Ф.М.Достоевский. Новые материалы и исследования.

V. Экспрессионизм и "проблема жизни".

Новая, еще более сильная волна увлечения Достоевским захлестывает Германию в 10-е годы текущего столетия, когда русский писатель становится духовным избранником поколения экспрессионистов. Немецкий экспрессионизм (хронологическими рамками течения считаются 1910 и 1925 гг.) возникает в переломный исторический момент, в стремительную драматическую эпоху, отмеченную социальными катаклизмами мирового значения. Уже русская революция 1905 года, за ходом которой немецкая интеллигенция следила с напряженным вниманием, во многом поколебала веру в устойчивость и незыблемость буржуазного мира. С начала первой мировой войны (предощущение которой "носилось в воздухе" в Германии задолго до 1914 г.) от этой веры не остается и следа. Кульминационными точками "экспрессивной" эпохи были Великая Октябрьская социалистическая революция и последовавшая за ней революция в Германии. "Экспрессионизм, — подытоживает советский исследователь Н. С. Павлова, — был художественным выражением смятенного сознания немецкой интеллигенции в период мировой войны и революционных потрясений"[2221].

Как важнейший признак экспрессионизма, А. В. Луначарский подчеркивал "его ярко выраженную антибуржуазность"[2222]. Экспрессионисты начисто отрицали все буржуазные формы жизни. Разумеется, их бунт был, в первую очередь, адресован буржуазному человеку — рациональному, холодному, бездушному и жестокому. Неприятие буржуазного общества выражается в искусстве экспрессионизма как борьба "старого" и "нового", как столкновение молодого поколения со старшим. Конфликт "отцов и детей" — один из излюбленных мотивов экспрессионистической драматургии и прозы.

Эпоха, породившая движение экспрессионизма, характеризовалась крушением старого мира и рождением нового. И потому любые искания экспрессионистов пронизывает отчетливое стремление создать и утвердить новые ценности во всех сферах жизни. "Экспрессионистическое искусство — лишь поиск нового жизненного содержания, подобно тому, как и в политике и во всем нашем мышлении мы видим сегодня стремление построить наше бытие на новой основе. Пусть это хаотическое брожение кажется судорожным и насильственным, мы должны видеть в нем начало новой эпохи", — писал один из критиков[2223]. С рождением новой эпохи экспрессионисты связывали обновление мира и рождение нового человека — "всечеловека".

Известный теоретик экспрессионизма Л. Шрейер, печатавшийся в журнале "Sturm" — издании с ярко выраженными формалистско-авангардистскими тенденциями, — писал в статье "Новый человек":

"Мы, люди, — носители переходной эпохи, ее орудия, ее жертвы. В нас рушится старый мир, в нас зарождается новый мир. Мир страдания, мир нашего страдания рушится. Все люди должны быть свободны. Многие знают, какова их цель, и осознанно идут навстречу новому миру. В каждом формируется новый человек <…> Наша современность — час перелома. В ней формируется новый человек. Каждый в отдельности растворяет себя во всеобщем. Этим снимается страдание"[2224].

В водовороте кровавых событий, свидетелями которых оказались экспрессионисты, Человек был и оставался для них единственной незыблемой реальностью. Экстатический призыв экспрессионистов, их "крик" адресуется именно Человеку, с ним связывают они свои надежды на будущее. "Человек в центре" (1917) — так озаглавлен один из программных документов "левого" экспрессионизма ("активизма"), книга признанного его теоретика Л. Рубинера[2225].

Общественно-историческая ситуация, в которой оказалось на грани веков западноевропейское общество, характеризуется в первую очередь бурным ростом капиталистического производства, вступившего в свою завершающую стадию, небывалым развитием техники. В то же самое время положение человека остается, как и прежде, трагическим. Взлет научно-технической мысли не облегчает его труда, то есть его реальной жизни. Цивилизация (в ее буржуазной форме!) не отвечает более потребностям жизненного развития. Это противоречие и порождает "кризис культуры", который остро ощущается многими мыслителями Европы, но раскрывается ими как антитеза между неким абстрактным "разумом" и "жизнью".

Именно через эту антитезу и пытается западноевропейская философия разрешить трагедию культуры. Углубляя и варьируя конфликт между "интеллектом" и "бытием", мыслители и художники Запада по-новому освещают теперь проблему человеческой личности. Во многом они идут от Ницше, четко разграничившего "аполлоновское" и "дионисийское" начала. От Ницше идут и А. Бергсон и Э. Гуссерль и его последователь М. Шелер (печатавшийся в экспрессионистских изданиях). Общее у всех этих философов — воинствующий иррационализм. По их мнению, разум как инструмент познания создает невидимый, но неодолимый барьер между человеком и миром, и потому разумное познание неистинно. Жизнь постигается лишь чувством, интуицией. Лишь активизируя в себе иррациональное, человек приобщается к "жизни". В трудах представителей различных школ категория "жизнь" принимает различные воплощения: от языческой чувственности и инстинктов в ницшеанском духе, через эротическое libido психоаналитиков (Фрейд) к "фундаментальной онтологии" Хайдеггера. Как жизненный организм интерпретируется и сама культура в трудах Дильтея и Зиммеля: понять ее можно якобы лишь интуитивным "чувствованием", лишь "изнутри".

Рассматривая человека как частицу мира, как микрокосм жизни, экспрессионисты стремились выявить в нем "жизненное" или "витальное" начало. Здесь, как им казалось, и находилась искомая "сущность" — нечто единое, иррационально целостное в противовес расщепленному миру упорядоченных "явлений". В отличие от философов, "жизнь" в суждениях экспрессионистов не принимает какой-либо определенной формы, она предстает лишь в отвлеченных понятиях как воплощение чего-то живого, самобытного, изначального. Это — и витальный порыв, и бесконечный космос, и первозданный хаос.

"Витализм" был чрезвычайно важен для экспрессионистов в их общей системе взглядов. Именно здесь открывались для них возможности прийти однажды к "всечеловечеству" и "братству людей". "Жизненное начало", свойственное, как казалось экспрессионистам, любому человеку, полностью снимало расовые, сословные, национальные и иные перегородки, разделяющие людей. Все люди родственны в своей первооснове, все люди — братья. В таком виде доктрина витализма вполне могла служить философским фундаментом для экспрессионистской этики, проповедовавшей единство всех людей и любовь друг к другу. Впрочем, в годы войны эти абстрактные и патетические проповеди экспрессионистов приобретали актуальность и даже действенную силу. Признание "жизненного начала", связующего всех людей, означало также отрицание той якобы неодолимой пропасти, отделяющей русского человека от западноевропейского, Россию — от Запада. На смену неоромантическому тезису "они — другие" приходит экспрессионистический: "они — такие же, как мы". (По этой же причине любая война была в глазах экспрессионистов войной "братоубийственной".) Экспрессионисты горячо выступают за близость с Россией — военным противником Германии. В октябре 1915 г. в обстановке милитаристского и шовинистического угара выходит номер журнала "Aktion", целиком посвященный русской литературе (№ 43-44). Выпуск был приурочен к пятой годовщине со дня смерти Л. Н. Толстого. Публикация переводов из русских классиков (Пушкин, Некрасов, Тургенев, Толстой и др.), среди прочего заметка о Достоевском М. Хардена носили характер антимилитаристской демонстрации. Там же были опубликованы письма, русских солдат-фронтовиков, разоблачавшие пропагандистскую ложь о мнимой воинственности русских.

