Ф.М.Достоевский. Новые материалы и исследования.

Фрагменты "Дневника писателя". Публикация И. Л. Волгина.

Первое появление в печати неизвестных текстов "Дневника писателя" относится к началу 1920-х годов, когда С. А. Переселенков опубликовал запрещенную цензурой главку из январского "Дневника" за 1877 г. — "Старина о петрашевцах"[171]. В 1930 г. В. Л. Комарович обнародовал небольшой фрагмент (о Петербурге) из второй главы майского выпуска "Дневника" 1876 г.[172] В 1940 г. А. С. Долинин привел несколько неизвестных отрывков из "Дневника писателя" 1876-1877 гг.[173].

Значительные по объему записные тетради Достоевского к "Дневнику писателя", опубликованные в т. 83 "Литературного наследства", существенно дополняют и углубляют наши представления о творческом генезисе "Дневника", очерчивают широкий круг исторических реалий, из которых вырастало это необычное для русской журналистики издание.

В статье, посвященной цензурной истории "Дневника писателя", автор настоящей публикации воспроизвел несколько неизвестных отрывков, относящихся к июльско-августовскому выпуску "Дневника" 1876 г., а также связал публиковавшиеся ранее тексты с теми цензурными перипетиями, через которые пришлось пройти некоторым номерам моножурнала Достоевского[174].

Ниже мы публикуем неизвестные фрагменты, относящиеся к "Дневнику писателя" 1876-1877 гг., т. е. к тому времени, когда "Дневник" функционировал как периодический орган. Приведенные тексты представляют собой автографы Достоевского (за исключением двух страниц, перебеленных рукой Анны Григорьевны) и находятся в творческих рукописях писателя.

Все до сих пор публиковавшиеся фрагменты из "Дневника писателя" можно разделить на две категории: 1) тексты, исключенные цензурой и 2) тексты, по тем или иным причинам отброшенные самим автором при окончательной редакции. Публикуемые нами фрагменты относятся ко второй категории.

Различна степень завершенности каждого из фрагментов. Если отрывки 1 и 2, несомненно, представляют собой наборную рукопись, подготовленную к печати, то отрывки 3-6 являются черновыми набросками, которые не получили завершения при окончательной редакции.

Отличаются публикуемые тексты и по времени своего создания: среди них имеются как относящиеся к 1876, так и 1877 гг.

Широк тематический диапазон этих материалов. Они затрагивают различные вопросы, на первый взгляд, мало связанные друг с другом. Такая многоплановость отражает полифоничность композиционной структуры самого "Дневника писателя". Не удивительно, что публикуемые фрагменты несут на себе печать тех художественных и идейных особенностей, которые присущи "Дневнику", как некоей целостной структуре. Целостность "Дневника писателя" (при всей его полифоничности) обусловлена в свою очередь единой нравственной доминантой[175].

Нам представляется, что некоторые из приведенных ниже фрагментов не попали в окончательный текст "Дневника писателя" в силу внутренней несвободы Достоевского, в силу той борьбы, которая происходила в нем при определении главной публицистической линии его издания.

Наиболее значительный по объему отрывок (№ 1) предназначался Достоевским для первой большой главы майско-июньского выпуска "Дневника" 1877 г. (описание каждого отрывка и обоснование его принадлежности к той или иной главе "Дневника" см. в комментариях). Первая малая главка этой главы в печатном тексте носит название "Из книги предсказаний Иоанна Лихтенбергера, 1528 года". Достоевский приводит латинский текст (снабдив его параллельным русским переводом) из мистической книги XVI века.

В обычной для своего "Дневника" манере, избегая прямых оценок в том случае, когда это не касается "заветных убеждений", полунасмешливо-полусерьезно говорит Достоевский о процитированном им предсказании: "Конечно, темновато, но согласитесь, однако <…>, что это как будто и похоже на теперешнее…" (XII. — 126).

Завершая главку, писатель роняет следующее характерное замечание:

"Но оставим Иоанна Лихтенбергера. Серьезно говорить обо всем этом трудно; все это лишь мистическая аллегория, хотя бы и похожая несколько на правду" (XII. — 128).

Зачем же в таком случае понадобился Достоевскому Иоанн Лихтенбергер? Отталкиваясь от старинного пророчества, Достоевский исподволь переходит к вполне серьезной и едва ли нецентральной теме "Дневника" — исторической миссии русского народа.

Публикуемый отрывок является логическим и тематическим продолжением этой главки майско-июньского "Дневника". Но в отличие от самой главки, где предсказание Лихтенбергера выступает лишь как повод для более серьезных историко-философских обобщений, настоящий отрывок целиком посвящен несколько необычному и никогда более не встречающемуся в "Дневнике" вопросу о том, существует ли пророчество, т. е. "существует ли в человеке способность пророческая?".

С первых же слов Достоевский делает очень существенное, на наш взгляд, предуведомление:

"Говоря так, я предполагаю лишь естественную способность, заключающуюся в организме человека (или даже нации), но, разумеется, исключаю из вопроса моего совершенно дар пророчества, о котором говорит священное писание. Та тема особенная и к настоящему вопросу не подходящая".

Эта оговорка устраняет всякую связь того явления, которое Достоевский именует "даром пророчества", не только с его возможным мистическим истолкованием, но и с самой христианской традицией. Правда, терминология остается традиционной (да и какую иную терминологию мог бы тогда употребить Достоевский!), но говоря о "даре пророчества", писатель совершенно недвусмысленно ставит вопрос на естественнонаучную основу и рассматривает его целиком и полностью в границах реально познаваемой действительности.

Это — чрезвычайно знаменательное обстоятельство.

70-е годы XIX столетия характеризовались, с одной стороны, огромным усилением интереса русского общества к успехам положительных наук и, не в последнюю очередь, — физиологии и психологии, а с другой — повышенным и обостренным вниманием к "таинственным" явлениям человеческой психики. Именно к середине 1870-х годов на отечественной почве пышно расцветает спиритизм (А. Н. Аксаков, Н. П. Вагнер, А. М. Бутлеров). В 1872-1874 гг. на страницах "Вестника Европы" между И. М. Сеченовым и К. Д. Кавелиным развернулась нашумевшая "психологическая" полемика, несомненно известная Достоевскому, в библиотеке которого была книга одного из ее участников — "Рефлексы головного мозга".

Автор "Преступления и наказания" — и в силу особенностей своего художнического сознания и по складу своей личности — всегда проявлял чрезвычайный интерес к глубинным, подспудным движениям человеческой психики. Приводимый ниже неизвестный отрывок еще раз свидетельствует об этом.

Тематически отрывок № 1 примыкает к высказываниям Достоевского по поводу спиритизма, занявшим довольно значительное место в январском, мартовском и апрельском "Дневнике" 1876 г.

Отношение Достоевского к спиритизму прослежено нами в работе "Достоевский и Менделеев: антиспиритический диалог"[176]. Рассуждения автора "Дневника" в публикуемом отрывке о так называемом "даре пророчества" принципиально совпадают с той позицией, которую Достоевский занял в дискуссии о спиритизме, и вытекают из нее.

Не отвергая априорно возможности подобного "дара" ("дар" этот, как следует из контекста, включает в себя и круг явлений, именуемых в современной науке телепатическими), Достоевский отнюдь не выводит эту возможность из какого-нибудь потустороннего источника. Писатель лишь ставит вопрос о вероятности "пророческого дара", всецело связывая последний с естественными, органическими, но еще не раскрытыми потенциями человеческого существа.

Нельзя забывать, что в то время, когда Достоевский писал "Дневник", психология только конституировалась как самостоятельная наука, она не была еще способна с достаточной ясностью представить место психических явлений в общей картине бытия или, выражаясь словами Сеченова, черты соизмеримости психических процессов.

Если, с одной стороны, слабая изученность "мостов" между физиологическими особенностями организма и тончайшими душевными движениями создавала питательную среду для различных идеалистических представлений, то, с другой стороны, то же обстоятельство способствовало распространению в психофизиологии теорий вульгарного материализма.

Можно лишь удивляться поразительно трезвой интуиции Достоевского, которая позволила писателю избегнуть крайностей современных ему концепций. Как и в дискуссии о спиритизме, автор "Дневника" выступает в публикуемом отрывке за объективность и непредвзятость научного исследования.

