине и Фрейбурге. Будучи студентом Фрейбургского университета (Ph. D. — 1922), стал членом социал-демократической партии. С 1922 г. по 1932 г. занимался философскими исследованиями. В 1928–1932 гг. учился у Гуссерля и Хайдеггера во Фрейбурге, а с 1933 г. сотрудничал в Институте социальных исследований Теодора Адорно и Макса Хоркхаймера, одним из основателей которого и выступил. В 1933 г. после прихода к власти фашистов эмигрировал в Женеву, а оттуда в 1934 г. — в США, где занимался преподаванием, в частности в Колумбийском университете (Нью-Йорк). В 1940 г. натурализовался. С 1942 г. по 1950 г. работал для правительства США в различных разведывательных службах. В 1951 г. вернулся к преподаванию в Колумбийском университете и одновременно занимался советским марксизмом в «Русском исследовательском центре» в Гарвардском университете (Кембридж, штат Массачусетс), где работал до 1954 г. Затем преподавал в Калифорнийском университете, а в 1965–1976 гг. — в Университете в Сан-Диего (Калифорния), где после ухода на пенсию до самой смерти оставался почетным профессором философии. Кроме того, Маркузе многократно совершал поездки с лекциями по Европе. Считается виднейшим представителем критической теории, который своими работами о позднекапиталистическом обществе Благосостояния (в особенности «Эрос и цивилизация» и «Одномерный человек») заложил теоретический фундамент студенческого движения 60-х и движения «новых левых».

Основные работы:

«Онтология Гегеля и основание теории историчности» (1932).

«Разум и революция. Гегель и возникновение социальной теории» (1941).

«Эрос и цивилизация. Философское исследование учения Фрейда» (1956).

«Советский марксизм. Критическое исследование» (1958).

«Одномерный человек: Исследования по идеологии развитого индустриального общества» (1964).

«Культура и общество» — статьи разных лет в 2-х т. (изд. в 1965).

«Конец утопии: Герберт Маркузе ведет дискуссию со студентами и профессорами Свободного университета в Зап. Берлине» (1967).

«Негации. Эссе по критической теории» (1968).

«Психоанализ и политика» (1968).

«Опыт об освобождении» (1969).

«Идеи к критической теории общества» (1969).

«Контрреволюциия и восстание» (1972).

«Эстетическое измерение: К критике марксистской эстетики» (1977).

Известность Герберта Маркузе выходит далеко за пределы людей, занимающихся или интересующихся философией. Более того, для многих — он не столько философ, сколько идеолог движения «новых левых». Такая ситуация, когда философия, которая в общем-то не предназначена для массового потребления, завоевывает умы миллионов, не нова. (Примеры хорошо известны.) Но каковы бы ни были конкретные причины популярности философских идей в каждом конкретном случае, по-видимому, априорно можно указать одну общую: всматриваясь в глубины человеческого бытия, философия обнаруживает столь значимые и иногда столь болезненные его стороны, что это живо отзывается в сознании (точнее, в бессознательном) неискушенного в философии человека.

Об этом стоило сказать, потому что в случае с Маркузе можно с равной степенью аргументированности утверждать и умышленность, и непредумышленность такого эффекта его книг «Эрос и цивилизация» и «Одномерный человек». Эти две работы из длинного списка произведений Маркузе и принесли ему всемирную славу, поставив его в один ряд с теми мыслителями, к которым в двадцатом веке человек обращался с вопросом о судьбе западной цивилизации. Нам кажется, что именно в свете указанного нами противоречия можно отчетливо представить проблематику этих книг, их достоинства и недостатки.

В поисках утраченного Эроса.

«Эрос и цивилизация» вышла в 1956 г. и была первой крупной работой Маркузе после книги «Разум и революция. Гегель и возникновение социальной теории»(1941). Такой перерыв был вызван работой в разведывательной службе США в военный и послевоенный период. Можно предположить, что опыт близкого соприкосновения с механизмами функционирования государства не мог не отразиться, как не могло в ней не отразиться понимание Маркузе послевоенного состояния мира и западной цивилизации. Во всяком случае, историко-философские пристрастия Маркузе меняются, и он ищет теперь союзников не среди апологетов европейской цивилизации (Гегель), а среди ее критиков (Фрейд). Несмотря на свой — предполагающий академический тон — подзаголовок («Философское исследование учения Фрейда»), книга не укладывается в рамки жанра философского исследования-трактата в привычном смысле. И дело не в том, что автор затрагивает множество предметных областей, но, так сказать, в модальности: автор не просто констатирует факты и делает выводы — в подтексте постоянно слышится императив. Маркузе пытается заглянуть в будущее. Однако мы имеем дело не с прогнозом, не с беспристрастным взвешиванием того или иного вероятного хода событий, ибо Маркузе пытается не просто заглянуть в будущее, но — за пределы того будущего, которое готовит себе современное общество (т. е. «репрессивная цивилизация» в терминах «Эроса и цивилизации» и «технологическая» или «индустриальная цивилизация» в терминах «Одномерного человека») и увидеть возможность (а не вероятность) «трансцендирования» установившегося культурного универсума. Разница принципиальная. Слово «вероятность» звучит фаталистически. Но когда речь идет о «возможности», то мыслится прежде всего субъект, который способен осознать ее и ею воспользоваться. Именно поэтому основной тон книги (точнее, книг) императивен. Уже сначала взяв высокую ноту (см. «Политическое предисловие» в приложении), автор продолжает нагнетать эмоциональное напряжение, так что местами стиль напоминает не столько исследование ученого, сколько речь оратора. Текст не столько читается, сколько звучит — как обвинение или политическое воззвание.

