Философия истории.

Глава 1. Задачи философии истории.

История и философия истории.

Философия истории представляет собой философскую интерпретацию исторического процесса. Элементы философского осмысления истории содержались еще в античных философии и историографии. В средние века философское исследование истории не отделялось сколько-нибудь ясно от теологических представлений об истории. Философия истории как особый раздел философии сложилась только в XVIII в.[1] В работах И.Г. Гердера философия истории конституировалась как автономная дисциплина. Важный вклад в последующее ее развитие внесли Г.В.Ф. Гегель, К. Маркс, О. Конт, Н.Я. Данилевский, О. Шпенглер, А. Тойнби, П.А. Сорокин, К. Ясперс и др.

Содержание и проблематика философии истории существенно изменялись с течением времени. В круг основных задач современной философии истории входят:

– исследование того, как развивалась человеческая история, на какие она делится эпохи, цивилизации, культуры, выявление ее общей схемы;

– анализ общей формы протекания истории, указывающий на характер отношений между прошлым, настоящим и будущим (к этой теме относятся теории, согласно которым история имеет форму прямой линии, в силу чего времена не могут повторять друг друга, или форму круга, не несущего с собой никакой принципиальной новизны, или форму спирали, сочетающей линейное и кругообразное движение, или форму колебаний между некоторыми достаточно устойчивыми полюсами, и т. д.);

– изучение главных факторов исторической эволюции (предопределенность истории волей бога, историческими законами, детерминация ее системой ценностей, взаимодействием материальной и духовной культуры и т. д.);

– исследование смысла истории, ее направления и ее целей, если предполагается, что такие смысл, направление и цели существуют;

– изучение процесса постепенного формирования единого человечества и, соответственно, мировой истории;

– предсказание общих линий или тенденций будущего развития;

– анализ предмета науки истории и выявление тех факторов, которые связывают многообразные исторические дисциплины (политическая история, экономическая история, история культуры, история религии, история искусства и т. д.) в определенное единство.

В решении этих задач философия истории и наука история должны тесно взаимодействовать. Их нередкие полемика и взаимное непонимание не могут поставить под сомнение то, что им трудно обойтись друг без друга. Обобщая известное выражение И. Лакатоса по поводу взаимных отношений философии науки и истории науки, можно сказать: «Философия истории без науки истории пуста; наука история без философии истории слепа».

Наука история и философия истории – две очень разные дисциплины, и нужно сразу же подчеркнуть принципиальные различия исторического и философского подходов к реальной истории.

Историк стремится заниматься прошлым и только прошлым. Он не делает прогнозов и не заглядывает в будущее[2]. Он рассматривает только имевший место ход событий и неодобрительно относится к мысленному эксперименту в истории, к анализу, наряду с реальным, также возможных вариантов хода событий. Историк смотрит в прошлое из настоящего, что определяет перспективу его видения. Каждая книга по истории – это книга определенной эпохи и определенного, более конкретного настоящего. С изменением настоящего меняется и та перспектива видения прошлого, которую оно определяет. Хотя истории, написанной с «вневременной» или «надвременной» позиции, не существует, историк стремится максимально ограничить воздействие на свои суждения о прошлом не только своего будущего, но и своего настоящего.

О роли настоящего в историческом исследовании хорошо говорит Р.Дж. Коллингвуд: «Историческое мышление представляет собою ту деятельность воображения, с помощью которой мы пытаемся наполнить внутреннюю идею конкретным содержанием. А это мы делаем, используя настоящее как свидетельство его собственного прошлого.

Каждое настоящее располагает собственным прошлым, и любая реконструкция в воображении прошлого нацелена на реконструкцию прошлого этого настоящего, настоящего, в котором происходит акт воображения, настоящего, воспринимаемого «здесь и теперь». В принципе целью любого такого акта является использование всей совокупности воспринимаемого «здесь и теперь» в качестве исходного материала для построения логического вывода об историческом прошлом, развитие которого и привело к его возникновению»[3]. Коллингвуд вместе с тем указывает, что эта цель никогда не может быть достигнута. Настоящее не может быть воспринято и тем более объяснено во всей его целостности, а бесконечное прошлое никогда не может быть схвачено целиком. Желание понять полное прошлое, исходя из полного настоящего, не реализуемо на практике. Расхождение между таким желанием и реальными результатами исторического исследования показывает, по мысли Коллингвуда, что «история, как и искусство, наука, философия, есть стремление к нравственному идеалу, поиск счастья»[4].

Точка зрения философии истории, исследующей те общие схемы и те идеи, которые лежат в основе исторического мышления, независимо от его предмета и периода, является более широкой, чем точка зрения истории. Выявляя определенные линии развития событий в прошлом, философия истории стремится продолжить их в будущее. Представления не только о настоящем, но и о будущем важным образом определяют общие рамки философско-исторического рассуждения. Философия истории рассматривает также являвшиеся возможными, но не осуществившиеся варианты исторического развития, хотя и относится к такой «истории мыслимых миров» с известной осторожностью. Далее, как и история, философия истории исходит из настоящего, но оно существенно шире, чем настоящее историка. В частности, историк вообще избегает вербализации своих представлений о настоящем, стремясь максимально отстраниться от него. Философия истории открыто высказывается о настоящем как моменте между прошлым и будущим. Ее представления о настоящем вырастают в первую очередь из системы гуманитарного знания, далее из целостной системы всей современной культуры. Наука история, как говорят, ничему не учит, точнее, стремится не учить современников, усматривая в этом – и не без основания – один из залогов своей объективности. Философия истории, связывающая прошлое с будущим через настоящее, учит уже самим фактом установления такой связи.

К. Ясперс подчеркивает две основные опасности, всегда подстерегающие как историческое, так и философско-историческос исследование: потерю настоящего и доминирование настоящего над прошлым и будущим. «Поразительно, что от нас может уйти настоящее, – пишет он, – что мы можем потерять действительность из-за того, что мы живем как бы где-то в ином месте, живем фантастической жизнью, в истории, и сторонимся полноты настоящего. Однако неправомерно и господство настоящего момента, неправомерна жизнь данным мгновением без воспоминания и будущего. Ибо такая жизнь означает утрату человеческих возможностей во все более пустом „теперь“, где уже ничего не сохранилось от полноты того „теперь“, которое уходит своими корнями в вечно настоящее»[5]. Загадка наполненного «теперь» никогда не будет разрешена, полагает Ясперс, историческое сознание способно только углублять се. «Глубина этого „теперь“ открывается только вместе с прошлым и будущим, с воспоминанием и идеей, на которую я ориентируюсь в моей жизни. Тогда вечное настоящее становится для меня достоверным в его историческом образе, в вере, принявшей историческое обличье»[6].

Можно сказать, что потеря настоящего более опасна для исторического, чем для философского исследования. Историк сознательно избирает установку не артикулировать свое понимание того времени и той культуры, в рамках которых он говорит о прошлом. Что касается будущего, также, наряду с прошлым, определяющего смысл настоящего, то историк вообще не размышляет о нем. В этих условиях прошлое может оказаться существующим само по себе, вне всякой связи времен. С другой стороны, для философии истории более актуальна опасность приоритета настоящего над прошлым и искажения (с позиций неглубоко понятого и прочувствованного настоящего) не только представления о будущем, но и прошлом.

Более широкий, чем у истории, кругозор философии истории таит в себе многие опасности и объясняет, почему она нередко вырождается в утопию, как это было у Платона, или в антиутопию, как у Руссо, или в дистопию, как у Зиновьева. Вместе с тем широта кругозора позволяет философии истории, представляя основные линии развития человеческого общества, наметить ту точку их схода на горизонте, которая, не будучи видима сама, создает более широкую, чем у науки истории, перспективу исторического изображения и в большей мере упорядочивает реальное историческое пространство. Погружая исторические события в широкий контекст не только прошлой, но и настоящей и будущей культуры, философия истории очищает эти события от исторических случайностей, отделяет важное от второстепенного и, подчеркивая основные линии исторического развития, придает реальной истории недостающие ей ясность и схематичность. Конструкция философии истории – это всегда идеализации, или образцы, но образцы, сопоставление с которыми реальных событий и их последовательностей позволяет яснее понять суть последних.

Один простой пример поможет прояснить различие подходов истории и философии истории к историческим событиям. Можно ли ответить на вопрос: что представляла бы собой история России, если бы Февральская революция 1917 года не произошла?

Подобный вопрос кажется историкам, в особенности историкам-марксистам, совершенно неправомерным: нельзя рассуждать о том, что было бы, если бы некоторое историческое событие не произошло. Прошлое, в отличие от будущего, неизменяемо, и методологически ошибочно пытаться «переиграть» историю в уме. История, как часто говорят, не имеет сослагательного наклонения.

В этом запрете «переигрывать» прошлое смешиваются две вещи: тот методологический идеал, который ставит перед собою историк и которого он, в сущности, никогда не достигает, и реальный процесс исторического исследования.

История призвана, помимо прочего, устанавливать причины произошедших когда-то событий. Чтобы выделить из бесконечного множества предшествовавших событий одно или немногие и рассматривать их в качестве возможной причины интересующего нас события, необходимо перебирать варианты и предполагать, что какие-то прошлые события не произошли. «Если мы ищем причину какого-либо явления, – указывает Р. Арон, – мы не ограничиваемся сложением или сопоставлением предшествующих событий. Мы пытаемся взвесить истинное влияние каждого из них. Для этого мы берем одно из предшествующих событий, мысленно представляем, что оно исчезло или видоизменилось, и пытаемся сконструировать или вообразить, что бы произошло в этом случае. Если мы вынуждены признать, что изучаемое явление было бы другим в отсутствие этого антецедента или при его модификации, мы сделаем вывод, что это предшествующее событие является одной из причин той части данного явления, которую мы предположили измененной»[7]. В другом месте Арон подчеркивает, что «каждый историк, чтобы объяснить то, что было, спрашивает – что могло бы быть?»[8]. Если, например, говорится, что победа при Марафоне спасла греческую культуру, то имеется в виду, что если бы греки были покорены персами, последующая жизнь в Греции была бы совершенно иной и греческая культура не уцелела бы. Выявление причины какого-то исторического события всегда включает четыре операции: во-первых, разделение этого события на составляющие; во-вторых, разграничение предшествовавших ему событий и выделение из их числа того события, эффективность которого представляется наибольшей; в-третьих, конструирование нескольких возможных (мыслимых) рядов событий; и наконец, в-четвертых, сравнение возможных вариантов развития событий с реальным ходом дел. Третья операция очевидным образом предполагает мысленный эксперимент, выражающийся в форме сослагательного условного высказывания. Историки постоянно рассматривают разные варианты хода обсуждаемых исторических событий. Хорошим примером такой операции может служить работа Маркса «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта», в которой едва ли не каждое имевшее место событие многократно «переигрывается» в уме. «Гадания» относительно возможного хода событий в прошлом не удается, таким образом, избежать даже тем, кто верит в неумолимый, «железный» ход истории, направляемый однозначно действующими законами.

Вместе с тем методологический идеал исторического исследования требует, чтобы предположения относительного иного, чем реальный, хода событий в прошлом исключались из изложения результатов исследования. Такие предположения являются как бы строительными лесами, используемыми при возведении здания и исчезающими после завершения строительства. С другой стороны, эти предположения всегда являются локальными: они охватывают только ограниченный промежуток времени до наступления изучаемого события. В силу этих двух обстоятельств в работах историков вряд ли удастся встретить рассуждение о том, что было бы, если бы Февральская революция не произошла.

Философия истории свободна от указанных двух ограничений, всегда налагаемых на себя историей. Философско-историческое исследование не обязано исключать контрфактические условные высказывания, говорящие о являвшемся возможным, но не ставшем реальным ходе событий; сами предположения об ином, чем реальный, ходе событий могут охватывать сколько угодно продолжительный промежуток времени.

Философия истории находится в постоянном развитии. Меняются основные направления ее исследований, ее связи с другими науками, и прежде всего с историей и социологией. Меняются также представления об основных задачах философии истории и о самих возможностях философского осмысления человеческой истории.

В конце XX в. оживились два старых предрассудка, касающихся философии истории. Первый из них, реанимированный под явным влиянием постмодернистской моды, сводится к мысли, что философское исследование истории не способно породить никаких общих идей, касающихся человеческой истории, и тем более связных концепций исторического развития. Оно должно ограничиться разрозненными деталями и мелочами. Другим предрассудком, сложившимся когда-то в недрах неокантианства, является убеждение, что одна из главных задач философии истории – это изучение своеобразия исторического познания. Философия истории истолковывается, таким образом, как раздел теории познания, о чем, впрочем, сама теория познания и не подозревает.

Названные две идеи когда-то считались общим местом и принимались как нечто само собою разумеющееся. Сейчас они высказываются опять-таки без каких-либо убедительных аргументов, хотя ясно, что из естественных в свое время предпосылок философского размышления об истории они давно превратились в предрассудки, т. е. в то, что уже способно и должно быть предметом критического анализа[9]. Можно сразу же отметить, что обе идеи совершенно не соответствуют реальной эволюции философии истории в XX в. Как покажет дальнейшее изложение, современная философия истории – это совокупность именно общих концепций, пытающихся раскрыть смысл и направление человеческой истории. С другой стороны, ни одно из сколько-нибудь заметных философско-исторических исследований не касается своеобразия проблем исторического познания, оставляя их более компетентному анализу в рамках теории познания.

Мысль о том, что философское размышление над историей если и не устарело окончательно, то по меньшей мере не способно принести какие-то общие и обоснованные результаты, связана в первую очередь с разрушением грандиозных философско-исторических построений XIX в. и надеждой на то, что на смену философскому осмыслению истории вот-вот придет некая новая, уже критическая теория развития общества. Последняя будет более скромна и более похожа на обычные научные теории, чем старая философия истории, и вместе с тем окажется способной раскрыть тенденции исторического развития, его механизм и условия.

«Болезнь философии истории, – пишет Ю. Хабермас, – есть нечто иное, нежели болезнь от философии истории, которая не может ни жить, ни умереть. Еще одним моментом является, в конце концов, интеллектуальное здоровье тех, кто оставил позади себя в равной мере как исчезнувшие ступени философии истории, так и неудовлетворенность этим обстоятельством и скоро нашел убежище в теории, будь то теория предыстории или постистории»[10]. Хабермас полагает, что концептуальные рамки мышления, основанного на философии истории, были разрушены структурализмом и системной теорией. «Я же, – говорит он о своей позиции, – держусь на расстоянии как по отношению к больным философией истории, так и но отношению к здоровым. Ведь философия истории в действительности не является бациллой, если ей повсеместно оказывается сопротивление»[11]. По мысли Хабермаса, на смену старой философии истории с ее чрезмерными познавательными притязаниями и слабым концептуальным оснащением должна прийти теория общественной эволюции. Базисными понятиями последней должны быть прогресс, кризис и самоосвобождение человечества путем критики. «Теория общественной эволюции, которая может объяснить великие инновационные сдвиги, а именно образование оседлых земледельческих культур, переход к высоким культурам и возникновение капитализма с вступлением в эпоху модерна, выдвигает сегодня гипотезы: а) гипотезу относительно логики возможного развития на уровне производительных сил, эффективности управления, структур интеграции и мировоззрений; в) о механизмах и условиях, которые бы позволили объяснить происходящее развитие (ретроспективно); с) о диспропорциях в развитии различных изменений социальной жизни, создающих кризисные состояния, которые отчасти преодолеваются посредством инноваций, отчасти сохраняются, что ведет к непродуктивности»[12].

Трудно понять, что подразумевает Хабермас под теорией общественной эволюции, говорящей о самоосвобождении человечества и противопоставляемой философии истории. Скорее всего, имеется в виду то, что на смену старым философско-историческим теориям, объясняющим развитие каким-то одним фактором (подобным экономическому детерминизму Маркса), должна прийти теория, принимающая во внимание многие факторы. Такая теория должны была бы учитывать, в частности, развитие производительных сил, управления, интеграции и даже изменение мировоззрений. Нужно, однако, заметить, что теории, учитывающие не один, а многие факторы, оказывающие воздействие на историческое развитие, давно существуют, и, что характерно, существуют в рамках философии истории, а не вне ее. Надежда на создание теории общественной эволюции, не являющейся философской и не вызывающей, подобно всем философским концепциям, ожесточенных споров, является иллюзорной.

Идея включить в число общих проблем философии истории и проблему своеобразия исторического познания может показаться приемлемой только на первый взгляд. Во-первых, если пойти по этому пути, придется для каждой из многочисленных социальных и гуманитарных наук создавать свою собственную «теорию познания», изучающую эпистемологическое своеобразие конкретной науки. Нужны будут «теория экономического познания», «теория социологического познания», «теория психологического познания» и т. п. Но таких теорий нет и очевидно, что их никогда не будет. Есть лишь общая, хотя и весьма слабая пока, эпистемология социальных и гуманитарных наук, существующая в тесной связи с эпистемологией естественных наук. Во-вторых, наука история – одна из гуманитарных наук, и обсуждать проблемы исторического познания нужно не в изоляции, а в общем контексте гуманитарного и социального познания, сопоставляя и сравнивая методы разных дисциплин. В противном случае «теория исторического познания» рискует оказаться набором поверхностных советов, как писать книги по истории, включая рекомендации, как трактовать античную историю, историю средних веков или историю зарождения капитализма. Именно так обстояло дело в относящихся к началу XX в. работах по философии истории, ставивших своей центральной задачей описание специфики исторического познания и выявление управляющих этим познанием принципов[13]. В основе выделения исторического познания в отдельную рубрику лежала распространенная когда-то идея, что наука история представляет собой образец всякого гуманитарного познания. Если бы удалось построить теорию исторического познания, она автоматически оказалась бы теорией познания всех гуманитарных наук (или наук о культуре). Тем самым был бы заполнен, наконец, очевидный пробел в тогдашней теории познания, занимавшейся почти исключительно естественно-научным познанием. Мысль, что история – это парадигма гуманитарных и социальных наук, ошибочна. Область социального и гуманитарного познания чрезвычайно разнородна, и никакая конкретная наука не может служить образцом для всех других наук о культуре. История не похожа в эпистемологическом плане на лингвистику и психологию и тем более не похожа на экономическую науку или социологию. Попытка создать теорию познания наук о культуре путем детальной разработки проблем исторического познания была утопией и закончилась ничем. Это была к тому же вредная утопия, поскольку она вырывала историю из контекста других гуманитарных и социальных наук и навязывала упрощенно понятую теорию исторического познания в качестве общей теории гуманитарного и социального познания. Было бы наивно возвращаться сейчас к старой, показавшей свою бесплодность идее.

Теория локальных цивилизаций А. Тойнби.

Далее рассматриваются три известных концепции философии истории. Все они созданы в XX в. и дают хорошее представление о современной философии истории, основных ее проблемах и общем стиле ее рассуждений. Концепция А. Тойнби является вариантом теории культурных циклов, опирающейся на идею о том, что история слагается из множества самостоятельных, слабо связанных друг с другом цивилизаций, каждая из которых проходит, подобно живому организму, путь от рождения до смерти. Концепция П. Сорокина представляет тот тип философии истории, который истолковывает историю как последовательное чередование немногих основных типов общества. И наконец, концепция К. Ясперса – это теория линейной истории, проходящей на своем пути несколько критических отрезков, каждый из которых определяет всю последующую эпоху.

Теория цивилизаций А. Тойнби (1889—1975) продолжает линию О. Шпенглера и является, можно сказать, классическим вариантом теории локальных цивилизаций[14]. Тойнби – религиозный мыслитель, что существенным образом сказывается на его видении истории, истолковании ее целей и смысла, исторического прогресса, современной западной цивилизации и т. п. История, по Тойнби, – дело рук бога, реализующего ее через существование человека и человечества. В основе истории лежит взаимодействие мирового закона – божественного логоса и человечества. Деятельность последнего – это ответ на божественное вопрошание, выраженное в форме природного или иного вызова. Постигая историю, человечество постигает самого себя и в себе самом – божественный закон и высшее предназначение. На поверхности история многообразна, но в глубине своей она однонаправлена и ориентирована на постижение бога через самораскрытие человека. «Озарение душ светом высших религий определяет духовный прогресс земной жизни человека, – пишет Тойнби. – Мирные завоевания высших религий значат в истории человечества значительно больше, чем все, что знала история до их появления. Духовный прогресс определяется фразой из христианской молитвы: „Да будет воля Твоя“. Спасение тех, кто максимально использовал свои духовные возможности для устройства лучшей жизни на Земле, станет той благодатью, которую Господь ниспошлет христианам, молящим его: „Да приидет царствие Твое“[15].

Центральным в концепции Тойнби является понятие цивилизации, замкнутого общества, характеризующееся набором определяющих признаков. Шкала критериев, позволяющих классифицировать цивилизации, у Тойнби весьма подвижна, но два из этих критериев остаются стабильными – это, во-первых, религия и форма ее организации и, во-вторых, территориальный признак. «… Вселенская церковь является основным признаком, позволяющим классифицировать общества одного вида. Другим критерием для классификации обществ является степень удаленности от того места, где данное общество первоначально возникло»[16].

В соответствии с этими критериями Тойнби выделяет 21 цивилизацию. В их числе: египетская, андская, китайская, минойская, шумерская, майянская, индская, эллинская, западная, православная христианская (в России), дальневосточная (в Корее и Японии), иранская, арабская, индуистская, мексиканская, юкатанская и вавилонская. «Число известных цивилизаций, – пишет Тойнби, – невелико. Нам удалось выделить только 21 цивилизацию, но можно предположить, что более детальный анализ вскроет значительно меньшее число полностью независимых цивилизаций – около десяти»[17].

Из выделенных цивилизаций семь – живые общества, а остальные четырнадцать – мертвые, при этом большинство из живых цивилизаций клонится теперь к упадку и разложению. Помимо цивилизаций, в какой-то степени продвинувшихся по дороге развития, Тойнби выделяет четыре неродившиеся цивилизации (в их числе – скандинавская), а также особый класс задержанных цивилизаций, которые родились, но были остановлены в своем развитии после рождения (в их числе – полинезийцы, эскимосы, кочевники, спартанцы и др.). «Фактически задержанные цивилизации в отличие от примитивных обществ дают истинные примеры „народов, у которых нет истории“. Они оказались в этом состоянии, желая продолжить движение, но вынужденные пребывать в своем незавидном положении из-за того, что всякая попытка изменить ситуацию означает гибель. В конце концов они гибнут либо потому, что отважились все-таки двинуться, либо потому, что окоченели, застыв в неудобной позе»[18]. Генезис цивилизации нельзя объяснить ни расовым фактором, ни географической средой. Цивилизация развивается, когда внешняя среда не является ни слишком благоприятной, ни слишком неблагоприятной и в обществе имеется творческое меньшинство, способное повести за собою других. Рост цивилизации состоит в прогрессивном и аккумулирующем внутреннем ее самоопределении или самовыражении, в переходе от более грубой к более тонкой религии и культуре.

Позицию Тойнби можно охарактеризовать как культурологический плюрализм – убеждение, что человеческая история представляет собой совокупность дискретных единиц социальной организации («цивилизаций»). Каждая из них проходит свой уникальный путь и имеет своеобразную систему ценностей, вокруг которой складывается вся ее жизнь.

Тойнби намечает известную преемственность цивилизаций, образующих в некоторых случаях цепи цивилизаций. В этих цепях максимальное число сменяющих друг друга цивилизаций не превышает трех, а последним этапом является ныне существующая цивилизация. К таким последовательностям относятся: минойская – эллинская – западная цивилизации, минойская – эллинская – православная цивилизации, минойская – сирийская – исламская цивилизации, шумерская – индская – индуистская цивилизации[19].

Успешно развивающиеся цивилизации проходят стадии возникновения, роста, надлома и разложения. Первые две стадии связаны с энергией «жизненного порыва», две последние – с истощением «жизненных сил». Развитие цивилизации определяется «законом вызова и ответа». Историческая ситуация, в которую входят и человеческие, и природные факторы, ставит перед обществом неожиданную проблему, бросает ему вызов. Дальнейший прогресс общества зависит от его способности дать адекватный ответ на этот вызов. Все вызовы делятся на вызовы природной среды и вызовы человеческой среды.

Например, египетская цивилизация возникла как реакция на иссушение земель на афразийской территории. Ответ тех, кто положил начало этой цивилизации, был двойным: они переместились в долину Нила и изменили свой образ жизни. Они двинулись в гиблые болота и превратили их своим динамическим актом в благодатные земли. В пустыне, ставшей колыбелью китайской цивилизации, испытание заболачиванием и наводнением было дополнено испытанием холодом из-за существенных сезонных климатических изменений. Возникновение майянской цивилизации было ответом на вызов, брошенный тропическим лесом, минойской – ответом на вызов моря. «…Благоприятные условия враждебны цивилизации… чем благоприятнее окружение, тем слабее стимул для зарождения цивилизации»[20].

В России вызов принял форму непрерывного внешнего давления со стороны кочевых племен. Ответ представлял собой становление нового образа жизни и новой социальной организации. Это позволило впервые за всю историю цивилизаций оседлому обществу не просто выстоять в борьбе против евразийских кочевников и побить их, но и достичь действительной победы, завоевав их земли, изменив лицо ландшафта и преобразовав в конце концов кочевые пастбища в крестьянские поля, а стойбища – в оседлые деревни[21].

«…Зарождению цивилизации, – подводит итог Тойнби, – способствуют наиболее трудные условия существования, имея в виду как природную среду, так и человеческое окружение»[22]. Существует пять типов вызова: вызов сурового климата, вызов новых земель, вызов неожиданных ударов со стороны внешнего человеческого окружения, вызов постоянного внешнего давления и вызов ущемления, когда общество, утратив нечто жизненно важное, направляет свою энергию на выработку свойства, возмещающего потерю. Во всех этих случаях действует социальный закон, укладывающийся в формулу: «Чем сильнее вызов, тем сильнее стимул». Однако если вызов отличается крайней суровостью, он становится чрезмерным и не может быть эффективным стимулом.

Критериями роста цивилизации не являются ни ее экспансия, растущее завоевание человеческого окружения, ни покорение физического окружения, т. е. природной среды. Нет соответствия между технической вооруженностью общества, его успехами в покорении природы и социальными достижениями общества. «Концепция современных западных социологов, с легкостью усвоенная обыденным западным умом, такое соответствие признает как само собой разумеющееся. Более того, предполагаемая последовательность ступеней совершенствования материальной техники берется в качестве показателя соответствующей последовательности в прогрессивном развитии цивилизации. В этой умозрительной схеме развитие человечества представляется чередой „эпох“, различающихся своим технологическим характером… Технологическая классификация принимается широкими слоями с готовностью и некритично, без достаточного ее осмысления, поскольку она апеллирует к общественным эмоциям, которые и без того взвинчены недавними техническими достижениями»[23]. Обзор фактов показывает, отмечает Тойнби, что есть случаи, когда техника совершенствовалась, а цивилизация при этом оставалась статичной или даже приходила в упадок; но есть и примеры того, когда техника не развивалась, а цивилизация между тем была весьма динамичной.

Рост цивилизаций – дело рук творческих личностей или творческих меньшинств. «…Творческие личности при любых условиях составляют в обществе меньшинство, но именно это меньшинство и вдыхает в социальную систему новую жизнь. В каждой растущей цивилизации, даже в периоды наиболее оживленного роста ее, огромные массы народа так и не выходят из состояния стагнации…»[24]. Рост цивилизации достигается в том случае, когда меньшинство или все общество в целом отвечает на вызов и при этом не просто отвечает, но одновременно порождает другой вызов, требующий в свою очередь нового ответа. Процесс роста не прекращается до тех пор, пока это повторяющееся движение утраты равновесия и восстановления его, перегрузки и нового нарушения сохраняет свою силу.

Цивилизации, отмечает Тойнби, различаются своими стилями. Эллинская цивилизация, например, демонстрирует явную тенденцию к оформлению эстетического стиля, ее взгляд на жизнь во всей ее целостности выражается в отчетливых эстетических понятиях. Индская и родственная ей индуистская цивилизации формируют стиль, имеющий ярко выраженный религиозный характер. Для западной цивилизации характерна тенденция к машинному производству, нацеленность интересов и способностей на эффективное использование открытий естествознания, конструирование материальных и социальных систем. «Мы теперь не только смутно ощущаем, но вполне ясно осознаем, что это и есть главная линия нашего западного общества. Возможно, мы не вполне точно определяем продолжительность времени, в течение которого энергия Запада действует в этом направлении. Иногда нам кажется, что машинный век открыла западная промышленная революция, начавшаяся немногим более полутора столетий назад»[25].

Надлом и распад цивилизации не являются следствием действия внешних сил. Цивилизация погибает, как правило, от собственных рук. Ее надлом – результат утраты силы самодетерминации. С течением времени правящая элита превращается в замкнутую самовоспроизводящуюся касту. Ее состав ухудшается, и она начинает опираться уже не на творчество, а на материальные инструменты власти, и прежде всего на силу оружия. Происходит горизонтальный раскол общества на правящее меньшинство и внутренний пролетариат. «Раскол сам по себе есть продукт двух отрицательных движений, порождение злых страстей. Во-первых, правящее меньшинство, попирая все права и вопреки рассудку, пытается силой удержать господствующее положение и наследственные привилегии, которых оно уже недостойно. Пролетариат восстает против вопиющей несправедливости. Но движения пролетариата, кроме справедливого гнева, вдохновляются страхом и ненавистью, что приводит в свою очередь к насилию»[26]. В итоге такого противостояния правящее меньшинство создает универсальное государство, а внутренний пролетариат – вселенскую церковь. На границах цивилизации появляется внешний пролетариат, организующийся в мобильные военные отряды. В конце концов они могут разрушить своим напором цивилизацию, ослабленную внутренними противоречиями. Источник разложения цивилизации в том, что правящее меньшинство утрачивает творческие силы и энергию, а с ними и способность отвечать на исторический вызов. Вместе с тем оно не желает оставить поле битвы и всячески пресекает поползновения кого бы то ни было разделить с ним ответственность. «…Одним из симптомов социального распада и причиной социального раскола является вырождение меньшинства, ранее способного руководить благодаря своим творческим потенциалам, но теперь сохраняющего власть лишь благодаря грубой силе. …Отделение пролетариата – что в свою очередь является ответом на замыкание правящего меньшинства в узком, привилегированном кругу – совершается под руководством творческих личностей, сфера деятельности которых ограничивается организацией оппозиции властям. Таким образом, переход от социального роста к социальному распаду не сопровождается тотальным уничтожением творческой искры в душах индивидуумов. Творческие личности продолжают возникать. Однако теперь они вынуждены жить и действовать в обществе, которое, надломившись, оказалось разорванным на части. В распадающейся цивилизации Вызов-и-Ответ – все еще форма, отливающая действие, в котором имеет место тайна творчества… Но задача творческого лидера возникает уже в ином плане и имеет иную цель. В растущей цивилизации творец отвечает на вызов, играя роль завоевателя, всегда готового к победоносному ответу. В распадающейся цивилизации творец, приняв вызов, играет роль спасителя и помогает обществу ответить на вызов, с которым неспособно справиться правящее меньшинство, утратившее творческие возможности»[27].

Разбивая историю на отдельные, локальные цивилизации, Тойнби вместе с тем пытается восстановить идею единства мировой истории, придавая этому единству религиозный смысл. Через отдельные цивилизации история ведет от примитивных обществ к цивилизациям, порождающим высшие религии и приобщенного к ним человека, способного остро ощущать существование иного, небесного мира. Главный смысл высших религий, говорит Тойнби, в том, что «каждая из них обращается к человеческой душе, побуждая ее стремиться к подобию Божию. Языческая душа в не меньшей степени, чем мусульманская, христианская, буддийская или индуистская, ищет и находит высшее спасение в сфере своего вероисповедания. Однако душа, озаренная светом высшей религии, в большей мере и более остро ощущает существование иного мира, иной реальности, сознавая бренность своей быстротекущей жизни. Сознавая это, душа, озаренная высшей религией, может достигнуть большего в благоустройстве земной жизни, чем душа языческая»[28]. Иными словами, прогресс в истории – это все большее приближение человека к богу. Образование мировых религий – высший результат исторического развития, то, в чем яснее всего воплотились культурная преемственность и духовное единство человечества, пробившие себе дорогу через замкнутость отдельных цивилизаций.

Концепция Тойнби поражает грандиозностью своего замысла – охватить всю человеческую историю и описать все появившиеся в ее ходе цивилизации. Чрезвычайно богатая деталями и верными наблюдениями, касающимися отдельных цивилизаций и их сравнения, концепция завершается, однако, превознесением мировых религий и констатацией того, что история – это божественная творческая сила в движении.

Противоречивое впечатление, оставляемое данной концепцией, связано с ее открыто религиозным характером.

Религии кладутся Тойнби в основу классификации цивилизаций, с чем связана неясность самого понятия цивилизации и искусственность предлагаемой их классификации. Историческое чутье Тойнби позволяет ему исправить многие дефекты своей классификации, зато появляются утверждения о ненормально развивавшихся и застывших на ранней стадии своего развития цивилизациях. Когда Тойнби переходит к современной западной цивилизации, в развитии которой религия не играет заметной роли, он не может ясно охарактеризовать данную цивилизацию. Цивилизации третьего поколения с их явно ослабевшей религиозностью являются, по Тойнби, регрессивным явлением относительно высших религий: «…Мирское падение ныне живых цивилизаций должно судить с точки зрения тех условий, которые они сумели создать для жизни Души. А с этой точки зрения их вряд ли можно будет оценить достаточно высоко»[29].

С религиозным характером воззрений Тойнби связано и его бросающееся в глаза «бегство в прошлое»: стремление сделать центром своего исследования и своих обобщений в первую очередь цивилизации, давно отошедшие в прошлое. Религия играла в них существенную роль, и на их примере можно еще пытаться показать, что религия – это истинная цель человека и что цивилизации управляют духовным прогрессом человечества. На более современном материале такая попытка была бы заведомо обречена на неудачу. Тойнби почти ничего не говорит об истории XX в. и даже события XIX в. упоминаются им мимоходом. Всемирная история оказывается без своей центральной главы – главы, посвященной Новейшей истории. Свое бегство в прошлое Тойнби объясняет стремлением к объективности анализа цивилизаций, которая будто бы требует значительного удаления от объекта исследования. «В сравнении с периодом жизни отдельного индивида, – пишет он, – период жизни цивилизации столь огромен, что нельзя и надеяться измерить его кривую, пока не окажешься на достаточном удалении. А получить эту перспективу можно, только исследуя умершее общество. Историк никогда не сможет полностью освободиться от общества, в котором живет он сам»[30]. Историк действительно видит прошлое в перспективе настоящего, и чем ближе рассматриваемые им события к настоящему, тем больше опасность искаженного их видения. Но есть и другая сторона дела. Человеческая история не является какой-то константой, она меняется с течением времени. Она подобна реке, которая является очень разной в своих истоках, в срединном течении и в своем устье. То, что стало известным об истоках, было бы неосторожным распространять на реку в целом. Выводы, сделанные на основе анализа древних и средневековых цивилизаций, никогда не могут быть в сколько-нибудь полном объеме приложены к более поздней истории. В частности, начиная с возникновения капитализма в Западной Европе и распространения его на другие регионы, все более активно идет процесс объединения человечества. Место локальных историй отдельных обществ и государств постепенно занимает мировая история – история единого человечества. Что можно сказать об этом процессе постепенного единения человечества на основе изучения когда-то имевших место, локализованных в своем пространстве и времени цивилизаций? В сущности, ничего. Другой, идущий параллельно с развитием капитализма процесс – ослабление религиозности. О нем также невозможно судить, опираясь лишь на данные, относящиеся исключительно к умершим обществам. Анатомия человека есть в известном смысле ключ к анатомии обезьяны. Новейшая история во многом является ключом к пониманию событий предшествующей истории. В частности, как будет показано далее, ни западноевропейский феодализм, ни древние цивилизации не могут быть вполне поняты без анализа тех коллективистических обществ, которые существовали в XX в. Бегство в далекое прошлое, на анализе которого меньше сказывается искажающее влияние настоящего, только внешне выглядит удачной тактикой исторического исследования.

Тойнби разбивает человеческую историю на локальные, почти не взаимодействующие друг с другом цивилизации. Его цепи цивилизаций не меняют существа дела, поскольку неясно, какие единство и преемственность они подразумевают. Духовное, религиозное единство истории, постулируемое Тойнби, является, если оно вообще существует, внешним, поскольку не касается самих глубин социальной жизни. К тому же с характерным для Новейшей истории падением религиозности исчезает даже призрак такого единства. Как можно в таком случае говорить о едином человечестве и единой человеческой истории? Ответ Тойнби на этот вопрос опять-таки определяется его религиозной позицией: единство человечества возможно только в рамках единения земного и небесного миров. «Гуманисты, – пишет он, – умышленно концентрируют свое внимание и усилия на… подчинении человеческих дел гуманистическому контролю. Однако …единство человечества никогда не может осуществиться в действительности, за исключением единства в рамках сверхчеловеческой целостности, по отношению к которой человечество является лишь частью… Наша современная западная школа гуманизма странно упорствует в своем намерении достичь небес, возводя на земном основании титаническую Вавилонскую башню…»[31]. Объединение со сверхчеловеческой целостностью – это уже не земной путь человечества, и трудно сказать, в каком смысле он является историей.

Механизм развития цивилизаций, предлагаемый Тойнби, не кажется универсальным и ясным. Особенно туманной является трактовка периодов надлома и разложения цивилизации. Творческое меньшинство, ранее способное отвечать на вызовы природной и человеческой среды, вдруг утрачивает свою энергию и силу и начинает в резких формах противостоять остальному обществу. Непонятно, почему это происходит в случае каждой из цивилизаций. Само представление о творческом меньшинстве, ведущем за собою все общество, напоминает романтическую теорию творческого гения. В каждом обществе есть узкий слой элиты, противостоящей остальному населению и управляющей им. Однако считать эту элиту творческой до периода надлома цивилизации и утрачивающей творческие способности как раз в этот период нет ясных оснований. Механизм развития общества определяется, очевидно, не столько взаимными отношениями элиты и остального населения, сколько взаимодействием материальной и духовной культур данного общества, взятых во всей их полноте.

Предлагаемый Тойнби критерий роста цивилизации, состоящий в «прогрессе самоопределения», явно перекликается с гегелевским законом развития «самосознания» и «свободы».

К. Поппер обвиняет Тойнби в историцизме – вере во всемогущество силы, находящейся за кулисами истории[32]. Это обвинение представляется обоснованным, поскольку, согласно Тойнби, человечество ведет по пути истории Бог. История изначально предопределена его замыслом, и человеку остается только распознавать в меру своих скромных сил заложенные в истории божественный план и ритм, предопределенную систему. Тойнби прямо высказывается против идеи, что прогресс в истории зависит от человека и что достигнутое одними поколениями может быть утеряно следующими. По Тойнби, эта идея является выражением современной западной веры во всемогущество случая.

Очень неясной является даваемая Тойнби трактовка цивилизации, названной им «западной». Он неоднократно обращается к ее анализу, и в его рассуждениях чувствуется, что она явно не вписывается в его концепцию локальных цивилизаций и их функций в истории. Прежде всего, Тойнби безосновательно объединяет в рамках одной цивилизации средневековое феодальное общество и начавшее складываться в Новое время капиталистическое общество. Основой их объединения в единую цивилизацию служит в первую очередь христианство, но очевидно, что в капиталистическом обществе, пришедшем на смену феодальному, религия не играет существенной роли. Не удивительно, что Тойнби даже представляется, будто, начиная с Нового времени, «западная» цивилизация ушла с пути духовного прогресса и является ненужным повторением того, что уже было в дохристианском мире. «Если историческая функция того вида обществ, которые именуются цивилизациями, заключалась в том, – говорит Тойнби, – чтобы, достигнув собственной зрелости, родить высшие религии, то западная постхристианская светская цивилизация в лучшем случае представляет собой ненужное повторение дохристианской эллинской цивилизации, а в худшем – это печальный уход с пути духовного прогресса»[33]. Чтобы как-то приспособить постхристианский капитализм к своему истолкованию истории, Тойнби выражает надежду, что капитализм со временем послужит христианству и трем другим высшим религиям в качестве объединяющего начала и будет способствовать сближению их высших ценностей и веры[34]. Это – наивная надежда. Так называемые высшие религии не способен объединить даже капитализм. К тому же очевидно, что он вовсе не собирается искать в сближении данных религий свое историческое оправдание.

Непонятный капитализм вызывает у Тойнби раздражение. Тойнби обвиняет его в идолопоклонстве наиболее порочного вида – в поклонении человека самому себе: «…В секуляризованном западном мире XX века симптомы духовного отставания очевидны. Возрождение поклонения Левиафану стало религией, и каждый житель Запада внес в этот процесс свою лепту. Современный западный ренессанс племенной религии эллинистического мира представляет собой чистое идолопоклонство»[35]. Демократическая религиозная терпимость Запада кажется Тойнби даже безнравственной: «Замечательным примером этой безнравственной разновидности ненасилия является религиозная терпимость в Западной Европе с конца семнадцатого века… до наших дней»[36].

Тойнби убежден, что капитализм, несмотря на все те материальные блага, которые он принес, является временем духовной смуты, способным привести через идолопоклонство человека самому себе к катастрофе. «Гражданин Этого Мира, который упорно отказывается от своего служения Господу или который так и не осознал, что является подданным Града Божия, может вполне преуспевать в жизни, теша себя иллюзией, что он живет в лучшем из миров. Однако тот, кто причастен к высшей вере, не может не страдать, ощущая, что, трудясь во имя Бога в период духовной смуты, он окружен стихией, которая чужда его душе, что он подобен ныряльщику, который на дне моря проводит работы по спасению затонувшего корабля»[37].

Если капитализм остается непонятным для Тойнби, то о тоталитаризме (в его коммунистическом и национал-социалистическом вариантах), современником которого он был, Тойнби просто ничего не говорит, как если бы такого явления вообще не существовало. Это не удивительно, так как тоталитаризм, будучи воинственно атеистическим по самой своей природе, еще хуже укладывается в намечаемую Тойнби схему истории, чем капитализм. Можно сказать, что тоталитаризм вообще стоит вне этой схемы.

Философия истории Тойнби, вызывающая серьезные возражения при приложении ее к древней и средневековой истории, оказывается совершенно неприложимой к более поздней истории.

Философия истории П.А. Сорокина.

Оригинальную теорию человеческой истории как последовательной смены социокультур, или цивилизаций, предложил П.А. Сорокин (1889—1968)[38].

Социокультурой Сорокин называет тот суперорганический мир, ту новую вселенную, которая создана человеком. Социокультура включает следующие составные части:

– бесконечно богатую идеологическую совокупность смыслов, объединенных в системы языка, науки, религии, философии, права, этики, литературы, живописи, скульптуры, архитектуры, музыки, экономических, политических, социальных теорий и т. д.;

– материальную культуру, представляющую предметное воплощение этих смыслов и охватывающую все, начиная с простых средств труда и кончая сложнейшим оборудованием;

– все действия, церемонии, ритуалы, поступки, в которых индивидами и их группами используется тот или иной набор смыслов.

Как говорит Сорокин, социокультура имеет свою ментальность, собственную философию и мировоззрение, собственную религию и образец «святости», собственные представления правового и недолжного, собственные формы изящной словесности и искусства, свои нравы, законы, кодекс поведения, свои доминирующие формы социальных отношений, собственную экономическую и политическую организацию и, наконец, собственный тип личности со свойственным только ему менталитетом и поведением.

Основой и фундаментом всякой социокультуры являются, по Сорокину, ценности, определяющие ее центральный принцип. Понятие ценности Сорокин разъясняет на примере культуры Запада средних веков. Главным принципом или главной ценностью этой культуры являлся Бог. Все важные ее разделы выражали данную фундаментальную ценность. Архитектура и скульптура были библией в камне, живопись, музыка, литература были насквозь пронизаны религией. Наука являлась лишь ее прислужницей. Даже семья была только священным религиозным союзом. Организация экономики контролировалась религией. Господствующие нравы и обычаи, образ жизни и мышления исходили из своего единства с Богом, а чувственный мир рассматривался только как временное прибежище человека на пути к вечной обители Бога.

Любое общество характеризуется присущей ему системой ценностей Она является основным регулятором человеческой деятельности, от нее зависят мысль, творчество и верования индивидов каждого общества. Сорокин полагает, что, исследуя культурные качества (значения, нормы, ценности), скрытые в сознании индивидов и выявляющиеся в их деятельности (в культурных образцах), можно выявить длительные, опирающиеся на одни и те же ценности периоды человеческой истории, т. е. разные культуры. Каждая из этих культур неповторима, она рождается, достигает расцвета и затем умирает. На смену ей приходит другая культура, опирающаяся на новую систему ценностей и создающая свой, особый мир человеческого существования. Культура как специфический тип исторической целостности имеет в основе несколько главных посылок: представления о природе реальности, о природе основных потребностей человека, о степени и методах их удовлетворения. Последовательность уникальных культур и представляет собой исторический процесс.

Сорокин выделяет три основных типа культуры, или типа мировосприятия в истории человечества: идеационалъную (ideatiional), идеалистическую (idealistic) и чувственную (sensate). Буквальный перевод не отражает вполне смысла терминов Сорокина. В. Сербин предлагает переводить их как «религиозная», «промежуточная» и «материалистическая» культура[39]. Каждая из основных культур подчиняется одному общему фундаментальному принципу и основывается на общей фундаментальной шкале ценностей.

Основу религиозной культуры составляет представление о боге как всепроникающей реальности, которой подчинено земное существование человека. Примером такой культуры является западноевропейское средневековье. Материалистическая культура основывается на противоположном принципе: реально существует только то, что поддается восприятию органами чувств. На принцип «вещности» опираются все стороны жизни данной культуры – ее политика и экономика, искусство и литература, этика и право. Даже религии в период материалистической культуры являются псевдорелигиями, имеющими дело прежде всего с земным, а не небесным содержанием. В частности, в США миллионы людей всерьез верят, что Бог может помочь разбогатеть, сделать карьеру, обойти конкурентов и т. д. тем, кто усердно ему молится. Промежуточная культура соединяет в себе элементы как религиозной, так и материалистической культур. Основной ее принцип: существующая реальность частично поддается восприятию органами чувств, а частично схватывается интуицией.

Всю человеческую историю Сорокин истолковывает как смену этими тремя типами культур друг друга. В античной Греции до конца IV в. до н.э. господствовала религиозная культура. На смену ей пришла греко-римская материалистическая культура, существовавшая примерно до IV в. н.э. Эта эпоха сменилась христианской религиозной культурой. Затем, после сравнительно непродолжительной промежуточной культуры, утвердилась материалистическая культура. Теперь эта культура находится уже в глубоком кризисе, предвещающем становление новой, более совершенной формы религиозной культуры. Как говорит Сорокин, ночь переходной эпохи начинает спускаться на нас, с ее кошмарами, пугающими тенями, душераздирающими ужасами. За ее пределами различим, однако, рассвет новой великой идеациональной культуры, приветствующей новое поколение – людей будущего.

Распад каждой культуры сопровождается кризисными явлениями во всех сферах жизни общества. Например, в заключительный период греко-римской материалистической культуры наблюдались падение морали и нравов, распад семейных связей, разрушение экономических устоев общества, резкий рост «кривой насилия». Современникам представлялось, что близится конец мира и что будущего не существует.

Сорокин подробно останавливается на кризисе современной, материалистической культуры. Ее началом была эпоха Возрождения. После аскетизма средневековья и явного приоритета небесной жизни над земной люди заново начали открывать красоту земного мира и земной жизни, познавать окружающую их природу, расширять горизонты своего видения – географические, научные, духовные. Но постепенно творческая энергия материалистической культуры истощалась, ее ценности все более обесценивались, идеалы тускнели. Этот кризис начался с конца XIX в. и теперь все усиливается. Искусство современной культуры дало миру выдающихся художников, но оно же несло в себе зародыши собственной гибели, ставшие очевидными сейчас. В средние века искусство связывало человека с богом, в материалистической культуре оно сделалось средством общения художника со зрителем и превратилось в рыночный товар. Кубизм, абстракционизм и т. п. – это восстание против изживших себя форм искусства, но не искусство будущего. В науке, обеспечившей блестящие технические достижения, наблюдается острый кризис материалистического подхода. С появлением теории относительности Эйнштейна, квантовой механики, принципа неопределенности понятие материи стало расплывчатым, смешалось с понятием энергии. Раздробленность и неопределенность, царящие в науке, подталкивают к идее, что в мире должно существовать некое направляющее начало, не поддающееся физическому восприятию. Выражением кризиса в области этики и права является снижение авторитета этических и правовых норм. Моральные ценности рационализируются, им придается утилитарный смысл. Понятие негативной моральной ценности подменяется понятием противозаконности, и дозволенным оказывается все, что не преследуется по закону. Утилитарное истолкование морали и права ведет к росту преступности, насилия и терроризма. Кризисная ситуация затронула семью, политическую организацию, экономическую структуру, международные отношения. Человек, говорит Сорокин, морально деградировал до уровня усложненного животного, оправдывающего с помощью напыщенных идеологий наихудшие из своих действий. Мир брошен в пучину катаклизмов, войн, мятежей, революций. Зажатый между двух эпох, современный человек подобен лодке без весел, которую бросают из стороны в сторону ветры его животных страстей, выскользнувших из-под контроля рациональных и сверхрациональных сил. Но мировая культура вечна, и на смену уходящей в прошлое материалистической культуре идет новая, более совершенная культура. В настоящем и в ближайшем будущем, – мрак, но, пройдя через этот мрак, человечество опять выйдет к свету, как это уже не раз случалось в мировой истории.

Сорокин выводит общую формулу перехода от материалистической к религиозной культуре: кризис – крушение – очищение – переоценка ценностей – возрождение. Под «возрождением» подразумевается появление новой религии или возрождение старой. «Крушение» – это осознание пустоты и тщетности материалистического подхода к жизни, завершающееся переоценкой ценностей и возникновением новых идеалов и новой философии жизни.

Концепция мировой истории, развиваемая Сорокиным, чрезвычайно схематична. Если оставить в стороне промежуточную культуру, иногда оказывающуюся прослойкой между религиозной и материалистической культурами, то суть концепции сводится к тому, что последние две культуры чередуются друг с другом. Религия оказывается, таким образом, вечным фактором жизни человечества и человеческой истории. Меняются формы религии, но сам тип религиозной культуры вечен, и он всегда будет приходить на смену приземленной материалистической культуре. Эта идея хорошо согласуется с представлениями Сорокина о цели истории: историческая миссия человечества состоит в безграничном созидании, накоплении и усовершенствовании истины, красоты и добра, что приближает человека к высшему творцу, делает его сыном божьим. Сомнительно, однако, что перед историей действительно стоит цель постепенного уподобления человека богу. Не очевидно также, что религия всегда будет сопровождать человечество. Она зарождается у самых истоков человеческой истории, является неотъемлемой характеристикой древней и средневековой культуры, но с возникновением капитализма постепенно отходит на второй план. В тоталитарных, атеистических по своей природе обществах, она вообще не играет заметной роли. Есть основания думать, что человечество движется не к новой великой религии, а, напротив, стоит на пороге упадка религиозности. Во всяком случае, никаких признаков зарождения такой религии нет.

Схема Сорокина, чередующая религиозную и материалистическую культуры, с известными оговорками приложимая к западноевропейской истории, оставляет в стороне все другие регионы мира. Является ли современная материалистическая культура всемирной? Очевидно, нет. Она охватывает только развитые капиталистические страны. Остальной мир остается в тени.

В рассуждениях Сорокина имеется известная внутренняя непоследовательность. Сначала культура представляется как сложное, многоаспектное и дифференцированное целое, включающее всю духовную и материальную культуру. Однако затем культура сводится к некоему простому основополагающему принципу, а смена культур – к смене таких принципов. Но можно ли свести, скажем, современный капитализм к одному принципу или к немногим фундаментальным принципам? В сущности, это означало бы аксиоматизацию теории капитализма. Но такой общепринятой теории не существует, и если бы даже она была, она вряд ли допускала бы аксиоматическое построение. Сходным образом обстоит дело со средневековой культурой, чересчур сложной, чтобы ее сводить к богу как ее основополагающему принципу. Не вера в бога определяла все остальные черты средневековой культуры, а, напротив, сама система этой культуры была такой, что предполагала, в частности, данную веру в качестве одного из своих элементов.

XX в., истолковываемый Сорокиным как кризисный и переходный, не привлекает его особого внимания. В результате в стороне остаются тоталитаризм и то противостояние коллективистических и индивидуалистических обществ, которое составляет суть политической истории этого века.

И наконец, действительно ли современное общество переживает тот глубокий кризис, который так ярко описывается Сорокиным? Поскольку проблемы современного коллективистического общества оставляются им в стороне, речь должна идти о кризисе современного капитализма. Развитие последнего и в самом деле является противоречивым, но нет оснований говорить о таком глубоком его кризисе, который способен в обозримом будущем привести капитализм к краху. Сорокин придерживается мнения, что XIX в. был периодом высшего расцвета капитализма и что далее могут следовать только упадок и разложение. Однако история последующего столетия показала, что капитализм только начинает осознавать свои потенции и говорить о его закате даже в конце этого века рано. Нет экономического кризиса капитализма и нет политического его кризиса. Современная наука заметно усложнилась и рассталась с мечтой об абсолютном и конечном познании всех тайн природы. Но ни в науке, ни в связанной с нею технике нет никаких намеков на кризис и тем более на признание неких, стоящих выше науки начал, управляющих миром. Вряд ли можно говорить о кризисе в сфере морали, хотя здесь есть проблемы, связанные с автономией индивидов и ослаблением коллективистических начал в жизни общества. Нельзя с уверенностью также сказать, что в современном искусстве, столь разительно отличающемся от реалистического искусства XIX в., есть определенные признаки кризиса.

Философия истории К. Ясперса.

Основная тема философии истории К. Ясперса (1883—1969) – тема единства мировой истории[40]. Ясперс скептически относится к популярной в 20–30-е г. XX в. теории культурных циклов, развивавшейся Шпенглером и позднее Тойнби, и подчеркивает, что человечество имеет единые истоки и единый путь развития, несмотря на все различия в жизни отдельных народов и культур.

Согласно теории культурных циклов, из чисто природного человеческого существования вырастают, наподобие организмов, культуры в качестве самостоятельных форм жизни. Они ни в коей степени не связаны друг с другом, хотя иногда могут соприкасаться и служить друг другу помехой. Каждая культура имеет свои начало и конец. Шпенглер определял время существования культуры в тысячу лет, Тойнби не считал, что оно может быть точно указано.

Из анализа существовавших культур оба они делали обширные прогнозы относительно будущего.

Выделение культур как определенных целостностей представляется Ясперсу ценным, но только при условии, что оно не противоречит концепции универсальной истории: нельзя возводить в принцип ни тезис о рассеянных, не соотносящихся друг с другом культурных организмах, ни единство человеческой истории как таковой.

При создании схемы целостной исторической картины Ясперс исходит из уверенности, что человечество имеет единые истоки и общую цель. Научно доказать эту уверенность невозможно, единство истории может быть только предметом веры. «Эти истоки и эта цель нам неизвестны, во всяком случае в виде достоверного знания. Они ощутимы лишь в мерцании многозначных символов. Наше существование ограничено ими. В философском осмыслении мы пытаемся приблизиться к тому и другому, к истокам и к цели»[41]. Иногда такая позиция сближается с христианской традицией истолкования истории, представляющей исторический процесс как единую линию, имеющую начало и конец, т. е. имеющую свое смысловое завершение. Такое сближение является, однако, довольно поверхностным. Во-первых, в христианской концепции истории отправной пункт исторического развития (явление Христа) и его конечная цель (переход человечества в идеальное состояние) мыслились как совершенно определенные и очевидные. Во-вторых, в христианской концепции главным действующим лицом драмы человеческой истории был Бог. Ясперс вообще не считает возможным обращаться к божественному вмешательству при анализе истории. Единство истории, по Ясперсу, – постулат веры и в то же время допущение разума, но постулат не религиозный, а философской веры. Каузальное объяснение, каким бы оно ни было, не может быть принято, признает Ясперс, как достаточное в истории. «Может создаться впечатление, – пишет он, – будто, признаваясь в этом, я хочу указать на то, что произошло божественное вмешательство. Ни в коей мере. Ибо это было бы не только salto mortale из сферы познания в сферу видимости познания, но и непростительной навязчивостью по отношению к божеству. Я стремлюсь лишь опровергнуть удобное и по существу ничего не значащее толкование истории как постижимого и необходимого поступательного движения человечества. Я стремлюсь оставить вопрос открытым и допустить возможность новых подступов к познанию… Удивление перед тайной само является плодотворным актом познания, источником дальнейшего исследования»[42].

Всю историю человечества Ясперс делит на три последовательно сменяющие друг друга фазы: доистория, история и мировая история. Длительный период доистории охватывает время становления человека – от возникновения языка и рас до начала исторических культур. «Здесь мы соприкасаемся с тайной человеческой сущности, осознаем неповторимость существования человека на Земле, перед нами встает вопрос о нашей свободе, которая неизбежно должна быть связана с происхождением всех вещей и которую мы больше нигде в мире не встречаем»[43]. История охватывает события примерно пятитысячелетней давности в Китае, Индии, на Ближнем Востоке и в Европе. Универсальная, или мировая, история начинается с возникающего в наши дни глобального единства мира и человечества, подготовленного эпохой великих географических открытий. Ее начало относится к XX в. В фазе истории развертывание немногих великих культур шло, несмотря на ряд случайных соприкосновений, параллельно. Это были отдельные истории. В фазе мировой истории обнаруживается единство целого, за пределы которого выйти уже невозможно. «Эта фаза – еще не историческая реальность, но предвосхищение грядущих возможностей, поэтому она не может быть предметом эмпирического исследования, а служит лишь материалом для наброска, в основу которого положено осознание настоящего и современной нам ситуации»[44].

Особую роль в фазе истории играет период, называемый Ясперсом осевым временем. В этот период между 800 и 200 гг. до н.э. произошел самый резкий поворот в истории, появился человек такого типа, какой существует по сей день, и сформировалась как бы ось мировой истории.

Христианская история видела отправной пункт исторического развития в явлении Христа. Даже Гегель, пытавшийся нарисовать картину истории так, чтобы христианство выступало лишь как один ее момент, говорил, что весь исторический процесс движется к Христу и идет от него, явление сына божьего есть ось мировой истории. Ясперс отказывается видеть ось истории в явлении Христа: оно имеет значение только для христиан, а историческая ось должна иметь значение для всего человечества. «…Христианская вера – это лишь одна вера, а не вера всего человечества. Недостаток ее в том, что подобное понимание мировой истории представляется убедительным лишь верующему христианину. Более того, и на Западе христианин не связывает свое эмпирическое постижение истории с этой верой»[45]. Ясперс подчеркивает, что ось мировой истории, если она вообще существует, может быть обнаружена только эмпирически, как факт, значимый для всех людей, в том числе и для христиан. «Эту ось следует искать там, где возникли предпосылки, позволившие человеку стать таким, каков он есть; где с поразительной плодотворностью шло такое формирование человеческого бытия, которое, независимо от определенного религиозного содержания, могло стать настолько убедительным… что тем самым для всех народов были бы найдены общие рамки понимания их исторической значимости»[46].

В осевое время произошло много необычайного. В Китае жили тогда Конфуций и Лао-цзы, возникли все направления китайской философии. В Индии возникли Упанишады, жил Будда, в философии были рассмотрены все возможности философского осмысления действительности, вплоть до скептицизма, материализма, софистики и нигилизма. В Иране Заратустра учил о мире, где идет борьба добра со злом. В Палестине выступали пророки, в Греции – это время Гомера, философов Парменида, Гераклита, Платона, трагиков, Фукидида и Архимеда. Все, связанное с этими именами, возникло почти одновременно в течение немногих столетий в Китае, Индии и на Западе, независимо друг от друга. «Новое, возникшее в эту эпоху в трех упомянутых культурах, сводится к тому, – резюмирует Ясперс, – что человек осознает бытие в целом, самого себя и свои границы. Перед ним открывается ужас мира и собственная беспомощность. Стоя над пропастью, он ставит радикальные вопросы, требует освобождения и спасения. Осознавая свои границы, он ставит перед собой высшие цели, познает абсолютность в глубинах самосознания и в ясности трансцендентного мира»[47]. В эту эпоху были разработаны те основные категории, которыми человек мыслит по сей день, заложены основы мировых религий, существующих и сегодня. В осевое время почти одновременно и независимо друг от друга образовались несколько духовных центров, внутренне родственных друг другу. Важнейшей характеристикой этого времени является прорыв мифологического миросозерцания, переход от мифа к логосу. «Тем, что свершилось тогда, было создано и продумано в то время, человечество живет вплоть до сего дня. В каждом своем порыве люди, вспоминая, обращаются к осевому времени, воспламеняются идеями той эпохи. С тех пор принято считать, что воспоминание об осевом времени и возрождение его возможностей – Ренессанс – всегда ведет к духовному подъему»[48].

В осевое время впервые разделяются как противоположности земля и небо, сущее и должное, повседневность и идеал. Стремясь к идеалу и осознавая свою беспомощность, человек обращается к внешней силе – к всемогущему богу, живущему вне мира и способному спасти человека лишь по своей доброй воле. Если для периода архаической культуры характерен локализм, ограниченность сознания, то осевому времени, его религиям и политической культуре свойствен универсализм – стремление к распространению истинной веры и расширению границ основанного на ней государства.

Осевое время знаменует исчезновение великих культур древности, существовавших тысячелетия. Все, что существовало до этого периода, если даже оно было величественным, подобно вавилонской, египетской, индийской или китайской культуре, воспринимается как нечто дремлющее, непробудившееся. Народы, не воспринявшие идей осевого времени, остаются на уровне природного существования, их жизнь является неисторичной.

Ясперс признает, что не может ответить на вопрос о причине осевого времени: «Никто не может полностью понять, что здесь произошло, как возникла ось мировой истории! Нам надлежит очертить контуры этого поворотного периода, рассмотреть его многообразные аспекты, интерпретировать его значение, для того чтобы на данной стадии хотя бы иметь его перед глазами в качестве все углубляющейся тайны»[49].

Ясперс выделяет четыре гетерогенных периода человеческой истории: прометеевскую эпоху (возникновение речи, орудий труда, умение пользоваться огнем), эпоху великих культур древности, эпоху духовной основы человеческого бытия (начинающуюся с осевого времени, когда полностью формируется подлинный человек в его духовной открытости миру) и эпоху развития техники. В человеческой истории оказывается, таким образом, как бы два дыхания. Первое идет от прометеевской эпохи через великие культуры древности к осевому времени со всеми его последствиями. Второе начинается с эпохи науки и техники, со второй прометеевской эпохи в истории человечества и, возможно, приведет к новому, еще далекому и невидимому второму осевому времени, к подлинному становлению человека. Между этими двумя дыханиями есть, однако, существенные различия. На стадии второго дыхания мы обладаем уже историческим опытом; если период первого дыхания дробился на несколько параллельно движущихся отрезков, то второе охватывает человечество в целом. Можно предполагать, что второе дыхание завершится созданием настоящего человека, хотя каким образом это произойдет сейчас совершенно невозможно себе представить. «Единые истоки человечества в начале доисторического времени столь же темны для нас, сколь темен будущий мир господствующего ныне на земном шаре человечества, которое, быть может, достигнет единства своего юридически упорядоченного, духовно и материально устремляющегося в бесконечность существования»[50].

Возникновение науки и техники внутренне и внешне революционизировало мир, как ни одно явление истории. «Наука принесла в мир неслыханные возможности и опасности. Век техники, в котором мы пребываем уже около 150 лет, достиг полного расцвета в последние десятилетия, и степень его дальнейшей интенсивности трудно предвидеть. Создана новая основа всего существования в целом, игнорировать которую невозможно»[51].

Наука и техника возникли у романо-германских народов. Именно европейский тип развития привел к веку техники, распространение которой придает в настоящее время всему миру европейские черты. Среди факторов, объясняющих, почему наука и техника возникли именно на Западе, а не в других великих культурах, Ясперс указывает, в частности, следующие:

– Западу известна идея политической свободы; «она озаряет всю нашу историю, с нею связаны все притязания Запада»[52].

– для западного мышления характерна ни перед чем не останавливающаяся рациональность; «…Запад познает границу рациональности с такой ясностью и силой, которая нигде более не существует»[53];

– для западного человека мир в своей реальности необходимым образом существует;

– западный человек придает особое значение осознанной внутренней глубине бытия личности, хотя это иногда и приводит к ложной идее, будто человек есть начало и творец всего;

– создаваемый Западом образ всеобщности не застывает в догматической жестокости непреложных институтов и представлений и не ведет к жизни, где господствует кастовая система или космический порядок; «западный мир не становится стабильным в каком бы то ни было смысле»[54];

– Западу свойственна особая решительность, в силу которой проблемы доводятся до своего логического конца, до полной ясности, до выявления всех возможных альтернатив; решительность являет себя в напряженности, в которую насильственно втягивается почти все, что происходит;

– только на Западе известны в таком количестве самобытные индивидуальности;

– специфическим явлением в жизни Запада является индивидуальная любовь и сила безграничного погружения в нескончаемом движении.

Историки, как уже говорилось, старательно придерживаются максимы, что история ничему не учит. Позиция философии истории принципиально иная: прошлое интересно прежде всего тем, что оно позволяет яснее понять настоящее и наметить контуры будущего. «Целостная концепция философии истории, которую мы пытаемся дать, – пишет Ясперс, – направлена на то, чтобы осветить нашу собственную ситуацию в рамках мировой истории. Задача исторической концепции – способствовать осознанию современной эпохи. Она показывает нам наше место в ней»[55]. Только масштаб мировой истории позволяет понять, какие глубокие изменения, подготовленные в течение двух предыдущих веков, произошли в нынешнем столетии, изменения, не сравнимые по своим последствиям ни с чем, что известно из истории прошедших пяти тысячелетий.

Вместе с тем нынешний век таит в себе многие опасности. Главные из них: преобразование народа в массу и превращение масс в решающий фактор происходящих событий; возможность утраты самого человека; введение тотального планирования.

Предыдущая история была сравнительно стабильной. Основную часть населения составляло крестьянство, жизненные устои которого не менялись даже при политических катастрофах. Сознание людей, даже если их ждала голодная смерть, оставалось сравнительно защищенным внутри неменяющихся структур. В наше время ситуация изменилась. Социальные условия неудержимо меняются, население вырывается из исконных традиционных устоев и форм правления. Массы становятся более однородными, они стремятся высказать свою волю и заставить считаться с собой. Однако эта воля не может возникнуть внутри анонимной массы. Ее пробуждает и направляет пропаганда, внушающая массам их представления и лозунги, говорящие им, чего они хотят. Масса отлична от народа, который структурирован, осознает себя в своих жизненных устоях, в своем мышлении и традициях. В народе есть некая атмосфера, человек из народа обладает личными чертами характера благодаря силе народа, служащей ему основой. Масса, напротив, неструктурирована, не обладает самосознанием, однородна и квантитативна, она лишена каких-либо отличительных свойств, традиций, почвы. Она – объект пропаганды и внушения, она не ведает ответственности и живет на самом низком уровне сознания. «Массы возникают там, где люди лишены своего подлинного мира, корней и почвы, где они стали управляемыми и взаимозаменяемыми. Все это произошло теперь в результате технического развития…»[56]. Превращение народа в массу стало неизбежным. Однако масса как форма существования в стадии распада человеческого бытия не является чем-то окончательным. «Каждый отдельный человек остается в ней человеком. Вопрос заключается в том, в какой степени окажутся коренящимися в сфере индивидуально-интимного (часто пренебрежительно именуемого в наши дни „частным“) импульсы, способные в конечном итоге привести к тому, что из недр массового бытия возродится бытие человека»[57]. Путь истории неминуемо ведет теперь через массы. Остается, однако, надежда на то, что народное образование может привести массы на путь, который ведет к аристократии духа – к аристократии без наследственных прав и привилегий. Кроме того, с исчезновением социального гнета и политического террора может исчезнуть и свойственное прежде всего массам мышление, преисполненное возмущения и негативности.

Вся предшествующая история со всеми ее событиями лишь в незначительной степени затрагивала человеческую природу. Теперь эта субстанция пришла в движение, и опасность грозит ей самой в ее сокровенных глубинах. Возникла новая, совершенно неведомая ранее забота о будущем человеке – забота о сохранении самой природы человека. Человек может потерять себя, человечество незаметно для самого себя или в результате страшных катастроф может вступить в стадию нивелирования и механизации, в жизнь, где нет свободы и свершений, в царство черной злобы, не знающей гуманности. «Во что может превратиться человек, нам сегодня почти внезапно осветила та чудовищная реальность, которая стоит как символ последней крайности перед нашим мысленным взором. Национал-социалистические концентрационные лагеря с их пытками, пройдя которые миллионы людей погибли в газовых камерах или печах – вот та реальность, которой, по имеющимся сведениям, соответствуют события и в других тоталитарных странах… Перед нами разверзлась бездна. Мы увидели, что может совершить человек и даже не по заранее целиком разработанному плану, а попав в круговорот, движение которого все ускоряется, увлекая за собой тех, кто в него вступил. Большинство вступивших в него втягиваются в ход событий, не зная еще и не желая того, что им придется претерпеть или совершить в этом безудержном стремлении вперед»[58].

Человек в условиях террористических политических режимов может превратиться в нечто такое, о чем невозможно было подозревать. «Эта реальность концентрационных лагерей, это согласованное движение по кругу пытающих и пытаемых, эта утрата человеческого облика предвещают будущие возможности, которые грозят гибелью всему… Эта опасность страшнее атомной бомбы, так как она угрожает душе человека»[59].

Будущее человечество, говорит Ясперс, не придет само, как явление природы. Оно зависит от самих людей, и надежда только на то, что ужас будет осознан. Помочь может только предельно ясное сознание. «Нельзя допустить, чтобы ужасы прошлого были преданы забвению. Ведь наш страх вызван тем, что произошло: оно может повториться, может распространиться, охватить весь мир. Мы должны сохранить этот страх, который перейдет в активную борьбу с опасностью»[60].

Планирование всегда было присуще человеческому существованию. Что опасно, так это тотальное планирование, когда государство подчиняет своему ведению не только экономику страны в целом, но и весь строй человеческой жизни. Тотальное планирование означает уничтожение свободного рынка, замену его статистическим исчислением и определением характера труда, производства и распределения по разумению выделенных для этого лиц, в зависимости от их целей и вкуса. Выходя за пределы экономики, тотальное планирование начинает оказывать косвенное воздействие на всю человеческую жизнь вплоть до духовного творчества, особенно нуждающегося в свободной инициативе отдельных людей. Исчезает свобода индивидов в выборе того, что они предпочитают для удовлетворения своих потребностей; исчезает многообразие предложения и возможность проверить, нравится что-то или нет. «Тотальное планирование в области экономики не может быть ограничено… хозяйственной сферой. Оно становится универсальным фактором жизни людей. Регулирование хозяйства ведет к регулированию всей жизни как следствие сложившихся в этих обстоятельствах социальных условий»[61]. Тотальное планирование неизбежно завершается централизованным управлением всей жизнью.

Ясперс с удивительной для своего времени отчетливостью констатирует, что в современном мире есть две основополагающие тенденции, способные быть истоками нашего выбора: 1) либо мы сохраняем право свободного выбора, верим в возможности, которые появляются в свободном столкновении различных сил, какие бы ситуации при этом ни возникали; 2) либо мы живем в созданном людьми тотально планируемом мире, в котором гибнут духовная жизнь и человек. Можно сказать, что первый вариант – это современное индивидуалистическое (капиталистическое) общество с рыночной экономикой, второй вариант – современное коллективистическое (коммунистическое и национал-социалистическое) общество с тотальным планированием не только экономики, но и всех сфер жизни человека.

Планирование может быть осуществлено лишь властью, тотальное планирование – лишь абсолютной властью. Принципиально важно, что тотальное планирование не может быть проведено рационально: наше знание никогда не охватывает целого как такового, но мы всегда находимся в нем; всякая деятельность приводит к непреднамеренным и непредсказуемым следствиям; планирование уместно в сфере механического и рационального, но не в области живого и духовно разумного. Склонность распространять тотальное планирование и на те сферы, где оно невозможно, проистекает из двух источников: из желания следовать примеру техники и из иллюзии тотального знания истории. «Ошибочность тотального понимания истории проявляется в монокаузальности мышления, то есть сведении всех явлений к одному принципу, то ли посредством абсолютизации очевидного каузального фактора (например, экономического фактора истории), то ли посредством распространения до пределов целого какого-нибудь одного, как будто понятого в его субстанции процесса (например, в диалектике объективного духа у Гегеля)»[62].

Тотальное планирование в мире людей всегда опирается на такое представление о человеке, будто он полностью познан. При этом либо предполагается, что человек всегда один и тот же, либо считается, что он меняется в зависимости от условий, в которых живет, под воздействием самих этих условий. Во втором случае новое общество строится таким образом, чтобы изменение человека шло в сторону приближения к подлинной человеческой сущности. «Целью совершающегося планирования является идеальный человек. Преображенный человек делает возможными новые общественные условия, только эти условия делают возможным появление нового человека. Создается впечатление, будто планирующий человек проникает своим познанием в эволюцию человека, стремится создать его, подобно тому, как художник создает произведение искусства из данного ему материала, – гордыня, в которой человек ставит себя над человеком (такова идея молодого Маркса, таков сверхчеловек у Ницше)»[63].

Коммунизм, по Ясперсу, – это социализм, преисполненный энтузиазма и веры в безусловную достижимость блага для всего человечества и насильно осуществляющий посредством тотального планирования формирование будущего. «Коммунизм можно в отличие от социализма характеризовать как абсолютизацию, по существу, истинных тенденций. Однако, превращаясь в абсолютные, они принимают черты фанатизма, теряют на практике способность к историческому развитию, которое заменяется процессом нивелирования»[64]. Справедливого мироустройства не существует ни в качестве предмета знания, ни в качестве фактической данности возможного будущего. Однако коммунизм не соглашается с этим и допускает фантастический мир, где все люди будут счастливы. Претензия на создание такого мира превращает социализм из идеи в идеологию. На пути принуждения эта претензия ведет к рабству. «Правильного мироустройства, – повторяет Ясперс, – не существует. Справедливость остается задачей, не имеющей завершения. Она не может быть решена насильственным фиксированием планируемых данных в качестве мнимого средства установления справедливого мира. Ибо там, где нет свободы, невозможна и справедливость»[65].