Приобщенный к "жизни", человек мог быть для экспрессионистов только "страдающим" человеком, ибо сама современная жизнь, жестокая и хаотическая, воспринималась как воплощенное страдание. Страдание было заключено в войне, в суровых: классовых схватках эпохи. Страдание было основным переживанием жизни. А поскольку, как считали многие экспрессионисты, путь к "всечеловечеству" лежит через максимальное выявление "жизненного начала" в людях, постольку он лежит и через величайшее страдание. Не случайно Л. Шрейер (в цитированном выше высказывании) говорит, что современный мир — это мир страдания, которое исчезнет, когда "каждый, в отдельности "растворит себя" во всех". Через сегодняшнее страдание — к завтрашнему братству, через сегодняшнюю грязь и унижение — к завтрашнему очищению и возвышению. Таким представлялся экспрессионистам путь современного им мира. Чем хуже человек сегодня, тем лучше он будет завтра. Чтобы одолеть это зло реально, в настоящем, они стремились предельно сблизить человека с "жизнью" во имя будущего. Самоутверждение человека в будущем означало его самоунижение в настоящем. Человек и его судьба осознаются экспрессионистами лишь в единстве этих полярных состояний. По убеждению "виталистов", человек должен пройти все круги современного ада, он должен максимально окунуться в стихию жизни. Он должен до конца ощутить свое собственное падение, осознать свою "греховность", — тогда лишь он возродится к новой жизни. Современный хаос, война становились для экспрессионистов; своего рода "чистилищем", трудным, но необходимым этапом самообновления. Эта своеобразная диалектика побуждала экспрессионистов открывать и в самом человеке "целый мир", космос, сочетающий в себе крайние противоречия. Человек отождествляется с хаосом: одна крайность в нем удивительным и непостижимым образом может обратиться в другую. Человек — это все. К. Эдшмид писал, что в искусстве экспрессионизма человек "становится самым возвышенным и самым жалким, что только может быть. Он становится Человеком"[2226]. Исходя, как и неоромантики, из дисгармонии и односторонности современного им человека, экспрессионисты искали выход не в приобщении личности к религиозно-мистической сфере бытия, а в возвращении ее к самой, жизни со всеми ее противоречиями, к ее первичным "хаотическим" формам.

Внимание к страдающему человеку побуждало экспрессионистов искать своих героев среди "униженных и оскорбленных", что зачастую придавало их творчеству социально-критический пафос. Человечности или, говоря языком Достоевского, "в человеке человека" экспрессионисты искали не среди тех, кто преуспел в обществе или приспособился к нему. Бездушный буржуазный обыватель, капиталист неизменно отмечен в экспрессионизме клеймом сатиры. Герой экспрессионизма — на дне общества, среди париев и отщепенцев. Остро актуальной становится в экспрессионизме тема проституции. Экспрессионисты воспевали в проститутке душу святой мученицы, превращали ее в символ страждущего человечества. Причем, как утверждал Эдшмид, проститутку следовало изображать "не в атрибутах ее ремесла". Ибо "реальность ее человеческого существования не имеет вообще никакого значения"[2227]. Важно лишь раскрыть ее "истинную суть", показать, как через величайшее унижение человек, очищаясь, поднимается до высоконравственного "всечеловеческого" уровня. "В проститутке экспрессионист приветствует и прославляет спасительную силу любви, познать и пережить которую он отчаянно стремится сам"[2228], — пишет В. Зокель, современный исследователь.

Таковы вкратце некоторые общие черты немецкого экспрессионизма. Но и по ним уже можно представить, в какой огромной степени жизнь и творчество Достоевского отвечали в 1910-е годы исканиям бунтующей молодежи Германии.

Достоевский жил и творил в кризисную пору русской истории, когда капитализм победоносно сокрушал основы феодального строя. На глазах Достоевского погибал старый мир и рождался новый. Творчество русского писателя гениально запечатлело катастрофическое столкновение двух эпох, и именно это в первую очередь глубоко почувствовали немецкие экспрессионисты. Все творчество Достоевского они восприняли как прообраз и пророчество современного хаоса. Этот хаос они увидели у Достоевского в самом человеке — в его героях, у которых, по выражению Эдшмида, "танковые баталии разыгрываются в нервах"[2229]. В творчестве Достоевского экспрессионисты нашли "человека в центре", человека "разорванного", мятущегося между добром и злом, между богом и дьяволом, ту самую "душу", в которой они уже начали узнавать самих себя. Достоевский становится теперь первооткрывателем не столько "русской", сколько общечеловеческой "души".

Э. Турнейзен, автор одной из первых в Германии монографий о русском писателе, замечает:

"Достоевский вбирает в себя многообразные устремления европейской души в конце XIX в. и как бы протягивает ей зеркало. Все то, что духовно волновало целую эпоху, он разглядел, постиг и ввел в магический круг своего творчества"[2230].

Впрочем, экспрессионисты еще охотно верили в неоромантическую легенду о Достоевском — пророке "русской души". В номере "Aktion", посвященном русской литературе, М. Харден, ссылаясь на известные слова Тютчева ("Умом Россию не понять…"), заявлял: "Кто знает Достоевского <…> знает Россию и ее народ глубже и основательнее, чем тот, кто воспринимает эту часть света лишь сквозь призму холодного рассудка…"[2231] Но в целом в эпоху экспрессионизма центр тяжести в восприятии Достоевского переносится с национальной идеи на общечеловеческую проблематику его творчества. То, что для неоромантиков было специфически русским, становится теперь всеобщим, всемирным.

Тот же журнал "Aktion" подчеркивал в связи с Достоевским:

"Нас эта "идея" не интересует. Нас затрагивают его страдания, его значительность, знания, его жесточайшая нужда, его любовь и сострадание"[2232].

Экспрессионисты разделяли боль и страх Достоевского за судьбы человека в расшатанном мире, его мучительные сомнения и его исступленную веру, его проповедь мистической любви и смирения, открывающих путь к обновлению и единению человечества.

Ощущение близких катастроф, смутное предчувствие значительных перемен — вот та почва, на которой вырастает новое восприятие Достоевского. Читая романы Достоевского, Германия открывала для себя уже не Россию XIX в., а, скорее, современную ей страну, охваченную волнением, революционную. Ощущение всеобщего кризиса, общее для немецкой интеллигенции в 1910-е годы, шло в Германию из России и, в немалой степени, — через романы Достоевского.

С. Цвейг, уже спустя десятилетия, говоря об английском писателе О. Хаксли, заметил:

"Он разрыхлил и подготовил землю на нашем участке планеты для нового порядка. Это без сомнения так. Однако то беспокойство, которое побуждало к этому, пришло из России, причем значительно раньше"[2233].

Известный поэт-экспрессионист Я. ван Ходдис спрашивал в 1914 г.:

"Неужели мы последние, кому суждено чувствовать бога? Что за колдовской шепот проник во сны нашей юности из романов Достоевского и романтизма Толстого?"[2234].

Грядущее обновление мира, которое, по ощущению экспрессионистов, должно было наступить как неминуемое следствие современной им кризисной ситуации, мыслилось ими по-разному. "Левые" экспрессионисты связывали свои надежды с революцией. Другие мечтали о нравственно-духовном перерождении человечества. Наконец, третьи видели выход в возвращении человечества к первоосновам жизни. Каждое из этих течений стремилось найти себе союзника в Достоевском.

"В современном сдвиге настроений Достоевский, избравший своим литературным амплуа анализ страдания во всех его проявлениях, описание мучительной борьбы "униженных и оскорбленных" и тягостных противоречий жизни, с необузданной горячностью проповедовавший братство людей, конечно, должен был завоевать себе прочнейшие симпатии в Германии"[2235].

В современной им России, как и в творчестве Достоевского "активисты" искали "бунтующее", "революционное начало". Дух беспокойства и неудовлетворенности, которым проникнуты произведения Достоевского, воспринимался ими как "мятежный" дух. Так, Л. Рубинер в статье "Поэт вмешивается в политику" (с эпиграфом из Достоевского) открыто говорит о русском писателе как о "мятежнике, который навеки утвердил свое я в народе"[2236]. Впрочем, революционные чаяния "активистов" были (до 1917 г.) весьма абстрактными и утопическими. Революция, которую они ждали, представлялась им не столько социальным переворотом, сколько духовным перерождением. Не случайно после Великой Октябрьской революции часть "активистов" (Шикеле, Толлер, Упру), не поняв и не приняв революционного насилия, отошли от "программы действия". Другие же (Бехер, Рубинер, Франк) увидели в русской революции осуществление своих идеалов освобождения человека и закономерно пришли к коммунизму.

Достоевский находил отклик у большинства экспрессионистов постановкой "вечных" философско-этических проблем о предназначении человека и смысле его существования.

"Больше чем какой-либо другой писатель, Достоевский вел экспрессионистов к этике…"[2237].

Писатель-экспрессионист Ф. М. Хюбнер полагает, что именно "проблемы любви и милосердия делают Достоевского-этика подлинным экспрессионистом"[2238]. Нравственный пафос произведений Достоевского воодушевлял экспрессионистов так сильно, что по их собственным признаниям, влияние Ницше фактически сошло на нет.

"Уже не по оси сила-слабость, а по оси доброта-зло или жертвенность-безразличие располагаются системы человеческих ценностей"[2239].