Приводя в майско-июньском "Дневнике" 1877 г. цитату из книги предсказаний Иоанна Лихтенбергера, Достоевский пишет, что эту выписку сообщил ему "один из наших молодых ученых" и что этот "престранный документ" был найден упомянутым ученым "в Лондоне, в королевской библиотеке" (XII. — 125). В публикуемом отрывке Достоевский снова ссылается на свой "источник информации": "Тот же [исследователь] путешественник, который сообщил мне выписку из книги Иоанна Лихтенбергера, отыскал в Париже, в другой библиотеке другую книгу предсказаний, тоже шестнадцатого века и тоже на латинском языке".

Кто же этот молодой ученый, этот путешественник-инкогнито, столь пунктуальный в своих занятиях, что благодаря его добросовестности Достоевский мог сообщить читателям не только местонахождение старинных фолиантов, но, в случае необходимости, "номер шкафа и номер книги"?

Думается, что имя этого "молодого ученого" можно назвать с большой уверенностью. Это, скорее всего, Владимир Сергеевич Соловьев. В пользу подобного предположения говорят, на наш взгляд, весьма убедительные доказательства.

Как известно, 20-летний Владимир Соловьев познакомился с Достоевским зимой 1873 г. и сразу же завоевал живейшее расположение писателя. "Впечатление он произвел тогда очаровывающее, — вспоминает А. Г. Достоевская, — и чем чаще виделся и беседовал с ним Федор Михайлович, тем более любил и ценил его ум и солидную образованность"[177].

"Молодой философ" — так обычно именует Достоевский Вл. Соловьева в письмах к третьим лицам[178]. Летом 1875 г. Вл. Соловьев получает заграничную командировку и в течение года усердно занимается в крупнейших библиотеках Европы. "Большую часть времени провожу в библиотеке, — сообщает он матери. — Библиотека Британского музея есть нечто идеальное во всех отношениях"[179]. Побывал Вл. Соловьев и во французских книгохранилищах: "Завтра должен получить билет для занятий в Национальной библиотеке", — пишет он из Парижа[180].

Итак, молодой ученый, побывавший в Лондоне и Париже, — все это соответствует тем сведениям, которые Достоевский сообщает о своем знакомце. Книга Иоанна Лихтенбергера и другие фолианты подобного рода должны были оказаться в поле зрения Вл. Соловьева[181] в силу его собственных философских склонностей и потому, что целью его заграничной поездки было "изучение индийской, гностической и средневековой философии". Определение "путешественник" также вполне приложимо к Вл. Соловьеву: кроме Лондона, Парижа, Ниццы, он за время своей командировки успел также побывать в Египте.

Вл. Соловьев вернулся в Россию летом 1876 г., а 4 марта 1877 г. был назначен членом Ученого комитета при Министерстве народного просвещения. С этого момента он постоянно живет в Петербурге. Таким образом, весной 1877 г., когда Достоевский "вынашивал" майско-июньский номер своего "Дневника", у Соловьева было достаточно возможностей регулярно встречаться с писателем.

Публикуемый отрывок свидетельствует о том, что диапазон духовного общения Достоевского и Соловьева не замыкался одними религиозно-философскими проблемами.

Известен интерес, проявлявшийся Соловьевым к малоизученным феноменам человеческой психики, для определения которых он пытался ввести универсальный термин "психургические". Весьма близки оба мыслителя и в своем негативном отношении к спиритизму. "Правда спиритизма, — писал Соловьев А. Н. Аксакову, — по-моему, только в том, что он признает необходимость объективной основы для религии, но та, которую он в самом деле делает, т. е. явления духов, оказывается негодной, потому что она, во-первых, недостаточно объективна, а во-вторых, лишена внутреннего религиозного значения"[182]. Однако здесь можно проследить одно существенное различие. Хотя для Достоевского, как и для Соловьева, спиритизм тоже "лишен внутреннего религиозного значения", писатель отнюдь не ставит ему в заслугу того обстоятельства, что последний якобы "признает необходимость объективной основы для религии". "Нет уж лучше чистый атеизм, чем спиритизм!" — этими словами заканчивается публикуемый отрывок.

Этот, не вошедший в "Дневник писателя" текст, проливает дополнительный свет на гносеологические представления Достоевского и, как нам кажется, вступает в ощутимое противоречие с той традицией, которая, безоговорочно зачисляя писателя в число мыслителей-мистиков, всячески затушевывает рационалистические моменты его мирочувствования.

Миросозерцание Достоевского, покоящееся на религиозной основе, совсем не определялось собственно мистическими элементами. Да и сам религиозный идеал ставился Достоевским столь высоко, что суетные попытки подтверждения этого идеала через какие бы то ни было эмпирические или же сверхъестественные явления выглядели в его глазах жалкой профанацией.

Отрывок, публикуемый нами под № 2, затрагивает одну из главных проблем всей публицистики Достоевского. Он касается того, что составляло саму "душу живу" "Дневника писателя" — вопроса о народе и интеллигенции, их взаимоотношении.

"Вопрос о народе и о взгляде на него, о понимании его, — говорит Достоевский уже во втором, февральском, "Дневнике" 1876 г., — теперь у нас самый важный вопрос, в котором заключается все наше будущее, даже, так сказать, самый практический вопрос наш теперь" (XI. — 185).

Преодоление духовного разрыва народа и интеллигенции, достижение нравственного единства всего общества — эта idee fixe, начиная с 1860-х годов, неизменно выдвигалась и отстаивалась Достоевским.

Но публикуемый отрывок интересен не только углублением и развитием уже знакомой темы. Важно уяснить его местоположение в тексте "Дневника".

Дело в том, что этот фрагмент служит как бы введением к двум большим главам июльско-августовского "Дневника" 1877 г. Эти главы целиком посвящены восьмой части "Анны Карениной". В них дается самая развернутая характеристика творчества Льва Толстого, какая только встречается во всем литературном наследии Достоевского. Достоевский формулирует здесь свои взгляды на восточный вопрос, в корне отличные от тех, какие были высказаны Толстым в его романе. Этот пункт является чрезвычайно важным для понимания нравственной сущности публицистики Достоевского. В различном отношении двух великих писателей к восточному вопросу сказались два различных подхода к кардинальнейшим нравственным и историческим проблемам.

Достоевский гениально уловил и подверг критике зачатки того миросозерцания, которое окончательно сложилось у Толстого лишь в 1880-е годы[183].

Публикуемый отрывок, будучи сохранен в тексте "Дневника", придал бы "толстовским" главам характер весьма широкого обобщения. Его исключение из окончательного текста, несомненно, ослабило персональную направленность критики, смягчило ее общую тональность и — что важнее всего — устранило возможность соотнести позицию самого Толстого с кругом тех общественных явлений, о которых с негодованием говорит здесь Достоевский.

Отрывок № 3, предназначавшийся для майского "Дневника" 1876 г. носит, так сказать, объяснительный характер. Это объяснение было вызвано совершенно неожиданными для читателей "Дневника" словами, содержавшимися в предыдущем, апрельском, выпуске. Достоевский писал в нем о неизбежном крахе великих европейских держав, которые "все будут обессилены и подточены неудовлетворенными демократическими стремлениями огромной части своих низших подданных, своих пролетариев и нищих". В России же, по мысли Достоевского, этого не может случиться, так как "наш демос доволен, и чем далее, тем более будет удовлетворен, ибо все к тому идет, общим настроением, или лучше согласием" (XI. — 267).

Характерно, что писатель был вынужден вернуться к этому вопросу под влиянием читательских откликов. Отвечая в майском "Дневнике" на протестующее письмо одного из своих корреспондентов, он признает, что "получил уже сведения и о некоторых других мнениях, тоже не согласных с моим убеждением о довольстве нашего "демоса"" (XI. — 306).

Автор "Дневника" счел необходимым объясниться. И немудрено: заявление о "довольстве демоса", толкуемое буквально, звучало явным диссонансом во всей публицистике Достоевского и не могло не вызвать у его читателей удивления и неприязни.

Летом 1876 г. писателю могло казаться, что сама жизнь санкционирует реализацию его идеала. Подобную возможность Достоевский усмотрел в движении солидарности с борьбой славян за освобождение — движении, которое, по мысли писателя, было призвано положить начало духовному соединению интеллигенции и народа. События, вызванные восточным кризисом 1870-х годов, явились для Достоевского своего рода "пророчеством и указанием".