Философия истории Ясперса является, пожалуй, самым глубоким и интересным из всего, что было сделано в данной области в XX в. Ясперс дает ясное членение прошлой истории человечества, выделяя ключевые ее периоды, правильно подчеркивает, что формирование единого человечества является одной из ключевых проблем современной философии истории. Философии истории Тойнби и Сорокина сконструированы так, как если бы никакой истории XX в. вообще не существовало, или, если она все-таки была, то ничего поучительного для настоящего и будущего не содержала. Достоинством концепции Ясперса является то, что в ней современности уделяется самое пристальное внимание. «По широте и глубине изменений всей человеческой жизни, – подчеркивает он, – нашей эпохе принадлежит решающее значение»[66]. Ясперс с достаточной отчетливостью противопоставляет два возможных устройства общества, противостояние которых особенно явственно обнаружилось в XX в.

Первое – это общество, основанное на рыночной экономике и предполагающее свободу своих индивидов, второе – тоталитарное общество, опирающееся на тотальное планирование и ведущее к бесчеловечному расточительству человеческих жизней, к террору и деспотии, к неведомому ранее рабству.

Вместе с тем Ясперса интересует главным образом одна тема – формирование единого человечества и становление мировой истории. Пять тысячелетий известной истории он проходит очень крупным шагом. Выделяются только четыре крупные эпохи и два относительно кратких периода «разлома», перерыва исторической постепенности: осевое время и время зарождения науки и техники. Хотя схема истории, вводимая Ясперсом, представляется в своей основе верной, она является чересчур общей и требует детализации. В частности, эпоха от осевого времени до начала научно-технической революции является внутренне разнородной. Она включает совершенно непохожие друг на друга греко-римскую культуру и западноевропейскую средневековую культуру, каждая из которых требует самостоятельного анализа.

Ясперс не уделяет никакого внимания зарождению и развитию капитализма, в рамках которого только и сделалось возможным формирование современных науки и техники. Те черты, которые Ясперс приписывает Западу и западному человеку (политическая свобода, рациональность, решительность и т. д.), связаны не с каким-то изначальным своеобразием Запада, а с тем, что именно здесь впервые утверждается капитализм и отсюда начинается его победное шествие по всему миру. Ясперс говорит об известной европеизации остального мира, но следовало бы говорить о распространении тех черт индивида и общества, которых требует капитализм и которые впервые наглядно обнаружили себя в Европе – месте его зарождения. Без обсуждения проблем капитализма и его противостояния другому возможному устройству общества, продемонстрированному коммунизмом и национал-социализмом, проблема единения человечества и слияния историй отдельных государств и регионов в единую мировую историю может быть поставлена только в самой абстрактной форме.

Ясперс правильно подчеркивает, что видение настоящего в такой же степени зависит от восприятия прошлого, как и от прогнозирования будущего. Однако то будущее, к которому он устремляет свой взор – будущее единого человечества, – является чересчур отдаленным, чтобы о нем можно было сказать что-то определенное. Даже в Западной Европе, где объединение государств идет наиболее интенсивно, трудно предсказать, чем завершится начавшийся процесс интеграции.

Объединение человечества не может опираться, полагает Ясперс, на какую-то новую религию или на одну из существующих мировых религий. Действительно, как показывает история, религии, объединяя людей в пределах каких-то регионов, решительно отделяют регионы с разными религиями друг от друга. Надежда на объединение разных религий иллюзорна. К тому же религия и в капиталистическом, и тем более в тоталитарном обществе утрачивает свое решающее влияние на умы, чувства и действия людей. Основу единения человечества Ясперс видит прежде всего в философской вере, являющейся одинаково значимой для всех людей и основывающейся не на откровении, а на опыте. Однако остается неясным, что представляет собой эта вера и что является ее предметом. Дело затрудняется еще и тем, что Ясперс проводит принципиальное различие между верой и знанием не только при разграничении науки и религии, но различает веру и знание и в самой философии. Философская вера, поясняет Ясперс, потому и вера, что существование трансцендентного не может быть доказано с помощью положительных аргументов разума; но она потому и философская, что все-таки предполагает знание о существовании трансценденции, знание о непознаваемом, подтверждаемое отрицательными аргументами разума. Трудно понять, как «знание о непознаваемом» способно оказаться основой процесса единения человечества. Характерно, что в своей книге, носящей название «Истоки и цель истории», Ясперс стремится доказать, что ни истоки, ни цель истории нам неизвестны и являются для нас лишь многозначными символами[67].

Ясперс поддерживает идею X. Ортеги-и-Гассета, что одна из ключевых особенностей современной истории в том, что на ее арене действуют уже не столько народы, сколько массы[68]. Анализируя поведение современных масс, Ясперс выделяет ряд его черт, называемых им архаическими, и тем самым сближает человека массы с человеком архаического общества. «Люди часто недовольны своим существованием, – пишет он, – и обвиняют обстоятельства, в которых ищут единственную причину, вместо того, чтобы искать ее в себе самих. В них действует инстинкт ненависти, а также воодушевления, но прежде всего инстинкт воли к власти как таковой. Несмотря на то что они не знают того, что им уже следовало бы знать, а также чего они, собственно, хотят, они выбирают, действуют, как будто это им известно. Опрометчивое заключение сразу же ведет от ничтожного знания к неистинной безусловности фанатизма»[69]. На этой почве возбуждения сил бессознательного возникают большевизм и фашизм. Верно описывая массу и отмечая внутреннюю, психологическую ее близость тоталитарным обществам, Ясперс вместе с тем необоснованно сближает человека массы, т. е. современного человека, с архаическим человеком, жившим многие тысячелетия назад. Как будет показано далее, высокоинтегрированная масса является, подобно армии, церкви и т. п., коллективистическим сообществом и, как таковая, родственна тоталитарным обществам, также являющимся по своей природе коллективистическими. Дело не в том, что современный человек все еще несет на себе «родимые пятна» архаического человека, обнаруживающие себя в массе, а в том, что коллективистические черты человека массы роднят его с человеком тоталитарного общества. Коллективистические устремления лишь условно можно назвать архаическими, учитывая то, что архаическое общество являлось примитивно коллективистическим.

Главные опасности XX в., анализируемые Ясперсом, – это опасности, связанные с установлением современного коллективистического (тоталитарного) общества. Оно превращает народ в массу, особенно подверженную воздействию пропаганды, легко возбудимую и фанатичную. Это общество выдвигает в качестве одной из основных своих задач создание нового человека, не обремененного моралью и совестью, не нуждающегося в свободе и вполне удовлетворенного своей ролью винтика в государственной машине. И наконец, именно современное коллективистическое общество последовательно и грубо проводит идею тотального планирования, начинающегося с планирования экономической жизни и распространяемого затем на все другие стороны жизни, включая так называемую частную жизнь членов этого общества.

Рассмотренные концепции философии истории хорошо показывают, что современная философия истории не имеет никакой парадигмы (образцовой теории) и представляет собой множество несовместимых друг с другом и конкурирующих теорий. Они различаются делением истории на основные ее этапы, истолкованием основных линий прошлого развития и представлениями о тенденциях будущего развития. Когда заходит речь о философии истории, всегда приходится уточнять, какая из многочисленных ее версий имеется в виду, иначе разговор рискует оказаться пустым. Но то, что философия истории существует и, можно думать, всегда будет существовать в форме множества разнородных, не сводимых даже в расплывчатое единство концепций, не снижает ценности философско-исторического осмысления истории. Оно дает если не ключ к пониманию человеческой истории в ее целостности, то связку ключей, в которой может оказаться и тот, который откроет путь к такому пониманию.

Глава 2. Общая схема мировой истории.

Коллективизм и индивидуализм – два полюса истории.

В данной главе излагается новая концепция философии истории. Суть ее сводится к идее биполярности человеческой истории: история движется между двумя полюсами, одним из которых является коллективистическое общество, другим – индивидуалистическое общество. В индустриальную эпоху коллективизм и индивидуализм вступают между собою в непримиримую то «горячую», то «холодную» войну. Если бы в будущем один из этих типов общества был полностью вытеснен другим, это говорило бы в известном смысле о конце истории.

Всякое конкретное общество или находится на одном из двух полюсов (в непосредственной близости от него), или, что бывает гораздо чаще, с той или иной силой тяготеет к одному из данных полюсов. Формы коллективизма и индивидуализма меняются от эпохи к эпохе, отдельные общества дрейфуют от коллективизма к индивидуализму, и наоборот, но две крайние точки, между которыми разворачивается история, остаются почти неизменными в своей глубинной сути.

Идею двух полюсов истории можно пояснить такой простой географической аналогией. Два географических полюса Земли – Северный и Южный – почти не изменяют своего местоположения. Отдельные страны находятся или в непосредственной близости к этим полюсам, или в каком-то отдалении от них. Дрейф материков может приближать какую-то страну к одному из полюсов, отдаляя ее тем самым от другого полюса, но он не меняет ни положения самих полюсов, ни деления земной поверхности на северное и южное полушария. На самих полюсах в конкретный исторический период может не находиться ни одна стран. Но тем не менее все страны делятся на находящиеся в северном полушарии и находящиеся в южном полушарии, и одни из них ближе к одному полюсу, в то время как другие ближе ко второму полюсу. Эта аналогия поверхностна, но она помогает уяснить в первом приближении идею биполярности человеческой истории.

В дальнейшем главное внимание будет сосредоточено на анализе коллективистических и индивидуалистических обществ, описании их структуры, стиля мышления и социально-психологических особенностей. Промежуточные между отчетливым коллективизмом и отчетливым индивидуализмом общества требуют самостоятельного анализа, тем более важного, что такие общества составляют большинство. Однако своеобразие любого из промежуточных обществ не может быть успешно проанализировано без учета того, к какому из двух возможных полюсов оно тяготеет.

История XX в. является в известном смысле ключом к пониманию всей человеческой истории. В этом веке коллективизм и индивидуализм обнаружили себя с особой резкостью и определенностью. К концу века радикальный коллективизм (коммунизм) был почти полностью вытеснен с исторической арены современным индивидуализмом (капитализмом), что снова сделало актуальной старую идею конца человеческой истории. В дальнейшем обсуждение коллективизма и индивидуализма концентрируется прежде всего на коллективистических и индивидуалистических обществах, существовавших в этом веке. Описываются и сравниваются между собою современный развитый капитализм и современный крайний, или тоталитарный, коллективизм в его коммунистическом и национал-социалистическом вариантах. Анализ касается как материальной, так и духовной сторон жизни коллективистических и индивидуалистических обществ, поскольку динамика развития отдельных обществ в первую очередь определяется взаимодействием этих двух сторон.

Более детально анализируются коллективистические общества[70]. Одна из новых, развиваемых далее идей состоит в том, что средневековое общество истолковывается как умеренно коллективистическое. При описании коллективизма оно непосредственно сравнивается с современным тоталитарным коллективизмом. Такое сопоставление позволяет яснее понять как то, что является общим для всякого коллективистического общества, в какую бы эпоху оно ни существовало, так и то, насколько различаются между собою коллективистические общества разных эпох.

Особый интерес к коллективистическому устройству общества понятен. Так были устроены общества в Древнем Египте, в Древнем Китае, шумерская, индская, хеттская, арабская, андская, майянская и другие цивилизации. Коллективистическими по своей природе являлись западноевропейское феодальное общество и российское общество вплоть до XX в. Большая часть человеческой истории – история коллективистических обществ. Индивидуалистические общества существовали лишь в античных Греции и Риме, а потом утвердились в Западной Европе, начиная с XVII в. В ряде европейских стран индивидуалистические общества в XX в. были заменены коллективистическими на довольно длительный период. История человечества – это главным образом история коллективистических обществ.

В. Парето, К. Маркс, Ж. Сорель и 3. Фрейд соглашались, что в социальной жизни людьми в большей степени руководят иррациональные соображения, нежели разумные, и что свое поведение люди представляют рациональным по преимуществу задним числом. Сопоставление коллективистических и индивидуалистических обществ показывает, что в это представление о разумности человека нужно внести важное уточнение. Человек не только оправдывает себя задним числом, он также заранее готовится к будущему оправданию. Живя в определенном обществе, стремясь быть в согласии с ним и опасаясь его, он вырабатывает такой строй мыслей, чувств и действий, который кажется этому обществу естественным и разумным и который в другом обществе выглядел бы неестественным и даже иррациональным. Далее показывается, что стиль мышления, стандартные чувства и действия человека коллективистического общества настолько своеобразны, что остаются во многом непонятными для человека индивидуалистического общества, и наоборот.

Проблема классификации обществ, продуманной их иерархизации остается пока открытой. Язык, который не обманывает историка, – это язык длительной временной протяженности и исторической связности. Выделение трех исторических эпох – аграрной, аграрно-промышлен-ной и индустриальной – и противопоставление друг другу коллективистического и индивидуалистического обществ как тех двух типов цивилизаций, которые могут иметь место в каждую из этих эпох, позволяют уточнить оба центральных понятия истории – понятие длительной временной протяженности и понятие исторической связности. Коллективизм и индивидуализм не только универсальны и хорошо различимы, но и в определенном смысле измеримы, и потому могут служить необходимой для изучения истории единицей исторического времени.

Коллективистическое или индивидуалистическое устройство общества определяет все сколько-нибудь существенные характеристики социальной жизни, начиная с государства, прав личности и ее автономии и кончая культивируемыми в обществе разновидностями любви.

Каждая новая эпоха воспроизводит коллективизм и индивидуализм, причем воспроизводит их в новой форме. Это означает, что ход человеческой истории не является прямолинейным, в частности, он не является, вопреки Марксу и его сторонникам, последовательным восхождением от предыстории человеческого общества к его истории, наиболее полно отвечающей «природе человека». Это не удивительно, так как даже история техники, по словам Ф. Броделя, – это никоим образом не прямолинейная история, в ней существует не единое действие, но многие действия, многие отступления и многие «сложности».

От философии истории, изучающей социальные системы с точки зрения общей концепции развития общества, иногда требуют, чтобы она давала оценку конкретных систем. Очевидно, однако, что поиски наилучшего социального устройства связаны с финалистским истолкованием человеческой истории.

XX в. со всей очевидностью показал, что идеального общества нет и его никогда не будет. После краха идеи коммунизма, приведшей не к раю на земле, а к тоталитарному аду, трудно стало даже вообразить, каким могло бы быть совершенное общество. Человеческое воображение слабело при попытке представить себе райскую жизнь на небесах и оказывалось гораздо более эффективным при изображении картин страданий в аду. Тем более трудно вообразить совершенное во всех смыслах земное общественное устройство, хотя можно представить себе ад на земле, возникший в результате какой-то природной или социальной катастрофы, подобной атомной войне. Всякое общество несовершенно, оно представляет собой постоянную борьбу с проблемами, продолжающуюся до тех пор, пока эти проблемы не начнут нарастать в геометрической прогрессии и не разрушат данное общество.

Кроме того, с точки зрения общей концепции истории как движения между двумя полюсами – индивидуализмом и коллективизмом, вопрос о совершенном устройстве общества во многом утрачивает смысл. Индивидуализм, в частности капитализм, совершенен, если он требуется обстоятельствами места и времени. В другое время и в иных обстоятельствах более совершенным оказывается уже коллективизм или какая-то форма общественного устройства, промежуточная между ясно выраженными индивидуализмом и коллективизмом. Спрашивать в общей форме, что предпочтительнее: коллективизм или индивидуализм, все равно что ставить вопрос, что лучше: пила или молоток, не определяя, для какого дела потребуется выбираемый инструмент.

Коллективизм индустриального общества (тоталитаризм) рассматривается не как временный отход некоторых обществ от некоей магистральной линии человеческой истории и не как исторический тупик, в который они попали по недоразумению или по злому умыслу каких-то вождей и политических партий. Коллективистическая форма устройства являлась для этих обществ естественным продолжением их предшествующего развития. Она была воспроизведением в современных условиях – но уже в современном виде, отличающемся особой жестокостью, – того коллективизма, который является постоянным фактором человеческой истории. Побуждения сторонников современного коллективизма были, можно думать, искренними. Однако мечта о прекрасном мире, построенном на началах разума и справедливости, привела к совершенно неожиданным результатам. Как сказал Ф. Гельдерлин, «что всегда превращало государство в ад на земле, так это попытки человека сделать его земным раем».

Термин «коллективизм» обычно означает признание абсолютного главенства некоторого коллектива или группы – например общества, государства, нации или класса – над человеческой личностью. Перефразируя известное выражение Муссолини, суть коллективизма можно передать принципом: «Все в коллективе, все благодаря коллективу, ничего против коллектива». Коллективизму, ставящему коллектив над индивидом, противостоит индивидуализм, подчеркивающий автономию личности, ее независимость и самостоятельную ценность.

Термином «коллективизм» обозначают и конкретные общества, решительно и последовательно реализующие принцип коллективизма. Характерным примером такого общества является тоталитаризм, подчиняющий все без исключения стороны социальной и индивидуальной жизни контролю государства. Иногда под «коллективизмом» имеют в виду один из вариантов тоталитаризма – коммунистическое общество, отличающееся особо последовательным коллективизмом и максимальным ограничением автономии личности[71].

Далее будут строгим образом введены понятия коллективистического общества и индивидуалистического общества, и термины «коллективизм» и «индивидуализм» будут употребляться только в связи с принятыми определениями этих понятий.

Предварительно условимся понимать под коллективизмом социальную систему, стремящуюся с помощью любых средств, включая и насилие, радикально преобразовать общество во имя достижения некой единой всеподавляющей цели и отрицающую во имя этой цели автономию индивида.

Коллективизм может быть теоретическим, существующим в форме более или менее разработанного проекта коллективистического переустройства общества, и практическим, существующим в виде конкретного коллективистического общества.

Коллективизму противостоит индивидуализм, не намеревающийся решительно перестраивать общество ради какой-то универсальной, обязательной для всех цели и допускающий в широких пределах независимость индивидов. Индивидуализм может существовать как в форме теории, так и в виде реального индивидуалистического общества, возможно, не руководствующегося в своей жизни никакой теорией.

Примером античного индивидуалистического общества может служить Древняя Греция, и прежде всего афинская демократия. Практический древний коллективизм хорошо иллюстрирует древнеегипетское общество. Двумя вариантами современного практического коллективизма являются нацистское германское государство и коммунистическое советское государство. До своего утверждения в качестве социальных систем нацизм и коммунизм существовали в форме теории создания чисто арийского государства и марксистско-ленинской теории построения коммунистического общества.

Термины «коллективизм» («коллективистическое общество») и «индивидуализм» («индивидуалистическое общество») широко употребляются с конца XIX – начала XX в., т. е. с того времени, когда социализм – ведущая форма современного коллективизма – начал превращаться из вопроса теории в дело реальной социальной практики.

Коллективизм и индивидуализм как две крайние, полярные формы социального устройства противопоставляются К. Поппером, Ф.А. Хайеком, 3. Бжезинским, Р. Ароном и др.

В самом конце XIX в. Г. Лебон писал, в частности, о противостоянии коллективизма и индивидуализма: «Современные теории общественного строя при очевидном их различии могут быть приведены к двум взаимно противоположным основным принципам: индивидуализму и коллективизму. При индивидуализме каждый человек предоставлен самому себе, его личная деятельность достигает максимума, деятельность же государства в отношении каждого человека минимальна. При коллективизме, наоборот, самыми мелкими действиями человека распоряжается государство, т. е. вещественная организация; отдельный человек не имеет никакой инициативы, все его действия в жизни предсказуемы. Эти два принципа всегда вели более или менее напряженную борьбу, и развитие современной цивилизации сделало эту борьбу более ожесточенной, чем когда-либо. Сами эти принципы не имеют никакой абсолютной цены и должны быть оцениваемы лишь в зависимости от времени…»[72]. Уже здесь содержится ясное и достаточно общее противопоставление коллективизма и индивидуализма как двух крайних и вместе с тем универсальных типов общественного устройства.

В. В. Леонтович, автор фундаментального труда о либерализме в России, употребляет термины «коллективизм» и «индивидуализм» как раз для обозначения двух противоположных, отрицающих друг друга типов общественного устройства: «…за политической свободой как самодовлеющей целью нет ни социальной программы, ни правовых начал. При ней все возможности открыты. Если вступить на этот путь, то индивидуалистический правопорядок либеральной социальной конституции может быть заменен возрождением самых крайних форм административной системы и вмешательства власти, и даже чистым коллективизмом. Замена индивидуалистического правопорядка коллективизмом, однако, означает гораздо больше, чем принятие некоторых новых юридических принципов: это – конец определенной цивилизации, глубокий разрыв всей культурной традиции. В этом хорошо отдавал себе отчет один из последних крупных представителей старой России Столыпин. Именно это имел он в виду, говоря Второй думе в 1907 г., что разрушение существующего правопорядка в России во имя социализма заставит впоследствии на развалинах строить какое-то новое, никому не известное отечество»[73]. Здесь движению России к индивидуалистическому обществу противопоставляется обращение ее к социализму как современной форме коллективизма.

Употребление терминов «коллективизм» и «индивидуализм» принято в самых разных направлениях современной социальной философии. Так, религиозный философ Д. фон Гильдебранд, осуждающий как коллективизм, так и индивидуализм, пишет: «Коллективистская или институционалистская установка, в отличие от индивидуалистской, характеризуется верой ее приверженцев в то, что государственные законы могут установить рай на земле, что хорошие законы и конституция облагодетельствуют человечество, установив абсолютную справедливость и гармонию. Преображение личности в таком случае становится ненужным. Государство должно взять на себя заботу обо всем: оно само должно принуждать к тому, что по своему существу является плодом человеческого милосердия, благородства, смирения, – т. е. это должно быть внешнее принуждение. Опять мы сталкиваемся с иллюзией, что человек не нуждается в спасении, что он может сделать жизнь справедливой, гармоничной и счастливой собственными средствами. Но в отличие от индивидуалиста коллективист полагается на вмешательство государства. Он заменяет религиозные и моральные обязательства, взывающие к его свободной воле, на законы, навязываемые государством. Хотя корни того и другого мировоззрения одни и те же, коллективизм несравненно опаснее»[74]. И коллективизм, и индивидуализм ведут, по фон Гильдебранду, к автоматизации и деперсонализации жизни, но первый прибегает при этом к насилию и лишает человека всякого выбора.

Против использования терминов «коллективизм» и «индивидуализм» в указанных их значениях иногда выдвигается следующее возражение. Слово «коллективизм» в обычном, или повседневном его значении, означает нечто позитивное, общественно ценное, поскольку без многообразных коллективов и тех или иных коллективных действий общественная жизнь невозможна. Слово «индивидуализм» обычно означает что-то негативное: уход от общих, коллективных забот в сферу частных, индивидуальных, быть может, даже эгоистических интересов. При противопоставлении же коллективизма и индивидуализма как двух главных способов общественного устройства слово «коллективизм» приобретает негативную оценочную окраску (особенно, когда речь идет о современном коллективизме), в то время как слово «индивидуализм» начинает сопрягаться с позитивной оценкой (в частности, когда речь заходит о современном индивидуализме – либерально-демократическом обществе).

Это возражение против использования слов «коллективизм» и «индивидуализм» в новых смыслах, не вполне согласующихся с их повседневными значениями, оправдано только частично. В нем правильно обращается внимание на то, что многие понятия как обычного языка, так и языка науки, имеют явную оценочную окраску[75]. Их иногда называют «хвалебными», круг их широк и не имеет четких границ. В числе таких понятий «наука» как противоположность мистике и иррационализму, «знание» как противоположность слепой вере и откровению, «теория», «система», «труд», «рациональность», «факт» и т. д. Введение подобных понятий редко обходится без одновременного привнесения неявных оценок. «Коллективизм» и «индивидуализм» – типичные оценочные слова, особенно в тех странах, где признание абсолютного приоритета некоторого коллектива или группы в сравнении с индивидом является одним из основных принципов социальной жизни.

В нашей стране слово «коллективизм» обычно несет с собой позитивную оценку, а слово «индивидуализм» – негативную. Вполне возможно, что оценочные составляющие этих слов повседневного языка в каких-то иных странах являются обратными. Можно предположить также, что в каких-то языках данные слова вообще не принадлежат к «хвалебным».

Что касается отдельных авторов, то некоторые из них со словом «коллективизм» неизменно сопрягают самую высокую положительную оценку, другие же видят в коллективизме непременное зло. «Любая большая компания, пусть даже состоящая из самых симпатичных людей, – пишет К.Г. Юнг, – но своему нравственному уровню напоминает неуклюжее, тупое и злобное животное. Чем многочисленнее организация, тем труднее избежать в ней аморальности и слепой тупости… нагромождения и выпячивания самых примитивных черт человека и уничтожения его личности в интересах господствующего над ним организма… Человека сегодняшнего дня… поскольку он приспособлен к своей среде… не смутит никакая подлость со стороны его группы – тем более что большинство его сотоварищей свято верит в высочайшую справедливость, своей социальной организации… Между безумцем и толпой нет большой разницы, потому что обоими движут безликие, непреодолимые силы»[76].

Чаще всего с коллективизмом связывают резкое снижение уровня рационального восприятия окружающей действительности, внедрение в жизнь бессознательного в самых грубых его формах. Юнг, в частности, характеризует Первую мировую войну как «эпидемию безумия» и пишет, что войны и революции – это форма массовых психозов. Более дифференцированную оценку коллективам и коллективизму дает 3. Фрейд. Он отмечает, что в самом примитивном из коллективов – в толпе – интеллектуальные способности человека снижаются, в нем преобладает бессознательное и он ведет себя почти как безвольный автомат. Вместе с тем индивид в коллективе способен па большее самопожертвование и самоотдачу, чем вне его. Массовая душа способна на гениальное духовное творчество, выражающееся, в частности, в языке, фольклоре, народной песне и др.[77]

Скрытый оценочный характер «коллективизма» и «индивидуализма» не может быть, однако, достаточно веским доводом против их использования в новых значениях. Во-первых, как уже отмечалось, в этих новых значениях в языке социальных наук данные слова уже используются около ста лет и ни к каким недоразумениям это не привело. Физика когда-то тоже взяла «хвалебные» слова «сила», «энергия» и др. из обычного языка и сделала их точными научными понятиями. Во-вторых, нет оснований говорить, что если в обычном языке «коллективизм» несет позитивную оценку, а «индивидуализм» – негативную, то в научном употреблении оценки, связанные с этими словами, меняются на противоположные. «Коллективизм» и «индивидуализм», превращаясь в термины языка науки, становятся оценочно нейтральными и перестают быть «хвалебными» словами. В частности, в дальнейшем изложении отнесение какого-то общества к коллективистическому не предполагает никакой отрицательной оценки этого общества, точно так же, как эпитет «индивидуалистическое» не означает какой-либо похвалы тому обществу, к которому он прилагается. Коллективистическое устройство общества и индивидуалистическое его устройство – два вечных полюса человеческой истории. Наивно было бы отождествлять одну из данных крайних форм общественного устройства со злом, а вторую – с добром и заявлять, что история каждого конкретного общества – это попеременное движение то к полюсу зла, то к полюсу добра, и что подавляющее большинство реально существовавших обществ тяготело все-таки к полюсу зла. Язык науки не может содержать подобных субъективных оценок.

Коллективизм и индивидуализм представляют собой два крайних, диаметрально противоположных способа общественного устройства. В чистой форме они проявляются только в немногих обществах. Остальные общества не являются явно коллективистическими или открыто индивидуалистическими, а только тяготеют – притом с разной степенью интенсивности – к одному из этих полюсов. Скажем, в современном мире к собственно коллективистическим странам относятся коммунистические Северная Корея, Куба и, возможно, ряд арабских стран, строящих «национальный социализм»; к открыто индивидуалистическим принадлежат либерально-демократические общества Западной Европы и Северной Америки. Остальные страны лишь тяготеют к одному из этих полюсов, находясь от них на самом разном удалении. Ряд стран, и в их числе Россия, долгое время составлявших ядро коллективизма, сейчас достаточно устойчиво движутся в сторону индивидуалистического общественного устройства.

Выделение коллективизма и индивидуализма как двух чистых форм (или полюсов) устройства общества не означает, конечно, что мировая история представляется как арена никогда не затихающей борьбы между данными формами. Коллективизм и индивидуализм противостоят друг другу как способы общественного устройства, но из этого вовсе не следует, что они непременно ведут открытую или тайную войну друг с другом. Коллективистические и индивидуалистические общества вполне могут мирно сосуществовать. Об этом говорит современная история и почти вся предшествующая история. Противостояние коллективизма и индивидуализма сделалось особенно острым и дошло до войны только в XX в., когда мир стал особенно тесным, а коллективизм – особенно агрессивным. История не движется борьбой коллективизма с индивидуализмом точно так же, как она не движется ни борьбой классов, ни борьбой наций.

Двухполюсность человеческой истории очевидным образом несовместима с идеей гомогенности исторического времени, вытекающей из метафизики Просвещения, а затем и марксизма. Гетерогенность истории, неравномерность развития отдельных обществ и регионов, тяготение их то к одному, то к другому из полюсов истории связаны с изменчивостью факторов духовной и материальной жизни конкретных обществ, с плюрализмом культур, с многообразием социально-исторического опыта и т. п.

Между коллективистическим и индивидуалистическим обществами существуют принципиальные различия. Вместе с тем между этими двумя крайними типами общественного устройства имеется и определенное сходство. Это как раз то сходство, по поводу которого говорят: крайности сходятся.

Суть сходства коллективизма и индивидуализма – и в частности коммунизма и развитого капитализма – сводится к следующему:

– каждое из этих обществ склонно представлять себя единственной успешно развивающейся цивилизацией, а в индустриальную эпоху, когда человечество начинает обретать все большее единство, – авангардом всего человечества;

– высшим своим смыслом каждое из них считает научно-техническое господство над миром, все возрастающую эксплуатацию окружающей среды;

– эти общества отрицают идею равноправия разных культур и их неприводимого к общему знаменателю разнообразия;

– своей задачей в отношении других культур данные общества считают подстегивание их поступательного движения в направлении кажущихся им очевидными целей;

– исключительную роль играет в этих обществах культ аналитической мысли и утилитарного разума;

– данные общества пренебрежительно относятся к нетехническим критериям определения уровня развития того или иного общества или народа;

– упрощенная концепция развития заставляет эти общества скептически относиться к культуре прошлого, к своеобразию существования других народов, ко всем, кроме своих собственных, обычаям и традициям;

– данные общества склонны пренебрегать национальными различиями, акцентируя свое внимание на деятельности, которая является, в сущности, интернациональной;

– эти общества во многом утрачивают способность сомневаться в самих себе, они остаются глухими и к критике извне;

– культура в этническом значении, включающая обязательную приверженность незыблемой традиции, приносится ими в жертву культуре, понимаемой прежде всего как художественное и литературное творчество;

– данные общества отрицают то, что разные формы организации человеческой жизни и разные системы символического осмысления бытия достойны равного уважения.

Интересно отметить, что противопоставление коллективизма и индивидуализма во многом сходно со старым противопоставлением романтизма и реализма в искусстве, и прежде всего в литературе.

Суть реализма – изображение мира таким, каким он является, или, как говорят, правдивое его изображение, избегающее как приукрашивания, так и очернения реального положения вещей. Реализм представляет жизнь в образах, соответствующих явлениям самой жизни. Он прибегает к типизации, но не судит существующий мир и живущего в нем человека с точки зрения каких-то высоких идеалов. Писатель-реалист видит несовершенство жизни и описываемых им людей, но избегает противопоставления им некой иной, более возвышенной жизни, в которой действовали бы совершенные герои.

Романтизм, напротив, делает предметом изображения не типическое, постоянно повторяющееся в реальной жизни, а необычное и, создавая особый мир воображаемых обстоятельств и исключительных страстей, показывает личности, особо богатые в душевном, эмоциональном отношении, сложные и сильные. Реальные люди кажутся романтику чересчур прозаическими, чтобы вызывать какой-то интерес.

Чтобы не создавалось впечатление известной искусственности описания романтизма и приуроченности этого описания к сопоставлению романтизма с коллективизмом, воспользуемся характеристикой романтизма, которую давал ему когда-то поэт К. Бальмонт[78]. Он перечисляет ряд общих признаков романтизма как особой школы в искусстве, сложившейся к 30-м гг. XIX в. Ключевой среди этих признаков – любовь к дальнему: «Любовь к далекому, что связано с мечтой и достижением, – вот, быть может, первый из этих признаков. Романтик, воплощая в себе жажду жизни, жажду разносторонности, являясь четкой вольной личностью, всегда стремится от предела к Запредельному и Беспредельному. От данной черты к многим линиям Нового»[79]. Романтики намного раньше Ницше стали употреблять слово «сверхчеловек» и противопоставлять совершенного во всех отношениях будущего человека обычному, слабому и не достойному любви человеку. Реальная родина романтикам недостаточна. «Их родина – не их родина, а бег души к вечной родине мыслящих и красиво творящих. Это выражается в романтиках и внешне. Любя Землю, как планету не в частичном минутном ее лике, они жадно устремляются к новым, еще не познанным ее частям, к иным странам, к чужим краям»[80]. Каждый истинный романтик должен быть путником, ибо только в путях и странствиях завоевываешь мир и себя. Завет романтиков – «совершенный человек в совершенной природе» (Новалис). Бальмонт завершает свою заметку словами, прямо перекликающимися с определением коллективизма и противопоставлением древнегреческого индивидуалистического общества коллективистическому обществу: «В человеческой душе два начала: чувство меры и чувство внемерного, чувство безмерного. Древняя Эллада – это чувство меры. Пафос романтики и творческий огонь нашей современности – это чувство внемерного, беспредельного. Мы хотим пересоздания всей Земли, и мы ее пересоздадим, так что все на Земле будут красивы, и сильны, и счастливы. Это вполне возможно, ибо Человек есть Солнце и его чувства – его планеты»[81].

Романтизм и коллективизм очевидным образом роднят следующие моменты:

– реальная жизнь несовершенна и не отвечает высокому предназначению человека;

– особенно ярко несовершенство жизни проявляется в несовершенстве современного человека, который представляет собой только сырой материал для создания полноценной личности;

– необходимо перестроить все, начиная с самих основ, и добиться иной, совершенной природы и нового, совершенного человека;

– человек – это переходное существо, живущее не только в убогом настоящем, но и мечтою в прекрасном будущем, где все не только сильны и счастливы, но даже одинаково красивы;

– только будущий, совершенный человек достоин любви; ныне живущие, пусть и близкие нам, но слабые люди, недостойны ее.

Романтизм формировался примерно в то же самое время, когда начал складываться достаточно отчетливый социалистический коллективистический идеал. Романтики и теоретики социализма никак не были связаны друг с другом, однако они развивали сходные общие идеи, касающиеся совершенного мира и совершенного человека. «Воистину поразительно и таинственно то тесное внутреннее единство, которое каждая историческая эпоха сохраняет во всех своих проявлениях, – пишет X. Ортега-и-Гассет. – Единое вдохновение, один и тот же жизненный стиль пульсируют в искусствах, столь несходных между собою. Не отдавая себе в том отчета, молодой музыкант стремится воспроизвести в звуках в точности те же самые эстетические ценности, что и художник, поэт и драматург – его современники»[82]. Близость устремлений романтизма и теоретического социализма хорошо показывает, что самые казалось бы далеко друг от друга отстоящие области не только искусства, но и культуры в целом оказываются в конце концов связанными друг с другом. В идеалах романтизма и социализма выразился один и тот же «дух времени».

Коллективизм и индивидуализм с современной точки зрения: Э. Дюркгейм, К. Поппер, Ф.А. Хайек, Р. Арон.

Современные представления о противоположности коллективистического и индивидуалистического устройства общества чрезвычайно многообразны и во многом не согласуются друг с другом.

Главная тема в творчестве Э. Дюркгейма – взаимоотношения между индивидами и коллективом. Дюркгейм различает две формы солидарности людей, составляющих общество: механическую и органическую[83]. Первая представляет собой солидарность вследствие сходства. В обществе, основывающемся на такой солидарности, индивиды мало отличаются друг от друга. Являясь членами одного и того же коллектива, они похожи друг на друга, поскольку испытывают одинаковые чувства, придерживаются одинаковых ценностей, одно и то же признают авторитетным и незыблемым. Общество отличается большой сплоченностью, потому что индивиды его не дифференцированы. При противоположной, органической форме солидарности сплоченность общества является следствием дифференциации индивидов или объясняется ею. Индивиды не подобны друг другу, они различаются, и в определенной мере именно потому, что они различны, достигается согласие. Солидарность, опирающуюся на дифференциацию индивидов, Дюркгейм уподобляет живому существу, каждый из органов которого выполняет свои функции и не походит на другие органы, а между тем все они одинаково необходимы для жизни.

Две формы солидарности соответствуют двум противоположным формам общественной организации. В архаическом обществе преобладает, например, механическая солидарность, индивиды одного племени во многих смыслах взаимозаменяемы: каждый представляет собой то же самое, что и другие; все они испытывают сходные – как по размаху, так и по интенсивности – чувства, или коллективные чувства. В капиталистическом обществе господствует органическая солидарность.

Дюркгейм отмечает, что в обществе с механической солидарностью большинство областей общественной жизни определяется императивами и запретами, навязываемыми индивиду обществом. Индивид воспринимает их как высшую силу, его покорность поддерживается общими, коллективными чувствами, проявляющимися в строгости наказания, налагаемого на тех, кто нарушает запреты. Чем сильнее в обществе коллективное сознание, тем сильнее возмущение преступлением, т. е. нарушением общественного императива. Каждый акт общественной жизни, в особенности каждый ритуальный обряд, точно определен. Подробности того, что следует делать и во что нужно верить, предписываются коллективным сознанием.

В обществе органической солидарности сфера бытия, покрываемая коллективным сознанием, заметно сужена и, соответственно, заметно ослаблены коллективные реакции на нарушение запретов и существенно расширены зоны индивидуальной интерпретации социальных императивов. Жизнь в современном обществе органической солидарности не регламентируется обычаем, индивиды постоянно соперничают друг с другом, они многого ждут от жизни, их запросы велики, их постоянно подстерегают страдания, рождающиеся из несоответствия между чаяниями и их удовлетворением. Ведущий принцип этого общества – индивидуализм. Индивиды здесь отличаются друг от друга и осознают это, каждый стремится добиться того, на что он, по его мнению, имеет право. Общество создает условия для расцвета индивидуализма в соответствии с коллективной потребностью и моральным императивом. Сама мораль здесь предписывает каждому проявлять себя. Однако общество, высшим законом которого является индивидуализм, чревато опасностью разъединения и аномалии. Чем больше оно содействует индивидам в отстаивании их прав на самореализацию и удовлетворение их желаний, тем больше опасность того, что индивиды забудут о требованиях самодисциплины и в конце концов постоянно будут чувствовать себя неудовлетворенными.

Дюркгейм обращает внимание на то, что общества органической и механической солидарности существенно различаются своими представлениями о справедливости и праве. В первом обществе требование справедливости формулируется лишь в абстрактной форме и носит универсальный характер. Оно предполагает своего рода равенство при заключении договоров и признание каждым своего долга, определяемого многими способами, из которых ни один не бесспорен и не трактуется однозначно. В обществе же механической солидарности требование справедливости с особой тщательностью фиксируется коллективными чувствами и предполагает прежде всего признание таким-то индивидом такой-то определенной санкции.

Каждый из двух типов солидарности характеризуется своей системой права. Суть реститутивного права, отвечающего органической солидарности, не в преследовании нарушений общественных правил, а в возвращении ситуации в состояние, при котором была совершена ошибка, или в организации взаимодействия между индивидами. Речь идет не столько о наказании, сколько о восстановлении такого состояния вещей, какое должно соответствовать справедливости. Нормы реститутивного права меньше служат для выражения общих для членов общества чувств, чем для организации регулярного и упорядоченного сосуществования автономных индивидов. Репрессивное право, отвечающее механической солидарности, выражает коллективное сознание и многочисленностью санкций демонстрирует силу общих чувств и их распространенность. Чем шире распространено коллективное сознание, чем оно мощнее, тем больше действий, считающихся преступными.

Идеи Дюркгейма, касающиеся различий двух типов общественного устройства, не потеряли интереса и сейчас, хотя материал, на котором он строил свои рассуждения, был, как показала последующая история, чрезвычайно узким. Имеется ясная и далеко идущая параллель между противопоставлением общества механической солидарности обществу органической солидарности, с одной стороны, и противопоставлением коллективистического общества индивидуалистическому обществу, с другой. Важным является различение двух типов справедливости и права, один из которых можно назвать коллективистическим, а другой индивидуалистическим. Особый интерес представляет стоящая за рассуждениями Дюркгейма мысль, что два типа общества – общество механической солидарности и общество органической солидарности – исчерпывают все возможные типы социального устройства и что человеческая история есть история этих двух типов обществ. Однако анализ общества механической солидарности, данный Дюркгеймом и опирающийся лишь на материал, относящийся к архаическому обществу, узок и неполон.

К. Поппер проводит различие между закрытым обществом и открытым обществом. Первое – это племенное или коллективистическое общество, второе – общество, в котором индивиды вынуждены принимать личные решения. Закрытое общество можно охарактеризовать как магическое, а открытое – как рациональное и критическое, с учетом, однако, того, что магическая установка никогда не уходит из человеческой жизни и в какой-то мере присутствует даже в самых «открытых» из всех построенных до сих пор обществ[84].

«Закрытое общество сходно со стадом или племенем в том, – пишет Поппер, – что представляет собой полуорганическое единство, члены которого объединены полубиологическими связями – родством, общей жизнью, участием в общих делах, одинаковыми опасностями, общими удовольствиями и бедами. Это – все еще конкретная группа конкретных индивидумов, связанных друг с другом не только такими абстрактными социальными отношениями, как разделение труда и обмен товаров, но и конкретными физическими отношениями типа осязания, обоняния и зрения»[85].

Поппер подчеркивает, что «переход от закрытого к открытому обществу можно охарактеризовать как одну из глубочайших революций, через которые прошло человечество»[86].

Поппер называет закрытое общество «коллективистическим», а открытое – «индивидуалистическим»[87]. Однако смысл, придаваемый Поппером противопоставлению коллективистического (коллективистского) общества индивидуалистическому, не вполне ясен. Если коллективистическое общество – это архаическое, племенное общество, то его разумно противопоставлять только древнегреческому обществу, впервые выстроившему социальные отношения на основе индивидуализма и значительной автономии личности. Противопоставлять же архаический коллективизм современному индивидуализму имеет мало смысла, поскольку эти общества разделены тысячелетиями. Поппер высказывает, хотя и вскользь, мысль о том, что закрытых обществ с самой разной судьбой может быть много, в то время как открытое общество может быть только одно, и оно «может только продвигаться вперед, если оно не хочет быть задержано и возвращено в неволю, в звериную клетку»[88]. С этой идеей единственности открытого общества перекликается мысль Поппера о современном западном обществе как прямом продолжений древнегреческого общества: «…когда мы говорим, что наша западная цивилизация началась с греков, мы должны осознавать, что же это означает. В действительности это означает следующее: греки начали величайшую революцию, которая, по-видимому, все еще находится в своей начальной стадии, а именно – в стадии перехода от закрытого общества к открытому»[89].

Все это не особенно ясно. Современное индивидуалистическое общество начало формироваться только в Новое время, и считать его продолжением индивидуалистической революции, начатой в Древней Греции, можно только в плане развития идей, но никак не реальных событий. Из человеческой истории куда-то исчезает средневековье, историю которого Поппер, наверное следуя совету Гегеля, проходит в семимильных сапогах[90]. Трудно понять, относится ли тоталитаризм, о котором Поппер говорит много интересного, к закрытому обществу. «Сегодняшний так называемый тоталитаризм принадлежит традиции столь же старой или столь же юной, как и сама наша цивилизация»[91]. Если тоталитаризм продолжает античные коллективистические традиции, то его тоже можно назвать закрытым обществом.

Дополняя рассуждения Поппера недостающими звеньями, можно сказать, что в человеческой истории существуют и соперничают две тенденции: традиция закрытого общества, ведущая от племенного коллективизма через средние века к современному тоталитаризму, и традиция открытого общества, ведущая от древнегреческой демократии к современному западному обществу.

Понятия «коллективистическое общество» и «индивидуалистическое общество» оказываются, таким образом, достаточно близкими попперовским понятиям «закрытое общество» и «открытое общество» соответственно. Термин «открытое общество» подчеркивает то обстоятельство, что это общество в процессе свободного обсуждения и взвешивания альтернатив само выбирает перспективу своего развития. Закрытое общество направлено на достижение однозначно определенной глобальной цели и жестко связано заранее выработанным планом. Оно не избирает свой путь, а реализует свое предназначение, определенное волей бога или законами общественного развития.

Термин «открытое общество», широко употребляемый в современной литературе, будет иногда использоваться далее для обозначения современного индивидуалистического или близкого к нему общества. Соответственно, термин «закрытое общество» будет означать современное коллективистическое или близкое к нему общество.

Как показывает история, цель, которую ставит перед собой закрытое общество, всегда является утопической и не может быть воплощена в жизнь. Попытка реализовать высокую, но неосуществимую утопию – основной источник тех огромных трудностей и противоречий, которыми переполнено существование такого общества.

Ф.А. Хайек выделяет два основных типа социальных систем, или «порядков»: сознательные и спонтанные. Сознательные порядки рождены разумом человека и действуют по заранее выработанным планам, направленным на достижение ясно очерченных целей. Спонтанные порядки складываются стихийно-исторически, не воплощают конкретного замысла и не контролируются из единого центра. Координация в них достигается не благодаря некой общей цели и конкретным командам, исходящим из центра, а соблюдением универсальных правил поведения. Примерами сознательных порядков могут служить армия и промышленные корпорации; спонтанными порядками являются такие самоорганизующиеся и саморегулирующиеся системы, как язык, право, мораль, рынок. Современное западное общество представляет собой сложное переплетение многих спонтанных порядков. Его каркас составляет суверенитет и автономия индивидов, частная собственность и частное предпринимательство, политическая и интеллектуальная свобода, демократия и законность. Все эти элементы социальной жизни были спонтанно выработаны человечеством в ходе культурной эволюции, их формирование подобно формированию языка и морали[92].

Современное западное общество, основанное прежде всего на принципах индивидуализма, Хайек называет индивидуализмом и противопоставляет его социализму и иным формам коллективизма.

Основной чертой индивидуализма «является уважение к личности как таковой, т. е. признание абсолютного суверенитета взглядов и наклонностей человека в сфере его жизнедеятельности, какой бы специфической она ни была, и убеждение в том, что каждый человек должен развивать присущие ему дарования»[93]. Философия индивидуализма исходит из идеи, что общество не располагает никакой всеобъемлющей шкалой ценностей. Более того, ни один ум не был бы в состоянии охватить все бесчисленное разнообразие человеческих потребностей, определить вес каждой из них на общей шкале. Несущественно, стремится человек к достижению цели для удовлетворения личной потребности, борется за благо ближнего или воюет за счастье многих. Важно то, что человек не способен охватить больше, чем доступное ему поле деятельности, не в состоянии учесть неограниченное число социальных факторов. Индивидуализм не считает, что люди по своей природе эгоистичны. Он только принимает во внимание, что способности человеческого воображения ограничены, что любая частная система ценностей является малой частицей во множестве всех потребностей общества и что сама система ценностей, существующая только в индивидуальном сознании, является ограниченной и неполной. В силу этого индивидуальные ценностные системы различны и во многом противоречат друг другу. «Отсюда индивидуалист делает вывод, что индивидам следует позволить, в определенных пределах, следовать скорее своим собственным склонностям и предпочтениям, нежели чьим-то еще; и что в этих пределах склонности индивида должны иметь определяющий вес и не подлежать чьему-либо суду. Именно это признание индивида верховным судьей его собственных намерений и убеждений, признание, что постольку, поскольку это возможно, деятельность индивида должна определяться его склонностями, и составляет существо индивидуалистической позиции»[94].

Значение слова «свобода» слишком размыто. Для передачи смысла идеалов и ценностей, характерных для индивидуализма, Хайек предлагает поэтому слово «терпимость». Мировоззрение, руководствующееся терпимостью, пбзволяет людям пытаться самим выстраивать свою жизнь и дает им возможность выбирать из многообразия различных форм жизнедеятельности те, которые соответствуют их склонностям. Индивидуализм окреп и стал энергично распространяться в конце XVII–XVIII вв. Генеральным направлением социального развития стало освобождение индивида от разного рода норм и ограничений, сковывающих его повседневную жизнедеятельность. Постепенно сформировалось понимание того, что спонтанные и неконтролируемые усилия индивидов могут составить фундамент сложной системы экономической деятельности.

Общая черта коллективистических систем, противостоящих индивидуализму, – стремление к сознательной организации производительных сил общества для выполнения определенной общественной задачи. Различные виды коллективизма по-разному определяют природу той единой цели, которой должны направляться все усилия общества. «Но все они расходятся с либерализмом и индивидуализмом в том, что стремятся организовать общество в целом и все его ресурсы в подчинении одной конечной цели и отказываются признавать какие бы то ни было сферы автономии, в которых индивид и его воля являются конечной целью»[95].

Коллективизм предполагает плановую экономику, призванную вытеснить всякую конкуренцию и создать условия для осуществления того или иного идеала распределения. Речь идет при этом не просто о внедрении в экономику отдельных элементов планирования, а о централизованном управлении всей экономической деятельностью, осуществляемой по такому единому плану, где однозначно расписано, как будут «сознательно» использоваться общественные ресурсы, чтобы определенные цели достигались определенным образом.

Двумя частными случаями коллективизма являются социализм и национал-социализм, или нацизм.

Слово «социализм» нередко используют для обозначения идеалов социальной справедливости, большего равенства, социальной защищенности и т. п. Но социализм – это не только провозглашаемые им идеалы, но и особые методы, с помощью которых сторонники данных идеалов надеются их реализовать. И в этом смысле социализм означает упразднение частного предпринимательства, отмену частной собственности на средства производства и создание системы «плановой экономики», где место предпринимателя, работающего для достижения прибыли, занимают централизованные планирующие органы.

Нацизм, по Хайеку, – «это чистый коллективизм, свободный от малейшего налета индивидуалистической традиции, которая могла бы помешать его осуществлению»[96]. Наивно представлять национал-социализм как простой бунт против разума, иррациональное движение, не имеющее интеллектуальных корней. Эволюция национал-социалистических идей на протяжении XIX – начала XX в. свидетельствует, что нацистская теория, периодически возрождаясь, демонстрировала поразительную и зловещую живучесть. Всплеск нацизма в Германии в 20-е гг. не сводится к поражению в войне и сложностям послевоенной жизни, к последовавшему за этим росту национализма и тем более к капиталистической реакции на наступление социализма, как это нередко представляют. Расцвет нацизма в Германии прямо связан с успехами в ней социализма и является продолжением этих успехов.

Разногласия и борьба двух форм социализма – старого социализма, тяготеющего к марксизму, и национал-социализма – это неизбежное столкновение между двумя социалистическими фракциями. «У них не было расхождения в том, что именно государство должно определять положение человека в обществе. Но между ними были (и всегда будут) глубокие расхождения в определении места конкретных классов и групп»[97].

Хайек убедительно показывает, что централизованное планирование, вводимое коллективизмом, неминуемо ведет к диктатуре единомыслия, особой морали и особой системе ценностей, к извращению языка и т. д. «Трагедия коллективистской мысли, – пишет Хайек, – заключается в том, что, постулируя в начале разум как верховный фактор развития, она в конце приходит к его разрушению, ибо неверно трактует процесс, являющийся основой движения разума. Парадоксальным образом коллективистская доктрина, выдвигая принцип „сознательного“ планирования, неизбежно наделяет высшей властью какой-то индивидуальный разум, в то время как индивидуализм, наоборот, позволяет понять значение в общественной жизни надындивидуальных сил. Смирение перед социальными силами и терпимость к различным мнениям, характерные для индивидуализма, являются тем самым полной противоположностью интеллектуальной гордыне, стоящей за всякой идеей единого руководства общественной жизнью»[98].

Подводя итог данного Хайеком анализа современных форм коллективизма и индивидуализма, выделим следующие моменты его концепции, важные для последующих обобщений:

– современная история (история XX в.) представляет собой прежде всего противостояние и борьбу западного индивидуалистического общества и коллективистических обществ;

– современное западное общество является сложным переплетением многих спонтанных систем, сложившихся стихийно-исторически и не служащих достижению каких-либо конкретных ясно осознаваемых целей;

– основной чертой индивидуалистического общества является признание автономии личности, абсолютного суверенитета взглядов и наклонностей человека в его жизнедеятельности; коллективистическое общество отказывается признавать какие бы то ни было сферы автономии, в которых индивид и его воля являются конечной ценностью;

– устремленность коллективизма к некоей единой цели предполагает введение централизованного планирования, замещающего конкуренцию;

– коллективистические проекты неизбежно ведут к диктатуре и тоталитаризму;

– фундаментом всех прав и свобод личности является экономическая свобода; с ее ликвидацией в коллективистическом обществе начинается уничтожение всех прав и свобод личности;

– социализм (коммунизм) и национал-социализм (нацизм) являются частными случаями современного коллективизма и тоталитаризма;

– нацизм имеет социалистические корни: возникновение национал-социализма является следствием предшествовавших успехов социализма и одновременно реакцией на последовавшие затем его неудачи в ряде стран.

Классическая философия делила режимы на основе численности носителей верховной власти: при монархии верховная власть в руках одного; при олигархии – нескольких; при демократии – у всех, принадлежит народу. Р. Арон отмечает неприменимость этой классификации к современным политическим режимам. К примеру, английский режим – монархический, поскольку там королева; аристократический, так как большинство правителей набирается из численно ограниченного класса; демократический, потому что голосуют все. Старое противопоставление «один – несколько» Арон применяет не к носителям верховной власти, а к политическим партиям. Партии – активные фигуры политической игры, с помощью партий прокладывается путь к реализации власти. Противопоставление однопартийности и многопартийности – более современная форма классического противопоставления[99].

В историческом плане многопартийные режимы – наследники конституционных или либеральных режимов. Они стремятся сохранить ценности либерализма в условиях демократизированной политики: чтобы действовать эффективно, правительства должны располагать достаточной властью, реализуемой в конституционных рамках и с соблюдением прав отдельных граждан.

Однопартийные режимы делятся на режимы с монопольной партией, не имеющей идеологии, и режимы с партией, руководствующейся идеологическими установками и стремящейся коренным образом преобразовать общество. Партия, оправдывающая дискриминацию других партий своей революционной направленностью, со временем встает перед выбором: либо перманентная революция, либо стабилизация режима с упором на традиции и технократию. Гитлеровский режим не дожил до этой альтернативы; коммунистический встал перед нею в 60-е гг. Отказ от революционности и стабилизация требуют постепенного восстановления конституционной власти. Арон выражает сомнение в совместимости конституционности с монополизмом правящей партии[100].

Арон обсуждает три разновидности режимов, где у власти стоит одна партия и которые противоположны конституционно-плюралистическому режиму: испанскую революцию, национал-социалистическую революцию и русскую революцию. Их объединяет сходство истоков: насильственный захват власти вооруженным меньшинством[101].

Испанский режим Франко противоположен скорее плюрализму партий, а не конституционности. Он осуждает, подобно итальянскому режиму Муссолини и немецкому режиму Гитлера, демократические и либеральные идеи. Его опора – традиционная философия и поддержка церкви, утверждающей, что власть ниспослана свыше и не зависит от желаний граждан. Испанскому режиму присущи элементы фашизма, например фалангистское движение, и вместе с тем антитоталитарная направленность.

Национал-социалистическому режиму свойственно отрицание многопартийности при поощрении революционной партии, отождествляющей себя с государством. Само нацистское движение антидемократично и антилиберально, но революционно в точном значении слова. Придя к власти, национал-социалисты уничтожили социальные и идеологические структуры старой республики. Объединяющим началом стало не государство, как у итальянского фашизма, а нация, и даже более того – раса.

Третий тип режима, коммунистический, также враждебен многопартийности и благожелателен к революционной партии, но эта партия, монополизирующая власть, ставит перед собой цель сплотить общество в единый класс. Кроме того, здесь не отвергаются демократические и либеральные идеи, напротив, декларируется намерение воплотить их в жизнь, устраняя партийное соперничество. Считается, что монополизация власти одной партией не противоречит принципам свободы и демократии. Более того, утверждается, что для достижения высших целей, связанных с построением бесклассового общества, абсолютная власть партии, выражающей интересы пролетариата, необходима.

Нацистский и коммунистический режимы имеют коренное сходство при целом ряде формальных различий. Для обоих режимов характерна одна партия, обладающая монополией на политическую деятельность. На вооружении у такой партии – воодушевляющая ее революционная идеология, призывающая к коренному преобразованию мира. Вождь такой партии в Германии был предметом обожествления, что можно сказать и относительно вождя русской революции. Еще одно важное сходство – сочетание идеологии и террора. Нацистский и коммунистический режимы широко используют террор как орудие борьбы против идеологических врагов, которых считают более опасными, чем уголовных преступников. «В условиях, когда партия монополизирует власть, ортодоксальность обязательна, а несогласие с правителями гибельно. Для подобных режимов, как с правой, так и с левой ориентацией, одинаково характерны некоторые формы юридических действий, например, заключение в лагеря противников, инакомыслящих и уголовных преступников»[102].

Различия нацистского и коммунистического режимов столь же очевидны. Избиратели и члены нацистской и коммунистической партий принадлежат к разным классам общества. Для коммунистов, но не для нацистов, рабочий класс – один из главных источников пополнения партийных рядов. Далее, правящие классы поддерживали нацистов, но не коммунистов. И наконец, хотя обе эти партии стремились к абсолютной власти и ликвидировали оппозицию, их идеологии и их программы были существенно различны.

И нацистский, и коммунистический режимы являются тоталитарными режимами. Арон указывает следующие пять основных признаков тоталитаризма:

– тоталитаризм возникает в условиях режима, предоставляющего какой-то одной партии монопольное право на политическую деятельность;

– эта партия имеет идеологию, которой она придает статус единственного авторитета, а в дальнейшем – и официальной государственной истины;

– для распространения официальной истины государство наделяет себя исключительным правом на силовое воздействие и на средства убеждения; государство и его представители руководят всеми средствами массовой информации – радио, телевидением, печатью;

– большинство видов экономической и профессиональной деятельности находится в подчинении государства; так как государство неотделимо от своей идеологии, почти на все виды деятельности накладывает свой отпечаток официальная истина;

– поскольку любая деятельность является государственной и подчиненной идеологии, всякое прегрешение в любой сфере сразу же становится идеологическим проступком; все проступки отдельного человека политизируются, идеологизируются и жестоко наказываются.

«Определяя тоталитаризм, – пишет Арон, – можно, разумеется, считать главным исключительное положение партии, или огосударствление хозяйственной деятельности, или идеологический террор. Но само явление получает законченный вид только тогда, когда все эти черты объединены и полностью выражены»[103].

Арон задается вопросом: обречен ли однопартийный режим или режим тотального планирования на тоталитаризм? В XX в. были однопартийные режимы, не ставшие тоталитарными, не занимавшиеся распространением официальной идеологии и не стремившиеся охватить своей идеологией все виды деятельности. Однопартийный режим в фашистской Италии никогда не отличался избыточной идеологичностью и тоталитарностью, которые могли бы сравниться с великой чисткой в СССР и крайностями гитлеризма последних лет. Но в принципе, считает Арон, «любой однопартийный режим в индустриальных обществах чреват расцветом тоталитаризма»[104]. Первопричиной установления тоталитарного порядка является сама революционная партия. Режимы становятся тоталитарными «не в силу какого-то постепенного развития, а на основе первоначального стремления коренным образом преобразовать существующий порядок в соответствии со своей идеологией. У революционных партий есть общие черты, которые приводят к тоталитаризму, – масштабность устремлений, радикальность позиций и выбор самых крайних средств»[105].

Арон выделяет четыре аспекта противопоставления конституционно-плюралистического и единовластного режимов: конкуренция и монополия, конституция и революция, плюрализм социальных групп и бюрократический абсолютизм, государство партий и государство, основанное на господстве одной партии.

Противопоставление конкуренции и монополии дает, можно сказать, экономическую характеристику различий двух режимов. Противопоставление конституции и революции – юридическая сторона их противостояния. Революция здесь означает отрицание законности, а не просто радикальные преобразования, проводимые в рамках закона. Режимы с единовластной партией революционны в смысле прекращения законности с самого начала, поскольку орудием захвата власти для них является насилие. Революционными они остаются в течение более или менее длительного периода, когда правители не соглашаются ограничить свою власть конституцией или законами. «В Советском Союзе партия приняла конституцию, а точнее, три конституции, но никогда не чувствовала себя связанной конституционными правилами»[106].

Режимы с единовластной партией склонны оставаться режимами перманентной революции вплоть до достижения своих конечных целей. Бюрократический абсолютизм подчеркивает социологическую характеристику таких режимов. Он означает включенность всех руководителей в единую администрацию, превращение их всех в государственных служащих, обязанных государству всем – и трудом, и доходами, и теряющих при увольнении все. Четвертое противопоставление – государства многих партий и государства, выражающего интересы одной партии, – это, можно сказать, противопоставление светского и идеологического государств, т. е. государств, связанных с какой-то религией, и государств, отделенных от какой бы то ни было религии. В первых государствах имеется множество конкурирующих представлений об общем благе, во вторых – только одно, обязательное для всех представление о таком благе.

О противопоставляемых режимах неразумно утверждать, что один из них хорош, а другой плох, один воплощает добро, а другой – зло. Оба они несовершенны, хотя и по-разному. Несовершенство конституционно-плюралистического режима проявляется в частностях, режим с единовластной партией несовершенен по сути.

В условиях первого режима за действиями партий может скрываться всемогущество некоего меньшинства. Отдельные группы в условиях партийной борьбы могут забывать о нуждах всего общества и о смысле общего блага и в результате – грешить избытком демагогии. И наконец, режим, где у каждой группы есть право защищать свои интересы, часто не в состоянии принимать радикальные меры.

Несовершенство режима с одной партией проявляется в отсутствии в нем демократии и в его постоянном обращении к насилию.

Арон полагает, что у режима с единовластной партией нет никаких собственных функций – даже функции создания нового человека или завоевания истинной свободы. В индустриальном обществе не может быть режима, который и в самом деле создает нового человека.

«Будучи обществами наслаждения, индустриальные общества не могут не пробуждать у граждан индивидуальных интересов и, как сказали бы моралисты прошлого, эгоизма»[107]. В обществе с одной партией, являющемся индустриальным, несовпадение грандиозных ожиданий и действительности хотя и не принуждает к отказу от господствующей идеологии, но подтачивает веру в нее. «Человек, порожденный коммунистическим режимом, – не цельное существо, слившееся с определенным верованием, а двойственная натура, он приемлет общие принципы с большей или меньшей убежденностью, зная, что можно, а что нельзя говорить с учетом реального положения дел. Это человек человечный, принадлежащий к индустриальным обществам, оснащенный учением, по отношению к которому он испытывает то скептицизм, то фанатизм»[108].

Из этого рассуждения о «природе человека индустриального общества», включающей непременную склонность к наслаждению и эгоизму, Арон делает вывод, что противопоставление друг другу двух типов режимов не означает «противопоставления двух идей, коренным образом отличных. Нет оснований предполагать, что современный мир раздирается двумя идеологиями, обреченными на постоянную борьбу»[109].

Арон не исключает возможности установления в какой-то из промышленно развитых стран режима с единовластной партией. «Уязвимость конституционных режимов проявляется не в одном, а в двух обстоятельствах. Опасность возникает на начальном этапе индустриализации и в любую кризисную пору»[110]. Даже такой конституционно-плюралистический режим, как французский, не застрахован от неожиданностей. У индустриальных обществ всегда остается выбор между двумя типами экономической организации: режимом рынка и частной собственности и режимом общественной собственности и планирования. «Мы находимся на стадии неравномерного развития, как экономического, так и национального»[111].

Концепция Арона интересна во многих отношениях и прежде всего тем, что при сопоставлении конституционно-плюралистического и однопартийного режимов и затем при обсуждении особенностей тоталитарного общества центральное внимание в ней уделяется политическим партиям. Без партий не может быть понята политическая жизнь индустриального общества; невозможно переоценить роль «революционной партии» в насильственном захвате власти и установления однопартийного, а затем и тоталитарного режима. В исследованиях противостояния современных индивидуалистического и коллективистического обществ ни К. Поппер, ни Ф.А. Хайек не уделяют особого внимания «революционным (коммунистической и нацистской) партиям». Они забывают, что еще в 1903 г. Ленин с присущей ему политической прозорливостью указал, что без сплоченной «революционной партии», идущей в авангарде пролетарского движения, не может быть ни социалистической революции, ни диктатуры пролетариата и построения социализма. Аналогичную мысль высказал в 1924 г. Гитлер, подчеркнувший, что твердая, решительная, смело идущая за вождем национал-социалистическая партия, тоже названная им «революционной», – единственная надежда утверждения национал-социалистических идей, успеха в грядущей войне на Востоке и создания чисто арийского государства. Арон отмечает, что к партиям, монопольно владеющим властью, обычное определение политической партии вряд ли приложимо: «Если у партии нет соперников – меняется ее природа»[112].

Однако даваемый Ароном анализ противостояния многопартийного и однопартийного режимов является узким, а в некоторых моментах и неадекватным из-за того, что он концентрируется преимущественно на политической стороне этого противостояния, на вопросах, связанных с властью, ее применением и ее оправданием.

Противопоставлению двух режимов Арон дает, можно сказать, экономическую, юридическую, социологическую и идеологическую характеристику. Верная в своей основе, эта характеристика не является, однако, полной. Она представляет оппозицию данных режимов как несовместимость важных, но тем не менее отдельных их сторон, а не как противостояние двух диаметрально противоположных способов социальной жизни, взятой во всем ее объеме. В результате остается неясным, почему данные режимы не просто сосуществуют, а ведут между собой настоящую войну – то «горячую», то «холодную», и почему их противостояние разворачивается не только на полях военных и идеологических баталий, но и в душах миллионов и миллионов людей, в их умах и их чувствах.

Особенно отчетливо неполнота противопоставления двух режимов обнаруживает себя в анализе тоталитаризма и в рассуждениях об абстрактном человеке индустриального общества.

Два из пяти основных признаков тоталитаризма касаются партии. Арон называет ее «революционной партией», используя тот же эпитет, который любили употреблять и коммунисты, и нацисты. Точнее было бы назвать такую партию, монопольно владеющей властью, тоталитарной. Она строится на основе особых принципов, характерных и для тоталитарного общества, и ставит своей основной целью именно построение такого общества. Это не просто политическая партия, случайно оказывающаяся единственным распорядителем власти, а, как правильно подчеркивал Ленин, «партия нового типа», созданная именно для того, чтобы монопольно владеть властью. Это, далее, партия, готовая с самого своего возникновения к насильственному захвату власти, к устранению от нее всех иных партий и применению любых средств для удержания власти. И наконец, «партия нового типа» имеет уникальную по своей радикальности идеологию, обещающую построение в обозримом будущем совершенного во всех отношениях общества, своего рода «рая на земле». Без ясного представления о тоталитарной партии и ее идеологии трудно понять, как такая партия может получить монополию на политическую власть и как, с помощью этой монополии, она может сделать свою идеологию официальной государственной истиной.

Для утверждения тоталитаризма нужна не только «революционная», способная идти против основных положений конституции партия. Для этого необходимы также широкие народные массы, имеющие вдохновляющие их идеалы, радикальные позиции и не останавливающиеся в выборе крайних средств при реализации своих представлений о «новом совершенном мире». Тоталитаризм не навязывается партией, получившей возможность придать своей идеологии статус единственного авторитета. Он приходит естественным образом, возможно без всякого насилия, из глубин социальной жизни и «востребует» ту партию, идеология и практическая деятельность которой отвечают его нуждам. В ароновском описании тоталитаризма отсутствует самое важное звено: характеристика того общества, которое все более склоняется к тотальному контролю своей жизни и желает стать тоталитарным, чтобы покончить со старым миром и навсегда учредить новый[113].

Тоталитаризм имеет не только сияющую и ослепляющую массы цель, он имеет также своего явного смертельного врага, истребление которого есть необходимое условие достижения цели. Тоталитаризм – это непрерывное движение, у него должен быть не только пункт, к которому оно направлено, но и пункт, с которым оно расстается. Тоталитарное общество имеет также вождя, обладающего неограниченной властью и придающего всем происходящим социальным процессам не только абстрактно идеологическое, но и человеческое лицо. Вне цели, врага и вождя остаются непонятными чувства и действия индивидов тоталитарного общества, и в особенности энтузиазм и страх, которые составляют чувственную основу их деятельности. И наконец, характеристика тоталитаризма должна включать также указание на особый стиль мышления, присущий тоталитарному обществу и позволяющий понять, как удается навязать миллионам людей миф о прекрасном будущем.

Полная характеристика тоталитаризма особенно важна при обсуждении вопроса, обречен ли режим с монопольно владеющей властью партией на тоталитаризм. Ответ «да» при условии, что у власти стоит «революционная партия», чересчур абстрактен. Для его конкретизации необходимо знать, каким является само то общество, которым правит такая партия.

И еще один вопрос, при ответе на который необходимо иметь более полное представление о тоталитаризме, – это вопрос о судьбе тоталитарного общества. Арон, ссылаясь на особую природу человека индустриального общества, якобы толкающую его к наслаждениям и эгоизму и остающуюся одной и той же и в тоталитарном и в нетоталитарном обществе, полагает, что нет оснований считать, будто современный мир раздирается постоянной борьбой двух противоположных идеологий. Таких оснований тем более нет, что тоталитарный человек двойствен и, будучи индивидом индустриального общества, не очень доверяет тоталитарной идеологии, хотя и не заявляет об этом там, где этого не следует делать.

Этот вывод о глубинном, внутреннем единстве двух форм индустриального общества не кажется обоснованным.

Рассуждения о «природе человека», выражающейся в нескольких характерных его чертах, сомнительны. Тот человек коммунистического общества, о двойственности которого говорит Арон, – это человек 60-х гг., живущий в уже начавшем загнивать коммунистическом обществе. Он действительно двойствен, поскольку находится под действием коммунистической идеологии, которой он еще во многом верит, и одновременно под действием «буржуазной пропаганды», которой он уже в чем-то доверяет. Этот начавший уставать от строительства коммунизма человек скептически относится к партийному пророчеству, что кто-то из его современников будет жить при коммунизме и, значит, окажется как раз тем «новым человеком», который предполагается коммунистическим обществом. Но человек динамичного и уверенного в себе коммунистического общества 30–40-х гг. был совершенно иным. Он искренне верил в будущего «нового человека» и с неприязнью относился к описываемому Ароном «человеку индустриального общества». В 60-е и особенно в более поздние годы мир уже не раздирался двумя непримиримыми идеологиями: одна из них заметно выдыхалась, и исход схватки был, в сущности, предрешен.

Обзор позиций по вопросу соотношения коллективизма и индивидуализма показывает, что противопоставление этих основных форм устройства общества имеет долгую традицию, хотя сами термины «коллективизм» и «индивидуализм» использовались не всегда.

Противостояние коллективизма и индивидуализма является достаточно универсальным и охватывает, в сущности, всю человеческую историю. В наиболее ясном и обнаженном виде оно обнаруживает себя в современной истории, в противоборстве тоталитарных режимов и западного индивидуалистического общества. Сложнее обстоит дело с прошлыми эпохами, с доиндустриальным обществом, где противостояние коллективизма и индивидуализма менее выражено и где они не сталкиваются друг с другом в «холодной» или «горячей» войне.

Все основные термины, связанные с анализом противостояния коллективизма и индивидуализма, являются пока недостаточно ясными: «коллективистическое общество», «индивидуалистическое общество», «древний коллективизм», «средневековый коллективизм», «западное индивидуалистическое общество», «тоталитаризм» и т. д. О терминах «капитализм» и «социализм», все еще широко употребляемых для обозначения прошлого и возможного будущего состояний общества, не приходится говорить: они не проясняют, а скорее, затемняют сущность современного исторического периода.

Проблема состоит, однако, не в том, чтобы ввести новые определения всех этих и связанных с ними понятий. Определения действуют в довольно узком интервале. С одной стороны, он ограничен тем, что признается очевидным и не нуждающимся в особом разъяснении, в сведении к чему-то еще более известному и очевидному. С другой стороны, область успешного применения определений ограничена тем, что остается пока еще недостаточно изученным и понятным, чтобы дать ему точную характеристику. Попытка определить то, что еще не созрело для определения, способна создать только обманчивую видимость ясности.

Для прояснения указанных понятий нужны не кропотливые поиски их определений, а построение последовательной и хорошо обоснованной теории исторического процесса, включающей эти понятия в качестве своих узловых элементов.

Цельность и ясность любой теории придают не столько разъяснения и ссылки на более ясное и очевидное, сколько многообразные внутренние связи ее понятий. Далеко не всегда эти связи приобретают форму специальных определений. Ясность и обоснованность той целостной системы, в которую входит понятие, – лучшая гарантия и его собственной ясности.

Коллективистические сообщества: армия, церковь, масса, нормальная наука.

В каждом обществе, независимо от того, является оно коллективистическим или индивидуалистическим, имеются определенные коллективистические сообщества. К их числу относятся армия, церковь, тоталитарные религиозные секты, тоталитарные политические партии, предприятия, корпорации, организованная преступность и др. Коллективистическим по своей сути сообществом является и так называемая нормальная наука, впервые возникающая в индустриальном обществе. Определенные черты, характерные для коллективистических сообществ, демонстрирует и высокоорганизованная масса, или высокоинтегрированная группа.

Ленин как-то заметил в 1917 г., что социализм превратит все общество в единое учреждение, единую фабрику с равным трудом и равной оплатой. Здесь в качестве образца для коллективистического общества, каким является социализм, выдвигается частное сообщество, существующее также и в индивидуалистическом сообществе. Ленин мог бы уподобить социализм и другому, хорошо известному ему сообществу – тоталитарной коммунистической партии. Коллективистические сообщества являются упрощенной моделью коллективистических обществ, а тоталитарные коллективистические сообщества – упрощенной моделью тоталитарных коллективистических обществ.