Особенно велико было увлечение экспрессионистов религиозно-этическими идеями Достоевского. Характерный пример: Э. Барлах, скульптор, график, писатель, видный представитель немецкого экспрессионизма, который в 1906 г. посетил Россию и, говоря словами исследователя, "нашел в России себя, а в Достоевском пережил собрата по духу"[2240]. Провозглашенные Достоевским идеалы "любви", "смирения", "страдания" отвечали абстрактно-гуманистической доктрине экспрессионизма. Ими вдохновлялись не только такие мистически настроенные поэты, как Ф. Верфель, но и "левые", как например, Й. Вехер. (Впоследствии после знакомства со статьями Горького о Достоевском Бехер во многом пересмотрел свое отношение к русскому писателю.) В страдании и смирении экспрессионисты были склонны видеть не столько социальное зло, подлежащее искоренению, сколько признак подлинной человечности.

Идеи христианской любви и всепрощения особенно глубоко воспринял благодаря Достоевскому Ф. Верфель, один из зачинателей экспрессионистической лирики и драмы. Влияние Достоевского прослеживается в творчестве Верфеля с достаточной очевидностью[2241].

Уже в одном из своих ранних стихотворных сборников "Друг другу" (1915) в качестве эпиграфа (ко второй части) Верфель берет следующие слова Зосимы:

"Отцы и учители, мыслю! "Что есть ад?" Рассуждаю так: "Страдание о том, что нельзя уже более любить"".

Говоря о более раннем сборнике Верфеля "Мы существуем" (1913), один из критиков (Г. Э. Якоб) даже высказал мнение о том, что "в этой книге, где в мистическом демократизме Христос стал сопричастен горю и радости всех существ, а еще сильнее в третьей книге "Друг другу", которая уже содержит первые протесты против войны, комета по имени Достоевский впервые победоносно приближается к немецкой душе"[2242].

Весьма показательно в этой связи то переосмысление романа "Преступление и наказание", которому он подвергается в эпоху экспрессионизма. Внимание критиков натуралистической поры было приковано к Раскольникову-преступнику. Натуралисты интересовались главным образом его психологией, его "сверхчеловеческой" идеей. У экспрессионистов Раскольников-"сверхчеловек" оттесняется на задний план. Интересен в этом отношении рассказ "Неудавшееся преступление", принадлежащий перу Л. Штрауса (1892-1953), малоизвестного ныне писателя-экспрессиониста. Герой рассказа — его зовут Антон Мюллер — подчеркнуто заурядная личность. Весьма прозаична и его профессия; Мюллер — мелкий служащий. Замыслив убить богатого ростовщика, Мюллер обзаводится кинжалом. Письмо, полученное Мюллером от матери, служит решающим толчком к реализации замысла: мать жалуется на бедность и обвиняет сына в нерасторопности. Собравшись с духом, Мюллер проникает ночью в комнату ростовщика и обнаруживает там хладный труп со следами ножевых ран. Осознав весь ужас своих злодейских замыслов, Мюллер в отчаянии хочет броситься с лестницы вниз головой. Однако и здесь его настигает неудача. Самоубийцу останавливает… шуцман, страж закона. Весь рассказ — не более чем пародия на "Преступление и наказание"[2243]. Как бы полемизируя с натуралистами, которые видели в Раскольникове преступника-индивидуалиста ницшеанского образца, Штраус сознательно занижает образ своего героя, выводя его в окарикатуренном виде.

Характерно, что не Раскольников оказался основным героем "Преступления и наказания" в критике экспрессионизма. Неизмеримо большее значение приобрел образ Сони Мармеладовой. Если натурализм истолковывал героиню Достоевского лишь как жалкую и пассивную жертву "среды", то в экспрессионизме она воспринимается как "воплощение нового человека, который берет на себя презрение мира и жертвует своим моральным существованием, чтобы творить добро"[2244]. В критике уже прочно утвердилось мнение о том, что трактовка столь популярной в немецком экспрессионизме темы проституции в значительной степени определена влиянием Достоевского. "В бесчисленных произведениях экспрессионизма, — замечает, например, на этот счет известный швейцарский литературовед В. Мушг, — прославляется любовь проститутки или ее христианская жертвенность, и это вызвано образом великой грешницы в Библии и у Достоевского"[2245]. Отношение к Соне Мармеладовой как к христианской великомученице прочно утвердилось в немецком экспрессионизме. "Мученики общества, козлы отпущения, Соня и Мармеладовы, становились истинными последователями Христа на земле. Унижение, которое брала на себя Соня, чтобы спасти семью, напоминало самопожертвование Спасителя", — резюмирует Зокель[2246]. В ряду произведений, в которых изображена и возвеличена проститутка, критики чаще других называют раннюю драму Г. Поста "Начал!" (1917) и пьесы П. Корнфельда "Обольщение" (1917) и "Небо и ад" (1920).

Если один путь к грядущему обновлению лежал для экспрессионистов через религиозно-нравственное очищение "страданием" и "смирением", то другой открывался в возврате к "жизни". И здесь союзником экспрессионистов был опять-таки Достоевский.

"Кардинальное требование экспрессионистской эпохи гласит: прочь от сложной современной цивилизации, прочь от мертвящей механистичности нашего мира? <…> Главной позитивной ценностью, которую эта эпоха открыла в Достоевском, была "жизнь", упраздняющая всю нашу "неустроенность" и способная произвести из себя новый, пока еще смутно различимый миропорядок"[2247].

Пророчество "жизни", как правило, оборачивалось у экспрессионистов проклятием буржуазной цивилизации. Луначарский подчеркивал, что именно "антибуржуазность" порождает в экспрессионистах "общепророческое настроение". У тех, "кто идет по стопам Достоевского в нынешней Германии, оно носит характер какого-то разрушительного протеста во имя великого хаоса против всей размеренной жизни, характер землетрясения…"[2248] Луначарский верно подметил абстрактность экспрессионистов, стихийность их бунтарства. Такие понятия, как "государство", "капитализм", "революция" теряют в их языке свое конкретно-историческое содержание. И потому у Достоевского экспрессионисты находят социальный протест не там, где он "натуралистически" конкретен, а там, где проявляется, так сказать, его "дух".

В рецензии на "Легенду о Великом инквизиторе" (имеется в виду пиперовское издание 1916 г.), опубликованной в журнале "Aktion", говорилось:

"Длинный монолог испанского кардинала — это потрясающее обвинение против любой неограниченной власти именно потому, что это — умнейшая апология любой неограниченной власти. Более того: политика и естественная любовь, государство и человек здесь несовместимы как огонь и вода. Никогда еще ложь и правда не выступали в столь резком контрасте, как здесь, в этой истинной апологии лжи! Кардинал произносит страстную речь в защиту власти — эта грандиозная идея могла выйти только из большого сердца и только сильный дух смог найти для нее столь законченное воплощение"[2249].

Вполне очевидно, что восторженность рецензента адресована не только Достоевскому — противнику тирании, но и Достоевскому-диалектику, гению, который с величайшей внутренней интенсивностью осмысляет жизнь в ее крайних, контрастных проявлениях, или, говоря иначе, воспринимает ее "целиком", всю. А. Зергель и К. Хохоф не случайно подчеркивают, что экспрессионисты были "зачарованы диалектикой мысли" у Достоевского[2250].

Творческая мощь гения — вот, что притягивало экспрессионистов в Достоевском. Это не вызывает удивления, особенно если вспомнить, что именно в эту эпоху в Германии возрождалась и переосмыслялась в духе "философии жизни" романтическая концепция творческой личности (не чуждая, кстати, и самому Достоевскому[2251]). Согласно этой концепции, художник (по терминологии Достоевского, "поэт") владеет особым магическим даром видения жизни. В понимании экспрессионистов художник — это творец, пророк, визионер, несущий в себе прообраз мира. Философ П. Наторп, автор книги "Достоевский и кризис современной культуры" (1923), утверждает, что у русского писателя "все истекает из глубин внутреннего видения" и поэтому Достоевский в высшей степени "экспрессионистичен"[2252].

Подлинный художник, как считали экспрессионисты (вслед за своими философскими учителями), целиком и непосредственно сливается со своими творениями. Но, между ними неизбежно возникает барьер формы как элемент опосредствования, систематизации. И чем изощреннее форма, тем беднее содержание, тем слабее пульс жизни художественного произведения, тем более оно "отчуждено" от своего создателя. Тем самым возникает острое противоречие между художником-творцом и художником формы (или литератором). Оно представляет собой аналог философской антиномии интеллекта и жизни. Это противоречие было также порождено общей для всей европейской литературы тенденцией к непосредственному, безыскусному восприятию действительности, реакцией на тяготивший ее эстетизм. Примером такого "естественного как сама жизнь" художника был провозглашен Достоевский. Достоевский рассматривается экспрессионистами уже не как писатель, а как нечто большее, как явление жизни, как гений, приобщенный к тайнам бытия.