Следует признать, что та социальная иллюзия, которую Достоевский с исключительной настойчивостью и талантом поддерживал в своем "Дневнике", не была лишь случайным порождением его писательской фантазии, а имела определенные корни в реальной действительности.

Период 1876-1877 гг. следует непосредственно после неудачи "хождения в народ" и перед второй революционной ситуацией, перед выстрелом Веры Засулич и вспышкой народовольческого террора. Это период мощного и, можно сказать, всенародного движения помощи славянам, когда в рядах русских добровольцев в Сербии Степняк-Кравчинский сражался "рядом" с генералом Черняевым и когда в самой России к солидарности со "славянскими братьями" призывали все без исключения органы печати — от "Московских ведомостей" до "Отечественных записок", хотя бы и руководствуясь при этом весьма различными побуждениями.

Но 1876-1877 гг. вместе с тем и время больших ожиданий: освободительная миссия России на Балканах не могла не породить надежд на "увенчание здания" в самой России — надежд на завершение реформ, начатых в 1860-е годы царствованием Александра II. "Куда пойдет страна?" — этот вопрос не снимался с повестки дня вплоть до 1 марта 1881 г. и последовавших за ним событий.

В создавшейся исторической ситуации Достоевский видел возможность исключительного для России социального исхода. Эта идеологическая аберрация поддерживалась помимо прочего давним убеждением писателя, что освобождение крестьян "сверху" обнаружило в России историческую потенцию нравственного, "полюбовного" решения всех социальных проблем. Недаром в приводимом отрывке, обосновывая свою точку зрения, Достоевский указывает на "этот несомненный, чистый, бескорыстный демократизм общества, начавшийся еще давно и проявивший себя освобождением крестьян с землею".

Таким образом, само общество, "начиная с самого верху", должно, по мысли Достоевского, пойти навстречу народу — вот почему "наш демос <…> чем далее, тем более будет удовлетворен". И если в настоящем, — пишет Достоевский, — еще многое неприглядно, то, по крайней мере, позволительно питать большую надежду, что временные невзгоды демоса непременно улучшатся…" (XII. — 276).

Надеждам писателя не суждено было осуществиться. Его исторический оптимизм не нашел подтверждения: напрасно он полагал, будто бы "противников демократизма <…> у нас теперь очень мало".

Кстати, в рукописи окончание этой фразы (и всего рассуждения) выглядит несколько иначе:

"очень мало, что почти и нет, а если и есть, то попрятались"[184].

Надо сказать, что уже к 1877 г. многие иллюзии Достоевского были развеяны самой жизнью. Поэтому тон "Дневника" 1877 г. несколько иной. В этом смысле интересно сравнить отрывок № 3 (1876 г.) с отрывком № 2 (1877 г.) — между ними почти годовой интервал. И если в мае 1876 г., говоря о "временных недугах" общества, Достоевский заявляет, что оно тем не менее "становится [народным] хочет стать народом", то уже в августе следующего года, в отрывке, чрезвычайно резком по тону, писатель не находит для этого общества никаких добрых слов.

Помимо публикуемых ниже отрывков приведем здесь еще несколько фрагментов из черновой рукописи, к майскому "Дневнику" 1876 г., которые не вошли в окончательный печатный текст.

Первый из этих отрывков предназначался для главки "Одна несоответственная идея", посвященной самоубийству акушерки Писаревой. Писатель ссылается еще на один случай самоубийства:

"Под Москвой, за городом застрелился один семинарист в Богородске, кажется, нет со мной теперь этого номера газеты, он не нуждался, был обеспечен, но оставил записку, что не хочет жить вором"[185].

Любопытны неопубликованные фрагменты из главки "Нечто об одном здании. Соответственные мысли". Повествуя о своем посещении Воспитательного дома, Достоевский делает, как обычно, далеко идущие обобщения. Он пишет о судьбе детей, этих "вышвырков", о которых, по мысли писателя, должно заботиться все общество — дать им образование, "и даже самое высшее образование всем, провесть через университеты <…> одним словом, не оставлять их как можно дольше, и это, так сказать, всем государством, принять их, так сказать, за общих, за государственных детей".

Далее Достоевский писал:

"материнство разве может исчезнуть?".

Напротив, может быть, если общество возвысится до гуманной идеи о сознании своего долга к этим несчастным вышвыркам, то не может оно и само не улучшиться, а в улучшенном обществе улучшится и мать, улучшится и сознание долга родительского. Долг же общества к этим вышвыркам ясен: если государство признает, что семейство есть основание обществу, долгу, чести, всему государству, будущему его, всему человеческому целому, то чем небрежнее оно отнесется к этим вышвыркам, тем вправе лишить их средств приобрести чувства долга, чести, гражданина — т. е. всего того, что приобретается в семействе, стало быть, рискует породить негодяев самому себе же во вред.

На этой же странице рукописи располагается еще один отрывок, исключенный при окончательной редакции:

"По-моему христианство едва только начинается у людей. Дело именно [в том-то и дело] должно разрешиться нравственной, т. е. самой трудной стороной. А начать разрешать, что тут законно и незаконно, другим путем непременно провалишься. А впрочем, если в фельетоне заговоришь об этих темах, то непременно провалишься, а потому замолчу. К тому же я с самого начала объявил, что скажу только лишь по поводу, и что здание это придется еще и еще раз поглубже исследовать"[186].

Мы видим, с какой последовательностью осуществляется Достоевским единство в подходе ко всем затрагиваемым проблемам: этический критерий приобретает в "Дневнике" характер абсолюта — с точки зрения нравственности оцениваются как всемирно-исторические события, так и "мелкие", казалось бы, явления общественного бытия. Этическое пространство "Дневника" нераздельно: макрокосм соединен здесь с микрокосмом, их стихии слиянны.

В связи с посещением Воспитательного дома находится и упоминание Достоевским романа Виктора Гюго "Отверженные"[187].

Достоевский развивает свою мысль о судьбе незаконнорожденных детей; "Les miserables" вспоминаются именно по этому поводу:

"Поэзия иногда касается этих типов, но редко. Кстати мне припомнился сыщик Javert из романа Victora Гюго "Les miserables" — он родился от матери с улицы, чуть ли не в укромном уголке, <…> и всю жизнь ненавидел этих женщин. Он за ними присматривал как полицейский и был их тираном. Он всю жизнь обожал крепкий порядок, данный строй общества, богатство, имущество, родоначальность, собственность и не как лакей, о, совсем нет. Я ничего не читал глубже в этом "отрицательном" роде. Говорят о реализме в искусстве: Javert не реализм, а идеал, но ничего нет реальнее этого идеала"[188].

Фрагменты, публикуемые под № 4 и № 5, представляют собой тонкие социально-психологические зарисовки. В этих отрывках Достоевский как бы намечает своеобразную классификацию различных психологических типов русского общества.

Интересно, что развиваемые здесь идеи почти в том же виде присутствуют уже в черновых записках к "Подростку". В этом нетрудно убедиться, сопоставив оба текста.

В записях к "Подростку" читаем:

"Нигилисты — это [мы] в сущности были мы, вечные искатели высшей идеи. Теперь же пошли или равнодушные тупицы или монахи. Первые — это "деловые", которые очень, впрочем, нередко застреливаются, несмотря на всю свою деловитость. А монахи — это социалисты, верующие до сумасшествия, эти никогда не застреливающиеся.

— Полноте, нигилисты ли не застреливаются?

— Это попавшие в нигилизм ошибкой. Нигилизм без социализма — есть только отвратительная нигилятина, а вовсе не нигилизм. Так и называй: "нигилятина". Тут или глупость, или мошенничество, или радость праву на бесчестье, но вовсе не нигилизм. Всего же чаще радость праву на бесчестие. Настоящий нигилизм, истинный и чистокровный, это тот, который стоит на социализме. Тут все — монахи. Чистый монастырь, вера беспредельная, сумасшедшая. Потому-то и отрицается все [весь свет], что противно социализму, что веруют. Все, что не по вере их, то и отрицается. А что не по вере их? Весь наш мир. Вот наш мир и отрицается.

Подросток. Что ж, тут все разряды или есть еще?