Армия, как и бюрократическая пирамида, опирается на понятия долга, дисциплины и иерархии. Долг предполагает признание безличных правил и норм как обязательных для всех рангов, включая и самые высшие. В периоды ослабления армии понятие долга нередко замещается понятием лояльности, личной преданности вышестоящим ступеням армейской иерархии. С точки зрения долга в армии все равны, начиная с солдата и кончая генералом: все являются солдатами, у всех один и тот же долг. Дисциплина включает безусловное исполнение приказов, обсуждение и обжалование приказов только после их исполнения. В армиях индивидуалистических обществ иногда вводится понятие «преступного приказа», который подчиненный имеет право не выполнить. При этом «преступность приказа» обычно связывается с нарушением прав человека. Армейская иерархия универсальна, проста и понятна каждому. Она соответствует четким подразделениям «штатного расписания» и призвана противодействовать постоянно изменяющейся паутине межличностных взаимоотношений и развитию личного покровительства, покрывательства, соперничества и вражды на всех уровнях.

Армия имеет ясно определенную цель, которой является «защита отечества». Иногда, впрочем, эта «защита» выливается в завоевание других государств. Армия всегда держит в уме свою цель, она живет по преимуществу будущим и постоянно готовится к грядущей войне. Как и всякое проявление коллективизма, армия имеет также «врага». В мирное время – это «потенциальный противник», требующий от армии постоянной бдительности и приспособления своих сил и средств к его будущим возможным действиям.

У армии всегда есть «вождь», или полководец. Она должна верить своему вождю и повиноваться ему, иными словами, армия подчиняет рассудочную и деятельностную составляющие своих «солдат» персонифицированному высшему началу. Иногда утверждается, что она требует также подчинения этому началу чувственной составляющей, т. е. предполагает не только веру и повиновение вождю, но и любовь к нему. С требованием любви к «вождю», обычном в коллективистическом обществе, в армии дело обстоит сложнее.

3. Фрейд проводит различие между высокоорганизованными массами, возглавляемыми вождями, и теми, где вождь отсутствует. Типичными примерами первых являются церковь, объединение верующих, и армия, войско. «И церковь, и войско представляют собой искусственные массы, т. е. такие, где необходимо известное внешнее принуждение, чтобы удержать их от распада и задержать изменения их структуры. Как правило, никого не спрашивают или никому не предоставляют выбора, хочет ли он быть членом такой массы или нет; попытка выхода обычно преследуется и строго наказывается, или же выход связан с совершенно определенными условиями»[114]. В этих высокоорганизованных, тщательно защищенных от распада массах с большой отчетливостью выявляются известные взаимоотношения, гораздо менее ясные в других случаях. В церкви (например, в католической церкви), как и в армии, культивируется одно и то же обманное представление (иллюзия), что имеется верховный властитель, любящий каждого отдельного члена массы равной любовью. В церкви – это Христос, в войске – полководец. «На этой иллюзии держится все; если ее отбросить, распадутся тотчас же, поскольку это допустило бы внешнее принуждение, как церковь, так и войско»[115]. Об этой равной любви совершенно определенно заявляет Христос. К каждому члену верующей массы он относится как старший брат, является для верующих заменой отца. Все требования, предъявляемые к отдельным людям, являются выводом из этой любви Христовой. Церковь проникнута демократическим духом именно потому, что перед Христом все равны, все имеют равную часть его любви. Верующие – это «братья во Христе», братья по любви, которую питает к ним Христос. «Подобное, – полагает Фрейд, – относится к и войску: полководец – отец, одинаково любящий всех своих солдат, и поэтому они сотоварищи»[116]. Армия строится ступенчато, поэтому каждый капитан в то же время и полководец, и отец своей роты, каждый фельдфебель – своего взвода. В церкви и армии каждый отдельный человек либидозно связан, с одной стороны, с вождем (Христом, полководцем), а с другой – с другими индивидами. В подтверждение своей позиции Фрейд ссылается на феномен паники. Она возникает, когда масса разлагается. Суть паники в том, что ни один приказ начальника не удостаивается более внимания и каждый печется о себе, не считаясь с другими. Взаимные связи прекратились, и безудержно вырывается на свободу гигантский бессмысленный страх. Воинская часть может охватываться паникой, даже когда опасность не больше привычной и до того неоднократно этой же воинской частью стойко переносилась. Типичный повод для взрыва паники приблизительно таков. Воин кричит: «Полководец лишился головы!», и сразу же ассирийцы обращаются в бегство. Потеря в каком-то смысле полководца, психоз по случаю потери порождает панику, причем опасность остается той же: если порывается связь с вождем, то, как правило, порываются и взаимные связи между индивидами. Фрейд ссылается также на примеры великих военачальников – Цезаря, Валленштейна и Наполеона, – подтверждающие якобы, что армия опирается не на идеи, а только на любовь вождя к ней и ее ответную любовь к своему вождю.

Отстаивая понимание либидозной структуры армии, Фрейд чрезмерно упрощает ситуацию. То, что связывает воедино армию, как и любое коллективистическое общество и сообщество, включает три части: рассудочную, требующую веры, чувственную, требующую любви, и деятельностную, требующую повиновения. Отличие армии от других коллективистических сообществ прежде всего в том, что в ней на первый план выходит деятельностная часть коллективистического единения – безусловное требование дисциплины. За нею идет рассудочная часть, предполагающая служение отечеству, исполнение долга, продолжение национальной славы и др. И лишь после этого вступает в дело чувственная часть – отеческая любовь полководца к своим солдатам и их ответная любовь к нему. Не случайно Э. Дюркгейм считал конституирующим признаком армии дисциплину и вообще не упоминал любовь отца-командира к солдатам и их ответное чувство к нему среди тех факторов, которые обеспечивают единство и твердость армии[117]. Примеры с паникой, сразу же возникающей в случае утраты армией своего полководца, относятся к довольно примитивной армии, во многом не отличающейся от такой высокоорганизованной массы, как толпа. Что касается великих полководцев, то они одновременно олицетворяли и великие идеи, и лучшие образцы исполнения долга.

В армии, как и во всяком коллективистическом обществе и сообществе, ослабляется идея собственности: собственность принадлежит всей армии, а не какой-то ее части. Ослабляется также идея семьи, поскольку армия оказывается еще одним домом и еще одной семьей. Армия во многом стирает индивидуальные различия и настойчиво диктует единообразие не только в одежде, но и в мыслях, чувствах и поступках. Как и всякий коллективизм, армия отделяет преступления от проступков и устанавливает четкую иерархию последних. Армия в гораздо большей степени, чем церковь, тяготеет к аскетизму во всех сферах своей жизни. Обычно в армии культивируется чувство неодолимой или хотя бы достаточной мощи. Чувства индивидов, входящих в армию, как правило, просты и несколько гиперболичны. Для этих индивидов характерны самоотречение, бескорыстие, преданность идеалам. Армейское мышление консервативно, оно подвластно авторитетам и благоговеет перед традицией. Для армии характерен особенный язык. Армия может, конечно, служить моделью для изучения особенностей мышления, психологии и поведения коллективистических обществ и сообществ. Но нужно учитывать, что это – чрезвычайно упрощенная модель. Коллективизм нигде более не выступает в столь простой и обнаженной форме. Армия является также упрощенным, но зато наглядным примером того способа распределения и той социальной защищенности, которые гарантируются коллективистическим обществом своим членам: работу и работников распределяет командование; в случае ограниченности ресурсов все садятся на одинаковый скудный паек; вознаграждение теряет ясную связь с общественной пользой; оно зависит от положения в принятой иерархии; исчезают критерии полезности того или иного поприща; многие перестают хорошо работать без постоянного давления сверху; всегда остро стоит вопрос о дисциплине; делается в первую очередь то, чем довольно вышестоящее начальство.

Что касается церкви, то и здесь Фрейд не прав, чрезмерно упрощая то, что соединяет верующих одной конфессии. Общей для них является особая структура, включающая, как и в случае армии, рассудочную, чувственную и деятельностную части. Религия предполагает выделение священного и отграничение его от всего земного, затем организацию верований в священное и определенных чувств к нему, и, наконец, обряды или практику, более или менее естественно вытекающие из верований. «Религия, – пишет Э. Дюркгейм, – есть солидарная система верований и практик, относящихся к вещам священным, обособленным, запретным, верований и практик, которые объединяют в одну моральную общность, называемую церковью, всех, кто их принимает»[118].

Церковь не только культивирует особые чувства, но и ставит перед верующими определенную цель, относящуюся к будущей, посмертной жизни. Она формирует также определенное представление о врагах веры, причем эти враги, что обычно для коллективизма, делятся на внешних (в католичестве – Люцифер и подвластные ему нечистые силы) и внутренних. Последние живут среди самих людей, они не принадлежат к общине верующих, не веруют в ее бога, не любят его и не любимы им. «В сущности, ведь каждая религия является религией любви по отношению ко всем, ей принадлежащим, – пишет Фрейд, – и каждая религия склонна быть жестокой и нетерпимой к тем, кто к ней не принадлежит… Если в наше время эта нетерпимость и не проявляется столь насильственно и жестоко, как в минувшие столетия, то все же едва ли можно увидеть в этом смягчение человеческих нравов. Скорее всего, следует искать причину этого в неопровержимом ослаблении религиозных чувств…»[119].

Церковь имеет вождя, в любви которого и в любви к которому все верующие равны. Церковь учит равнодушному отношению к собственности и порицает алчность. Ранее церковь принижала значение семьи, противопоставляя ей общину верующих как своего рода братство. Церковь в чем-то стирает индивидуальные различия и вводит, во всяком случае в определенные моменты общения верующих, хотя бы минимальное единообразие в их одежде и поведении. Она расписывает строгую иерархию грехов и требует от согрешившего не только добровольной искренней исповеди, но и чистосердечного раскаяния. Мышление верующих авторитарно, догматично и консервативно. Для церкви характерен, наконец, особый язык, который иногда считается одной из основных составляющих религии[120].

Характерные коллективистические свойства демонстрирует также человеческая толпа, приобретающая свойство «психологической массы»[121]. Эта масса имеет как бы коллективную душу, в силу чего входящие в нее индивиды совсем иначе чувствуют, думают и поступают, чем каждый из них в отдельности чувствовал, думал и поступал бы. В массе стираются индивидуальные различия людей и исчезает их своеобразие. Индивид испытывает в массе чувство неодолимой мощи, позволяющее ему предаться первичным позывам, которые он, будучи один, вынужден был бы обуздывать. Масса чрезвычайно заражаема. В ней заразительно каждое действие, каждое чувство, и притом в такой сильной степени, что индивид очень легко жертвует своим личным интересом ради общего интереса. Масса очень внушаема, причем заражаемость есть лишь следствие внушаемости.

Главные отличительные признаки индивида, находящегося в массе: исчезновение сознательной личности, преобладание бессознательной личности, ориентация мыслей и чувств индивидов на одно и то же вследствие внушения и заражения, тенденции к безотлагательному осуществлению внушенных идей. Индивид становится как бы не самим собой, а безвольным автоматом. Фрейд сравнивает состояние индивида в массе с гипнотическим состоянием, но последнее ничуть не яснее, чем первое.

При растворении человека в массе его интеллектуальные способности снижаются. Он как бы опускается на несколько ступеней ниже по лестнице цивилизации. Будучи единичным, он может быть образованным индивидом, в массе – он варвар, существо, поступки которого обусловлены первичными позывами[122].

Масса импульсивна, изменчива и возбудима. Импульсы, которым она повинуется, могут быть благородными или жестокими, но во всех случаях они чрезвычайно повелительны. Масса неспособна к постоянству воли, она не терпит отсрочки между желанием и осуществлением желаемого. У индивида в массе исчезает понятие невозможного.

Масса легковерна и очень легко поддается влиянию, она некритична, неправдоподобного для нее не существует. Чувства ее просты и преувеличенно остры. Она не знает ни сомнений, ни неуверенности.

Масса немедленно доходит до крайности, высказанное подозрение тут же превращается для нее в непоколебимую уверенность, антипатия – в дикую ненависть.

Масса склонна к крайностям и ее возбуждают тоже лишь чрезмерные раздражения. Тот, кто хочет на нее влиять, не нуждается в логической проверке своей аргументации, ему надо представлять все ярко, преувеличивать и всегда повторять одни и те же идеи.

Масса не сомневается в истинности или ложности, она нетерпима и одновременно подвластна авторитету. Она уважает силу и почти не руководствуется добротой, представляющейся ей разновидностью слабости. От своего героя она требует силы, даже насилия. Она хочет, чтобы ею владели и ее подавляли, хочет бояться своего господина.

Мышление массы консервативно, она испытывает отвращение к новшествам и прогрессу и очень уважительно относится к традиции.

Вместе с тем под влиянием внушения масса способна и на большое самоотречение, бескорыстие и преданность идеалу. Если индивид исходит почти всегда из личной пользы, в массе этот стимул преобладает очень редко. Нравственный уровень отдельного человека может повышаться под воздействием массы.

Фрейд сравнивает массовую душу с душой примитивного человека и бессознательной душевной жизнью детей и невротиков.

Масса склонна попадать под магическую власть слов, способных вызывать в массовой душе бури или же укрощать их.

Масса никогда не жаждет истины, она требует иллюзий и не может без них жить. Ирреальное для нее всегда имеет приоритет перед реальным, нереальное влияет на нее почти так же сильно, как реальное. Масса имеет явную склонность не видеть между ними разницы.

Характерно, что масса не в силах жить без господина, жажда подчинения у нее так велика, что она готова инстинктивно подчиниться каждому, кто назовет себя ее властелином. Масса идет навстречу вождю, но он должен соответствовать этой роли своими личными качествами. От вождя требуется, чтобы он сам был захвачен глубокой верой в идею, иначе ему не пробудить эту веру в массе. Он должен обладать сильной волей, чтобы заразить ею безвольную массу. Вождь должен иметь таинственную, неотразимую власть, парализующую способность массы к критике и наполняющую ее удивлением и уважением. Такой волей или, лучше сказать, харизмой, обладают немногие люди, и благодаря ей они становятся вождями.

Аффекты индивидуального человека вряд ли дорастают до такой силы, как это бывает в массе. Кроме того, человеку массы доставляет наслаждение безудержно предаваться своим страстям, растворяясь при этом в массе и утрачивая чувство индивидуальной обособленности. Эмоциональное заражение тем сильнее, чем больше количество лиц, у которых проявляется тот же аффект. Критическая способность личности замолкает, и человек отдается аффекту.

Характерно, что масса производит на отдельного человека впечатление не только неограниченной мощи, но и очевидной опасности. На короткое время она заменяет все человеческое общество, являющееся носителем авторитета, наказаний которого страшатся и во имя которого сурово себя ограничивают. Опасно противоречить массе, обезопасить себя можно лишь следуя примеру окружающих, иной раз даже «воя с волками по-волчьи». Слушаясь нового авторитета, индивид может выключить свою прежнюю «совесть» и с наслаждением отдаться свободе от ее запретов. Человек в массе нередко совершает действия, от которых он в обычной ситуации отвернулся бы.

Этот анализ массовой души интересен в нескольких аспектах.

Во-первых, он показывает, что высокоорганизованная масса («психологическая масса») является, как уже говорилось, в известном смысле коллективистическим сообществом или во всяком случае проявляет целый ряд черт, характерных для таких сообществ. Она имеет свой особый «теоретический (умозрительный) мир», противопоставляемый миру обычной жизни и включающий рассудочную, чувственную и деятельностную стороны. Первая предполагает ту цель, для реализации которой сложилась масса; вторая охватывает весь комплекс чувств, которые пропитывают массу и суммируются в ее коллективном энтузиазме и страхе отдельного индивида пойти наперекор всем; третья включает определенные коллективные действия, осуществляемые массой. Масса предполагает не только цель, но и врага, способного противодействовать достижению цели, причем пособники этого врага могут присутствовать в самой массе, что диктует ей агрессивность и объясняет ту опасность, которую индивид испытывает в массе. Масса предполагает, наконец, вождя. Было бы, однако, большим упрощением сводить, подобно тому, как это делает Фрейд, все характеристики высокоорганизованной массы к отказу составляющих ее индивидов от своего «идеала Я» и замене его массовым идеалом, воплощенным в вожде. Толпа, когда-то штурмовавшая Бастилию, являлась по всем своим параметрам высокоорганизованной массой, хотя и не имела очевидного вождя.

Во-вторых, человек коллективистического общества является, как покажет дальнейший анализ, человеком массы. Два основных его чувства – энтузиазм и страх – это также основные чувства массы. Как и масса, он импульсивен и возбудим. Он не терпит отсрочки между решением и действием, приговором и его исполнением. Коллективистический человек легковерен, некритичен, его чувства просты и заметно гиперболизированы. Он отвергает колебания и неуверенность. Ему не знакомы полутона: от подозрения он тут же переходит к уверенности, от антипатии – к ненависти. Аргументация, обращенная к нему и способная его убедить, должна быть яркой и гротескной, в ней должен повторяться один и тот же, достаточно узкий круг идей. Коллективистический человек не особенно озабочен проверкой истинности выдвигаемых идей и обвинений. Его мышление авторитарно, догматично и консервативно. Он предан идеалам, способен на большое самоотречение и бескорыстие. Только в редких случаях он исходит из соображений личной пользы. Коллективистическому человеку всегда нужен вождь, причем харизматический вождь, способный не только убеждать, но и заражать.

И наконец, понимание массовой души и массового характера коллективистического человека позволяет лучше уяснить то важное значение, которое придается в коллективистическом и особенно в тоталитарном обществе массовым коллективным действиям. Грандиозные митинги и демонстрации, включающие десятки тысяч людей, шествия с факелами и живыми пирамидами, регулярные митинги и собрания, речи по несколько часов, коллективные читки газет и прослушивания радио и т. п. – все это средства, обновляющие у коллективистического человека чувство принадлежности к массе, единства с нею и даже растворенности в ней. Тоталитарный режим прекрасно понимает душу коллективистического человека как человека массы.

«Масса (толпа, сборище) в социальном смысле, – пишет А. Зиновьев, – есть скопление сравнительно большого числа людей на какое-то время в одном месте по одним и тем же причинам и для одних и тех же целей»[123]. Масса имеет свои закономерности. «В ней теряет значение принадлежность к определенному деловому коллективу, коллективное сознание, социальное положение граждан. Ослабляется или даже пропадает совсем уважение к власти и общественному порядку. Ослабляется рациональный контроль поведения. Людьми овладевают сознание и эмоции толпы как нового объединения. Сознание, эмоции и действия толпы ориентируются на негативные задачи – на нанесение ущерба и даже на разрушение существующего политического устройства. Поведение толпы иррационально. Тон в ней задают демагоги, ораторы, вожаки»[124]. Зиновьев отмечает, что паразитарный образ жизни, который ведут люди в толпе, создает иллюзию свободы, что весьма заразительно. «Люди быстро привыкают к безделью. Возможность бесчинствовать и ощущать себя частичкой некоей силы становится главным связующим средством толпы»[125].

Масса (толпа), описываемая Зиновьевым, определенно относится уже к позднему, начинающему клониться к упадку коммунистическому обществу и не имеет многих из тех характерных черт, которые свойственны «психологической массе». Люди еще ощущают себя частичкой целого, чувствуют его силу, требуют вожаков и т. д. Но у индивидов в позднекоммунистической толпе нет уже захватывающей их всех цели, нет энтузиазма и тем более нет страха. Не удивительно, что такая толпа ориентирована прежде всего на негативные задачи, ей нужен не вождь, а вожаки, ее иллюзия свободы проистекает не столько из единства и ощущения своей силы и правоты, сколько из разлагающего безделья.

Своеобразным коллектвистическим сообществом является так называемая нормальная наука, т. е. сообщество ученых, занимающихся разработкой научной теории, уже добившейся несомненных успехов в объяснении исследуемой области явлений и относительно устоявшейся. Нормальная наука – это и сама научная теория, ставящая перед учеными задачу последовательного развертывания господствующего в ней образца и прослеживания на разнообразном конкретном материале его следствий, зачастую не особенно считаясь с тем, в какой мере они согласуются с отдельными фактами.

Представление о нормальной науке было введено в 60-е гг. XX в. Т. Куном. Центральным для такой науки является понятие парадигмы – теоретического примера или образца для дальнейшей деятельности определенного научного сообщества. «…Термин „нормальная наука“ означает исследование, прочно опирающееся на одно или несколько прошлых научных достижений – достижений, которые в течение некоторого времени признаются определенным научным сообществом как основа для развития его дальнейшей практической деятельности»[126]. Ученые, опирающиеся в своей деятельности на одну и ту же парадигму, используют одни и те же правила и стандарты научной практики. Общность исходных установок и та согласованность, которую они обеспечивают, представляют собой предпосылки для нормальной науки, т. е. для генезиса и преемственности в традиции того или иного направления исследований. «Вводя этот термин, – пишет Кун о термине „парадигма“, – я имел в виду, что некоторые общепринятые примеры фактической практики научных исследований – примеры, которые включают закон, теорию, их практическое применение и необходимое оборудование, – все в совокупности дают нам модели, из которых возникают конкретные традиции научного исследования. Таковы традиции, которые историки науки описывают под рубриками „астрономия Птолемея (или Коперника)“, „аристотелевская (или ньютоновская) динамика“, „корпускулярная (или волновая) оптика“ и так далее»[127].

Кун полагает, что развитие научных теорий идет по схеме: нормальная наука – научная революция – нормальная наука… Каждая теория проходит этап нормальной науки, а последняя является необходимой предпосылкой научной революции. Революция ведет к установлению новой нормальной науки и т. д.

Выделим те особенности нормальной науки, которые позволяют охарактеризовать сообщество ученых, занимающееся разработкой такой науки, как коллективистическое по своей сути сообщество:

– уменьшение до одной числа тех теорий, которые конкурируют в объяснении исследуемой области явлений;

– твердое убеждение в том, что монопольная теория способна обеспечить решительное продвижение в изучении рассматриваемого круга явлений, что она впервые даст полное и исчерпывающее объяснение всех относящихся к делу фактов и исключит все аномалии;

– сведение к минимуму фундаментальных исследований, касающихся той парадигмы, которая лежит в основе нормальной науки;

– резкое ограничение критики и прежде всего критики, касающейся оснований нормальной науки;

– сведение всех задач научного исследования к конкретизации знания, даваемого нормальной наукой, развитию его деталей и распространению исходной и не подлежащей критике теории на всю исследуемую область;

– ограничение рассматриваемых проблем проблемами-головоломками, ответ на которые вытекает из принятой парадигмы и не требует введения новых фундаментальных допущений;

– нетерпимое отношение к тем, кто отказывается признать монополию теории, принимаемой нормальной наукой в качестве своей парадигмы.

Как и всякое коллективистическое сообщество, нормальная наука имеет свой символ веры и свою радикальную цель, своих вождей и своих врагов. Она предполагает энтузиазм своих сторонников, связанный с неуклонным и радикальным преобразованием знания в соответствующей области, и вместе с тем известный страх, что какие-то из постоянно обнаруживаемых аномальных явлений не удастся объяснить в рамках принятой и хорошо уже себя зарекомендовавшей парадигмы. Нормальная наука предполагает, наконец, определенную систему действий, поскольку парадигмы направляют научное исследование как благодаря непосредственному моделированию, так и с помощью абстрагированных из них правил деятельности[128].

Концепция нормальной науки Куна вызвала оживленные споры, продолжавшиеся более двух десятилетий. Ее сторонники находили парадигмы и, соответственно, нормальную науку в самых разных областях знания, включая даже социологию и психологию; схема научного развития от нормальной науки через научную революцию снова к нормальной науке представлялась им универсальной, не знающей исключений. Те научные дисциплины, которые не укладывались в эту схему, оценивались как недостаточно зрелые и только находящиеся на пути к нормальной науке. Противники концепции нормальной науки и связанного с нею представления об основных этапах развития научного знания утверждали, что нормальная наука просто не существует.

Рекомендацию выбирать из множества теорий одну, обещающую наиболее плодотворные результаты, и упорно держаться за нее, несмотря на серьезные трудности, П. Фейерабенд называет «принципом упорства». «Принцип упорства вполне разумен, поскольку теории способны развиваться, совершенствоваться и со временем справляться с теми трудностями, которых они совершенно не могли объяснить в их первоначальной форме. Кроме того, неблагоразумно слишком полагаться на экспериментальные результаты… Разные экспериментаторы способны совершать разнообразные ошибки, и обычно требуется значительное время для того, чтобы все эксперименты пришли к общему знаменателю»[129]. Вместе с тем Фейерабенд полагает, что если цель ученого – изменение парадигмы, а не ее сохранение любой ценой, он должен быть готов принять вместо принципа упорства «принцип пролиферации», требующий постоянного изобретения альтернатив обсуждаемых точек зрения, включая даже выдвижение гипотез, противоречащих подтвержденным теориям[130].

Фейерабенд отвергает приверженность единственной точке зрения и показывает, что в некоторых областях знания нет и никогда не было парадигм, не допускающих критического обсуждения. «Физиология, нейрофизиология и некоторые разделы психологии далеко опередили современную физику в том, что научились делать обсуждение фундаментальных проблем существенной частью даже самых конкретных исследований. Содержание понятий не фиксировано жестко – они остаются открытыми и получают дополнительное разъяснение то от одной, то от другой теории. Ничто не указывает на то, что такая „философская“ установка, которая, согласно Куну, лежит в основе подобного образа действий, препятствует прогрессу познания»[131].

Позиция Фейерабенда – характерный пример отбрасывания самой концепции нормальной науки и диктуемой ею схемы научного развития, «в которой профессиональная тупость периодически сменяется вспышками философских исканий только для того, чтобы подняться на „более высокий уровень“[132].

Включение нормальной науки (сообщества ученых, занятых такой наукой) в число коллективистических сообществ позволяет дать ясные ответы на два ключевых вопроса, связанных с такой наукой: существует ли нормальная наука реально и является ли схема нормальная наука – революция – нормальная наука и т. д. универсальной, приложимой ко всем без исключения научным дисциплинам.

Ответ на первый вопрос должен быть утвердительным. Нормальная наука существует, и Кун приводит убедительные примеры, подпадающие под его описание такой науки. Он правильно подчеркивает догматический, авторитарный и ограниченный характер нормальной науки[133]. Верным является и его заключение, что она приводит к временному «ограничению мысли»[134], что ученые в этот период «в значительной мере перестают быть исследователями …или по крайней мере исследователями нового. Вместо этого они стараются разрабатывать и конкретизировать уже известное»[135].

Вместе с тем нормальная наука не является необходимым этапом в развитии каждой научной теории, миновавшей период своей предыстории. Нормальная наука представляет собой коллективистическое предприятие и, как всякое такое предприятие, не может быть универсальной. Не каждое общество проходит этап ясно выраженного коллективистического развития, не всякая политическая партия с необходимостью становится тоталитарной. Точно так же не каждая научная дисциплина со временем вступает в период нормальной науки и далее развивается, чередуя такие периоды с научными революциями. Так, большинство гуманитарных наук явно не имеет ясных, общепринятых и не подвергающихся критике парадигм, задающих направление будущих исследований. Да и многие естественно-научные теории никогда не приобретают тех ясных коллективистических черт, которые имеет нормальная наука. Этап нормальной науки не только не универсален, но и столь же редок, как редок чистый коллективизм, а в современном обществе – тоталитаризм. Реальные научные теории столь же разнообразны, как и способы социального устройства в разных странах или как способы организации и функционирования разных политических партий. Сказанное означает, что идея, будто всякое научное развитие идет по одной и той же схеме, чередуя периоды нормальной науки с периодами научных революций, является существенным упрощением реальной эволюции научного знания. Таким же упрощением было бы представлять развитие каждого общества как переход его от предыстории к истории, сводящейся затем к схеме: коллективистическое общество – социальная революция – новая форма коллективистического общества… и т. д.

Нормальная наука – только один из полюсов, к которому могут тяготеть реальные научные теории. Многие из них никогда не достигают этого полюса и не основывают свою деятельность на безусловном соблюдении «принципа упорства». Другим полюсом, притягивающим к себе научные теории, является описываемая Фейерабендом «анархистская наука» с ее «принципом пролиферации» и максимой «допустимо все» (нет методологических принципов, всегда ведущих к успеху в научном исследовании, так же, как нет принципов, в любых условиях приводящих к неудаче). Анархистская наука является индивидуалистическим предприятием, и ее можно уподобить индивидуалистическому обществу. Как редкая научная теория достигает коллективистического полюса, точно так же лишь немногие теории достигают индивидуалистического полюса. Большинство научных теорий движется между этими двумя полюсами, причем естественно-научные теории, как правило, тянутся к форме коллективистической нормальной науки, а гуманитарные науки – к форме индивидуалистической анархистской науки.

Интересно отметить, что Фейерабенд упрекает Куна за то, что его описание нормальной науки очень близко по своему смыслу описанию организованной преступности: «Каждое утверждение Куна о нормальной науке останется истинным, если слова „нормальная наука“ заменить словами „организованная преступность“, а любое его утверждение об „индивидуальном ученом“ в равной мере применимо к отдельному взломщику сейфов»[136]. Организованная преступность безусловно представляет собой только решение головоломок. Она сводит к минимуму фундаментальные исследования и старается лишь конкретизировать известное. Отсутствие успеха у индивида она объясняет его некомпетентностью, а не ошибочностью той общей теории, которой он руководствовался. «Вот так шаг за шагом мы можем дойти до самого конца перечня особенностей научной деятельности, выделенных Куном… Куда ни глянь, не увидишь разницы между гангстерами и учеными». Причину этого сближения нормальной науки и организованной преступности Фейерабенд видит в том, что Кун забывает о важном факторе – о цели науки и не ставит вопрос: позволяет ли нормальная наука достигнуть этой цели?

Фейерабенду не откажешь в наблюдательности, но то, в чем он усматривает явный порок куновского представления о нормальной науке, можно оценить и как известное достоинство этого представления.

Нормальная наука в описании Куна является коллективистическим сообществом, как и организованная преступность. И то, что между ними обнаруживается далеко идущее сходство, является выражением этого простого факта. Нормальную науку можно было бы сопоставить также с тоталитарной сектой или с тоталитарной политической партией, и здесь вновь обнаружилось бы важное сходство.

Общий взгляд на историю: эпохи и цивилизации.

В историческом описании, с его «неисчерпаемым предметом исследования» (Шопенгауэр), особую роль играет деление человеческой истории на эпохи, цивилизации, культуры и т. п. Принимаемое деление истории на основные периоды определяет ту перспективу, в которой располагаются все рассматриваемые исторические события и точкой схода которой является «настоящее»[137].

В истории после архаического, или первобытного, общества выделяются следующие три основные эпохи:

– древнее аграрное общество;

– средневековое аграрно-промышленное общество;

– современное индустриальное общество.

В рамках каждой из этих эпох могут существовать одна или несколько цивилизаций. Отдельная цивилизация не обязательно охватывает всю свою эпоху. Цивилизация понимается предельно широко, так что она включает всю сложную, иерархически упорядоченную систему явных и неявных запретов, повелений, принципов и категорий теоретического и практического освоения мира, определяющих своеобразие мышления, строя чувств и действий своих индивидов. «Цивилизации… – пишет Ф. Бродель, – представляют океан привычек, ограничений, одобрений, советов, утверждений, всех этих реальностей, которые каждому из нас кажутся личными и спонтанными, в то время как пришли они к нам зачастую из очень далекого прошлого. Они – наследие, точно так же, как язык, на котором мы говорим. Всякий раз, когда в обществе обнаруживается тенденция к появлению трещин или провалов, вездесущая культура заполняет или по меньшей мере маскирует их, окончательно замыкая нас в рамках наших повседневных задач»[138]. Перефразируя Ж. Неккера, говорившего о религии, Бродель характеризует цивилизацию как «мощные оковы и каждодневное утешение» для каждого человека[139].

Цивилизация подобна живому организму, проходящему путь от рождения до смерти, постоянно воспроизводящему себя и придающему неповторимое своебразие всем протекающим в нем процессам»[140].

Все цивилизации будут далее делиться на коллективистические и индивидуалистические в зависимости от характерных для них стиля мышления, строя чувств и своеобразных коллективных действий. В дальнейшем будет дано строгое определение коллективистических и индивидуалистических цивилизаций, включающее ссылку на их особую структуру и на особый тип диктуемых ими отношений между индивидами.

Существовали, таким образом, древние (аграрные) коллективистические и индивидуалистические цивилизации, средневековые (аграрно-промышленные) коллективистические и индивидуалистические цивилизации и современные (индустриальные) коллективистические и индивидуалистические цивилизации.

Если в одну эпоху имеется два или большее число вариантов коллективистической или индивидуалистической цивилизации, они должны внутренне походить друг на друга, и сходство двух, скажем, коллективистических цивилизаций одной и той же эпохи должно быть неизмеримо большим, чем сходство любой из этих цивилизаций с индивидуалистической цивилизацией своей эпохи.

Варианты одной и той же цивилизации будут называться культурами. Так, в XX в. в рамках коллективистической цивилизации существовали две разные культуры: коммунистическая и национал-социалистическая.

Аграрное общество, просуществовавшее несколько тысячелетий, имеет, несмотря на разнообразие своих форм, определенные характерные черты. В этом обществе впервые появляется теоретическое мышление со свойственным ему удвоением мира и введением, наряду с реальным миром, также теоретического, или умозрительного, мира, противопоставляемому реальному. В так называемом архаическом (или «первобытном», «мифологическом») мышлении противопоставление мира реально существующих объектов миру умозрительных, вымышленных, как сказали бы позднее, сущностей явно отсутствовало[141]. В аграрном обществе возникает государство, появляется письменность и выделяется особый класс или сословие грамотных людей. В середине аграрной эпохи грамотой владеют немногие; не все аграрные общества создают свою письменность. Грамотность, установление письменной нормы приводит к возможности накопления и централизации культуры и знаний.

Подавляющее большинство граждан аграрного общества – сельскохозяйственные производители, живущие замкнутыми общинами. Над ними стоит меньшинство, решающее задачи поддержания порядка и контроля, утверждения официально признанного знания и мировоззрения, осуществления насилия. Правящий класс четко отделен от остального населения, его идеология скорее подчеркивает, нежели сглаживает неравенство классов и степень его изоляции. Внутри него есть несколько специализированных слоев, в частности духовенство, воины, администрация. Аграрное общество относительно стабильно, поэтому четкое разделение населения на сословия или касты поддерживается, не вызывая серьезных трений. Конкретизируя и узаконивая неравенство, государство усиливает его и делает привлекательным, придает ему ореол неизбежности, незыблемости и естественности. Неравенство считается заключенным в природе вещей, вечным и потому не оскорбительным для отдельного человека.

В аграрном обществе нет почвы для национализма: индивиды преданы своему слою, который заинтересован в отмежевании от тех, кто внизу, а не в объединении по национальному признаку. В этом обществе все противится приведению политических границ в соответствие с культурными.

Средневековое (аграрно-промышленное) общество характеризуется прежде всего постоянным ростом слоя ремесленников, все более концентрирующегося в городах, резким усилением торговли и коммуникаций, соединяющих разрозненные в аграрном обществе сельские общины. Возникают и приобретают господствующее значение монотеистические религии, с их ясной иерархией небесного мира. Складывается и приобретает универсальную значимость представление о низшем, земном и высшем, небесном, этапах человеческой жизни; земное содержание все более пронизывается небесным с явным приоритетом последнего. Во всех аграрно-промышленных обществах складываются централизованные государства, отсутствовавшие в аграрных обществах, ряд которых еще не был оформлен государственно. Вместе с тем общество становится менее стабильным: в аграрном обществе периоды стабильности могли измеряться тысячелетиями, в аграрно-промышленном обществе они измеряются уже столетиями. Постоянно усложняется разделение труда, связанное прежде всего с ростом торговли и кооперации. Сохраняется четкое, признаваемое естественным отделение правящего слоя от всей остальной массы населения, вместе с тем заметно ослабевает горизонтальное разделение в рамках самого этого слоя. Общество становится более дифференцированным за счет появления не только большого слоя ремесленников и торговцев, но и узких специалистов в сфере теологии, законодательства, судопроизводства, делопроизводства, врачевания и т. д. В аграрно-промышленном обществе со все большей концентрацией культуры и знаний появляется, в частности, особый слой ученых. Во многом он сливается со слоем священнослужителей и успешно определяет моральный климат эпохи. Ученое и духовное сословия являются открытыми и не наследуемыми. В средневековой Европе священнослужители принимают обет безбрачия, лишающий их возможности признавать свое потомство. С укреплением монотеистических религий меняется и сам характер религии: она становится не столько религией страха, сколько религией надежды. Складывается идея равенства всех людей в будущем, небесном мире; узаконенное неравенство в земном мире предстает как временное и эфемерное, как и сама земная жизнь. Коллективные ценности, имеющие явный приоритет над индивидуальными, получают все более рациональное обоснование.

Средневековое общество нередко причисляют к аграрным обществам, так что во многом исчезает различие между ним и, скажем, древнеегипетским обществом или обществом майя. При этом стираются принципиально важные различия как в структуре аграрного и аграрно-промышленного обществ, так и в их идеологии, стиле мышления, доминирующих чувствах и устройстве материальной жизни.

Чтобы подчеркнуть структурные различия между аграрным и аграрно-промышлен-ным обществом, сошлемся на анализ структуры средневекового общества, данный Ж. Гурвичем[142]. Это общество, сформированное веками «выпадения в осадок», разрушения, вызревания, было, по Гурвичу, сосуществованием по меньшей мере пяти «обществ», пяти разных иерархий. Самым древним, пришедшим уже в упадок, было общество сеньериальное, группировавшее в свои ячейки сеньеров и ближайших к ним крестьян. Менее древним было теократическое общество, которое силой и упорством строила римская церковь. Третья система: вокруг территориального государства организовывалось более молодое общество, выраставшее среди других и искавшее в них опору. Четвертой системой был феодальный строй в точном значении слова (feodum – феод), прочная надстройка, стремившаяся к верхним ступеням социальной структуры, объединявшая сеньеров в длинную иерархическую цепочку и пытавшаяся благодаря ослаблению государства все удерживать и всем управлять. Наконец, пятая и важнейшая из всех система – города. Уже в X в. города во многом сделались особыми государствами, особыми обществами, особыми цивилизациями, особыми экономиками. «Города были детищем далекого прошлого: в них зачастую оживал Рим, – пишет Бродель, считающий города важнейшей из всех пяти средневековых систем. – Но были они и детищем настоящего времени, которое обеспечивало им расцвет. Они были также новыми творениями: в первую голову результатом колоссального разделения труда – между деревней, с одной стороны, и городом, с другой, результатом долго сохранявшейся благоприятной конъюнктуры, возрождавшейся торговли, вновь появившейся монеты»[143]. Города брали своих людей у тех сеньериальных земель и деревень, которые их окружали, присоединяя к себе не только крестьян, но также и сеньеров. Последние быстро оказались продавцами зерна и скота. «Что же до городов, то известно, что они были прототипом нового времени и послужили моделью при рождении современного государства и национальной экономики; что в ущерб прочим обществам они оставались по преимуществу местами накопления и богатства»[144]. В целом средневековое общество состояло из нескольких обществ, сосуществовавших и опиравшихся друг на друга. Древнее аграрное общество имело совершенно иную структуру, в частности оно не нуждалось в городах с указанными функциями, иными были и другие его системы.

Одной из причин того, что средневековое общество рассматривается как аграрное, но не как аграрно-промышленное, является то, что средневековые источники уделяют знати и ее деяниям гораздо большее место, чем это должно было бы быть по ее реальному воздействию на жизнь. «Так дело обстоит, впрочем, не только в позднем средневековье, но и в XVII столетии», – замечет Й. Хейзинга[145]. «Причина заключается в том, что аристократические формы жизненного уклада продолжали оказывать господствующее воздействие на общество еще долгое время после того, как сама аристократия утратила свое первенствующее значение в качестве социальной структуры»[146].

Если бы средневековье, и в особенности позднее средневековье, не являлось аграрно-промышленной эпохой, осталось бы непонятным, как на месте аграрного общества в исторически очень короткий период вырос капитализм, знаменующий переход к индустриальному обществу. Характерно, что слова «буржуазия» и «буржуа» были в употреблении уже в XII в.: буржуа – это привилегированный гражданин города[147].

Индустриальное общество, переход к которому завершился в XVIII в., хорошо известно, поэтому подчеркнем только некоторые его черты:

Резкий рост промышленного и сельскохозяйственного производства, невообразимый в предшествующие эпохи;

Бурное развитие науки и техники;

Бурное развитие средств коммуникации, изобретение газет, радио и телевидения; резкое расширение возможностей пропаганды;

Резкий рост населения, увеличение продолжительности его жизни;

Значительное повышение уровня жизни в сравнении с предыдущими эпохами;

Резкое повышение мобильности населения;

Сложное разделение труда не только в рамках отдельных стран, но и в международном масштабе;

Централизованное, способное поглотить все, государство;

Сглаживание горизонтальной дифференциации населения (деление его на касты, сословия, классы) и рост вертикальной дифференциации (деление общества на нации, «миры», регионы).

О радикальности перемен, произошедших в XX столетии, говорят, в частности, такие факты: с начала этого века население нашей планеты выросло более чем в три раза, сегодня на земном шаре в среднем проживают 40 человек на квадратном километре (в Нидерландах – 352, в Бангладеш – 657); в 1900 г. в городах жило около 10% людей, а в 2000 г. ожидается, что городское население составит около 50%, причем более пятой части населения окажется жителями городов-миллионеров; 90% всех предметов, созданных человеком и окружающих нас сегодня, придуманы в XX в.; объем мирового промышленного производства в 20 раз выше в конце века, чем было в его начале, люди используют 600 миллионов автомобилей и запустили около 4000 искусственных спутников Земли; за 15 лет потребляется столько природных ресурсов, сколько было использовано человеком за все время его существования.

Обычно индустриальные общества, добившиеся в XX в. особо эффективного экономического роста, называются постиндустриальными. Д. Белл выдвинул идею, что с точки зрения реализации обществом различных технологий производства в мировой истории можно выделить три главных типа социальной организации: доиндустриальный, индустриальный и постиндустриальный. Такое деление истории является, однако, грубым и поверхностным. В его основе лежит лишь одна черта общественного развития – уровень экономического роста. В результате последние три столетия истории оказываются разделенными на две противопоставляемые друг другу эпохи, в то время как вся предшествующая история, занимающая тысячелетия, попадает в невыразительную рубрику «доиндустриальное общество». Само различие между индустриальным и постиндустриальным типами общества существенно лишь с точки зрения уровня экономического развития. Оно оказывается, однако, второстепенным, когда во внимание принимается целостная культура развитых обществ трех последних веков. Постиндустриальное общество – не самостоятельная историческая эпоха, а лишь современный этап индустриальной эпохи, обладающей несомненным внутренним единством.

В рамках каждой из трех исторических эпох – древнего аграрного общества, средневекового аграрно-промышленного общества и современного индустриального общества – конкретные общества были или коллективистическими, или индивидуалистическими, или, наконец, обнаруживали очевидное тяготение к одному из этих двух полюсов. В частности, существовали:

Древние коллективистические общества (Древний Египет, Древний Китай и др.) и древние индивидуалистические общества (Древняя Греция и Древний Рим);

Средневековые коллективистические общества (западноевропейский феодализм и др.) и средневековые индивидуалистические общества (города-республики)[148].

Современные индивидуалистические общества (Западная Европа, Северная Америка и др.) и современные коллективистические общества (коммунистическая Россия, нацистская Германия и др.).

Эту классификацию можно представить в форме схемы:

Древнее аграрное общество / Средневековое аграрно-промышленное общество / Современное индустриальное общество.

Античные демократии / Средневековые города-республики / Западные либеральные демократии.

Промежуточные общества / Промежуточные общества / Промежуточные общества.

Древние коллективистические общества / Средневековый коллективизм (феодализм) / Тоталитарное общество (коммунистическое и нацистское).

Термин «цивилизация» используется для обозначения коллективистического или индивидуалистического общества определенной исторической эпохи. Можно говорить, например, о «древней индивидуалистической цивилизации» и «современной западной индивидуалистической цивилизации», «цивилизации древнего коллективизма» и «цивилизации современного коллективизма».

Термин «феодализм» означает средневековую западно-европейскую коллективистическую цивилизацию.

Термин «тоталитаризм» означает современную (индустриальную) форму коллективизма, имеющую два основных варианта: коммунистический и национал-социалистический коллективизм.

Термин «капитализм», еще менее удовлетворительный, чем термин «феодализм», и заставляющий, как говорит Ф. Бродель, вздрагивать при его произнесении, можно оставить, за неимением лучшего варианта, в качестве наименования индивидуалистической цивилизации индустриальной эпохи. В развитии капитализма отчетливо различаются две стадии. Первая из них, называемая иногда классическим капитализмом, завершилась в большинстве развитых стран в первые десятилетия XX в. Постепенная трансформация капитализма привела к неклассическому капитализму, который можно назвать также посткапитализмом.

Термин «социализм» означает, как и обычно, все те формы теоретического и практического коллективизма индустриального общества, которые ставят своей целью «построение социализма» или по меньшей мере «движение к социализму». Советское общество, называвшее себя «социалистическим», мы будем называть также «коммунистическим», чтобы отличить его от многих иных форм «социализма».

Что касается архаического общества, можно сказать, что оно является примитивно-коллективистическим. Его мышление не удваивает мир, не строит наряду с реальным миром также теоретический мир и не устанавливает между ними сложной системы связей. Это общество исключает индивидуальную свободу и личный выбор, но не формирует и не обосновывает той цели, ради которой это делается.

Коллективистические общества одной эпохи, даже находящиеся в разных частях света и не связанные между собой, обнаруживают удивительное и далеко идущее сходство, начиная со способов мышления и строя чувств и кончая формами коллективных действий, собственности, идеологии, искусства и т. д. Точно так же обстоит дело с индивидуалистическими обществами, относящимися к одной и той же эпохе.

Нет сомнения, например, что древнеегипетское и древнекитайское общества сходны друг с другом во многих даже конкретных деталях социальной жизни. Точно так же вплоть до частностей похожи друг на друга коммунистическое и нацистское общества. Родство древнегреческого и древнеримского обществ очевидно.

Еще более примечательно то, что все коллективистические общества, принадлежащие к трем разным историческим эпохам, обнаруживают глубинное, но тем не менее несомненное сходство между собой. Разделенные иногда тысячелетиями, они демонстрируют очень похожие друг на друга стили теоретического мышления, настрои чувств и способы коллективной деятельности. Но если в случае коллективистических обществ одной и той же эпохи можно говорить о содержательном сходстве их мышления, верований, действий и т. д., то применительно к коллективистическим обществам разных эпох речь должна идти о формальном, или структурном, сходстве. Сходным образом подобны друг другу и индивидуалистические общества, относящиеся к разным эпохам.

Есть несомненное сходство, например, между средневековым феодальным коллективистическим обществом и современными формами социалистического устройства общества, подобными коммунизму или нацизму. Не случайно общественный строй коммунистической России иногда называли «феодальным социализмом». Столь же очевидно сходство, существующее, скажем, между индивидуалистическим обществом Древней Греции и современным западным индивидуалистическим обществом.

Подобие друг другу коллективистических обществ, относящихся к разным эпохам истории, позволяет ввести общее представление о коллективизме (коллективистическом обществе) и говорить о коллективизме как об одной из определяющих тенденций истории. Аналогично сходство индивидуалистических обществ разных эпох позволяет сформулировать общее представление об индивидуализме (индивидуалистическом обществе) и рассматривать индивидуализм как вторую решающую тенденцию исторического развития.

Сходство форм коллективизма, принадлежащих разным эпохам, не должно быть поводом для такого упрощения реальной истории, когда все они истолковываются как предварительные наброски современной, индустриальной формы коллективизма (социализма), с которыми современный коллективизм связан внутренним родством и из которых он едва ли не вырос. В таком случае пришлось бы говорить о «хилиастическом социализме», «государственном социализме империи инков или Древнего Египта» и т. п.[149] Это было бы модернизацией истории, явным опрокидыванием современности в прошлое. Формы коллективизма разных эпох не переходят друг в друга. Последующая форма коллективизма не признает никакого родства с предшествующей его формой, ничему у нее не учится и даже, более того, относится к ней враждебно.

Упрощающей модернизацией является и представление современного индивидуализма как наследника и продолжателя древнегреческого индивидуализма[150]. Максимум, о чем здесь можно говорить, – это осознание, причем довольно позднее, современным индивидуализмом определенной идейной близости с древнегреческим индивидуализмом.

Идея, что социализм столь же стар, как и само человечество, сложилась в XIX в. и сразу же завоевала большую популярность. «Социализм появился не сегодня, – писал в конце XX в. Г. Лебон. – По излюбленному выражению историков древности, можно сказать, что начало появления социализма теряется в глубине веков. Он имел целью уничтожить неравенство общественных положений, которое как в древнем, так и в современном мире представляет собой один и тот же закон. Если всемогущее божество не пересоздаст природу человека, то это неравенство, вне всякого сомнения, будет существовать, пока существует наша планета. Борьба богатого с бедным, надо полагать, будет продолжаться»[151].

Если социализм сводится к упрощенно понимаемой борьбе бедных с богатыми, а само разделение людей на бедных и богатых выводится из вечной и неизменной природы человека, то, естественно, социализм оказывается вечным фактором человеческой истории, от ее начала и до самого ее конца. Сама история предстает при этом в крайне упрощенном виде как непрерывная борьба социализма за свое утверждение или, напротив, как постоянная борьба против социализма.

Противопоставляя друг другу коллективистическое и индивидуалистическое общества, можно сказать, что каждое общество, к какой бы исторической эпохе оно ни относилось, является или коллективистическим, или индивидуалистическим, или обнаруживает достаточно ясную тенденцию принять либо первую, либо вторую форму общественного устройства.

Коллективизм и индивидуализм являются, так сказать, двумя полюсами того магнита, между которыми проходит вся человеческая история. От эпохи к эпохе радикально меняется общество и те конкретные формы коллективизма и индивидуализма, которые могут быть реализованы в данную эпоху. Но выбор всегда остается узким: либо та либо иная разновидность коллективизма, либо тот либо иной вариант индивидуализма. При этом различие между вариациями коллективизма и, соответственно, индивидуализма, возможными в конкретную эпоху, оказывается далеко не таким существенным, каким оно представляется тем, кто живет в эту эпоху и вынужден выбирать либо коллективизм, либо индивидуализм. Можно сказать, что разные формы коллективизма одной и той же эпохи походят друг на друга как однояйцовые близнецы; так же походят одна на другую и разные формы индивидуализма одной эпохи. Коллективизм и индивидуализм одной и той же эпохи различаются как родные братья, имеющие разный генетический материал: они рождаются одной и той же эпохой, но с разными предпосылками и возможно в разное время[152].

Далее особое внимание будет уделено анализу форм коллективизма, принадлежащих разным эпохам, и в первую очередь средневековому коллективизму, в той его форме, которая реализовалась в Западной Европе, и современному коллективизму в двух основных его формах: русскому коммунизму и немецкому национал-социализму. Будет выявлено то общее, что характеризует всякий коллективистический стиль мышления и коллективистический строй чувств и действий[153].

Одна из тенденций новой и новейшей истории – модернизация, переход от традиционного общества к модернизированному обществу. Эта тенденция сделалась заметной в Западной Европе уже в XVII в., позднее она распространилась почти на все регионы. Для традиционных обществ характерны опора прежде всего на веру, а не на разум, на традицию, а не на знание, пренебрежительное отношение к экономическому росту, к внедрению новых технологий и управлению экономикой. Модернизирующиеся общества опираются в первую очередь на разум, знание и науку, проводят последовательную индустриализацию, резко увеличивающую производительность труда, усиливают роль управления и, в частности, управления экономикой и придают развитию производительных сил определенные динамизм и устойчивость. Модернизация ведет к росту сложности общественной системы, интенсификации коммуникаций, постепенному формированию мирового сообщества. Процесс модернизации характерен не только для капиталистических, но и для социалистических стран. Последние также апеллируют к разуму и науке и стремятся обеспечить устойчивый экономический рост. Более того, они претендуют на гораздо более эффективную модернизацию, чем та, которая доступна капиталистическим странам. Модернизация не является, конечно, историческим законом, охватывающим все общества и все эпохи. Она характеризует переход от аграрно-промышленного общества к индустриальному и представляет собой тенденцию лишь нескольких последних веков. Эта тенденция заметно усилилась в XX в.[154], но при неблагоприятном стечении обстоятельств она способна угаснуть в будущем (исчерпание природных ресурсов, чрезмерный рост народонаселения, обострение глобальных экологических проблем и т. п.).

Две фундаментальные оппозиции – коллективистическое общество – индивидуалистическое общество и традиционное общество – модернизированное общество – позволяют дать простую схему современной общественно-экономической ситуации. Эта схема соединяет современную тенденцию модернизации с представлением о двух возможных полярных типах социального устройства:

Схема показывает неединственность так называемого западного пути, как неединственность социалистического (коммунистического) выбора. Нет общей дороги, которую должно было бы пройти – пусть в разное время и с разной скоростью – каждое общество. История не идет в направлении, когда-то предсказанном Марксом, – к социализму, а затем к коммунизму. Но она не является и повторением всеми обществами того пути, который прошли в свое время западные страны.

Современное человечество не является единым, однородным целым. Оно слагается из очень разных обществ, находящихся на разных уровнях экономического и культурного развития. Общества, относящиеся к трем разным эпохам, существуют и в настоящее время. В частности, доиндустриальные, аграрно-промышленные общества широко распространены в Африке, Латинской Америке и Южной Азии. Для этих обществ характерно преобладающее значение земледелия, рыболовства, скотоводства, горнодобывающей и деревообрабатывающей промышленности. В данных областях хозяйственной деятельности занято около 70% работоспособного населения, производительность труда здесь более чем на порядок ниже, чем в обществах индустриального типа. Скажем, в Африке сельским хозяйством занимается 2/3 активного населения, в то время как в США – меньше 3%.

С другой стороны, общества индустриального типа существенно различаются по уровню своего развития. В их числе такие разные страны, как, например, Россия и Бразилия, Италия и Франция, США и Япония. В Италии и Франции валовый национальный продукт на душу населения (в долларах США) составляет около 10 000, в США и Японии – около 18 000; характерная особенность производства в первых двух странах – широкое применение механизмов и технологий, в двух последних – автоматизация производства и компьютеризация общества и т. д.

Наличие в современном мире обществ, относящихся к разным историческим эпохам, и существенные различия между обществами, принадлежащими к одной и той же эпохе, говорят о том, что каждая эпоха – это всегда известная неоднородность и определенная динамика. Эпоха – это только тенденция развития достаточно обширной и влиятельной группы обществ, способная стать тенденцией развития и многих других обществ, а со временем, возможно, и подавляющего их большинства.

Учитывая динамический характер понятия исторической эпохи, можно сказать, что аграрная эпоха – это постепенный переход все большего числа обществ от архаического к аграрному типу общества и дальнейшее совершенствование последнего; аграрно-промышленная эпоха – постепенный переход наиболее развитых обществ от аграрного к аграрно-промышленному типу общества и совершенствование последнего; индустриальная эпоха – переход развитых обществ от аграрно-промышленного к индустриальному типу общества. Конкретные общества каждой эпохи могут быть коллективистическими, индивидуалистическими или промежуточными, тяготеющими к одному из этих двух возможных полюсов.

Соединяя деление истории на три последовательно пройденные эпохи и деление обществ, существующих в конкретную эпоху, на коллективистические, индивидуалистические и промежуточные, получаем обобщающую схему, или классификацию (см. схему). Она очерчивает, так сказать, то общее «пространство человеческой истории», в котором совершают свое историческое движение все многообразные общества.

Эта схема еще раз подчеркивает ту простую, но с трудом утверждающуюся в философии истории мысль, что человеческая история, до сих пор слагающаяся из историй отдельных обществ, многообразна и никоим образом не представляет собой последовательного прохождения разными обществами одного и того же предопределенного пути. Вместе с тем схема показывает, что история обладает внутренним единством. Она не является совокупностью мало похожих друг на друга цивилизаций и допускает определенную систематизацию.

О смысле истории.

В заключение этой главы рассмотрим некоторые общие проблемы философии истории. В их числе: смысл истории, законы истории, прогресс в истории, мировая история, своеобразие исторического познания и др.

Эти проблемы будут обсуждаться в свете изложенной общей концепции человеческой истории, суть которой составляет идея ее биполярности. Следует подчеркнуть, что более или менее последовательные и убедительные решения общих проблем философии истории возможны только в рамках определенной концепции (или теории) истории. Всякая попытка рассматривать подобные проблемы не через призму теории и не в той их связи, которую обеспечивает последняя, способна дать только предварительный, весьма сырой материал. В этом аспекте философия истории не отличается от других научных дисциплин: теория, пусть даже в гипотетической ее форме, является теми очками, без которых исследователь не способен видеть сколько-нибудь детально и отчетливо исследуемую область явлений и не способен сформулировать с нужной ясностью относящиеся к ней общие проблемы.

Старая философия истории много говорила о смысле и предназначении человеческой истории. Идея, стоявшая за этими рассуждениями, казалась очевидной: человечество существует не зря, оно имеет определенное предназначение, и, значит, у его эволюции есть определенный смысл. Однако при ближайшем рассмотрении трудно понять, что именно имелось в виду под смыслом истории.

Понятие смысла, само по себе чрезвычайно расплывчатое, в приложении к истории становится чем-то прямо-таки неуловимым. С понятием смысла истории связаны все другие общие ее проблемы[155]. Неясность или искусственность решения вопроса о смысле истории делают столь же неясными или надуманными ответы и на другие общие вопросы. Во многом из-за того, что до недавнего времени философия истории полагала своей непременной задачей прояснение смысла истории, но о самом этом смысле и связанных с ним проблемах не могла сказать ничего внятного, интерес к философии истории упал и стало даже складываться мнение, что она невозможна в современных условиях, а может быть даже в принципе.

Прежде чем перейти к анализу суждений о смысле истории, необходимо прояснить само понятие смысла. Очевидно, что слово «смысл» многозначно, причем некоторые его значения не вполне ясны. Два наиболее употребительных значения «смысла» можно назвать лингвистическим и телеологическим.

В лингвистическом значении смысл – это то содержание, которое стоит за языковым выражением. В телеологическом значении смысл – это характеристика той деятельности, которая служит для достижения поставленной цели. Имеет смысл всякое действие, способствующее продвижению к выдвинутой цели, и лишено смысла действие, не ведущее к этой цели и тем более препятствующее ее достижению. Цель может осознаваться субъектом деятельности (индивидом или коллективом), но может также оставаться неосознанной им. Например, смысл труда художника в том, чтобы создавать картины; если ни одно из начатых произведений художник не доводит до конца, то его деятельность не имеет смысла, во всяком случае не имеет ясного смысла.

Телеологический смысл неразрывно связан с замыслом или целью. Рассуждения о смысле какой-то деятельности всегда должны содержать прямое или косвенное указание на ту цель, которая преследуется данной деятельностью и без которой последняя оказалась бы пустой или не имеющей смысла. «Ведь не случайно слова „смысл“ и „цель“ или „смысл“ и „намерение“ в нашем словоупотреблении замещают друг друга, – пишет К. Левит. – Обычно намерение, объект какого-то устремления, определяет значение смысла. Смысл всякой вещи, не неизменно существующей от природы, но сотворенной благоволением Бога или волей человека и потому могущей быть другой или не существовать вообще, определяется ее предназначением. Стол есть то, что отсылает к его назначению как обеденного и письменного стола, благодаря чему он и появляется как таковой»[156].

Когда говорят о «смысле истории», то имеют в виду именно телеологическое значение «смысла», ту цель, которая стоит перед человечеством и которую оно способно достичь благодаря своей постепенной эволюции. При этом не предполагается, что смысл истории известен человечеству или конкретному обществу. «Историческое событие, – говорит Левит, – тоже отсылает к чему-то вне самого себя, поскольку действие, его вызвавшее, нацелено на нечто, в чем смысл реализуется как цель. А поскольку история есть временное движение, замысел должен предстать как цель, лежащая в будущем. Отдельные события или последовательность событий, даже если они полны значения для человека, как таковые не наполнены ни смыслом, ни целесообразностью. Наполнение смыслом – дело осуществления, которое предстает в будущем»[157]. Левит указывает, что суждение о конечном смысле исторических деяний возможно лишь в том случае, когда обозначена их будущая цель. Если определились направление и радиус действия исторического движения, то смысл его, взятого как целое, определяется, исходя из его конца. Смысл «целого» существует, поскольку оно имеет определенный исходный и отчетливый конечный пункт. «Допущение о том, что история в общем и целом имеет конечный смысл, означает предвосхищение конечного замысла как конечной цели. Временным измерением конечной цели становится эсхатологическое грядущее, а будущее есть для нас лишь постольку, поскольку мы чего-то ожидаем, но чего еще не существует. Оно дано нам лишь в образе верующего упования»[158].

История имеет смысл, только если у нее есть цель. Если эта цель отсутствует, эволюция человечества лишена смысла. Цель не только истории, но и любой деятельности представляет собой одну из разновидностей ценностей. Можно поэтому сказать, что смысл истории означает направленность ее на какие-то ценности.

В аксиологии ценности обычно подразделяются на внутренние и внешние[159]. Внутренне ценным является ценное само по себе, внешней ценностью обладает то, что способно служить средством для достижения какой-то внутренней ценности. Внутренние ценности иногда называются абсолютными, внешние – относительными, или инструментальными. Например, удовольствие позитивно ценно само по себе, боль и страдание негативно ценны сами по себе. Деньги представляют ценность не сами по себе, а только в качестве достаточного универсального средства получения каких-то внутренне ценных вещей. Подразделение ценностей на внутренние и внешние является, конечно, относительным и во многом зависит от контекста. Скажем, истина, как принято считать, является ценной сама по себе, но вместе с тем она может оказываться и средством для достижения других ценностей.

Деление ценностей на внутренние и внешние является принципиально важным при обсуждении проблемы смысла истории. Другим важным для этой темы делением ценностей (тех целей, которые стоят перед человеческой историей) является их деление на объективные и субъективные. Объективные ценности достигаются независимо от планов и намерений человека, его деятельности или бездеятельности, они реализуются не благодаря человеку, а в силу независящего от него хода вещей. Субъективные ценности – это те события или ситуации, наступления которых человек не просто желает, но ради которых он активно действует и которые могут вообще не реализоваться, если человек не проявит достаточной настойчивости. Объективные ценности можно назвать предопределенными, субъективные – непредопределенными. Например, теплое лето с обильными дождями – объективная позитивная ценность для овощевода; исправно работающая в течение всего сезона система орошения – субъективная ценность для него.

Соединяя вместе деление ценностей на внутренние и внешние, с одной стороны, и их деление на объективные и субъективные, с другой, получаем четыре возможные позиции в вопросе о смысле истории:

1) история наделена смыслом, поскольку она является средством для достижения определенных ценностей (таких, как, скажем, свобода, всестороннее развитие человека, его благополучие и т. п.), реализация которых хотя и является итогом исторического развития, но не зависит от планов отдельных людей и их групп, от их понимания истории и от их сознательной деятельности;

2) у истории есть смысл, так как она является ценной сама по себе, в каждый момент ее существования, причем эта внутренняя ценность истории совершенно не зависит от людей и их групп, которые могут понимать смысл и ценность истории, но могут и не понимать их;

3) история имеет смысл как средство достижения тех идеалов, которые выработало само человечество и которые оно стремится постепенно реализовать в ходе своей деятельности;

4) у истории есть смысл, поскольку она позитивно ценна сама по себе, и эта ценность придается ей не извне, а самими людьми, живущими в истории, делающими ее и получающими удовлетворение от самого процесса жизни.

О первых двух из этих позиций можно сказать, что история наделена смыслом, независимым ни от человека, ни от человечества в целом. Ход истории предопределен, ее ценность в качестве средства или самой по себе существует независимо от каких-либо планов или действий людей. Согласно двум последним позициям, сам человек придает истории смысл, делая ее или средством достижения каких-то своих идеалов, или считая ценностью сам по себе процесс исторического существования. Первые две позиции, придающие истории объективный, не зависящий от человека и его устремлений смысл, характерны для сторонников коллективистического общества, полагающих, что история реализует определенное предназначение. Позиции, усматривающие в истории субъективный, задаваемый самими людьми смысл, разделяются обычно сторонниками индивидуалистического общества, исходящими из идеи самоконституирующегося, или самосоздающегося, человечества[160].

Устанавливаемая здесь связь может иметь место лишь при придании истории объективного, определяемого не человеком, а универсальным бытием смысла. Если истории придается лишь субъективный смысл (она является реализацией человеческих ценностей), то ответ на вопрос о смысле истории не имеет никакого значения для ответа на вопрос об общем смысле бытия. Можно даже предполагать, что никакого «смысла бытия в целом» не существует.

Можно, таким образом, сказать, что ответ на вопрос о смысле истории определяется не одними абстрактными размышлениями, но и социальной позицией исследователя, его предпочтением одного типа общества другому.

Хорошими примерами первой позиции в вопросе о смысле истории являются религиозные концепции истории. Так, иудеи, исходя из своего понимания избранности, отраженного в книгах пророков, усматривали объективный смысл истории в установлении господства Яхве над всеми народами. Человек может пытаться способствовать этому процессу или, напротив, препятствовать ему – от этого ничего не зависит.

История, написанная в соответствии с христианскими принципами, является провиденциальной и апокалиптической. Она приписывает исторические события не мудрости людей, но действиям Бога, определившего не только основное направление, но и все детали человеческой деятельности. Такая история ищет в общем ходе событий закономерность, предопределяющую ход человеческой эволюции. Для средневекового историка, пишет Р.Дж. Коллингвуд, «история была не просто драмой человеческих устремлений, в которой он принимал ту или иную сторону, но процессом, которому присуща внутренняя объективная необходимость. Самые мудрые и сильные люди вынуждены подчиниться ей не потому, что, как у Геродота, бог – разрушительное и вредоносное начало, но потому, что бог, будучи провидцем и творцом, имеет собственный план и никому не позволит помешать его осуществлению. Поэтому человек, действующий в истории, оказывается втянут в божественные планы, и те увлекают его за собой независимо от его согласия. История как воля бога предопределяет самое себя, и ее закономерное течение не зависит от стремления человека управлять ею»[161]. Теология истории длится от творения до судного дня и спасения. Поступь бога в истории обнаруживает себя в последовательности актов сотворения мира, создания человека и изгнания его из рая, изъявления божественной воли устами пророков, спасения, явления бога людям на рубеже времен, предстоящего Страшного суда. Смысл исторического существования заключен в будущем и является результатом не одного познания, но и исполненного надежд ожидания. К. Левит указывает, что хотя христианские упования на будущее воздаяние стали инородными для современного исторического сознания, общая установка последнего как таковая остается неизменной. «Она пронизывает всю послехристианскую европейскую мысль и все ее попечения об истории, с ее „зачем?“ и „куда?“[162]. Радикальные концепции прогресса Кондорсе, Сен-Симона, Конта и Маркса эсхатологически мотивированы будущим. Предопределенным будущим пронизаны и отрицающие прогресс теорий упадка, наиболее заметной среди которых является теория фатального, ведущего человечество к гибели прогресса.

Все эти концепции, постулирующие конечную, не зависящую от ценностей человека цель истории, объединяет убеждение в существовании объективного, заданного раз и навсегда смысла истории. Его можно познать и попытаться жить и действовать в согласии с ним, но его нельзя изменить.

В философии истории Гегеля, являющейся модификацией христианской теологии истории, история также рассматривается как целеполагающее и смыслообразующее поступательное движение. Так понимаемая история должна иметь объективный смысл. «Выдвижение той мысли, что разум господствует в мире, – пишет Гегель, – находится в связи с ее дальнейшим применением, которое нам хорошо известно, а именно в форме той религиозной истины, что мир не предоставлен случаю и внешним случайным причинам, но управляется провидением»[163]. Ход и развитие мировой истории раскрываются, но Гегелю, как «разумный прогресс в сознании свободы», как поступательное движение ко все более содержательным и высоким ступеням духа и его свободы. Знающая саму себя свобода способна самостоятельно стать действительным миром свободы.

Объективный смысл придается истории и историческим материализмом Маркса. История, по Марксу, имеет определенную цель и тем самым смысл: целью является будущее «царство свободы», для достижения которого необходимо уничтожение частной собственности и создание бесклассового общества. А. Тойнби, отрицательно относящийся к учению Маркса, в особенности к «Манифесту Коммунистической партии», сближает понимание Марксом смысла истории с религиозным истолкованием этого смысла: «Определенно иудейский… дух марксизма – это апокалиптическое видение безудержной революции, которая неизбежна, поскольку предписана самим Богом и которая должна изменить нынешние роли пролетариата и правящего меньшинства до полной их перестановки, которая должна возвести избранных людей в единой связке с нижайшего до высочайшего положения в царстве этого мира. Маркс возвел в своем на все способном деизме богиню „исторической необходимости“ на место Яхве, пролетариат современного западного мира – на место евреев, а царство Мессии изобразил как диктатуру пролетариата. Однако характерные черты традиционного еврейского апакалипсиса выступают здесь сквозь потертую маску. Наш философский импрессарио предлагает в современном западном костюме дораввинский маккавейский иудаизм…»[164]. Тойнби несколько упрощает позицию Маркса. Согласно Марксу, история имеет в будущем свою объективную цель, по достижении которой она перейдет в другое временное измерение. В этом аспекте Маркс действительно близок к религиозному апокалиптическому истолкованию истории и ее смысла. Но, с другой стороны, Маркс полагает, что история движется не только своим притяжением к конечной цели, но и объективными историческими законами, обусловливающими переход от более низких к более высоким общественно-экономическим формациям и в конечном счете – к коммунистической формации. Идея законов истории совершенно чужда религиозным концепциям истории[165].

Вторая из указанных позиций в вопросе о смысле истории видит цель истории не в будущем, а в самой длящейся истории, и вместе с тем полагает, что внутренняя ценность придается истории не человеком, а присуща ей объективно и независимо от человека. Эта позиция является редкой, поскольку она плохо приложима к реальной истории, переполненной угнетением, войнами и насилием. Если в силу каких-то объективных обстоятельств история должна быть прекрасной в каждом своем мгновении, то почему реальное историческое существование так переполнено тяготами и бедствиями? Объективной внутренней ценностью обладает, конечно, жизнь в небесном раю. Такой ее делает бог, и человеку, попавшему в рай, не нужно ни о чем заботиться, ему остается только наслаждаться каждым проведенным там мгновением. Однако жизнь в раю протекает не во времени, а в вечности и, как таковая, не имеет истории. К тому же реальная, земная жизнь совершенно непохожа на райское существование. Объективную внутреннюю ценность должна, по идее, иметь также жизнь в том земном раю, который постулируется историческим материализмом. Но и эта жизнь, каждое мгновение которой должно быть прекрасным само по себе, будет не историей, а постисторией, ничем не напоминающей предшествующее историческое существование. Нужно, впрочем, отметить, что для Маркса (но не для Гегеля) объективную внутреннюю ценность имеет не только жизнь в постистории, при коммунизме, но и жизнь в реальной истории. Однако только при условии, что последняя сознательно посвящена борьбе за высокие коммунистические идеалы, т. е. идет по линии действия законов истории и согласуется с ее конечной целью.

С точки зрения идеи биполярной истории история не имеет никакого объективного, не зависящего ни от человека, ни от человечества в целом смысла. У истории нет объективной, навязанной ей цели, лежащей или вне ее, или в самом ее конце, в постистории. История не является подготовкой ни к раю на небесах, ни к раю на земле. Не будучи средством достижения подобных целей, она не имеет инструментального смысла. Жизнь в коллективистическом обществе и жизнь в индивидуалистическом обществе настолько различны, что идея, будто и той, и другой присуща одинаковая внутренняя ценность, лишается оснований. С позиции понимания истории как не имеющих конца во времени колебаний между коллективизмом и индивидуализмом история не имеет, таким образом, ни внешней, ни внутренней объективной ценности.

С точки зрения двух последних позиций в вопросе о смысле истории она способна иметь субъективную, зависящую от самого человека внешнюю или внутреннюю ценность. Эти две позиции хорошо согласуются с идеей биполярности истории, однако с учетом того обстоятельства, что и внешняя, и внутренняя ценность истории должны быть разными для двух разных, можно сказать, диаметрально противоположных типов общества.

Согласно третьему из возможных ответов на вопрос о смысле истории история имеет инструментальную субъективную цель и является средством достижения тех идеалов, которые вырабатывает сам человек. Эти идеалы могут быть или коллективистическими (построение некоего совершенного во всех отношениях общества, способного безоблачно существовать тысячелетия), или индивидуалистическими (последовательное и постепенное усовершенствование имеющегося общества, гарантирующее большие свободу и благосостояние его индивидам), или промежуточными между открытым коллективизмом и ясно выраженным индивидуализмом. История – результат деятельности людей, направленной на определенные, сформулированные ими самими цели и ценности. Как средство достижения последних история имеет отчетливый субъективный, зависящий от человека смысл. Другой вопрос, что, преследуя свои, казалось бы, ясные и хорошо продуманные цели, люди нередко приходят к совершенно неожиданным и нежелательным результатам.

К. Ясперс так систематизирует те субъективные внешние ценности, или цели, которые чаще всего выдвигаются людьми в качестве основных ориентиров своей деятельности:

1) Цивилизация и гуманизация человека. «Однако в чем сущность этой цели вне упорядоченного существования, – замечает Ясперс, – ясно не определено; цель сама исторична. В качестве упорядоченного существования целью является правовое устройство мира. Путь истории ведет от разбросанности к фактическим связям в мирное и военное время, а затем к совместной жизни в подлинном единстве, основанном на праве. Такое единство открыло бы в рамках упорядоченного существования простор всем творческим возможностям человеческой души и человеческого духа»[166].

2) Свобода и сознание свободы. При этом все, что до сих пор происходило, понимается как попытки осуществить свободу. «Но что есть свобода – это еще само должно открыть себя на своем уходящем в бесконечность пути»[167]. Ясперс оговаривает, что стремление к созданию основанного на праве мирового порядка не ставит своей непосредственной целью свободу как таковую, но только политическую свободу в качестве предпосылки всякой иной свободы.