Обращаясь к Фрейду, Маркузе подчеркивает, что его интересует не психоанализ как техническая дисциплина, но философия психоанализа или то, что сам Фрейд называл метапсихологией, спекулятивными положениями, полученными «путем описания и учета фактов, встречающихся в нашей области в каждодневных наблюдениях»[576]. Известно, что, исследуя неврозы, Фрейд пришел к выводу, что они коренятся не только в индивидуальной патологии, но и в организации существующего общества, подавляющего влечения и потребности человека и прежде всего сексуальное влечение, и тем самым представил все человечество как своих потенциальных пациентов. Спекулятивные размышления и гипотезы Фрейда об этом непримиримом конфликте между природой человека и формой его общественного, цивилизованного существования, а в конечном итоге, между инстинктами самого человека, несмотря на широкий интерес к ним, оказались неприемлемы ни для психотерапевтов, ни для философов и культурологов. Именно к этой наиболее спорной части наследия Фрейда и обратился Маркузе в поисках методологической опоры для критического рассмотрения современного состояния цивилизации, так сказать, «диагностики общего расстройства». Состояния, ибо в отличие от Фрейда Маркузе полагает, что конфликт между инстинктами и цивилизацией не безысходен: репрессивность принадлежит не к сущности цивилизации как таковой, но лишь «специфически исторической организации человеческого существования». Основания для такого заключения Маркузе видит как в самой теории Фрейда, так и в меняющейся действительности. Отправным пунктом рассуждений Маркузе становится гипотеза Фрейда (работа «По ту сторону принципа удовольствия») о двух фундаментальных инстинктах в человеческой природе — влечении к жизни (и удовольствию как прекращению раздражения) и влечении к смерти, Эросе и Танатосе. Беспрепятственное удовлетворение этих влечений несовместимо с цивилизованным существованием, и поэтому общество подавляет их, ставит их себе на службу путем сублимации сексуального влечения (Эроса) и переориентации деструктивных импульсов (Танатоса) на внешний мир в форме труда, т. е. овладения природой и ее преобразования, и на внутренний мир в форме совести. Эта репрессивная организация инстинктов отражается и в структуре психического (душевного) аппарата, как она описана Фрейдом: если «Оно» является представителем принципа удовольствия, т. е. жизни, направленной на слепое удовлетворение влечений, то «Я» как посредник между «Оно» и внешним миром и «Сверх-Я» как голос общества в психике индивида представляют принцип реальности, обеспечивающий сохранность организма во внешнем мире. Последние два слоя сформировались исторически при переходе от принципа удовольствия к принципу реальности, в основе которого лежит факт нужды, означающий невозможность полного удовлетворения человеческих потребностей и, следовательно, необходимость борьбы за существование. Однако, как утверждает Маркузе, принцип удовольствия противится не цивилизации как таковой (не принципу реальности как таковому), но исторической форме принципа реальности в нашей цивилизации. Дело не в самом факте нужды, но в том, как она распределяется между членами общества, т. е. в том, что в интересах господства, в интересах привилегированной группы индивидов на плечи остальных возлагается дополнительное подавление. Для его обозначения Маркузе вводит понятие «прибавочной репрессии», а историческую форму принципа реальности он называет «принципом производительности». Таким образом, цивилизация питается энергией, отнятой у Эроса посредством ее десексуализации и сублимации, и, следовательно, ведет к фатальному ослаблению Эроса в пользу Танатоса, поскольку Эрос уже не может связать все деструктивные импульсы. Прогресс цивилизации оборачивается против самой же цивилизации и ведет к отрицанию рациональности господства. Переходя к рассмотрению современного состояния цивилизации, Маркузе отмечает, что благодаря техническим достижениям человечество сумело приблизиться к победе над нуждой, к удовлетворению витальных инстинктов человека и, следовательно, к освобождению инстинктов от ненужного подавления. Перед человечеством открывается возможность нового принципа реальности и превращения тела в самоцель. Однако это противоречит интересам господства. Чем реальнее возможность освобождения, тем сильнее необходимость репрессии, так как это позволяет избежать распада установившегося порядка. Производительность становится самоцелью: поскольку она не может ослабить репрессию, она поворачивается против индивидов и превращается в способ контроля. Тогда же, когда индивиды не заняты производительным трудом, контроль над сознанием осуществляется с помощью контроля над информацией, с помощью индустрии досуга и развлечений, с помощью формирования ненужных («ложных», «репрессивных», как назовет их Маркузе в «Одномерном человеке») потребностей — словом, с помощью манипулирования сознанием. Но теперь и само господство перестает быть индивидуальной функцией и также становится самоцелью, функцией целого, системы институтов, удовлетворяющих и контролирующих потребности индивидов.