Экспрессионист К. Эйнштейн ссылается на известное высказывание о Достоевском, принадлежащее французскому романисту Ш. Л. Филиппу. Филиппа привлекало в Достоевском "варварское начало", то есть близость к жизни, непосредственность и полнота ее восприятия[2253]. "Я прочел "Идиота" Достоевского, — писал Филипп. — Вот это — произведение первозданной силы. Общечеловеческие вопросы поднимаются здесь со страстью. Я не знаю в нашей литературе такой насыщенной книги. Иногда это безумие прекрасно. Сцена, где князь Мышкин рассказывает о своих занятиях с детьми в Швейцарии, описание его эмоционального состояния перед первым припадком эпилепсии, его встреча с Рогожиным и последняя глава — все это вещи чудовищно грандиозные. А его персонажи, такие простые и в то же время такие сложные…"[2254].

Новый взгляд на художника романиста повлек за собой и переоценку отношения к герою художественного произведения. Эйнштейн замечает, что в центре романа должен стоять человек, раскрытый не в его "характере", а в его "судьбе". В чем смысл такого противопоставления? По логике Эйнштейна, тщательно выписанный характер фиксирует внимание на частном, на "личных чувствах", что значительно "мельчит" героя, который "не должен быть своекорыстным и рассказывать свою биографию". Большинство современных Эйнштейну немецких романов, по его мнению, — как раз "фрагменты биографий". Между тем повествование должно строиться не на "жизнеописании человека", а на "времени", на движении эпохи, в которую герои живут и "творят свою судьбу". Иначе говоря, индивидуальная жизнь обретает искомую значительность "судьбы", если она связана с историческими судьбами человечества. В таком случае роман — уже не "фрагмент биографии", а "фрагмент, покоряющий своей мощью", каковым, согласно Эйнштейну, является и "Идиот" Достоевского.

Означала ли подобная характеристика романов Достоевского признание его реализма? Однозначного ответа на этот вопрос экспрессионисты не дают. Пинтус, например, считает, что Достоевский "уничтожает" реальность "грандиозным образом божества, поднимающимся из кратера событий"[2255]. С другой стороны, те, кто, подобно Наторпу, воспринимали метод Достоевского как "пророческое видение", не находили в нем общности с субъективизмом романтиков. Устами Достоевского, утверждает Наторп, говорит "вечный человек" — человек, "живущий, действующий и страдающий в наиреальнейшей действительности"[2256]. Отвергая эмпиризм, поверхностное копирование, экспрессионисты видели в творчестве Достоевского великую правду о человеке. Близость Достоевского к "жизни" подчеркивает и Нетцель в книге "Национальное своеобразие русского романа", написанной еще во многом с позиций неоромантизма. Книга вышла в свет в 1920 г. "Русский художник, — пишет Нетцель, — возвращает европейскую мысль к полноте переживания и таким образом вновь примиряется с жизнью. В этом — чисто духовное значение великого русского романа". По существу Нетцель имеет в виду универсальный характер русской литературы, ее тесную связь с действительностью. "Каждый великий русский писатель, — утверждает он, — никогда не признает искусство как таковое, как особую сферу жизни. Он всегда стремится быть активным участником жизни и добиваться определенных бесспорных целей, в которые он верит". Реализм русского романа и его высокий гуманистический пафос определяют, по Нетцелю, и его яркое национальное своеобразие (Нетцель даже предлагает ввести для обозначения русского романа особый термин "Russan" в противовес западноевропейскому "Roman")[2257].

Не удивительно, что при таком взгляде на русский роман Достоевский притягивал к себе крупнейших немецких писателей данной эпохи и влиял на их творчество. Влияние это прослеживается, например, в произведениях молодого Г. Манна, Л. Франка, Э. Барлаха, Т. Дойблера, А. Вольфенштейна и ряда других авторов, примыкавших к экспрессионизму и близких к нему. Остановимся лишь на тех случаях, где воздействие Достоевского подтверждается свидетельствами, исходящими от самих художников.

Открытие Достоевского следует считать крупнейшим событием творческой биографии А. Деблина (1878-1957), становление которого как писателя-романиста неотделимо от экспрессионизма. С 1910 до 1914 г. Деблин был активным сотрудником журнала "Sturm". С творчеством Достоевского Деблин познакомился еще в гимназии.

"Достоевский был первым, кто обрушился на меня в мои школьные годы <…> Вечерами я читал "Раскольникова" — днем нужно было зубрить Гете и Шиллера <…> Из этого времени я припоминаю еще мимолетное увлечение эстетического порядка — увлечение Софоклом и Гомером, но оно было недолгим. Оно бесследно исчезло в том огромном будоражащем потоке эмоций, который изливался из Достоевского. Ничто не могло устоять перед мощью этого потока. В нем был бунт, энергия, революция"[2258].

Встает вопрос: о какой революции идет здесь речь? Ответ на него можно найти в другом высказывании писателя.

"Мои главные и истинные впечатления восходят <…> к Достоевскому. Только такое могучее явление как русский писатель могло возвысить меня, как и других, над убогостью и банальностью литературы периода наших дебютов. Когда смещаются эпохи и возникает необходимость новых перспектив, основная задача состоит в том, чтобы открыть эти новые перспективы, отказавшись от старого. Здесь-то русский писатель и оказался для нас как нельзя более кстати"[2259].

Следовательно, по Деблину (который выступает от имени всего поколения экспрессионистов), искусство Достоевского — не литература, это — школа жизни и сгусток жизни, ощущение и опыт переходного времени. В этом и заключается его "революционность". Как и многие из его современников, Деблин не раз подчеркивал, что Достоевский "внелитературен". По его собственному признанию, он даже не читал до конца произведений Достоевского, опасаясь, что начнет воспринимать их как "литературу". Например, глубокое впечатление от "Преступления и наказания" было вызвано, оказывается, "не самим романом "Раскольников", а собственно говоря, лишь отдельными страницами". Деблин пишет, что не хотел "погружаться в детали", ему важно было уловить лишь "музыку книги"[2260]. Точно так же обстояло дело и с другими романами Достоевского. "Роман "Идиот", — признается Деблин, — был на протяжении ряда лет моей самой любимой книгой, но я ни разу не дочитал ее до конца". Деблин рассказывает далее, что "года два" он всюду носил с собой роман "Идиот" и, "раскрыв книгу на том или ином диалоге, не мог от него оторваться". Было бы "абсурдом и профанацией", — заявляет Деблин, — читать этот роман как обычную книгу. "В том-то и дело, — подытоживает писатель, — что это была для меня не просто книга, это была внезапная встреча". Знакомство с Достоевским Деблин расценивает как событие, как встречу с "огромным историческим явлением"[2261]. Творчество Достоевского для Деблина — откровение иррациональной стихии жизни. Болезнь Достоевского, по мнению Деблина, "отвратила его от всего интеллектуального и сразу же поставила на твердую почву инстинктивного"[2262]. Не случайно именно "антиинтеллектуальные" герои Достоевского (князь Мышкин, Алеша Карамазов) пользовались среди экспрессионистов (и неоромантиков) наибольшей популярностью. Мудрые душой и сердцем, они были восприняты как воплощение подлинной человечности. Только в иррациональном проявляется истинное естество человека, — так считал Деблин и утверждал, что "наряду с растениями, зверями и камнями есть только две категории людей, а именно: дети и сумасшедшие"[2263]. В этих словах проступает не только Деблин — писатель-экспрессионист, но и Деблин — ученый-медик. Как врач-психиатр, исследующий область подсознательного, Деблин также тянулся к Достоевскому, называя его "предтечей Фрейда"[2264].

В юбилейном для Достоевского 1921 г. Деблин публикует статью "Гете и Достоевский". В хоре хвалебных выступлений, посвященных Достоевскому, выступление Деблина прозвучало резким диссонансом. Деблин оспаривает распространенный в Германии взгляд на Достоевского как на пророка "русской души", но при этом впадает в другую крайность. Он заявляет, что "типы Достоевского так же мало говорят о России, как поэтическая фантазия о реальности". Деблин обвиняет русского писателя в "ненависти" к Западу, решительно отвергает его религию как "варварскую"[2265]. Упреки немецкого писателя адресованы, разумеется, не подлинному, а легендарному образу Достоевского, который овладел воображением Деблина. Он отрекается от того самого Достоевского, которому еще несколько лет тому назад сам же восторженно поклонялся.