3) Величие человека, творчество духа, привнесение культуры в общественную жизнь, творения гения. «Единство смысла возникает там, где человек в пограничных ситуациях наиболее полно осознает самого себя, где он ставит наиболее глубокие вопросы, находит творческие ответы, способные направить и определить его жизнь. Это единство, основанное на величии человека, достигается не распространением орудий и знаний, не в ходе завоевания и создания империй, не посредством таких предельных форм в устремлениях человеческого духа, как губительная аскеза или воспитание янычар, вообще не в долговременности и стабильности институтов и фиксированных норм, а в светлые минуты самопостижения, сущностного откровения»[168].

4) Открытие бытия в человеке, постижение бытия в его глубинах, иными словами, открытие божества.

Ясперс полагает, что «подобные цели могут быть достигнуты в каждую эпоху, и действительно – в определенных границах достигаются; постоянно теряясь и будучи потерянными, они обретаются вновь. Каждое поколение осуществляет их на свой манер»[169]. Эта мысль об универсальности указанных целей нуждается в существенном уточнении. Все перечисленные цели могут быть идеалами только индивидуалистического, но никак не коллективистического общества. Гуманизация человека, правовое государство, индивидуальная свобода и в особенности политическая свобода, величие человека и его творчество и, наконец, открытие божественного в человеке – все это цели, чуждые коллективистическому обществу. Их не выдвигал средневековый умеренный коллективизм (за исключением «открытия божества»), тем более их не выдвигает современный крайний, тоталитарный коллективизм. В частности, идеалы коммунизма совершенно иные: не абстрактная гуманизация человека, а создание, возможно с применением насилия, нового человека, способного быть винтиком в машине коммунистического общества; не правовое государство, а государство, принуждающее двигаться к коммунистическим целям; не индивидуальная свобода, а освобождение человека, и в первую очередь освобождение его от эксплуатации, порождаемой частной собственностью; величие человека, но определяемое лишь его активным участием в создании нового, совершенного общества; творчество духа, но ограниченное рамками построения такого общества, и т. д. Тем более коммунизм не ставит задачи открытия божественного в человеке. Что касается национал-социализма, то для него вообще не существует «просто человека», лишенного национальной и расовой характеристики. Национал-социализм выдвигает одни идеалы для представителей избранной, призванной господствовать расы, и совсем другие задачи ставит перед людьми других рас, предназначение которых – быть рабами и обслуживать господ. В национал-социалистической доктрине вообще нет таких понятий, как «гуманизация человека», «правовое государство», «индивидуальная свобода» и т. п.

Нужно отметить, что сам Ясперс осознает двусмысленность выдвигаемого им идеала свободы. «Во всех противоречивых стремлениях нашего времени, – пишет он, – есть как будто одно требование, которое объединяет всех. Все народы, все люди, представители всех политических режимов единодушно требуют свободы. Однако в понимании того, что свобода и что делает возможным ее реализацию, все сразу же расходятся. Быть может, самые глубокие противоречия между людьми обусловлены их пониманием свободы»[170]. То, что одним кажется путем к свободе, констатирует Ясперс, другие считают прямо противоположным этому. Ради свободы совершается почти все, к чему стремятся люди. Во имя свободы они становятся даже на путь рабства, при этом возможность путем свободного решения отказаться от свободы представляется иногда высшей свободой. «Свобода порождает энтузиазм, но свобода порождает и страх. Иногда даже создается впечатление, что люди совсем не хотят свободы, более того, стремятся избежать самой возможности свободы»[171]. Проблема отношения коллективистического и индивидуалистического общества к свободе подробно рассматривается далее. Сейчас же отметим, что свобода (политическая свобода, личная, экономическая, религиозная, свобода мысли, прессы, собраний и т. п.) вовсе не является лозунгом коллективизма. Переход от индивидуалистического общества к коллективистическому происходит как раз тогда, когда общество, попавшее в кризисную ситуацию, созревает для отказа от приобретенных свобод во имя тех ценностей, которые представляются ему более актуальными.

Цель истории Ясперс понимает не как тот финал, к которому история придет со временем, независимо от обстоятельств и даже от стремлений и деятельности людей. Цель истории – это тот выработанный самими людьми идеал, реализации которого они должны настойчиво добиваться и который может остаться пустой мечтой, если они не приложат максимальных усилий для его воплощения в жизнь.

Субъективный смысл придает истории и К. Поппер, истолковывающий ее как не предопределенную ни божественной волей, ни историческими законами деятельность людей, преследующих определенные цели. «Есть ли в истории какой-нибудь смысл? Я не хочу здесь вдаваться в проблему смысла самого понятия „смысл“, поскольку считаю само собой разумеющимся, что большинство людей достаточно ясно понимают, что они имеют в виду, когда говорят о „смысле истории“ или о „смысле и цели жизни“. Учитывая именно такое понимание „смысла“, я на поставленный вопрос отвечаю: „История смысла не имеет“[172]. Поппер напрасно отказывается от анализа понятия «смысл истории». В конце своих рассуждений он приходит к мысли, что хотя история не направлена на объективные внешние ценности и не имеет поэтому объективного смысла, у нее есть тем не менее субъективный смысл. «Я утверждаю, что история не имеет смысла. Из этого, конечно, не следует, – уточняет Поппер, – что мы способны только с ужасом взирать на историю политической власти или что мы должны воспринимать ее как жестокую шутку. Ведь мы можем интерпретировать историю, исходя из тех проблем политической власти, которые мы пытаемся решить в наше время»[173]. Сам Поппер истолковывает историю в духе индивидуалистических ценностей: история – это поле борьбы за открытое общество, за власть разума, за справедливость, свободу, равенство и за предотвращение международных преступлений. «Хотя история не имеет цели, мы можем навязать ей свои цели, и хотя история не имеет смысла, мы можем придать ей смысл»[174]. В другом месте Поппер пишет: «Вместо того, чтобы вставать в позу пророков, мы должны стать творцами своей судьбы. Мы должны учиться делать все так хорошо, как только можем, и выявлять свои ошибки. Отбросив идею о том, что история политической власти нас рассудит, и избавившись от беспокойства по поводу того, оправдает нас история или нет, мы, возможно, достигнем успеха в установлении контроля над властью. Именно таким образом мы, со своей стороны, сможем оправдать историю. Вряд ли это требует особого обоснования»[175]. Это – ясная концепция субъективного, зависящего от человека и общества смысла истории. Поппер отбрасывает старую, коллективистическую в своей основе идею, что высший суд – суд истории. Эта идея замещается индивидуалистическим по своей сути убеждением, что высшим судьей своей жизни и своей истории является сам человек. Именно он своей деятельностью, направленной на реализацию определенных идеалов, делает историю оправданной или неоправданной.

В основе представления об истории как средстве реализации идеалов, выработанных самим человеком, лежит идея самосоздающегося человечества, будущее которого определяется им самим, а не божественной волей или непреложными законами истории. Человечество, подобно богу в еретической мистике, должно совершить парадоксальное действие: опираясь на свои собственные, ограниченные (в отличие от божественных) силы, оно должно возвыситься над самим собой.

Согласно четвертой позиции в вопросе о смысле истории, история является позитивно ценной сама по себе, как текущий ход событий, приносящий удовлетворение тем, кому выпала удача быть погруженным в него. Этот смысл можно назвать автаркическим (от греч. autarkeia – самоудовлетворение) и передать словами: «история ради истории». Это близко к идее «искусство ради искусства»: искусство имеет не только инструментальную ценность, но является также ценным само по себе, независимо от своих социальных и любых иных дальнейших последствий. «…Искусство означает создание произведения, – говорит о внутренней ценности искусства К. Мюллер, – в котором ради самого себя… достигает чувственно-испытываемого присутствия то, что нас поддерживает, привязывает, формирует и в привязанности снова освобождает. В конце концов, пожалуй, освобождает так, что мы оказываемся в вакууме. Однако искусство не является здесь средством достижения удовольствия или морального воспитания общества. Но это чистое, высокое бытие, которое не требует никакого оправдания извне, кроме собственного существования, ощущающее и утверждающее себя как нечто оправданное»[176].

История является самоосмысленной в том же самом смысле, в каком осмысленны индивидуальная жизнь, познание, истина, любовь и иные «практические» действия. Жизнь человека в своем течении сама себя оправдывает, что не исключает, конечно, того, что она имеет и инструментальную ценность. Познание и истина также во многом находят оправдание в самих себе. «…Любят, чтобы любить, – пишет Мюллер. – И ничто не может оправдать любовь, кроме нее самой. То, что она ищет, является ее истинным содержанием, формой, в которой партнеры обретают себя и взаимно (а также и другим) представляются как оформившееся единство и взаимопринадлежность, которая служит исключительно самой себе. Итак, не только с приватной или инструментальной точки зрения осмысленна „любовь“, поскольку соотнесена с чем-то отличным от нее самой (например, она находит свое оправдание в ребенке, плоде любви, или в обществе в целом, которое строится на подобных „элементах“, и т. п.). Скорее, она притязает на то, чтобы ее оценили и признали оправданной в силу ее собственного структурированного бытия»[177].

Автаркический смысл истории получил свое классическое выражение в древнегреческом мышлении. С точки зрения последнего, история движется по кругу, возвращаясь к своему исходному пункту, она не имеет никакой, находящейся в конце ее или вне ее цели. Течение истории включает возникновение, расцвет и упадок каждого отдельного исторического бытия. Будущее случайно, и оно не может придать ценность и смысл настоящему. В моменты триумфа следует думать о возможных ударах судьбы. Выражая это мироощущение, римлянин Сципион говорил по поводу разрушения Карфагена: та же судьба, которую готовил Рим своему врагу, постигнет когда-нибудь и сам Рим, так же, как некогда она постигла Трою. Сходным образом высказывался и Тацит: «Чем больше обдумываю я события старого и нового времени, тем больше видится мне во всех делах и свершениях слепота и ненадежность всех человеческих дел»[178]. Характерно, что у греков и римлян не было особого слова для того, что теперь обозначается существительным «история» в единственном числе; они знали только истории во множественном числе.

Автаркический смысл истории хорошо согласуется с ее субъективным инструментальным смыслом: история имеет ценность, и значит смысл, сама по себе, в самом непосредственном ее течении; но она имеет сверх того смысл как средство реализации определенных человеческих идеалов. Автаркический смысл не согласуется, однако, с основными тенденциями коллективистического мышления. Оно рассматривает все происходящее только через призму глобальной цели, стоящей перед коллективистическим обществом. Такому мышлению приписывание ценности историческому существованию, взятому само по себе, а не в качестве необходимого шага на пути к основной цели, представляется инородным.

О законах истории и историческом прогрессе.

Идея существования особых законов, которым подчиняется историческое развитие, начала складываться только в Новое время. Номологическое, опирающееся на универсальный закон объяснение исторических событий противопоставлялось характерному для религиозных концепций телеологическому их объяснению.

Однако замысел открыть законы истории и тем самым поставить науку историю в один ряд со всеми другими науками, устанавливающими определенные закономерности, приводит в лучшем случае лишь к расплывчатым банальностям.

В качестве примера можно сослаться на «социальные законы развития» В. Вундта, составляющие, по его мнению, особый отдел «исторических законов развития». «Согласно закону социальных равнодействующих, – говорит Вундт, – каждое данное состояние в общем всегда сводится к одновременно имеющимся слагаемым, которые соединяются в нем для единого совместного действия»[179].Трудно сказать, что означает данный закон и какое вообще отношение он имеет к истории. Не лучше обстоит дело и с «законом социальных контрастов». Этому закону, говорит Вундт, «подчиняются все те процессы социальной жизни, при которых определенные явления повышаются благодаря своей противоположности с другими предшествующими или одновременными явлениями»[180]. Данный закон Вундт относит не только к истории, но и к литературе и искусству и говорит о нем, что «в особенности благоприятно господству контраста политическое положение дел, благодаря смене подъема страхом и надеждой; здесь, вместе с тем, контраст обычно не поддается какому-либо предварительному подсчету, не только из-за единичного характера исторических событий, но из-за повышенного действия чувств, чего никогда не следует упускать из виду»[181]. Возможно, за этими расплывчатыми утверждениями и стоит какое-то верное психологическое наблюдение, однако непонятно, как приложить его к истории и что оно способно дать для исторического объяснения.

Стремление во что бы то ни стало открыть законы истории приводило иногда к тому, что явно ошибочные концепции излагались в форме отдельных тезисов, а последние выдавались за исторические законы. Так обстояло, в частности, дело с «законами мировой истории» К. Брейзига. Он сформулировал более двадцати законов, говорящих о том, что историческое развитие идет последовательно от семьи к роду, затем к государству, затем к народности и т. д. Девятнадцатый закон, например, гласит, что «с переходом от королевской к императорской власти должно вновь возрасти искусство внешней и завоевательной государственной политики»[182]. Один из законов «высшего порядка», приводимый Брейзигом, говорит, что «если иметь в виду сперва область государственно-хозяйственного развития, то можно установить, что первобытная эпоха есть период преимущественно общественных наклонностей, древность – господство личного начала, что средневековье вновь носит на себе отпечаток первобытной эпохи, а новое время – древности, и что новое время принесло с собой повторный возврат к общественному мышлению, но непосредственно за ним идет сильный подъем индивидуализма»[183]. Это – общие и весьма туманные рассуждения, но никакой не закон истории – ни высшего, ни низшего порядка.

Идея, что задача науки истории (и более широко – науки об обществе) в том, чтобы открыть законы исторического развития, высказывалась Марксом, Дж.С. Миллем, Г. Зиммелем, М. Вебером и многими другими. Однако уже в начале XX в. число сторонников этой идеи стало заметно уменьшаться.

Резкой критике подвергает идею существования законов истории К. Поппер. Он проводит различие между обобщающими науками и историческими науками. Теоретические обобщающие науки интересуются проверкой универсальных гипотез, прикладные обобщающие науки – предсказанием конкретных событий. Исторические науки занимаются конкретными, специфическими событиями и их объяснением. «С нашей точки зрения, – пишет Поппер, – действительно не может быть никаких исторических законов. Обобщение принадлежит к таким научным процедурам, которые следует строго отличать от анализа отдельного события и его причинного объяснения. Задача истории как раз и заключается в том, чтобы анализировать отдельные события и объяснять их причины. Те, кого интересуют законы, должны обратиться к обобщающим наукам (например, к социологии)»[184]. На отсутствие исторических законов косвенно указывает распространенное среди историков требование описывать события прошлого в том виде, в каком они действительно имели место. О том, что такие законы не существуют, говорят и неисчерпаемость предмета исторического исследования, и отсутствие единой «точки зрения», с которой можно было бы рассматривать любой отрезок прошлого.

То, что историки интересуются единичными или специфическими событиями, а не законами или обобщениями, вполне совместимо, полагает Поппер, с научным методом, и в частности с причинным объяснением. Теоретические науки занимаются главным образом поиском и проверкой универсальных законов, исторические же науки принимают универсальные законы за нечто само собой разумеющееся и заинтересованы главным образом в том, чтобы найти и проверить единичные утверждения. Причинное объяснение единичного события может считаться историческим в той мере, в какой «причина» описывается с помощью единичных начальных условий. Это хорошо согласуется с распространенной идеей, согласно которой объяснить нечто причинно – значит показать, как и почему это нечто произошло. Только история занимается причинным объяснением единичных событий. В теоретических науках такие причинные объяснения являются лишь средством для достижения другой цели – проверки универсальных законов[185].

Исторические науки, замечает Поппер, не стоят особняком в своем отношении к универсальным законам. Везде, где речь идет о применении науки к единичной или частной проблеме, обнаруживается сходная ситуация. Химик, проводящий анализ некоторого соединения – допустим, куска породы, – вряд ли думает о каком-либо универсальном законе. Он применяет стандартную процедуру, являющуюся с логической точки зрения проверкой единичной гипотезы (например, «Это соединение содержит серу»). «Интерес его является главным образом „историческим“ – это описание одной совокупности событий или одного индивидуального физического тела»[186].

Концепцию, утверждающую возможность открытия объективных законов истории, и более того, считающую, что такие законы уже открыты и на их основе можно предсказывать пути исторического развития, Поппер обозначает термином историцизм. «…Мне кажется, – говорит он, – что историцистская метафизика освобождает человека от груза ответственности. Если вы убеждены, что некоторые события обязательно произойдут, что бы вы ни предпринимали против этого, то вы можете со спокойной совестью отказаться от борьбы с этими событиями. В частности, вы можете отказаться от попыток контролировать то, что большинство людей считает социальным злом, – как, скажем, войну или, упомянем не столь масштабный, но тем не менее важный пример, тиранию мелкого чиновника»[187].

Историцизм, по Попперу, является одной из форм сциентизма – стремления перенести в сферу общественных наук то, что считается методом естественных наук. Типичный аргумент в пользу историцизма состоит в следующем: «Мы можем предсказывать затмения, почему же тогда мы не можем предсказывать революции?» В более систематичной форме этот аргумент звучит так: «Задачей науки является предсказание. Поэтому задачей общественных наук должны быть предсказания относительно общества, т. е. истории»[188].

История представляет собой смену уникальных и единичных явлений, в ней нет прямого повторения одного и того же, поэтому в ней нет законов. Эта позиция начала складываться еще в конце XIX – начале XX в. (Г. Риккерт, В. Виндельбанд, позднее Б. Кроче, В. Дильтей и др.), но утвердилась только недавно. Вот как выражает эту мысль К. Ясперс: «Если мы постигаем в истории общие законы (каузальные связи, структурные законы, диалектическую необходимость), то собственно история остается вне нашего познания. Ибо история в своем индивидуальном облике всегда неповторима»[189]. В другом месте, сопоставляя историю и природу, Ясперс пишет: «Природа не осознает себя в своей истории. Это – процесс, который просто идет, не осознавая себя, – осознает его человек. Сознание и преднамеренность не являются присущим ему фактором. По человеческим масштабам эта история идет очень медленно. Видимый аспект ее в масштабе человеческой жизни – просто повторение одного и того же. В этом смысле природа неисторична. Поэтому рассматривать историю аналогично тому процессу, который происходит в природе, – не что иное, как следствие нашей привычки мыслить в категориях мира природы»[190].

Отсутствие законов исторического развития не означает ни того, что в истории нет причинных связей, ни того, что в ней нельзя выявить определенные тенденции, или линии развития. В истории действует принцип причинности: «Все имеет причину, и ничто не может произойти без предшествующей причины». Этот принцип универсален, он распространяется на все области и явления, и совокупная деятельность людей, именуемая историей, не является исключением из него. Однако законы отличны от причинных связей, и наличие в истории причинности никак не означает существования исторических законов. Выявление причинных зависимостей между историческими событиями – одна из основных задач науки истории.

Другой ее важной задачей является обнаружение складывающихся в определенный период в определенном обществе тенденций развития, прослеживание линий развития его институтов, идей и т. д. Примерами таких тенденций могут служить технический прогресс, ставший одним из основных факторов социального развития, начиная с Нового времени, рост народонаселения в некоторых обширных регионах мира и т. п.

Тенденции не являются законами истории, хотя их часто путают с ними. Прежде всего, научный закон – это универсальное утверждение, его общая форма: «Для всякого объекта верно, что если этот объект имеет свойство А, то он имеет также свойство В». Высказывание о тенденции является не универсальным, а экзистенциальным: оно говорит о существовании в определенное время и в определенном месте некоторого направленного изменения. Если закон действует всегда и везде, то тенденция складывается в конкретное время и срок ее существования ограничен.

Скажем, тенденция роста численности человечества сохранялась сотни и даже тысячи лет, но она может измениться за считанные десятилетия. Технический прогресс охватывает три последних столетия, однако при определенных неблагоприятных обстоятельствах его результаты могут быть утрачены в течение жизни одного поколения. Тенденции, в отличие от законов, всегда условны. Они складываются при определенных условиях и прекращают свое существование при исчезновении этих условий[191].

Тенденция, отчетливо проявившаяся в одну эпоху, может совершенно отсутствовать в другую эпоху. Например, греческие философы говорили о ясном направлении смены форм правления: от демократии к аристократии и затем к тирании. Но сегодня такой тенденции уже нет: некоторые демократии длятся не вырождаясь, другие сразу же переходят к тирании и т. д.

Одной из типичных ошибок, связанных с тенденциями исторического развития, является распространение тенденций, кажущихся устойчивыми в настоящем, на прошлое или на будущее. В самом начале XX в. некий американский футуролог сделал любопытный прогноз. Он подсчитал, что если увеличение числа лошадей в Нью-Йорке будет идти теми же темпами, то к 1930 г. улицы будут заполнены конским навозом до уровня второго этажа или же всему населению города придется поголовно превратиться в уборщиков навоза. Этот прогноз родился на свет буквально накануне появления автомобиля. Тенденции не только возникают, но могут и умирать. Отчетливые в настоящем, они могут никак не проявлять себя в прошлом и будущем.

С проблемами смысла истории и законов истории тесно связана проблема исторического прогресса. Идея прогресса как неуклонного движения вперед, от низшего к высшему, перехода на более высокие ступени развития и изменения к лучшему сложилась и окрепла в эпоху Просвещения. Лейбниц первым сформулировал в качестве единого принципа исторической науки принцип возвышения духа, возникающего из природы, обретающего самостоятельность и в силу внутренней необходимости постоянно движущегося вперед. Историческая наука Просвещения, проникнутая оптимизмом своего времени, считала всесторонний культурный прогресс очевидным следствием освобожденного от религиозных предрассудков разума. Идея прогресса стала формулироваться как всеобщий закон, детерминирующий динамику истории. Прогрессизм как вера в неуклонный прогресс опирался прежде всего на очевидный прогресс науки и техники. Однако он не останавливался на этом, распространяя идею восходящего развития на все другие области культуры. «Его влияние в некоторые исторические периоды, – пишет о прогрес-сизме П. Тиллих, – было столь же сильно, как и влияние любого великого религиозного символа, включая символ Царства Божия. Он побуждал к историческому действию, он оправдывал революционный энтузиазм, в нем обретали жизненный смысл многие из тех, кто утратил всякую иную веру и для кого возможный крах прогрессистских убеждений означал духовную катастрофу. Короче говоря, несмотря на содержащуюся в нем внутреннюю историческую цель, это был квазирелигиозный символ»[192].

К. Досон обращает внимание на то, что вера в прогресс является в определенном смысле новой интерпретацией христианского представления о ходе истории. Эта вера, говорит Досон, не была чисто рациональной конструкцией, она являлась, в сущности, не чем иным, как секуляризованной версией традиционного христианского взгляда. От христианства она восприняла его веру в единство истории и в духовную и моральную цель, которая придает смысл историческому процессу в целом. Вместе с тем перенос этих понятий в чисто рациональную и светскую теорию культуры привел к их резкому упрощению. Для христианства смысл истории являлся тайной, открывающейся только в свете веры. Однако апостолы религии прогресса отвергли потребность в божественном откровении. Они полагали, что человек должен следовать только свету разума, чтобы раскрыть смысл истории в законе прогресса, определяющем жизнь цивилизации[193]. Вера в прогресс получила особое распространение в XVIII в., в период торжествующей национальной и культурной экспансии, когда Западная Европа сделалась своего рода центром мира. Но даже в данный период, отмечает Досон, «трудно было согласовать этот поверхностный оптимизм с историческими фактами»[194].

Маркс, как и Гегель, был убежден в восходящем прогрессивном развитии, лежащем в основе всей истории, и измерял это развитие прежде всего ростом производительных сил. Всемирно-историческими ступенями прогресса у Маркса являлись общественно-экономические формации, каждая последующая из которых характеризовалась более высоким, чем у предыдущей, уровнем развития производительных сил и, соответственно, более совершенными производственными отношениями. Резко подчеркивая отрицательные стороны капитализма и предрекая его скорую гибель, Маркс тем не менее не считал крах капитализма закатом культуры вообще. Напротив, он видел в неизбежной мировой революции начало новой, более прогрессивной, чем капитализм, эпохи человечества. Эта эпоха должна была не только резко увеличить приобретенную при капитализме производительность труда, но и обеспечить равное участие всех в распределении его результатов.

Обычно различают две формы прогрессизма: веру в прогресс как в бесконечное восходящее развитие, не имеющее предела, и веру в прогресс как в развитие, ведущее в конце концов к совершенному обществу. Элемент бесконечного прогресса есть у Гегеля в его диалектических триадах. Наибольшее значение для развития идеи поступательного движения без определенного завершения имело неокантианство, истолковывавшее действительность как никогда не кончающийся акт творения, порождаемый культурной деятельностью человека. Вторая форма прогрессизма – это утопизм, характерным примером которого является теория социального развития Маркса. «Утопизм, – пишет П. Тиллих, – это прогрессизм, в котором существует вполне определенная цель – достижение такой исторической ступени, когда будет побеждена неопределенность жизни»[195]. Утопическое побуждение возникает из прогрессистского, но выделяется верой в то, что совершающееся революционное действие приведет к окончательному изменению действительности, к той новой ступени истории, когда утопия (место, которого нет) станет местом, которое есть везде. «И именно благодаря человеку на Земле будет осуществлено все то, что в раю было лишь потенциальностью»[196]. Утопические концепции, активизировавшиеся, начиная с эпохи Возрождения, продолжают питать революционные движения и в наши дни.

XX в., вместивший две мировые войны, социалистические революции и тоталитарные режимы, уничтожившие десятки миллионов людей, обнажил проблематичный характер прогресса. Стало очевидным, что идея прогресса вовсе не является всеобщим историческим законом. Прогресс распространяется далеко не на все сферы социальной жизни, а его результаты в тех областях, где он все же имеет место, неоднозначны. Неожиданность и радикальность, которыми сопровождался распад прогрессизма, говорит Тиллих, были столь поразительны, что многие из тех, кто в свое время боролся против идеологии прогрессизма, почувствовали себя призванными защитить те ее элементы, которые достойны оправдания[197].

«…Мы потеряли веру в „прогресс“ и считаем прогресс понятием ложным, туманным и произвольным, – говорил в начале 20-х гг. XX в. С.Л. Франк. – Человечество вообще, и европейское человечество в частности, вовсе не беспрерывно совершенствуется, не идет неуклонно по какому-то ровному и прямому пути к осуществлению добра и правды. Напротив, оно блуждает без предуказанного пути, подымаясь на высоты и снова падая с них в бездны, и каждая эпоха живет какой-то верой, ложность или односторонность которой потом изобличается»[198]. Франк полагает, что подлинного прогресса не было даже в Новое время, когда возникла сама идея прогресса. Раньше этот период представлялся временем бесспорного совершенствования человечества, освобождения его от интеллектуальной, моральной и духовной тьмы и узости прошлого, расширения внешнего и внутреннего кругозора его жизни, увеличения его могущества, освобождения личности, накопления не только материальных, но и духовных богатств, повышения нравственного уровня. Но теперь стало очевидным, что Новое время было эпохой, которая через ряд блестящих внешних успехов завела человечество в какой-то тупик и совершила в его душе непоправимое опустошение. В итоге этого яркого и импонирующего развития культуры, просвещения, свободы и права человечество пришло совершенно неожиданно для себя к состоянию нового варварства. «Прогресса, – заключает Франк, – не существует. Нет такого заранее предуказанного пути, по которому бы шло человечество и который достаточно было бы объективно констатировать, научно познать, чтобы тем уже найти цель и смысл своей собственной жизни»[199].

Мрачные мысли были навеяны Франку, судя по всему, Октябрьской революцией и принудительной высылкой его в 1922 г. из советской России. Но основная идея, лежащая за его рассуждениями, проста: как можно говорить о прогрессе, охватывавшем несколько веков и предполагавшем совершенствование во всех областях, если одним из его результатов оказалось большевистское варварство?

Не менее резко высказывается против идеи прогресса Ю. Бохеньский. «Вера в постоянный прогресс человечества, идущего ко все более высокому, совершенному состоянию, к раю на земле, к „свету“ и тому подобному, – пишет он, – одно из самых вредных заблуждений, унаследованных от XIX века»[200]. Такая вера предполагает, что человек в основе своей – существо прогрессивное и как род все более совершенствующееся. Это проявляется во всем: в мировоззрении человек переходит от суеверий к науке; в науке он приобретает все более глубокие знания; с помощью техники во все большей степени овладевает миром; в сфере морали постоянно совершенствуется; в политике изобретает все более прогрессивные формы правления; в искусстве создает все более прекрасные произведения. Прогрессу подвержены даже отдельные личности: подобно тому как млекопитающие находятся на более высокой стадии развития, чем птицы, современный человек превосходит людей древности или средневековья. «Подобного рода перенос биологических категорий на человеческую историю безоснователен хотя бы потому, – замечает Бохеньский, – что в человеческой истории изучен промежуток времени в три тысячи лет, это около ста поколений, а сто поколений на шкале биологической эволюции – величина ничтожная. Говорить о прогрессе в пределах биологической секунды невозможно»[201]. Бохеньский отрицает также прогресс в сфере культуры, где он скорее исключение, чем правило, проявляется в течение относительно кратких периодов и лишь в некоторых областях культуры. Нет, по мнению Бохеньского, и нравственного прогресса: в сфере морали на смену прогрессу, как правило, приходит регресс. Не очевидно также, что современные формы социального устройства совершеннее древних. Значительный прогресс достигнут в последние столетия в технике, но не потому, что человек в этот период заметно поумнел. Трудно сказать что-то определенное о прогрессе в искусстве и в чисто интеллектуальной области. «Зададимся вопросом: достигает ли современный художник благодаря более совершенной технике больших высот, чем Микел-анджело? Скажем прямо: мы этого не знаем. Во всяком случае, когда речь идет о чем-то существенном, прогресс далеко не очевиден»[202].

Суждения Франка и Бохеньского о прогрессе чересчур скептичны. В них не различаются с достаточной ясностью области, в которых прогресс очевиден, области, в которых он чередуется с периодами регресса, и, наконец, области, в которых он просто отсутствует или не может быть обнаружен из-за краткости известной нам истории.

Есть несомненный прогресс в знании и техническом умении, причем результаты его постоянно передаются дальше и все более становятся всеобщим достоянием. «В этой области, – отмечает К. Ясперс, – мировая история может быть понятна как развитие по восходящей линии, хотя и содержащее отступления и остановки, но в целом связанное с постоянным ростом достижений, в которые вносят свою лепту все люди, все народы, которые по самой своей сущности доступны всем людям и действительно становятся достоянием всех. В истории мы обнаруживаем ступени этого продвижения, которое в настоящее время достигло своей высшей точки. Однако это лишь одна линия целого»[203]. Прогресс в науке и технике не является, конечно, всеобщим законом истории. Это только длительная историческая тенденция, которая, несомненно, продолжится и в будущем.

Научный и технический прогресс ведет к единству в области знания, но не к единству человечества. «Он, – как говорит Ясперс, – объединяет людей в сфере рассудочного мышления таким образом, что они могут вести рациональную дискуссию, но могут и уничтожить друг друга одинаковым оружием, созданным их техникой»[204].

Сомнителен прогресс в искусстве. Будучи всеобщим достоянием, оно достигает высокого совершенства лишь у определенных народов и в определенные исторические периоды. Затем, взойдя на неповторимую высоту, оно как бы исчерпывает заложенные в нем потенции. Свершенное становится классикой, и новая волна в искусстве представляет собой уже иной стиль и не считает себя продолжением или даже преодолением того, что было достигнуто ранее.

Нет сколько-нибудь заметного прогресса в человеческой природе, в человеческой доброте и мудрости, в развитии интеллектуальных способностей человека. Высокоразвитые культуры не вызывают восхищения у народов, значительно уступающих им в развитии. «Быстрый рост усредненности, неразмышляющего населения, даже без борьбы, самим фактом своей массовости, торжествует, подавляя духовное величие, – пишет Ясперс. – Беспрерывно идет отбор неполноценных, прежде всего в таких условиях, когда хитрость и брутальность служат залогом значительных преимуществ»[205].

Нет прогресса в формах социального устройства. Это хорошо согласуется с идеей биполярности истории. Если коллективистическое общество и индивидуалистическое общество – два разных, несовместимых типа общественного устройства, те два полюса, между которыми разворачивается история, то приближение к какому из них можно было бы считать восходящим развитием? Каждый из них необходим в свое время и в своем месте, и переход от коллективистического общества к индивидуалистическому, или наоборот, не является шагом в социальном прогрессе.

Подводя итог, можно еще раз повторить, что идея прогресса, чрезвычайно популярная еще сто лет назад, в свете событий XX в. оказалась не очевидной и не однозначной. Прогресс – не закон истории; прогрессивное развитие в тех областях, где оно существует, – результат человеческого разума и человеческих усилий.

Еще одна общая проблема философии истории – проблема единого человечества и мировой истории.

Выражение «мировая история», часто используемое историками, имеет два очень разных смысла:

1) человеческая история является частью предельно общей космической истории, включающей как историю природы (в частности, живой природы), так и историю человечества, причем последняя является с самого начала единой и целостной и представляет собой органическую, быть может даже необходимую, часть космической истории;

2) мировая история – это история становящегося человечества, с течением времени все более живущего и действующего как единое целое, история всех входящих в него и все теснее взаимодействующих друг с другом народов и обществ.

К первому истолкованию мировой истории определенно тяготеет коллективистическое общество. Сама идея единого человечества и единой его истории, органично включенной в мировой ход событий, – это средневековая по своему происхождению идея. Представление о единой целостной истории, в которой все имеет свое место, развивалось Гегелем и затем Марксом. Каждое человеческое существование, каждая эпоха, каждый народ рассматривались ими как звенья единой цепи. Они существовали не для себя, их предназначением было прокладывать путь. Вместе с тем и Гегель, и Маркс, конструируя единую историю, отбрасывали целые народы, эпохи и культуры как не имеющие значения для истории, являющиеся не более чем случайностью или попутными ей явлениями. Как и христианская история, единые истории Гегеля и Маркса должны были в определенный момент, достигнув своего пика, завершиться, перейдя в другое временное измерение и перестав быть историями в собственном смысле слова.

Представление о мировой истории как о постепенном, шаг за шагом прокладывающем себе дорогу единении человечества начало складываться только в Новое время и было связано в первую очередь с развитием капитализма. Становлению этого представления способствовало резкое увеличение численности людей, резкий рост взаимосвязей между ними, растущие торговля и экономическая зависимость регионов друг от друга. Идея включенности человеческой истории в качестве органичной части в мировой космический порядок является для этого представления чужеродной[206].

«Люди заселили земной шар, но были разбросаны по его поверхности и ничего не знали друг о друге, – пишет К. Ясперс, – они жили самой разнообразной жизнью, говорили на тысяче различных языков. Поэтому тот, кто раньше мыслил в рамках мировой истории, создавал из-за узости своего горизонта это единство ценою его ограничения – у нас Западным миром, в Китае – Срединной империей. Все, что находилось вне этого, сюда не относилось, рассматривалось как существование варваров, первобытных народов, которые могут быть предметом этнографии, но не истории. Единство заключалось в следующем: предполагалось наличие тенденции, в соответствии с которой все, еще не известные народы мира будут постепенно приобщаться к одной, т. е. собственной культуре, введены в сферу собственного жизненного устройства»[207]. Ясперс полагает, что формирующееся единство истории не может быть постигнуто знанием. Оно не основывается на едином биологическом происхождении человека. Единство земной поверхности и общность реального времени создают только внешние условия единства. Единой всеобъемлющей цели нет, идея правового порядка в мире не связана со смыслом истории в ее целостности, и сама еще остается нерешенным вопросом. Единство в общезначимой истине существует только для рассудка. «Для постижения единства недостаточно самого ясного сознания или высокого духовного творчества. Оно не заключено и в смысле, который определяет все то, что происходит или должно происходить. Единство не следует понимать и как расчлененный организм человечества как некоей целостности. Историю в целом мы не способны ощутить ни как действительность, ни как пророческое видение»[208]. И тем не менее, настаивает Ясперс, притязание на идею единства человечества остается и всеобщая история стоит перед нами как задача.

Постепенному объединению разных народов в единое человечество способствуют, полагает Ясперс, следующие обстоятельства:

Рассеянному существованию или значительной централизации люди предпочитают конструктивную упорядоченность, которая и является путем к мировой истории единого человечества;

Единство находит свою внешнюю опору в замкнутости нашей планеты, в определенности хронологии единого времени и в особенности в общем происхождении людей, которые относятся к одному биологическому роду;

Существенной основой единства является то, что люди встречаются в едином духе всеобщей способности понимания;

Единство открывает перед человеческом новые, универсальные возможности, дает ему средства решить те задачи, которые ставит перед ним настоящее;

Сама история формирует у людей представление о своей целостности и такой ее упорядоченности, при которой все имеет свое принадлежащее ему место. «Это не просто случайное многообразие, но все свойства случайного включены в одно великое основное свойство истории»[209].

Можно ли уже сейчас говорить о едином человечестве и ставшей реальностью мировой истории? Ясперс отвечает на этот вопрос отрицательно: «Мы считаем возможным сказать, что до сих пор вообще не было мировой истории, а был только конгломерат локальных историй. В доисторическое время в объединенных группах людей, лишенных сознания своей взаимосвязи, происходило лишь повторяющееся воспроизведение жизни, еще очень близкой жизни природы. Вслед за тем в нашей короткой предшествовавшей сегодняшнему дню истории произошло как бы взаимное соприкосновение, объединение людей для свершения мировой истории, духовное и техническое оснащение перед началом пути. Мы только начинаем»[210]. Сходным образом оценивает ситуацию и М. Мюллер: не существует истории и ее смысла в «единственном числе», самих по себе, «истории» одного мира, а значит, и истории человечества вместо полноты миров, отличающихся друг от друга культурно, эпохально, континентально, соответственно историй человеческих групп, которые обрели или не обрели в этих мирах смысл и счастье[211]. Ю. Хабермас, напротив, полагает, что универсальное единство истории на земном шаре является реальностью, причем ставшей реальностью, не гарантированной изначально[212].

Расхождения во мнениях о едином человечестве и, соответственно, о начале мировой истории связаны в первую очередь с тем, что становление единого человечества является длительным, многоплановым и противоречивым процессом. В нем есть завязка и будет, надо полагать, развязка, но нет, в отличие от классического романа, кульминации. Еще долгое время нельзя будет с определенностью сказать ни того, что единое человечество уже есть, ни того, что его еще нет.

Глава 3. Индивидуалистическое (открытое) общество.

Из истории индивидуалистических обществ.

Первые индивидуалистические общества возникли в Древней Греции в VI в. до н.э. и просуществовали до конца IV в. до н.э. Внезапное возникновение древнегреческой цивилизации удивительно и не поддается объяснению. Хорошо известно, чего достигли греки в искусстве и литературе, но еще большее они сделали в чисто интеллектуальной области. Они изобрели науку, и на место мифологического истолкования мира поставили философию, свободно рассуждающую о природе мира и целях жизни. Арифметика и кое-что из геометрии были уже у египтян и вавилонцев, но главным образом в форме чисто эмпирических правил. Греки ввели понятие дедуктивного умозаключения из общих посылок и создали математику и логику.

Все эти открытия покажутся тем более удивительными, если учесть, что Древняя Греция представляла собой клочок земли в бассейне Средиземноморья: южная часть Балканского полуострова, острова Эгейского моря и узкая полоса малоазиатского побережья; все население Афинского полиса – самого сильного греческого государства и основного очага античной культуры – не превышало, по-видимому, двухсот-трехсот тысяч человек. Греция распадалась на большое количество маленьких независимых государств, каждое из которых состояло из города и окружающей его сельской местности. Уровень цивилизации в разных государствах был очень различен, и лишь немногие города внесли существенный вклад в общегреческие достижения.

Роль главного культурного центра принадлежала Афинам. Они являлись также образцом греческой демократии для избранных. Рабы, набиравшиеся, как правило, из военнопленных и являвшиеся чужестранцами, считались в Древней Греции простыми орудиями труда. Все мужское население Афин представляло коллектив равноправных граждан, «общину равных». Все они пользовались избирательными правами и могли быть избраны на любую государственную должность. Пассивность в общественных делах строго осуждалась. Женщины не участвовали в общественных делах, но незамужние женщины – гетеры, ведущие свободный образ жизни, оказывали определенное влияние и на политику, и на искусство. Труд у афинян не считался унизительным занятием, хотя наиболее изнурительный труд перекладывался на плечи рабов. Афинское общество отличалось простотой вкусов и нравов. Реформатор Солон так определял жизненный принцип эллинов: «Ничего лишнего». Перикл говорил: «Мы любим красоту без прихотливости и мудрость без изнеженности».

Греки гордились своим общественным строем, основанным на началах равной активности и равной ответственности каждого гражданина за общее дело. Они полагали, что разумное общественное устройство должно находиться в согласии с природой человека и не подавлять его естественных человеческих устремлений. Цивилизованный человек отличается от дикаря, считали греки, главным образом благоразумием, или, говоря более широко, предусмотрительностью. Вместе с тем они ценили и силу страстей и чувственные радости бытия, им не был знаком терзавший средневековую христианскую Европу дуализм тела и духа. «Не все греки, но большинство из них, – пишет Б. Рассел, – были людьми, обуреваемыми страстями, несчастливыми, людьми, боровшимися с собой, влекомыми интеллектом по одному пути, а страстями – по другому; они были наделены воображением, чтобы постигать небо, и своевольными притязаниями, творящими ад. У них было правило „золотой середины“, но в действительности они были невоздержаны во всем: в чистом мышлении, в поэзии, в религии, в грехе. Именно сочетание интеллекта и страсти делало их великими, пока они оставались таковыми, и никто не преобразовал бы так мир на все будущие времена, как они. Их прототипом в мифологии является не Зевс Олимпиец, но Прометей, принесший с неба огонь и претерпевший за это вечные муки»[213].

Религиозные воззрения греков были своеобразными. Богов было много, и они являлись вполне человечными. От людей их отличали только бессмертие и обладание сверхчеловеческими способностями. В моральном отношении они не представляли образца для человека. «Боги большинства наций претендовали на роль создателей мира, – пишет Г. Марри. – Олимпийцы не претендовали на это. Самое большое, что они когда-либо сделали, состояло в том, что они завоевали его… Что же они делают после того, как они завоевали свои царства? Заботятся ли они о правлении? Содействуют ли они земледелию? Занимаются ли они торговлей и промышленностью? Нисколько. Да и почему они должны честно трудиться? Они считают, что легче жить на годовые доходы и поражать ударами молнии тех, кто не платит. Они – вожди-завоеватели, королевские пираты. Они воюют, пируют, играют, музицируют; они напиваются допьяна, покатываются со смеху над пришедшем к ним хромым кузнецом. Они никого не боятся, кроме своего собственного царя. Они никогда не лгут, если дело не касается войны или любви»[214].

Истинно религиозные чувства греки испытывали не столько к богам Олимпа, сколько к призрачным существам, таким, как Судьба, Необходимость или Рок. Им был подчинен даже Зевс – глава олимпийских богов. Большую роль играл также культ Дионисия, или Вакха, имеющего современную репутацию бога вина и пьянства. Светлое, аполлоновское и темное, дионисийское начала постоянно боролись в душах греков[215]. Культ Вакха, имевший варварское происхождение, был одухотворен Орфеем, то ли реальной личностью, то ли богом или воображаемым героем. Орфики считали, что человек – отчасти земное, отчасти небесное существо. Они верили в переселение душ и учили, что в будущем душу ожидает либо вечное, либо временное страдание от пыток в зависимости от образа жизни человека на земле. Из этого вытекала идея «очищения» путем особой церемонии или через стремление избежать осквернения. Вино для орфиков было только символом, их опьянением был «энтузиазм», такой союз с богом, который дает мистическое знание, недостижимое обычными средствами.

Выдающиеся успехи греков в первую очередь связаны, как кажется, с их разумностью, удачно сочетающейся с большой интенсивностью чувств, с гуманизмом и демократией.

Греческий общественный строй основывался на компромиссе между двумя конфликтующими принципами: идеей автономии воли и разума личности, с одной стороны, и идеей высшего закона – с другой. Это прекрасно выразил в одной из своих речей Перикл: «Для нашего государственного устройства мы не взяли за образец никаких чужеземных установлений. Напротив, мы, скорее, сами являем пример другим, нежели в чем-либо подражаем кому-либо. И так как у нас городом управляет не горсть людей, а большинство народа, то наш государственный строй называется народоправством. В частных делах все пользуются одинаковыми правами по законам. Что же до дел государственных, то на почетные государственные должности выдвигают каждого по достоинству, поскольку он чем-либо отличился не в силу принадлежности к определенному сословию, но из-за личной доблести. Бедность… не мешает… занять почетную должность… В нашем государстве мы живем свободно и в повседневной жизни избегаем взаимных подозрений: мы не питаем неприязни к соседу, если он в своем поведении следует личным склонностям… В общественной жизни не нарушаем законов… и повинуемся властям и законам, в особенности установленным в защиту обижаемых, а также законам неписаным, нарушение которых все считают постыдным… Так, например, мы всем разрешаем посещать наш город и никогда не препятствуем знакомиться и осматривать его и не высылаем чужестранцев… Мы живем свободно… и тем не менее ведем отважную борьбу с равным нам противником… Мы развиваем нашу склонность к прекрасному без расточительности и предаемся наукам не в ущерб силе духа… Признание в бедности у нас ни для кого не является позором, но больший позор мы видим в том, что человек сам не стремится избавиться от нее трудом. Одни и те же люди у нас одновременно бывают заняты делами и частными, и общественными… Только мы признаем человека, не занимающегося общественной деятельностью, не благонамеренным гражданином, а бесполезным обывателем. Не многие способны быть политиками, но все могут оценивать их деяния. Мы не думаем, что открытое обсуждение может повредить ходу государственных дел. Напротив, мы считаем неправильным принимать нужное решение без предварительной подготовки при помощи выступления с речами „за“ и „против“… Считайте за счастье свободу, а за свободу – мужество и смотрите в лицо военным опасностям… Одним словом, я утверждаю, что город наш – школа всей Эллады, и полагаю, что каждый из нас сам по себе может с легкостью и изяществом проявить свою личность в самых различных жизненных условиях»[216]. Эти слова выражают не только патриотизм и гордость своим городом-государством, ставшим образцом для всей Эллады. Здесь ясный очерк простейшего индивидуалистического общества, в котором свобода индивида сочетается со строгим следованием принятому закону, а демократия не сводится к власти народа и принятию решений большинством, а основывается на открытости, всестороннем обсуждении, на гуманизме и вере в разум.

О том, что свобода слова была важным моментом афинской демократии, говорил Геродот, считавший, что равное право слова есть главный элемент равенства всех граждан перед законом и что это равенство составляет сущность демократического режима. Платон, являвшийся противником индивидуалистического общественного устройства, тем не менее признавал, что Афины являются городом, в котором свобода слова большая, чем во всей Греции, и что Афины можно назвать городом «влюбленным в слово» или городом «многословным»[217].

Известно, что Афины были городом, преследовавшим многих философов и осуждавшим их на изгнание или даже на смерть. Самыми знаменитыми жертвами таких судебных процессов были Анаксагор, Протагор, Сократ, Аристотель и др. Однако эти осуждения за нечестие были связаны со своеобразием греческой религии, игравшей важную роль в жизни греческого общества. Свободная от догматов и священнослужителей, она была, по существу, продуктом культа, рассматривавшего себя как обязательство перед богами в обмен на их покровительство государству. Поэтому нападавший на религию или выступавший против культа считался нападавшим на свою страну и был в глазах ее граждан предателем. При этом люди наказывались не за сами атеистические воззрения, а за их пропаганду. Атеисты, подвергавшиеся гонениям, являлись, как сказали бы позднее, «воинствующими атеистами». Другие неверующие не подвергались гонениям, так что можно сказать, что в Афинах существовала не только свобода слова, ограниченная в определенных деталях, но и известная свобода совести.

Разложение и гибель греческой демократии связаны с захватом всей Греции Александром Македонским, основавшим огромную монархию от Дуная до Инда. Учителем Александра был Аристотель, а «придворным» художником – Лисипп. Тем не менее Александр резко повернул античное общество от рабовладельческой демократии к рабовладельческой монархии, издревле существовавшей на Востоке. Создав монархию, он объявил себя богом и потребовал, чтобы и в Греции ему воздавали божеские почести. Греки официально признали его сыном Зевса. Наступила новая эпоха – эпоха объединения под эгидой монархического строя эллинской и восточной культур.

Древний Рим сначала был небольшой олигархической республикой, затем хозяином всей Италии и, наконец, превратился в огромную державу, поглотившую все Средиземноморье, весь античный мир. После падения Карфагена в 146 г. до н.э. Рим завладел Грецией. «Пленная Греция победила своего некультурного победителя» (Гораций). Рим склонил голову перед великой греческой культурой, воспринял и ассимилировал весь пантеон греческих божеств (дав им другие имена). Он во многом унаследовал также греческую демократическую традицию. Благодаря сначала Александру, а затем Риму достижения великой эпохи Греции не погибли для человечества.

Греческое общество являлось отчетливо индивидуалистическим. Для него были характерны следующие черты:

– оно не воплощало какого-либо глобального замысла, не имело общей для всего общества цели, реализацией которой были бы подчинены все остальные стороны его жизни;

– оно не имело никакой единой и обязательной для всех идеологии, религия не несла существенных идеологических функций;

– это общество предполагало автономию воли и разума индивида, его инициативу и самостоятельность;

– оно являлось правовым обществом, поскольку опиралось на идею закона, регламентирующего общественные отношения и обязательного для всех;

– экономической основой данного общества являлась частная собственность, которая могла быть отчуждена только по закону и решению суда;

– греки имели почти все основные свободы, характерные для индивидуалистического общества: свободу личности, защищенной правлением закона, свободу мысли, свободу слова, свободу равным образом участвовать в политических делах и др.;

– законодательная, исполнительная и судебная власти были отделены друг от друга;

– греческое общество являлось демократическим.

Вместе с тем греческий индивидуализм несет на себе несомненные черты своей эпохи, и его можно назвать античным индивидуализмом. Из участия в общественной жизни полностью исключались рабы, составлявшие половину населения. Рабы являлись людьми другой культуры («варварами», как говорили греки), отношение к ним напоминало отношение к домашним животным. Полноправными членами греческого общества не являлись женщины. Их уделом была почти исключительно частная, семейная жизнь. Греческая демократия являлась демократией лишь свободных мужчин[218]. Это была демократия небольших обществ, городов-государств, в которых большинство взрослых свободных мужчин могло собраться вместе и непосредственно решить основные вопросы своей жизни. Эта форма демократии существовала позднее в немногих позднесредневековых городах-республиках, но она оказалась неприемлемой уже в Древнем Риме, когда он вышел за пределы одного города. И наконец, в Древней Греции существовали, как уже отмечалось, определенные ограничения свободы совести[219].

История Древней Греции хорошо показывает, что в доиндустриальные эпохи человеческая история не являлась ареной борьбы индивидуалистических и коллективистических обществ. В разных частях Греции общественные системы были весьма различны. В Спарте небольшой слой аристократии правил порабощенными – илотами. Афины и Спарта не только длительное время не навязывали друг другу своего общественного устройства и не вели войн друг с другом, но и объединялись, наряду с другими греческими городами, в общем военном противостоянии Персии. В большинстве греческих городов развитие шло довольно единообразно: сначала от монархии к аристократии, затем к чередованию тирании и демократии. Отдельные города, как правило, не вмешивались во внутренние дела друг друга.

Слабыми, зависящими от внешнего окружения ростками индивидуалистического общества были отдельные средневековые города-республики. Обычно они существовали непродолжительный период и никак не были связаны с греческой традицией демократии и свободы личности. Индивидуализм как устойчивая общественная система, охватывающая значительные территории и большие массы населения, смог утвердиться только в индустриальную эпоху. Это произошло в Западной Европе с возникновением и укреплением капитализма.

В средние века не существовало отчетливой границы между частной и общественной сферами деятельности, не было государств в современном значении этого слова и не разграничивались понятия «государство» и «общество». Феодализм был системой обоюдных прав и обязанностей феодалов и вассалов и основывался на иерархии личных и узаконенных связей. Различие между политической властью и личными правами было весьма неопределенным. Управление трактовалось как личное достояние правителя. Господствовала единая идеология, отступления от которой сурово преследовались, личность не обладала сколько-нибудь заметной автономией.

Возрождение, являвшееся переходным периодом от средневекового феодализма к капитализму, выдвинуло концепцию самостоятельного индивида, или «неподвластного человека». Ее создатели были многим обязаны философии Древней Греции, особенно стоикам, и вместе с тем эта концепция не была простым заимствованием античных представлений о человеке. Делая акцент на ее новизне, протестантский теолог Р. Нибур пишет: «Если протестантизм – это вершина идеи индивидуализма в рамках христианской религии, то Возрождение стало поистине колыбелью внехристианской идеи и реальности – самостоятельного человека… Очевидно, что идеи Возрождения представляют собой восстановление того классического идейного наследия, влияние которого либо направлено против христианства, либо используется для его изменения. И все-таки классическая мысль лишена того внимания к индивиду, которое явно обнаруживается в Возрождении. Суть дела в том, что Возрождение использует идею, которая могла взрасти только на почве христианства. Возрождение как бы пересаживает ее в почву классического рационализма, чтобы вырастить новую концепцию самостоятельности индивида, которой не знали ни классицизм, ни христианство»[220].

Возрождение не было народным движением. Оно охватывало немногочисленный слой художников и ученых, причем в итальянском Возрождении наука играла весьма слабую роль. Не будучи периодом великих достижений в области науки и философии[221], Возрождение разрушило окостенелую схоластическую систему мышления и миропонимания, создало потребность в независимости мысли, утвердило обычай видеть в интеллектуальной деятельности не средство сохранения раз и навсегда установленной ортодоксии, а необходимую предпосылку преобразования мира и человека. Вместе с тем в умах людей Возрождения дисциплина – интеллектуальная, нравственная и политическая – связывалась с пагубными средневековыми традициями и системой церковного управления. Падение авторитета церкви вело к росту индивидуализма и субъективизма. «В Италии XV века царила ужасающая нравственная атмосфера, явившаяся той почвой, на которой выросли доктрины Микиавелли, – пишет Б. Рассел. – В то же время освобождение от духовных оков привело к изумительному раскрытию человеческого гения в области искусства и литературы»[222]. Общество периода перехода от феодализма к капитализму было неустойчивым и непрочным. Потребовалась Реформация, положившая конец итальянскому Возрождению со всем, что в нем было хорошего и дурного, чтобы расчистить путь капиталистическому развитию.

Капитализм создал не только новый тип экономики, но и новый образ жизни и новый тип мышления[223]. М. Вебер полагал, что это произошло с появлением протестантизма, т. е. капитализм возник не раньше XVI в. В. Зомбарт относил его начало к Флоренции XV в. О. Кокс высказывался даже в пользу Венеции XI в. Эти расхождения в датировках возникновения капитализма связаны, с одной стороны, с распространенным представлением о средневековом обществе как аграрном и, с другой, с пониманием капитализма как того открытия земли обетованной для экономики, которое явилось завершающим этапом прогресса. Ф. Бродель пишет, в частности, о Вебере, что он никогда не думал о капитализме «как о порядке хрупком и, быть может, преходящем. Ныне же гибель или, самое малое, цепные изменения, мутации капитализма отнюдь не представляются невероятными. Они происходят на наших глазах»[224]. Капитализм более не кажется последним словом исторической эволюции.

В становлении современного индустриального общества Бродель выделяет три периода:

Предкапитализм, XIV–XVIII в.;

Индустриальный капитализм, XVIII–XX в.;

Постиндустриальный капитализм, с XX в.

В период предкапитализма «рыночная экономика была еще принудительным, навязываемым порядком вещей. И как всякий навязываемый порядок, социальный, политический или культурный, она вызывала противодействие, развивала противоборствующие ей силы, которые действовали как сверху, так и снизу»[225].

В этот период капитализм не был устойчив, и можно предположить, что на смену средневековой форме коллективизма еще могла, вместо индивидуалистического капиталистического общества, прийти новая, уже не феодальная форма коллективизма. Скорее всего, это был бы тот полурелигиозный социализм, о котором мечтали Т. Мюнцер и другие и который И.Р. Шафаревич называет «социализмом ересей»[226].

Для позднего предкапитализма характерна борьба против привилегий праздного класса сеньоров во имя прогресса и защиты активного населения, в том числе купцов, мануфактуристов, прогрессивных земельных собственников. XVI–XVIII вв. заполнены борьбой между монархией, дворянством шпаги и представителями парламентов. В этой борьбе привилегии самого капитала как-то незаметно ускользали.

В XIX в. капитализм достиг всей полноты власти. Сформировался образ примерного предпринимателя – создателя общественного блага, олицетворения здоровых буржуазных нравов, труда и бережливости, а вскоре и распространителя цивилизации и благосостояния среди колонизированных народов. Впрочем, этот образ продержался недолго.

Бродель выделяет три условия, которые открыли или по крайней мере облегчили путь капитализму:

Первое, очевидное условие: жизнеспособная и прогрессирующая рыночная экономика. Этому должны способствовать ряд географических, демографических, сельскохозяйственных, промышленных и торговых факторов в масштабах всего мира. «Такая вездесущность – доказательство того, что рыночная экономика, повсюду одна и та же, лишь с немногими нюансами, была необходимой основой любого общества, перешагнувшего определенный порог, основой спонтанной и в общем банальной… Но такая базовая рыночная экономика была условием необходимым, однако не достаточным для создания процесса капиталистического развития»[227].

Требовалось еще, чтобы общество содействовало развитию капитализма, ни на минуту, впрочем, не представляя себе, каким процессам оно открывает дорогу на столетия вперед. «Фактически должны были вмешиваться тысячи факторов, в гораздо большей степени политических и, если можно так выразиться, „исторических“, нежели специфически экономических и социальных. Дело шло именно о многовековом совокупном движении общества»[228].

В конечном счете ничто не стало бы возможным без своеобразной деятельности мирового рынка, как бы освобождающей от пут.

Можно отметить, что в России не было второго из этих условий, в Китае – второго и третьего. В итоге капитализм в этих странах так и не сумел стать на ноги.

Современный капитализм (посткапитализм).

Капитализм, как и всякий общественный строй, претерпевает процесс постоянных преобразований. На его ранних стадиях – после промышленной революции второй половины XVIII в. – капитализм оказал огромное влияние на повышение производительности труда и увеличил промышленное производство до невиданных ранее размеров. Но в конце XIX – начале XX столетия капитализм стал испытывать определенные трудности, связанные, как указывает Д. К. Гэлбрейт, с массовым отчуждением рабочих и других социальных групп. «В результате хозяева, т. е. капиталисты, получили огромную власть, а трудящиеся – минимальную. Кроме того, капитализм обрек менее обеспеченные слои общества на колоссальные лишения. Престарелых увольняли без средств к существованию. Рабочих, когда в них не было надобности, выбрасывали на улицу без какой-либо компенсации. Женщины подвергались еще большей эксплуатации, Во многих жизненно важных сферах: обеспечении жильем, в здравоохранении, на транспорте – капитализм функционировал далеко не удовлетворительно»[229].

Однако в дальнейшем получили развитие четыре процесса, стабилизировавших и укрепивших капитализм[230].

Одним из них был рост профсоюзов, много сделавших для перераспределения власти между нанимателями и трудящимися. Вторым стало постепенное развитие идеи государства всеобщего благосостояния, начавшей складываться еще в последней трети XIX в. Это была попытка ослабить наиболее жестокие стороны капиталистической системы и сосредоточить внимание на недостатках в таких сферах, как государственное жилищное строительство, медицинское обслуживание и образование. Третье крупное событие, произошедшее в 30-е гг. XX в. и связанное во многом с именем экономиста Д.М. Кейнса, заключалось в том, что государство взяло на себя ответственность за уровень производства. «Основной замысел заключался, – говорит Гэлбрейт, – в компенсации из государственного бюджета любой нехватки платежеспособного спроса населения. Как только намечался недостаток совокупного спроса сравнительно с тем, что могло быть произведено, вмешивалось государство. Снижая налоги или увеличивая расходы либо сочетая обе эти меры, оно повышало спрос и расширяло производство, возвращая экономику к полной занятости. В этом состояла главная идея кейнсианской революции»[231]. Четвертым, очень важным, по мысли Гэлбрейта, событием, оказавшим влияние на капитализм, было исчезновение старомодного капиталиста, на смену которому пришел менеджер, корпоративный бюрократ. «Четыре фактора трансформации… во многом гарантировали будущее капитализма. Если бы капиталисты сохранили неограниченную власть над заработками и условиями труда, если бы не возникло государство всеобщего благоденствия, если бы депрессии продолжали обостряться, если бы на смену капиталистам не пришли менеджеры, капитализм бы не выжил. Отчуждение… уже в начале нашего столетия достигло весьма высокого уровня. Сегодня же система пользуется признанием и поддержкой большинства… Последовавшие за Второй мировой войной 25 лет стали действительно примечательным периодом в истории капитализма, то было время стабильных цен и устойчивого роста производства. За этот период лишь дважды сокращался годовой объем производства; занятость была близка к полной. Это демонстрировало, по моему мнению, большую надежность системы»[232].

Г. Маркузе, отмечавший, что в недалеком прошлом рабочий выполнял роль вьючной скотины и был живым приговором своему обществу, писал о труде современного рабочего: «Напротив, в жизни современного рабочего в развитых странах технологического общества это отрицание гораздо менее заметно; как и другие живые объекты общественного разделения труда, он втянут в технологическое сообщество управляемого населения. Более того, в районах наиболее успешной автоматизации биологическая сторона человека, кажется, становится частью технологического целого. Машина как бы по капле вливает отравляющий ритм в операторов…»[233]. «Эти перемены в характере труда и орудий производства, – продолжает Маркузе, – изменяют сознание и установки работника, что проявляется в широко обсуждаемой „социальной и культурной интеграции“ рабочего класса с капиталистическим обществом»[234].

Постепенная трансформация капитализма привела к тому, что на смену классическому капитализму, опиравшемуся на не знавшую особых ограничений частную собственность и избегавшему вмешательства государства в экономическую жизнь, пришел посткапитализм, или неклассический капитализм.

Этот переход иногда оценивается как упадок реального капитализма и предвестие того, что уже в обозримом будущем на смену ему придет какой-то новый, более совершенный общественный строй. В частности, П.А. Сорокин пишет, что отход от капитализма начался уже в конце прошлого столетия и прогрессировал с того времени «естественно», без насильственных революций или военного принуждения со стороны иностранных армий. В настоящее время отход от капитализма зашел уже настолько далеко, что во всех евро-американских странах подлинная «полнокровная» или «свободно предпринимательская» система экономики стала лишь одним из секторов экономики этих стран, причем не всегда главным. «За последние несколько десятилетий, особенно начиная с 1914 года, бок о бок с этой „полнокровной“ капиталистической системой, опиравшейся на „полнокровную“ частную собственность, возникли и окрепли „экономика корпораций“ и „экономика, регулируемая правительством“, и та, и другая существенно отличаются от капиталистической системы. И с некоторыми колебаниями эти две системы экономики все более и более заменяют подлинный капиталистический экономический порядок. Чтобы сделать понятным последнее утверждение, нужно напомнить тот факт, что „полнокровный“, классический капитализм опирается на „полнокровную“ частную собственность, которая означает право владеть, использовать, управлять и распоряжаться предметом собственности. В регулируемой правительством экономике чиновники не являются владельцами национальной собственности, которую они контролируют, владельцем является нация, а правительство выступает лишь распорядителем национальной собственности. Подобным образом в корпоративной экономике совет директоров, который управляет, не является владельцем всей собственности большой корпорации…»[235]. В экономике, регулируемой правительством, и в корпоративной экономике происходит важное разделение «полнокровной» собственности: те, кто владеют, не управляют, те, кто управляет, не владеют. В этом Сорокин видит главное отличие современного, якобы угасающего капитализма от классического его образца. «Практически во всех западных странах в последние десятилетия регулируемая правительством и корпоративная экономика систематически росли за счет „полнокровного“ капитализма и, поскольку этот капитализм составляет уже незначительный сектор во всей экономике США и некоторых других западных стран, этот факт… ясно свидетельствует об упадке подлинно капиталистической системы»[236]. О том, что капиталистический социокультурный порядок все более становится неудовлетворительным и несовременным, говорят, по мысли Сорокина, и попытки заменить этот порядок коммунистическим, социалистическим, фашистским, нацистским, «корпоративным» и другими некапиталистическими типами общественного устройства, государством всеобщего благоденствия, управляемой демократией и т. п.[237] Сорокин дает верное описание некоторых особенностей постепенного преобразования классического капитализма в носткапитализм. Однако из той характеристики неклассического капитализма, которую набрасывает Сорокин, вовсе не следует, что посткапитализм – это уже не капитализм, а некий новый тип общественного устройства или же переходная общественная система, непосредственно предшествующая утверждению нового типа общества. Сорокин рассматривает канитализм только со стороны его экономики, а не как целостную культуру, представляющую собой единство материальной и духовной ее сторон. В результате капитализм понимается чрезмерно узко, а естественная его эволюция истолковывается как несомненный отход от капитализма. Идея упадка реального капитализма связана у Сорокина с другой ведущей его идеей – убеждением во взаимной конвергенции капиталистического и коммунистического порядков и образов жизни. В результате такой конвергенции должен появиться, полагает Сорокин, «смешанный социокультурный тип», включающий в себя большинство позитивных ценностей капитализма и коммунизма и свободный от серьезных дефектов каждого из этих типов общества[238]. Теория конвергенции, имевшая широкое распространение в середине этого века, довольно быстро обнаружила, однако, свою несостоятельность. Коммунизм оказался совершенно неспособным учиться у капитализма и развалился иод грузом своих неразрешимых проблем; в ведущих капиталистических странах утвердился посткапитализм, но вовсе не в результате усвоения позитивных уроков коммунизма.

Однако в 70–80-е гг. капиталистическая система начала испытывать определенную заторможенность. Это было связано с ростом цен на нефть, структурными сдвигами в экономике, образованием в корпоративной экономике независимой спирали «растущая зарплата – растущие цены». Вызванную этим инфляцию удалось в конце концов сдержать только жесткими антиинфляционными мерами и массовой безработицей. В этот период кейнсианские рецепты, используемые государством для регулирования экономики, уступили место неоконсервативным концепциям ослабления роли государства в экономической жизни и монетаризму, согласно которому общий уровень цен определяется количеством денег, находящихся в обращении. «Политические затруднения, связанные с кейнсианской политикой: трудности в повышении налогов и сокращении расходов, дополнительные трудности, порождаемые спиралью зарплаты – цены – все это вынудило и Соединенные Штаты, и Великобританию приступить в конце 70-х – начале 80-х гг. к поискам магической безболезненной формулы решения наших проблем, обусловленных инфляцией, – характеризует новую ситуацию Гэлбрейт. – Чудо, которое мы открыли, – монетаризм. Оставьте все на усмотрение центрального банка. Фиксируйте денежную массу в обращении, меняйте ее объем только соответственно росту экономики – и проблема решена»[239]. Экономическое будущее капитализма Гэлбрейт связывает с решением двух основных проблем: уменьшением числа людей, относимых к низшему классу и лишенных работы и средств к существованию, и устранением чрезмерного неравенства в распределении доходов, когда непомерно большая часть национального дохода достается горстке людей на верхушке лестницы и слишком малая часть – тем, кто относится к категории лиц со средними и низкими доходами. Основными средствами для решения этих проблем являются расширение социальных программ и выделение больших средств на хорошее начальное и среднее образование. «Есть общая истина, справедливая для всего мира. Не так уж много хорошо образованных людей живет в бедности, но среди плохо образованных либо вовсе неграмотных почти нет тех, кто не был бы беден»[240].

Ю. Хабермас таким образом подводит итоги развития капитализма, с особой наглядностью проявившиеся в конце XX в.

– Впервые стала действовать система институтов, направленных на придание развитию производительных сил устойчивого характера. «Вознаграждение за повышение производительности труда и увеличение хозяйственной мощности обеспечивали ускоренные и направленные изменения в области производства. Затем такие изменения стали объектом целенаправленной государственной организации исследования и развития. Исходя из сферы производства, они обусловили ускоренное и направленное социальное изменение самых глубоких структур почти во всех сферах жизни»[241].

– С ростом сложности общественной системы постоянно усиливалась роль управления. Это вело к интенсификации и расширению сети коммуникаций и в конечном счете к образованию мирового общества, опосредующего культурные особенности развития отдельных регионов. Одновременно растущая потребность в управлении заставляла сосредоточивать планирование в государственном аппарате, подчиненном императивам хозяйственной системы и переводящем конфликты в административно обрабатываемую форму. «Из этого вытекает противоречие между расширяющимся пространством действия планирующих инстанций, с одной стороны, и вторичными, а именно возникающими как бы естественно, неконтролируемыми побочными последствиями, а также и планируемой в принципе, но не попавшей еще под контроль угрозой риска – с другой стороны. Каждая успешная редукция создает перегрузку новой сложностью»[242].

– Утверждение капиталистического способа производства ведет к тому, что экономическая система разъединяется с политической и культурной системами, причем настолько, что возникает сфера частного права, отходящего от традиций и регулируемого всеобщими стратегическими нормами. Конвенциональная государственная этика, господствующая в традиционных обществах, уступает место универсальной морали, основанной на принципах рационалистического естественного права и формалистической этики. Эта мораль ограничивается сферой с нормируемым правом общения частных лиц друг с другом и несет в себе с самого начала противоречие между человеком и гражданином – подданным государства. Характерные для частного общения принципы универсальной морали не могли не оказать своего воздействия как на организацию государственной власти, так и на сохраняющееся между национальными государствами естественное состояние. «Распространившийся и на сферу политической власти универсализм должен был, однако, принять форму коммуникативной этики, основанной на свободных взглядах на мир и обосновываемой лишь при помощи основополагающих норм разума. Такая этика ставит под вопрос все идеологические, т. е. лишь по видимости всеобщие, легитимации и диктует необходимость обоснования всех фактических отношений власти и господства»[243].

– Основные составные части культурной традиции все больше утрачивают характер мировоззрений, и значит, характер интерпретации мира, природы и истории в целом.

Даже беглый анализ капитализма показывает, насколько радикально он изменился в последние сто с небольшим лет. Он стал принципиально иным не только в сравнении со временем «Философии истории» Гегеля (начало XIX в.), но и со временем «Капитала» Маркса (конец XIX в.). У Гегеля еще имелись известные основания не считаться с формирующимся благодаря капитализму мировым сообществом и уверять, что мораль – это что-то для повседневного обихода, но не для высоких государственных политиков, и что из борющихся между собою государств то является правым, которое обладает большей силой и способно подчинить себе другие государства. Критика Марксом ужасов капиталистической эксплуатации была по преимуществу справедливой. Во многом оправданным являлось и противопоставление им бесправного и нищего пролетария богатому и всемогущему капиталисту. Маркс ошибался, однако, в главном. Период становления капитализма, когда тот был еще нестабилен и жесток в борьбе за свое существование, Маркс оценивал как время несомненного заката этого способа общественного устройства и, соответственно, как канун пролетарской революции. Сейчас капитализм, которому еще сто лет назад был поставлен смертельный диагноз, демонстрирует свои глубинные потенции, оставшиеся незамеченными ни Марксом, ни его последователями конца XIX – начала XX в.

Об экономической и социальной устойчивости современного капитализма говорят не только его сторонники, но и его противники. В частности, Г. Маркузе с горечью констатирует, что в развитом индустриальном обществе всякая попытка его критики наталкивается на ситуацию, которая, казалось бы, лишает ее всяких оснований. Технический прогресс создает такие формы жизни и власти, которые по видимости примиряют противостоящие капиталистической системе силы, а на деле сметают или опровергают всякий протест, исходящий из исторической перспективы освобождения от тягостного труда и господства. «Очевидно, что современное общество обладает способностью сдерживать качественные социальные перемены, вследствие которых могли бы утвердиться существенно новые институты, новое направление продуктивного процесса и новые формы человеческого существования. В этой способности, вероятно, в наибольшей степени заключается исключительное достижение развитого индустриального общества»[244]. Предпосылками этого достижения, а равно и его результатами, Маркузе считает общее одобрение национальной цели, двухпартийную политику, упадок плюрализма и сговор между бизнесом и трудом в рамках крепкого государства.

Признавая устойчивость капиталистического общества, Маркузе вместе с тем считает его иррациональным: «…сама его всеохватная рациональность, которая обсуловливает его эффективность и разрастание, иррациональна»[245]. Он так объясняет эту «диалектику иррациональной рациональности»: «Тот факт, что подавляющее большинство населения приемлет и вместе с тем принуждается к приятию этого общества, не делает последнее менее иррациональным и менее достойным порицания. Различие между истинным и ложным сознанием, подлинными ближайшими интересами еще не утеряло своего значения, но оно нуждается в подтверждении. Люди должны осознать его и найти собственный путь от ложного сознания к истинному, от их ближайших к их подлинным интересам. Это возможно, только если ими овладеет потребность в изменении своего образа жизни, отрицании позитивного, отказе, – потребность, которую существующее общество сумело подавить настолько, насколько оно способно „предоставлять блага“ во все большем масштабе и использовать научное покорение природы для научного покорения человека»[246]. Из этого объяснения необходимости «отрицания позитивного» не ясно, чем могла бы быть мотивирована потребность в отказе от капиталистического общества и тем более в его ниспровержении и какие реальные социальные силы могли бы воплотить в своих действиях такой отказ. Что касается буржуазии и пролетариата, противостоявших друг другу в прошлом веке и по-прежнему остающихся основными классами капиталистического общества, то, согласно Маркузе, «структура и функции обоих настолько изменились в ходе капиталистического развития, что они уже больше не являются агентами исторических преобразований»[247].

Постоянно меняя тактику решения конкретных экономических и социальных проблем и одновременно сохраняя преемственность в своих стратегических целях (конкурентная рыночная экономика, демократия, правовое государство, автономия личности и др.), капитализм остается стабильной общественной системой. С распадом мировой коммунистической системы устойчивость капитализма, освободившегося от тягот противоборства с нею, только возросла.

Поскольку современный капитализм разительно отличается от капитализма XIX века, высказывается мнение, что современное западное общество уже не следует называть «капиталистическим». В частности, А. Кожев предпочитал именовать его «универсальным гомогенным государством», или «общечеловеческим государством»[248]. Вряд ли, однако, перемены, произошедшие с капитализмом, оказались настолько глубокими, что они изменили самую его суть.