— Есть еще третий разряд — чистокровные подлецы всех сортов, но эти всегда и везде одинаковы, так что об них не стоит и говорить"[189].

Этот же цикл идей повторяется в публикуемых фрагментах. И там и здесь сближаются нигилизм и идеализм как явления, проистекающие из одного источника, и там и здесь проводится членение на "разряды". Совпадают даже словесные формулировки ("право на бесчестье"). "Идея, попавшая на улицу", — этот мотив вновь и вновь повторяется писателем. "Высшая мысль" опошляется "золотой серединой". Как уже указывал А. С. Долинин, толкование Достоевским этого вопроса приближается к положениям известной статьи Н. К. Михайловского "Идеализм, реализм и идолопоклонство", автор которой говорит о том, что "пришлые люди, подобрав наши краткие и ясные формулы <…>, навесили на них всевозможные грязные поползновения, всяческую низость, всякое, совсем не подходящее нравственное тряпье, подобранное ими на заднем дворе практической жизни"[190].

В последнем из публикуемых отрывков (№ 6) речь по сути дела идет о тех же нравственных коллизиях, которые занимали особенно большое место в творчестве Достоевского, начиная с "Записок из подполья" и "Преступления и наказания". Нетрудно заметить, что суждения "парадоксалиста" строятся на своеобразно трансформированных идеях "разумного эгоизма" — именно в том виде, какими они становятся, "попав на улицу". С другой стороны, рассуждения "парадоксалиста" восходят к кругу "женевских идей", т. е. к учению Руссо о нравственности, вытекающей не из "любви к ближнему" как таковой, а из некоего "нравственного эгоизма" (ср. запись к "Подростку": "Он ненавидит женевские идеи (т. е. человеколюбие, т. е. добродетель без Христа) и не признает в добродетели ничего натурального")[191].

Впервые публикуемые фрагменты рукописи "Дневника писателя" дополняют наши представления об этом произведении Достоевского.

<1>

[А кстати уж еще раз и отступая от дела, и пусть это будет глава лишняя: существует ли пророчество, т. е. существует ли в человеке способность пророческая? Говоря так, я предполагаю лишь естественную способность, заключающуюся в организме человека (или даже нации), но, разумеется, исключаю из вопроса моего совершенно тот дар пророчества, о котором говорит священное писание. Та тема особенная и к настоящему вопросу не подходящая. Современная наука, столь много трактующая о человеке и даже уже решившая много вопросов окончательно, как сама она полагает, кажется никогда еще не занималась вопросом о способности пророчества в человеке] — // [потому ли что ей некогда было или потому что не находилось достаточно фактов для начала исследования [тем не менее даже], или даже для возбуждения самого вопроса] [Тем не менее] [Кстати] В вопросе о способности пророчества в человеке, способности предчувствий и т. д. уверены очень многие в наше время [и даже слишком многие] и, главное, даже из самых образованных людей. Правда, никто не умеет ничего сказать точно, и все только разводят руками перед фактом. [Но хорошо ли так оставлять дело со стороны науки, хорошо ли оставлять нечто предвзятое, а, может быть, и совершенно предрассудочное в людях. Наука находит же бесспорно необходимым, прежде всего, искоренение предрассудков, для расчистки себе поля действия, а мистические предрассудки всех сильнее.] [А потому] Но факты, факты[193]:

Как же начинать науке без твердых фактов? Вот для того-то их и надобно проверить, и ученый, если б пожелал ими заняться, нашел бы их сколько угодно. Он сразу вывел бы два презанимательных для него заключения: 1) чем презрительнее относится к ним наука, тем сильнее они размножаются и 2) что верующих в эти факты не одна лишь чернь, не одни лишь необразованные, а, напротив, найдутся и немало высокообразованных людей и даже ученых. Само собою, крупные и, так сказать, исторические факты, даже и [неда<вние>] столь давние, трудно проверить. Предсказание, н<а>прим<ер>, того француза, который, в семидесятых годах прошлого столетия на одном тогдашнем "ужине" предсказал смерть короля [с замеча] и всего королевского дома, с замечательною подробностью, что одному королю дадут в последние минуты перед казнью духовника, — предсказание это, несмотря на то, что засвидетельствовано одной писательницей, конечно, трудно теперь проверить и считается недоказанным. Любопытно только то, что предсказание это было высказано без малейшего мистического или религиозного оттенка, светским, хотя и весьма странным, как передано, человеком. Более, кажется, доказанными считаются предсказания Сведенберга в Швеции, [ученого много] известного ученого, много оказавшего пользы в свое время своему отечеству по минералогии и по устройству рудокопен[194]. Он написал несколько мистических сочинений и одну удивительную книгу о небесах, духах, рае и аде, как очевидец, уверял, что загробный мир раскрыт для него, что ему дано посещать его сколько угодно и когда угодно, что он может видеть всех умерших, равно как всех его духов и низших и высших и имеет с ними сообщение. Вот про него-то идет предание, что он, по смерти одной коронованной особы, по просьбе // королевы отыскал какие-то важные затерянные бумаги, отправившись нарочно затем в небеса переговорить с покойником. Что книга его о небесах, аде и рае — искренняя и не лживая — в этом не может быть ни малейшего сомнения, но в то же время нет ни малейшего сомнения в том, что она плод болезненной галюсинации, начавшейся у него лишь в летах преклонных и продолжавшейся 25 лет и, что всего замечательнее, продолжавшейся именно в эпоху самой плодотворной научной его деятельности. В том же, что книга эта есть плод галюсинации, убедится всякий, ее прочитав: в ней до того выразился протестант со всем духом протестантства и с его предрассудками, что не останется ни малейшего сомнения, по прочтении ее, что она вышла вся лишь из души и сердца самого автора, конечно, вполне веровавшего в истинность своей галюсинации. Но если б [возможно было к тому же доказать и истинность] к тому же была доказана и истинность факта об отысканных после покойника бумагах[195], — то для науки получился бы важный факт, а именно болезненность того состояния, при котором возможно в человеке пророчество, или, лучше сказать, что пророчество есть лишь болезненное отправление природы человеческой. Но все это было давно. В наше время, как на крупный факт, лет тридцать или сорок сряду, указывали на гадальщицу мадмуазель Ленорман[196]. Этой еще и теперь есть свидетели и даже до сих пор помещаются иногда в газетах известия о ее чрезвычайных и точных предсказаниях иным лицам[197].

Если способность пророчества действительно есть в человеке, заключается в самой природе его, в организме его, положим при известных, особых усл<овиях>, но совершенно естественных условиях, то как бы хорошо и полезно было разъяснить, очистить факт, хотя бы только от мистической его примеси. Вопросы же сами собой представляются: Если действительно существует дар пророчества, то как болезнь или как нормальное отправление? Если существует способность пророчества, то во всех ли людях, более или менее разумеется, или в самых редких случаях, из множества миллионов людей в одном каком-нибудь экземпляре? И проч. и проч. Правда, заниматься даже [этим] таким вопросом, даже только ставить его как тему исследования, в наш век недостаточно // либерально и может компрометировать серьезного человека, тем более научного исследователя, но лучше что ли, если люди будут веровать про себя, тишком, да тайком, бог знает во что? Я осмеливаюсь выразить мнение, что подобные верования, оставленные без внимания и разъяснения, без расчистки, так сказать, поля, вредят делу преуспеяния человеческого и самой даже науке несравненно более чем сама наука полагает. Слишком уж высокомерно и предвзято смотрит она в наш век на иные предметы. Если бы, например, наука добилась того, что дар пророчества есть дело естественное, хотя бы и ненормальное, болезненное, но свойственное организации человека, тогда, думаю, было бы чрезвычайно много разом порешено. (Ведь есть же, например, какая-то болезнь, кажется в Шотландии, называемая двойным зрением, ведь разъяснена же она, ведь не верят же в нее как в чудо?).