Этот проницательный анализ современной цивилизации будет продолжен Маркузе в его книге «Одномерный человек». Здесь же автора интересует принципиальная возможность нерепрессивной организации инстинктов и, следовательно, нерепрессивного принципа реальности. Для этого он пытается найти формы нерепрессивного развития либидо в самой репрессивной цивилизации.

Маркузе приводит указание Фрейда на фантазию как на психическую деятельность, которая в значительной степени свободна от власти принципа реальности. Она является представителем принципа удовольствия в сознании и обладает собственной истинностной ценностью, опирающейся на собственный опыт преодоления антагонистической действительности. Однако в расколотом сознании человека властвует разум, в то время как фантазия, как и принцип удовольствия, бессильна. Миф, искусство, сфера эстетического — здесь фантазия хранит и осуществляет свои истины. Производительность стала основной ценностью западной цивилизации, а ее культурным героем является Прометей. В поисках альтернативной экзистенциальной установки Маркузе обращается к иным мифологическим архетипам, видя их в образах Орфея и Нарцисса. Именно в них наиболее полно выражается примирительное, не захватническое отношение к природе. Это образы радости, образы принципа нирваны как отсутствия напряжения, победы над временем и единства Эроса и Танатоса. Маркузе пытается проследить преломление этой экзистенциальной установки в интеллектуальной, философской культуре западной цивилизации, но приходит к выводу, что в ведущей ее линии — философии рационализма, разума — примирение возможно только как духовное: от Аристотеля (nous theos) до Гегеля (Geist). Философский разум поражен чертами репрессивности. Чувственность же занимает подчиненное положение в интеллектуальной культуре Запада: эстетика как наука о чувственности является второстепенной философской дисциплиной. На третирующее отношение к чувственности указывает и то, что предметом эстетики впоследствии стало прекрасное и его воплощение в искусстве. Рассматривая идеи Канта об общем корне чувственности и рассудка и Шиллера об эстетическом воспитании и эстетическом государстве, Маркузе указывает на попытки философов примирить разум и чувственность с помощью фантазии как на свидетельство возможности «либидозной рациональности», способной направить прогресс цивилизованной свободы. Единственно релевантным, по мнению Маркузе, является вопрос о том, возможно ли разумное построение такого состояния цивилизации, при котором потребности удовлетворялись бы таким образом, чтобы было устранена прибавочная репрессия.

Тезис о нерепрессивной сублимации сексуальности и является доказательством такой возможности. Маркузе считает, что человечество приближается к новому повороту в трансформации инстинктов. Необходимо освобождение сексуальности (предпосылки для которого уже созданы принципом производительности), благодаря чему рухнет большая часть репрессивных ограничений и с помощью самосублимации сексуальности и сублимации влечения к смерти сформируется новый порядок, новая организация общества, которая будет основываться на эротических, либидозных, но несексуальных связях индивидов друг с другом. Для этого необходимо не сдерживать прогресс отчуждения труда. Раз уж человечество никогда не сможет избавиться от необходимого, механического и нелибидозного труда, необходимо завершить его отчуждение, полностью его автоматизировать, и тогда количественное изменение — сокращение рабочего времени — через освобождение сублимированной сексуальной энергии приведет к качественной трансформации сексуальности в Эрос.

Однако в этой части исследования Маркузе забывает о своем же анализе феномена господства в современной цивилизации с его стремлением увековечить репрессию. Ведь именно господство является главным препятствием на пути освобождения инстинктов. Возможно, причина в том, что Маркузе не согласен ни с одним из известных человечеству путей освобождения и не желает повторять ошибки философов, пытавшихся указать социальные характеристики субъекта освобождения. Он пытается с помощью идей Фрейда выйти на более глубокий уровень человеческого бытия, однако тем самым он перепрыгивает через социальный уровень, через вопрос об осуществлении им же указываемых мер, и его тезис об освобождении остается абстрактной спекуляцией, лишенной принципа для соотнесения самой себя с действительностью. Маркузе ратует за Великий Отказ — отказ от репрессивной цивилизации и ее ценностей. Но Великий Отказ остается всего л