Этим и вызвано весьма распространенное в немецкой критике тех лет сопоставление Достоевского и Гете как двух контрастных начал: иррационального и рационального. Гете как бы становится символом западноевропейской культуры и традиции, противоположной надвигающемуся из России хаосу. Однако в 1944 г. Деблин опубликовал в своем периодическом издании "Das goldene Tor" переработанный им вариант статьи "Гете и Достоевский". В связи с обращением к католичеству Деблин пересмотрел свои прежние взгляды на обоих писателей и, естественно, предпочел "мистицизм" Достоевского "пантеизму" Гете[2266].

Не менее значительной была "встреча" с Достоевским и для Я. Вассермана (1873-1934), видного немецкого писателя-романиста, принадлежавшего к поколению "die Moderne". Знакомство с Достоевским запечатлелось в воспоминаниях Вассермана как сильнейшее потрясение, которое он пережил, ознакомившись, подобно Деблину, лишь с некоторыми отрывками из романа "Идиот". "Теперь я уже не помню, как "Идиот" попал мне в руки, — рассказывает писатель, — это были отдельные листки из какой-то газеты; прочтя их, я целыми днями и неделями бродил потом как лунатик, как в бреду. В них была такая сила, обезличивающая читателя, такой фанатический хилиазм, что меня охватило ужасающее смятение, и я в растерянности колебался между ненавистью и обожанием: ибо то был уже не человек, а дьявол, святой дьявол, апостол-разрушитель"[2267]. Отныне русский писатель становится "вечным спутником" Вассермана. О сильном воздействии Достоевского на творчество немецкого писателя указывают исследователи[2268], его признавал и сам Вассерман. В 1921 г. в связи с юбилеем Достоевского газета "Vossische Zeitung" произвела среди немецких писателей опрос, в ходе которого свое мнение высказал и Вассерман.

В статье "Некоторые общие замечания о Достоевском" он писал:

"Едва ли мыслимо, воспользовавшись внешним поводом, объяснить явление такого писателя, как Достоевский, или же с точностью установить, что оно означало и означает для нашей собственной судьбы. Ибо оно стало для всех чем-то общим, как жизненная плазма, если так можно выразиться; благодаря неуклонно углубляющемуся влиянию его сущность наложила сильнейший отпечаток на наше миросозерцание и душевный склад".

Далее Вассерман продолжает:

"Многие увидели в нем даже глашатая и пророка великой катастрофы или грядущего великого обновления, виновника того грандиозного пожара, который охватил Россию и ее народ, гения, возбуждавшего сердца и возвышенные умы, вложившего слово в уста миллионов бессловесных, пробудившего среди миллионов угнетенных чувство возмущения, сознание человеческого достоинства и даже религиозной миссии. Значение Достоевского как духовного явления высшего порядка уже не подлежит сомнению"[2269].

Оценивая Достоевского как универсальное духовное явление, Вассерман — что было характерно для модернистского толкования русского писателя — выводит его за рамки литературы (в статье "Наследие Достоевского").

"Собственно говоря, творчество Достоевского не принадлежит литературе, оно лишь коренится в ней и то как бы случайно; оно вырастает из видения, пророчества, из нового славянско-азиатского мифа…".

Впрочем, Вассерман оговаривает, что национально-религиозная утопия русского писателя, по его мнению, навсегда останется чуждой и не понятной западному миру. Не мыслитель, как считает Вассерман, завоевал мировое признание, а Достоевский-художник, который в силу "небывалой гениальности в изображении человека сумел преодолеть барьер, отделяющий его и его мир от нас и нашего мира". Достоевский для Вассермана — "художник, открывший нового человека и тем самым возвестивший о новой эре в истории человеческого духа".

"Такой способ видеть и изображать человека, толкая его на самые крайние действия, оказал, конечно, определяющее влияние на развитие не только русского, но и всего европейского общества в период между 1880 и 1920 годами".

Влияние русской литературы распространялось также на пражский кружок немецких экспрессионистов. Близкий к экспрессионизму писатель И. Урзидиль (родом из Праги) рассказывает о пражских литераторах (называя среди прочих Р. М. Рильке, Ф. Верфеля, М. Брода, П. Корнфельда и Э. Э. Киша), что, "благодаря языку и атмосфере они имели прямой доступ к великим русским писателям. Я, например, читал Толстого и Достоевского не только в немецком переводе, но и по-чешски; это означает, что я воспринимал этих авторов не только рассудком, но и родством сердца"[2270].

Одним из виднейших представителей пражского круга немецких писателей был Франц Кафка. Вопрос о связях этого писателя с Достоевским требует подробного выяснения. В настоящее время имена Кафки и Достоевского нередко ставятся рядом. И тот и другой сближаются (особенно в современном экзистенциализме) как два писателя, якобы гениально предвосхитившие своим творчеством экзистенциалистский тезис об абсурде мира. Попытки сопоставить обоих писателей начались сразу же после второй мировой войны, когда на Западе (в связи с новым духовно-нравственным кризисом и интенсивным распространением экзистенциалистских теорий) Кафка был открыт и прочитан по-новому[2271]. К именам Достоевского и Кафки, как правило, добавляются имена Киркьегора и Ницше, и в результате Достоевский выступает как один из столпов и родоначальников современной буржуазной мысли.

В предисловии к своей книге "Четыре пророка нашей судьбы" (первое изд. — 1954) американский автор У. Хаббен, например, утверждает:

"Все четверо способствовали становлению современного сознания; мы только теперь начинаем в полной мере осознавать, как велико то влияние, которое они оказали на западное мышление. Духовный кризис, который они, обладавшие страшным даром провидения, угадали заранее и который во многом обострил их собственное творчество, лежит в основе социальных и политических потрясений нашего времени. Они как личности существенно отличаются друг от друга, однако направление их мысли и зачастую поразительное сходство диагнозов внесли разброд в наше поколение, как и специфические их пророчества — пророчества, которые в огромной степени сбылись"[2272].

Кафка был безусловно знаком с творчеством Достоевского — и знаком далеко не поверхностно. К. Вагенбах в написанной им биографии Кафки указывает, что писатель "в течение всей своей жизни ценил Грильпарцера, Достоевского, Клейста и Флобера"[2273]. Другой биограф Кафки, говоря о знакомстве писателя с русской литературой, отмечает его "пристрастие к Достоевскому, которого он ценил выше Толстого или Гоголя"[2274]. Еще более конкретен отзыв М. Брода, друга и душеприказчика Кафки.

В биографии Кафки Брод пишет:

"Среди произведений Достоевского он особенно ценил роман "Подросток", только что выпущенный издательством Лангена. Он с энтузиазмом прочитал мне отрывок о нищенстве и обогащении".

Свидетельство Брода говорит о том, что Кафка был одним из первых, кто понял и оценил роман "Подросток" — наименее изученный и наименее популярный в Германии из всех произведений Достоевского. Брод добавляет, что "замечание о данной главе показывает, насколько сильно метод Достоевского формировал его стиль"[2275].

Однако отзывы самого Кафки о Достоевском немногочисленны. В одном из писем своей приятельнице Милене Есеньской он, описывая свое состояние (бессонницу), прибегает к развернутому сравнению. Кафка подробно пересказывает известный эпизод из жизни молодого Достоевского, представившего "Бедных людей" на суд Некрасову, который, как известно, восторженно одобрил это произведение. Эпизод этот Кафка передает неточно, с фактическими ошибками. Но интересней всего, что Кафка переистолковывает эпизод в созвучном ему ключе. После ухода Некрасова и Григоровича (у Кафки он назван Григорьевым) Достоевский, — сообщает Кафка, — долго не может успокоиться. Он охвачен радостным волнением, но в то же время сознает, что недостоин столь щедрых похвал. Достоевский, по изложению Кафки, как бы чувствует свою униженность, неполноценность. Это чувство заставляет его воскликнуть: "О эти прекрасные люди! Как они добры и благородны! И как низок я сам! Если б только они могли видеть меня насквозь! Они не поверят, если я скажу им это!" Тем самым Кафка в этом рассказе словно превращает Достоевского в своего собственного героя, отягощенного неясным сознанием вины и чувством самоуничижения. В конце, как бы спохватившись, Кафка, впрочем, добавляет, что "к сожалению, великое имя Достоевского сводит на нет весь смысл этой истории"[2276]. Не менее любопытен другой отзыв Кафки о Достоевском, относящийся к концу 1914 г. Замечание Брода о том, что у Достоевского "слишком много душевнобольных", Кафка комментирует в своем дневнике следующим образом: "Совершенно неверно, они не душевнобольные. Изображение болезни — всего лишь средство характеристики и притом очень тонкое и очень эффективное средство. Стоит лишь с величайшим упорством повторять какому-либо человеку, что он недалек и слабоумен, для того чтобы этот человек, если только в нем заключено зерно Достоевского, раскрыл себя полностью и до конца"[2277]. Кафка чувствует, что "ненормальность" некоторых героев Достоевского вызвана их отношениями с "ненормальной" действительностью — это ощущение до известной степени не было чуждо и Кафке-писателю.