Древний мир, до христианства, [кажется] верил в существование способности пророчества в человеке, кажется, безусловно. В средние века христианства и даже в весьма недавние века, кажется, тоже не возбуждалось ни малейшего сомнения в существовании этой способности, и ей тоже буквально все верили. В эти века христианства к чистым и высоким верованиям примешивалось, как известно, слишком много предрассудочного, чудовищного и отвратительного [и, главное], которому не только верили, но, что главное, которому повелевалось веровать чуть не наравне с самыми незыблемыми религиозными основами. В наш век люди науки [все это] много из того, чему верили прежде, называют свысока предрассудками, предвзятыми идеями, болезненностью, а главное — не удостаивают даже исследования, правда, мы еще слишком недалеко отошли от тех темных веков и влияния их, так // что презрение науки и отношение ее свысока ко многому, что было в те еще недавние почти времена понятно, да и образовался к тому же, как мы упомянули [к тому же] ложный стыд: недостойно-де науке этим заниматься. Но не "предвзятость" ли, не пред. рассудок ли со стороны науки так относиться к иным вещам, голословно и ничего не разъяснив в точности. Вспомните, что в человеке вообще, и кто бы он ни был, в чрезвычайной силе развито [убеждение] верование, хоть не в пророчество, но, например, в способность предчувствия. В этой способности предчувствия убеждены люди лично, про себя, чуть не все сплошь. Если же она есть (а почти ведь наверно можно сказать, что она существует) то что она такое? И удостоил ли кто из людей науки обратить на нее <1 нрзбр.> внимание серьезное? А между тем, сообразите, сколько может произойти от этого верования в способность собственного, личного предчувствия — других убеждений, например, хоть лишь убеждение в дурном глазе: т. е. в способности сглазить, прямо проистекающая из способности предчувствия, — убеждение, которому веровали и продолжают веровать столь многие из самых образованнейших людей. Кстати, один недавний анекдот о дурном глазе: нынешней весной один мой знакомый (не могу назвать его имени) зашел как-то, по встретившемуся делу, на Охту, где не был почти пятнадцать лет. Прежде и особенно в детстве своем он часто бывал на Охте и даже жил там некоторое время. Естественно, в нем разгорелись воспоминания, и он даже нарочно прошел по одной из тамошних улиц, наиболее напоминавших ему минувшее. Через два часа, встретясь со мной и рассказывая свои впечатления, он мимоходом заметил, что даже подивился, как // там, в целые пятнадцать лет ничего не изменилось, те же дома и даже почти не постарели: "И странно даже, — прибавил он, — строение деревянное, в Петербурге так часто пожары, а там — благословенное место — ни одного-то пожара, все уцелело, и я, проходя, невольно даже об этом подумал". На другой день этот знакомый приносит мне газету и указывает место, где извещали, что вчера, в таком-то часу [ровно два час<а>] на Охте (т. е. ровно два часа спустя как там был мой знакомый и именно в той самой улице, в которой он подумал о пожарах) сгорело восемь домов. Бесспорно случайность, и сомнения в том нет никакого, но так как этот знакомый и до того еще был уверен [в своем черном глазе или] в своей способности предчувствия, бессознательной угадки, и даже сам много раз перед тем и давно уже говорил мне об этой своей способности и рассказывал множество случаев с ним в этом роде, то и в этот раз он [невольно], конечно, остался и даже утвердился еще более в своем убеждении. Положим, он сам смеется над этим, но все продолжает веровать, как-то невольно, неотразимо. Согласитесь, что если все эти бесчисленные у людей случаи — ложь, то как должна вредить эта ложь и как важно разъяснить и раз навсегда. Если же оказалось, что все это не ложь, а многое из этого есть, существует и происходит по известным определенным законам, то опять-таки, согласитесь, как важно было бы такое строго научное исследование во всех отношениях и сколько пользы опять-таки могло бы принести оно. Заметьте еще: если в природе человека существует действительно способность предчувствия, то в высших степенях своих, в maxim’уме своего проявления [она-то ведь и есть] (хотя бы и в чрезвычайно редких случаях проявления этого maxim’ума) — она-то ведь и есть дар пророчества: как же людям не веровать [в него] после того и в дар пророчества? Тема эта, впрочем, обширная и хоть не либерально, и о ней мож<но> бы когда-нибудь особо поговорить[198]//.

Я привел пример лишь, чтоб наглядно показать, как могут совсем невольно укореняться самые роковые иногда убеждения. (Столь многих, утвердившихся в наш век на спиритизме, я считаю решительно постигнутыми злым роком.) Кстати, забыл сообщить. Тот же [исследователь] путешественник, который сообщил мне выписку из книги Иоанна Лихтенбергера, отыскал в Париже, в другой библиотеке другую книгу предсказаний, тоже шестнадцатого века и тоже на латинском языке. В ней довольно точно предсказана французская революция. Между прочим сказано entoutes lettres[199] и еще два раза, что в 1878[200] году (т. е. в будущем году) начнется конец мира, и что этот 1878 год будет "первым годом начала конца мира". Предсказание это имеет смысл отчасти клерикальный, ибо прибавлено, что конец мира начнется именно с того, что в этом 1878 году власть святейшего отца папы перейдет в чужие, недостойные, неподобающие руки. [Без всякого сомнения и это вздор, но однако же.] Тут любопытнее всего то, что год помещен en toutes lettres, и кто же не скажет, что тут есть нечто, верно попавшее в точку, и что если папа Пий IX умрет [даже] в этом году или в будущем (что кажется несомненно), то в католическом мире может разразиться огромный спор о его преемнике, разлад и даже так, что избранный преемник его может быть не признан целою половиною католичества, как избранный неправильно и недостойно[201]. Согласитесь, что вот этакие угадки современных событий за триста лет с точным обозначением года, настолько странны <1 нрзбр.>, любопытны, что могут довольно влиятельно действовать на некоторых людей, особенно расположенных к восприятию иных убеждений. Факт существования этой книги не подвержен ни малейшему сомнению; за нужду я могу сообщить № шкафа и № книги. Между // тем наука прямо говорит: "Все это вздор, потому что ничего этого не может быть". Так, по крайней мере, относится наука к спиритизму, и спириты, может быть, с большею логикой возражают ей: "Все это может быть, потому что все это есть, т. е. потому что неразъясненные факты налицо". Но наука отвергает факты голословно и пока спокойна, а лучше, что ли, будет, когда весь темный люд, рабочие и мужики засядут за столы и начнут вызывать духов. А вряд ли этого не будет, и всякий шаг вперед отдалится лет назад[202]. Кстати, про меня упомянули как-то печатно, что я тоже наклонен к спиритизму[203]. Дай бог, любому противнику спиритизма быть таким ненавистником его, как я, но я ненавижу лишь отвратительную гипотезу духов и сношений с ними, насколько может чувствовать к ней отвращение человек, не потерявший здравого смысла. Но откладывая лишь мистическое толкование фактов, я все еще остаюсь в убеждении, что факты эти требуют строгой проверки и что наука, может быть, не сказала об них не только последнего, но и первого слова. Я, разумеется, могу ошибаться, но в таком случае я ошибаюсь вместе с сотнями тысяч людей, люди же науки вместо тщательного, непредвзятого отношения к факту, говорят лишь: "Ничего этого нет, потому что не может быть".

Мне передавали, между прочим, что некоторые из нашего духовенства отчасти обрадовались спиритизму: возбудит, дескать, веру, по крайней мере, явление духов протестует против всеобщего материализма. Вот рассуждение-то! Нет уж лучше чистый атеизм, чем спиритизм!

Публикуемая главка "разорвана" на две части: ее начало хранится в ЛБ, ф. 93, I, 2. 12, а продолжение — в Ленинграде (ИРЛИ. — Ф. 100. — № 29479. — ССХб. 12). В московской рукописи на с. 111 находится абзац, отмеченный А. Г. Достоевской красным карандашом с ее пометой: "Не напечатано". В ИРЛИ имеется копия этого начала, сделанная рукой А. Г. Достоевской с надписью: "Начало отрывка, не помещенного в мае-июне 1877 г. "Дневник писателя". Это начало списано мною со страницы 111 отданной в музей рукописи. Май-июнь".

Таким образом, в ИРЛИ хранится основная рукопись. Она представляет собой автограф с поправками на 8-й странице. Основной текст расположен на лл. 1-6; текст на лл. 7-8 является вставкой к л. 1 (вместо зачеркнутых семи строк).

Весь текст, хранящийся в ИРЛИ, с левой стороны отчеркнут красным карандашом. На л. 6 А. Г. Достоевской написано: "Все очерченное красным карандашом не напечатано". На л. 8 об. ее же карандашная помета: "Находилась в рукописи май-июнь 1877. "Дневник писателя". Не была напечатана".