«Несмотря на всякие случайные обстоятельства, компромиссы, уступки и политические авантюры, несмотря на всевозможные изменения технического, экономического и даже социального порядка, имевшие место в истории Франции, – пишет Р. Барт, – наше общество по-прежнему является буржуазным. Мне известно, что начиная с 1789 г. во Франции к власти последовательно приходили различные слои буржуазии, однако глубинные основы общества остаются неизменными, сохраняется определенный тип отношений собственности, общественного строя, идеологии»[249]. Это справедливо и в отношении других развитых капиталистических стран: их глубинная сущность осталась по преимуществу неизменной. Вместе с тем очевидно также, что формы, в которых предстает современный капитализм, важным образом изменились. Они утратили прежнюю резкость и действительно способны создавать иллюзию «общечеловеческого государства». Эту сторону дела хорошо показал Барт, подвергнувший систематическому осмыслению некоторые мифы, порождаемые повседневной жизнью развитой капиталистической страны (Франции). «Такие слова, как „буржуа“, „мелкий буржуа“, „капитализм“, „пролетариат“, – пишет Барт, – постоянно страдают кровотечением, смысл постепенно вытекает из них, так что эти названия становятся совершенно бессмысленными»[250]. Барт называет это явление «вычеркиванием имени». Когда речь идет об экономике, буржуазия именуется как таковая без особого труда: в этом случае капитализм не способен скрыть свою сущность. Когда же речь заходит о политике, существование буржуазии обнаруживается уже с трудом: в частности, нет особой «буржуазной партии». «В сфере идеологии буржуазия исчезает вовсе, она вычеркивает свое имя при переходе от реальности к ее репрезентации, от экономического человека к человеку размышляющему. Буржуазия довольствуется миром вещей, но не хочет иметь дело с миром ценностей; ее статус подвергается подлинной операции вычеркивания имени; буржуазию можно определить поэтому как общественный класс, который не желает быть названным»[251]. Вытекание смысла из слова «буржуа» происходит через идею нации: современная буржуазия растворяет себя в нации и при этом исключает из последней тех ее членов, которых она объявляет чужеродными. Буржуазия никогда не употребляет слово «пролетариат», которое считается принадлежностью левой мифологии; исключением является случай, когда необходимо представить пролетариев как тех рабочих, которые сбились с истинного пути под влиянием коммунистической партии.

Эти интересные наблюдения Барта показывают, что буржуазная идеология создает особого рода язык, маскирующий истинную природу если не экономических, то политических и в особенности идеологических отношений, существующих в капиталистическом обществе. Но то, что данное общество создает миф (или особый язык), затемняющий природу капитализма, не изменяет и тем более не отменяет самой этой природы.

Возвращаясь к теме устойчивости капиталистического общества, следует отметить, что она обеспечивается переплетением большого числа достаточно разнородных факторов. Среди них особую значимость имеют следующие черты современного развитого капитализма и его окружения:

– материальная и духовная культура капиталистического общества находятся и будут, судя по всему, в обозримом будущем находиться в динамическом равновесии; устойчивому развитию материального производства соответствуют достаточно гибкие социальные отношений, основу которых составляют автономная личность и устоявшееся гражданское общество;

– капиталистическое государство во многом научилось взаимодействовать с гражданским обществом и ограничивать свое вмешательство в экономику минимально необходимым уровнем;

– образовалось мировое сообщество развитых капиталистических стран, приходящих на помощь друг другу в случае локальных и региональных кризисов;

– во многом сгладилась резкость противостояния буржуазии и пролетариата, столь существенно влиявшая на устойчивость капитализма еще в 20–30-е гг. XX в.;

– сформировался достаточно широкий и стабильный средний класс, не склонный искать решительных перемен и рисковать своим обеспеченным настоящим ради заманчивого, но неопределенного будущего;

– сформировалась и устоялась идеология потребления как особого способа жизни, в принципе доступного почти всем слоям общества; капиталистическому материальному производству удается предоставлять те товары и услуги, которые необходимы для поддержания этой идеологии;

– буржуазная идеология проникла в другие слои общества, изменяя и вытесняя их собственные ценности; это создало в конце концов иллюзию растворения современной буржуазии в нации в целом[252];

– вмешательство государства в экономику позволяет предотвращать резкий и опасный разрыв между наиболее обеспеченными «верхами» и наименее обеспеченными «низами»;

– нет ясной исторической перспективы, ради которой стоило бы рискнуть отказаться от той «капиталистической несвободы», которую Г. Маркузе называет «комфортабельной, покойной, умеренной, демократической»; сверх того, попытки современного коллективистического (национал-социалистического и коммунистического) переустройства общества наглядно показали, что намерение в ближайшем же будущем создать «рай на земле» неминуемо ведет к тоталитарному аду.

Длительная устойчивость капитализма в развитых странах, отсутствие острых, неотложных проблем, в которых он все более запутывался бы, шли параллельно с растущим ослаблением коммунизма. Эти процессы привели в конечном счете к тому, что в капиталистических странах исчезли как «революционные партии», так и «революционные классы», стремящиеся освободить себя, чтобы освободить и общество в целом.

«Разумеется, против буржуазной идеологии время от времени вспыхивают бунты, – пишет Р. Барт. – Их обычно называют авангардом. Однако такие бунты ограничены в социальном отношении и легко подавляются»[253]. Это происходит потому, что сопротивление исходит от небольшой части той же буржуазии, от ограниченной группы художников и интеллектуалов. Публикой, к которой они обращаются и которой бросают вызов, является только сама буржуазия, в деньгах которой они нуждаются, чтобы иметь возможность выразить себя. Далее, в основе этих бунтов лежит четкое разграничение буржуазной этики и буржуазной политики. Авангард протестует только в области искусства и морали, ополчаясь на лавочников и обывателей, но никак не в области политики. «Авангард испытывает отвращение к языку буржуазии, но не к ее статусу. Нельзя сказать, что он прямо одобряет этот статус, скорее он заключает его в скобки: какова бы ни была сила вызова, бросаемого авангардом, в конце концов предмет его забот – затерянный, а не отчужденный человек, а затерянный человек – это все тот же Вечный Человек»[254].

Сходную мысль о крайней узости и специфичности тех сил, которые в современном капиталистическом обществе способны бросить вызов господству буржуазии, высказывает и Г. Маркузе. Тоталитарные тенденции этого общества делают традиционные пути и средства протеста неэффективными и, возможно, даже опасными, поскольку сохраняется иллюзия верховенства народа. «Народ», являвшийся ранее катализатором общественных сдвигов, теперь играет уже роль катализатора общественного сплачивания. В первую очередь в этом, а не в перераспределении богатств и уравнивании классов, Маркузе видит новую стратификацию развитого индустриального общества. Однако, к счастью, «под консервативно настроенной основной массой народа скрыта прослойка отверженных и аутсайдеров, эксплуатируемых и преследуемых представителей других рас и цветов кожи, безработных и нетрудоспособных. Они остаются за бортом демократического процесса, и их жизнь являет собой самую непосредственную и реальную необходимость отмены невыносимых условий и институтов. Таким образом, их противостояние само по себе революционно, пусть даже оно ими не осознается. Это противостояние наносит системе удар снаружи, так что она не в силах уклониться; именно эта стихийная сила нарушает правила игры и тем самым разоблачает ее как бесчестную игру… И тот факт, что они уже отказываются играть в эту игру, возможно, свидетельствует о том, что настоящему периоду развития цивилизации приходит конец»[255].

Противопоставлять буржуазии какую-то часть ее интеллектуалов, художников, аутсайдеров и нетрудоспособных – значит признавать, быть может в форме парадокса, что в капиталистическом обществе сейчас нет сил – прежде всего практических, – которые могли бы бросить вызов основам этого общества.

Гражданское общество и демократия.

Современное капиталистическое общество является чрезвычайно сложной и динамичной социальной системой. Самым общим и предварительным образом его можно охарактеризовать как общество, имеющее следующие черты:

– оно возникает спонтанно и не воплощает никакого предварительного замысла, не имеет глобальной, обязательной для всех членов общества цели;

– оно не контролирует из единого центра все стороны своей жизни;

– координация в нем достигается не за счет подчинения некоей общей цели и единому центру, а за счет соблюдения универсальных правил поведения;

– экономической основой этого общества являются частная собственность и частное предпринимательство, децентрализованная рыночная система и конкуренция;

– его индивиды автономны и располагают защищаемой законом сферой частной жизни, в пределах которой они вправе самостоятельно принимать любые решения на свой собственный страх и риск;

– индивиды обладают безусловными и неотчуждаемыми фундаментальными правами и свободами, в числе которых свобода мысли и свобода слова, свобода создания ассоциаций и организаций, свобода совести, свобода передвижения, свобода выбора страны проживания и др.;

– это многопартийное общество, в котором политические партии не имеют никаких непосредственных публично-властных полномочий;

– представительные органы государственной власти и местного самоуправления избираются населением;

– законодательная, исполнительная и судебная власти отделены друг от друга.

Центральными в общем описании капиталистического общества являются понятия: гражданское общество, правовое государство, много – партийность, демократия, разделение властей, частная собственность, рынок, автономия и суверенитет личности и др. Эти понятия тесно связаны друг с другом и образуют систему, в которой изменение смысла одного из них сопровождается изменением смыслов всех остальных. В дальнейшем будут рассмотрены некоторые из этих понятий, позволяющие в первом приближении охарактеризовать капитализм как современную форму индивидуалистического общества.

Гражданское общество – это сфера спонтанного самопроявления свободных индивидов и добровольных ассоциаций и организаций, огражденная законами от прямого вмешательства и произвольной регламентации деятельности этих граждан со стороны органов государственной власти. Гражданское общество включает всю совокупность неполитических отношений в обществе, а именно – экономические, социальные, семейные, духовные, нравственные, национальные, религиозные отношения и т. д. Являясь противовесом государству, гражданское общество как совокупность различных и достаточно сильных неправительственных институтов выполняет роль миротворца и арбитра между основными группами интересов и сдерживает стремлением государства к доминированию и атомизации общества.

Впервые термин «гражданское общество» был употреблен еще в XVI в. в комментарии к «Политике» Аристотеля, где гражданское общество противопоставлялось «политическому обществу», т. е. миру профессиональной политики. По традиции, берущей начало от Маркса, гражданское общество противопоставляется государству. Начиная с 70-х гг. XX в. термин «гражданское общество» становится одним из наиболее популярных в спорах о различиях между капитализмом и социализмом.

В капиталистическом обществе государство не вмешивается в частную жизнь людей, не навязывает им единую идеологию и единую систему ценностей. Многообразные интересы людей реализуются через их совместные действия, для организации которых люди вступают в добровольные, неподотчетные государству объединения и ассоциации. Негосударственные, неправительственные организации, отражающие интересы людей, не входят в официальную статистику и с трудом поддаются учету. Так, по некоторым данным только в США деятельность сотен тысяч подобных организаций финансируется более чем 25 тыс. благотворительных фондов. В Норвегии на каждые шесть жителей приходится по одной неправительственной организации.

Еще Цицерон говорил, что «народ – это не просто группа людей, сплоченных тем или иным образом; народ появляется там, где людей объединяет согласие по поводу прав и законов, а также желание содействовать взаимной выгоде»[256]. А. де Токвиль, размышляя об общественных условиях, поддерживающих демократию в Америке, особое внимание уделял склонности американцев к созданию гражданских и политических организаций: «Американцы самых различных возрастов, положений и склонностей беспрестанно объединяются в разные союзы. Это не только объединения коммерческого или производственного характера, в которых они все без исключения участвуют, но и тысяча других разновидностей: религиозно-нравственные общества, объединения серьезные и пустяковые, общедоступные и замкнутые, многолюдные и насчитывающие всего несколько человек… Таким образом, самой демократической страной в мире является та из стран, где в наши дни люди достигли наивысшего совершенства в искусстве сообща добиваться цели, отвечающей их общим желаниям, и чаще других применять этот новый метод коллективного действия»[257].

Гражданские ассоциации способствуют развитию у своих членов духа сотрудничества, солидарности и преданности обществу. Индивиды, добровольно включающиеся в группу с широким разбросом целей и предпочтений среди ее членов, приобретают не только навыки кооперации и ощущение гражданской ответственности за коллективные начинания, но и невольно учатся самодисциплине, терпимости и уважительному отношению к мнению других.

Государство всегда стремится подмять под себя граждан, сузить сферу их нерегламентированной деятельности, разобщить и атомизировать их. Гражданское общество, будучи противовесом государства, стремится ограничить его деятельность политической сферой, оставляя все остальные области жизни свободному выбору индивидов. Гражданское общество не позволяет государству расширять сферу своей деятельности и распространять ее на нравственные, духовные, религиозные, национальные и другие отношения людей. Поглощение гражданского общества государством составляет одну из характерных черт тоталитаризма.

Капиталистическое государство является, как подчеркивал Гегель, условием для создания гражданского общества. Это государство формулирует законы, ограждающие индивидов и их добровольные объединения от вмешательства со стороны органов государственной власти. Это не означает, однако, вопреки Гегелю, что государство стоит неизмеримо выше гражданского общества. Гражданское общество со своей стороны оказывает постоянное воздействие на государство, воздействие, без которого государство никогда не пошло бы на значительное ограничение сферы своей компетенции. Главным механизмом этого обратного воздействия гражданского общества на государство является демократия – периодическое доминирование управляемых над управляющими. Это противостояние и одновременно взаимозависимость государства и гражданского общества можно представить в виде схемы:

Государство – > законы – > гражданское общество;

Гражданское общество – > демократия – > государство.

Отчленение гражданского общества от государства начинается при капитализме, хотя элементы гражданского общества имелись еще в античных демократических государствах. В средневековом феодальном обществе гражданского общества нет и отсутствует почва для его возникновения. В этом обществе, говорит Э. Геллнер, политическая и экономическая области, закрепленные законом и ритуалом, представлены наглядно и зримо, и соотношение их совершенно ясно. Фактически нет водораздела между этими обществами, а есть единый – политический и экономический – социальный строй. В таком случае бессмысленно говорить о гражданском обществе, как о чем-то отличном от государства. Политическая иерархия и экономическая специализация почти идентичны, наложены друг на друга и взаимно друг друга подкрепляют. «Политическое положение и экономическая функция взаимообусловлены и существуют в раз и навсегда заданной спайке. Политически зависимая фигура одновременно является землепашцем, а землевладелец одновременно выступает как правитель и как судья. Политика и экономика связаны между собой неразрывно»[258]. С возникновением капитализма государство и экономика постепенно отделяются друг от друга, чем создается одна из основных предпосылок для становления гражданского общества. «Экономическая децентрализация, – указывает Геллнер, – чрезвычайно важная черта индустриального общества и одно из непременных условий возникновения гражданского общества в любом значении этого слова»[259].

В XVIII в. гражданское общество рассматривалось как один из этапов развития человечества от варварства к цивилизованному состоянию благодаря труду. Кант одним из первых подчеркнул важность регламентации существования гражданского общества законами, принимаемыми государством. «Величайшая проблема для человеческого рода, разрешить которую его вынуждает природа, – достижение всеобщего правового гражданского общества. Только в обществе, и именно в таком, в котором членам его предоставляется величайшая свобода, а стало быть, существует полный антагонизм и тем не менее самое точное определение и обеспечение свободы ради совместимости ее со свободой других, – только в таком обществе может быть достигнута высшая цель природы: развитие всех ее задатков, заложенных в человечестве; при этом природа желает, чтобы эту цель, как и все другие предначертанные ему цели, оно само осуществило. Вот почему такое общество, в котором максимальная свобода под внешними законами сочетается с непреодолимым принуждением, т. е. совершенно справедливое гражданское устройство, должно быть высшей задачей природы для человеческого рода, ибо только посредством разрешения и исполнения этой задачи природа может достигнуть остальных своих целей в отношении нашего рода»[260]. Люди расположены к полной свободе, однако при ничем не ограниченной свободе они не могут долго ужиться друг с другом. В гражданском же союзе люди подобны деревьям в лесу: поскольку каждое из них старается отнять у другого воздух и солнце, они заставляют друг друга искать этих благ выше и благодаря этому растут красивыми и прямыми[261].

Марксизм мечтал об освобождении человека от раздвоенности между политическими и экономическими заботами, о стирании грани между человеком политическим, моральным и человеком экономическим, эгоистическим. Поскольку эта грань является неотъемлемой чертой гражданского общества, марксизм оценивал последнее как обман. Многообразие институтов гражданского общества, противостоящих государству, уравновешивающих его и одновременно находящихся под контролем и покровительством государства, является, с позиции марксизма, только фасадом, скрывающим угнетение и насилие. Хуже того, этот фасад способствует усилению угнетения. Государство, защищающее гражданское общество, и гражданское общество, являющееся противовесом государству, – все это излишне. Как резюмирует эту позицию Геллнер, «государство вызвано к жизни патологическим внутренним делением общества, и, следовательно, преодолев это деление, можно сделать государство ненужным. А коль скоро отпадет в нем нужда, то и институты, призванные уравновешивать эту главную упорядочивающую инстанцию, окажутся бессмысленными, неуместными»[262].

Коммунистическое государство, осуществлявшее коренную перестройку экономической, социальной и духовной жизни общества, не предполагало ни разделения экономики и политики, ни автономии и суверенитета своих индивидов. Это государство лишило гражданское общество всех его функций и поглотило его. Гражданское общество на долгие десятилетия перестало быть противовесом государства, получившего полный контроль над всеми сторонами жизни коммунистического общества. Становление в современной России гражданского общества – основа и гарантия необратимости демократических преобразований. Только в гражданском обществе существуют условия, которые заставляют людей принимать социальный порядок добровольно, без страха. Гражданское общество и государство должны находиться в постоянном динамическом равновесии. Резкое ослабление, в сущности, уничтожение гражданского общества привело в недавнем прошлом к гипертрофированному росту государства, сделавшегося тоталитарным. Ослабление государства ведет к разрастанию гражданского общества и падению управляемости им.

Для описания взаимодействия гражданского общества и государства можно воспользоваться различием между коммунитарными и структурными социальными отношениями[263].

Социальная жизнь – это процесс, включающий последовательное переживание общины и структуры, равноправия и неравенства. Коммунитарные отношения – отношения равных во всем людей, структурные отношения – это отношения по должностям, статусам и социальным ролям, открыто предполагающие неравенство людей.

Коммунитарными являются, к примеру, отношения между братьями и сестрами, между избирателями и т. д. Особенно отчетливо коммунитарные отношения проявляются в ситуациях перехода: перемещение в пространстве (пассажиры транспорта), перемена работы (сообщество безработных) и т. п. Такого рода отношения характерны для религиозных общин, члены которых равны и добровольно подчиняются духовным наставникам. Коммунитарные отношения существуют в университетских сообществах, на митингах и демонстрациях, на разного рода собраниях, в политических партиях, в разного рода сектах и т. п. Наиболее яркими, можно сказать парадигмальными, примерами коммунитарных отношений являются отношения подлинных друзей и отношения влюбленных. И в том, и в другом случае люди вступают в отношения как целостные личности, во всем равные друг другу. «Только в любви и через любовь можно понять другого человека» – это означает, что предпосылкой глубокого понимания является чисто коммунитарное отношение между людьми, вступающими между собой в контакт. Понять другого можно, только становясь вровень с ним, не будучи не выше и не ниже его по своей роли, статусу или должности. Магическая сила христианской проповеди любви была связана в первую очередь с тем, что это был призыв к замещению структурных социальных отношений коммунитарными отношениями, ярким выражением которых является любовь.

Структурный характер носят отношения между начальниками и подчиненными, между учителями и их учениками, между родителями и их детьми и т. п. Структурность – это антикоммунитарность, неравенство индивидов, многообразие их классификаций и противопоставлений по статусу, роли, должности, собственности, полу, одежде и т. д.

Коммунитарные отношения только в редких случаях проявляются в чистом виде. Обычно они переплетаются со структурными отношениями. Например, в семье, где все ее члены в общем-то равны, есть вместе с тем дети и родители. Коммунитарные отношения выражают глубинную сущность человека – единство всех людей, их родовую общность. В известном смысле они фундаментальнее структурных отношений: президент компании, его жена и его шофер в первую очередь люди, существа, принадлежащие к одному виду животных, а уже затем и на этой основе – разные люди, различающиеся своими должностями, ролями и статусами. Коммунитарные отношения выражают сущностную и родовую связь между людьми, без которой немыслимо никакое общество.

Социальная жизнь – это всегда сложная динамика равенства и неравенства, коммунитарных и структурных отношений[264]. Если одно из них получает явный перевес над другими, об обществе можно сказать, что оно нездорово. Преувеличение структуры ведет к тому, что коммунитарные отношения проявляются извне и против «закона». Преувеличение роли коммунитарных отношений в политических движениях уравнительного типа, как правило, вскоре сменяется деспотизмом, бюрократизацией или другими видами структурного ужесточения. Характерным примером в этом плане являлось коммунистическое общество. Оно стремилось сделать коммунитарные отношения господствующими и постепенно вытеснить структурные отношения из всех или почти всех сфер жизни (отмирание государства, права, централизованных экономики и управления, превращение общества в систему самоуправляющихся общин, или коммун). Реально же попытка создания «общины равных» привела к деспотизму, однозначным иерархиям и структурной жесткости.

Ячейки гражданской вовлеченности, подобные кооперативам, спортивным обществам, массовым политическим партиям, ассоциациям соседей, хоровым обществам и т. п., представляют собой систему коммунитарных отношений. «Они являются, – пишет Р. Патнэм, – важнейшей формой социального капитала: чем плотнее сеть таких ячеек, тем более вероятно сотрудничество граждан ради взаимной выгоды… Запасы социального капитала – доверие, нормы, структуры – способны воспроизводить друг друга. В результате оформляется социальное равновесие того типа, которому свойственны высокая степень кооперации, гражданская вовлеченность, коллективное благосостояние. Все эти черты определяют гражданское сообщество. И наоборот, отсутствие этих качеств характеризует негражданское сообщество. В этом случае уклонизм, недоверие, увиливание, эксплуатация, изоляция, беспорядок и стагнация усугубляют друг друга в удушливых миазмах порочного круга»[265]. Патнэм отмечает, что возможны два широких типа социального равновесия, исходя из которых все без исключения общества решают проблемы коллективного действия и которые, укоренившись, оказываются самодостаточными. Первый тип руководствуется принципом «никому не помогай»: члены общества считают неразумным поиск альтернатив, нацеленных на сотрудничество, но выходящих за пределы семьи. Второй тип равновесия исходит из принципа «всегда стремись помочь». «Там, где нормы и ячейки гражданского общества в дефиците, тяга к совместным действиям почти незаметна. Участь итальянского Юга – это урок для „третьего мира“ сегодня и для бывших коммунистических стран Евразии завтра. Парадигма „всегда обманывай“ может предопределить будущее той части мира, где социальный капитал в недостатке или же отсутствует. Для политической стабильности, для эффективности правительств и даже для экономического прогресса социальный капитал, возможно, еще более важен, чем капитал физический или человеческий. Многие бывшие коммунистические страны почти не имели гражданских традиций и до пришествия коммунизма, а тоталитарное правление выкосило даже ту незначительную поросль, которая была. При отсутствии взаимности и структур гражданской вовлеченности вариант итальянского Юга – аморальная семейственность, клиентела, беззаконие, неэффективное управление и экономическая стагнация – представляется более вероятным исходом, чем успешная демократизация и экономический прогресс. В Палермо просматривается будущее Москвы»[266].

Общество представляет собой как бы две «модели» человеческой взаимосвязанности, накладывающиеся друг на друга и чередующиеся. Первая – это модель общества как структурной, дифференцированной и зачастую иерархической системы политических, правовых и экономических уложений с множеством типов оценок, разделяющих людей по признаку «больше» или «меньше». Вторая модель, особенно отчетливо различимая в переходные периоды (выборы, революции и т. п.), – это общество как неструктурная или рудиментарно структурная недифференцированная общность равных личностей, подчиняющихся верховной власти ритуальных «вождей». «…Для отдельных личностей и групп, – пишет В. Тэрнер, – социальная жизнь представляется типом диалектического процесса, включающего последовательное переживание высокого и низкого, коммунитас (общины) и структуры, гомогенности и дифференциации, равноправия и неравенства. Переход от низшего статуса к высшему осуществляется через пустыню бесстатусности. В таком процессе противоположности взаимно необходимы и формируют друг друга»[267].

Одним из главных источников структуризации общества является государство; основной источник коммунитарных социальных отношений – гражданское общество[268]. Государство привносит упорядоченность в гражданское общество, ограждает его от вмешательства, задает правила его игры. С другой стороны, гражданское общество периодически обновляет и освежает структурные отношения, устанавливаемые и оберегаемые государством. Инструментом этого воздействия гражданского общества на государство является демократия. Демократические выборы органов государственной власти – это краткие, периодически повторяющиеся периоды безраздельного доминирования гражданского общества над государством, коммунитарных отношений над структурными. Итогом этого господства равенства над иерархией является обновленное государство, способное в течение определенного периода находиться в известной гармонии с гражданским обществом.

Понятия демократии и гражданского общества неразрывно связаны, таким образом, друг с другом. Полноценная демократия возможна лишь в том случае, если есть устойчивое гражданское общество, способное использовать ее в качестве инструмента обновления государства. С другой стороны, само существование гражданского общества, руководствующегося в своей жизни правилами, установленными государством, является стабильным и продуктивным, если в распоряжении гражданского общества есть демократия как решающее средство его воздействия на государство. Эта связь демократии с развитым гражданским обществом является ключом к пониманию демократии и объяснением того, почему в тех странах, где государство не имеет в качестве своего противовеса устойчивого гражданского общества, демократия оказывается неэффективной, а иногда даже вредной.

Обычно демократия (в буквальном переводе с греческого – народовластие) определяется как общественный строй, при котором власть в руках народа. Это – поверхностное определение, не удовлетворявшее уже ни Платона, ни Аристотеля, различавших демократию, регулируемую законами, и демократию, лишенную правил. В последнем случае народ, т. е. большинство, попадая под влияние демагогов, устанавливает свою неограниченную власть над теми, кто остался в меньшинстве[269].

Демократия предполагает для своей эффективности целый ряд социальных условий и институтов и реализуется в полной мере в тех обществах, где эти условия и институты существуют. «Наивное понимание демократического идеала, – пишет Э. Геллнер, – отрывает его от институционных и культурных обстоятельств и неявно пытается ввести в ряд высших общечеловеческих ценностей. Но в действительности есть все основания усомниться, что демократия имеет глубокие корни в человеческой природе. Человек в самом деле общественное животное и безусловно нуждается в обществе. Чтобы человеческие сообщества были жизнеспособными, в них должна существовать система социальных ролей и позиций, которая никогда (или почти никогда) не строится по принципу равноправия, и никогда (или почти никогда) члены одного сообщества не имеют равных прав в ситуациях принятия решений. То есть в обществах и сообществах существует ролевая структура, и, как правило, она отнюдь не является демократической. Нравится нам это или нет, но это – непреложный факт. Общество творит человека, но человек обычно не выбирает себе общество. Представления о выборе и равенстве, заключенные в понятии „демократия“, не имеют серьезных оснований ни в социальной действительности, ни в душе человека»[270]. Демократия не коренится ни в природе человека, ни в природе общества. Она не является ни общечеловеческой, ни универсальной социальной ценностью.

Демократия как периодическое кратковременное безраздельное господство коммунитарных отношений над структурными с целью изменения и обновления последних является эффективной только в условиях индивидуалистического общества. Она зарождается в древнегреческом демократическом обществе и достигает своего расцвета в развитом капиталистическом обществе. Демократия – это немногие дни и часы, когда все без исключения члены общества становятся равны друг другу (в качестве избирателей) с тем, чтобы путем своего свободного выбора тут же воссоздать, но, возможно, уже в измененной форме, постоянно существующее между ними неравенство.

Коллективистическому обществу нет необходимости прибегать к демократии для обновления своей структуры. Если даже оно сохраняет демократические процедуры, как это было в коммунистическом обществе, демократия становится чисто формальной. Участие в выборах делается не только правом граждан, но и их обязанностью, выбор предлагается сделать из одного, безальтернативного кандидата, итоги голосования подводятся людьми, уполномоченными на это господствующей элитой, и т. д. Национал-социалистическое коллективистическое общество вообще презрительно относилось к демократии и не находило нужным проводить какие-то, хотя бы формально-демократические выборы.

Реальное обновление структуры коллективистического общества осуществляется не рядовыми избирателями, а правящей элитой, действующей по ею же самой разработанным правилам. Равновесие между коммунитарными и структурными отношениями, реализуемое в индивидуалистическом обществе посредством демократии, в коллективистическом обществе достигается совершенно иначе. Здесь постулируется будущий совершенный мир, в котором коммунитарные отношения будут безраздельно доминировать над структурными. Реально существующее общество, отличающееся особенно жесткой структурностью, объявляется временным и преходящим, всего лишь несовершенным преддверием будущего. В коммунистическом обществе временем господства коммунитарных отношений объявляется коммунизм; в национал-социалистическом обществе – будущее чисто арийское государство, завоевавшее все необходимое для своего безоблачного существования. Такое «уравновешивание» коммунитарности и структурности делает коллективистическое общество подчеркнуто переходным, или ламинарным, живущим не столько отягощенным многими пороками настоящим, сколько светлым будущим. Основным для такого общества оказывается вопрос о моменте, начиная с которого можно будет считать, что такое будущее уже наступило.

Обеспечению равновесия структурных и коммунитарных отношений в коллективистическом обществе призвана способствовать так называемая повседневная демократия: регулярные собрания, на которых, по идее, может выступить каждый; многолюдные демонстрации и митинги; праздники, которых чрезвычайно много; дни выборов без выбора, всегда оформляемые как праздник, и т. п.

«Теоретики демократии, – пишет Геллнер, – оперирующие отвлеченными категориями, абстрагированными от конкретных социальных условий, обосновывая демократический идеал, бывают вынуждены затем признать, что в тех или иных обществах он недостижим. Таким образом, апология идеала как бы повисает в воздухе, ибо для многих (вероятно, для большинства) обществ она не имеет никакого смысла»[271]. Для многих обществ демократия действительно не является необходимым инструментом. Это – коллективистические общества разных типов, от крайнего до умеренного коллективизма[272]. Геллнер справедливо замечает, что те, кто представляет демократию как общечеловеческий идеал, имеют в виду один конкретный тип человека – современного индивидуалиста со светским мировоззрением – и ошибочно рассматривают его как человека вообще. Однако Геллнер ошибается, полагая, что, делая выбор между демократией и гражданским обществом, следует в качестве лозунга избрать именно гражданское общество как более реалистическое понятие[273]. Демократия – основной инструмент воздействия гражданского общества на своего постоянного оппонента – государство. С другой стороны, в условиях отсутствия или существенной слабости гражданского общества демократия становится во многом формальной. Демократия и гражданское общество настолько тесно связаны друг с другом, что их противопоставление лишено смысла.

Политическая свобода – это право гражданина участвовать в управлении государством. Эта свобода осуществима только при демократии, т. е. при возможном для всех участии в изъявлении воли. За политической свободой самой по себе нет никакой социальной программы. Чистая, не ограниченная никакими содержательными требованиями демократия способна привести к господству массы (охлократии) и к установлению самых крайних форм административной системы, вплоть до открыто коллективистического общества. Известно, что Гитлер пришел в 1933 г. к власти на основе вполне демократических выборов. «Формальная демократия, т. е. право на свободное, равное и тайное голосование как таковое, – пишет К. Ясперс, – отнюдь не является гарантией свободы, напротив, скорее угрозой ей»[274].

Одним из основных условий успешного функционирования механизма демократии является существование устойчивого гражданского общества, огражденного от не санкционированного законом вмешательства. Другим таким условием является правовое государство – государство, в котором законы принимаются и подвергаются изменению только правовым путем и распространяются равным образом на всех. Такое государство предоставляет человеку ту защиту от насилия, при которой только и может проявиться значимость его взглядов и воли, или демократия. «Свобода может быть завоевана только в том случае, – пишет Ясперс, – если власть преодолевается правом. Свобода борется за власть, которая служит праву. Своей цели она достигает в правовом государстве. Законы имеют одинаковую силу для всех. Изменение законов происходит только правовым путем. Необходимое применение насилия регулируется законом. Действия полицейской власти могут быть направлены только против правонарушителей в формах, установленных законом и исключающих произвол. Поэтому нет необходимости в политической полиции»[275].

Демократия предполагает, далее, возможность открытой, ничем не ограниченной дискуссии. Чтобы последняя могла осуществляться на основе полной осведомленности, необходимы свобода прессы, собраний, свобода слова.

Демократия требует также существования политических партий. С техникой демократии связано, далее, то, что Ясперс называет демократическим образом жизни: «Состояние политической свободы может быть сохранено только в том случае, если в массе населения постоянно живо сознание свободы, если оно всегда направлено на все реалии этой свободы и люди заботятся о том, чтобы сохранить ее. Известно, какой ценой была завоевана эта свобода, как в ходе исторического процесса, так и в самовоспитании народа в целом. Демократия немыслима без либеральности. Она должна быть связана со свободой; в противном случае она вырождается в охлократию или тиранию»[276]. Осознание ценности свободы основной массы населения должно дополняться наличием у нее определенных привычек (этоса) совместной жизни, становящихся как бы само собою разумеющимся свойством человеческой натуры. К числу таких привычек, в частности, относятся: уважительное отношение к закону, естественная гуманность в общении, уважение к правам других, внимание и готовность помочь, отказ от насилия над группами меньшинства, постоянная готовность пойти на компромисс в житейских вопросах и др.[277]

Еще одно важное условие эффективности демократии – достаточно высокий уровень социально-экономического развития общества. В последние два столетия наиболее важным фактором жизни западного общества стала промышленная революция. Она привела к резкому росту городского населения, трансформации классовой структуры, значительному повышению жизненных стандартов, уровня образования и здравоохранения и т. д. «Политологи уже давно отмечали наличие зависимости между стабильностью демократической власти и этими социо-экономическими трансформациями, – пишет Р. Патнэм. – Эмпирический опыт свидетельствует, что эффективная демократия является коррелятом социоэкономической модернизации… Благосостояние облегчает бремя, как общественное, так и частное, и совершенствует социальное устройство. Образование умножает число грамотных профессионалов и повышает сознательность населения. Экономический рост цементирует средний класс, уже давно считающийся бастионом стабильной, эффективной демократии»[278].

Демократия предполагает также писаную или неписаную конституцию, ограждающую свободу, права человека и правовое государство от посягательств со стороны временно пребывающей у власти партии большинства.

Демократия требует отделения политики от экономики и мировоззренческих проблем, разделения властей и эффективно функционирующей судебной системы и т. д.

Перечисление условий, при которых демократия остается эффективным инструментом свободного общества, показывает, что демократия всегда реализуется в определенном социальном контексте и не сводится ко всеобщему избирательному праву, отдающему власть победившему на выборах большинству.

«Известно, каким насмешкам подвергается демократия, какое презрение вызывают результаты выборов, – пишет Ясперс. – Обнаружить явные ошибки и искажения легко, легко также объявить результаты выборов и решения, принятые большинством голосов, в ряде случаев абсурдными. Однако возражая на это, следует постоянно повторять: нет другого пути к свободе, кроме того, на который указывает воля народа. Только при полном презрении ко всем людям, за исключением самого себя и своих друзей, можно предпочесть путь тирании. Этот путь ведет к самоназначению отдельных групп, призванных якобы господствовать над рабами, неспособными определить свою судьбу и нуждающимися в опеке; взгляды этих рабов формируются пропагандой, а горизонт суживается искусственными заслонами. В лучшем случае это может волею судьбы привести к мягкой диктатуре»[279]. Распространенный аргумент против участия в демократических выборах: один голос сам но себе не имеет никакого значения, поэтому голосование не стоит труда, сама процедура вызывает только разочарование в публичности. Отвечая на это возражение, Ясперс говорит, что если даже допустить, что один голос почти не имеет значения, то ведь решение все-таки принимается суммой голосов, каждый из которых есть этот один голос. Необходимо убеждение: я голосую со всей серьезностью и ответственностью, хотя вместе с тем понимаю, сколь мало значит голос одного человека. «Нам необходимо также смирение, и в этом смирении решимость сделать все от нас зависящее. Почти полная беспомощность каждого отдельного человека сочетается с его стремлением, чтобы решения этих отдельных людей в их совокупности решили все»[280].

Демократия всегда существует в определенном социальном контексте, поэтому естественно, что ее формы, размах и эффективность меняются с изменением этого контекста.

Можно отметить, в частности, постепенное становление демократии в тех странах, которые сейчас представляются образцами демократического устройства. В 1787 г. Конституция США предоставляла право голоса примерно 120 тыс. граждан при населении 3 млн. человек. Во Франции в 1814 г. оказалось 100 тыс. избирателей при населении 30 млн. человек. Ко времени Первой мировой войны число избирателей в большинстве стран Европы приблизилось к 30–40%. Женщины в Европе получили право голоса после Первой мировой войны. В Великобритании – с 1928 г. В католических странах – Бельгии, Италии, Франции – это произошло после Второй мировой войны. Англичанки сначала голосовали с 30 лет (мужчины с 21 года). Последней европейской страной, разрешившей женщинам голосовать (в 1971 г.) была Швейцария. В Бельгии в конце XIX в. обладатели крупной недвижимости и те, кто имел образование, получали дополнительный голос. В Великобритании до 1948 г. дополнительный голос имели крупные менеджеры и лица с высшим образованием. До семидесятых годов в большинстве стран Европы возраст самых молодых избирателей составлял 21 год, затем под влиянием молодежного движения он был снижен до 18 лет. В Люксембурге до сих пор лишены права голоса содержатели публичных домов.

Ценность свободы.

При организации той или иной области социальной жизни индивидуалистическое общество максимально опирается на спонтанные силы общества и стремится как можно меньше прибегать к принуждению. Реализация этого устремления предполагает особые качества человека: он должен быть автономным, неподопечным и самодеятельным. Особенно ясно это проявляется в современном капиталистическом обществе. В нем сложилась характерная идейно-психологическая ориентация, главные составляющие которой – самоценность индивида, его автономия и свобода, возможность самому определять свои жизненные цели и личная ответственность за результаты своей деятельности. «Слово „индивидуализм“, – пишет Ф.А. Хайек, – приобрело сегодня негативный оттенок и ассоциируется с эгоизмом и самовлюбленностью. Но противопоставляя индивидуализм социализму и иным формам коллективизма, мы говорим совсем о другом качестве… Индивидуализм, уходящий корнями в христианство и античную философию, впервые получил полное выражение в период Ренессанса и положил начало той целостности, которую мы называем теперь западной цивилизацией. Ее основной чертой является уважение к личности как таковой, т. е. признание абсолютного суверенитета взглядов и наклонностей человека в сфере его жизнедеятельности, какой бы специфической она ни была, и убеждение в том, что каждый человек должен развивать присущие ему дарования»[281].

Освобождение индивида от разного рода норм и установлений, сковывающих его повседневную деятельность, предоставление ему возможности самому выстраивать свою жизнь непосредственно связано с другими характерными чертами капиталистического общества и прежде всего со свободным индивидуальным и групповым предпринимательством, свободным рынком, защитой частной собственности.

«Наше поколение напрочь забыло простую истину, – пишет Хайек, – что частная собственность является главной гарантией свободы, причем не только для тех, кто владеет этой собственностью, но и для тех, кто ею не владеет. Лишь потому, что контроль над средствами производства распределен между многими не связанными между собою собственниками, никто не имеет над этими средствами безраздельной власти и мы как индивиды можем принимать решения и действовать самостоятельно. Но если сосредоточить все средства производства в одних руках, будь то диктатор или номинальные „представители всего общества“, мы тут же попадаем под ярмо абсолютной зависимости»[282].

Можно отметить, что Маркс был одним из первых, кто понял, что институт частной собственности является одним из основных факторов, обеспечивших людям те относительные свободы и равенство, которые существовали в современном ему капиталистическом обществе. Маркс говорил, что развитие частнособственнического капитализма с его свободным рынком подготовило развитие всех демократических свобод. Вместе с тем Маркс намеревался беспредельно расширить эти свободы путем простого упразднения частной собственности. Странно, что он не задавался вопросом: не случится ли так, что вместе с устранением такой собственности и свободного рынка исчезнут и все свободы.

Существенным в обеспечении свободы является также стремление общества к равенству возможностей каждого его члена, независимо от того, к какой группе или классу он принадлежит. Повышение им своего благосостояния и приобретение собственности, перемещение на более высокие этажи социальной пирамиды и т. п. должны зависеть не от исходного его положения, но в первую очередь от затраченных им усилий, степени его трудолюбия, предприимчивости, деловитости, сметливости, решительности и других свойств.

Представление о свободной личности, выбирающей из различных форм жизнедеятельности те, которые отвечают ее склонностям, начало складываться с распадом жестко организованной средневековой иерархической системы и было тесно связано с развитием коммерции. Это представление зародилось в торговых городах Северной Италии и затем распространилось по торговым путям через Францию и юго-западную Германию в Нидерланды и на Британские острова. Отсюда оно, окрепнув и приобретя более развитую форму, в конце XVII – начале XVIII в. стало распространяться вновь в Северную Америку и в Центральную Европу. Освобождение индивида от политических и социально-экономических ограничений было генеральным направлением общественной жизни этого периода. Распространению идеологии свободы сопутствовали резкая активизация экономической деятельности и поразительный расцвет науки.

К XIX в. в основных чертах сложилась концепция либерализма с ее основным постулатом о непреходящей ценности и равноправии человеческой личности. Либерализм был идейным и политическим выражением того индивидуалистического миропонимания, которое придавало особое значение независимости личности, автономии человеческого разума и изначально заложенным в человеческой природе добродетели и способности к совершенствованию. Индивидуальная свобода рассматривалась не только как данность, но и как задача дальнейшего совершенствования общества. Либерализм настаивал прежде всего на экономической свободе, но был также требованием свободы во всех других областях – интеллектуальной, социальной, политической и религиозной.

Свободы и права человека реальны только в контексте других «прав», в частности прав государства, и основываются на признании автономии и суверенитета каждой личности. Фундаментальные и необсуждаемые права принадлежат человеку, взятому не в качестве элемента некой общности (классовой, национальной и пр.), а в качестве индивидуальной личности.

Автономия человека имеет разный смысл в разных культурах. Для средневекового христианина – это свобода, данная богом всякому созданию, сотворенному «по его подобию». Основным правом в этом случае является право на «спасение души», отсутствующее в современных перечнях прав человека.

В истории России социальное бытие всегда концентрировалось вокруг власти и общества, взятого как целое. Индивидуальный человек как бы растворялся в них без остатка и не мог претендовать на какую-либо автономию. Его права не были безусловными и неотъемлемыми, они даровались ему властью и ею же урезывались, видоизменялись или упразднялись. Не удивительно, что история России почти не знает массовых движений за те или иные конкретные права. Отношение тех, кто бунтовал во имя народных прав против власти, к правам индивидуальной личности строилось па тех же принципах, что и отношение к ним власти. «Ни Пугачев, ни декабристы, ни народовольцы, – пишет А. Фадин, – не пытались ничего добиться от существующей власти, гарантии своих прав все они видели только в ее ниспровержении… Тотальная власть порождала тотальный бунт, в котором личные права, вспыхнув в момент индивидуального выбора, затем угасали, растворяясь в новой тотальности… Декабрист Павел Пестель планировал решительно ограничить индивидуальные права, включая такие традиционные политические свободы, как право на общественную организацию; народовольцы полагали, что интересы общины целиком поглощают права отдельного ее члена. Для большевиков интересы класса и классового государства вообще снимали вопрос личных нрав как таковой. Отмеченное еще Н. Бердяевым стремление русской мысли к абсолюту, тотальности, нежелание обходиться относительными категориями, извечная тяга к соборности, доминирование в нем общего над частным – глобального над локальным, общества над личностью – проявлялись практически во всех философско-политических системах и течениях»[283]. Л. Люкс отмечает, что большевики во многом опирались на сложившееся задолго до них критическое отношение к представлениям о самоутверждающейся, автономной личности. В России подобные представления считались порочными: личность должна подчиняться коллективу, служить общественной пользе, приносить в жертву свои эгоистические интересы. Партия большевиков с успехом использовала также давнее убеждение, будто ограниченная власть есть власть неполноценная. «Многие особенности политической культуры России критики советского режима ставят в вину большевикам. В действительности большевики, едва ли не самые безжалостные разрушители национальных святынь, оказались в конечном счете тоже своего рода традиционалистами, и этот традиционализм, но всей видимости, и помогал им удерживать власть. Можно напомнить в этой связи мнение одного из идеологов „евразийства“: в числе важнейших причин победы большевиков в гражданской войне было то, что народные массы, несмотря на жестокость новой власти, увидели в ней что-то знакомое»[284].

В индивидуалистическом обществе автономия личности и связанные с нею права человека являются одной из доминант и одним из наиболее важных показателей уровня развития общества. В коллективистическом обществе личность без остатка растворяется в различных коллективных целостностях, характерных для данного общества, и вопрос об автономии и о правах автономной и суверенной личности воспринимается как прямое покушение на самые основы общества. Индивидуализм предполагает свободную личность, коллективизм ее исключает.

Часто понятия «права человека» и «свободы человека» используются как синонимы. С точки зрения юридической природы, нормативного закрепления прав и свобод, а также системы их защиты и механизма их реализации, между ними трудно провести четкую границу. «Свобода, – как говорил Ш. Монтескье, – есть право делать все, что разрешено законом». Иногда даже употребляется формула «право на свободу»: «Каждый человек имеет право на свободу мысли, совести и религии…»[285].

Различие между правами и свободами можно провести лишь с точки зрения правомочий в отношениях индивид – государство[286]. Права человека – это установленные и гарантируемые государством возможности, правомочия, потенции действий человека в определенной, указанной в законе сфере. В правах фиксируется сфера, направление деятельности индивида, и государство обязуется обеспечить и защитить правомерные действия человека в указанной в законе области. Не предлагается возможности выбора, варианта действия внутри конкретного права. Правом можно воспользоваться или нет, ибо оно не обязанность. Например, безусловным и однозначно определенным является право каждого на жизнь. Известно, однако, что некоторые люди добровольно отказываются от этого права. Свободы человека – это сферы его деятельности, в которые государство не должно вмешиваться. Оно лишь очерчивает с помощью правовых норм границы области, в которой человек действует по своему выбору и усмотрению. Государство не только само должно воздержаться от вмешательства в гарантированные свободы, но и должно обеспечить защиту границ свобод от вторжения других лиц. Оно законодательно защищает свободу человека и одновременно ограничивает выход за пределы дозволенных свобод. К примеру, демократическому государству нет дела до религиозных убеждений своих индивидов. Оно не должно влиять на приверженность человека тому или иному вероисповеданию, утверждать какую-либо религию в качестве обязательной. Это – свобода совести человека, свобода его выбора. Однако государство вправе ввести законы, ограничивающие свободу совести исключительно с целью обеспечения должного признания и уважения прав и свобод других и удовлетворения справедливых требований морали, общественного порядка и общего благосостояния. Примером может служить ограничение или запрещение деятельности так называемых тоталитарных религиозных сект.

Принято выделять три поколения прав человека – индивидуальные свободы личности, социально-экономические права и, наконец, права на жизнь и на нормальную среду обитания. Гражданские и политические права первого поколения выросли на почве европейской и американской политико-правовой мысли XVIII в. Они были зафиксированы в первых документах ООН – во Всеобщей декларации прав человека (1948) и в региональных соглашениях – в Европейской Конвенции о защите прав человека и основных свобод (1950). Социально-экономические права второго поколения стали международными в результате компромисса между социалистическими и капиталистическими государствами. Еще раньше ряд западноевропейских стран начал конституционно характеризовать свои государства как «социальные», закреплять право на труд и т. д. В 1962 г. была принята Европейская Социальная Хартия, в 1966 г. – Международный пакт об экономических, социальных и культурных правах. В Европе – родине теории естественных, неотъемлемых прав человека – сейчас законодательно признаны все группы прав: гражданские, политические, экономические, социальные права и права в области культуры[287]. В 80-е гг. ООН разработала документы о правах меньшинств, правах народов. Всего за время своего существования ООН приняла около 70 международных документов в области прав человека.

Только одна статья Всеобщей декларации прав человека говорит об обязанностях: «Каждый человек имеет обязанности перед обществом, в котором только и возможно свободное и полное развитие его личности» (ст. 29). Эта статья устанавливает ограничения прав и свобод: «При осуществлении своих прав и свобод каждый человек должен подвергаться только таким ограничениям, какие установлены законом исключительно с целью обеспечения должного признания и уважения прав и свобод других и удовлетворения справедливых требований морали, общественного порядка и общего благосостояния в демократическом обществе». Здесь реализуется, в частности, общая идея либерализма, что пределами свободы одного человека является свобода другого.

«Говорят, что стоит лишь осознать, что свободу следует ограничить, как рушится принцип свободы, и ответ на вопрос о том, какие ограничения необходимы, а какие произвольны, дает не разум, а авторитет», – пишет К. Поппер[288]. Это возражение, указывает Поппер, возникает благодаря путанице: смешивается основной вопрос о том, что человек хочет от государства, и некоторые, быть может, существенные технические трудности, препятствующие достижению его целей. Конечно, трудно строго определить степень свободы, которую можно оставить гражданам, не подвергая опасности ту свободу, которую призвано защищать государство. Вместе с тем опыт существования демократических государств показывает, что эту степень можно приблизительно определить. Главная задача демократического законодательства как раз и состоит в том, чтобы это сделать. Это трудно, но не настолько, чтобы пришлось из-за этого менять основные требования, и, в частности, отказываться от рассмотрения государства как инструмента защиты от преступлений. «Кроме того, – замечает Поппер, – на возражение о том, что трудно сказать, где кончается свобода и начинается преступление, в принципе отвечает известная история о хулигане, утверждавшем, что будучи свободным гражданином, он может двигать кулаком в любом направлении, на что судья мудро ответил: „Свобода движений вашего кулака ограничена положением носа вашего соседа“[289].

Права человека.

Международные стандарты прав и свобод человека включают гражданские права, политические права, экономические права, социальные права, права в области культуры, права ребенка и др.

В число гражданских прав входят: право на жизнь; право на свободу, на личную неприкосновенность; свободу от жестокостей[290]; право на неприкосновенность личной и семейной жизни; право на свободное передвижение[291]; право на гражданство[292]; право на защиту со стороны закона.

Политические права включают: право на свободу мысли, совести и религии[293]; право на свободу мирных собраний и ассоциаций; право на участие в управлении делами государства[294].

В числе экономических прав: право собственности; право на труд и отдых.

Социальные права включают: право на семейную жизнь; право на достаточный жизненный уровень[295].

В культурные права входят: право на образование; право на участие в культурной жизни[296].

Существуют международные механизмы защиты прав человека: Комиссия ООН и Комитет по правам человека, Центр ООН по правам человека, Европейская комиссия и Европейский суд.

Перечисленные права человека не исчерпывают всех его прав. Иногда вводится понятие основных, или фундаментальных, прав и свобод человека. Обычно под ними понимаются те права, которые закреплены в принятых международных нормах и в основном законе государства, в его конституции.

Понятие прав и свобод человека складывалось на протяжении веков и утвердилось лишь в XX в., в современном развитом капиталистическом обществе. Достаточно полная и последовательная реализация этих прав и свобод возможна только в таком обществе. Хотя к международным документам, устанавливающим права и свободы, присоединилось подавляющее большинство существующих государств, во многих из них провозглашаемые права и свободы остаются чистой декларацией. Более того, попытка воплотить их в жизнь в государствах, явственно тяготеющих к коллективизму, неизбежно привела бы к серьезным осложнениям. Характерно, что когда коммунистическая Россия присоединялась к международным актам о правах человека, сами эти акты вообще не публиковались официально внутри страны. Борьба диссидентов за права человека, разворачивавшаяся в 1965—1985 гг., была борьбой только за те права, которые уже были приняты Советским Союзом и закреплены его законами. Эта борьба была открытой, не носила политического характера, не была организационно оформлена и отвергала любое насилие для достижения своих целей. И тем не менее диссиденты оказались прямыми врагами коммунистического режима. Их борьба за выполнение страной ее собственных законов являлась выступлением против коммунистического коллективизма, борьбой за открытое, свободное общество, в котором только и возможна свободная личность.

«Люди рождаются свободными и равными» – эта формула выражает право человека, отнюдь не являющееся законом природы. Она подразумевает, что права человека принадлежат ему от рождения, что он не обязан ими никакой высшей власти, которую он должен был бы постоянно благодарить за этот дар. Права принадлежат человеку уже в силу того, что он человек. На этом основании их обычно называют естественными правами. Подразумевается, что они не только никем не предоставляются человеку, но и никем не могут быть у него отобраны: ни государством, ни любым демократичным голосованием. Как говорит Конституция России: «Основные права и свободы человека необсуждаемы и принадлежат каждому от рождения» (ст. 17).

Обычно источник прав и свобод связывают с достоинством человека. Как говорил еще Ж.Ж. Руссо, отказаться от своей свободы – это значит отказаться от своего человеческого достоинства, от прав человека, даже от обязанностей; такой отказ был бы несовместим с человеческой природой. Достоинство – это нравственная самооценка человеком своей связи с обществом, своего значения, чувство ответственности и право на уважение со стороны других. Достоинство – это также признание обществом социальной ценности, неповторимости каждого конкретного человека, значимости его как частицы человеческого сообщества.

Существуют два смысла понятия достоинства, один из них можно назвать моральным, другой – социальным[297]. Моральное достоинство может быть присуще одним людям и отсутствовать у других, у разных людей оно может наличествовать в разной мере. Социальное достоинство присуще каждому человеку просто потому, что он является человеком и занимает особое место в природе. Это достоинство имел в виду Кант, когда говорил, что о достоинстве человека свидетельствует то, что он сам устанавливает правила своего поведения, что он один не имеет цены и не может быть обменян на что-то другое. Это достоинство имеют в виду социологи, когда они защищаются от упрека, что, применяя статистические методы, они приравнивают человека к растениям или животным и пренебрегают его уникальностью. Когда речь идет о достоинстве человека как источнике его прав и свобод, имеется в виду социальное достоинство, присущее каждому человеку. Только о нем можно сказать: «Все люди рождаются свободными и равными в своем достоинстве и правах»[298].

Ссылка на достоинство, присущее каждому человеку, как на источник его неотчуждаемых прав, – только первое приближение к объяснению происхождения данных прав. В разных обществах люди, обладающие по своей природе одинаковым достоинством, могут иметь очень разные права. Кроме того, понятие достоинства, выражающее связь индивида с обществом, является разным в коллективистическом и индивидуалистическом обществе. Достоинство коллективистического человека диктует ему активное участие в борьбе за реализацию той глобальной цели, которая стоит перед его обществом. Из этого достоинства вытекает одно основное право, определяющее все другие права человека, – право быть активным строителем нового, совершенного общества. Своеобразие этого права в том, что оно является одновременно и обязанностью. Коллективистическое достоинство не предполагает ни свободы мысли, ни свободы слова, ни свободы совести, точно так же, как оно не подразумевает других свобод, провозглашаемых индивидуалистическим обществом. С точки зрения современного коллективизма все эти свободы являются «буржуазными», а потому совершенно неприемлемыми. Считается, что буржуазия постулирует их, вовсе не намереваясь последовательно проводить в жизнь; выдвигаемые на первый план права и свободы человека призваны замаскировать его принципиальную несвободу в капиталистическом обществе. «Тоталитаризм XX века перечеркнул достоинство во имя конечной цели, которой могла быть чистота расы или социальная утопия», – пишет Ж. Нива[299]. Это верно, если под перечеркнутым достоинством понимать достоинство человека индивидуалистического общества. «Человек, его права и свободы являются высшей ценностью» – это лозунг индивидуалистического, но не коллективистического общества. Индивидуальная свобода как данность – это основная предпосылка, равно как и задача лишь индивидуалистического общества. Такая свобода несовместима с основными ценностями коллективистического общества, в числе которых нет и не может быть автономии личности и связанных с нею индивидуальных прав и свобод.

Разнообразные подходы к анализу сущности, или природы, человека можно разделить на два типа, противопоставляя друг другу социологическое истолкование человека и антропологическое его истолкование[300]. Суть первого подхода хорошо передает формула Маркса: человек есть совокупность общественных отношений[301]. При этом человек предстает как носитель определенных общественных функций и ролей и основной проблемой оказывается его приспособление к господствующим институтам, его социализация и адаптация к общественной среде, интеграция в ту или иную систему ценностей. «При таком подходе общество выступает как „инвариант“, а человек – как пластичная переменная, призванная меняться и приспосабливаться. С этим связаны амбиции тотальной общественной педагогики: общество должно воспитывать и перевоспитывать человека, а „новое общество“ – формировать „нового человека“ в угодном себе духе. Отсюда знаменитый афоризм: „Нельзя жить в обществе и быть свободным от него“[302]. Социологическое истолкование человека как сколка общества на определенном этапе его развития растворяет индивида в обществе и подчиняет его обязательной коллективной судьбе. Это истолкование противопоставляет антропологическому понятию природы человека социологическое понятие его сущности. Предполагается, что природа человека, понимаемая исключительно в естественно-научном смысле, сформировалась еще в период становления современного человека и перестала быть действующим фактором человеческой истории. Антропологическое истолкование, напротив, говорит о природе человека, зависящей от истории и изменяющейся в ее ходе, но не растворимой полностью в ней. Формирование этой природы никогда не может быть завершено, человек не только живет в обществе и зависит от системы социальных связей, но и во многом выбирает свое место в этой системе. Его индивидуальная жизнь, в существенной мере определяемая его собственными выбором и решениями, открыта будущему и не предопределена коллективной судьбой. Антропологическое понимание отстаивается персонализмом, экзистенциализмом, феноменологией, культурной антропологией. Они подчеркивают свободу личности, ее неопределенность и непредопределенность, многообразие людей, важность для каждого из них существования полноправного и полноценного другого. Социальное разнообразие, неоднородность, несовпадение интересов людей рассматриваются не как изъян современного общества, а как его несомненное преимущество. Человек формируется обстоятельствами, но вместе с тем всегда остается свободным, поскольку он сам определяет многие обстоятельства своей жизни. Только будучи свободным, человек является вменяемым и ответственным.

Психолог В. Франкл, тяготеющий к экзистенциализму, связывает свободу выбора со смыслом жизни человека: человек свободен найти и реализовать смысл жизни, даже если его свобода заметно ограничена объективными обстоятельствами. Признавая очевидную детерминированность человеческого поведения, Франкл отрицает его пандетерминированность. «Необходимость и свобода локализованы не на одном уровне; свобода возвышается, надстроена над любой необходимостью»[303]. Франкл говорит о свободе человека по отношению к своим влечениям, к наследственности и к факторам и обстоятельствам внешней среды. Свобода по отношению к влечениям проявляется в возможности принять или отвергнуть их. Даже действуя под влиянием непосредственной потребности, человек позволяет ей определять свое поведение и сохраняет свободу не позволить этого. Когда речь идет о детерминации человеческого поведения ценностями или моральными нормами, человек позволяет или не позволяет себе быть ими детерминированным. Свобода по отношению к наследственности – это отношение к ней как к сырому материалу, возможность свободного духа строить из этого материала то, что ему необходимо. Организм – это инструмент или средство, которым пользуется личность для реализации своих целей. Сходные отношения существуют между личностью и характером, который также сам по себе не определяет поведения. Напротив, в зависимости от личности характер может претерпевать изменения или сохранять свою неизменность. Свобода человека по отношению к внешним обстоятельствам хотя и не беспредельна, но существует и выражается в возможности занять но отношению к ним ту или иную позицию. Тем самым само влияние обстоятельств на человека опосредуется позицией человека по отношению к ним. Человек свободен благодаря тому, что его поведение определяется прежде всего ценностями и смыслами, не испытывающими детерминирующих воздействий со стороны его влечений, наследственности и внешних обстоятельств[304].

Два момента важны в связи с противопоставлением социологического и антропологического истолкований человека. Во-первых, социологически понимаемый человек, не имеющий никакого твердого ядра и являющийся лишь отражением социальных отношений, не способен иметь естественных, или природных, неотчуждаемых прав: только общество наделяет человека правами; никаких прав, принадлежащих ему от рождения, уже в силу того, что он человек, у него не может быть. Естественные права могут быть свойственны только антропологически понимаемому человеку. Во-вторых, для коллективистического общества и его теоретиков характерен явный приоритет социологического человека над антропологическим; индивидуалистическое же общество отдает явное предпочтение антропологическому истолкованию человека. Соответственно, коллективистическое общество весьма неохотно говорит о правах человека, в то время как для индивидуалистического общества соблюдение этих прав является одной из основных его ценностей.

Ранее уже отмечалось, что одним из необходимых условий подлинной свободы личности является частная собственность и тесно связанная с нею экономическая свобода. Существо последней – отсутствие препятствий и ограничений для экономической деятельности. Начиная с XVIII в. развитые капиталистические страны достаточно настойчиво и последовательно идут не только к расширению политической свободы, но и к обеспечению устойчивой экономической свободы. Она предполагает освобождение экономики от государственного регулирования, излишнего налогообложения, чрезмерных государственных расходов, протекционизма, лицензирования, всевозможных ограничений, а также обеспечение гарантий частной собственности, свободы международных контактов и др.

Общая концепция экономической свободы, обеспечивающая измерение последней и исторические и межстрановые сопоставления, была разработана только в конце XX в. М. Фридменом, М. Уокером, Г. Беккером, Д. Нортом и др. Понятие экономической свободы включает соблюдение трех основных принципов: свободы индивидуального выбора, свободы частного обмена и гарантии частной собственности. Страна может считаться экономически свободной в той мере, в какой се государственным органам удается обеспечить выполнение данных принципов. Для измерения экономической свободы были избраны семнадцать показателей, объединенных в четыре подгруппы: деньги и инфляция (защита денег как средства обмена и сбережения), государственное регулирование и организация рынков (защита частного сектора от сверхрегулирования), государственные финансовые изъятия (защита от излишнего налогообложения различных видов), международные отношения (свобода контактов с зарубежными партнерами). Все эти показатели объединены в общий индекс, получивший название индекса экономической свободы. Он показывает, в какой степени экономическая политика государства вместе с национальными институтами обеспечивает твердость местной валюты, надежность и прозрачность рынков, гарантии против государственных изъятий, свободу международного обмена. Итоговая оценка индекса экономической свободы, начиная с 1975 г., выводится для более чем ста стран. Мера экономической свободы наглядно показывает, что свободная экономика несомненно является более производительной, чем несвободная. Измерения показали, что за последние два десятилетия страны с более высоким уровнем экономической свободы развивались гораздо быстрее, чем страны с низким ее уровнем[305].

Либерализм.

Человек всегда ориентирован на смысл. Стремление к поиску и реализации человеком смысла своей жизни некоторые психологи рассматривают как врожденную мотивационную тенденцию, присущую всем людям и являющуюся основным двигателем поведения и развития личности. Общество, как и человек, также нацелено на смысл. Оно стремится понять смысл своего существования и ощущает фрустрацию или вакуум, если это стремление остается нереализованным. Результатом поиска обществом смысла является создаваемая им идеология – система представлений о мире, о человеческом обществе, о человеке, его месте в обществе, его ценностях и вообще обо всех жизненно важных явлениях социального существования. В задачи идеологии входит не только понимание места общества и человека в мире, но и организация и стандартизация сознания людей, управление ими путем формирования определенного типа их сознания. Идеология имеет, таким образом, два аспекта: мировоззренческий (общее учение о мире, обществе и человеке) и практический (правила мышления и поведения).

Всякое общество имеет идеологию, однако идеологии индивидуалистического и коллективистического обществ принципиально различны. Особенно наглядно это можно продемонстрировать на примере противопоставления двух современных идеологий – идеологии капиталистического общества и идеологии коммунистического общества[306]. Буржазная и коммунистическая идеологии различаются уже в следующих формальных аспектах:

– Буржуазная идеология складывается стихийно, подобно естественному языку или морали, у этой идеологии есть история, но нет конкретных авторов. Коммунистическая идеология, напротив, сформулирована, во всяком случае в своем ядре, определенными людьми, которым она постоянно воздает хвалу. Эта идеология считается в основных своих чертах, заданных ее классиками, неизменной и как бы не имеющей собственной истории.

– Буржуазная идеология не систематична, она расплывчата и аморфна, не является чем-то подобным связной доктрине или концепции и не имеет ясно очерченного обоснования. Коммунистическая идеология представляет собой определенную систему идей, претендующую не просто на то, чтобы быть теорией, но даже на то, чтобы считаться научной теорией. Ее основания четко очерчены, и ее теоретическим ядром является вполне определенная концепция – марксизм, включающий философскую и экономическую части, а также коммунистическое пророчество, которое эти части призваны обосновывать[307].

– Буржуазная идеология не является государственной идеологией, и государство не следит за тем, чтобы все члены общества имели о ней ясное представление и строго следовали ей. За отступления от этой идеологии не предусматривается специальных наказаний, самые резкие ее оппоненты (в том числе и ее коммунистические критики) не могут ущемляться в своих правах и свободах. Коммунистическая идеология – это государственная идеология, ее основные положения закрепляются в конституции и законах коммунистического государства и малейшее отступление от нее сурово преследуется.

– Буржуазная идеология не обслуживается какой-то особой, направляемой из единого центра группой, или кастой, людей. Внедрение этой идеологии в умы и души людей не является чьей-то профессией. Коммунистическую идеологию обслуживают многочисленные профессиональные идеологи («работники идеологического фронта»), следящие за тем, чтобы она проникала во все, самые мельчайшие поры коммунистического общества. Распространением данной идеологии занимается специальный аппарат, направляемый из единого центра.

Коротко говоря, буржуазная идеология незаметна почти как тот воздух, которым дышит человек буржуазного общества. Коммунистическая идеология жестка как те поручни на трапах корабля, за которые вынуждены держаться его пассажиры в неспокойную погоду. Чье-либо демонстративное отступление от коммунистической идеологии вызывает такую же бурную реакцию, как крик на палубе: «Человек за бортом!»[308]

Систематичность и твердость коммунистической идеологии дают возможность легко оценивать малейшие отклонения от нее и доводить ее до уровня лозунгов, широко внедряемых в повседневный обиход («Наша цель – коммунизм!», «Народ и партия – едины!» и т. п.). Но эти же особенности данной идеологии, из здания которой нельзя вынуть ни одного камня, в периоды кризиса коммунистического общества оборачиваются ее недостатком: как только начинаются подвижки, она обрушивается едва ли не вся сразу. Если буржуазная идеология динамична и способна воспринимать критику, то коммунистическая идеология чрезвычайно статична, боится не только критики, но даже идущих сверху попыток приспособить ее к новым обстоятельствам социальной жизни.

О коммунистической идеологии более подробно будет говориться далее. Сейчас же полезно остановиться на двух основных течениях западной мысли – либерализме и консерватизме, являющихся попытками понять природу капиталистического общества и уяснить те способы, с помощью которых можно было бы воздействовать на происходящие в нем процессы. Либерализм и консерватизм не являются элементами буржуазной идеологии и не лежат в ее основе[309]. Это определенные теории капиталистического общества или, скорее, определенные стили теоретического размышления о нем, имеющие свою историю, вносящие известный вклад в его идеологию и в свою очередь находящиеся под ее несомненным воздействием[310].

Либерализм и консерватизм расходятся по многим ключевым проблемам общественного развития, но противоположностью консерватизма является не либерализм, а «прогрессивная мысль», настаивающая на ускоренном развитии общества, возможно но определенному, фиксирующему «прогрессивные цели» плану.

Существует необозримое множество теорий социального развития. На первый взгляд кажется, что в этом безбрежном море социального теоретизирования нет никаких ориентиров. На самом деле это не так. Можно наметить контуры общей классификации современных социальных теорий и составить своего рода «карту», или схему, современного социального теоретизирования. Такая схема покажет, в частности, место рассматриваемых далее либерализма и консерватизма в социальном теоретизировании и позволит уточнить их отношения с другими типами социальных теорий, выдвигавшихся начиная примерно с XVIII в.

Пусть радикализм означает требование решительного, коренного преобразования общества, не особенно считающегося со старыми социальными институтами и индивидуальными свободами. В основе радикализма лежит обычно полная неудовлетворенность предшествующей историей, существующим обществом, ныне живущим человеком. Радикализм связан со стремлением разрушить до основания старое общество и создать новое, гораздо более совершенное общество, совершенного человека и, возможно, более совершенную природную среду, достойную нового общества и нового человека.

Реформизм, являющийся противоположностью радикализма, будет означать, соответственно, постепенное, поэтапное преобразование общества, не ставящее перед собой глобальных целей и учитывающее ценность уже существующих социальных институтов и традиций, воплощающих прошлый опыт. Реформизм обычно скептически относится к идеям создания некоего идеального общества и совершенного человека, призывая ценить то, что уже есть, несмотря на все его несовершенство. В политике радикально настроенные люди или движения обычно называются «левыми» и противопоставляются «правым», или консервативно настроенным реформистам.

Под коллективными ценностями будем понимать то, что считается позитивно ценным какими-то социальными коллективами или обществом в целом. К индивидуальным ценностям в этом случае будет относиться все, что предпочитается отдельными людьми, является объектом любого их желания или интереса.

Социальные теории можно разделить на два класса, в зависимости от того, предполагаются ими радикальные или, напротив, постепенные способы социальных преобразований. С другой стороны, такие теории можно разделить на те, которые отдают приоритет коллективным ценностям над индивидуальными, и те, которые индивидуальные ценности ставят выше коллективных. Объединяя эти два деления, получаем четыре основных типа современных социальных теорий: социализм, анархизм, консерватизм и либерализм[311].

Когда говорится о типах социального теоретизирования, имеются в виду не столько теории в более или менее строгом смысле этого слова, сколько разные стили размышления о социальных проблемах, разные способы подхода к решению таких проблем. В рамках каждого из типов социальной мысли существует множество конкретных, с разной степенью отчетливости сформулированных теорий, отчасти конкурирующих, отчасти солидаризующихся друг с другом. В частности, нет какой-то единой концепции социализма, приемлемой для всех социалистов. Разные версии социализма иногда настолько далеко отстоят друг от друга, что выявление их глубинной общности превращается в самостоятельную проблему (например, социализм, предполагающий интернационализм и обобществление собственности, и социализм, основанный на идее превосходства одних наций над другими, сохраняющий собственников, но делающий их уполномоченными государства по управлению собственностью). Даже в западном марксистском социализме имеются многочисленные течения, ведущие полемику друг с другом[312].

Социализм, анархизм, консерватизм и либерализм – это, так сказать, чистые типы социальной мысли[313]. На их основе возникают разнообразные промежуточные разновидности теорий, получившие особое распространение в этом веке. Так, либеральный, или демократический, социализм, называемый иногда «социализмом с человеческим лицом», дополняет концепцию социализма определенными идеями либерализма; неолиберализм – результат усвоения классическим либерализмом определенных элементов консерватизма и т. д.

Приведенная схема охватывает социальные концепции, выдвинутые примерно в последние три столетия. У каждой из указанных концепций можно найти отдаленных идейных предшественников. Но наличие такого, иногда очень отдаленного родства недавних и существовавших в далеком прошлом социальных теорий не может быть основанием для утверждений, будто социализм столь же стар, как и сама человеческая история, а основные элементы теории социализма были еще у Платона, или что отдельные фрагменты анархизма содержатся в философии Зенона и стоиков, и т. п. Подобные утверждения явно неисторичны.

Основная ценность и цель либерализма – это реализация свободы личности. Другие ценности – демократия, правозаконность, нравственность и т. д. – представляют собой только средства для достижения этой свободы. Основной метод либерализма – это не столько творчество и создание нового, сколько устранение всего, что грозит индивидуальной свободе или мешает ее развитию. «…Убежденная в том, что она должна начать свой путь с самоочевидных истин, современная философия не смогла найти ничего более основательного и бесспорного, чем природа человеческой личности, – пишет Дж.Х. Сэбин, отождествляющий философию либерализма с современной социальной философией вообще. – Человеческое существо со всеми его интересами, предприимчивостью, стремлением к счастью и совершенствованию, наконец – с его разумом, который является условием успешной реализации всех его способностей, представляется основой для учреждения стабильного общества. Традиционные различия в общественном положении уже начали проявлять свою несостоятельность. Не человек как священник или солдат, как член какой-то гильдии или сословия, но человек как просто мыслящее существо, „неподвластный человек“, оказывается самодостаточной реальностью»[314].

Основной постулат либерализма о непреходящей ценности и равных правах каждой личности вместе с его методом, диктующим особую осторожность при решении социальных проблем, во многом объясняют ту трудность, с которой либерализм завоевывает себе сторонников. Как замечает В.В. Леонтович, либерализм «не привлекает людей, которых на современном языке метко называют активистами, но которые несомненно представляют собою психологический тип, появляющийся всегда и во все эпохи, хотя может быть не в таком количестве, как сейчас»[315].

Либерализм не предлагает никакой связной доктрины развития общества, реализация которой могла бы, скажем, привести к завершению «предыстории», недостойной человека, и началу «истории», отвечающей его высокому предназначению.

Современный либерализм, иногда ошибочно оцениваемый как неотъемлемая составляющая идеологии современного капиталистического общества или даже как ее теоретическое ядро, на самом деле является лишь одной из теорий его развития, об общепринятости которой не может быть и речи. Этот либерализм по-прежнему весьма аморфен, его толкование меняется от десятилетия к десятилетию, у него,нет непререкаемых авторитетов, тех классиков, портреты которых, подобно портретам Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина, висели бы в кабинетах государственных деятелей. «Сама природа принципов либерализма, – подчеркивает Ф. А. Хайек, – не позволяет превратить его в догматическую систему. Здесь нет однозначных, раз и навсегда установленных норм и правил»[316]. В XIX в. не раз предпринимались попытки систематизации концепции либерализма, изложения ее в форме немногих очевидных принципов, из которых вытекало бы все остальное его содержание. В 40-е гг. XX в. уязвимость такого подхода стала очевидной. «Наверное, ничто так не навредило либерализму, – пишет Хайек, – как настойчивость некоторых его приверженцев, твердолобо защищавших какие-нибудь эмпирические правила, прежде всего „laissez faire“[317]. В определенном смысле выдвижение на первый план принципа свободного предпринимательства было в свое время неизбежно. «В условиях, когда при столкновении множества заинтересованных, конкурирующих сторон каждый предприниматель готов был продемонстрировать эффективность тех или иных мер, в то время как негативные стороны этих мер были не всегда очевидны и зачастую проявлялись лишь косвенно, в таких условиях требовались именно четкие правила»[318]. Однако строгие формулы, которые использовались в XIX в. для изложения доктрины либерализма, были затем окончательно забыты. Не случайно либерализм постепенно приобрел славу «негативного учения», не способного предложить человеку индустриального общества никакой конкретной, рассчитанной на долгую перспективу программы.