И Достоевский, и Кафка остро чувствовали, что человек и действительность (буржуазная!) непримиримо враждебны друг другу. Творчество обоих отражает мировосприятие личности, для которой окружающий мир — жестокое, подавляющее ее начало, "стена". Однако этим близость обоих писателей ограничивается. Достоевский — писатель-гуманист, мучительно ощущая зло в мире, с болью пишет об униженном человеке, стремится спасти его и привести к духовной свободе. Кафка же по-модернистски абсолютизирует психологическое состояние отчуждения. Человек, согласно Кафке, ничто, он лишь омерзительное насекомое, ничего не значащее существо, подчиненное действительности и "закону". По существу Кафка проповедует безысходность человеческой жизни и духовное рабство — это начисто отъединяет его от Достоевского и, в известной мере, делает обоих писателей антиподами. "В отличие от придавленных людей Достоевского, — пишет советский критик В. Днепров о персонажах Кафки, — они вовсе не чувствуют себя ни оскорбленными, ни униженными, и в этом самодовольстве падения яснее всего выражается окончательность их перерождения"[2278]. Другой советский исследователь Б. Л. Сучков в статье о Кафке точно подметил (сопоставляя рассказ "Превращение" со сходным по содержанию эпизодом из романа "Идиот" — сном Ипполита), что насекомое, появляющееся у обоих авторов, несет у Достоевского лишь частичную, весьма ограниченную символическую функцию, в то время как у Кафки оно становится "материализацией его человеческого и общественного самоощущения"[2279].

Специфическое восприятие Достоевского немецкими экспрессионистами определило содержание и пафос статей о нем, написанных Г. Гессе — выдающимся немецким писателем XX в. Обе статьи Гессе "Братья Карамазовы, или Закат Европы (мысли, возникающие при чтении Достоевского)" и "Мысли о романе Достоевского "Идиот""[2280], напечатанные в последний год первой мировой войны (1919), насквозь проникнуты ощущением великого кризиса, охватившего западный мир. Европейской цивилизации, по мнению Гессе, наступает конец. Близится новая эпоха — торжество хаоса. Великим прорицателем этого хаоса Гессе считает Достоевского.

"Мы воспринимаем его творчество как пророчество, как предсказание распада, которым, как мы видим, уже в течение нескольких лет охвачена вся Европа".

В своем понимании Достоевского Гессе исходит из ситуации, создавшейся в Европе после войны, после Великой Октябрьской революции и революции в самой Германии.

О Достоевском как пророке хаоса писали в те годы многие. Например, Э. Лука проводит эту мысль во всех своих работах о Достоевском, написанных в начале 1920-х годов. В статье "Достоевский и социализм" (1921) он утверждает, что Россия — страна хаоса, а "русский человек и Достоевский — хаотические люди"[2281]. В монографии о Достоевском (1924) Лука вновь задается вопросом, что является "последней сутью": западный индивидуализм или русский хаос?[2282] Видный немецкий философ Г. Кайзерлинг в рецензии на пиперовское издание подчеркивал, что "Достоевский — это плодотворный хаос. Он — титан, в котором новый хаос впервые обрел форму"[2283]. В этом смысле Гессе, который в 1920 г. объединил обе статьи в книге под общим заголовком "Взгляд в хаос", не был оригинален.

Однако само понятие "хаос" у Гессе уже своеобразно окрашено. Хаос — это комплекс противоречивых и взаимоисключающих начал, их единство. Хаос — это отрицание организации, порядка, государства (всего того, на чем, по убеждению Гессе, зиждется западный мир). Хаос — это смещение и снятие всех устоявшихся представлений о жизни. Несомненно, в Гессе говорит современник и свидетель великих революционных событий эпохи, которые вели к "отрицанию" и "государства", и "порядка", но (и этого не понимал Гессе) лишь в их буржуазном обличье. В любом сдвиге устоев он склонен видеть хаос. Воплощением хаоса Гессе кажется русский человек. Именно с точки зрения "хаоса" Гессе переистолковывает распространенную в Германии легенду о "широкой русской натуре" и "русской душе" — средоточии всяческих противоречий. Русский человек для Гессе — "всечеловек", ибо вмещает в себя жизнь во всем ее многообразии. Образцом такого человека Гессе представляется князь Мышкин, так как ему свойственна "магическая способность быть всем на какой-то момент или даже какую-то долю момента — все чувствовать, всему сострадать, понимать и принимать все то, что происходит в мире. В этом и заключен смысл его существа".

С другой стороны, Гессе ставит знак равенства между русским человеком и "Карамазовыми". Он заявляет, что "русский человек — это Карамазов, это — Федор Карамазов, Дмитрий, Иван и Алеша. Ибо все четверо, какими бы разными они ни казались, с необходимостью представляют собой одно целое, они вместе и составляют русского человека". Пророком "карамазовского идеала" и выступает у Гессе Достоевский.

Как и прочие его современники, Гессе даже не пытается взглянуть на Достоевского как на писателя. Согласно Гессе, "Достоевский <…> стоит уже по ту сторону искусства". Гессе не отрицает, что Достоевский — великий художник, но он — художник "лишь попутно". Он прежде всего — пророк, угадавший исторические судьбы всего человечества. Центральная мысль Гессе — мысль, чрезвычайно характерная для экспрессионистов — заключается в том, что русский хаотический человек, предсказанный Достоевским, — явление уже не специфически русское. Это — явление, ставшее всеевропейским и даже всемирным.

Остается ответить на последний и весьма существенный вопрос: как относится Гессе к Достоевскому и к его пророчествам? Приветствует ли он хаос или же в ужасе отворачивается от него? Создается впечатление, что у автора статей о Достоевском нет окончательного суждения по этому поводу. С одной стороны, Гессе настойчиво повторяет, что путь через хаос для Запада неизбежен, что для Гессе равносильно уничтожению культуры.

"Роман "Идиот" в конечном итоге означает возвращение к материнскому праву бессознательности и устранение культуры".

Человек, — утверждает Гессе в характерно экспрессионистическом духе, — вынужден проделать этот путь как необходимый этап в своем развитии; лишь проделав его, человек сможет переродиться духовно. В этом смысле хаос для Гессе, как и для Г. Кайзерлинга, "плодотворен".

"Никакая программа не предскажет нам, как отыскать этот путь, ни одна революция не откроет перед нами входа. Каждый следует этим путем в одиночку. И каждому из нас суждено хотя бы час жизни провести на той самой мышкинской границе, на которой исчезают прежние истины и могут возникнуть новые".

Но Гессе в обеих статьях вовсе не приветствует грядущий хаос и не воспевает наступающее, по его словам, царство Карамазовых. Путь, который он предрекает Западу, является для него скорее необходимым, нежели желанным.

Говоря о том, что герои Достоевского — прообразы будущих людей, писатель считает нужным сделать оговорку:

"Никому не следует думать, будто мир этих созданных писательской фантазией образов — идеальная картина будущего. Нет, в Мышкине, как и во всех этих фигурах, мы чувствуем не столько образец совершенства в смысле "Таким ты и должен быть!", сколько необходимость в смысле "Через это нам суждено пройти, такова наша судьба!"".