Мы публикуем весь отрывок, восстановив его органическое единство, причем вставка, находящаяся на лл. 7-8, располагается вслед за семью перечеркнутыми строчками, место которых она должна была занимать. Месторасположение каждой части отрывка оговаривается.

Этот отрывок, скорее всего, представляет собой самостоятельную главку первой большой главы майско-июньского выпуска "Дневника писателя" 1877 г. О самостоятельности отрывка свидетельствует сам Достоевский: "А кстати уж еще раз и отступая от дела, и пусть это будет глава лишняя".

<2>. Глава вторая. Опять обособление. Восьмая часть "Анны Карениной".

Весь русский интеллигентный слой, т. е. все русские, стоящие над народом (теперь уже огромный слой, заметим это), — все, в целом своем, — никуда не годятся. Весь этот слой, как слой, как целое — донельзя плохой слой. Другое дело, если разбить это целое на единицы и разбирать по единицам; единицы, т. е. частные лица весьма бывают и недурны и даже во множестве. Совсем другое в народе: в народе целое — почти идеально хорошо (конечно, в нравственном смысле и, разумеется, не в смысле образования науками, развития экономических сил и проч.). Но и единицы в народе так хороши, так бывают хороши, как редко может встретиться в интеллигентном слое, хотя несомненно довольно есть и зверских единиц, а не прямо зверских, то до безобразия невыдержанных. Да, в этом нельзя не сознаться, но не знаю почему так, но в большинстве случаев вы сами как будто отказываетесь произносить суд ваш над этими зверскими единицами, отказываетесь по совести и [не оправдывая их] извиняете, однако, народное образование. Но эту тему мы пока оставим, зато, повторяю, целое всего народа в совокупности, и все то, что хранит в себе народ как // святыню, как всех связующее, так прекрасно как ни у кого, как ни в каком народе, может быть. Что такое это единое и связующее — здесь не место объяснять, да и не о том я хочу говорить. Но связан и объединен наш народ пока так, что его трудно расшатать. Хомяков говаривал, говорят, смеясь, что русский народ на страшном суде будет судиться не единицами, не по головам, а целыми деревнями, так что и в ад и в рай будет отсылаться деревнями. Шутка тонкая и чрезвычайно меткая и глубокая.

Зато в интеллигенции нашей совсем нет единения, никакой силы единения до сих пор не обнаружилось. Мы, например, преплохие граждане. Если б не было народа и сверху над ним царя, то мы, я думаю, и не шевельнулись бы соединиться в двенадцатом году. Вот уже где немыслимо аристократическое начало — так это у нас! У нас никогда не могло быть ничего подобного, как было когда-то в Польше, или даже как теперь в Англии. Верх нашей интеллигенции не только не может отъединить в себе, отдельно и исключительно, право изображать собою гражданство всей страны, но, напротив, без народа и сил, почерпаемых из него беспрерывно, утратил бы мигом даже и самую национальную свою личность. И как бы ни относились недоверчиво иные из нашей интеллигенции (очень многие еще) к духовным силам народа нашего и к крепости и благонадежности его национальных основ, его все же без этого самого народа никакая Европа не спасла бы // этих иных, до сих пор этот народ презирающих, от совершенной гибели и сведения на нет. Без этого народа они, в ожидании пока переродились бы в европейцев, утратили бы не только всякую национальную самостоятельность, но и просто человеческое достоинство.

Лишь беспрерывным, не останавливающимся соприкосновением нашим с народом мы, верхний слой его, существуем, тянемся кое-как, а подчас даже оживляемся и обновляемся. Это беспрерывное соприкосновение наше с народом и обновление себя его силами в большинстве интеллигенции нашей происходит, увы, до сих пор почти бессознательно. Силы-то мы из народа черпаем, а народ все-таки свысока презираем.

А граждане мы, интеллигенция русского народа, — плохие. Мы при первой неудаче сейчас же в обособление и отъединение, и так весьма часто бывает с лучшими и умнейшими из интеллигентных русских людей. Я уверен, что даже теперь, вот например, хоть после неудачи при Плевне, страшно много произошло обособлений и отъединений, не говоря уже о разочарованиях, т. е. о внезапной потере веры в русскую силу[204]. А, впрочем, и без Плевны в русскую силу еще мало кто в интеллигентном слое нашем верил. Мысль же о том, что русским [так же как и всем] по примеру всех народов пред // назначено сделать что-нибудь особое для всего человечества, что-нибудь совсем новое, свое, и еще неслыханное прежде ни от кого, — эта мысль до сих пор чрезвычайно удивляет, кажется дерзкою, смешит, и, прямо скажу, лично обижает огромное большинство интеллигентных русских людей. А, впрочем, что Плевна: обойди нас чином, предпочти перед одним другого, откажи в какой-нибудь просьбе, обидь нас хоть маленько и, повторяю, даже лучшие единицы из интеллигенции нашей способны тотчас же удариться из гражданства в обособление и пожелать отъединиться в свой угол. В народе не так: в народе нашем в беде и неудаче все единятся, и чем больше беды, тем крепче единение.

Кстати: у нас очень многие теперь из интеллигентных русских повадились говорить: "какой народ? я сам народ". В восьмой части Анны Карениной Левин, излюбленный герой автора романа, говорит о себе, что он сам народ. Этого Левина я как-то прежде, говоря об Анне Карениной, назвал "чистый сердцем Левин". Продолжая верить в чистоту его сердца по-прежнему, вижу теперь, что и он с любовью норовит в обособление.

ИРЛИ. — Ф. 100. — № 29483. — ССХб. 12.

Текст расположен на 2-х лл.: л. 1-1 об. — рукой А. Г. Достоевской; л. 2-2 об. — рукой Достоевского; его же рукой написан заголовок и сделаны немногочисленные поправки. Рукопись беловая, наборная, но до типографии она, очевидно, не дошла, так как не имеет обычных в таких случаях следов типографской краски. На л. 1 в левом верхнем углу помета А. Г. Достоевской (красным карандашом): "Не напечатано".

Публикуемый отрывок представляет собой начало первой главки второй большой главы июльско-августовского выпуска "Дневника писателя" 1877 г. В рукописи он имеет тот же заголовок, что и вся главка в печатном тексте: "Опять обособление. Восьмая глава "Анны Карениной"".

В печати известен лишь последний абзац этого отрывка — именно с него начинается данная главка — как она публикуется во всех изданиях "Дневника писателя" (XII. — 201; несколько фраз из этого отрывка приведены в кн.: Фридлендер Г. М. Реализм Достоевского. — М.-Л. — С. 47).

<3>

Вот в этом-то смысле я и выразился, что наш демос доволен или может быть доволен, если и недоволен. Я, впрочем, предчувствовал и тогда, что мнение мое вызовет недоумение.

Иной хитрый казуист, пожалуй, и теперь поймает меня на слове. "Нельзя же, скажет он, про такое общество, от которого сами же вы ждете таких надежд и таких начал, говорить так дурно, как говорили вы еще в этом же даже №, страницы две-три выше. Но ведь если я и говорил дурно и даже обещал еще в прошлом № целый трактат о том, чем мы хуже народа, то ведь в то же время я и заявил о той драгоценности, которую мы несем с собою народу. За эту-то драгоценность я и люблю это общество столько же, сколько и народ, несмотря на то, что с таким жаром говорил о его временных недугах. Что они временны, в том нет для меня никакого сомнения, и уж один этот несомненный демократизм нашего общества заявляет, опять-таки для меня несомненно, что оно становится [народным] хочет стать народом, а от народа и вылечиться. И хотя влечение [его] к народу наполовину еще и бессознательно, тем не менее чрезмерно важно и характерно. Про положение же общества я все-таки буду писать, равно как и о драгоценности, которою оно обладает. Я объяснюсь потом в будущем №, теперь же лишь закину вперед, чтоб не говорить загадками, что драгоценность эта есть то огромное расширение русского взгляда и русской мысли, которую приобрели в двести лет столкновения нашего с Европой, но от Европы однако приобрели, [ибо в Евр.] а родили из себя самостоятельно при столкновении с Европой — ибо в Европе собственно ничего нет подобного ни этому взгляду, ни этой мысли, напротив даже — все противоположное. Тем самым мы и заявили, что мы русские и что воротились из Европы русскими. Все это я объясню подробно доводами и примерами, а теперь укажу хоть на одну черту этого расширения взгляда, именно на самый этот несомненный, чистый, бескорыстный демократизм общества, начавшийся еще давно и проявивший себя освобождением крестьян с землею. Это русское дело и дело русского расширения взгляда. Но это лишь еще самая маленькая черта этого расширения, и надеюсь, бог мне поможет быть понятным и выразить в следующих [№] номерах мою мысль уже в полной подробности.