Либерализм – индивидуалистическая система, так как на первый план выдвигается отдельный человек, а ценность общественных групп или учреждений измеряется исключительно тем, в какой мере ими защищаются права и интересы индивида и способствуют ли они осуществлению целей отдельных субъектов. Либерализм считает своей целью благополучие и даже счастье человека, но достигаемые усилиями самого человека, ставящего перед собой собственные цели и пользующегося максимально возможной свободой. «В согласии с этим либерализм считает основой общественного порядка личную инициативу, предпринимательский дух отдельного человека. Поэтому… либерализму свойственно сводить к минимуму все организации и все регламенты, которые являются элементом объективного порядка и как таковые противостоят субъективной предпринимательской инициативе отдельного лица и тормозят его энергию»[319].

Предполагается, что весь круг обязанностей по поддержанию социального порядка покоится в конечном счете на индивиде. Иногда речь идет не просто об индивиде, а конкретно о его совести. Совесть – краеугольный камень старых форм либерализма: в первую очередь на нее опирается выбор людей между порядком и анархией, она приказывает человеку следовать велениям разума в большей степени, чем велениям переменчивых чувств. Совесть и сопряженное с нею чувство долга позволяют связать свободу личности с объективным порядком. Нужно отметить, однако, что постепенно эволюция либерализма заметно ослабила обращение к совести как тому началу, которое должно согласовать и примирить идею автономии воли и разума личности, с одной стороны, и идею социального порядка и поддерживающего его универсального закона, с другой. Процесс ослабления моральных аспектов в обосновании либерализма, все более последовательный отказ от прямых ссылок на такие понятия, как совесть, долг, справедливость и т. п., во многом был связан с ослаблением религиозной морали. Однако и теперь имеются исследователи, полагающие, что ясная и последовательная система либерализма должна иметь моральное и в конечном счете теологическое обоснование.

О приоритете «духовного» в либерализме В.А. Димант, например, пишет, что истина либеральной идеи заключается в том, что человек не может ограничиваться только своими политическими связями. Он нечто большее, чем просто кирпичик в социальном здании. «Христианская революция в античности стала подтверждением этой истины, основывающейся на теории, видящей человека творением Божьим, а его жизнь – устремленной в вечный мир; таким образом, данная теория влияла на жизнь человека в этом мире»[320]. Современная либеральная мысль стремится сохранить эту истину, но без ее религиозных основ. Она подтверждает достоинство личности, но не ради чего-то большего, чем могли бы обеспечить ее социальные связи, а напротив – во имя менее весомых вещей. Либеральная мысль требует свободы для индивидуума, но не на том основании, что человек – это существо, отчасти пребывающее в вечности, а потому, что человек, являясь мельчайшей частичкой политики, имеет право на существование в самом себе. Вместо стремления к свободе ради поисков позитивных социальных целей, управляемых духовными связями человека, либеральная мысль поощряет требование свободы от того или иного посягательства на права личности. «Вследствие освобождения либерализма от религиозных толкований свободы, нацеленных на позитивные результаты, современный мир добился не светской свободы, но встал на путь социальной дезинтеграции, вынуждающей людей защищаться от деспотических объятий коллективизма. Наша задача, следовательно, состоит в том, чтобы в условиях современного мира возродить позитивную религиозную идею человеческого бытия, ибо лишь она одна способна спасти нас от последствий принятия доктрины, согласно которой государство – это первооснова сообщества людей, а не его атрибут… И именно из-за недостатка органичной связи между мирской и духовной жизнью человека естественные социальные функции промышленности, торговли, образования, семейной жизни и региональной политики утратили свои цели. Этот „приоритет духовного“ следует поддерживать, но не забвением мирских, житейских дел, а как условие правильного управления ими»[321].

Обоснование либерализма может быть, таким образом, очень разным. Один из упреков, предъявляемых обычно либерализму, заключается в том, что он представляет каждого человека как законченное совершенство. Но реальный человек, о максимальной свободе которого печется либерализм, тянется не только к добру, но и ко злу, нередко жаждет свободы, но иногда решительно бежит от нее. Как с горечью говорил еще Сократ, «люди знают, что справедливо, но часто поступают несправедливо». Можно ли обычному, далекому от совершенства человеку предоставлять чересчур большую свободу? Вполне вероятно, что он использует ее не для достижения счастья и благополучия, а во вред самому себе и другим.

Этот упрек в переоценке реального человека во многом несправедлив. Либерализм вовсе не так благодушен в истолковании личности, как это представляют некоторые его противники. Он понимает, что от человека можно ожидать не только хорошего, но и плохого. Предполагая, что человек рассудителен, способен принимать взвешенные и справедливые решения, либерализм вместе с тем учитывает и возможность зла и несправедливости в действиях людей и предусматривает определенные механизмы, препятствующие использованию индивидуальной свободы во зло. «Либерализм – система индивидуалистическая, дающая человеческой личности и ее правам превосходство надо всем остальным, – пишет В.В. Леонтович. – Однако либеральный индивидуализм не абсолютен, а относителен. Либерализм отнюдь не считает, что человек всегда добродетелен и воля его всегда направлена на благие дела. Наоборот, либерализм хорошо знает, что человек, будучи наделен более или менее самостоятельным сознанием и относительно свободной волей, может стремиться ко злу так же, как и к добру»[322].

Переоценкой человека, его устремленности к позитивным идеалам страдает, скорее, не либерализм, а радикальный индивидуализм, или анархизм. Последний считает человека в полной мере совершенным и полагает, что предоставление ему неограниченной свободы сразу же решит все проблемы социального устройства, так что не нужно будет ни государства, ни какого-либо репрессивного аппарата. Свободный индивид станет единственной и вполне достаточной основой социального порядка. В трактовке человека либерализм, в особенности современный либерализм, избегает индивидуалистических крайностей анархизма, способных в короткий период разрушить общество.

Главным оппонентом либерализма является, однако, не радикальный индивидуализм, а современный радикальный коллективизм, или социализм. Социалисты убеждены, что человек, достающийся новому социалистическому обществу от «старого мира», является настолько несовершенным, что его придется в конце концов заменить «новым человеком». Но до тех пор, пока совершенного человека нет, человека, доставшегося от старого общества, надо лишить его индивидуалистической и капризной свободы, поставить под неусыпный надзор коллектива и систематически, ничего не упуская из его мыслей, чувств и действий, перевоспитывать. Иногда социализм, особенно так называемый демократический социализм, прибегает к лозунгу свободы. Так было, в частности, в 20–30-е гг. XX в., когда социалисты начали все чаще использовать идею «новой свободы». На самом деле это было лишь обещание утилитарной свободы в деле строительства нового общества и старое обещание равного распределения богатства. «Обещание свободы стало, несомненно, одним из сильнейших орудий социалистической пропаганды, посеявшей в людях уверенность, что социализм принесет освобождение, – писал в начале 40-х гг. Ф.А. Хайек. – Тем более жестокой будет трагедия, если окажется, что обещанный нам Путь к Свободе есть в действительности Столбовая Дорога к Рабству»[323]. Хайек подчеркивает, что как раз обещание социалистической свободы не дает увидеть непримиримого противоречия между фундаментальными принципами социализма и либерализма. «Именно оно заставляет все большее число либералов переходить на стезю социализма и нередко позволяет социалистам присваивать себе само название старой партии свободы. В результате большая часть интеллигенции приняла социализм, так как увидела в нем продолжение либеральной традиции. Сама мысль о том, что социализм ведет к несвободе, кажется им поэтому абсурдной»[324]. Ставшие известными в последние десятилетия данные о тоталитарном терроре и особом истолковании свободы в странах «социалистического лагеря» хорошо показывают проницательность и правоту Хайека. Свобода в либеральном ее понимании и социалистическая свобода противоположны по своей сути. Первая с точки зрения второй является безудержным, разрушительным индивидуализмом; вторая с позиции первой действительно представляет собою дорогу в коллективистическое, тоталитарное рабство.

Либерализм различает политическую и гражданскую свободу. Политическая свобода – это право гражданина участвовать в управлении государством; гражданская свобода – это те основные права, на признании которых строится гражданское общество. Политическая свобода рассматривается либерализмом как дополнение свободы гражданской: первая требуется только в качестве гарантии второй. Однако политическая свобода представляет собой необходимое дополнение к гражданской свободе и притом, можно сказать, единственно действенное ее дополнение. Гражданская свобода гораздо существеннее для индивидов, чем их политическая свобода. Но без политической свободы гражданская свобода хрупка и ненадежна.

Две основные гарантии индивидуальной свободы – как гражданской, так и политической – либерализм видит в частной собственности и правовом государстве.

Либерализм, говорит В.В. Леонтович, настаивает на незыблемости частной собственности перед лицом государственной власти, поскольку в ненарушаемом обладании благами, принадлежащими отдельным лицам, он видит самую действенную гарантию возможности для отдельного человека спокойно преследовать свои цели и развивать свои способности. Согласно либерализму, человек, в какой-то мере огражденный от давления материальной нужды, имеет возможность посвятить себя созданию своего собственного счастья. Лозунг либерализма – «Блаженны имущие (обладающие имуществом)». Поскольку обладание имуществом расценивается как нечто положительное, либерализм берет под свою опеку свободу тех видов деятельности, которые направлены на добывание и рост частной собственности. Либерализм добивается устранения всех ограничений частной инициативы и частного предпринимательства, ведущих к приобретению имущества[325].

Леонтович упрощает определенные проблемы, причем делает это, в общем-то, в духе старого либерализма. Индивидуалистический социальный порядок действительно зиждется прежде всего на предприимчивости отдельных лиц и их свободной воле. Из этого, однако, не вытекает, что этот порядок является оправданным как раз в той мере, в какой он защищает субъективные права личности. В интересах общественного целого возможны и фактически всегда имеют место ограничения индивидуальной предприимчивости и воли. Леонтович оставляет эту важную сторону дела без внимания. Кроме того, он чересчур тесно сближает незыблемость частной собственности и возможность отдельных людей преследовать свои цели и развивать свои способности[326].

Известно, что коммунистическая теория утверждала как раз обратное: только полное устранение частной собственности позволит человеку избавиться от внешних ограничений (в частности, от ограничений, связанных с сохранением и приумножением этой собственности) и посвятить себя целиком совершенствованию своих способностей и талантов. Считалось, что человек, озабоченный материальной стороной своей жизни, является «односторонним»; только избавившись от этой озабоченности он превратится во «всестороннего человека», широко и свободно подходящего как к жизни в целом, так и к самому себе.

Обе эти позиции, излишне прямолинейно связывающие совершенствование человека с обладанием им частной собственностью или, напротив, с радикальным его отказом от нее, являются крайними.

Тем более рискованно выдвигать обладание собственностью в качестве необходимого условия индивидуального счастья. Трудно сказать, где было больше счастливых людей: в древних Афинах, где свободные граждане вели достаточно скудную по современным меркам жизнь (известно, например, что Сократ был вынужден отправиться в военный поход необутым), или в современных Соединенных Штатах, где один человек из тысячи является миллионером. Если отвлечься от репрессий в СССР в 30-е гг., то опять-таки сложно решить, где больше было счастливых людей в этот период: в Советском Союзе, успешно, с энтузиазмом и с опережением всех сроков строившем коммунизм, или же в пораженных тяжелейшей экономической депрессией Соединенных Штатах.

И наконец, Леонтович чересчур тесно связывает основной пафос либерализма с отстаиванием неограниченной индивидуальной инициативы, частного предпринимательства и приобретения имущества. Либерализм давно уже отошел от мысли, что ничем не ограниченное свободное предпринимательство, дающее возможность становиться богаче, является наиболее важной социальной ценностью.

Одной из основных проблем либерализма являются отношения между человеком и властью, совмещение идеи равенства и автономии личности с необходимостью политической власти. Если индивид свободен и не обязан подчиняться никакой личной деспотической власти, то какой власти вообще он подчиняется? Либерализм отвечает на это, что индивид должен подчиняться только закону, установленному в надлежащем порядке и призванному управлять людьми и сдерживать их побуждения. Как афористично выразился Вольтер, «свобода состоит в том, чтобы быть независимым от всего, кроме закона». «Либерализм требует создания объективного правового государственного порядка, противостоящего воле отдельных людей и связывающего ее, – пишет Леонтович. – Поэтому он одобряет учреждения или общественные формы, в которых отдельный человек подчиняется определенному порядку и дисциплине»[327]. Либерализм колеблется, однако, между двумя самостоятельными, логически не связанными представлениями о законе. С одной стороны, закон является воплощением и закреплением устоявшихся социальных ценностей, проверенных и одобренных разумом. Но с другой стороны, закон – это продукт волевого решения и нередко выражение групповых, субъективных интересов. В первом случае подчинение закону опирается на убеждение в его справедливости и его полезности для социальной жизни. При втором истолковании подчинение закону носит формальный характер и объясняется тем, что он вводится властями и обладает принудительной силой. Расхождение между двумя возможными представлениями о законе явилось одной из причин кризиса либерализма в начале этого века, когда под воздействием позитивизма и социализма стало доминировать второе истолкование закона.

По поводу этого старого спора о природе законов, устанавливаемых государством, нужно заметить, что старый либерализм, пытавшийся соединить в одну концепцию истинностное и ценностное измерение закона, был проницательнее, чем его оппоненты, концентрировавшие свое внимание исключительно на ценностном его измерении. Закон имеет смешанный, описательно-оценочный характер. С одной стороны, он является итогом анализа предшествующих попыток регулирования определенной области деятельности и в этом смысле дает описание сложившейся или складывающейся практики такого регулирования. Но, с другой стороны, закон не только описывает прошлое поведение, но и предписывает образцы будущего поведения. Особенно характерны в этом плане законы морали, у которых истинностный и ценностный аспекты почти равновесны. Эти законы подобны двуликому существу, обращенному к действительности своим оценочным лицом, а к ценностям – своим описательным, отражающим прошлый опыт лицом. Что касается либерализма, то он так и не сумел понять эту двойственную, дескриптивно-прескриптивную природу законов[328].

Либерализм убежден, что устранение помех личной свободе не должно принимать форму насильственного переворота или разрушения. «Согласно либеральному мировоззрению, – пишет Леонтович, – исторические долиберальные государственные формы нельзя разрушать революционным переворотом, а надо их преобразовывать… Антиреволюционные позиции либерализма в основном вытекают из следующего соображения: если государство, не основанное на либеральных принципах, но не определенно и открыто тираническое и деспотическое, существует уже долгое время, то это долгое существование ведет к образованию умеренных и сдерживающих тенденций в государственной практике, так что и в рамках подобного государства развиваются и укрепляются многочисленные положительные стороны государственной системы, государства как такового. Наблюдение это в свою очередь зиждется на консервативной теории о прогрессе, глубоко связанной с самой сутью либерализма…»[329]. Согласно этой теории, прогрессивной силой являются в первую очередь укрепление и утверждение, а не разрушение. Устранять необходимо прежде всего неограниченное расширение полномочий государственной власти, благодаря которым она может встать над правом и произвольно менять законы; далее нужно препятствовать обязательному планированию и разрастанию административных учреждений и их продукции. Но и в этих случаях действовать следует с особой осторожностью, а ни в коем случае не неожиданно и безжалостно.

Решительный отказ либерализма от революционного пути преобразования общества перекликается с идеей социальной инженерии К. Поппера. Социальная инженерия – это постепенное, последовательное или поэтапное преобразование общества, с особой осторожностью относящееся к возможным социальным последствиям проводимых перемен. Этот метод преобразования общества Поппер противопоставляет утопической инженерии, к которой явно тяготели Платон и Маркс и суть которой в радикальном и широкомасштабном преобразовании общества но единому, заранее разработанному плану, рассчитанному на создание совершенного общества. «Сторонник постепенной или поэтапной инженерии, – пишет Поппер, – защищая свой метод, может сказать, что большинство людей поддержат и согласятся скорее на систематическое преодоление страданий, несправедливости и войн, чем на борьбу за воплощение какого-то идеала»[330]. Проекты, которые способна реализовать поэтапная инженерия, относительно просты. Они затрагивают, как правило, какое-либо одно социальное учреждение – например, здравоохранение, обеспечение занятости, арбитражный суд, построение государственного бюджета в условиях экономического спада или систему образования. Если эти проекты не дают эффекта, ущерб от них не особенно велик, и исправить их не так сложно. Такие проекты содержат меньший риск и потому вызывают меньше споров. Поэтому прийти к разумному соглашению относительно существующих зол и средств борьбы с ними легче, чем определить бесспорное идеальное благо и приемлемые для всех пути его достижения. Можно поэтому надеяться, что, используя метод частных социальных решений, удастся преодолеть самую большую практическую сложность, касающуюся политических реформ: использовать для реализации принятой программы разум, а не страсти и насилие. «При этом появится возможность достигнуть разумного компромисса и, следовательно, улучшить существующую ситуацию с помощью демократических методов»[331].

Попиер полагает, что предлагаемая им постепенная социальная инженерия является универсальной: она применима как в случае поэтапного преобразования отдельных сторон общества, идущего без какого-либо глобального плана, так и в случае радикального преобразования, призванного воплотить некий общий социальный идеал. Применяющий социальную инженерию политик «может как иметь, так и не иметь перед своим мысленным взором план общества, он может надеяться, а может и нет, что человечество однажды воплотит в жизнь идеальное общество и достигнет на земле счастья и совершенства»[332]. Поппер оговаривает, однако, что если у политика есть идея идеального общества, он должен будет признать, что воплотить ее станет возможным только в весьма отдаленном будущем: «… Он будет сознавать, что если человечество и способно достичь совершенства, то это произойдет еще очень не скоро, и что каждое поколение людей, а значит, поколение наших современников стремится не столько к тому, чтобы его осчастливили – ведь не существует институциональных средств, позволяющих сделать человека счастливым, – сколько к тому, чтобы его избавили от несчастий, которые человечество способно предотвратить… Поэтому приверженец поэтапной инженерии будет разрабатывать методы для поиска наиболее тяжелых, нестерпимых социальных бед, чтобы бороться с ними, а не искать величайшее конечное благо, стремясь воплотить его в жизнь»[333].

Позиция Поппера в этом моменте явно непоследовательна. Для воплощения идеального общества социальная инженерия явно непригодна. Более того, всем, кто настаивает на глобальном переустройстве общества, постепенность в его преобразованиях будет представляться просто вредной. Если нужно вырвать больной зуб, то откусывать от него по кусочку, пусть и самому негодному, значит причинять пациенту ненужную боль. Поппер словно забывает, что почти все те, кто верил в построение идеального общества, были убеждены, что его утверждение должно произойти в ближайшем будущем, и требовали начинать не с частичных реформ, а с глубокой социальной революции. Можно вспомнить также, что самому методу поэтапной социальной инженерии в западноевропейских странах путь открыли как раз буржуазные революции в этих странах.

Эволюция либерализма.

Либерализм является не только теорией, но и определенной социальной практикой. Истоки либерализма восходят к эпохе буржуазных революций XVII–XVIII вв.[334] Экономический либерализм выступил с критикой феодальной регламентации экономических отношений. Физиократы, а за ними А. Смит активно поддержали лозунг «laissez faire». «Система естественной свободы» Смита требовала предоставления полного простора частной инициативе, обеспечения условий для свободного предпринимательства и торговли, освобождения экономической деятельности от государственной опеки. Дж. Локк и др. внесли важный вклад в утверждение идей парламентской демократии, конституционного правления, основанного на разделении власти между исполнительными и законодательными органами, обеспечении основных прав граждан, включая свободу слова, печати, вероисповедания и т. д.

«Либерализм, – отмечает В.В. Леонтович, – творение западноевропейской культуры и, в основном, плод уже греко-римского мира средиземноморской области. Корни либерализма уходят в античность и к этой первозданной его основе принадлежат такие вполне четко выраженные понятия, как правовая личность и субъективное право (в первую очередь право на частную собственность), а также некоторые учреждения, в рамках которых граждане участвовали в управлении государством и особенно в законодательной деятельности. Эта основа либерализма была вновь открыта западноевропейскими нациями и дополнена многочисленными новыми вкладами»[335]. Леонтович указывает два отдаленных источника либерализма: феодальную систему и независимость духовных властей от светских в средние века. «С исторической точки зрения, свободы в западноевропейских государствах зиждутся на равновесии, образовавшемся между королевской властью и феодальными властителями… независимость папы от носителей светской власти также являлась важным источником свободы на Западе, ибо на ней основывалась автономия духовных лиц от государства и внутри государства возникла некая автономная от него сфера»[336]. Леонтович отмечает, что в России эти корни западноевропейского либерализма отсутствовали: «За представителями церковной власти никогда не признавалось положение суверенных властителей, а феодализма в России не было»[337].

В XIX в. либерализм отстаивал общественное устройство, при котором регулирование социально-экономических отношений осуществляется спонтанно, через механизм «свободного рынка». На основе философии утилитаризма И. Бентама Дж.С. Миллем, Г. Спенсером и др. было развито утилитаристское обоснование либерализма, основу которого составляет стремление к достижению «наибольшей суммы общего счастья».

Следует отметить, впрочем, что отношение к либерализму самого Бентама было скептическим. Его идеалом, как и идеалом Эпикура, была безопасность человека, а не его свобода. Убежденность Бентама в том, что жить надо в безопасности и спокойствии, заставляла его восхищаться благожелательными самодержцами, предшествовавшими французской революции: Екатериной Великой и королем Франции. Бентам глубоко презирал связанное с идеей свободы учение о правах человека. Права человека, говорил он, это явная чепуха, неотъемлемые права человека – чепуха на ходулях. Декларацию прав человека, разработанную французскими революционерами, он называл «метафизическим произведением». Ее положения, говорил он, можно разделить на три класса: невразумительные, ложные и как невразумительные, так и ложные. «О войнах и штормах лучше всего читать, жить лучше в мире и спокойствии» – эта идея Бентама ставит безопасность выше свободы, за которую необходимо постоянно вести борьбу[338].

Критика Бентамом либерализма не потеряла своей актуальности и теперь. В чем-то она созвучна коллективистической критике либерализма.

В последней трети XIX в. экспансии либеральных идей был положен конец. На длительный период они были вытеснены социалистическими идеями, основное содержание которых составляли «организация», «обобществление» и «планирование». Парадоксальным образом это произошло под флагом требования «новой свободы». Уже завоеванные свободы объявлялись «ничего не стоящими» без той «экономической свободы», которую должен якобы принести социализм. Если для либерализма свобода означала освобождение индивида от пут, не оставлявших ему выбора и заставлявших повиноваться власть имущим, то для социализма, истолкованного как скачок из царства необходимости в царство свободы, она сводилась к устранению оков капиталистической экономической системы и в конечном счете к требованию равного распределения богатства.

В упадке либерализма определенную роль сыграло также проникновение в него позитивистских идей. Позитивисты-либералы отбросили метафизическое понятие справедливости как эмпирически ничего не значащее. Функция разума, не способного открывать принципы справедливости, была сведена к анализу законодательства, опирающемуся на веру в то, что имеющийся закон – это и есть единственно истинное право. «Концепция неотъемлемых прав человека, – пишет Д.Х. Хэллоуэлл, – прожила под придирчивым взором позитивизма не дольше, чем концепция справедливости. Права человека, рассматриваемые в зеркале позитивизма, более не трактуются как естественные, т. е. принадлежащие индивидууму в силу его человеческой природы, но просто как законные права, которыми он обладает на основании своих взаимоотношений с государством. Строго говоря, человек с позитивистской точки зрения вообще не имеет никаких прав, и то, что либералы традиционно именуют „правами“, на самом деле – уступки, дарованные государством. Какими бы правами ни обладал индивидуум, все они гарантированы существующим законом, а поскольку это так, речь может идти не о правах, а лишь об уступках притязаниям людей со стороны государства. И, будучи уступками, такие права могут быть отменены либо ограничены в той мере, в какой государство сочтет это необходимым»[339].

Либерализм восстановил свои потенции только в 30-е гг. XX в., когда опыт коммунистической России показал, что обещанный социалистами путь к свободе есть в действительности прямая дорога к рабству.

Постепенно классический либерализм подвергся существенной перестройке, прежде всего в вопросе о социально-экономической роли государства. Возникли концепции «нового либерализма», или неолиберализма. «Ранний либерализм, – пишет Б. Рассел, – был оптимистичным, энергичным и философским потому, что он был представителем растущих сил, которые появились как бы для того, чтобы без больших трудностей одерживать победы и принести своей победой великие блага человечеству»[340]. По мере стабилизации капитализма либерализм постепенно утрачивал легкость и юношеский оптимизм и все более ориентировался не только на индивидуальную предприимчивость и «невидимую руку» рынка, но и на устоявшиеся традиции и элементы государственного регулирования экономики с целью поддержания благоприятных условий для конкуренции. Существенное влияние на эволюцию либерализма оказала консервативная его критика, сложились даже определенные либерально-консервативные концепции, в которых своеобразно переплетаются идеи либерализма и консерватизма.

О качественных и, как кажется, необратимых изменениях внутри либеральной мысли Ю.А. Замошкин пишет, что начиная с «нового курса» Рузвельта и распространения учения Кейнса в либерализме приобретают фундаментальную значимость принципиально новые идеи, идеалы и принципы. «Возникло новое понимание социальной и экономической роли государства. От него стали ожидать активных мер по защите свободы предпринимательства, рынка, конкуренции от возрастающей угрозы монополизма в любых его формах… Государству стали вменять в обязанность разработку общей стратегии экономического развития и осуществление регулятивной деятельности, направленной на воплощение данной стратегии в жизнь, предотвращение кризисов и стабилизацию финансового положения в своей стране, а затем и на мировом рынке, стимуляцию „большой“ науки и высокой технологии. Государство и местные органы власти рассматривались как владельцы собственности, все более значительной по своим масштабам.

Оформилась идея плюрализма форм собственности»[341]. Была признана важность не только политических, но также социальных и экономических прав индивидов, особая значимость выравнивания возможностей и шансов людей, особенно являющихся членами социальных групп, фактически оказавшихся в наиболее трудном положении. Либерализм начал учитывать гуманистические идеалы, стоящие выше механизмов рынка и конкуренции, и подчеркивать значение коллективных действий, ограничивающих сферу применения этих механизмов, но обязательно в рамках демократически принятых законов и в тех пределах, в которых не ставится под угрозу динамизм развития общества. Этими соображениями объясняются, в частности, прогрессивные налоги на доходы граждан и прибыли предприятий ради перераспределения части национального богатства в пользу людей, которые по объективным причинам не смогли стать полноправными субъектами свободного предпринимательства, рынка, свободной конкуренции. Другим примером может служить частичное ограничение свободы рынка и конкуренции ради уменьшения остроты экологических проблем и проблем физического и нравственного здоровья людей[342].

Иногда утверждается, что идеи либерализма всегда были чужды для России и никогда не найдут в ней подходящей почвы. При этом ссылаются на пресловутую «соборность», будто бы изначально присущую русской душе, на коллективистический характер русского человека, на «евразийское начало» и другие подобные им неясные, вырванные из исторического контекста аргументы. Действительно, идеи либерализма плохо уживались с традиционным укладом российской жизни. Вместе с тем традиция либерализма, пусть не особенно глубокая и сильная, а временами даже прерывающаяся в России существует давно, по меньшей мере с XVIII в. Ясный и подробный анализ этой традиции дан еще в конце 50-х гг. В.В. Леонтовичем. Он отмечает, в частности, что «суть либерализма в России была совершенно тождественна с сутью западного либерализма»[343].

В предисловии к русскому изданию книги Леонтовича А.И. Солженицын замечает о понятии «либерализм»: «Мы убеждаемся, что понятие это употреблялось в России сотню лет (и употребляется нами сегодня) далеко не в своем истинном значении. Особенно поучительно для нас методически проводимое автором различение между либерализмом и радикализмом: слишком долго в русских XIX–XX веках второй называл себя первым, и мы принимали его таким – и радикализм торжествовал над либерализмом на погибель русскому развитию[344]. Однако русский образец полицейского государства, воплощенный в крепостничестве, еще более резко противоречил принципам либерализма, чем западноевропейское абсолютистское полицейское государство XVII–XVIII в.[345]

Идеи либерализма стали приобретать значение в России в период царствования Екатерины II, наметившей первую программу либеральных реформ. Императрица была убеждена, что здоровое экономическое развитие должно носить естественный и стихийный характер. Она решительно одобряла либеральный принцип частной собственности и в связи с этим – преимущество гражданского права над государственным. «Меры, принятые Екатериной против Радищева, на первый взгляд, кажутся непонятными, как будто именно здесь и проявился ее отход от первоначальных идей, так как сначала по очень многим вопросам она придерживалась абсолютно одинакового с Радищевым мнения… Тем не менее есть очень значительное различие в отношении Екатерины и Радищева к существующему правопорядку»[346]. Радищев развивал то, говорит Леонтович, что можно назвать радикальной системой, хотя и изложенной в литературной форме.

При Александре I хотя проблема конституции и не была решена, были набросаны многочисленные конституционные проекты. Декабристов Леонтович характеризует как радикалов и считает, что их выступление было во многом роковым для либерального развития в России.

«Эпоха Александра II справедливо называется эпохой великих реформ, Александр II с самого начала считал освобождение крестьян первой и самой срочной задачей»[347]. Он старался продвигать реформу об освобождении так быстро, как только возможно. Однако состоявшаяся реформа не принесла ни успокоения, ни оптимистических надежд на будущее. Напротив, она вызвала разочарование и напряженность, связанные в первую очередь с общей духовной атмосферой, являвшейся прямым следствием распространения революционного образа мышления. Многие люди, и в первую очередь революционеры, ждали иной свободы: «Эта свобода должна была стать как бы подготовкой к пресловутому прыжку из царства необходимости в царство свободы. В ожидании такой свободы было нечто мистическое, во всяком случае некий политический мистицизм»[348].

Ссылка на мистику звучит здесь не особенно убедительно. Проблема состояла в том, что в России, стране по преимуществу крестьянской, старые формы крестьянского коллективизма, родственные социалистическому коллективистическому идеалу, явно доминировали, и значительная часть общества ожидала не либеральных прав и свобод, а какой-то версии коллективистической утилитарной свободы.

На эту сторону дела указывает Г.П. Федотов. «60-е годы, сделавшие так много для раскрепощения России, – пишет он, – нанесли политическому освободительному движению тяжелый удар. Они направили значительную и самую энергичную часть его – все революционное движение по антилиберальному руслу. Разночинцы, которые начинают вливаться широкой волной в дворянскую интеллигенцию, не находят политическую свободу достаточно привлекательным идеалом. Они желают революции, которая немедленно осуществила бы в России всеобщее равенство – хотя бы ценой уничтожения привилегированных классов (знаменитые 3 миллиона голов)»[349]. Революционно настроенные слои общества начинают ожесточенную борьбу не только против дворянского либерализма, но даже против «реального социализма» Герцена. Раннее народничество 60–70-х гг. считает вредным даже принятие конституции, поскольку она способна укрепить позицию буржуазных классов. «Многое можно привести в объяснение этой поразительной аберрации: погоню за последним криком западной политической моды, чрезвычайный примитивизм мысли, оторванной от действительности, максимализм, свойственный русской мечтательности. Но есть один, более серьезный и роковой мотив, уже знакомый нам. Разночинцы стояли ближе к народу, чем либералы. Они знали, что народу свобода не говорит ничего; что его легче поднять против бар, чем против царя. Впрочем, их собственное сердце билось в такт с народом; равенство говорило им больше свободы»[350].

Столыпинская аграрная реформа предусматривала реализацию исключительно широкой программы. «В основе реформы лежало намерение дать крестьянскому вопросу либеральное решение»[351]. В либеральном духе был написан и Манифест 17 октября 1905 г., обещавший конституцию. Однако успехи революционного движения оставили все это на заднем плане. Как писал один из государственных деятелей той эпохи, «у революции была совершенно другая программа, и на первом плане в программе минимум низвержение не Самодержавия, а Монархии, установление полного народовластия и строительство социализма как конечная цель… Революционным партиям, которые европейский либерализм считали отсталым явлением, казалось, что в России можно установить то, чего не было и в Европе, т. е. новый социальный порядок. В одном они и не ошиблись. Нигде демагогия не могла встретить так мало сопротивления, как именно в нашей некультурной стране»[352].

Либеральная в целом Конституция 23 апреля 1906 г. была тут же прозвана «лже-конституцией». Неудачи либерализма в России начала XX в. Леонтович объясняет тем, что «конституционный строй в России не был основан на развитом гражданском строе, который вообще всегда является необходимой основой для всякой либеральной конституции… На самом деле… как раз неразвитость гражданского строя, гражданской свободы и повела к исчезновению политической свободы, к крушению конституционного строя в России»[353].

Неудачи либерализма в России Г.П. Федотов видит в том, что носителем политического либерализма здесь долгое время, едва ли не до самого 1905 г. было дворянство. «Вопреки марксистской схеме не буржуазия была застрельщицей освобождения: оставшись культурно в допетровской Руси, она была главной опорой реакции; вплоть до появления в конце XIX века нового типа, европейски образованного фабриканта и банковского деятеля. Но дворянство, если не в массе своей, косной и малокультурной, то в европейски образованных верхушках долгое время одно представляло в России свободомыслие»[354]. Узость и внутренняя противоречивость социальной базы либерализма привела в конечном счете к его поражению. Судьба политической свободы оказалась печальной. «Она виделась столь близкой и осуществимой в XVIII веке, особенно в начале XIX века. Потом она стала отдаляться и казалась уже химерой, „бессмысленными мечтаниями“ при Александре III и даже Николае II. Она пришла слишком поздно, когда авторитет монархии был подорван во всех классах нации, а еще углубившаяся классовая рознь делала необычайно трудной перестройку государства на демократических началах»[355].

История либерализма в России была на длительный период оборвана Октябрьской революцией 1917 г. В коммунистическом обществе слова «либерализм» и «либерал» приобрели явный негативный оттенок, а свобода, о которой говорил либерализм, обязательно заключалась в кавычки.

Критика либерализма велась главным образом с двух позиций. Во-первых, это была консервативная критика, остающаяся в целом в рамках принятия капитализма и одобрения основных либеральных ценностей; во-вторых, это была коллективистическая критика и прежде всего критика со стороны социализма как наиболее радикальной формы современного коллективизма. Кроме того, либерализм, в отличие от многих других концепций социального развития (в частности, в отличие от марксизма и тем более от марксизма-ленинизма), всегда являлся в достаточной мере самокритичным и чувствительным к изменениям социальной жизни. Во многом его эволюция была связана не с критикой извне, со стороны иных теорий, а с критикой изнутри и с существенными изменениями самого капиталистического общества.

Вкратце критику либерализма, относящуюся в первую очередь к классическому либерализму, можно свести к следующему.

Либерализм трактует общество как организм, состоящий из своего рода «атомов» – свободных, самоуправляющихся индивидов, желания и интересы которых мало зависят от среды, в которой они живут и действуют. Отсюда переоценка моральной и ценностной автономии личности, ее способности и желания действовать исключительно по собственному плану и пользоваться своей системой ценностей. Кроме того, либерализм предполагает, что люди руководствуются в своей жизни и в своих отношениях с другими людьми прежде всего разумом, а не чувствами, верой, традицией и т. п., и выдвигает рационализм как едва ли не единственный метод решения всех социальных проблем. Вера либерализма в абсолютную моральную ценность личности, в духовное равенство людей и в присущую человеку мудрость чересчур оптимистична и плохо учитывает историческую конкретность и изменчивость человеческого существования. Естественная якобы потребность людей творить добро была поставлена под серьезное сомнение событиями, произошедшими в XX в. и в первую очередь тоталитаризмом.

Либерализм грешит не только атомизмом и механицизмом, конструированием составных целостностей (государство, право и т. д.) из изолированных индивидов или факторов. Для либерализма характерно также упрощенное и, можно сказать, идеализированное понимание человека как атома социальной жизни. Что касается либерализма как своеобразного способа мышления об обществе, то ему можно поставить в упрек преувеличение роли выведения конкретных случаев из одного общего принципа или из немногих таких принципов. Кроме того, либеральное мышление нередко игнорирует историю и является в своей основе статическим, поскольку считает, что правильное понимание социальной жизни есть самодостаточная, автономная сфера, мало или вообще не зависящая от влияния истории. В частности, неисторично истолковываются неотъемлемые права человека (жизнь, свобода, собственность, право сопротивляться тирании и т. д.). Либерализм как бы не замечает, что помимо капитализма существовали и существуют другие, иногда принципиально иные способы общественного устройства, которые столь же естественны, как сам капитализм, а не являются какой-то «болезнью общества» или «вывихом истории». Либерализм плохо видит также преходящий характер самого капиталистического устройства, которое тоже исторично и в одно прекрасное время сойдет, как можно предполагать, с исторической арены.

С этими общими особенностями либерального мышления тесно связано решение либерализмом многих конкретных проблем. В частности, либерализм (как и «социальная инженерия» Поппера) чересчур абстрактно противопоставляет путь постепенных, шаг за шагом идущих реформ более радикальному пути социальной революции. Более того, либерализм даже утверждает, что революции вообще не нужны и даже неразумны, во всяком случае в современном индустриальном обществе. Это как раз полная противоположность подходу, объявляющему революции основными двигателями человеческой истории. Не обсуждая эту сложную тему, можно лишь отметить, что либеральный реформизм и революционный радикализм нет смысла противопоставлять вне конкретной, исторически обусловленной ситуации. Если с какими-то социальными проблемами можно справиться с помощью последовательных, поэтапных реформ, то действительно лучше обойтись без революции, всегда сопряженной с насилием и перерывом постепенности в развитии общества. Но вопрос, на который либерализм не дает ответа, состоит в другом: всегда ли можно обойтись без революции, заместив ее подходящими к случаю реформами? Ответ на этот вопрос должен быть, скорее всего, отрицательным. Во всяком случае каждый переход от коллективистического устройства общества к индивидуалистическому его устройству, и наоборот, представляет собой глубокую социальную революцию. Если история рассматривается как колебания обществ между полюсами коллективизма и индивидуализма, революции становятся неотъемлемыми ее элементами. Путь постепенного реформирования можно уподобить терапевтическому лечению больного человека, революция – это болезненное хирургическое вмешательство. Большинство больных предпочли бы обойтись без хирургии. Точно так же большинство граждан более склонны реформировать существующее общество, а не разрушать какие-то важные его части (в первую очередь государство) революционным путем с намерением создать что-то принципиально новое. Но известно, что без хирургии в некоторых случаях не обойтись, особенно в случаях хронических, запущенных болезней. Аналогичным образом некоторым обществам невозможно обойтись без революции, какой бы болезненной она ни была. Марксизм переоценивал роль социальных революций в истории, либерализм, напротив, переоценивает возможности частичных, идущих шаг за шагом реформ.

Возвращаясь к центральному понятию либерализма – понятию свободы, следует еще раз подчеркнуть ускользающую от внимания его сторонников многозначность этого понятия. Наряду с индивидуалистическим истолкованием свободы существует коллективистическое ее понимание. Как раз последнее дает социализму возможность выступать под флагом «новой свободы», вводя в заблуждение тех сторонников либерализма, которые под свободой имеют в виду только индивидуалистическую свободу. Либерализм не видит разных возможных истолкований свободы и явно переоценивает роль индивидуальной свободы в сложной системе социальных отношений. Во-первых, даже в развитом индивидуалистическом обществе далеко не все его члены горячо стремятся к свободе. Во-вторых, в коллективистическом обществе подавляющее большинство людей вовсе не чувствуют себя несвободными.

Хороший анализ склонности человека индивидуалистического общества уклоняться от свободы дает Э. Фромм. Он напоминает, что Первую мировую войну многие считали последней войной, а ее завершение – окончательной победой свободы. Но не прошло и нескольких лет, как появились новые социальные системы, перечеркнувшие все, что было завоевано веками борьбы. Сущность этих новых систем состояла в подчинении всех неограниченной власти небольшой кучки людей, в полном контроле всех сторон как общественной, так и личной жизни человека. Фромм скептически относится к оценке данных обществ как неких отступлений от магистрального пути истории: «На первых порах многие успокаивали себя мыслью, что победы авторитарных систем обусловлены сумасшествием нескольких личностей и что как раз это сумасшествие и приведет со временем к падению их режимов. Другие самодовольно полагали, что итальянский и германский народы прожили в демократических условиях слишком недолгий срок и потому надо просто подождать, пока они достигнут политической зрелости. Еще одна общепринятая иллюзия – быть может, самая опасная из всех – состояла в убеждении, что люди вроде Гитлера якобы захватили власть над государственным аппаратом лишь при помощи вероломства и мошенничества, что они и их подручные правят, опираясь на одно лишь грубое насилие, а весь народ является беспомощной жертвой предательства и террора»[356]. Фромм полагает, что годы, прошедшие после поражения фашистских режимов, со всей очевидностью показали ошибочность этих точек зрения. «Нам пришлось признать, – пишет он, – что в Германии миллионы людей отказались от своей свободы с таким же пылом, с каким их отцы боролись за нее; что они не стремились к свободе, а искали способ от нее избавиться; что другие миллионы были при этом безразличны и не считали, что за свободу стоит бороться и умирать. Вместе с тем мы поняли, что кризис демократии не является сугубо итальянской или германской проблемой, что он угрожает каждому современному государству»[357].

В развитии демократического общества бывают такие кризисные периоды, когда большинство его членов оказываются готовыми отказаться от свободы во имя ценностей, представляющихся им более значимыми. В спокойные, относительно благополучные периоды многие индивиды этого общества тоже не в восторге от своей свободы. Свобода – это также ответственность за принимаемые решения и борьба за их реализацию. Многим не хотелось бы постоянно бороться за свое место под солнцем. Каждодневной и временами жестокой борьбе за существование они предпочли бы пусть не особенно комфортную, но спокойную и лишенную элементов борьбы и риска жизнь. Тот, кто хочет многого, считают они, пусть испытывает свою судьбу. Но те, кто готов довольствоваться тем немногим, что не унижает их достоинства и не выводит их в разряд парий, имеют право жить спокойно и не занимать себя постоянными размышлениями о том, что будет завтра, как сложатся мало зависящие от них обстоятельства и к каким результатам приведут только что принятые на собственный страх и риск (свободные) решения. Многие люди склонны ставить безопасность и устойчивость своего положения выше индивидуальной свободы, всегда связанной с ответственностью и риском. Не случайно один из основных аргументов индивидов коммунистического общества в пользу своего положения сводился к ссылке на превратности жизни человека в капиталистическом обществе: сегодня он благоденствует и живет намного лучше нас, но завтра может обанкротиться или оказаться безработным, и посмотрим, кто кому будет завидовать. Там же.

Ранее уже говорилось, что свобода и счастье человека связаны между собой вовсе не так тесно, как это представлял себе старый либерализм. Человек, предоставленный самому себе и наделенный максимально возможной свободой, опирающийся на собственные волю и разум, не обязательно обретает благополучие и тем более счастье. Счастье – вещь чересчур тонкая и субъективная, чтобы на него можно было опираться, рассуждая о свободе. Есть, как кажется, две главные разновидности счастья: счастье как кратковременное, едва ли не мгновенное высочайшее удовлетворение и пик индивидуальной жизни и карьеры, и счастье как устойчивое блаженство и довольство жизнью во всех или почти всех ее проявлениях. О счастье первого рода писатель И. Бунин как-то заметил, что семь минут такого счастья на одну человеческую жизнь – это чересчур много. Приближает ли индивидуальная свобода человека к счастью? Быть может да, если под счастьем понимается момент высшего ликования, но сомнительно, что это так в отношении устойчивого состояния счастья. Свобода делает возможным выбор и риск и, соответственно, дает шанс неожиданной крупной победы и связанного обычно с нею мгновенного ощущения счастья, счастья как события. Что касается счастья как состояния, вряд ли оно существенно зависит от степени индивидуальной свободы, если, конечно, последняя не ограничена далее известного предела.

Уже эти беглые и простые рассуждения о свободе показывают, что стороннику широкой индивидуальной свободы вряд ли удастся переубедить того, кто предпочитает коллективистическую утилитарную свободу, как и наоборот. Представителю либерализма, толкующему свободу в индивидуалистическом духе, не удастся заставить изменить свою позицию радикального социалиста, понимающего свободу совершенно иначе. Точно так же такой социалист едва ли будет способен привить либералу свое представление о свободе.

Свобода – один из многих аспектов социальной жизни. Ставя вопрос более широко, можно сказать, что в общем случае стороннику индивидуалистического общества очень трудно, если вообще возможно, переубедить того, кто предпочитает коллективистическое устройство общества, и наоборот. Спор между ними во многом напоминает спор верующего с еретиком[358]. Такой спор не имеет отношения к истине, а является спором о ценностях, т. е. спором за победу и утверждение своей собственной точки зрения. Иными словами, этот спор не является ни дискуссией (спором об истине, использующим только корректные приемы), ни эклектикой (спором относительно истины, использующим и некорректные приемы). Спор между сторонником коллективизма и представителем индивидуализма чаще всего не является даже полемикой – спором о ценностях, использующим лишь корректные приемы. Этот спор почти всегда оказывается софистикой – спором о ценностях, об утверждении собственной точки зрения с помощью любых, в том числе и заведомо некорректных средств[359]. Не случайно советский коммунизм всегда говорил о столкновении коммунистической и буржуазной идеологий в военных терминах. Это столкновение представлялось как особый «идеологический фронт», борьба на котором не затихает и не становится менее ожесточенной даже тогда, когда на других «фронтах» общего сражения коммунизма с капитализмом наступает известное затишье, или «разрядка».

Консерватизм.

Подобно либерализму, консерватизм является не столько единой, связной теорией, сколько стилем, или способом, мышления об отдельных социальных явлениях и об обществе в целом. К. Манхейм сравнивает либерализм и консерватизм как особые стили мышления со стилями в искусстве (барокко, романтизм, классицизм и др.). В истории искусства понятие стиля играет особую роль, позволяя классифицировать сходства и различия, встречающиеся в разных формах искусства. Искусство развивается благодаря стилям, и эти стили появляются в определенное время и в определенном месте, выявляя свои формальные тенденции по мере развития. «Человеческая мысль, – пишет Манхейм, – также развивается „стилями“[360] и разные школы мышления можно различать благодаря разным способам использования отдельных образцов и категорий мышления. Стиль мышления касается более чем одной области человеческого самовыражения: он охватывает не одну политику, но и искусство, литературу, философию, историю и т. д. «Различные стили мышления развивались в соответствии с партийными направлениями, так что можно говорить о мысли „либеральной“ или „консервативной“, а позднее также о „социалистической“[361].

Консерватизм зародился в Англии как непосредственная реакция на Французскую революцию. Основоположником его был Э. Берк. Существенный вклад в развитие консерватизма внесли в XIX в. С. Колридж, У. Вордсворт, Ф. Новалис, А. Мюллер, Ж. де Местр, А. Токвиль, Ф. Ламенне, Л. Бональд и др.[362] «Примечательность Берка заключается в том, – пишет Манхейм, – что он явился первым автором, кто критиковал французскую революцию. Он был инициатором антиреволюционного консерватизма. Все позднейшие консервативные критики французской революции оставались под большим или меньшим его влиянием. Именно Берк больше, чем кто-либо, давал антиреволюционному лагерю идеи и лозунги. Его „Размышления о революции во Франции“ явились памфлетом, направленным против прореволюционных обществ и клубов, возникавших в Англии… Англия предлагала особо выгодную перспективу для правильного политического понимания революции, поэтому каждое конкретное замечание превращалось в принципиальный тезис, становилось „философским“ – даже для ума принципиально нефилософского, каким и был наделен Берк»[363]. В дальнейшем идейный центр консерватизма переместился в Германию, в которой противоречие между либеральной и консервативной мыслью в первой половине XIX в. выступало в наиболее острой и отточенной форме. Консерватизм всегда вел борьбу, с одной стороны, с либерализмом, с которым он разделял, однако, многие важные общие ценности, а с другой – с социализмом. В конце XIX в. социализм решительно потеснил не только либерализм, но и консерватизм. В 30-е гг. XX в., когда стала ясной гибельность радикального социализма, па первый план вышел либерализм, настаивавший на государственном регулировании экономики и передаче государству ряда социальных функций. Консерваторы продолжали выступать за свободу рыночных отношений. В 70-х гг. появился и приобрел влияние так называемый неоконсерватизм, признающий в принципе необходимость государственного вмешательства в экономику, но отводящий все-таки главную роль рыночным механизмам регулирования. 80-е гг. стали периодом побед политических партий консервативной ориентации во многих развитых капиталистических странах.

Консерватизм можно охарактеризовать как теоретическое осмысление традиционализма – более или менее универсальной тенденции к сохранению старых образцов, устоявшихся и оправдавших себя способов жизни. «…Развитие и распространение консерватизма как явления, отличного от обычного традиционализма, – пишет Манхейм, – зависят в конечном счете от динамического характера современного мира (основой этой динамики является социальная дифференциация)… Традиционализм может стать консерватизмом только в таком обществе, где происходит изменение через классовый конфликт, т. е. в классовом обществе»[364]. Традиционализм – это, так сказать, «естественный консерватизм», а консерватизм – это «теоретизирующий традиционализм».

Консерватизм предполагает уважение к мудрости предков, сохранение старых моральных традиций, подозрительное отношение к радикальному преобразованию социальных институтов и ценностей. Консерватор понимает общество как особую реальность, имеющую свою внутреннюю жизнь и очень хрупкую структуру. Он убежден, что общество – это живой и сложный организм, и его нельзя перестраивать как машину. «Одной из центральных идей консерватизма, из которой собственно вытекают и многие другие, – пишет A.M. Мигранян, – является представление о том, что человеческий разум ограничен в своих возможностях восприятия общества в его тотальности, осознания смысла и цели социального процесса и определения места человека в этом процессе»[365].

Философскими предшественниками консерватизма были английские «моральные философы» Д. Юм, А. Смит и др., считавшие, что социальные институты представляют собой не реализацию каких-то планов или проектов, а являются, скорее, продуктами стихийной, идущей без предварительного плана деятельности людей и результатами постепенного отбора наиболее эффективных форм[366]. Консерватизм отвергает «инженерный» взгляд на общество, согласно которому общество способно сознательно, по заранее составленному рациональному плану контролировать и направлять свою будущую эволюцию. Консерваторы подчеркивают, что основные социальные институты, моральные традиции и практика капиталистического общества – суверенитет и автономия индивида, частная собственность и частное предпринимательство, политическая и интеллектуальная свобода, демократия и правление права – спонтанно выработаны в ходе культурной эволюции, без какого-либо предварительного плана. Социальный процесс представляет собой путь проб и ошибок. Опыт, накапливаемый и передаваемый из поколения в поколение, воплощается в социальных институтах и ценностях, которые не конструируются человеком сознательно и не управляются им по рационально обоснованному плану. Как писал Берк, «разум у отдельного человека ограничен, и индивиду лучше воспользоваться накопленными в течение веков общим банком и капиталом народов»[367]. Консерватизм не поддерживает концепцию полного laissez faire и не принимает идеи «естественных прав и свобод», «естественной доброты человека», «естественной гармонии интересов». Берк, в частности, отмечал, что своими правами и свободами англичане обязаны не каким-то рационально сформулированным абстрактным и универсальным принципам, а процессу развития английского общества от Великой Хартии вольностей до Билля о правах; в течение многих столетий эти права расширялись и передавались из поколения в поколение[368].

Консерватизм как, способ мышления тяготеет к конкретному мышлению. Особенно наглядно это проявляется при сопоставлении консерватизма с концепциями, предлагающими решительную переделку общества по единому, обеспечивающему эффективный прогресс плану. «Консервативный реформизм, – отмечает Манхейм, – основывается на замене одних единичных факторов другими единичными факторами („улучшении“). Прогрессистский реформизм стремится к устранению неудобного факта путем реформы всего окружающего мира, который делает возможным существование этого факта. Таким образом, прогрессистский реформизм стремится к изменению системы как целого, в то время как консервативный реформизм занимается отдельными деталями»[369]. Прогрессист связывает появление современного общества с принесением в жертву целых классов ради дезинтеграции имеющейся общественной структуры. Его мышление неизбежно должно быть абстрактным, поскольку оно опирается на формируемые им самим потенциальные возможности. Консервативное мышление, стремящееся сохранить существующее положение вещей и ослабить прогресс, является конкретным, ибо оно не вырывается за рамки наличной общественной структуры.

Другим ключевым признаком, отличающим консервативное мышление от иных стилей мышления, является трактовка им свободы. Либерализм понимает свободу как право личности поступать по собственной воле и в первую очередь как возможность пользоваться неотъемлемыми правами человека. Свобода индивида ограничивается лишь аналогичной свободой других людей. Логическим дополнением этого истолкования свободы является политическое равенство всех людей, без которого свобода не имеет смысла. Хотя либерализм практически никогда не требовал полного равенства, консервативная мысль приписала ему утверждение, что люди фактически и со всех точек зрения равны. В противовес этому положению было выдвинуто новое истолкование свободы, которое Манхейм называет «качественной идеей свободы». Консерватизм не нападает на саму идею свободы, а подвергает сомнению лежащую глубже идею равенства. Утверждается, что люди принципиально неравны, неравны талантом и способностями, неравны в самом своем существе. «Свобода может, таким образом, основываться исключительно на способности каждого индивида к развитию без препятствий со стороны других согласно праву и обязанностям собственной личности»[370]. Как писал Ф. Шталь, «свобода состоит не в способности действовать так или иначе согласно арбитральным решениям, свобода состоит в способности сохранить себя и жить в соответствии с глубочайшим существом собственной личности. Глубочайшее существо индивидуума – это индивидуальность, которая не признает никаких внешних законов и предписаний. Тем не менее те права индивидуума, которые защищают независимую частную сферу, а также признают за индивидуумом право участвовать в политике государства, составляют существенный элемент политической свободы. Но наиболее глубокая сущность человеческой личности, – это не только индивидуальность, но и мораль… Цель политики – обеспечить материальную, а не только формальную свободу. Она не должна отделять индивидуума от физической власти или морального авторитета и исторической традиции государства, чтобы не основывать государства на обычной индивидуальной воле»[371].

Еще одним моментом, разделяющим сторонников ускоренного прогресса и консерваторов, является то, что прогрессистская мысль характеризует действительность не только в категориях возможности, но также в категориях нормы. Консервативная мысль, напротив, пытается понять действительность как результат влияния реальных факторов и осмыслить норму в категориях действительности. Как отмечает Манхейм, это два разных способа переживания мира, из которых вырастают два разных стиля мышления. Один смотрит на людей, и на социальные институты с требованием «так должно быть», вместо того чтобы подходить к миру как к комплексу законченных продуктов длительного процесса действия. Другой подход склоняет к некритическому принятию действительности со всеми ее недостатками. Консерватор со своей сильной привязанностью к принципу «не менять сложившееся положение» трактует действительность как нечто, что попросту существует, и это порой приводит к нотке фатализма.

В практическом применении идеи консерватизма, как отмечает Э. Геллнер, иногда доводятся до абсурда, что подрывает доверие к самому консервативному мышлению. Консерваторы от политики хорошо понимают, что в самой природе общества существуют определенные ограничения, и их нельзя не принимать во внимание. О некоторых факторах общественной жизни нам ничего не известно. Некоторые консерваторы-практики на этом и останавливаются, объявляя неправомерным всякое вмешательство, всякие рациональные реформы, заведомо осуждая любые попытки преобразования общественной жизни на основе абстрактных принципов. Такие консерваторы готовы благословить любые политические и интеллектуальные злоупотребления, существующие в обществе сколько-нибудь длительное время, на том основании, что последние являются или окажутся в будущем социально функциональными, хотя и выглядят вне контекста отвратительными и абсурдными. «Такие неразборчивые консерваторы-функционалисты встречаются и сегодня. Начиная с совершенно правильной посылки, что та или иная бессмыслица или несправедливость является социально функциональной, они затем напрочь игнорируют тот факт, что некоторые формы глупости и насилия во сто крат менее функциональны, чем все остальные»[372]. Консерватизм не отрицает возможности и даже необходимости планомерного преобразования общества, он лишь подчеркивает, что такое преобразование должно опираться на прошлый опыт и сложившиеся традиции и быть чрезвычайно осторожным.

«Особый характер консервативного переживания явлений в более широком контексте основан на подходе сзади, со стороны их прошлого, – пишет Манхейм. – Для прогрессивной мысли все в конечной инстанции обретает свое значение из-за чего-то вне или над собой, из утопии будущего либо от соотнесения с трансцендентной формой. В свою очередь консерватор видит всякое значение явления в том, что за ним стоит, или в прошлом как в зародыше эволюции. Там, где сторонник прогресса будет мыслить в категориях норм, консерватор – в категориях зародышей»[373].

Прогрессистское и консервативное переживания опыта различаются, таким образом, способом переживания времени: «… прогрессист переживает настоящее как начало будущего, консерватор же считает его последним пунктом, которого достигло прошлое… Консерватор переживает прошлое как нечто равное настоящему, поэтому его концепция истории скорее пространственная, чем временная, поскольку выдвигает на первый план сосуществование, а не последовательность»[374]. Консервативная мысль в этом плане отличается, полагает Манхейм, как от буржуазной, так и от пролетарской мысли. Консерватизм сосредоточивается на прошлом в той мере, в какой прошлое живет в современности. Буржуазная мысль, принципиально сосредоточенная на современности, живет тем, что является в данный момент новым. Пролетарская мысль, пытающаяся уловить элементы будущего, существующие уже в настоящем, сосредоточивается на тех имеющихся теперь факторах, в которых можно увидеть зародыши будущего общества[375].

Манхейм таким образом подытоживает характерные черты консервативной формы переживаний и мышления: подчеркивание качественной природы социальных явлений; акцент на конкретность как оппозицию абстрактности; понятие длящейся действительности в противоположность прогрессистской жажде изменений; противопоставление иллюзорной одновременности, усматриваемой в исторических событиях, либеральной концепции линейности исторического развития; стремление заменить индивида имением (собственностью) в качестве основы истории; предпочтение органических социальных целостностей составным общностям, подобным классам. Все это связано, считает Манхейм, со старыми формами переживания мира: «Чтобы действительно видеть мир глазами консерватора, нужно переживать события в категориях подходов, порожденных укорененными в прошлом общественными обстоятельствами и ситуациями …»[376] Именно с этой точки зрения консерваторы подвергли критике содержание концепций, основанных на доктрине естественного права, поставили под вопрос идею естественного состояния, общественного договора и принципы суверенности народа и прав человека.

Методологическая консервативная критика мышления, основанного на идее естественного права, включала, по Манхейму, несколько основных моментов.

Консерваторы заменили разум, на который постоянно ссылались их оппоненты, такими понятиями, как история, жизнь, нация.

Дедуктивным наклонностям оппонентов консерваторы противопоставили идею иррационального характера действительности.

В ответ на либеральный постулат сущностного сходства индивидов консерваторы выдвинули проблему их радикального различия.

Либерально-буржуазному убеждению, что все политические и социальные инновации имеют универсальное применение, консерваторы противопоставили понятие общественного организма.

Конструированию коллективного целого из изолированных индивидов и факторов был противопоставлен тип мышления, исходящий из понятия целого, не являющегося простой суммой его частей. «Государство и нация не должны пониматься как сумма их индивидуальных членов, напротив, индивидуум должен пониматься только как часть более широкого целого… Консерватор мыслит категорией „Мы“, в то время как либерал – категорией „Я“. Либерал анализирует и изолирует различные культурные области: Закон, Правительство, Экономику; консерватор стремится к обобщающему и синтетическому взгляду»[377].

В частности, Э. Берк в ответ на идею классического либерализма, что люди способны построить гражданское общество «заново» и «из ничего», писал: «Я не могу постичь, как тот или иной человек способен дойти до такой степени самонадеянности, чтобы считать свою страну не чем иным, как „чистым бланком“, на котором он волен намалевать все, что ему заблагорассудится. Человек… может желать, чтобы общество, которое он застал, придя в него, было устроено как-то иначе, но истинный патриот и подлинный политик всегда думает, как он мог бы сотворить нечто лучшее из того, что предоставила ему его страна. Склонность сохранять и способность улучшать, объединенные в одном человеке, – вот мой идеал государственного деятеля»[378]. Берк отмечал, что между «абсолютным разрушением» и «необустроенным бытием» имеется некая промежуточная зона, и определял задачу государственного деятеля как отыскание такой зоны.

Статической теории разума была противопоставлена динамическая его концепция. Вместо того чтобы рассматривать мир как вечно меняющийся в отличие от остающегося неизменным разума, консерватизм представил сам разум и его нормы как меняющиеся и находящиеся в движении.

Современный консерватизм пытается соединить две тенденции: характерное для классического либерализма уважение к свободе отдельного индивида и традиционную для консерватизма защиту таких ценностей, как мораль, семья, религия, закон и порядок и т. д. «Хотя на начальном этапе становления капиталистических обществ на Западе эти принципы, относящиеся к разным традициям мысли, казались взаимоисключающими, – пишет A.M. Мигранян, – но в процессе социального развития западного мира вместе с изменениями реальной жизни модифицировались и теоретические установки двух основных течений западной мысли – консерватизма и либерализма – вплоть до практического оформления, в оппозиции к марксизму и социал-демократии на Западе, либерально-консервативного консенсуса… Сегодня на Западе практически нет самостоятельной чистой консервативной или либеральной традиции. Основное направление западной мысли, называемое в широком смысле либеральным, органически впитало в себя главные элементы консерватизма, восходящие к Берку, Токвилю и другим»[379].

Противостояние социализму, выдвигающему план радикального коллективистического (и в частности, коммунистического) переустройства общества привело в конечном счете к сближению и даже слиянию либерализма и консерватизма, всегда остававшихся на позициях защиты основных ценностей современного индивидуалистического (капиталистического) общества.

Критика капиталистического общества.

Еще в начале нынешнего века капитализм представлялся общественным устройством, установившимся на века, если не навсегда. Во всяком случае М. Вебер, В. Зомбарт и др. писали о капитализме так, как если бы ему предстояло существовать неограниченно долго. Однако уже в конце Первой мировой войны, неожиданно обнажившей многие скрытые пороки капиталистического общества, капитализм обнаружил свою историчность и даже известную хрупкость. Стало ясно, что капиталистическое устройство общества так же преходяще, как и всякое иное его устройство. Меняются материальная и духовная жизнь общества, изменяется сам человек, тысячами нитей связанный с современным ему обществом, и, соответственно, меняются формы общественной жизни. Идея, согласно которой в истории человечества есть некий ключевой момент (подобный рождению Христа, буржуазной или социалистической революции), после которого история замрет или перейдет в иное временное измерение, где речь будет идти уже не о веках, а о тысячелетиях, представляется явно ошибочной. Во всяком случае ясно, что капитализм – не тот общественный строй, который способен существовать века и века. Первая и вторая промышленные революции явно ускорили ход человеческой истории.

Вместе с тем в настоящее время трудно, если вообще возможно, конкретизировать общие соображения об историчности капитализма, попытаться указать, какой именно решительной трансформации он подвергнется в будущем и какое новое общественное устройство придет ему на смену. Современный капитализм устойчив и динамичен, и нужны неожиданные и достаточно глубокие потрясения, чтобы выявить его глубинные пороки. Но уже сейчас можно попытаться показать, что капитализм – при всех его благах и свободах в развитых странах – вовсе не лишен серьезных недостатков и что жизнь даже в самых благополучных и свободных капиталистических странах – это отнюдь не тот идеал, достигнув которого, человек захотел бы остановиться.

Хотя прогноз сколько-нибудь отдаленного будущего капиталистического общества нереален, критический анализ капитализма способен показать если не направление его сущностной трансформации, то хотя бы основные линии его будущих локальных изменений. Нужно, однако, учитывать, что дефекты какого-то общественного устройства, обнаруживаемые в период стабильной, некризисной его эволюции, как правило, оказываются очень отличными от тех скрытых его недостатков, которые выходят на поверхность в момент его кризиса и которые приводят его в конечном счете к катастрофе, т. е. к замене иным общественным устройством. Всякая критика формулирует оценки – утверждения о том, что является хорошим, а что плохим, что должно иметь место, а чему следует отказать в существовании. Одна из особенностей оценок в сравнении с описательными утверждениями состоит в том, что оценки имеют основание. За каждой оценкой стоит утверждение или система утверждений, с точки зрения которых рассматриваемый объект и оказывается хорошим, безразличным или плохим. Основания оценок только в редких случаях формулируются явно, обычно они подразумеваются и далеко не всегда их удается надежно эксплицировать[380].

Критика некоторого общества, в частности капитализма, также преследует цель сформулировать определенные оценки. Однако обычно эти оценки не высказываются явно, а предстают в форме описательных утверждений. Если даже какие-то оценки все же формулируются, их основания остаются, как правило, непроясненными. К примеру, приводимая далее критика капитализма Г. Маркузе звучит так, как если бы она не содержала никаких оценок, а являлась чистым описанием особенностей капитализма и происходящих в капиталистическом обществе процессов.

Есть три способа общественного устройства: индивидуалистическое общество, коллективистическое общество и промежуточное между ними общество. Соответственно, имеются три основных варианта критики современного индивидуалистического общества, или капитализма. Эти варианты различаются основаниями, на которые опираются даваемые в их рамках оценки. Во-первых, это критика капитализма, остающаяся в основном на позициях капитализма и предполагающая его совершенствование, а не замену иным общественным строем. Во-вторых, коллективистическая критика капитализма, исходящая из убеждения в том, что капитализм должен – возможно уже в ближайшем будущем – уступить свое место на исторической сцене другому общественному строю; предполагается, что этим более совершенным строем является современная форма коллективизма, т. е. социализм в той или иной его разновидности (социализм, постепенно переходящий в коммунизм; социализм, замешанный на национализме; социализм, опирающийся на определенную религию, и т. д.). И наконец, в-третьих, критика капитализма может вестись с позиции общества, стоящего между коллективизмом и индивидуализмом и возможно дрейфующего к какому-то из этих двух полюсов.

Три разновидности критики капитализма нелегко разграничить, поскольку основание критики обычно не формулируется явно и о нем можно только догадываться. Косвенным признаком, говорящим о позиции, с которой ведется критика, может служить ее острота и радикальность. Критика первого рода является более или менее сдержанной, критика третьего рода заметно резче, и, наконец, критика второго рода (коллективистическая критика) является предельно резкой и даже уничтожительной[381]. На этот косвенный признак и приходится в основном ориентироваться.

Еще в конце XIX в. Э. Дюркгейм указал один из основных источников слабости современного ему капитализма: чрезмерный индивидуализм, слабость коллективного сознания и общих верований. Индивидуалистическое общество всегда чревато опасностью разъединения и аномалии. Чем больше капиталистическое общество содействует индивидам в их праве на самореализацию и удовлетворение желаний, тем больше опасность того, что индивиды забудут о требованиях дисциплины, об ограничении запросов и в конце концов постоянно будут чувствовать себя неудовлетворенными. «Чтобы господствовал порядок, – пишет Дюркгейм, – большинство людей должны быть довольны своей судьбой. Но для того, чтобы они были ею довольны, им нужно убеждение в том, что у них нет права иметь больше, а не наличие большего или меньшего. А для этого крайне необходим авторитет, превосходство которого они признают и через который как бы говорит право. Ибо никогда индивид, уступивший давлению своих потребностей, не признает, что он достиг предела своих прав»[382]. Дифференциация индивидов – отличительная черта капиталистического общества, служащая созидательным условием личной свободы. В этом обществе коллективное сознание частично утрачивает свою непреклонность, и индивид обладает значительной самостоятельностью суждений и действий. Возникает, однако, сложная проблема поддержания минимума коллективного сознания, при отсутствии которого неизбежна общественная дезинтеграция. Даже в обществе, в котором каждый индивид может и хочет быть самым незаменимым существом, необходима определенная коллективность, предписывающая каждому личную ответственность. Капиталистическое общество тоже предполагает известные императивы и запреты, коллективные ценности и объекты поклонения, привязывающие личность к социальному целому. Если высшим законом является индивидуализм, важно придать коллективному сознанию достаточный авторитет и достаточно широкое содержание.

Учитывая те опасности дезинтеграции, которые таит в себе капиталистическое общество, Дюркгейм считает нужным дополнить его некоторыми принципами социализма. Сущность социалистического проекта он усматривает не в обобществлении собственности и даже не в планировании Социализм, по Дюркгейму, это лучшая, т. е. более осознанная организация коллективной жизни с тем, чтобы интегрировать индивидов в социальных общностях, наделенных моральным авторитетом и потому способных выполнять воспитательную функцию. Социальная проблема для Дюркгейма не столько экономическая, сколько моральная. Он не считает верным марксистское учение о классовой борьбе как движущей силе исторического процесса. Конфликты между рабочими и предпринимателями являются, по Дюркгейму, доказательством плохой организации или частичной аномалии современного общества и не предвещают скорого перехода к совершенно иному общественному или экономическому строю.

Конкретный проект «капитализма с элементами социализма», предлагавшийся Дюркгеймом, был далек, как показали следующие события, от реальной жизни. Проблемы, вставшие в тот период перед капитализмом, оказались не столько моральными и воспитательными, сколько организационными и экономическими. Вместе с тем Дюркгейм правильно предсказал общее направление последующей трансформации капитализма – постепенное и умеренное внедрение в жизнь капиталистического общества тех элементов организации социальной и экономической жизни, которые характерны как раз для коллективистического общества. Речь идет в первую очередь об усилении социальной защищенности индивидов, обеспечении известного равенства их стартовых возможностей, последовательном вмешательстве государства в экономику и т. д.

Резкой критике подвергает современный капитализм представитель так называемой критической теории Г. Маркузе. Он подчеркивает, что капитализм является не просто обществом потребления, а обществом доведенного до совершенства расточительного потребления. Жизнь в этом обществе «превращается в существование, так сказать, на грани, в состояние постоянной готовности принять вызов»[383]. Главным обещанием капитализма «является еще более комфортабельная жизнь для все большего числа людей»[384]. Сами эти люди «не способны вообразить себе иной универсум дискурса и поступка, поскольку сдерживание и манипулирование подрывными усилиями и элементами воображения стало составной частью данного общества»[385]. Методически расточительное потребление природных и людских ресурсов, требуемое постоянным повышением уровня жизни, не может продолжаться долго. Вместе с тем в самом капиталистическом обществе не видно сил, способных положить конец порочному кругу неуклонного роста потребностей и связанной с ней непрерывной интенсификации жизни и в первую очередь материального производства. «В условиях повышающегося уровня жизни неподчинение системе кажется социально бессмысленным, и уж тем более в том случае, когда это сулит ощутимые экономические и политические невыгоды и угрожает бесперебойной деятельности целого»[386]. Сравнение общества «тотальной мобилизации», каким является современный капитализм, с его предшественниками не оставляет сомнений в том, что это «новое общество». «Традиционные очаги беспокойства здесь стерилизованы или изолированы, а подрывные элементы взяты под контроль. Основные тенденции такого общества уже известны: концентрация национальной экономики вокруг потребностей крупных корпораций при роли правительства как стимулирующей, поддерживающей, а иногда даже контролирующей силы; включение этой экономики в мировую систему военных альянсов, денежных соглашений, технической взаимопомощи и проектов развития; постепенное уподобление синих и белых воротничков, разновидностей лидерства в сферах бизнеса и труда, видов досуга и устремлений различных социальных классов; формирование предустановленной гармонии между образованием и национальной целью; вторжение общественного мнения в частное домашнее хозяйство; открытие дверей спальни перед средствами массовой коммуникации»[387].

Маркузе обвиняет капиталистическое общество в стремлении уменьшить и даже поглотить оппозицию не только в сфере политики и высокой культуры, но даже в сфере инстинктов. Результатом является атрофия способности мышления схватывать противоречия и отыскивать альтернативы. «…В единственном остающемся измерении технологической рациональности неуклонно возрастает объем Счастливого Сознания. Это отражает прежде всего убеждение в том, что действительное разумно и что существующая система, несмотря ни на что, продолжает производить блага»[388]. Мысль человека направляется так, чтобы он видел в аппарате производства эффективную движущую силу мышления и действия, к которым должны присоединиться его собственные мышление и поступки. В этом переносе аппарат присваивает себе также роль морального фактора. В итоге совесть человека становится ненужным балластом. В капиталистическом мире овеществления и всеобщей необходимости – необходимости одномерного общества, не знающего альтернатив, нет места также чувству вины. «Уничтожение сотен и тысяч людей зависит от сигнала одного человека, который затем может заявить о своей невиновности и продолжать жить счастливо, не терзаемый совестью»[389].

Маркузе полагает, что современный капитализм делает технологическую рациональность универсальной и распространяет ее также на область социального поведения. Это порождает новый, невиданный ранее конформизм индивидов капиталистического общества и его отражение – счастливое сознание, убежденное в том, что система действует нормально и продолжает производить блага. «Власть над человеком, достигнутая обществом, ежедневно оправдывается его эффективностью и производительностью. И если оно уподобляет себе все, к чему прикасается, если оно поглощает оппозицию и заигрывает с противоречиями, то тем самым оно как бы доказывает свое культурное превосходство. Следуя этой логике, истощение ресурсов и рост количества отходов можно считать доказательством его благосостояния и „высокого уровня жизни“: „Сообщество слишком богато, чтобы проявлять беспокойство!“[390].

Капитализм как «общество изобилия» успешно скрывает свои недостатки, выставляя на первый план свои, кажущиеся несомненными, преимущества. «Здесь управление обществом, – пишет Маркузе, – вызывает неутолимую потребность в производстве и потреблении отходов, потребность в отупляющей работе там, где в ней нет больше реальной необходимости, потребность в релаксации, смягчающей и продлевающей это отупление, потребность в поддержании таких обманчивых прав и свобод, как свободная конкуренция при регулируемых ценах, свободный выбор между равноценными торговыми марками и ничтожной товарной мелочью при фундаментальном наступлении на потребителя»[391]. Маркузе правильно указывает, что «для определения степени человеческой свободы решающим фактором является не богатство выбора, предоставленного индивиду, но то, что может быть выбрано и что действительно им выбирается»[392].