Двойственное отношение Гессе к "хаосу", как и к его пророку — Достоевскому, совершенно естественное следствие того дуализма, которым всегда характеризовалось мышление писателя. Трагедия культуры, слишком оторвавшейся в своем развитии от жизненной основы, — такова главная проблема, волновавшая Гессе. Европейская цивилизация, в частности реалистическая традиция немецкой литературы (символами которой для Гессе были Гете, отчасти Г. Келлер), как представлялось писателю, умирали на его глазах. Идеалы гуманизма были, казалось, навсегда потоплены в крови мировой войны. Глубоко любивший культуру прошлого и связанный с ней преемственными связями, Гессе, разумеется, не мог принять наступающий "хаос", воспринятый им как господство разнузданных инстинктов и высвобождение темных иррациональных сил. Просветительская традиция, традиция Гете владела его сознанием слишком сильно. Но, с другой стороны, Гессе, не понимавший истинных исторических причин охватившего Европу хаоса, находился, как и многие его современники, в плену у "философов жизни", у их духовного вождя — Ницше. Не случайно антагонизм "культуры" и "жизни" — основная тема творчества Гессе. Его главнейшие произведения ("Степной волк", 1927; "Нарцисс и Гольдмунд", 1930; "Игра в бисер", 1943) строятся на той же самой антитезе, на противоборстве двух героев, воплощающих одно или другое начало (Нарцисс-Гольдмунд, Кнехт-Дезиньори). Но до самого конца своей жизни Гессе так и не решает этой дилеммы. Разумное и чувственное бытие присутствуют в его романах как два неизбежных, составляющих жизнь и дополняющих друг друга, хотя и антагонистических начала.

Этим и объясняется двойственное отношение Гессе к Достоевскому как пророку "хаоса". Не случайно в статье о "Братьях Карамазовых" Гессе высказывает осторожную надежду на то, что "весь "Закат Европы" возможно осуществится лишь внутренне, лишь в душах одного поколения и окажется лишь переосмыслением отслуживших свой век символов, переоценкой духовных ценностей". Мысль о гибели западной цивилизации, столь близкой сердцу Гессе, страшна для него и постоянно отпугивает его от Достоевского. Это особенно чувствуется в более поздней статье Гессе "Достоевский" (1925) (за эти годы писатель несколько эволюционировал от "хаоса" к "порядку"), где образ Достоевского характеризуется как "любимый и страшный", а сам он назван "ужасным и прекрасным поэтом". Гессе утверждает в этой работе, что читать Достоевского можно лишь в редкие минуты, "когда мы несчастны, когда страдание наше достигло предела, когда весь мир мы воспринимаем как одну жгучую и зияющую рану, когда мы дышим отчаянием и умираем смертью безнадежности". Только так, утверждает Гессе, мы сможем постичь "чудесный смысл созданного им мира, столь пугающего нас и порою адского".

Если Гессе еще колеблется в выборе между "интеллектом" и "жизнью", между культурой прошлого и хаосом будущего, между Гете и Достоевским, то для Стефана Цвейга проблема выбора вообще не возникает. Антитезу рационального и иррационального Цвейг, всегда пытавшийся проникнуть в глубины человеческой души, исследовать самые потаенные ее углы, решает бесповоротно и решает, разумеется, в пользу иррационального. Чрезвычайно восприимчивый к современным ему веяниям, Цвейг испытал воздействие и "философии жизни", и "теории чувствования", и фрейдизма. Все эти влияния вели его в глубь человеческой психики, в мир подсознательного, к биологическим основам жизни.

На протяжении десяти лет (1914-1923) Цвейг неоднократно обращался к теме "Достоевский". Ему принадлежит ряд статей о русском писателе и стихотворение "Мученик Достоевский. 22 декабря 1849". Статьи Цвейга печатались в годы войны в различных периодических изданиях Германии, образовав впоследствии обширное эссе — "Достоевский". В полном виде это эссе было впервые опубликовано в 1919 г. в книге "Три мастера" (наряду с очерками о Бальзаке и Диккенсе).

В начале книги Цвейг говорит о методе, руководствуясь которым он надеется воссоздать истинный облик Достоевского "из полумрака действительности и загадочности"[2284]. Этим методом оказывается "чувствование", "сопереживание", интуитивное проникновение в жизнь и творчество писателя.

"Не по документам, а лишь силой проникновенной любви можно воссоздать его судьбу".

Или:

"Достоевский — ничто, пока он не воспринят внутренним миром".

Или:

"…только переживание сближает с Достоевским" и т. д.

Предметом своего интуитивно-психологического анализа Цвейг делает не только произведения Достоевского, но и самого писателя, его жизнь и даже его внешний облик, ибо "нет о нем других свидетельств, кроме мистического триединства в духе и в плоти: его облика, его судьбы и его творений".

Все те идеи, которые принесли с собой экспрессионисты, отражены или своеобразно преломлены в работе Цвейга. Но одна проблема явно доминирует над остальными: проблема жизни. С этой точки зрения писатель рассматривает и анализирует явление "Достоевский". То, что Гессе называл "хаосом", Цвейг именует "жизнью", глашатаем, которой он и объявляет Достоевского. И Достоевский, и его герои, по глубокому убеждению Цвейга, "не размещаются спокойно в нашем мире, всегда они спускаются в своих ощущениях в глуби извечных проблем. Современный человек, человек нервов, сочетается в них с первобытным существом, которое знает в жизни только свои страсти, и, делая последние признания, они в то же время косноязычно произносят изначальные вопросы мира". Линия, намеченная в очерке Бара, получает в эссе Цвейга не только свое развитие, но и самое крайнее воплощение.

Объяснить связь Достоевского с "жизнью" Цвейг стремится, оттолкнувшись от анализа эпохи, в которую жил русский писатель. Корни Достоевского лежат, по мнению Цвейга, в русской действительности середины XIX в. Там же Цвейг ищет и прототипов героев Достоевского, столь непривычных для европейского сознания и чуждых ему. Отмечая, что "Россия в середине девятнадцатого столетия не знает, куда направить свои стопы: на запад или на восток, в Европу или в Азию, в Петербург, в "самый умышленный город на всем земном шаре", в культуру, или обратно, к крестьянскому хозяйству, в степь", Цвейг в сущности улавливает основное историческое содержание той эпохи — эпохи, переходной от феодализма и крепостного права к промышленному капитализму. Однако истинного анализа эпохи Цвейг не дает, увлекаясь "вчувствованиями" в русскую действительность середины прошлого столетия, пытаясь передать лишь психологическое содержание "переходности", а не реально-историческое.

"Люди Достоевского останутся непонятными, если не вспомнить, что они — русские, дети народа, который из вековой варварской тьмы свалился в гущу нашей европейской культуры. Оторванные от старой патриархальной культуры, еще не освоившиеся с новой, стоят они на распутье <…> Все они беспочвенны, беспомощны в незнакомом им мире. Все вопросы остаются без ответа, ни одна дорога не проложена. Все они люди переходной эпохи, нового начала мира".

"В творчестве Достоевского каждый герой наново решает все проблемы, сам окровавленными руками ставит межевые столбы добра и зла".

И вот окончательный вывод, к которому приходит Цвейг:

"Его герои прокладывают пути нового мира; роман Достоевского — миф о новом человеке и его рождении из лона русской души".

Так и не освободившись из плена неоромантических представлений о "русской душе", Цвейг дает им совершенно иное осмысление. Характерный для неоромантизма религиозно-мистический момент восприятия России отсутствует в его сочинении о Достоевском. Россия для Цвейга — не страна грядущего Христа, русский человек — не религиозный гармоничный человек, а новое царство — не царство божье, как это представлялось самому Достоевскому. Россия для Цвейга в первую очередь — "живая" страна в противоположность "мертвому" Западу. Книга Цвейга — яркий пример того, как антитеза "цивилизация-жизнь" целиком накладывается на ставшее уже общим местом противопоставление Запада России. Русский человек в интерпретации Цвейга — носитель витального начала, а не религиозного сознания. Таким человеком, по явному произволу писателя, оказывается, в частности, и сам Достоевский.

Жизнь Достоевского, как и любого русского человека переходной эпохи, представляется Цвейгу трагедией. "Я страдаю, следовательно существую" — таков закон, которому, согласно Цвейгу, подчинена жизнь русских людей. Жизнь Достоевского, истории его героев для Цвейга — великие трагедии типа древнегреческих, ибо "трагизм каждого героя Достоевского, каждый разлад и каждый тупик вытекает из судьбы всего народа". Например, Цвейг пишет, что ""Карамазовы" — кость от кости греческой трагедии, плоть от плоти шекспировской драмы. Обнаженный стоит в них беззащитный, беспомощный гигант-человек под трагическим небом судьбы".