[Временные же недуги общества для меня несомненны, а теперь, в наше время, они даже безобразнее чем когда-нибудь. Что ж, со злорадством разве я говорю это? Да я сам принадлежу к этому обществу и люблю его, повторяю это, столько же, сколько и народ, а теперь так даже и не хочу различать с народом. Недуги же общества не могут не мучить тех, кто принадлежит к нему и кто его любит. Мы несомненно больше народа одарены, например, самолюбием, болезненным и ипохондрическим, и это при страшном шатании [не только] идей, убеждений и воли. Мы заражены в большинстве гадливостью к людям и циническим неверием в человека, не только в русского, но и в европейца, мы заражены жаждой безличности рядом с самым пустозвонным слабоволием, болезненною робостью перед всяким собственным мнением. Мы усвоили бесконечно много самых скверных привычек и предрассудков. Мы видим доблесть в даре одно худое видеть, тогда как это лишь подлость, но всего не перечтешь, и если можно еще ждать спасения и обновления, то, конечно, лишь от русской женщины, которая несомненно лучше русского мужчины и в которой заключена огромная наша надежда.].

ИРЛИ. — Ф. 100. — № 29461. — ССХб. 10.

Автограф представляет собой часть третьей главки второй большой главы майского выпуска "Дневника писателя" 1876 г. В печати главка известна под названием: "Несомненный демократизм. Женщины"; она заключает собой майский "Дневник".

Автограф находится в черновой рукописи главы, занимающей шесть больших листов (11 с.). Рукопись имеет обложку, на которой рукой А. Г. Достоевской написано: "Для Федора Федоровича Достоевского автограф его отца. Дневник писателя за 1876. В рукописи встречаются ненапечатанные отрывки и тирады; они отмечены красным карандашом. Проверено с Марией Васильевной, 24 ноября 1889".

Публикуемый текст располагается на с. 22 рукописи (авторская нумерация — от 13 до 22 с.); в известном печатном тексте он должен следовать за фразой: "И если в настоящем еще многое неприглядно, то, по крайней мере, позволительно питать большую надежду, что временные невзгоды демоса непременно улучшатся под неустанным и беспрерывным влиянием впредь таких огромных начал (ибо иначе и назвать нельзя), как всеобщее демократическое настроение и всеобщее согласие на то всех русских людей, начиная с самого верху". После последней фразы отрывка должно следовать: "А в заключение мне хочется прибавить еще одно слово о русской женщине", — и т. д. по опубликованному тексту (XI. — 306).

Это утверждение действительно вызвало недоумение читателей. В архиве Достоевского имеется письмо Дмитрия Карташева 10 мая 1876 г. с его возражениями по этому поводу (ИРЛИ. — Ф. 100. — № 29737. — ССХIб 6).

Интересный эпизод приводится в воспоминаниях X. Д. Алчевской (ее дневниковая запись от 20 мая 1876 г.): "На вопрос его, как относится Харьков к "Дневнику писателя", я отвечала, что первые три номера были встречены хорошо, но последний вызвал протест, и я указала ему на место, где сказано, что демос наш доволен, а со временем ему будет еще лучше. "А много этих протестующих господ?" — спросил он. "Очень много!", — ответила я. "Скажите же им, — продолжал Достоевский, — что они именно и служат мне порукой за будущее нашего народа. У нас так велико это сочувствие, что, действительно, невозможно ему не радоваться и не надеяться" (X. Д. Алчевская. Передуманное и пережитое. — М., 1912. — С. 78).

<4>

<…> места и карьеры еще со школьной скамейки. Не то чтоб они были без страстей и вечно благоразумны. Напротив, благоразумие в них редко бывает, а страстишки бывают даже и сильные. Тут инстинктивное, непосредственное ощущение почти с детства материального интереса и самосохранения во что бы ни стало. Идеи великодушные, требующие труда, страдания и жертв им могут быть знакомы, но редко волнуют их. Но есть третий разряд, [и] "самый несчастный". Это юные и чистые души, с порывом к великодушию, с жаждою идеи, высшей, сравнительно с ординарными и материальными [идеями] интересами, управляющими обществом. Этими юными душами часто овладевают идеи сильные, всего чаще чужие, всего чаще у нас — [на противо] захожие, европейские, [всего чаще нравственные, великодушные, клоня<щие>] из разряда сулящих счастье человечеству и для того требующих коренной реформы человеческих обществ. [Идеи] Эти идеи сваливаются на эти души как камень и как бы придавливают их на всю жизнь, — так что вся остальная // жизнь их состоит как бы из корчей и судорог под свалившимся на них камнем. Разумеется, все эти три разряда я привожу отвлеченно: на деле тут столько варьяций, уклонений, при благородном преследовании высшей цели; столько подчас сознательной плутни с самим собой, столько уступок подлости из видов высшего благородства, столько самолюбия и эгоизма в виде героических жертв. Политические преступники из этого разряда часто преувеличивают свою вину при допросах, единственно из самолюбия, так что жертва собою, которою думают они принести пользу обществу и "общему делу", явно обличается их эгоизмом, совершенным равнодушием к общему делу и служением лишь одному самолюбию.

Возьмите теперь ту среду, то общество, в котором возникает этот третий, "несчастный" разряд нашей молодежи и спросите себя: может ли быть что-нибудь беззащитнее, а в наше время так даже <…>

ИРЛИ. — Ф. 100. — № 29591. — ССХб. 36.

Публикуемый отрывок представляет собой черновой автограф на двух листах, имеющих авторскую нумерацию, — 17 и 18; был исключен, по-видимому, при окончательной редакции.

Определить местоположение отрывка в композиции "Дневника писателя" весьма затруднительно, так как он не обладает бесспорными признаками, могущими указать на его принадлежность к той или иной главе "Дневника". Рукопись не имеет начала и конца, она находится отдельно, а не "внутри" других текстов. Таким образом, остается руководствоваться лишь смысловой близостью этого отрывка к той или иной части печатного текста. Составители "Описания рукописей Ф. М. Достоевского" не без основания относят этот автограф к главе первой, главкам III, IV, V декабрьского выпуска "Дневника" 1876 г. (Описание рукописей Ф. М. Достоевского / Под ред. В. С. Нечаевой. — М., 1957. — С. 70). Действительно, настоящий отрывок развивает некоторые положения первой главы, а именно — четвертой малой главки, называющейся "Кое-что о молодежи" (XI. — 489-491), и, скорее всего, относится именно к этой последней.

<5>

Я никогда потом не мог разубедить себя в этой мысли, и однако же с тех пор прошло двадцать пять лет и утекло чрезвычайно много воды. Впоследствии я пришел к личному моему убеждению, что чем менее на твердой, естественной и народной почве стоит общество, тем сильнее в нем эта потребность "высшей мысли" [и именно в самой юной части его, еще только лишь приготовляющейся жить][205] и "высшей жизни" и что в идеале нашем заключается, несомненно, как бы нечто болезненное, чего нет или мало у других наций. В этом смысле даже самый нигилизм есть, конечно, в основе своей потребность высшей мысли. Нигилизм можно в этом смысле отчасти сравнить с атеизмом. То же самое беспокойство, которое увлекает и манит жаждущую веры душу к небесам, заставляет и атеиста отвергать веру в эти небеса. Атеизм есть только обманчивое спокойствие, ибо никогда атеизм не обладает душою индифферентной (иначе он не атеизм, а лишь жалкий индифферентизм). Душа, успокаивающая себя полным отрицанием, может быть всего более жаждет положительного подтверждения.