Человеческие потребности, подчеркивает Маркузе, историчны. Интенсивность, способ удовлетворения и даже характер небиологических человеческих потребностей являются результатами предварительной обработки человека, или преформирования. Возможность что-то делать или не делать, наслаждаться или разрушать, иметь или не иметь оказывается или не оказывается потребностью во многом в зависимости от того, является или не является она желательной и необходимой для господствующих институтов и интересов. Капиталистическое общество навязывает человеку многие ложные и, хуже того, репрессивные потребности, сковывающие его способность распознавать недостатки современного ему общества. «В результате – эйфория в условиях несчастья. Большинство преобладающих потребностей (расслабляться, развлекаться, потреблять и вести себя в соответствии с рекламными образцами, любить и ненавидеть то, что любят и ненавидят другие) принадлежат к этой категории ложных потребностей»[393].

Технический прогресс, облегчение нищеты в развитом индустриальном обществе, завоевание природы и постепенное преодоление материальной нужды имеют, по Маркузе, своим отрицательным следствием бездумное, некритическое приятие этого общества, отвержение отказа, питающего и литературу, и всю высокую культуру. «Дон Жуан, Ромео, Гамлет, Фауст, как и Эдип, стали пациентами психиатра. Правители, решающие судьбы мира, теряют свои метафизические черты. Непрерывно фигурирующая по телевидению, на пресс-конференциях, в парламенте и на публичных мероприятиях их внешность теперь вряд ли пригодна для драмы, кроме драматического действия в рекламном ролике, в то время как последствия их действий далеко превосходят масштаб драмы»[394]. Эта дедраматизация жизни, лишающая человеческую жизнь высокого внутреннего напряжения, энтузиазма и самопожертвования, не коснулась пока только так называемых слаборазвитых стран, где еще сохранился легендарный революционный герой, способный устоять перед телевидением и прессой.

Маркузе упрекает современное капиталистическое общество и в деэротизации жизни человека. «Механизация… „экономит“ либидо, энергию Инстинктов Жизни, т. е. преграждает ей путь к реализации в других формах»[395]. Как раз на это указывает романтическое противопоставление современного туриста и бродячего поэта или художника, сборочной линии и ремесла, фабричной буханки и домашнего каравая, парусника и моторной лодки и т. п. В старом мире действительно жили нужда, тяжелый труд и грязь, служившие фоном всевозможных утех и наслаждений. Но в нем существовал также «пейзаж», среда либидозного опыта, которого нет в нашем мире. «Окружающая среда, которая доставляла индивиду удовольствие – с которой он мог обращаться почти как с продолжением собственного тела, – подверглась жестокому сокращению, а следовательно, сокращение претерпел и целый либидозно наполняемый „универсум“. Следствием этого стали локализация и сужение либидо, а также низведение эротического опыта и удовлетворения до сексуального»[396]. Маркузе сравнивает занятие любовью на лугу и в автомобиле, во время прогулки любовников за городом и по Манхэттену и замечает, что в первых примерах окружающая среда становится участником, стимулирует либидозное наполнение и приближается к эротическому восприятию. «Либидо трансцендирует непосредственно эрогенные зоны, т. е. происходит процесс неренрессивной сублимации. В противоположность этому механизированная окружающая среда, по-видимому, преграждает путь такому самотрансцендированию либидо. Сдерживаемое в своем стремлении расширить поле эротического удовлетворения, либидо становится менее „полиморфным“ и менее способным к эротичности за пределами локализованной сексуальности, что приводит к усилению последней»[397]. Таким образом, внешняя среда, создаваемая капитализмом, уменьшает эротическую энергию и одновременно увеличивает сексуальную энергию. Капитализм предоставляет большую степень сексуальной свободы: последняя получает рыночную стоимость и становится фактором развития общественных нравов. Человеческое тело, являясь инструментом труда, вместе с тем получает возможность проявлять свои сексуальные качества в мире каждодневного труда и в трудовых отношениях. Это – одно из уникальных достижений индустриального общества, сделавшееся возможным благодаря сокращению грязного и тяжелого физического труда, наличию дешевой элегантной одежды, культуре красоты и физической гигиены, требованиям рекламной индустрии и т. д. «Сексуальные секретарши и продавщицы, красивые и мужественные молодые исполнители и администраторы стали товаром с высокой рыночной стоимостью; даже правильно выбранная любовница – что раньше было привилегией королей, принцев и лордов – получает значение фактора карьеры и не в столь высоких слоях делового общества»[398].

Маркузе обращает, в частности, внимание на контраст между изображением сексуальности в классической и романтической литературе, с одной стороны, и в современной литературе, с другой. Такие произведения, как «Федра» Расина, «Странствия» Гете, «Цветы Зла» Бодлера, «Анна Каренина» Толстого, определяются по своему содержанию и внутренней форме эротической тематикой. Вместе с тем сексуальность, хотя она абсолютна, бескомпромиссна и безусловна, входит в них в высшей степени утонченной и «опосредованной» форме. Полной противоположностью являются алкоголики О'Нила и дикари Фолкнера, «Трамвай Желание» и «Кошка на раскаленной крыше» Уильямса, «Лолита» Набокова и т. п. Здесь гораздо меньше ограничений и больше реалистичности и дерзости. «Ни об одной из сексуально привлекательных женщин современной литературы нельзя сказать того, что Бальзак говорит о проститутке Эстер: что ее нежность расцветает в бесконечности. Все, к чему прикасается это общество, оно обращает в потенциальный источник прогресса и эксплуатации, рабского труда и удовлетворения, свободы и угнетения. Сексуальность – не исключение в этом ряду»[399].

Маркузе – один из самых глубоких и последовательных критиков капитализма. Во многом это объясняется ясностью его исходной позиции, однозначностью оснований даваемых им оценок. Он рассматривает капитализм прежде всего как политический универсум, последнюю стадию реализации специфического исторического проекта – а именно, переживания, преобразования и организации природы как материала для господства[400]. На смену капитализму должно прийти, полагает Маркузе, коллективистическое общество, близкое к тому коммунистическому проекту, который обрисовал когда-то Маркс[401].

Критика Маркузе отправляется от реальных недостатков капиталистического общества. Оно и в самом деле является обществом расточительного потребления. Если бы хотя бы половина человечества вышла в сфере потребления на уровень развитых капиталистических стран, имеющиеся довольно ограниченные природные ресурсы (нефть, уголь, газ и т. д.) оказались бы исчерпанными в считанные десятилетия, а сама жизнь на Земле, как показывают расчеты экологов, сделалась бы невозможной.

Бытие человека в капиталистическом обществе действительно представляет собой состояние постоянного напряжения и постоянной готовности ко все новым и новым вызовам. Многие индивиды этого общества почти неспособны представить себе иной, не основанный на растущем потреблении способ существования. Сами капиталистические государства являются, по словам Ф. Фукуямы, «вялыми, пресыщенными, самодовольными, интересующимися только собою, слабовольными»[402].

Маркузе, скорее всего, прав, что свобода дается индивидам капиталистического общества слишком большой ценою – ценой постоянного напряжения и непрерывной мобилизованности. Индивидуальная свобода, сопряженная с риском и постоянной ответственностью за каждый сделанный шаг, явно превалирует над ценностями спокойной, надежно защищенной от превратностей жизнью. Общественное мнение, каждодневно и упорно навязываемое прессой и телевидением, заглушает ответственность человека за собственные, только ему принадлежащие мысль и чувство. Такое мнение нередко затрагивает и частную жизнь людей, мешая отграничению ее от публичной жизни. Оно во многом искажает потребности человека, вовлекая его в нескончаемый поток все более изощренного потребления. Человек ставится своими неутолимыми потребностями в зависимость от своего окружения и общества в целом, причем под влиянием общественного мнения он воспринимает эти потребности как свои собственные, а не как навязанные ему со стороны. Маркузе правильно указывает на глубину и эффективность тех форм контроля за сознанием индивидов, который осуществляется с помощью внушающей силы «медиа»[403]. Используя все имеющиеся в его распоряжении средства, капиталистическое общество превращает неумеренное потребление в потребность своих индивидов и заставляет их видеть в потребляемых ими вещах самих себя: «Люди узнают себя в окружающих их предметах потребления, находят свою душу в своем автомобиле, стереосистеме, квартире с разными уровнями, кухонном оборудовании. Сам механизм, привязывающий индивида к обществу, изменился, и общественный контроль теперь коренится в новых потребностях, производимых обществом»[404]. В коллективистическом обществе человек имеет немногое, он не так привязан к вещам, делающим жизнь удобной, и это дает ему больше возможностей наполнить свою жизнь не вещами, а отношениями между людьми. Другое дело, что последние отношения коллективизм делает весьма своеобразными. Говоря о репрессивной функции общества изобилия, Маркузе справедливо подчеркивает, что свободный выбор среди широкого разнообразия товаров и услуг не означает свободы, если этот выбор целиком внушен человеку средствами массовой коммуникации и его окружением.

Единство обществу потребления во многом придает то, что буржуазная в своей основе идея потребления как особого, предпочитаемого всем другим способа жизни проникает в среду мелкой буржуазии и далее во все другие слои капиталистического общества. «…Распространяя свои представления посредством целого набора коллективных образов, предназначенных для мелкобуржуазного пользования, – пишет Р. Барт, – буржуазия освящает мнимое отсутствие дифференциации общественных классов: в тот самый момент, когда машинистка, зарабатывающая 25 тысяч франков в месяц, узнает себя в участнице пышной церемонии буржуазного бракосочетания, отречение буржуазии от своего имени полностью достигает своей цели»[405]. Идею, что проникновение буржуазных идеалов в разные слои общества сглаживает классовые различия, высказывает и Г. Маркузе: «Если рабочий и его босс наслаждаются одной и той же телепрограммой и посещают одни и те же курорты, если машинистка загримирована не менее эффектно, чем дочь ее начальника, если негр владеет „Кадиллаком“ и все они читают одни и те же газеты, то это уподобление указывает не на исчезновение классов, но на то, насколько основное население усваивает потребности и способы их удовлетворения, служащие сохранению Истэблишмента»[406].

Маркузе пишет о растущем объеме «Счастливого Сознания». Скорее здесь следовало бы говорить не о счастье, а об иллюзии удовлетворенности, навязываемой капиталистическим обществом своим индивидам и достаточно бездумно принимаемой ими за основную характеристику своей жизни.

Маркузе явно сгущает краски, отказывая человеку индустриального общества в должном учете морального фактора и даже в утрате совести и чувства вины. Тем не менее нужно признать, что универсализация технологической рациональности, резкое усложнение человеческих связей в данном обществе, нередкая отстраненность исполнителей от морально предосудительных результатов их деятельности, корпоративные интересы и т. д. не способствуют формированию здорового морального чувства и, в частности, притупляют совесть и чувство вины.

Товары и услуги, говорит Маркузе, сами по себе навязывают капитализм со всеми его недостатками. Определенно, это не так. Дело не в самих по себе товарах и услугах, какими бы обильными и изощренными они ни являлись. Дело в том, что буржуазная идеология в стабильном капиталистическом обществе оказывается способной выдавать себя за национальную идеологию и представлять себя в качестве единственно оправданного способа видения мира и человека. Буржуазная в своей основе идея потребления как особого способа жизни, превосходящего все иные возможные способы, становится идеей всего или почти всего капиталистического общества, что влечет за собой многие отрицательные последствия. Особенно наглядно такие последствия проявляются в сознании и поведении среднего класса, призванного быть гарантом стабильности капиталистического общества и во многом имитирующего в своем отношении к жизни буржуазию. «Анонимность буржуазии еще более усугубляется, – пишет Р. Барт, – когда мы переходим от собственно буржуазной культуры к ее производным, вульгаризированным формам, используемым в своего рода публичной философии, которая питает обыденную мораль, церемониалы, светские ритуалы, одним словом, неписаные нормы общежития в буржуазном обществе.

Невозможно свести господствующую культуру к ее творческому ядру; существует буржуазная культура, которая заключается в чистом потребительстве»[407]. Вся Франция погружена, отмечает Барт, в эту анонимную идеологию. Пресса, кино, театр, бульварная литература, церемониалы, правосудие, дипломатия, светские разговоры, погода, уголовные дела, волнующие перспективы жениться, кухня, о которой кто-то мечтает, одежда, которую он носит, – все в обыденной жизни связано с тем представлением об отношениях между человеком и миром, которое буржуазия вырабатывает для себя и для общества в целом. Эти «нормализованные» формы поведения и мышления почти не привлекают внимания из-за своей распространенности, затушевывающей их происхождение. Они занимают промежуточное положение, не будучи ни явно политическими, ни явно идеологическими, и вливаются в необозримую совокупность недифференцированных, незначащих фактов, составляющих ту среду, в которой обитает человек. «…Именно буржуазная этика пронизывает все французское общество, – констатирует Барт, – буржуазные нормы, применяемые в национальном масштабе, воспринимаются как само собой разумеющиеся законы естественного порядка; чем шире распространяет буржуазия свои репрезентации, тем более они натурализуются. Факт существования буржуазии поглощается неким аморфным миром, единственным обитателем которого является Вечный Человек – ни пролетарий, ни буржуа»[408]. Барт говорит все это о французском обществе, но очевидно, что таким же является всякое развитое капиталистическое общество.

Упрек Маркузе в деэротизапии жизни человека в капиталистическом обществе и в переплавке энергии его инстинктов преимущественно в сексуальную энергию, по-видимому, справедлив. Но таким является не только капиталистическое, по и всякое индустриальное общество, отдаляющее человека от природы и погружающее его в искусственную, созданную им самим окружающую среду. Средневековый человек был отделен от природы своей верой в более высокий и совершенный мир. Природа представляла для этого человека интерес только как символ иного, внеприродного мира и как объект практической предметной деятельности. Открытие человеком самого себя как уникального творения природы, а не только существа, созданного по образу и подобию бога, произошло в эпоху Возрождения. Открытие природы относится к XVII–XVIII вв., т. е. ко времени становления капитализма и индустриального общества[409]. Именно в это время возникают пейзаж и натюрморт как особые жанры живописи, начинается систематическое научное исследование природы, описания природы становятся неотъемлемой частью как художественной прозы, так и поэзии. Человек учится видеть природу и любоваться ею, существующей сама по себе, безотносительно к богу, возможно создавшему ее, и безотносительно к тем практическим задачам по ее преобразованию, которые стоят перед обществом. Но уже в XX в. природа как окружающая среда, являющаяся почти что продолжением тела человека, как «пейзаж» в смысле Маркузе, постепенно уходит в тень. Индустриализация собирает людей во все укрупняющиеся города и создает искусственную, механизированную среду, во многом инородную для человека как живого существа. В постмодернистской живописи постепенно исчезает пейзаж. Натюрморт, если он и сохраняется, становится все более жестким, схематичным и механистичным. В тоталитарном искусстве, сохраняющем реалистические (иллюзионистические) тенденции предыдущих веков, пейзаж и натюрморт вытесняются на обочину официальной живописи благодаря также подчеркнуто утилитарному характеру этого искусства. Описания природы во многом уходят и из литературы индустриального общества. Это общество, создающее все более искусственную окружающую среду, постепенно теряет непосредственный контакт с природой. Оно видит ее по преимуществу глазами туриста или глазами горожанина, выехавшего на недолгий пикник. «Пейзаж» как среда либидозного опыта становится все уже. Одновременно расширяется сфера сексуального, постепенно лишающегося таинственности и романтического ореола и становящегося все более открытым и прямолинейным.

Будущее капитализма.

Из своей критики капиталистического общества Маркузе делает вывод, что капитализм как особый исторический проект исчерпал себя и настало время не только выдвинуть, но и реализовать новый, принципиально иной проект. Однако то, что говорит Маркузе о сути последнего, сразу же показывает, что предлагаемый им проект не просто преждевремен, но по сути своей утопичен. Попытка реализовать его привела бы не к некоему более совершенному обществу, а к одной из версий уже известного из истории тоталитарного общественного устройства. Это в общем-то характерно для утопий: они обещают одно, а получается нечто неожиданное и едва ли не прямо противоположное.

Пока новый проект излагается в общих терминах, он кажется в известном смысле привлекательным. Но как только речь доходит до тех важных деталей, без которых невозможно обойтись при переустройстве общества, оказывается, что проект Маркузе – это только новый вариант коллективистического общества, избегающего, как кажется автору, недостатков и капитализма, и коммунизма. Однако все усовершенствования капитализма, предлагаемые Маркузе, способны привести в конечном счете только к современному (индустриальному) коллективизму. У Маркузе нет никаких доказательств того, что предлагаемый им коллективизм не окажется обычным тоталитаризмом, родственным коммунистическому варианту последнего.

«В настоящий период, – пишет Маркузе, – все исторические проекты имеют тенденцию поляризоваться на два конфликтующих целых – капитализм и коммунизм, и результат, по-видимому, зависит от двух антагонистических рядов факторов: (1) большей силы разрушения; (2) более высокой производительности, не связанной с разрушительными последствиями. Иными словами, исторически ближе истине та система, которая предложит большую вероятность умиротворения»[410]. В чем же заключается это «умиротворение», мыслимое как третий путь между двумя крайними и явно неприемлемыми вариантами – капитализмом и коммунизмом?

Умиротворенное существование включает, по Маркузе, отказ от всякой жестокости, клановости, равнодушие к мнению большинства, исповедание страха и слабости, чувствительную интеллигентность и т. п. Но прежде всего умиротворение – это количественное изменение в капиталистическом уровне жизни, т. е. сокращение чрезмерного развития. «Уровень жизни, достигнутый в наиболее развитых странах, – пишет Маркузе, – вряд ли может служить подходящей моделью развития, если целью является умиротворение. Принимая во внимание то, что этот уровень сделал с Человеком и Природой, необходимо снова поставить вопрос, стоит ли он принесенных во имя него жертв. Этот вопрос уже не звучит несерьезно с тех пор, как „общество изобилия“ стало обществом всеобщей мобилизации против риска уничтожения, и с тех пор, как спутниками продаваемых им благ стали оболванивание, увековечение тяжелого труда и рост неудовлетворенности»[411]. Освобождение от общества изобилия, отказ от прибыльной расточительности не означает, полагает Маркузе, возврата к здоровой и простой бедности, моральной чистоте и простоте. Напротив, общественное богатство, предназначенное для распределения, должно даже увеличиться.

Общество изобилия нуждается во всевозрастающем количестве клиентов и сторонников. Когда же вопрос касается ограничения производства новой жизни, оно демонстрирует моральные и религиозные колебания. «Новый жизненный стандарт, приспособленный к умиротворению существования, в будущем предполагает также сокращение населения»[412].

В проекте Маркузе меры по совершенствованию капитализма сочетаются с мерами по радикальному его преобразованию и утверждению вместо него коллективистического общества. К последним относятся централизованное планирование, исключающее стихию рынка; удовлетворение прежде всего (а возможно, и исключительно) первостепенных жизненных потребностей (или «истинных» потребностей, противопоставляемых «ложным» потребностям); придание нового смысла свободе, превращающего ее из «свободы для» в «свободу от» (свободу от экономики, от политики и т. д.); отказ от демократии масс и т. п. Все это – типично коллективистические меры, осуществление которых способно не оставить от капитализма и камня на камне. Странным является, однако, то, что Маркузе совершенно не затрагивает вопрос о ликвидации частной собственности, ее огосударствлении, подчинении ее центральному планирующему органу и т. п.[413] Нет у Маркузе и проблемы создания особого объединения людей, которое являлось бы «умом, честью и совестью» нового общества и осуществляло бы управление им. Если нет политической свободы и пришлось отказаться от демократии, откуда возьмутся те, кто управляет обществом? Их может предоставить и поддержать только «партия нового типа», сама подчиненная железной дисциплине и руководимая мудрым вождем.

Хотя Маркузе и обходит многие острые вопросы (частная собственность, антикапиталистическая революция, характер централизованного планирования, элита нового общества, идущего на смену капитализму, и др.), его проект перестройки капитализма радикален. Правильно замечая больные места капиталистического общества, он вместо последовательного процесса его лечения предлагает хирургическую операцию, в результате которой с операционного стола встанет уже не современный индивидуализм, а какая-то форма современного коллективизма.

Капитализм, однако, не настолько болен, чтобы его оперировать. Да и кто будет хирургом? Нельзя же принимать всерьез узников тюрем, заведений для умалишенных и т. п., положение которых при капитализме кажется Маркузе нестерпимым. С другой стороны, Маркузе как бы не замечает того, что современный коллективизм приносит подавляющему большинству общества гораздо большие бедствия и страдания, чем зазнавшееся и не видящее других альтернатив общество растущего потребления.

Решительных и проницательных критиков современного капитализма достаточно. Еще в конце XIX в. Э. Дюркгейм указал целый ряд тех черт капиталистического общества, которые не делают жизнь человека в нем легкой и приятной[414]. С тех пор эти черты в чем-то стали даже более резкими. Жизнь этого общества не регламентируется обычаем и не является ровной и установившейся. Индивиды постоянно соперничают друг с другом. Они многого ждут от жизни, их запросы велики, диспропорция между чаяниями и их удовлетворением порождает недовольство жизнью и страдания. Всему этому сопутствует атмосфера тревоги за индивидуальное будущее. Отсутствует автоматическое слияние индивида с коллективом, индивид не столько подражает коллективному правилу, сколько подчиняется ему. Сознание индивида не сливается с коллективным сознанием, что требует от него постоянного размышления и принятия собственных решений[415]. Индивидуалистический принцип справедливости, требующий воздаяния каждому прежде всего по его личным достоинствам, а не по традиции или решению коллектива, предполагает необходимость постоянно подтверждать эти достоинства. Индивиды интенсивно борются за жизнь, их чувствительность утончена, а потому уязвима. Интенсифицирован процесс коммуникации, растет рационализм общественной жизни. Ослабляются общие верования и коллективные чувства.

Резкой критике подвергал капиталистическое общество Н.А. Бердяев, стоявший на коллективистических позициях, впрочем, довольно неясных. Новая история, писал Бердяев, создала общество, основывающееся на индивидуализме и атомизме. Для этого общества характерны противоположные интересы разных индивидов, постоянная конкуренция, отсутствие общей для всех цели, единого центра и единой верховной воли, постоянный рост потребностей и безудержная похоть жизни, упадок веры и ослабление духовной жизни. Человек этого общества глубоко одинок. Он свободен, но непонятно, для каких больших целей нужна его свобода. Человеку не к чему восходить, так что его свобода оказывается чисто формальной. Индивидуализм, заключал Бердяев, изживает себя, и человек восходит к общности с другими людьми. Бердяев предсказывал возврат к средневековью, но на новом, более высоком уровне. Центральными идеями нового общества должны стать бог и коллективизм[416]. Религиозный коллективизм Бердяева является в условиях современного индустриального общества несомненным анахронизмом.

Многие из критиков современного капитализма находятся, подобно Г. Маркузе, под несомненным влиянием Маркса. Особенно отчетливо это чувствуется в тех характеристиках, которые они дают человеку, сформированному капиталистическим обществом.

Э. Фромм, пытавшийся соединить марксизм с психоанализом, пишет, в частности, о таком человеке: «Современный капитализм нуждается в людях… которые стремятся потреблять все больше и больше, в людях, чьи вкусы невелированы, легко поддаются влияниям и легко изменяются. Он нуждается в людях, которые считают себя свободными и независимыми, не подчиненными какой бы то ни было власти или принципам совести, но при этом хотят получать распоряжения и делать то, что от них ждут; в людях, хорошо прилаженных к социальной машине, которыми можно управлять без принуждения, которых можно вести без вождя, побуждать к действию без всякой цели, кроме одной: что-нибудь производить, быть в движении, функционировать, куда-то идти»[417]. Следствием является то, что человеческие отношения становятся похожими на отношения автоматов, отчужденных друг от друга, каждый из которых стремится не выделяться из толпы, не отличаться от других мыслями, чувствами, действиями. «Стараясь как можно меньше отделяться от окружающих, каждый остается бесконечно одиноким; он преисполнен чувства неуверенности, тревоги и вины, которое появляется всегда, когда человек не может преодолеть свое одиночество»[418]. Фромм отмечает, что, в сущности, облик современного человека близок к тому, который изобразил О. Хаксли в своей знаменитой книге «Прекрасный новый мир». Это человек сытый, хорошо одетый, сексуально удовлетворенный, но лишенный своего Я, лишенный сколько-нибудь глубоких контактов со своими ближними, руководствующийся лозунгами, которые Хаксли формулирует сжато и выразительно: «Если ты чувствовать будешь – общество этим погубишь», или: «Не откладывай на завтра удовольствие, которое можно получить сегодня», или: «В наше время все счастливы». «В наши дни счастье человека состоит в получении удовольствия, – констатирует Фромм. – Удовольствие заключается в удовлетворении от потребления и „поглощения“ товаров, зрительных впечатлений, пищи, напитков, сигарет, людей, лекций, книг, кинокартин – все это потребляется, поглощается»[419].

Фромм не раз возвращается к одной из характерных черт человека капиталистического общества – его одиночеству и отчужденности. Как станет ясно из дальнейшего, эта черта напрочь отсутствует у людей современного коллективистического общества. Они, если и страдают, то как раз от прямо противоположного – от чрезмерной вовлеченности в разнообразные коллективы с их неугомонной, ни на минуту не затихающей деятельностью, от невозможности укрыть от зоркого взгляда коллектива даже самые интимные стороны своей жизни. Пиком же страданий коллективистического человека является устранение его из коллективной жизни, отторжение его коллективом и, как следствие, те одиночество и отчужденность, которые представляют собой обычное состояние человека капиталистического общества[420].

«Современный человек, более одинокий и изолированный, чем его дед, – пишет Фромм, – находит решение жизненных проблем в психоанализе… При этом он получает удовлетворение от того, что нашелся кто-то, слушающий его с сочувствием и без осуждения. Это обстоятельство особенно важно в обществе, где вряд ли кто-нибудь кого-нибудь слушает»[421]. Фромм отмечает, что к психоаналитикам – своего рода священнослужителям индустриального общества – приходит все большее число людей, не имеющих «симптомов» в традиционном смысле. Они чувствуют себя несчастными, они не удовлетворены своей работой, им не хватает счастья в браке и т. д. Их состояние можно охарактеризовать библейским выражением: «Они безрадостны посреди изобилия». Этот новый тип пациента испытывает облегчение уже от того, что ему есть с кем поговорить, что в каком-то смысле он присоединяется к некоторому культу и располагает каким-то, общим для многих, мировоззрением.

Даже в распространенном в буржуазном обществе представлении о любви и браке, отмечает Фромм, идеал представляется в виде хорошо сыгравшейся команды, а главный упор делается на то, чтобы спастись от чувства одиночества, которое иначе было бы невыносимым. «В „любви“ человек находит наконец убежище от одиночества. Он вступает в союз двоих против всего мира, и этот эгоизм вдвоем ошибочно принимается за любовь и близость»[422]. Фромм считает, что такое истолкование любви свидетельствует о се несомненном упадке: «Любовь как взаимное половое удовлетворение и любовь как „работа в составе команды“ и убежище от одиночества – вот две „нормальные“ формы любви в современном западном обществе, патология любви, следующая социально обусловленным образцам»[423].

О любви в коллективистическом обществе подробно говорится далее, сейчас же можно отметить, что эта любовь еще более стеснена и искажена социальными отношениями, чем любовь в буржуазном обществе. Пока что в истории человечества не было общества, в котором любовь могла бы развернуться со всей присущей ей чистотой и внутренней силой.

Особую роль в современном капиталистическом обществе играет средний класс, численность и влияние которого особенно возросли после второй промышленной революции. Многое говорилось о его стабилизирующей роли в жизни буржуазного общества. С этой ролью связаны, однако, и определенные негативные последствия как для самого среднего класса, так и для буржуазного общества в целом. Ранее уже отмечалось, что средний класс является той средой, в которой буржуазная идея потребления предстает как общенациональная. Это становится возможным благодаря определенным особенностям строя мышления и чувств представителей среднего класса. В дальнейшем при рассмотрении стиля мышления коллективистического общества подчеркивается догматизм этого мышления. Мышление среднего класса также является во многом догматичным. Как и коллективистическое мышление, в общих рассуждениях оно идет преимущественно от идей к фактам и ни в коем случае не в обратном направлении. Оно не останавливается перед тем, чтобы переосмыслить факты так, чтобы они казались соответствующими общим идеям.

Представителям среднего класса свойственны такие характерные черты, отличающие догматиков, как неприязнь к членам других групп, стремление к четкой иерархии власти и влияния, потребность в конформизме и подчинении авторитетам, нежелание анализировать себя, склонность приписывать вину не себе, а другим, готовность к суровому наказанию провинившихся, видение мира по преимуществу в черно-белых красках и т. п. Догматизм – черта парадигмального мышления, т. е. мышления, некритически принявшего какую-то общую доктрину и озабоченного лишь тем, чтобы осмыслить окружающий мир в ее терминах. Средний класс догматичен, поскольку он некритически воспринимает капиталистическое общественное устройство и более убежден в его правомерности и справедливости, чем любой иной слой капиталистического общества.

Психологию мелкого буржуа, являющегося типичным представителем среднего класса, хорошо описывает Р. Барт. «Мелкий буржуа – это такой человек, который не в состоянии вообразить себе Другого. Если перед ним возникает другой, буржуа словно слепнет, не замечает или отрицает его или же уподобляет его себе»[424]. В мелкобуржуазном мышлении все другое объявляется тем же самым, поскольку другой – это скандал, угрожающий устоявшимся и жестким представлениям о мире. «В сознании любого мелкого буржуа есть миниатюрные копии хулигана, отцеубийцы, гомосексуалиста и т. д.; судьи периодически извлекают их из своей головы, сажают на скамью подсудимых, делают им внушение и осуждают. Судят всегда только себе подобных, но сбившихся с пути; весь вопрос заключается в том, какой путь человек выбирает, а не в том, какова его природа, ибо так уж устроен человек»[425]. Когда другого не удается подвести ни под какую аналогию, на помощь приходит ссылка на экзотичность. Другой становится при этом всего лишь вещью, зрелищем, его отодвигают на периферию человечества, чтобы он не мешал. «…Мелкий буржуа не в состоянии вжиться в Другого, но может по крайней мере отвести ему какое-то место в этом мире. Это и называется либерализмом, который есть не что иное, как своеобразное интеллектуальное хозяйство, где каждой вещи отведено свое место.

Мелкая буржуазия не либеральна… она лишь с опозданием следует по тому пути, по которому идет крупная буржуазия»[426].

Похвалы в адрес среднего класса как гаранта социальной стабильности обычно обходят стороной все те негативные последствия, которые имеет для развития капиталистического общества возникновение и укрепление этого своеобразного его слоя.

Недостатки капитализма лучше видятся со стороны, а именно, со стороны коллективистического общества и со стороны теорий, отстаивающих такое общество. Человеку капиталистического общества эти недостатки представляются естественным продолжением достоинств своего общества и прежде всего предоставляемой и гарантируемой им индивидуальной свободы. Он не согласен променять ее – во всяком случае в нынешних условиях – на защищенность и безопасность своего существования, на коллективистическую открытость, простоту и теплоту человеческих отношений. Если этот человек и возражает против устоявшихся норм и традиций буржуазного общества, то критика идет, как правило, с позиции ценностей самого этого общества, а не с точки зрения иных, коллективистических ценностей. Зачастую критика капитализма изнутри является по своей сути попыткой еще более решительно утвердиться в его основных ценностях[427].

Один пример на этот счет. В 1996 г. на американских экранах – ко Дню независимости, главному празднику США – появился фильм «День независимости». Этот фильм побил многие рекорды, собрав за пять месяцев почти семьсот миллионов долларов, стал третьим но сборам фильмом за всю историю кинематографа. В фильме идет речь о вооруженном нападении инопланетян на Соединенные Штаты. Как замечает один из рецензентов фильма, картина разрушения Белого дома и Капитолия не может не радовать любого нормального человека; окончательная же победа над пришельцами двух простых американских парней – негра и еврея – вселяет уверенность в скорой победе истинных идеалов свободы и интернационализма. Успех фильма можно истолковать как неверие ради веры, сомнение в идеалах капиталистического общества с намерением еще раз удостовериться, что эти идеалы тверды и нерушимы.

Критика капитализма, ведущаяся с позиции коллективистического (в первую очередь коммунистического) общества, обычно концентрируется на следующих моментах:

– вопиющее, унижающее человеческое достоинство неравенство людей в капиталистическом обществе, и прежде всего их имущественное неравенство: одни владеют собственностью, и в частности, средствами производства, другие нет; одни предоставляют работу и эксплуатируют своих работников, другие продают свою рабочую силу и подвергаются эксплуатации;

– неравенство стартовых возможностей людей из разных слоев общества: богатым открыты все пути для образования и процветания, у бедных же нет никаких перспектив, кроме тяжелого труда;

– буржуазные свободы формальны, поскольку они не направлены ни на какие социально значимые цели; нельзя сделать человека свободным ради самой его свободы; имущественное неравенство делает одни и те же свободы разными для разных слоев общества, и почти что пустыми для тех, кто не владеет никакой собственностью;

– отсутствует должная социальная защищенность, в особенности для людей промышленного труда, в первую очередь страдающих от кризисов и безработицы;

– общество, основанное на имущественном неравенстве и эксплуатации подавляющего большинства ничтожным меньшинством, несправедливо.

Двумя главными, тесно связанными друг с другом линиями оппозиции коммунистической и буржуазной идеологий являются: равенство против свободы и защищенность против неустойчивости ириска. Эти линии представляют собой одновременно два основных направления противостояния коллективистической и индивидуалистической идеологий вообще. Коллективизм обещает своим индивидам в первую очередь равенство и социальную защищенность. В отношении индивидуальной свободы он ограничивается туманными заверениями насчет «новой свободы», которая якобы едва ли не автоматически последует за проведенным последовательно и до конца равенством. Свобода не является приоритетной ценностью коллективизма. Он добивается не свободы, а освобождения, и в первую очередь освобождения от эксплуатации, связанной с имущественным неравенством. Что касается нестабильности положения индивидов и риска, дающего каждому из них возможность испытать свою судьбу, то коллективизм явно предпочитает неустойчивости и риску минимальную, но твердо гарантированную защищенность.

Защищенность, обещаемая современным коллективизмом, и, в частности, коммунизмом, и защищенность, обеспечиваемая современным капитализмом, исходят из разных принципов. Ф.А. Хайек пишет об этом: «…Надо с самого начала различать два рода защищенности: ограниченную, которая достижима для всех и потому является не привилегией, а законным требованием каждого члена общества, и абсолютную защищенность, которая в свободном обществе не может быть предоставлена всем и должна выступать в качестве привилегии… Таким образом, речь идет, во-первых, о защищенности от тяжелых физических лишений, о гарантированном минимуме для всех, и, во-вторых, о защищенности, определяемой неким стандартом, уровнем жизни, о гарантированном относительном благополучии какого-то лица или категории лиц. Иными словами, есть всеобщий минимальный уровень дохода и есть уровень дохода, который считается „заслуженным“ или „положенным“ для определенного человека или группы… В обществе, которое достигло такого уровня благополучия, как наше, ничто не мешает гарантировать всем защищенность первого рода, не ставя под угрозу свободу»[428]. Защищенность второго рода требует централизованного планирования и является опасной для свободы[429].

Даже поверхностное сопоставление жизни в коммунистическом и капиталистическом обществах позволяет индивидам коммунистического общества составить себе в целом отрицательное представление о жизни при капитализме. Им кажется, что эта жизнь, помимо того чрезвычайно важного обстоятельства, что она не посвящена служению высоким целям, имеет очень существенные изъяны. В их число входят по меньшей мере следующие:

– в жизни капиталистического общества слишком мало яркости и остроты, мало энтузиазма, причем не энтузиазма одиночек, а массового энтузиазма, объединяющего и сплачивающего людей;

– излишне много рассудочности и мало непосредственного чувства, особенно в сфере труда – основной области человеческой жизни;

– нет той легкости, открытости и простоты человеческих отношений, какие возможны только между равными людьми, работающими во имя единой большой цели;

– хваленая индивидуальная свобода имеет и обратную сторону – ту ответственность за принимаемые на свой страх и риск решения, которую далеко не каждому хочется взваливать на свои плечи;

– чрезмерно узкой является сфера общественной жизни и слишком широка сфера частной жизни; досуг радикально отделяется от труда и становится областью, живущей по своим собственным, весьма своеобразным законам;

– люди чрезмерно изолированы друг от друга, в их жизни не хватает коллективизма, поэтому их коллективистические устремления нередко принимают извращенные формы: люди объединяются в тоталитарные секты, в отряды, построенные по армейскому образцу, и т. п., чтобы затем изо всех сил противостоять усилиям общества превратить их в обычных граждан;

– почти не уделяется внимания человеку труда, в центре общественного интереса оказываются не скромные, самоотверженные труженики, а те, что рисковал и случайно добился успеха;

– нет единой и простой системы ценностей, из-за чего всякий конкретный случай нужно рассматривать в его собственных координатах; каждому индивиду приходится заново решать применительно к себе вопросы о смысле жизни, предназначении человека, целях общества и перспективах его развития и т. д.;

– люди являются очень разными, часто они непредсказуемы, что резко контрастирует с однообразием и предсказуемостью людей коммунистического общества;

– постоянно возникает необходимость выбора, и значит, размышления и решения, недостает формализма и определения жизни и деятельности человека простыми и универсальными правилами;

– у обычного человека явно недостает идеализма, т. е. уверенности в том, что он, как правило, принимает лучшие из возможных решения;

– отсутствует твердая уверенность в завтрашнем дне, обеспечивающая ровное и размеренное течение жизни;

– нет защищенности и теплоты, обеспечиваемых каждому трудящемуся его коллективом;

– жизнь чрезмерно серьезна, в ней мало элементов игры и театральности, всегда присутствующих в жизни коллективистического общества, где нет рампы и каждый является одновременно и актером, и зрителем, и где достаточно усердных суфлеров, готовых в любой момент поправить ошибающегося актера-зрителя.

Перечисление тех недостатков, которые видит человек коммунистического общества, в жизни людей капиталистического общества, можно продолжать долго. Но уже приведенный перечень показывает, что коммунистический человек относится к обычному человеку, живущему при капитализме, с явным сочувствием, хотя и считает его трудности временными – за капитализмом идет социализм.

Подводя итог критике капиталистического общества, можно попробовать охарактеризовать в общих терминах основные линии развития капитализма в XX в. и попытаться продолжить эти линии в будущее. Разумеется, при разговоре о будущем капитализма имеется в виду его развитие под воздействием прежде всего внутренних его стимулов, не омрачаемое внешними неблагоприятными условиями и тем более неожиданными катастрофами.

Главное направление тех внутренних трансформаций, которые претерпел капитализм в уходящем веке, – это внедрение в его жизнь таких начал, которые с наибольшей резкостью и выразительностью проявляются в жизни коллективистического общества и иногда доводятся им до крайности. Постепенное преобразование капитализма можно назвать его умеренной коллективизацией, а ее будущий результат – индустриальным умеренно индивидуалистическим обществом[430].

Общество слагается не из автономных и суверенных индивидов, как полагал классический либерализм, и не из первичных, элементарных коллективов, как считает коммунизм. Оно состоит из индивидов, связанных между собою в определенные коллективы. Проблема устойчивости всякого общества и его динамичного развития – это во многом проблема сочетания индивидуальных и коллективных начал в социальной жизни. Коллективизация, т. е. усиление в жизни общества коллективных начал, и индивидуализация – усиление в социальной жизни индивидуальных начал никогда не бывают абсолютными. Даже в тоталитарном обществе индивид не закрепощен безраздельно теми коллективами, к которым он принадлежит, и пользуется известной личной свободой (выбор профессии и места работы, отчасти местожительства и т. д.). В современном индивидуалистическом обществе индивидуальная свобода не является беспредельной, она ограничена не только аналогичной свободой других индивидов, но и правами государства и других многообразных коллективов.

Решительное преобладание в некоем обществе коллективных начал над индивидуальными позволяет охарактеризовать это общество как тяготеющее к коллективистическому полюсу в своей организации[431]. Явный приоритет в обществе индивидуальных начал означает, что оно тяготеет к индивидуалистическому полюсу. Ранее выделялись крайний и умеренный коллективизм. Тоталитарные общества иллюстрируют крайний коллективизм, средневековое европейское общество – умеренный коллективизм. Аналогичное различие может быть проведено также между крайним и умеренным индивидуализмом. Дикий, мало чем ограниченный капитализм XVII–XVIII вв. представляет собой пример крайнего индивидуализма. Современный развитый капитализм, или посткапитализм, находится, можно полагать, на пути к умеренному индивидуализму. Процессы, происходящие в посткапиталистическом обществе и ведущие от крайнего индивидуализма к умеренному, включают, в частности: усиление роли государства в регулировании экономической жизни; постепенное, хотя и весьма умеренное ограничение права собственности; последовательное и жесткое ограничение монополий; появление элементов плюрализма форм собственности; введение мер по социальной защищенности тех, кто нуждается в ней; усиление внимания к здоровью населения, к проблемам страхования, к жилищным условиям; растущая забота о сохранении окружающей среды; повышение уровня социальной защищенности наименее обеспеченных слоев населения; удержание в определенных пределах разницы между доходами наиболее обеспеченных и наименее обеспеченных слоев; выравнивание стартовых возможностей представителей разных групп населения; активизация взаимосвязей государства и гражданского общества; постепенное ослабление роли политических партий с одновременным ростом влияния бюрократии; появление государственных средств массовой информации, прежде всего государственных каналов телевидения; растущее сближение развитых капиталистических государств, образование своеобразного «капиталистического интернационала» и др.[432]

Капитализм является очень разным в разных странах. Существенные различия между капиталистическими странами во многом определяются той почвой, на которой зародился и начал свой рост капитализм. В западноевропейских странах бурному развитию капитализма предшествовали эпоха Возрождения и Реформация, подготовившие коллективистического средневекового человека к продуктивной деятельности в рамках индивидуалистического капиталистического общества. В России же XIX и начала XX в. капитализм с большим трудом пробивался через заторы господствовавших в обществе коллективистической идеологии и коллективистической психологии. В Японии формирование капиталистического общества было удачно дополнено элементами старого коллективизма, оказавшимися особенно плодотворными в период второй промышленной революции. Различия между капиталистическими странами определяются не только их прошлым, но и их настоящим, а именно тем, насколько успешно идет в них тот процесс коллективизации, или «умерёния», капитализма, который стал заметным с 30-х гг. XX в.

Многообразие капиталистических стран можно попытаться представить, учитывая две оппозиции: «невмешательство государства в руководство экономикой и другими сферами социальной жизни – всестороннее государственное руководство экономикой и социальной жизнью» и «полная индивидуальная свобода – полная несвобода индивида из-за вовлеченности его в разнообразные формы традиционной коллективной жизни». Схема, или «карта», капитализма в этих координатах такова: Можно предполагать, что различия между капиталистическими странами, отраженные на этой схеме, будут постепенно сглаживаться. Происходить это будет в первую очередь благодаря процессу постепенной и достаточно сдержанной коллективизации капитализма в разных странах, ведущему в конечном счете к умеренному капитализму.

«Умерёние» капитализма означает снижение остроты борьбы за существование в капиталистическом обществе, уменьшение доли тяжелого и монотонного труда, постепенное сближение сферы труда и сферы досуга, живущих пока что по разным законам, определенное потускнение идеалов общества потребления, большую свободу от нужды, большее внимание к проблемам экологии и здоровья населения, заметный рост общих, коллективных верований и ценностей и т. д.[433]

«Умерение» капитализма кое в чем напоминает то умиротворение капитализма, о котором говорит Г. Маркузе. Вместе с тем между этими двумя идеями есть принципиальная разница. «Умерение» не меняет основ капиталистического устройства общества и представляет собой процесс постепенного его совершенствования. Умиротворение же требует решительного преобразования капитализма, замещения его некоторым вариантом современного коллективистического общества, предполагает социальную революцию.

Ж. Бодрийар подчеркивает глубину тех перемен, которые претерпел капитализм в последние десятилетия, и с тревогой описывает его нынешнее состояние как глобальное отчуждение: «Если попытаться дать определение существующему положению вещей, то я бы назвал его состоянием после оргии. Оргия – это любой взрывной элемент современности, момент освобождения во всех областях. Политическое освобождение, сексуальное освобождение, освобождение производительных сил, освобождение разрушительных сил, освобождение женщины, ребенка, бессознательных импульсов, освобождение искусства. Вознесение всех моделей репрезентации и всех моделей антирепрезентаций. Это была всеобщая оргия – реального, рационального, сексуального, критики и аитикритики, экономического роста и его кризиса. Мы пошли по пути виртуального производства и сверхпроизводства объектов, знаков, содержаний, идеологий, удовольствий. Сегодня все – свободно, ставки уже сделаны, и мы все вместе оказались перед роковым вопросом: что делать после оргии?»[434]. Интересен ответ, даваемый Бодрийаром на этот вопрос. Существующее капиталистическое общество далеко от идеального, его индивиды, прошедшие оргию всестороннего освобождения, чувствуют себя на перепутье. Бессмысленно, однако, бороться против тотального отчуждения, в котором пребывает человек нашего времени. Все, что ему остается – это осознать свое несоответствие новому, неожиданному для него состоянию общества и попытаться стать другим. Бодрийар советует, таким образом, обращаться не к действию, направленному на преобразование такого общества, которое не отвечает более «человеческой природе», а к рефлексии над этой «природой», чтобы привести последнюю в приемлемое соответствие с новым состоянием общества. Такого рода совет показывает, что современный капитализм – при всей радикальности и резкости происходящих в нем перемен – далек от внутреннего кризиса, способного привести – по мере его углубления – к некоей «революционной ситуации». Сто лет назад обстановка в ведущих европейских странах была совершенно иной. В частности, сторонникам разных форм социализма казалось, что только один путь разрешения противоречий капитализма – замена его социализмом как более совершенным социальным строем.

Процесс коллективизации современного капитализма можно проиллюстрировать на примерах трансформации национализма, собственности и семьи.

А. Тойнби отмечает, что индустриализм и национализм – более, чем индустриализм и демократия – были в прошлом веке (приблизительно до 1875 г.) теми двумя силами, которые фактически господствовали в западном обществе. «Промышленная революция и нынешняя форма национализма действовали тогда сообща, создавая „великие империи“, каждая из которых претендовала на универсальный охват, становясь как бы космосом сама в себе»[435]. До сих пор некоторые историки, очарованные этим временем, придерживаются националистической точки зрения и описывают человеческую историю преимущественно как борьбу национальных государств за утверждение своего могущества.

Рецидивами национализма и имперских тенденций явились Первая мировая война и германский нацизм. После Второй мировой войны пробивает себе дорогу новая тенденция в отношениях между развитыми капиталистическими странами – международная солидарность, или интернационализм. Создаются многообразные региональные объединения капиталистических стран, имеющие преимущественно не военную, а экономическую и гуманитарную направленность. Особенно активно идет процесс консолидации в Западной Европе, обещающей в недалеком будущем стать таким тесным объединением большого числа государств, какого раньше не знала история.

Международная солидарность всегда была характерна для коллективистических обществ. Совпадение той глобальной цели, которую каждое из них ставило перед собой, сходство их идеологии, стиля мышления и способа жизни не просто облегчали их сближение, но даже делали его необходимым. В средние века настойчиво пробивала себе дорогу солидарность христианских стран. В индустриальную эпоху это была уже солидарность социалистических стран, охватывавшая вместе с «лагерем социализма» и «странами социалистической ориентации» треть человечества. В современном мире растет солидарность развитых капиталистических стран.

Другой процесс, говорящий об «умерении» капитализма, – это постепенное и последовательное ограничение частной собственности, постановка ее в максимально возможной мере на службу обществу в целом. Вопрос об отмене собственности, ее обобществлении или огосударствлении, о централизованном управлении ею и т. п. при этом не стоит. Частная собственность никогда не являлась абсолютной, ее использование всегда ограничивалось если не законом, то традицией. Диктатура частной собственности, как всякая диктатура, опасна для человека и общества. По праву собственности, ничем не ограниченному, античный садист мог купить человека и в утеху своим низменным страстям скормить его рыбам-пираньям. Диктатура закона собственности в Древнем Риме была ограничена. Когда в Англии начал утверждаться капитализм, владельцы земли стали сгонять крестьян-арендаторов со «своих земель», чтобы разводить на освободившихся участках овец. Процесс получил название «огораживание», а о разорении масс крестьян стали говорить, что «овцы съели людей». Все делалось в строгом соответствии с существовавшими тогда законами. Но вмешался парламент и существенно изменил земельное законодательство. Сейчас в развитых капиталистических странах право собственности на землю ограничено в интересах общества многими условиями, вплоть до права государственных органов выкупать определенные, нужные для общих нужд участки земли.

О том, что власть частной собственности не является в современном капиталистическом обществе неограниченной, хорошо говорят, в частности, антимонопольные законы, антидемпинговые меры и т. п. Можно предвидеть, что ограничения частной собственности будут продолжены без того, однако, чтобы выхолостить саму идею такой собственности.

Можно отметить, что коллективистическое общество далеко не всегда прибегает к национализации частной собственности и передаче ее в полное распоряжение государства, т. е. государственных чиновников, распоряжающихся ею обычно хуже, чем частный владелец. Средневековое общество вообще не покушалось на частную собственность, хотя осуждало ее и ограничивало во многих деталях ее использование. В нацистской Германии собственность не была – за редкими исключениями – национализирована, а оставалась в руках ее владельцев, управлявших ею от лица государства и нередко руководствовавшихся при этом государственным планом. Капиталистическое общество не способно перейти к государственной (общенародной) собственности, но оно может довольно существенно ограничить право собственности в разных областях деятельности, исходя из интересов общества в целом. Между почти не ограниченной частной собственностью и общегосударственной собственностью имеется широкий диапазон промежуточных форм. Умеренное движение в этом диапазоне к коллективизму является одним из свидетельств придания индивидуалистическому капиталистическому обществу умеренного характера.

В истолковании семьи есть два крайних полюса. Для коллективизма семья – это ячейка государства, для индивидуализма семья – это крепость, опираясь на которую индивид противостоит окружающему миру. Между этими крайностями есть широкое поле промежуточных форм, которые используются современным капиталистическим обществом в ходе постепенного изменения функций семьи. Общее направление этих изменений – большая открытость семьи обществу, не доходящая, однако, до идеи сделать семью одним из элементов государственной машины.

В прошлом веке некоторые романтики называли средние века лучшим периодом в истории человечества. Действительно, это было время высокой веры и большого душевного подъема, постоянного возбуждения и большой внешней активности. Если проводить популярную когда-то аналогию с жизнью человека, можно сказать, что это было время, очень похожее на детство человека. И если бы кому-то удалось доказать, что детство – лучшая пора в жизни человека, можно было бы согласиться с идеей, что средние века – время умеренного коллективизма – это действительно самый счастливый период истории.

«Детскими» чертами отличаются и все другие коллективистические культуры. Но крайний коллективизм, или тоталитаризм, явно выпадает из-под оценки коллективистической культуры как счастливого времени. Тоталитаризм тоже по-детски возбужден и непосредствен. Но это – злой, жестокий ребенок, всегда готовый подвергнуть мучениям не только своих сверстников, но и самих своих родителей. Столь же жестоким был, впрочем, и древний коллективизм. Крайний коллективизм – это жестокое испытание для тех, кому выпало жить в таком обществе.

Проводя аналогию между периодами в жизни человека и культурами дальше, можно сказать, что жизнь в индивидуалистическом обществе напоминает жизнь взрослого человека, постоянно вынужденного принимать самостоятельные решения и думать о завтрашнем дне. Конечно, аналогия, уподобляющая коллективистическое общество детству человека, а индивидуалистическое общество жизни взрослого человека, поверхностна. Кроме того, рассуждения о счастье всегда крайне зыбки, особенно если речь идет о более счастливых и менее счастливых культурах.

Движение капитализма от крайнего индивидуализма к умеренному должно со временем придать жизни человека в капиталистическом обществе более непосредственный и открытый характер, сделать менее острой и напряженной борьбу индивида за существование, обеспечить большее взаимопонимание и взаимодействие разных слоев общества, внести большую духовность в повседневное существование и т. д.

Глава 4. Коллективистическое (закрытое) общество.

Архетип теоретического коллективизма (утопия Платона).

Под коллективистическим обществом, как уже указывалось, понимается социальная система, стремящаяся с помощью любых средств, включая непременно и насилие, перестроить общество во имя некой единой всеподавляющей цели и отрицающая в интересах этой цели какую бы то ни было автономию своих индивидов.

Рассматриваемая далее социальная утопия Платона является хорошим примером, проясняющим основные различия между коллективизмом и индивидуализмом и вместе с тем показывающим, что конкретная историческая версия коллективизма определяется целостной культурой своей эпохи и может быть адекватно понята только в контексте этой культуры.

Теория совершенного государства Платона является первой ясной, последовательной и хорошо аргументированной концепцией коллективистического общества. Она была создана Платоном в середине его жизни и изложена в диалоге «Государство», затем, уже в конце жизни он вернулся к ней в диалоге «Законы».

В десяти книгах первого диалога, названного С.Н. Булгаковым «дивным и загадочным», излагаются учения о бытии и познании, о душе, о справедливости, об искусстве в связи с теорией совершенного государства. Платон исходит из идеи несовершенства индивида и идеи его подчиненности интересам целого, будь то вселенная, город, род, раса или любой другой коллектив. Это – центральные идеи всех коллективистических обществ, как придуманных теоретиками, так и реально существовавших. В противоположность Сократу, Платон полагает, что человеческий индивид в силу внутренне присущей ему ограниченности не может быть совершенным. Существуют разные степени человеческого совершенства, но даже немногие относительно совершенные люди зависимы от других, менее совершенных, а значит, от общества и государства. Даже «редкие и необычные» натуры способны достичь совершенства только в таком государстве, благодаря которому они могут развернуть свои способности. Государство следует поэтому ценить выше индивида: возможные упадок и развал государства, способного быть совершенным, коренятся не в нем самом, а в индивиде, в несовершенстве человеческой души и природы, в подверженности человеческого рода вырождению. Платон рассматривает пять возможных форм государства и находит, что четыре из них, воплощенные в современных ему государствах, явно порочны: в них царят разделение, вражда, раздор, своеволие, стремление к обогащению. Пятая форма государственного устройства – это придуманное самим Платоном совершенное государство, основной характеристикой которого является справедливость. В этом государстве население подразделяется на три социальные группы: философов, воинов, ремесленников и земледельцев. Эти группы соответствуют трем составным частям человеческой души: разуму, воле и животным инстинктам. Переходы между группами чрезвычайно затруднены: дети ремесленников и земледельцев не могут стать даже стражами; дети стражей становятся стражами, а за дурные наклонности переводятся в ремесленников или крестьян; философы, лишенные права иметь детей, пополняют свои ряды за счет тех лучших стражей, которым исполнилось 50 лет, что являлось для античности весьма солидным возрастом. Философам принадлежит вся власть в государстве, но о ней нельзя сказать, что она является неограниченной. Во-первых, их управление коллективное, во-вторых, они сами подчиняются важным ограничениям. «Большую часть времени они станут проводить в философствовании, а когда наступит черед, будут трудиться над гражданским устройством, занимать государственные должности – не потому, что это нечто прекрасное, а потому, что так необходимо ради государства»[436]. Законы, устанавливаемые философами, должны исходить не из их интересов, а из интересов всего государства: «Закон ставит своей целью не благоденствие одного какого-нибудь слоя населения, но благо всего государства. То убеждением, то силой обеспечивает он сплоченность всех граждан, делая так, чтобы они были друг другу взаимно полезны в той мере, в какой они вообще могут быть полезны для всего общества. Выдающихся людей он включает в государство не для того, чтобы предоставить им возможность уклоняться куда кто хочет, но чтобы самому пользоваться ими для укрепления государства»[437]. В наилучшем государстве, говорит Платон, все общее. Существует ли в наше время где-либо и будет ли когда, чтобы общими были жены, дети, все имущество и чтобы вся собственность, именуемая частной, всеми средствами была повсюду устранена из жизни? Чтобы измышлялись по мере возможности средства так или иначе сделать общим то, что от природы является частным, – глаза, уши, руки, – так, чтобы казалось, будто все сообща видят, слышат и действуют, все восхваляют или порицают одно и то же? По одним и тем же причинам все будут радоваться и огорчаться, а законы по мере сил как можно более объединят государство»[438]. Благодаря совершенному государству человеческая душа научится ничего не уметь делать отдельно от других людей и перестанет даже понимать, как это возможно. «Сильно сказано, – замечает по поводу антииндивидуалистических пассажей Платона К. Поппер. – Никто не выражал более честно свою враждебность к личности. Эта ненависть глубоко укоренена в фундаментальном дуализме философии Платона. Личность и свободу он ненавидит так же сильно, как смену отдельных впечатлений, разнообразие меняющегося мира чувственных вещей. В сфере политики личность для Платона – сам сатана»[439].

Совершенное государство Платона имеет черты, общие для всякого коллективизма, и одновременно оно несет на себе явный отпечаток своей эпохи, сказывающийся и на самих общеколлективистических особенностях.

Вкратце ключевые особенности совершенного государства таковы:

– единая для всего государства цель, проводимая с жесткой последовательностью и стоящая неизмеримо выше целей и интересов отдельных групп и тем более индивидов;

– строгое разделение на классы с ясным отделением правящего класса от всех остальных классов общества;

– отождествление судьбы государства с судьбой правящей элиты, призванной руководить реализацией стоящей перед государством цели;

– борьба с частной собственностью;

– преобразование семьи с намерением ограничить ее роль в обществе;

– обеспечение единообразия взглядов и даже чувств членов общества;

– твердость и неизменность той доктрины, которой руководствуется общество и которая определяет и обосновывает его глобальную цель;

– постоянная цензура убеждений, чувств и действий граждан, непрерывная пропаганда, формирующая их сознание по единому образцу.

Вместе с тем Платон, будучи человеком своего времени, придает этим общеколлективистическим особенностям определенное, можно сказать, античное своеобразие. Он формулирует свой проект так, как если бы последний был обращен не ко всем гражданам совершенного государства, а лишь к его правящей элите. От нее прежде всего требуется единство, на нее в первую очередь обращается надзор за интересами и действиями и даже пропаганда должна адресоваться исключительно ей. Предполагается, что все остальное «человеческое стадо» будет покорно идти за правящей элитой, состоящей из пастухов и сторожевых псов. План Платона рассчитан далее не на создание абстрактного, не ограниченного никакими рамками государства, а на построение античного по своему типу города-государства. Это государство, работающее стабильно, подобно хорошо налаженной машине, должно иметь мощность примерно в 10 тысяч человеческих сил, и правители обязаны строго следить за тем, чтобы оно не разрасталось. Выдвижение в качестве единой для всего государства цели – не допустить никаких перемен и обеспечить простирающуюся неограниченно стабильность государства и тем самым справедливость, – носит на себе печать тех античных представлений, согласно которым справедливость означает пребывание на своем месте, а рассудительность – довольство этим местом. Государство Платона, которое он называет «наилучшим», а потом даже «божественным», исключительно враждебно по отношению к личности и индивидуализму.

Платон отождествляет индивидуализм с эгоизмом, себялюбием и противопоставляет ему максиму, имеющую, по-видимому, пифагорейское происхождение: «У друзей все общее». Это отождествление, характерное и для всех более поздних коллективистических теорий, оказалось мощным средством как для защиты коллективизма, так и для нападок на индивидуализм. Нужно, однако, заметить, что приравнивание индивидуализма к эгоизму неправомерно с точки зрения мышления Древней Греции, которое истолковывает индивидуализм как составную часть интуитивной идеи справедливости. Справедливость, говорит Аристотель, – это определенный способ отношения к личности. Законы должны гарантировать равную справедливость в частных делах всем, утверждает Перикл, и настаивает на том, что индивидуализм следует связывать не с эгоизмом, а с его противоположностью – альтруизмом. Древнегреческое понятие справедливости является, можно сказать, индивидуалистическим, как и само древнегреческое общество. Платон же отстаивает коллективистическое понимание справедливости: все, что содействует интересам государства, есть благо, добродетель и справедливость; все, что ему угрожает, представляет собой зло, порок и несправедливость. Такое чисто утилитаристское истолкование справедливости, делающее интересы государства основным и единственным критерием нравственности, превращает нравственность в политическую гигиену[440].

Теория справедливости Платона может идеализироваться только теми, кто признает коллективистическую концепцию морали: «Добром, или благом, является то, что в интересах моей группы, или моей нации, или моего государства». Кроме того, эта теория, созданная в рамках индивидуалистического общества и с намерением казаться достаточно убедительной для своих современников, содержит множество подтасовок. Платон начинает с принятия обычного для его общества понимания справедливости, а затем с помощью ряда интеллектуальных уловок приходит к прямо противоположному ее истолкованию, как если бы последнее вытекало из исходного понимания.

Индивидуалистическая справедливость предполагает равенство всех граждан перед законом; равенство в тех ограничениях индивидуальной свободы, которые необходимы в общественной жизни; равное распределение льгот среди граждан; равенство их в судебном разбирательстве; равное, беспристрастное отношение законов ко всем индивидам или их группам. Ни один из этих моментов не приемлем для коллективистической, и в частности, платоновской справедливости.

Платон полагает, что его совершенное государство должно быть создано для того, чтобы дать счастье и блаженство своим гражданам, исцелив и вернув их к изначальной человеческой природе. Средством должно служить установление справедливости. Не случайно поэтому, что последняя является центральной темой «Государства». По традиции подзаголовком этого диалога считают слова «О справедливости». С учетом сказанного о противоположности индивидуалистической и коллективистической справедливости этот подзаголовок следовало бы уточнить: «О коллективистической справедливости». «Государство» – это классика коллективистического учения о справедливости, добре и о нравственности в целом.

В теории совершенного государства Платона очень сложно переплетаются мотивы, характерные для античного понимания коллективизма, с мотивами, свойственными всякому коллективизму, независимо от эпохи его существования. Кроме того, созданная в индивидуалистическом древнегреческом обществе и претендующая на одобрительную его оценку теория Платона включает в качестве отправного пункта для дальнейшего обсуждения целый ряд положений, кажущихся приемлемыми для этого общества, но не согласующихся с конечными коллективистическими рецептами Платона. Эти особенности рассуждений Платона, а также запутанность и непоследовательность его рассуждений послужили основой ряда неверных интерпретаций его теории совершенного государства.

Платона нередко представляют гуманистом и прогрессивным социальным мыслителем. Иногда его считают даже предвестником сложившегося только в Новое время либерализма, центральным моментом которого является утверждение автономии личности. Эти неверные интерпретации основываются на придании ключевым понятиям утопии совершенного государства – благо, справедливость, счастье и др. – тех смыслов, которые они имеют в индивидуалистическом (капиталистическом) обществе, а не тех, в каких их использовал сам Платон. Действительно, в платоновских «Государстве» и «Законах» можно прочесть, что в его наилучшем государстве человек достигает того счастья, которое соответствует его природе, и что само это государство построено на идеях абсолютного блага и абсолютной справедливости. Но все эти ценности имеют у Платона подчеркнуто коллективистический смысл, а само его государство совершенно именно в этом смысле. С точки зрения индивидуалистического общества, гуманизм Платона является антигуманизмом, его справедливость – вопиющей несправедливостью, а его счастье – несчастьем индивидуалистической личности. Не удивительно, что план коллективистического переустройства общества, предлагавшийся в «Государстве», не имел никакого успеха в древнегреческом обществе. И когда в конце жизни Платон писал «Законы», развивавшие некоторые идеи «Государства», он уже осознавал, что его проект совершенного государства является утопией, описанием «идеального государства», «образцом», не имеющим никаких надежд на свою реализацию. К. Поппер, открыто защищающий индивидуалистическое общество, прав, что с точки зрения основных ценностей этого общества Платон является реакционным мыслителем и что его теория морали означает конец моральной ответственности личности и разрушение, а не совершенствование морали[441].

Вместе с тем сам Поппер допускает большое упрощение, истолковывая социальную утопию Платона как тоталитаристскую: «По-моему, эту программу, – пишет Поппер, – вполне можно назвать тоталитаристской», «…Я считаю, что в нравственном отношении политическая программа Платона не выходит за рамки тоталитаризма и в своей основе тождественна ему», «…Я не сомневаюсь в искренности платоновской приверженности тоталитаризму»[442]. Поппер даже говорит, что ему пришлось изменить свои представления о тоталитаризме, чтобы правильно истолковать Платона: «…Моя попытка понять Платона при помощи аналогии с современным тоталитаризмом, к моему собственному удивлению, привела меня к необходимости изменения моих взглядов на тоталитаризм. Я не изменил моего враждебного отношения к нему, но в конце концов осознал: сила и древних, и новых тоталитарных движений – как бы плохо мы ни относились к ним – основана на том, что они пытаются ответить на вполне реальную социальную потребность»[443]. Тоталитаризм как социальная доктрина начал складываться только в XIX в., как социальное движение он стал массовым и добился успеха в XX в. Представлять Платона непосредственным предшественником тоталитаризма и устанавливать, как это делает Поппер, цепочку «Платон – Гегель – Маркс» значит до крайности упрощать как реальную историю теорий коллективистического общества, так и теорий тоталитарного общества. Переход непосредственно от Платона к Марксу через Гегеля заметно модернизирует Платона и одновременно архаизирует Маркса.

Сходное упрощение допускает и И.Р. Шафаревич, истолковывающий все коллективистические теории как теории социализма и начинающий свою интересную и информативную книгу с анализа «социализма Платона»[444]. Социализм (коммунизм) как теория сложился лишь в Новое время, как социальная практика он утвердился только в XX в. Античные и средневековые формы коллективизма имеют определенную общность с социализмом как коллективизмом индустриального общества. Но это не может быть основанием для того, чтобы искать истоки социализма в античности или средневековье. История теоретического социализма, начинающаяся с античного коллективизма, неизбежно приобретает кумулятивный и апокалиптический характер. Она стирает принципиальные различия между разными историческими формами коллективизма и ослабляет связи каждой из них со своей эпохой и ее культурой.

В заключение этого краткого анализа античной формы коллективизма можно обратить внимание на идею Л. Мэмфорда, согласно которой утопические фантазии Платона, гражданина индивидуалистического древнегреческого общества, имели точный географический адрес и исторический прецедент[445]. Заново изучив и переинтерпретировав дошедшие свидетельства о жизни Платона, Мэмфорд пришел к выводу, что, путешествуя по Египту и Месопотамии, Платон набрел на руины древних городов, увидел остатки величественных сооружений, обнаружил папирусы, изображавшие слаженный коллективный труд одинаковых в своей правильности людей. Его воображение, уязвленное хаосом, беспутствами, постоянными переменами окружающей жизни и жаждущее подобных космическим стабильности, гармонии и порядка, нарисовало себе древнюю живую машину, в которой каждый винтик чувствовал себя частью Высшего порядка. Он увидел мир, отделенный стеной от хаоса и подконтрольный высшим силам. Так возник платоновский совершенный город – образец коллективистической утопии на все времена.

Коллективистическая жесткая структура.

Все коллективистические общества (и сообщества) характеризуются ясно выраженной и весьма жесткой социальной структурой, отсутствующей в индивидуалистическом обществе. Эта структура включает свои «верх» и «низ» и предполагает четкий водораздел между ними. Ее общая ориентация является подчеркнуто спекулятивной: «верх», ориентированный на умозрительный (небесный, будущий) мир, полностью определяет «низ», представляющий реальный (земной, нынешний) мир. «Верх» включает три взаимосвязанные части: разумную, чувственную и деятельностную, которыми задаются стиль мышления, формы чувства и деятельности «низа»[446].

В средневековом обществе земному миру мыслей, действий и чувств как «низу» противостоит «верх», разумная часть которого включает откровение, чувственная – сыновнюю любовь к богу и деятельностная – беспрекословное исполнение всего того, что предписано богом.

В тоталитарном обществе роль разумной части «верха» играет тоталитарная идеология; объектом особых чувств являются те, кто создал тоталитарную доктрину и воплощает ее в жизнь; деятельностная часть детально регламентирует все формы группового поведения.

В разных реализациях жесткой структуры соотношение частей «верха» является разным. В средневековом обществе и в церкви как коллективистическом обществе на первом плане стоит чувственная часть «верха». В тоталитарном обществе и в нормальной науке доминирует разумная часть.

Отношение индивидов, составляющих «низ» жесткой структуры, к трем частям ее «верха» можно самым общим образом охарактеризовать как веру в то, что утверждается в разумной части «верха», любовь к чувственной его части и безусловное повиновение предписаниям дея-тельностной части. Отношение, связывающее индивидов «низа» – это отношение их равенства между собой относительно «верха».

Таким образом, отношение «низа» к «верху» укладывается в триаду: вера – (сыновняя) любовь – (сыновнее) повиновение. Отношение «верха» к «низу» представляет собой триаду: просветление (откровение) – (отеческая) любовь – (отеческая) забота.

Связь трех частей «верха» с соответствующим ему «низом» можно схематично представить так:

Коллективистическое общество, строящееся на основе жесткой структуры, всегда является обществом, провозглашающим в качестве основной ценности равенство своих индивидов. Однако это не равенство их в обычной, земной, нынешней жизни, а равенство в отношении «верха» господствующей в этом обществе жесткой структуры, равенство в отношении того умозрительного (небесного, будущего) мира, который представляется ее «верхом». Средневековые люди не являются равными ни в отношении собственности, ни в отношении власти, и они не ставят перед собою цель установить равенство в земной жизни. Но они равны уже сейчас перед богом и будут равны в предстоящей небесной жизни, и это их вполне удовлетворяет. Люди коммунистического общества также не равны в отношении власти и во многом еще не равны в отношении собственности. Однако ими не ставится задача немедленного уравнивания уже в настоящем. Их всецело устраивает их нынешнее равенство в деле построения нового, коммунистического общества и их будущее полное равенство в этом обществе.

Общество, строящееся на основе жесткой структуры, – это не только общество равных (в указанном смысле) индивидов, но и оптимистическое, жизнерадостное и уверенное в себе общество. Оно отличается устремленностью к «прекрасному будущему миру», яркостью и остротой жизни, мечтой о подвиге во имя будущего, идиллическим образом жизни. Вместе с тем это общество, перегруженное идеалами доблести и служения высшим, надындивидуальным целям, равнодушное к личности и ее правам, к материальному благополучию, настороженно относящееся к остальному миру и мечтающее навязать ему свой стиль жизни и мышления.

Таким образом, основные моменты коллективистической жесткой структуры сводятся к следующему:

– отчетливое разделение двух миров: земного и небесного, нынешнего и будущего; одновременная жизнь индивидов коллективистического общества в двух мирах, жизнь как необходимый переход от одного мира к другому;

– истолкование земного, нынешнего мира как «низа» социальной схематизации, и представление о небесном, будущем мире как о ее «верхе»; явный приоритет «верха» над «низом», посвящение жизни «внизу» прежде всего тому, чтобы получить возможность выполнить предписания «верха»;

– разделение «верха» на три составные части: разумную, чувственную и деятельностную; единственность каждой из этих частей, их ясность и четкость;

– ограничение критики «верха» критикой только несущественных деталей его частей;

– использование насилия для сохранения единственности каждой из частей «верха» и его приоритета над миром практических мыслей, чувств и действий;

– равенство индивидов в отношении «верха».

Разграничение двух миров не означает резкого их противопоставления, исключающего воздействие небесного или будущего мира на мир земной и нынешний. Кроме того, это разделение, достаточно отчетливое в теории, оказывается существенно смазанным в обычной жизни и в популярной литературе. «В богословской теории, – пишет А.Я. Гуревич, – Град земной и Град небесный максимально разведены – в популярной литературе о чудесах они, напротив, чрезвычайно сближены, постоянно соприкасаются между собой и всячески общаются. Возможно посещение того света, возможен и возврат из него сюда, на землю, и смерть может оказаться лишь сном. Ибо путь в мир иной бывает открыт в обоих направлениях»[447]. Святые принадлежат сразу обоим мирам, поскольку уже при жизни являются «гражданами» небесных сфер. Христос внезапно сходит с алтаря или обнаруживается в святом причастии в своем физическом облике. Он, как и его мать или апостолы, в любой момент может посетить живых, принести им утешение и обещание загробного блаженства либо сделать выговор, отчитать, а то и прибить, лишить жизни[448]. Индивиды тоталитарного общества не столь наивны и непосредственны, как средневековый человек; но они видят «ростки будущего» в своей нынешней жизни: это герои, проявляющие характерные черты будущего, «нового» человека; это вожди правящей партии, посвятившие свою жизнь исключительно служению будущему, и т. п. Полное разделение двух миров сделало бы небесный или будущий мир чрезмерно абстрактным и схематичным, лишенным всякого чувственного содержания и всякой притягательности. Как подчеркивал Гегель, идеи невозможно любить.

Разумная часть «верха» определяет цель, стоящую как перед обществом в целом, так и перед каждым его индивидом, основные препятствия на пути к этой цели и средства, необходимые и достаточные для ее достижения. Разумная часть обычно систематизируется в Основной книге данного коллективистического общества. В современном коллективистическом обществе разумная часть его олицетворяется Вождем-теоретиком, гарантирующим правильное истолкование цели и обеспечивающим неуклонное приближение к ней.

Противостояние коллективизма и индивидуализма в наиболее ясном и обнаженном виде обнаруживает себя в современной истории, в противоборстве тоталитарных режимов и западного индивидуалистического общества.