Как это часто бывало в немецком экспрессионизме, Цвейг превращает жизнь человека в "судьбу". Благодаря "страданию" жизнь каждого человека (русского) становится "судьбой". Сопротивляться ей невозможно: человек не в силах загасить тот "вулканический" огонь, который клокочет внутри его. Единственная возможность победить "судьбу" — склониться перед ней, признать ее неодолимое могущество, покориться беспредельным силам. Человек, говоря иначе, должен признать свою полную ("рабскую") зависимость от жизни. Так считает Цвейг. Жизнь Достоевского, по его мнению, иллюстрирует это "освобождение от судьбы". Он, которого особенно беспощадно бичевала "судьба", "благоговейно поднимает руки и свидетельствует святое величие жизни".

"Amor fati — любовная преданность судьбе, которую Ницше воспевает как самый плодотворный закон жизни, заставляет его в каждом враждебном акте ощущать лишь избыток, в каждом испытании — благо" и т. д.

Общий вывод Цвейга гласит:

"Достоевский побеждает судьбу любовью к судьбе".

И в этом для Цвейга — смысл жизни самого Достоевского, "значение его судьбы".

Но, как и любая трагедия, жизнь Достоевского, по Цвейгу, не только страдание, но и возвышенное зрелище. Достоевский, каким его воспринимает Цвейг, — это космос, стихия, хаос. Вобрав в себя жизнь со всеми ее противоречиями, Достоевский у Цвейга как бы становится той ареной, на которой идет страшная борьба между антагонистическими началами. Благодаря "вулканизму" своей натуры, Достоевский реализует каждое из присущих ему свойств с невероятной интенсивностью. Он во всем стремится "достигнуть крайнего предела чувств". Таковы, по Цвейгу, и его герои.

"Чем больше они неистовствуют в излишествах чувственности и мысли, тем скорее они приближаются к себе".

Достоевский для Цвейга — "вечный дуалист"; и потому является великим психологом — "психологом из психологов", что "каждое чувство, каждое побуждение всегда доведено у него до последней глубины, до истоков всякой силы, до последнего противоречия между "я" и миром, между гордостью и смирением, расточительностью и бережливостью, одиночеством и общительностью, центробежной и центростремительной силой, самовозвышением и самоуничижением, между личностью и богом".

Во всем "переступающий границы", Достоевский для Цвейга — уникальный человеческий феномен. Показательно проходящее через всю книгу Цвейга сопоставление Достоевского с Гете, нередкое, как уже указывалось, в критике и литературе тех лет. Гете — спокойный ("холодный") олимпиец, стремящийся к гармонии и порядку, Достоевский — страстный и темпераментный "сверхчеловек", воплотивший в себе весь мир противоречий, хаос, — такова суть этого сопоставления.

"Гете стремится к антично-аполлоновскому, Достоевский — к дионисийскому идеалу. Он желает быть не богоподобным олимпийцем, а всего лишь — сильным человеком. Его мораль направлена не к классицизму, не к норме, а только к интенсивности".

В отличие от Гете Достоевский — "олицетворенный контраст".

Совершенно очевидно, что и для Цвейга Достоевский — не писатель, не художник, а учитель жизни и оракул. "Не будем называть их романами, — говорит Цвейг о произведениях Достоевского, — не будем применять к ним эпическую мерку: они давно уже не литература, а какие-то тайные знаки, пророческие звуки, прелюдии и пророчества мифа о новом человеке". Как и Гессе, Цвейг оценивает Достоевского, исходя из запросов современной ему духовной жизни, и также приходит к выводу, что Достоевский — самый актуальный для Запада из всех мировых писателей. Ибо "он первый подал нам ту весть о человеке, которую мы сами воплощаем в себе…".

Как и этика экспрессионистов, точка зрения Цвейга, несомненно, формировалась под влиянием событий первой мировой войны. Апеллируя к Достоевскому, экспрессионисты и Цвейг как бы стремились видеть в русских не врагов, а братьев, в русской душе — не чуждую душу, а "фрагмент мировой души". "И как раз в недавней войне, — пишет Цвейг, — мы почувствовали, что все, что мы знаем о России, мы знаем через него, и он дал нам возможность ощутить в этой враждебной стране братскую душу".

Именно витальная мощь, "сверхъестественная полнота действительности" помогли, по Цвейгу, и самому Достоевскому достичь "всечеловечества", к которому русский писатель приходит, якобы реализуя противоречие между "самоуничижением и самомнением". Противоречие, разумеется, мнимое, но именно на нем настаивает Цвейг, у которого дуализм мышления, свойственный русскому писателю, абсолютизируется и превращается в животворное начало и источник творчества. В результате — парадоксальный вывод: лишь через самоустранение достигает Достоевский самоутверждения, лишь полностью подавляя себя как личность, он поднимается до всечеловеческого.

Впрочем, это "созидание нравственного идеала из самоуничижения", которое приписывает Достоевскому Цвейг, становится до конца понятным лишь через всю ту же антитезу "Россия-Запад". В статье о "Братьях Карамазовых" Гессе, говоря о русском человеке, отмечал как отличительную его черту "способность раствориться, скрыться за занавесом и, преодолев principium individuationis, вернуться на другую сторону". Достоевский, по Цвейгу, — "величайший индивидуалист". Но для Цвейга, Как и для Гессе, индивидуализм, бесспорно, — черта "западная". И потому, чтобы создать русского "всечеловека", Достоевский у Цвейга уничтожает себя как "западного индивидуалиста". Достоевский жертвует собственной личностью ради нового человечества и создает образы этих "новых людей" — Мышкина, Зосиму, Алешу Карамазова. Все эти герои, согласно концепции Цвейга, — прямая противоположность самому Достоевскому.

"Он — разлад, дуализм; они — гармония, цельность. Он — индивидуалист, замкнутый в себе; они — "всечеловеки", их существо до краев наполнено богом".

Впрочем, миссия этих героев-"всечеловеков" заключается, по Цвейгу, в том же, к чему сводились и все сознательные или невольные усилия самого Достоевского: к прославлению жизни. Не случайно "последнее слово Достоевского" — это "слово Алеши к детям в речи у большого камня, святой варварский клич: "Как хороша жизнь!"".

Эссе Цвейга о Достоевском — наиболее обширное и наиболее цельное на немецком языке изложение жизни и творчества Достоевского с позиций "философии жизни". Невозможно, разумеется, согласиться со всем тем, что пишет о Достоевском Цвейг. Пересказывая биографию Достоевского, Цвейг, стремящийся любой, даже малозначительный факт жизни писателя изобразить как "перст судьбы", допускает передержки, неточности и просто ошибки. На некоторые из них справедливо указывает В. А. Десницкий во вступительной статье к цитируемому изданию книги. Но, разумеется, несостоятельность работы Цвейга обусловлена не отдельными фактическими ошибками, а общей ее направленностью, ее методом ("чувствование") и центральной идеей ("жизнь"). Патетическое и страстное повествование Цвейга — это рассказ о вымышленном Достоевском, миф о русском писателе как "человеке-вулкане", якобы обнажившим изначальные глубины бытия. Это подчеркивает и Десницкий.

"С. Цвейг, как и громадное большинство западноевропейских критиков и историков литературы, писавших о Достоевском, не изучает его объективно, а творит легенду о нем, воспринимает его как святого и пророка, ищет в нем созвучия и подкрепления своим философским и социальным воззрениям, утверждение своему мироощущению, своему восприятию современной культуры".

Миф о Достоевском — таков общий результат модернистского восприятия русского писателя в Германии за 25 лет. К 1921 г. миф этот получает в Германии всеобщее распространение. Значение, которое приобрел для Германии Достоевский в 1910-1921 гг., точно и выразительно формулирует Вассерман в упоминавшейся выше статье, приуроченной к юбилею русского писателя в 1921 г.

"Редко случалось, чтобы один-единственный человек, не будучи основоположником религии или покорителем мира, произвел столь значительные изменения в психологической ситуации нескольких поколений. Благодаря ему судьба стала ближе, ощутимее, реальнее; он открыл отношения и соответствия внутреннего мира, которые были не известны раньше; он порвал старые связи и установил новые; он поднял на уровень рока сознание человека своего и последующего времени <…> Тот, кто не пережил творения этого человека с полной самоотдачей, кто не прошел через них со смирением, восхищением или ужасом, тот ничего не знает о муках жизни и страданиях духа, о надвигающемся мраке и опасностях, еще угрожающих нашему миру"[2285].