[Но, сделав один вывод (о потребности идеализма), я в тоже время сделал и другой, то же по сие время при мне оставшийся и с течением времени еще укоренившийся. Это — что нигде на свете, кроме как у нас, может быть, нет столько мошенников и лакеев мысли, столько самого низменного подбора // людей, как в так называемом классе интеллигентов. Это как бы полная и всегда присущая противоположность идеалистам. Эта так называемая золотая середина, которая, кажется, так и родится бездарною и развратною. Между тем она…] Но этот идеализм как часто становится жертвою самой грубой середины! Особенно в последнее время, вероятно с распространением полуобразования. Кажется все больше и больше является совершенно бездарных и развратных людей. При отсутствии всякой потребности в идеале и высшей мысли, они тем не менее льнут к прогрессу, потому что около него им выгоднее. И может быть нигде на свете не размножается столько лакеев мысли и промышленников в либеральном деле, как у нас в последнее время, так этим людям без сомнения живется легче на свете и так как они чрезвычайно нахальны, вследствие своего тупоумия[206], то утруждающаяся и <1 нрзбр.> молодежь наша, "молодежь идеала" — слишком легко подчиняется им окончательно и отделяется в полное рабство. Отрицание для них — не высшая мысль и не потребность ее, а лишь право на бесчестье. Всякая высшая мысль, до которой они прикасаются, — немедленно ими опошливается. В будущем мечтательном так называемом реальном устройстве общества они видят лишь право…

ИРЛИ. — Ф. 100. — № 29590. — ССХб. 36.

Черновой автограф на двух листах, имеющих авторскую нумерацию, — 29 и 30.

Этот отрывок, не вошедший в окончательный печатный текст, обладающий теми же признаками, что описанный выше (№ 4). Судя по содержанию, он также относится к первой главе декабрьского выпуска "Дневника писателя" 1876 г. (главки III, IV, V).

<6>

…хочу, чтоб и вы не имели права [претендовать] требовать от меня стыда, глупых слез и раскаяния. Я хочу, чтоб вы сознались в том, что не имеете права этого требовать.

— Что дурного в поступке вашем. Знайте, милостивый государь, что вы имеете право на все плевать и все презирать и даже делать все, что вам вздумается, но — до известной черты, до тех пор пока поступок ваш не вредит ближнему. Вот где нравственное основание поступков человеческих!

— Вредите ближнему? А почему бы мне не вредить ближнему?

— Но это порочно, безнравственно.

— [О] нравственность вещь относительная, я уже вам сказал, и ни на чем даже не основанная. К тому же везде различная, кто только умеет всмотреться; а уж про различие в веках и временах и говорить нечего. Опять-таки все это потому, что тут старый обычай, закон — и более вы ничего не сумеете сказать. С законом мы кончили: вы меня упекли, а потом я вас упеку — вот результат закона. Но все-таки почему [я хочу, чтоб вы сознались?] <безнравственно и порочно?[207]> — Не сами ли вы, то есть вся ваша мудрость, ваша наука, ваши философы давно уже согласились махнуть рукой на предрассудки и [даже] то //, что прежде считалось любовью, добродетелью, считается теперь повсеместно у людей передовых и ученых за тот же самый эгоизм. Благодеяние ближнему я делаю для себя же, для собственной выгоды и для собственного удовольствия и не иначе. И это все знают теперь, все это мыслят и трезво смотрят на вещи. Если же опять вопрос о выгоде, то опять-таки повторяю: оставьте меня самого быть судьей моих выгод.

— Но ведь соглашаетесь же вы, по крайней мере, что во вред ближнему ваша собственная невыгода и первый же страдаете вы! Вспомните слова одного английского государственного человека, сказавшего о преступнике: "Преступник это прежде всего нерасчетливый человек", — и уже разумеется в этом великая истина! Милостивый государь! Поверьте, что поступки ваши должны именно иметь мерилом [вряд и] выгоду, вашего ближнего. Иначе [все] общество же и восстанет на вас. Вас один, а их мильоны и если б все пошли друг против друга — то вечная война и все поели бы друг друга. Напротив ассоциация, разумное определение взаимных выгод, "всякий для всех и все для каждого", A chacun selon sa capacite[208] //.

— Так, так, я бы все это мог опровергнуть, но пусть [это] по-вашему, это так, ну и что же из этого: в общем, вы правы, а в частном я могу проглотить <?>. Повторяю: я сам судья моих выгод. К тому же это мой характер и если тут риск, то риск веселит меня. Иначе жить скучно. Да и что делать на свете как не рисковать. Вы говорите, что я всем поврежу и все меня возненавидят и изгонят из общества. А хитрость: я всех надую, прикинусь общественным святым, а сам свое про себя сделаю потихоньку. Сам сделаю и вас побьют: скажу это не я сделал, а вы сделали.

— А высший идеал? А нравственность? нравственность <?>

— Да ведь с нравственностью мы покончили, ведь вы же мне ее уступили. Ведь нравственность ведь тот же эгоизм, то же чувство самосохранения, [но] значит опять-таки только одна моя вина. А о моей выгоде позвольте мне самому [по]беспокоиться.

— Да ведь нравственность не рассуждение, не выгода, это скорее чувство, чувство неизвестное, почти инстинктивное, но природное. Венец его, последние слова этого чувства, этого влечения человечества и непрерывающегося в нем с начала веков, есть уж объявленная, открытая уже нам формула. Именно что <1 нрзбр.> есть жертва за ближнего, то положения жизни.

— Вы хотите, чтоб я положил жизнь и был счастлив…

— Ничего, ничего, идеал, а не реализм взгляда управлял человечеством. Идеал в том, что я положу жизнь и все, наконец, просветятся, догадаются, почувствуют, что выше нет счастья как это, и сами отдадут жизнь за меня. Тогда жизнь обратится в рай, люди будут обниматься и целоваться, всякий будет работать один для другого, разбитые силы усилятся во многие миллионы раз, жизнь увеличится, каждое мгновенье счастья, слава и подвиг личности будут вознаграждаться не утолением тщеславия, а восторгом благодарной любви и тогда — кому тогда ваш социализм, ваши формулы, ваши искания? Если я люблю всех и каждого, и всякий всех тоже самое, то мы поневоле все тотчас найдем как жить. Вот у Zola разговор Либертиста <?> тем драгоценнее, что это разговор массы, пример, как она поняла и приняла учения: 10 лет коварной диктатуры, посмотрите на брак, я… и Христос…

— Я вас слушал, но наш век есть век реализма, а не идеалов.

— Идеалы всегда управляли.

Он ведь со мной согласен. Его историю рассказать. Путешествие (больно бил Семена).

Но перед историей (вкратце) отзыв "От<ечеств> з<ап>" и "Биржевых" о Жорж Занд и проч. Затем вдруг история. Затем Эмс-Турция-Европа, победа, о Герце<не>, Ап<оллон> Гри<горьев>.

ИРЛИ. — Ф. 100. — № 29587. — ССХб. 36.

Автограф на двух листах, имеющих авторскую нумерацию, — 7 и 8.

Публикуемый отрывок, не вошедший в окончательный печатный текст, как и два предыдущих (№ 4 и 5), представляет собой черновую рукопись, которую вследствие ее нахождения отдельно от других текстов трудно связать с тем или иным номером "Дневника писателя". Составители "Описания рукописей" полагают, что этот отрывок относится к выпускам "Дневника" либо за июнь, либо за июль-август 1876 г. (Описание рукописей. — С. 70). Мы склонны отнести его скорее к июльско-августовскому выпуску по следующим соображениям:

1) В наброске плана дальнейшей работы, которым заканчивается этот отрывок, значится: "Затем Эмс". В Эмс Достоевский прибыл 8/20 июля 1876 г., т. е. уже после выхода июньского "Дневника". 18/30 июля он сообщает жене: "Думаю описать Эмс в "Дневнике"…" (Письма. — III. — С. 229). Задуманное было исполнено: июльско-августовский "Дневник" содержит подробное описание Эмса.

2) Отрывок содержит упоминание одного из героев романа Золя. О чтении Золя пишет Достоевский жене из Эмса (там же, С. 225, 229). Кроме того, в июльско-августовском "Дневнике" есть упоминание о романе Золя. \

3) Настоящий отрывок построен в форме диалога. Это, очевидно, разговор с неким "парадоксалистом" — прием, к которому Достоевский нередко прибегал в "Дневнике". В июньском выпуске "парадоксалист" отсутствует; но именно в июльско-августовском ему отведено значительное место.