Основные черты современного коллективизма, противостоящего индивидуалистическому, или открытому, обществу, можно подытожить следующим образом:

– коллективистическое общество возникает по заранее выработанному плану и ставит своей задачей достижение четко очерченной цели;

– основной особенностью открытого общества является признание автономии личности, абсолютного суверенитета взглядов и наклонностей человека в его жизнедеятельности; коллективистическое общество отказывается признать какие бы то ни было сферы автономии, в которых индивид и его воля являлись бы конечной ценностью;

– устремленность коллективизма к некоей единой цели предполагает введение централизованного планирования, замещающего конкуренцию в сфере экономики;

– в открытом обществе нет глобальной, объединяющей все общество цели, в нем нет и единой, всеобъемлющей шкалы ценностей; конкуренция целей, выдвигаемых отдельными индивидами и их группами – принцип не только экономической жизни этого общества, но и общий принцип его устройства; основной принцип коллективистического общества – монополия, она относится не только к плану экономического развития, но и к безраздельно господствующей идеологии, единственной правящей партии и т. д.;

– коллективистические проекты в условиях индустриального общества неизбежно ведут к диктатуре и тоталитаризму; суть тоталитаризма:

1) представление о том, что его идеология есть единственно верная идеология;

2) отождествление общества и государства, государственный контроль за всеми сферами жизни общества и индивида;

3) одна партия, ведомая одним человеком;

4) монополия на средства коммуникации;

5) особые органы государственной безопасности, осуществляющие террор;

6) централизованно управляемая экономика;

7) особый коллективистический стиль жизни, когда основная масса населения готова жертвовать настоящим ради «прекрасного будущего»;

– жестокость и террор тоталитарного режима прямо вытекают из возвышенного и, на первый взгляд, безобидного стремления переустроить жизнь общества в соответствии с единой, наперед заданной и не подлежащей обсуждению целью; демократический социализм, т. е. социализм, руководствующийся такой целью и вместе с тем действительно, а не на словах использующий демократические процедуры, представляет собой утопию;

– фундаментом всех прав и свобод личности является экономическая свобода; с ее ликвидацией в коллективистическом обществе начинается уничтожение всех прав и свобод;

– социализм (коммунизм) и национал-социализм (нацизм) являются частными случаями современного коллективизма, или тоталитаризма; они представляют собой две формы социализма: радикальный левый социализм, выдвигающий лозунги новой демократии и интернационализма, и консервативный правый социализм, руководствующийся идеями национализма и расизма;

– эти формы социализма могут ожесточенно бороться между собой, но основным противником для них, как разновидностей коллективизма, всегда остается либерализм, т. е. современное индивидуалистическое общество;

– современный коллективизм ведет в конечном счете к торможению экономического развития и не выдерживает конкуренции с открытым обществом в сфере экономики.

Коммунистическое общество и современное открытое общество различаются не в каких-то отдельных аспектах социальной жизни (демократия, автономия личности, количество политических партий и т. п.), а во всех существенных ее измерениях, начиная с отношения к собственности и семье, являющихся базисом структурных социальных отношений, и кончая культивируемыми в обществе формами любви, его отношением к моде, сексу и смерти.

Цель коллективистического общества.

Самым общим образом цель коллективистического общества можно определить как приведение «низа» жесткой структуры, т. е. реально существующего общества, в максимальное соответствие с ее «верхом», переустройство земного, нынешнего мира в соответствии с представлениями о небесном или будущем мире. Поскольку второй мир кардинально отличается от первого, эта цель является чрезвычайно радикальной. Со стороны она представляется утопией или мифом, призванным лишь объединять общество, но не подлежащей реализации. Но самому коллективистическому обществу его цель кажется вполне реалистичной.

Основной целью средневекового общества являлась подготовка каждого индивида и общества в целом к предстоящей небесной жизни. Цель коммунизма – построение будущего коммунистического общества, способного ввести в действие принцип «от каждого – по способностям, каждому – по потребностям». Цель национал-социализма – создание расово чистого общества, обладающего достаточным потенциалом для неограниченного во времени существования. Если средневековое общество, являвшееся религиозным, помещает свой рай на небесах, то тоталитарное, атеистическое по своей природе общество переносит свой рай на землю и размещает его в достаточно близком, обозримом будущем.

Характерно, что, несмотря на всю важность той цели, которую ставит перед собой коллективистическое общество, описывается она им весьма неконкретно. Она сияет вдали как звезда, о которой можно сказать лишь одно – она излучает свет.

«При описании рая фантазия наших (средневековых) авторов (как и мастеров, украшавших храмы) оказывается куда бледнее, чем при изображении адских мук, – констатирует А.Я. Гуревич. – Святой Сальвий заболел и испустил дух. В этот момент его келья осветилась ярким светом и содрогнулась. Монахи стали готовить тело святого к погребению и молиться, но наутро он воскрес и обратился к Богу с сетованиями на то, что тот возвратил его с небес в сей несчастный мир. Он поведал монахам, что после его кончины ангелы вознесли его на небо, так что под ногами своими видел он не только сию печальную землю, но даже солнце и луну, облака и звезды. Через сияющую дверь его ввели в некую палату, пол которой блистал, как золото и серебро, и была та палата величины неизъяснимой, а свет в ней был несказанный; находилось в ней такое множество людей обоего пола, что охватить их взором невозможно. Ангелы проложили Сальвию путь к месту, где висело облако, сияющее ярче света, и из облака раздался голос, „как шум вод многих“. Сальвия приветствовали мужи в священнических и мирских одеждах, то были святые и мученики. На Сальвия низошел аромат неслыханной сладости, так что более ему не хотелось ни есть, ни пить. И он услышал глас: „Этот возвратится в мир, ибо необходим он нашей церкви“. Глас был слышен, хотя говорившего нельзя было увидеть. Сальвий пал ниц, говоря, что после всего увиденного и услышанного на небесах вынужден возвратиться на землю, и моля творца позволить ему остаться вблизи него, но тот же голос приказал ему идти с миром, обещая, что он еще будет в этом месте. Тех, кому этот рассказ может показаться неправдоподобным, Григорий Турский заверяет: он слышал его из собственных уст Сальвия»[449].

Описание рая является бледным, вероятно, потому, что описать его человеческими средствами, как признают средневековые авторы, невозможно.

В раю кто-то бывал и возвращался назад, в коммунистическом обществе не жил никто. Наверное поэтому описания коммунизма, земного рая, еще менее выразительны, чем описания небесного рая. Н.Г. Чернышевский изображал города будущего с колоннами из алюминия и мраморными полами, на которых спят почему-то вповалку люди будущего. Маркс категорически отказывался серьезно говорить о коммунизме, ссылаясь на то, что коммунистический человек будет не глупее нас и сумеет сам устроить свою жизнь. Однако в молодости Маркс рисовал причудливые картинки из жизни будущего общества, где с утра человек охотится, затем ловит рыбу, позднее занимается литературной критикой, а иногда, по настроению, заходит в какой-нибудь цех и производит что-нибудь общественно полезное. То, что в индустриальном обществе труд чрезвычайно разделен и не терпит любительства, в этих описаниях как-то не учитывалось. Марксу и Энгельсу было ясно одно – при коммунизме богатства будут изливаться непрерывным потоком[450]. Что касается источника этого потока, о нем говорилось весьма гуманно. Ленин в начале 20-х гг. был убежден, что через пятнадцать лет наступит социализм, а затем, но мере электрификации всей страны, и коммунизм, и призывал молодежь учиться жить в обществе будущего. Но чем можно будет заняться в этом обществе, где даже вместо старого Большого театра будет новая большая коммунистическая агитбригада, Ленин не уточнял. Наброски будущего общества, которые давал Гитлер, тоже не отличались точностью и конкретностью. Гитлер был одержим традиционным для немецких политиков подходом: внешняя политика несравненно важнее внутренней. Его не интересовали ни конституционные, ни правовые, ни экономические, ни социальные проблемы сами по себе. Даже государство считалось им только средством в политической игре: «Государство – это всего лишь путь к цели. Его цель и назначение – обеспечить существование расы. …Государство – только сосуд, а раса – содержание этого сосуда»[451].

Гитлеру казалось, что стоит только произнести слово «раса», которое он так и не сумел определить, как все встанет на свои места и не потребует никаких разъяснений.

О последней Программе КПСС, принятой в 1961 г. и обещавшей, что уже живущее поколение советских людей будет жить при коммунизме, П. Вайль и А. Генис пишут: «Надо отдавать себе отчет в том, что никто не заблуждался насчет построения коммунизма в 20 лет. Любой мог выглянуть в окно и убедиться в том, что пока все на месте: разбитая мостовая, очередь за картошкой, алкаши у пивной. И даже ортодокс понимал, что пейзаж не изменится радикально за два десятилетия. Но Программа и не была рассчитана на выглядывание из окна и вообще на соотнесение теории с практикой. В ней отсутствует научная система изложения, предполагающая вслед за построением теории стадию эксперимента. Текст Программы наукообразен – и только. При этом философские, политические, социологические термины и тезисы с поэтической прихотливостью переплетаются, образуя художественное единство. Сюжет Программы построен как в криминальном романе, когда читатель К концу книги и сам уже понимает, кто есть кто, но все же вздрагивает на последнем абзаце, в сладостном восторге убеждаясь в правильности догадки…»[452]. Положения Программы, намечавшей основные цели коммунистического общества, апеллировали больше к эмоциям, чем к разуму, они не доказывались, а провозглашались. Когда-то К. Каутский грустил о временах, «когда каждый социалист был поэтом и каждый поэт – социалистом»[453]. Программа партии наглядно показала, что эти времена вовсе не ушли в прошлое: в формулируемом ею социальном «мифе» коммунизм и поэзия переплетаются самым тесным образом. В конкретные цифры Программы никто не верил. Но этого и не требовалось по законам художественного текста. Зато каждый нашел в Программе то, что хотел. «Целью она провозглашала строительство коммунизма – т. е. общества, смыслом которого является творческое преобразование мира. Многозначность этой цели только увеличивала ее привлекательность… Знакомые по романам утопистов и политинформациям идеи обретали реальность, когда любой желающий принимался за трактовку путей к светлой цели»[454]. Художники-модернисты видели в Программе разрешение свободы творчества; академисты и консерваторы – отвержение антигуманистических тенденций в искусстве. Молодые прозаики взяли на вооружение пристальное внимание к духовному миру человека; столпы соцреализма – укрепление незыблемых догм. Перед любителями рок-н-ролла открывались государственные границы; перед приверженцами русской народной музыки – бездны патриотизма. Руководители нового типа находили в Программе простор для инициативы; сталинские директора – призывы к усилению дисциплины. Аграрии-западники узрели зарю прогрессивного землепользования; сторонники колхозного строя – дальнейшее обобществление земли. «И все хотели перегнать Америку по мясу, молоку и прогрессу на душу населения: „Держись, корова, из штата Айова!“[455].

Примечательно, что в том же номере газеты «Правда», где был напечатан текст Программы КПСС, сообщалось о выходе в свет очередного, 22-го тома Полного собрания сочинений В.И. Ленина. Именно в этом томе содержатся слова вождя: «Утопия… есть такого рода пожелание, которое осуществить никак нельзя, ни теперь, ни впоследствии»[456].

Огромная мобилизующая сила той цели, которую ставит перед собой коллективистическое общество и которая приводит в движение миллионы людей и, несмотря на ее неясность, заставляет их переносить страдания и причинять страдания другим, не нашла пока удовлетворительного объяснения. Эта цель не является каким-то конкретным планом или хотя бы наброском плана, она, скорее, только мечта о будущем мире. «Основная книга», в которой она излагается и как-то обосновывается, почти не читается. И тем не менее эта мечта, попав в благоприятную среду, порождает массовое энтузиастическое движение, способное до основания разрушить старый, веками складывавшийся мир и начать строить новый мир.

О доктринах, являющихся инструментом воздействия на жизнь целого общества, Платон говорит как о «благородной лжи», Сорель – как о «мифах», но это не объяснение.

Доктрины коллективистических обществ действительно напоминают архаические мифы – повествования о деяниях богов и героев, опирающиеся на фантастические представления о мире, об управляющих им богах и духах. Г.С. Кнабе так характеризует миф, являвшийся, по его мнению, образцом античности, ее идеологией: «…Он противоречит непосредственным данным эмпирической действительности; носит идеализированный характер; опирается не на критический анализ, а скорее на внутреннюю потребность, убеждение и веру; представляет собой пластический и во многом художественный образ; живет в неподвижном, так называемом мифологическом времени»[457]. Эта характеристика во многом приложима и к современным коллективистическим «социальным мифам», хотя последние и пытаются оставаться в известном согласии с эмпирическими данными и претендуют на то, чтобы казаться не художественным вымыслом, а результатом критического, возможно, даже научного анализа. В «социальных мифах» присутствуют многие конкретные структуры и темы, составляющие поэтику архаического мифа: мотивы «битвы», «саморазрушения», «трудной задачи и преодоления недостачи», «отравленной удачи», «скрытого блаженства» и т. д. Неоправданно было бы, однако, усматривать тесное родство между архаическим миром и современным «социальным мифом», разделенными тысячелетиями, или усматривать архаические элементы в современном мышлении. Коллективистическое сознание – и древнее, и современное – тяготеет к постановке перед обществом утопической, недостижимой цели. В результате описание перипетий движения к этой цели оказывается для стороннего слушателя напоминающим сказку.

Ф.А. Хайек обращает внимание на довольно случайный характер создания «мифа» в обществе с централизованной плановой экономикой и единой системой ценностей: «…Хотя тот, кто принимает решения, может руководствоваться при этом всего лишь собственными предрассудками, какой-то общий принцип здесь все же должен быть публично заявлен, ибо люди должны не просто пассивно подчиняться проводимой политике, а активно ее поддерживать»[458]. Этому «общему принципу» надо придать убедительную, рациональную форму, способную привлечь как можно больше людей. «Для этой цели формулируются суждения, связывающие между собой определенные факты, т. е. создаются специальные теории, которые становятся затем составной частью идеологической доктрины. Этот процесс создания „мифа“, оправдывающего действия властей, не обязательно является сознательным. Лидер тоталитарного общества может руководствоваться просто инстинктивной ненавистью к существующему порядку вещей и желанием создать новый иерархический порядок, соответствующий его представлениям о справедливости. Он может, к примеру, просто не любить евреев, которые выглядят такими преуспевающими в мире, где для него самого не нашлось подходящего места, и, с другой стороны, восхищаться стройными белокурыми людьми, так напоминающими героев романов, читанных им в юные годы. Поэтому он охотно принимает теории, подводящие рациональную базу под предрассудки, в которых он, впрочем, не одинок. Так псевдонаучная теория становится частью официальной идеологии, направляющей в той или иной мере действия многих и многих людей»[459]. Однако случайность возникновения «мифа» и известная необязательность его содержания и обоснования не должны переоцениваться. «Миф» вызревает в толще самой народной жизни, и дело случая, кто именно придаст ему форму «общего принципа». Главное, чтобы «миф» явился такой формой теоретической интерпретации фактов, которая оправдывала бы априорные мнения или предрассудки, воплощала и обосновывала бы стихийно сложившееся и уже вызревшее представление о новой справедливости, требующей своего воплощения в жизнь. В средневековом обществе «миф» мог говорить только о совершенном небесном, но никак не о земном мире. В Новое время в индустриальном обществе сложилась идея о перенесении будущего рая с небес на землю. В XX в. «миф» мог основываться только на идее социализма, как в «учении о коммунизме», или на идее национализма, или на соединении этих двух идей, как в доктрине национал-социализма. В некотором глубинном смысле «миф» вовсе не случаен и его содержание во многом предопределено.

Иногда значение «социального мифа», представляющего собой ядро разумной части «верха» жесткой коллективистической структуры, недооценивается. В этом случае на первый план выходит чувственная составляющая «верха». «Если мы желаем понять глубокое влияние современного социализма, – пишет Г. Лебон, – то не нужно изучать его догмы. Исследуя причины его успеха, приходишь к заключению, что последний совсем не зависит от теорий, которые проповедуют эти догмы, и от внушаемых ими отрицаний. Подобно религиям, приемы которых социализм все более и более стремится усвоить, он распространяется отнюдь не доводами разума, а совсем иначе. Являясь очень слабым, когда пытается спорить и опираться на экономические соображения, он становится, напротив, очень сильным, когда остается в области уверений, мечтаний и химерических обещаний. Он был бы даже еще страшнее, если бы не выходил из этой области. Благодаря его обещаниям возрождения, благодаря надежде, зажигаемой им у всех обездоленных, социализм начинает представлять собой гораздо более религиозное верование, чем доктрину. А великая сила верований, когда они стремятся облечься в религиозную форму… состоит в том, что распространение их не зависит от той доли истины или заблуждения, какую они могут в себе содержать. Лишь только верование запало в души, нелепость его не обнаруживается более, ум уже не касается его. Одно лишь время может ослабить его»[460]. Подобное сближение социализма с религиозными верованиями поверхностно, оно очевидным образом основывается на противопоставлении разумной (теоретической) и чувственной составляющих социалистического «мифа» и преувеличении значения последней.

Можно отметить, что время реальной истории и время в «совершенном мире» являются во многом разными. Жизнь в небесном раю протекает вообще вне времени, мера ей – вечность. В тоталитарных «мифах» поступь истории, приносящей серьезные перемены, измеряется десятилетиями, в крайнем случае – столетиями. Коммунистическое же общество будущего занимает «всю историю», которая не имеет никаких внутренних градаций и с точки зрения которой предшествующая история человечества является всего лишь «предысторией»[461]. Нацистский рейх после его установления также должен перейти на новую единицу измерения исторического времени – речь идет по меньшей мере о «тысячелетнем рейхе».

И второй момент, связанный с целью, которую ставит перед собой коллективистическое общество. Хотя движение к ней предполагает значительные усилия со стороны индивидов, входящих в такое общество, и значит непременное осознание ими стоящей перед ними задачи, тем не менее силы, действующие в направлении цели и даже толкающие общество к ней, ощущаются ими как сверхчеловеческие и даже мистические. В средневековом коллективизме ход истории и движение к ее конечной цели определяется волей бога и никак не зависит от действий людей. В коммунизме история направляется особыми законами, столь же непреложными, как и законы природы. С идеей неотвратимости хода истории, неуклонно влекущей общество от одной общественно-экономической формации к другой и в конечном счете к коммунизму как вершине всего исторического движения, в коммунизме таинственным, можно сказать мистическим образом соединяется идея активности индивидов и их массовых движений. В национал-социализме ход истории диктуется провидением, избирающим вождя и обеспечивающим его победы. Во всех трех случаях коллективистическое общество ощущает действующие в нем социальные силы как сверхчеловеческие. Коллективистическое общество – это всегда общество, реализующее предназначение.

Древнее коллективистическое общество считает целью своего развития собственную стабильность и утверждает неравенство между своими слоями, или кастами, в качестве вечного и неизменного принципа общественного устройства. Об этом говорит, в частности, в своей утопии Платон, склонный даже отождествлять стабильность со справедливостью. Однако и в этом случае можно сказать, что цель общества располагается в будущем и нужны огромный труд и концентрация всех сил, чтобы воплотить ее в жизнь. Общество станет стабильным, только если удастся реализовать определенный и по древним временам грандиозный план по стабилизации. В Древнем Китае составной частью этого плана было сооружение Великой стены, отгораживающей империю от набегов кочевых племен. В Древнем Египте план включал сооружение огромных гробниц для захоронения фараонов-богов. Ацтеками и майя воздвигались большие сооружения, не имевшие никакого непосредственного утилитарного значения и ориентированные прежде всего на стабилизацию общества. Во всех случаях была цель, консолидирующая общество и требующая сосредоточения всех его усилий на ее осуществлении. Без такой цели, протяженной во времени, заведомо превышающей возможности индивидов или каких-то ограниченных их групп и требующей реализации любой ценой, древнее коллективистическое общество не могло бы существовать. Платон перенес многие черты этого общества на свое идеальное государство, но не определил для последнего никакой «великой цели». Это означает, что его государство, не имеющее глубинного, объединяющего все три его слоя смысла, не являлось бы стабильным. Далее, признаваемое вечным и неизменным неравенство слоев или каст древнего коллективистического общества не исключает характерного для всякого коллективизма равенства индивидов. В древнем коллективизме индивиды равны прежде всего в отношении той великой цели, которая стоит перед всем обществом, подобно тому, как в западноевропейском феодальном обществе все равны перед богом. Резкое разграничение и противопоставление слоев общества подчеркивает еще один аспект равенства людей древнего коллективистического общества: они равны друг другу в рамках каждого из слоев или сословий. И поскольку слои существуют вечно и исключают всякое смешение, у индивидов не возникает соблазна попытаться перейти из более низкого слоя в более высокий.

«Общество остается стабильным, пока стабильны массовые притязания, – пишет А.С. Панарин. – Обычно это связано с сословным делением. В сословных обществах люди разбросаны по разным социальным нишам: каждый осваивает нормы или эталоны поведения в рамках своей социальной группы и потому возможности и притязания, как правило, совпадают. Крестьянин или ремесленник получают повод для неудовлетворенности, если они отстают от уровня, принятого в их среде, но им не взбредет в голову сравнивать свое положение с теми, кто находится заведомо выше их на социальной лестнице: такого рода различия не актуализируются в общественном и индивидуальном сознании в качестве проблемы. Общественная стабильность нарушается в двух случаях: либо в результате демографического бума, грозящего снижением абсолютного уровня жизни в условиях прежней производительности общественного труда, либо тогда, когда сословные перегородки рушатся и возникает новая, эксгрупповая психология, связанная с активным заимствованием низшими группами стандартов жизни высших. В этих условиях возможны две стратегии: насильственное перераспределение богатств путем социально-политической революции или ускоренное приращение их путем использования достижений научно-технической революции»[462].

Интересно отметить, что коллективистическое общественное устройство, описываемое Дж. Оруэллом в романе «1984», ориентировано не на углубление социалистического (коммунистического) образца общественного устройства, а на простое воспроизведение в условиях современного, индустриального общества древнего коллективистического образца. Средний слой, боровшийся за власть с высшим, долгое время прибегал к помощи таких слов, как «свобода», «справедливость» и «братство». Революции устраивались под знаменем равенства. «Социализм – теория, которая возникла в начале XIX века… был еще весь пропитан утопическими идеями прошлых веков. Однако все варианты социализма, появлявшиеся после 1900 года, более или менее открыто отказывались считать своей целью равенство и братство. Новые движения, возникшие в середине века… ставили себе целью увековечение несвободы и неравенства. Эти новые движения родились, конечно, из прежних, сохранили их названия и на словах оставались верными их идеологии, но целью их было в нужный момент остановить развитие и заморозить историю»[463]. Стабилизация общества и нерушимое неравенство – идеалы как раз древнего коллективизма.

Национал-социалистический коллективизм сочетает в своей идеологии черты ранее возникшей версии индустриального коллективизма – социализма – с некоторыми чертами древнего коллективизма и прежде всего с его идеей неравенства, трансформируя ее в идею неравенства избранного народа (высшей расы) со всеми иными народами[464].

В индивидуалистическом обществе отсутствует глобальная, единая для всего общества цель, которая должна быть реализована несмотря ни на что и которая требует от каждого индивида самого деятельного участия в своем осуществлении. Это означает, что в таком обществе нет и единой, всеобъемлющей шкалы ценностей. В нем есть «общественные цели», заставляющие индивидов объединять свои усилия для их достижения, но эти цели представляют собой просто общие цели многих индивидов, интересы и склонности которых совпадают. «…То, что мы называем „общественной целью“, – пишет Ф.А. Хайек, – есть просто общая цель многих индивидов, или иначе такая цель, для достижения которой работают многие и достижение которой удовлетворяет их частные потребности. Коллективная деятельность ограничивается, таким образом, сферой действия общей цели»[465]. Монополии глобальной, объединяющей все общество цели индивидуалистическое общество противопоставляет конкуренцию целей, выдвигаемых отдельными индивидами и их группами.

Конкуренция является, таким образом, принципом не только экономической жизни этого общества, но и общим принципом его устройства, подобно тому, как в коллективистическом обществе монополия относится не только к плану экономического развития, но и к безраздельно господствующей идеологии, единственной правящей партии и др.

Принятие коллективистическим обществом единой цели закрывает дорогу к признанию им сколько-нибудь существенной автономии своих индивидов: каждый из них, как и общество в целом, ставится на службу выдвинутой цели. Индивидуалистическое общество делает цели индивидов и их групп своими целями и выводит общественную цель как равнодействующую всех частных целей. «Различные виды коллективизма, коммунизма, фашизма и пр., – пишет Хайек, – расходятся в определении природы той единой цели, которой должны направляться все усилия общества. Но все они расходятся с либерализмом и индивидуализмом в том, что стремятся организовать общество в целом и все его ресурсы в подчинении одной конечной цели и отказываются признавать какие бы то ни было сферы автономии, в которых индивид и его воля являются конечной целью»[466]. Чем радикальнее стоящая перед обществом цель, чем большие усилия она требует для своей реализации, тем уже автономия, которую общество предоставляет своим индивидам.

Общество, ориентированное на глобальную цель и вынужденное ради этого мобилизовать все свои ресурсы, отрицательно относится к частной собственности, способной уклоняться от осуществления общего плана. Такое общество ограничивает семью, способную уводить человека от служения глобальной цели. Оно вводит единую идеологию, обосновывающую принятую цель и оправдывающую те жертвы, которые приносятся ради нее. Оно настаивает на единообразии взглядов своих индивидов и резко ограничивает критику в адрес цели и поддерживающей ее идеологии. Оно прибегает к насилию в отношении инакомыслящих и несогласных, отождествляет общество с государством и придает последнему неограниченную власть и т. д. Коллективизм означает не просто подчинение высшей власти, а подчинение высшей цели. Само государство представляет собой только средство реализации такой цели.

Характерным примером попыток если не уничтожить, то хотя бы радикально ограничить собственность и семью является отношение к этим социальным институтам коммунистического общества. Теория коммунизма противопоставляет структурным социальным отношениям людей (отношениям по ролям, статусам и должностям) коммуни-тарные их отношения (отношения целостных, равных во всех смыслах людей). Коммунизм – это общество, в котором люди должны быть связаны исключительно или по преимуществу коммунитарными отношениями. Структурные отношения при коммунизме должны носить временный и неустойчивый характер. Поскольку собственность и структура неразрывно связаны, попытка полностью вытеснить структурные отношения из социальной жизни автоматически означает устранение собственности и связанных с нею различий людей. Общая идея, что при полном коммунизме, представляющем собой торжество коммунитарных отношений над структурными, нет места собственности, ясна. В коммунистическом обществе, как и в небесном раю, частной собственности не может быть. Гораздо сложнее, однако, вопрос о том, как постепенно, начиная уже с нынешнего несовершенного общества, избавляться от собственности и шаг за шагом обеспечивать пространство, необходимое для разворачивания несовместимых с нею коммунитарных отношений. Постоянные споры, шедшие в социалистическом (предкоммунистическом) обществе по поводу различия между частной собственностью и личной собственностью его граждан, хорошо показывают, что удовлетворительного ответа на этот вопрос не было дано.

Неясность той границы, на которой следует останавливаться в каждое конкретное время, двигаясь по трудному пути полного отказа от собственности, хорошо иллюстрируют размышления Мохандаса Карамчанда Ганди. Отказу от собственности он противопоставляет уравновешенность, призванную сдерживать радикальное, скоропалительное отречение от всякой собственности. «Такие слова, как „апариграха“ (отказ от собственности, нестяжательство) и „самабхава“ (уравновешенность), всецело завладели моим вниманием, – пишет Ганди. – Как воспитать и сохранить эту уравновешенность – вот в чем проблема. Разве можно одинаково относиться к оскорбляющим вас наглым и продажным чиновникам, к вчерашним соратникам, затеявшим бессмысленный спор, и к людям, которые всегда хорошо относились к вам? Разве можно отказаться от владения собственностью? Не является ли само наше тело собственностью? А жена и дети – тоже собственность? Должен ли я уничтожить все свои шкафы с книгами? Должен ли я отдать все, что имею, и идти по стопам бога? Сразу же был найден ответ: я не могу идти по его стопам, если откажусь от всего, что имею»[467]. В конце концов Ганди пришел к идее, что, но сути, учение об отказе от собственности означает, что тот, кто желает спасения, «должен действовать подобно доверенному лицу, которое, хотя и распоряжается большим имуществом, не считает ни одной его части своей собственностью»[468]. Сделав такое заключение, Ганди аннулировал свой страховой полис, поскольку был уверен, что «бог, создавший мою жену и детей, как и меня, позаботится о них»[469]. Идея Ганди совпадает с тем выводом, к которому склонилась в средние века католическая церковь по вопросу о францисканской нищете: было проведено юридическое различение между владением и использованием (доверительной собственностью): можно иметь в своем пользовании какую угодно собственность, но нельзя владеть ею. Это решение, приемлемое в умеренно коллективистическом обществе, неприемлемо, однако, в радикально коллективистическом коммунистическом обществе. Коммунизм и собственность несовместимы, и постепенное продвижение к коммунизму – это последовательное и все более радикальное лишение собственности. Негативное отношение коммунистического общества к собственности означает, что в этом обществе нет почвы для любви к богатству, столь распространенной и устойчивой в индивидуалистическом обществе. И дело здесь не столько в административных и иных запретах, касающихся больших состояний, сколько в неприятии богатства самой общественной психологией коммунистического общества, которая относится к желанию человека стать богатым крайне настороженно. Всякий, кто хотя бы немного поднимается над обычным для этого общества уровнем жизни, вызывает у окружающих подозрение и неприязнь. Равенство, являющееся ведущим принципом данного общества, – это прежде всего равенство в собственности, причем уровень, на который следует равняться всем, должен быть едва ли не минимальным.

Не только Маркс, но и другие крупные мыслители XIX и XX вв. выдвигали гипотезу более или менее скорого исчезновения семьи. Одни об этом сожалели, другие радостно торопили данный процесс. «Однако семья не только не исчезла, – пишет А. Бургьер, – она часто является единственным несокрушимым оплотом, который оказывает сопротивление давлению извне (сопротивление пролетариата капиталистической эксплуатации, сопротивление давлению тоталитарного государства). Возможно, это одно из противоречий нашего времени… Отчизна, церковь, государство превратились в лишенных смысла чудовищ, пустозвонная речь которых только и делает, что отсылает личность к самой себе. Остается только одна религия (в первоначальном смысле этого слова), способная соединить личность с прошлым, а ее поступки – с поступками уже совершенными и запавшими в память с детства. Это семья. Вот чем можно объяснить почти религиозный трепет, который сегодня вызывает семья у французов, оторванных как никогда от традиционных ценностей»[470].

Семья, наряду с собственностью, является краеугольным камнем структурных социальных отношений. Институт семьи не остается неизменным. В индустриальном обществе постепенно ослабляются экономические и социальные связи, побуждающие к вступлению в брак. Атмосфера все большей дозволенности вытесняет осуждение свободного союза. В этом обществе семья, являвшаяся когда-то одной из важных форм передачи власти и собственности, все более превращается в так называемую ядерную семью, замыкающуюся в царстве частной жизни и постепенно передающую компетенцию и власть государству или обществу в целом. Изменения, происходящие с семьей в индивидуалистическом обществе, не обнаруживают, однако, тенденции к ее исчезновению. Можно говорить об определенном кризисе супружества, но не о кризисе семьи. Пока существует индивидуалистическое общество, будет, очевидно, существовать и семья, хотя формы ее не останутся неизменными.

Иначе обстоит дело в коллективистическом обществе. Чем больше оно акцентирует внимание на преимуществах коммунитарных отношений и ущербности структурных отношений, тем яснее обнаруживается его изначальная враждебность семье. Маркс и Энгельс не оговаривались, провозглашая общность жен в будущем коммунистическом обществе: отрицание семьи вытекает из самой сути коммунизма и безраздельно господствующих в нем коммунитарных отношений. Классикам марксизма не хватило лишь смелости провозгласить это следствие прямо и открыто.

Реальное коммунистическое (социалистическое) общество никогда не рисковало полностью отменить семью как пережиток прошлого и ввести что-то подобное общности жен. Упразднение семьи оно оставляло будущему, ограничиваясь в настоящем ее ослаблением. Способы ограничения укрепляющего воздействия семьи на социальную структуру были многообразными. В их число входили:

– устранение семьи из системы экономических отношений путем ограничения имущества и средств, принадлежащих ей, сужения прав наследования и т. п.;

– прозрачность семейных отношений для коллектива и общества, постоянное вмешательство последних в семейные конфликты, преследование всех членов семьи за ошибки одного из них, указание всех родственников, включая и умерших, во всевозможных анкетах и т. п.;

– ужесточение процедуры развода, естественной в случае распада семьи, невозможность разводов для партийной номенклатуры и усложнение их для других членов общества, перечисление всех прошлых браков в любых сколько-нибудь важных документах;

– категорическое осуждение сожительства или свободного союза;

– суровое моральное осуждение идеи осуществления желаний, в частности, любовных в рамках семьи;

– превращение семьи из ячейки общества в ячейку государства;

– ослабление материальной и эмоциональной зависимости членов семьи друг от друга;

– экономические и иные трудности создания новой семьи, в частности трудности, связанные с жилплощадью и пропиской;

– ослабление вертикальных связей родства, особенно связи «отцы – дети»;

– снижение интенсивности общения в семье путем переключения энергии ее членов на задачи, представляющиеся более социально важными, и др.

Коллективистическое стремление если не разрушить, то хотя бы существенно ослабить семью самым серьезным образом сказывается на любви. Прежде всего от него страдает любовь к ближнему, которую христианство считало эпицентром любви и необходимым условием любви к богу. Постоянное давление на семью негативно сказывается также на любви к человеку, любви к богу, любви к жизни и др.

Цель коллективистического общества является довольно туманной. Хуже того, она может казаться некоторым его индивидам чрезмерно отдаленной и даже вообще недостижимой. Чтобы избежать впечатления отдаленности цели и восприятия ее как абстрактного объекта, коллективизм вводит дополнительную цель – создание нового человека. В совершенном небесном или будущем обществе будет жить не современный человек, отягченный многими недостатками и пороками, а некий новый, совершенный во всех отношениях человек, в которого предстоит превратиться нынешнему человеку. Продвижение к цели предполагает в качестве своего необходимого условия такую постепенную и последовательную переделку индивидов коллективистического общества, которая позволила бы в момент достижения цели в общество будущего войти не нынешним, а иным, совершенным людям. Только они окажутся способными жить в совершенном обществе. В рай входит не человек, а лишь его душа, более совершенная, чем его тело; перед входом в рай душа должна очиститься от грехов. Сходным образом в коммунистическом обществе предстоит жить не человеку, строившему коммунизм и отягченному многими пороками и, в частности, пороком стяжательства, а новому человеку, способному правильно истолковывать и применять максиму «каждому по его потребностям».

Враги коллективистического общества.

Основными опасностями, подстерегающими коллективистическое общество на пути к его цели и, быть может, даже замедляющими его продвижение к ней, являются несовершенство старого человека, доставшегося от прошлого, и враги коллективизма.

Человек средневекового общества несовершенен уже потому, что он отягчен первородным грехом; кроме того, он накапливает множество собственных грехов в процессе своей индивидуальной жизни. Человек общества, строящего коммунизм, достается этому обществу от загнивающего и разлагающегося капиталистического общества. Это уже не индивид, насквозь пропитанный духом и пороками капитализма, но он все-таки несет на себе, как говорил Маркс, «родимые пятна» старого общества. В числе этих пятен – гордыня, или индивидуалистическое высокомерие, заставляющее человека противопоставлять себя своему коллективу и обществу в целом, стяжательство, лень, недостаточная дисциплинированность, упрощенное, ненаучное мировоззрение и т. д. Человек нацистского общества несовершенен прежде всего в силу того, что является во многом продуктом расового смешения, испортившего не только его кровь и внешний облик, но и сам его дух. Кроме того, этот человек тоже несет на себе следы старого, капиталистического общества. Главные средства формирования нового человека в тоталитарном обществе – это воспитание его в новом духе, прежде всего его идеологическое переоснащение, тотальный контроль за ним и тщательное отгораживание его от чуждых, враждебных влияний со стороны старого мира. «Железный занавес», которым тоталитарное общество отгораживается от всего остального мира, служит в первую очередь средством предотвращения воздействия враждебной идеологии и разлагающего буржуазного образа жизни на индивидов этого общества.

«Железный занавес» – изобретение индустриального коллективистического общества. В древнем и средневековом обществе перемещение людей и коммуникация были крайне ограниченными и в особо прочном занавесе, отделяющем коллективистическое общество от враждебного влияния извне, не было необходимости. Платон, древний идеальный город которого должен был существовать в окружении враждебных городов, дальновидно предусматривал некую разновидность «железного занавеса». В частности, выезд за границу был возможен только с разрешения властей, нельзя было путешествовать по частным надобностям, по возвращении из-за границы следовало сдать чужеземные деньги и представить отчет с негативной оценкой зарубежных законов, в город следовало пускать как можно меньше иностранцев и т. п.

Тоталитарные режимы, пишет Дж. Оруэлл, все-таки оказались недостаточно энергичными и решительными при формировании нового, достойного их человека. «Рядом с тем, что существует сегодня, – говорит Оруэлл о еще более жестком и последовательном режиме, – все тирании прошлого выглядят нерешительными и расхлябанными. Правящие группы всегда были более или менее заражены либеральными идеями, всюду оставляли люфт, реагировали только на явные действия и не интересовались тем, что думают их подданные. По сегодняшним меркам даже католическая церковь средневековья была терпимой. Объясняется это отчасти тем, что прежде правительства не могли держать граждан под постоянным надзором. Когда изобрели печать, стало легче управлять общественным мнением; радио и кино позволили шагнуть в этом направлении еще дальше. А с развитием телевизионной техники, когда стало возможно вести прием и передачу одним аппаратом, частной жизни пришел конец. Каждого гражданина, по крайней мере каждого, кто по своей значительности заслуживает слежки, можно круглые сутки держать под полицейскими наблюдениями и круглые сутки питать официальной пропагандой, перекрыв все остальные каналы связи. Впервые появилась возможность добиться не только полного подчинения воле государства, но и полного единства мнений по всем вопросам»[471]. Эти размышления показывают, что развитие техники делает коллективистическое общество все более решительным, последовательным и жестоким в реализации стоящей перед ним цели и все более сужает сферу независимости его индивидов.

Враги коллективистического общества многочисленны и вездесущи. Их отличают особые злоба и коварство, их самая большая радость – завлечь в свои сети человека, устремленного к высокой цели, сбить его с правильного пути, а если удастся, то и привлечь его в свои ряды.

Примечательно, что образ врага дается в коллективистической идеологии и пропаганде гораздо ярче и выразительнее, чем описание той цели, которую ставит перед собой коллективистическое общество. Цель призвана вызывать у индивидов этого общества энтузиазм, враг должен внушать страх. И коль скоро цель обрисовывается гораздо бледнее врага, можно предположить, что коллективистическое общество больше рассчитывает на страх своих индивидов, чем на их энтузиазм.

Враги коллективизма делятся на внешних и внутренних.

Внешним врагом средневекового коллективизма являются силы, представляющие место, противоположное раю, т. е. ад. «Обитатели ада – демоны, бесы, сам Сатана – активно орудуют среди людей, подстерегают их на каждом шагу, подчас буквально мешаются под ногами и всегда готовы утащить зазевавшуюся душу в преисподнюю. Без особых трудностей, пользуясь малейшей оплошностью, бесы могут проникнуть в человека и хозяйничать в одержимом, как им заблагорассудится, бесчинствовать им, сидя в нем, преспокойно беседовать с окружающими, пророчествовать, спорить со священниками, разоблачать нераскаянных грешников»[472]. Потусторонние силы влияют не только на моральное, но и на физическое состояние человека. По наущению дьявола человек совершает безнравственные поступки, однако и болезни также нередко насылает черт. «…И природные явления легче всего объяснимы вмешательством тех же противостоящих одна другой сил: урожай и хорошая погода – от бога, всякого рода бедствия и невзгоды вызываются либо гневом господа, либо кознями дьявола»[473]. К внешним врагам относятся и все те народы и страны, которые придерживаются иной веры, и, значит, находятся на стороне обитателей ада. Внутренними врагами средневекового коллективизма являются индивиды самого коллективистического общества, попавшие под влияние темных сил и проводящие их идеологию и политику в этом обществе. Отношение к внутреннему врагу суровое и однозначное: с еретиком, человеком, отпавшим от истинной веры, не следует даже спорить, его нужно просто сжечь. Если черти иногда изображаются как беззлобные шутники и проказники, то внутренние враги, еретики, всегда рисуются исключительно черной краской. Следует отметить, что в самом средневековом обществе еретиков было не так много, и зверства инквизиции, выявлявшей и уничтожавшей их, сильно преувеличивались уже самими средневековыми писателями и народной молвой. Жестокая борьба с ересями развернулась только в XV–XVI вв., когда религиозные вера и рвение уже существенно ослабли и религия предпринимала последние, можно сказать, конвульсивные попытки сохранить свою роль господствующей идеологии в изменившемся обществе. Й. Хейзинга упоминает одного человека, жившего в позднем средневековье и совершенно не верившего в бога. Отношение окружающих к этому человеку было спокойным: его принимали за чудака.

Внешним врагом индустриального коллективистического общества согласно его идеологии является индустриальное индивидуалистическое (капиталистическое) общество, многопартийное, идущее на поводу у демократии, пропитанное гнилым либерализмом, не имеющее высоких целей, загнивающее, разлагающееся и т. д. Внешними врагами со временем сделались друг для друга два варианта индустриального коллективизма – коммунизм и национал-социализм. Как и в средние века, на происки внешнего врага списываются многие беды коллективистического общества. Внутренними врагами коммунизма и национал-социализма являются те индивиды этих обществ, которые попали под влияние внешнего врага и проводят или только разделяют его идеологию и политику. «Внутренний враг – пособник империализма» – с этой мыслью, высказанной коммунизмом, согласен и национал-социализм. Когда два коллективистических режима поссорились между собой, к внутренним врагам, являющимся агентами империализма, добавились внутренние враги, способствующие успеху другой версии коллективизма. Как и в средние века, в коммунистическом и национал-социалистическом обществах агенты внешнего врага и собственные внутренние враги чрезвычайно многочисленны и коварны; вред, приносимый ими, невозможно переоценить. В борьбе с внешним и внутренним врагом способны помочь только постоянная, неусыпная бдительность и беспощадное уничтожение выявленных врагов. Поскольку тоталитаризм отождествляет государство с обществом, внутренний враг является не просто врагом государства, а врагом народа.

Коллективистическое общество без врага – как внешнего, так и внутреннего – невозможно, как невозможно оно без своей высокой цели[474]. Коллективизм – это движение, и в нем должен быть не только пункт прибытия, но и пункт отправления. И если та цель, которую ставит перед собой коллективистическое общество, является радикальной и требующей сосредоточения всех его сил, то и враг, мешающий движению, должен быть столь же радикальным: злобным, вероломным, вездесущим и не лишенным силы. Без врага нет страха, а без постоянного страха нет самого коллективистического общества[475].

Б. Парамонов обращает внимание на то, что враги были нужны коммунистическому обществу и для того, чтобы отнять у своих индивидов право на ощущение зла в своей душе и избавить их от необходимости постоянно бороться с ним: «Благостный человек соцреализма – не просто художественная фальшивка, несуществующий персонаж: он очень даже существовал, но это человек, лишенный глубинного измерения, психологически уплощенный. И таким он был не только на полотнах художников и на страницах книг – но и в реальности. Чего же конкретно был лишен этот человек, каких, так сказать, прав? У него отняли право на зло, на знание зла, темной изнанки бытия, „подполья“. Его заставляли бояться этого подполья как местопребывания „врагов“. Бессознательное человека было опредмечено и экстериоризировано, выброшено вовне – и не только за пределы индивидуальной души, но и за границу страны победившего социализма… Враги были необходимы как требование психической динамики и баланса, как тень свету – для восстановления объемности бытия, уплощенного примитивной гуманистической теорией о добром человеке»[476]. Репрессия политическая оказывалась в итоге репрессией психологической. Коммунистический режим, имея дело с врагами, не только имитировал успешное осуществление утопии, но и одновременно активно вытеснял нежелательную психологическую реальность в бессознательное: «Реальность не соответствовала теоретической норме оптимистической культуры социализма. Зло вытеснялось не только в глубину, в подполье, в подвалы Лубянки, но и во вне, в стан „империалистов“. То, что оставалось на поверхности и по сию сторону государственной границы, было несомненным добром. Так привыкли жить люди, так приспособились к парадоксальному существованию в утопическом пространстве. Они буквально излучали некий оптимизм, но это был оптимизм, безмятежность людей, подвергшихся лоботомии. Это была психологическая кастрация»[477].

Враги играют также роль своеобразного громоотвода. Они позволяют направлять враждебные чувства индивидов коллективистического общества не на его правящую элиту, а на другой объект, причем объект, имеющий предметную, легко воспринимаемую форму. Происками врагов объясняются наиболее важные недостатки общества. Враги помогают, наконец, освобождению общества от чувства греховности и вины, связанного с мерзостями повседневной жизни.

«Древние иудеи брали козла, перекладывали на него свои грехи и отправляли в пустыню, полагая, что тем самым облегчили душу и очистились, – пишет А. Савинио. – Этого козла, которого мы называем козлом искупления или отпущения, иудеи называли Азазель. Сам же ритуал, похоже, не иудейского происхождения, а скорее заимствован у древних египтян, поскольку менее многочисленный и цивилизованный народ перенимает обычаи у более многочисленного и цивилизованного народа, живущего с ним по соседству… Как бы то ни было, козел Азазель остается примером того, как разрешить моральную проблему (греховность) посредством практического действия (возложить собственные грехи на козла Азазеля и таким образом избавиться от совершенных прегрешений). Обычно человек не в состоянии иметь дело с идеями в чистом виде, поэтому ему необходимо придать им видимую, вещественную форму. Немногие вправе удивляться тому, что существуют козлы отпущения, а тем более потешаться над этим обычаем, ведь и поныне жизнь большинства из нас изобилует всякого рода козлами отпущения»[478]. Враги коллективистического общества – это те козлы отпущения, на которых оно перекладывает свои грехи, получая взамен облегчение и очищение. На эту сторону дела применительно к нацистскому обществу обращает внимание К. Манхейм: «…Гитлер использует „расовую теорию“ и рассматривает отдельных индивидов как козлов отпущения. Объявив евреев низшей расой и дьявольским отродьем, можно плевать им в лицо, избивать их и хладнокровно убивать. Теория козлов отпущения не только помогает освободить общество от чувства вины, она не позволяет также при возникновении недовольства направлять враждебные чувства против лидера. Конечно, козел отпущения вовсе не обязательно должен быть доморощенным. Враждебные чувства можно направлять и на лидера любой страны, выступающего против нацизма. Так, Гитлер обвиняет Черчилля во всех смертных грехах»[479]. Сказанное о нацизме верно и в отношении коммунистического общества.

Разумная часть «верха» коллективистической жесткой структуры указывает, далее, те средства, которые необходимы для достижения стоящей перед коллективистическим обществом цели, формирования нового человека и борьбы с внешним и внутренним врагом.

Суть этих средств можно выразить одним словом – обобществление, или коллективизация, превращение в коллективную собственность, передача в распоряжение тех, кто управляет коллективистическим обществом всего того, чем владеет человек в индивидуалистическом обществе. Собственность и социальная структура неразрывно связаны, изменение формы собственности ведет к изменению социальной структуры. Обобществление должно пониматься в самом широком смысле, начиная с обобществления собственности и кончая обобществлением деятельности, чувств и мыслей.

Разные формы коллективизма различаются прежде всего глубиной и широтой проводимого ими обобществления.

Средневековый коллективизм, помещавший свою цель в небесном мире, порицает собственность, но не выдвигает идеи ее обобществления. Этот коллективизм вторгается в семью и в воспитание детей, но не разрушает семью и не претендует на воспитание детей в подчеркнуто коллективистическом духе. Феодальный коллективизм только частично обобществляет мысли своих индивидов, навязывая им религиозную идеологию. Еще меньшее ему удается в сфере чувств своих индивидов: любовь к богу не вытесняет всех других чувств человека, а лишь снижает их остроту и силу. Немногого он способен достичь и в обобществлении деятельности индивидов. Средневековый коллективизм, не продвинувшийся ни на шаг в обобществлении собственности и ограничившийся частичным обобществлением мыслей, чувств и действий, являлся, можно сказать, умеренным коллективизмом.

Тоталитарный коллективизм, получающий в свое распоряжение гораздо более богатые возможности индустриального общества, идет в обобществлении гораздо дальше. Но и он не достигает идеала Платона, чтобы общими были не только все имущество, жены и дети, но чтобы все видели и слышали одно и то же, действовали одинаково, хвалили и порицали одно и то же.

Тоталитарная партия.

В каждом обществе имеются по меньшей мере два слоя: элита этого общества, управляющая им, и все остальное население, подчиняющееся элите добровольно или под принуждением. А. Тойнби называл элиту «творческим меньшинством» и связывал с его активностью судьбы цивилизаций. Вряд ли эпитет «творческая» приложим к элите любого общества. Существуют общества – и тоталитарные общества в их числе, – вербующие в свою элиту главным образом посредственных, лишенных таланта и творческого начала людей. Тем не менее элита играет центральную роль в жизни общества, и от того, какова элита, во многом зависит то, каким является общество в целом.

В современных коллективистических, тоталитарных обществах элита консолидируется в особую, единственную в данном обществе правящую партию. Эта партия определяет пути развития общества, задает единую для всего общества шкалу ценностей, по которой членство в партии – высокая честь, определяет моральные стандарты общества. Партию, полновластно контролирующую все стороны жизни тоталитарного общества, начиная с политики и экономики и кончая частной жизнью членов общества, можно назвать тоталитарной. О ней с полным правом можно сказать, что она – «ум, честь и совесть своей эпохи».

Тоталитарная партия – наиболее характерный и острый пример как коллективистических сообществ, так и коллективизма вообще. Два разных варианта реализации идеи тоталитарной партии представляют собой коммунистическая партия Советского Союза и национал-социалистическая партия Германии. Обе они бесславно ушли в прошлое. Но они с достаточной выразительностью показали, каких успехов в кардинальном преобразовании общества способна добиться при благоприятном для себя стечении обстоятельств тоталитарная партия и сколько бедствий своему обществу может она принести.

Обычно политическая партия определяется как добровольное объединение, более или менее организованное, действующее более или менее постоянно и преследующее цель во имя определенной концепции общества и его интересов решать самостоятельно или в союзе с другими задачами управления. Ни один из пунктов этого определения не приложим в полной мере к тоталитарной партии.

Теоретические основы такой партии разработал Ленин в 1903 г. в своей знаменитой книге «Что делать?». Главные идеи ее просты. Рабочим суждено совершить пролетарскую революцию и установить свою диктатуру на период создания нового, бесклассового общества. Но рабочие сами по себе не способны стать революционерами, они приспосабливаются к капиталистическому обществу, ограничиваются профсоюзной борьбой за удовлетворение своих требований. Для выполнения исторической задачи пролетариата необходима партия совершенно нового типа. Она должна быть немногочисленной партией профессиональных революционеров, подчиненной власти своего штаба, формируемого в соответствии с принципом демократического централизма. В партии должна быть строжайшая дисциплина; свободное обсуждение разрешается до принятия решений, но принятым решениям должны подчиняться все[480].

Революционные «партии нового типа», или тоталитарные партии, – феномен постиндустриального общества.

Сходную концепцию национал-социалистической партии, призванной построить новое, чисто арийское общество и обеспечить ему необходимое жизненное пространство, сформулировал в 1924 г. Гитлер в первом томе «Майн кампф». Гитлер говорил, однако, не о демократическом централизме как средстве установления жесткой партийной иерархии, а о безусловном праве вождя назначать следующий за ним в иерархии слой партийных лидеров.

Для тоталитарной партии характерно, что она имеет простую и четкую программу радикального переустройства общества, замены существующего социального устройства совершенно новым. Поскольку поставленная цель является неприемлемой для существующего общества и его конституции, партия называется и Лениным, и Гитлером «революционной». И она действительно является революционной, поскольку цель ее – насильственное изменение существующего конституционного строя и установление своей диктатуры.

Программа революционного преобразования общества включает не только создание принципиально нового общества, но и обязательное формирование «нового человека», без которого это общество невозможно реализовать в полной мере. Программа тяготеет также к выдвижению задачи создания «новой среды» или «новой природы», достойной нового общества и его человека. Коммунистическая программа говорит об утверждении коммунизма во всем мире и о тех материальных богатствах, которые польются полным потоком благодаря исключительно высокой производительности коммунистического труда. Национал-социалистическая программа говорит об утверждении избранной нации на отвечающем ее потребностям жизненном пространстве и опять-таки о материальном изобилии.

Тоталитарная партия имеет собственную оригинальную идеологию, по-новому объясняющую ход исторического развития и представляющую цели, очерченные в программе, как закономерный или естественный результат всего предшествующего развития и даже, более того, как высшую точку такого развития, после которой история как таковая завершается. В идеологическом арсенале имеется, как правило, «основная книга», имеющая для данной партии то же значение, что Библия для христиан. Идеология требует, чтобы основные положения программы партии признавались незыблемой догмой, не подлежащей обсуждению. Идеология предлагает новое решение всех экзистенциальных проблем, касающихся смысла истории и человеческой жизни, человеческого счастья, справедливости и т. п. Она обосновывает также новый кодекс моральных предписаний, в котором высшим долгом объявляется служение не обществу в целом, а какой-то узкой его части, а также самой партии.

Тоталитарная партия объявляет себя авангардом определенного радикального социального движения и единственным инструментом, который способен реализовать диктатуру этого движения в период перехода к новому обществу. Поскольку партия стремится повести за собой массы, она, подготавливая их к своему руководству, не оставляет без внимания любые массовые объединения, начиная с профсоюзов и кончая спортивными секциями.

Врагами тоталитарной партии являются как старое общество в целом, так и все представленные в нем политические партии, и в особенности партии, близкие ей по духу и по электорату, с которыми она считает нужным постоянно размежевываться. Поскольку партия с момента своего возникновения нацелена на монопольную власть и на диктатуру, ее союзы с другими партиями носят сугубо временный характер. Самым большим своим врагом тоталитарная партия как подчеркнуто коллективистическое сообщество считает западное индивидуалистическое общество. Этот внешний враг может иметь своих агентов внутри самой партии, поэтому она должна постоянно проявлять бдительность и бороться с проникновением «буржуазных» (индивидуалистических) идей и агентов в свою среду. Вместе с тем тоталитарные партии разной и даже одной и той же ориентации могут вести ожесточенную борьбу друг с другом.

Тоталитарная партия отрицает «буржуазную демократию» и «буржуазный парламентаризм». Национал-социализм вообще отрицает полезность всякой демократии. Коммунизм высказывается за «социалистическую демократию», результатом которой должно быть избрание подавляющим большинством тех, кто рекомендован партией. В сущности, это только иная форма отрицания демократии.

Тоталитарная партия имеет ясную структуру и четкую иерархию. Она всегда нуждается в вожде и постоянно тяготеет к болезни под именем «культ вождя», хотя в коммунистической партии периодически возникает разговор о «коллективном руководстве» партией, сменяемости руководства и т. п.

Руководящее ядро (номенклатура) тоталитарной партии четко отграничивается от всех остальных членов партии, и, несмотря на постоянно идущие кадровые перестановки, остается достаточно стабильным.

Тоталитарная партия не допускает внутри себя фракций, по-разному трактующих ее программу и намечающих разные планы будущих действий.

Тоталитарная партия отрицательно относится к религии, и, придя к власти, не устраняет ее полностью только в силу случайных исторических причин.

Захватив власть и обеспечив свою монополию, тоталитарная партия отождествляет себя с государством, а государство – с обществом.

Тоталитарная партия подозрительно относится к частной собственности и экономической свободе. Коммунистическая партия считает частную собственность основой всех пороков буржуазного общества, и, придя к власти, вводит государственную собственность на средства производства и централизованное экономическое планирование. Национал-социалистическая партия ставит частную собственность под существенный контроль государства и также пытается ввести элементы централизованного планирования.

Находясь у власти, тоталитарная партия сочетает идеологию, призванную вызывать энтузиазм, с террором, постоянно внушающим страх. Будучи монопольной, партия не считает себя связанной конституцией и всячески пытается продлить период своей «революционности», не связанности никакими законами.

Тоталитарная партия полностью контролирует все стороны жизни входящих в нее индивидов, не оставляя ни малейшей возможности для их автономии. Не остается суверенной ни сфера их мыслей и чувств, ни сфера их личной жизни. Придя к власти, партия устанавливает тотальный контроль за всеми индивидами, в том числе и не являющимися ее членами. Исключение индивида из партии означает не только завершение его партийной карьеры, но обычно и конец любого его продвижения в тоталитарном обществе, а возможно, и конец его жизни.

Этот сухой перечень основных черт тоталитарной партии, быть может, оживит рассказ о ней большевика Г.Л. Пятакова, расстрелянного в 1937 г., но до последних дней оставшегося преданным своей партии. Этот рассказ, записанный Н. Валентиновым в Париже, относится к 1928 г.

Пятаков подчеркивает, что то чудо, каким кажется Октябрьская революция, не могло бы претвориться в жизнь, было бы только кратковременной вспышкой, мимолетным для истории явлением, если бы не было другого чуда, основания которого были заложены Лениным, – коммунистической партии. Эта партия не имеет никаких исторических прецедентов, она не похожа ни по своей организации, ни по своему духу, ни по силе своего действия ни на какую другую партию. «Не будь скрепившей всю страну нашей партии, не будь ее управления, не вдохни она повсюду свойственный ей дух – никакого СССР не было бы. Что было бы? Черт знает, что было бы. Когда отдаешь себе ясный отчет, что такое партия, что она сделала и делает, – просто чудовищным кажется вопрос: почему вы так огорчены, что вас – Пятакова – исключили из партии. Почему вы так хотите возможно скорее в нее вернуться?»[481]. Пятаков убежден, что такой вопрос может задавать только член меньшевистской, противостоящей коммунистической, партии, не понимающий ее сути. «Характерной чертой меньшевизма было органическое непонимание, что такое настоящая партия, чем она может и должна быть. Это обнаружилось еще двадцать пять лет тому назад на втором съезде только что складывавшейся партии, в связи с обсуждением первого параграфа устава партии, когда все еще было в тумане, недоговорено, и все же можно было догадаться, что люди, образующие партию, состоят из индивидов разной породы, разного теста, разной психической натуры. Большевикам был совершенно чужд панический страх меньшевиков перед партийной дисциплиной, а эта черта и сделала возможным образование могущественной большевистской партии»[482]. Различие психологии большевиков и меньшевиков остро сказалось на их отношении к такому вопросу, как диктатура пролетариата. «Наша революция шла под флагом диктатуры пролетариата, и Ленин превосходно показал, – отмечает Пятаков, – что действительным носителем и выразителем этой диктатуры может быть только партия. Он прямо заявил, что после опыта двух первых годов советской власти только тупым людям неясно, что диктатура пролетариата иначе как через коммунистическую партию осуществляться никак не может. Ленин говорил: „диктатура пролетариата есть власть, осуществляющаяся партией, опирающейся на насилие и не связанной никакими законами“. На чем в этой формуле нужно делать главное ударение – на „насилии“ или на „несвязанности никакими законами?“ Конечно, на последних словах»[483]. Все, что находится вне физических или физиологических законов, все, на чем лежит печать человеческой воли, – не должно и не может считаться неприкосновенным, связанным какими-то непреодолимыми законами. Закон – это ограничение, запрещение, установление одного явления допустимым, другого недопустимым, одного акта возможным, другого невозможным. «Когда мысль держится за насилие, принципиально и психологически свободное, не связанное никакими законами, ограничениями, препонами – тогда область возможного действия расширяется до гигантских размеров, а область невозможного сжимается до крайних пределов, надает до нуля. Беспредельным расширением возможного, превращением того, что считалось невозможным, в возможное, этим и характеризуется большевистская партия. В этом и есть настоящий дух большевизма. Эт. е. черта, глубочайше отличающая нашу партию от всех прочих, делающая ее партией „чудес“. Большевизм есть партия, несущая идею претворения в жизнь того, что считается невозможным, неосуществимым и недопустимым. Ей доступно то, что всем другим натурам, небольшевистским, кажется невозможным»[484]. Интересно заявление Пятакова, что мысль о насилии, центральная в идеологии коммунистической партии, должна обращаться ее членами не только вовне, но и на самих себя. «Я согласен, – говорит Пятаков, – что небольшевики и вообще категория обыкновенных людей не могут сделать мгновенного изменения, переворота, ампутации своих убеждений. Но настоящие большевики-коммунисты – люди особого закала, особой породы, не имеющей себе исторических подобий. Мы ни на кого не похожи. Мы партия, состоящая из людей, делающих невозможное возможным; проникаясь мыслью о насилии, мы направляем его на самих себя, и, если партия того требует, если для нее это нужно или важно, актом воли сумеем в 24 часа выкинуть из мозга идеи, с которыми носились годами. Вам это абсолютно непонятно, вы не в состоянии выйти из вашего узенького „я“ и подчиниться суровой дисциплине коллектива. А настоящий большевик это может сделать. Личность его не замкнута пределами „я“, а расплывается в коллективе, именуемом партией»[485]. Пятаков убеждает, что когда он просит о восстановлении его в партии и утверждает, что изменил свои взгляды, он не лжет, а говорит правду. «Согласие с партией не должно выражаться только во внешнем проявлении. Подавляя свои убеждения, выбрасывая их, нужно в кратчайший срок перестроиться так, чтобы внутренне, всем мозгом, всем существом быть согласным с тем или иным решением, постановлением партии. Легко ли насильственное выкидывание из головы того, что вчера еще считал правым, а сегодня, чтобы быть в полном согласии с партией, считаю ложным? Разумеется, нет. Тем не менее насилием над самим собою нужный результат достигается»[486]. На возражение, что партия может ошибаться и что нельзя, чтобы быть в согласии с нею, с ее высшими органами, считать белое черным, Пятаков отвечает: «…Да, я буду считать черным то, что считал и что могло мне казаться белым, так как для меня нет жизни вне партии, вне согласия с нею… Чтобы быть в партии, участвовать в ее рядах в грядущих мировых событиях, я должен отдать ей без остатка самого себя, слиться с нею, чтобы во мне не было ни одной частицы, не принадлежащей партии, с нею не согласованной. И еще раз скажу, если партия для ее побед, для осуществления ее целей потребует белое считать черным, я это приму и сделаю это моим убеждением»[487].

Речь Пятакова ошеломила его собеседника, слушавшего ее с ужасом. «Не лжет ли он? – спрашивал себя Валентинов. – Не хочет ли он для чего-то меня просто эпатировать? И неужели его политическую „философию“ можно вывести прямо от Ленина? Ведь ход мысли Пятакова неумолимо приводит к выводу, что, раз все возможно, тогда и „все позволено“. Можно и должно, если этого требует партия, в 24 часа перевернуть наизнанку свои убеждения… Можно и должно так себя настроить, дрессировать, чтобы при всяких движениях и поворотах партии быть всегда с нею внутренне согласным»[488]. Валентинов исходил из обычной морали и обычной логики, коммунистическая же партия выработала для своих членов совершенно новую мораль и новую логику: добром является то, что способствует укреплению единства партии и ее успехам; член партии не имеет права ни на собственные, отличные от требуемых партией, убеждения, ни на саму собственную жизнь. В усвоении этой морали – одно из объяснений того, почему оказались возможными и успешными показательные процессы середины 30-х гг. «На судебных процессах, ведомых Вышинским, все обвиняемые, в том числе и представители „ленинской старой гвардии“, покорно признавались в покушениях на жизнь Сталина и в прочих не сделанных ими преступлениях, – писал Валентинов гораздо позднее. – Эти признания вырывались различного характера физическими и моральными пытками, но после того, что я слышал в Париже от Пятакова, я готов допустить, что его поведение на суде может быть объяснено не только пытками. Пятаков мог верить, считать или заставить себя считать, что требуемые от него показания и признания нужны партии, ее руководству, необходимы для упрочения и успехов строительства коммунизма, превращения невозможного в возможное»[489]. Валентинову со временем стала понятна и «омерзительная, гнуснейшая статья Пятакова», опубликованная 21 августа 1936 г., накануне его ареста. Приветствуя расстрел Каменева и Зиновьева, Пятаков писал, в частности: «Их надо уничтожить как падаль, заражающую чистый, бодрый воздух советской страны, падаль опасную, могущую причинить смерть нашим вождям»[490]. Валентинов допускает и даже склоняется к тому, что «Пятаков писал свои глупости, делал свои признания, шел к смерти с убеждением, что все это нужно для победы коммунизма. Это делает историю Пятакова до кошмара страшной…»[491]. Еще более страшной ее делает просьба Пятакова за год до его расстрела предоставить ему «любую форму реабилитации», и, в частности, внесенное им от себя предложение «разрешить ему лично расстрелять всех приговоренных к расстрелу по процессу, в том числе и свою бывшую жену»[492].

Тоталитарной партии требуются люди-роботы, эффективно функционирующие по заложенной в них партией программе и тут же меняющие не только свою деятельность, но и свои мысли и чувства, как только меняется эта программа.

С темой тоталитарной партии тесно связана тема тоталитарной бюрократии: в тоталитарном обществе его бюрократия состоит только из членов тоталитарной партии и представляет собой ядро последней. Глубокий анализ особенностей тоталитарной бюрократии как бюрократии нового типа дан в работах Ю.Н. Давыдова[493]. Он выделяет, в частности, следующие неотъемлемые особенности тоталитарной бюрократии: она является «вездесущной»; имеет ярко выраженную репрессивно-карательную ориентацию; одержима стремлением осуществить сплошную «перековку» народа и сделать каждого бюрократом, пусть самым мелким, но все-таки находящимся на службе у тоталитарной бюрократии; расшифровывает содержательно определяемую цель «Власть во имя Великой идеи» (например, коммунизма) как абсолютно формальную цель «Власть ради Власти», т. е. исключительно ради своего самовозвышения; стремится к социальному деструктурированию общества, превращающему бюрократа в необходимейшую фигуру во всех сферах – экономики и права, культуры и быта, межличных отношений и интимных связей и т. д.; нуждается в наделенном абсолютной властью Вожде, без которого тоталитарно-бюрократическая система всегда остается незавершенной и, значит, недостаточно тоталитарной; использует регулярные «чистки» (массовые репрессии) как форму управления не только страной в целом, но и тоталитарно-бюрократическим аппаратом. В конце 20-х – начале 30-х гг., пишет Давыдов, стало очевидно, что «тоталитарно-бюрократический аппарат может функционировать лишь за счет его – инициируемого „Вождем“ – самопожирания, представлявшего собой единственно возможный для него способ самообновления – при сохранении (и расширенном воспроизводстве за счет „новых кадров“, тем более преданных „Вождю“, чем они „новее“) его внутренней структуры. Вот почему представляются столь сомнительными в теоретическом отношении рассуждения о тоталитарной бюрократии как „новом классе“[494].

Идея, что в коммунистическом обществе партийная бюрократия является новым правящим классом, была впервые высказана М. Джиласом и позднее подробно разрабатывалась М.С. Восленским[495].

Утилитарная свобода.

Нужно отметить, что человек коммунистического общества совершенно не чувствует себя несвободным. Более того, он ощущает себя даже более свободным, чем человек капиталистического общества, хотя и понимает свободу чрезвычайно своеобразно. Он убежден, что его основная задача, ради которой можно пожертвовать многим, если не всем, – построение нового, совершенного общества. Ему нужна не просто абстрактная, индивидуалистическая свобода, а свобода в деятельности, направленной на создание такого общества. Не случайно советские люди, бывавшие в капиталистических странах, характеризовали столь восхваляемую в них свободу как «бесполезную»[496].

Коллективистическая, и в частности коммунистическая свобода – это утилитарная свобода, свобода действовать в направлении избранной цели, т. е. свобода как познанная историческая необходимость. Кроме того, коммунистический человек считает себя более свободным в экономическом, политическом и интеллектуальном отношениях в сравнении с теми, кто пользуется «буржуазными» свободами.

Экономическая его свобода – это свобода от ежедневной борьбы за выживание, от риска оказаться без работы и, соответственно, без средств к существованию. Коммунистическое государство предоставляет работу, и можно быть уверенным, что она всегда будет. Вознаграждение за труд является минимальным, но оно выплачивается регулярно, обеспечивает элементарные потребности и можно особенно не думать о завтрашнем дне. К тому же это вознаграждение является примерно одинаковым у всех членов общества.

Политическая свобода, достигаемая в коммунистическом обществе, также может показаться парадоксальной обладателю буржуазных прав и свобод. Это – освобождение индивидов данного общества от политики, от решения вопросов, касающихся власти. От коммунистического человека почти ничего не зависит, и ему можно вообще не задумываться над тем, кто управляет страной и кто будет руководить ею в будущем. Политика вершится коммунистической партией и ее вождями, к тому же будущее предопределено законами исторического прогресса. Человеку же остается, таким образом, только позиция стороннего наблюдателя, подобная роли болельщика на спортивных состязаниях. Демократия и проводимые в строгом соответствии с процедурами выборы представителей власти ничего не решают. Единственный выдвигаемый на них кандидат уже указан номенклатурой и остается только опустить бюллетень с его именем в урну для голосования. Избиратель не стоит перед выбором и, соответственно, не несет никакой ответственности за правильность выбора. Он не решает даже вопроса о своем участии или неучастии в голосовании: право избирать является одновременно обязанностью участвовать в выборах, за нарушение которой можно серьезно пострадать.

Интеллектуальная свобода коммунистического общества связана с простотой, ясностью и общепринятостью основных его ценностей. Так называемая научная идеология этого общества определяет каждому индивиду его твердое и достаточно почетное место в существующем мире. Интеллектуальная свобода в этих условиях означает поглощенность индивидуальной мысли массовым коммунистическим сознанием, существенное сходство образа мыслей, строя чувств и действий подавляющего большинства членов общества.

Человек, которому нечего сказать, не нуждается в свободе слова. Тот, кто думает так же, как и подавляющее большинство окружающих его людей, и с недоверием относится ко всякому непривычному суждению, не нуждается в свободе мысли. Тем, кому господствующая идеология представляется «единственно научной», абстрактные споры относительно места человека в мире и смысла человеческой жизни кажутся совершенно ненужными, а может быть, даже вредными. Рожденный ползать летать не хочет.

Индивидуалистическая буржуазная свобода – это свобода выбора из открывающихся возможностей, и чем шире круг этих возможностей, тем полнее эта свобода. Свобода коммунистического общества – это освобождение от необходимости выбора из вариантов, возможность действовать, не раздумывая и не выбирая, причем действовать не в одиночку, а вместе со всеми и так же, как все. Это как раз и есть свобода как необходимость, которую можно осознавать, но над которой проще вообще не задумываться.

Коротко говоря, буржуазная свобода – это свобода для выбора, коммунистическая свобода – свобода от выбора. Какая из них лучше – вопрос предпочтения, во многом определяемого традициями, сложившимися в конкретном обществе. В коммунистическом обществе борьба за права и свободы человека начинается только в период заметного ослабления и разложения этого общества и остается на протяжении всего его существования делом одиночек, никогда не превращаясь в массовое движение.

Коммунистическое общество подавляет индивидуальную свободу, но одновременно оно внедряет новое, коллективистическое представление о свободе. Именно поэтому коммунистический человек не считает себя несвободным. Напротив, он полагает, что буржуазная свобода, порождающая крайний индивидуализм и едва ли не анархизм в жизни общества, не нужна и в конечном счете вредна. Характеристика капиталистического общества как «свободного», а коммунистического как «несвободного» – это характеристика буржуазного, но никак не коммунистического сознания.

Своеобразное истолкование свободы – особенность не только коммунистического, но и всякого коллективистического общества. «Средневековое общество в отличие от современного характеризовалось отсутствием личной свободы», – пишет Э. Фромм[497]. В средневековье каждый был прикован к своему месту в социальном порядке, у человека почти не было шансов социального перемещения. За редкими исключениями, он должен был оставаться тем, кем он родился. Обычно он не имел права даже одеваться так, как ему нравилось, или есть, что ему хотелось. «Личная, экономическая и общественная жизнь регламентировалась правилами и обязанностями, которые распространялись практически на все сферы деятельности. Но хотя человек не был свободен в современном смысле, он не был при этом ни одинок, ни изолирован. Занимая определенное, неизменное и бесспорное место в социальном мире с самого момента рождения, человек был закреплен в какой-то структурированной общности; его жизнь была с самого начала наполнена смыслом, что не оставляло места сомнениям, они и не возникали… Хотя в то время не существовало индивидуализма в современном смысле неограниченного выбора жизненных путей… зато было достаточно много проявлений конкретного индивидуализма в реальной жизни»[498]. То, что Фромм истолковывает как простое отсутствие личной свободы, естественнее было бы назвать особым, коллективистическим пониманием свободы. «Средневековое общество не лишало индивида свободы уже потому, – говорит Фромм, – что „индивида“ как такового еще не существовало»[499]. Это верно в отношении не только средневекового коллективизма, но и применительно к современному, тоталитарному коллективизму. Тоталитарный человек не является «индивидом», автономной и суверенной личностью, и он не нуждается поэтому в той свободе, которая требуется для такой личности.

В короткой заметке «Свобода» А. Савинио пишет:

«Человек борется, чтобы обрести свободу. Борется со всем, что препятствует обретению свободы. Он боролся против феодализма. Боролся против привилегий знати и духовенства (французская революция). Теперь он борется против капитализма. Ну а потом?.. Не худо бы уже сейчас знать, с какими препятствиями столкнется человек после того, как одолеет капитализм, чтобы достичь полной и совершенной свободы. Какой будет свобода после капитализма, нетрудно предугадать. Она все еще будет смутной»[500]. Идея, что человек во все времена и при любых формах общественного устройства борется за свободу, является очень распространенной, но тем не менее неверной. История – это не прогресс свободы, требование свободы характерно только для поднимающихся индивидуалистических, но не для коллективистических обществ. Человек индивидуалистического общества действительно жаждет свободы и борется за нее как за одну из основных ценностей такого общества. «Братство, равенство, свобода» – лозунг буржуазной революции. Пролетарская революция оставляет из него только «равенство», но и его Переосмысливает по-своему. Эта революция направлена не на свободу, тем более если она понимается индивидуалистически, а на «освобождение» и прежде всего на освобождение от эксплуатации, порождаемой частной собственностью и разделением общества на богатых и бедных. Примеры борьбы за свободу, приводимые Савинио (борьба против феодализма, Великая французская революция), относятся как раз к периоду зарождения и утверждения индивидуалистического капиталистического общества. Средневековый человек не боролся ни за свободу совести, ни за свободу мысли, ни за какую-либо другую свободу. Человек тоталитарного общества борется за осуществление основной цели своего общества, борется с внутренними и внешними его врагами, препятствующими скорейшей реализации этой цели, но он не жаждет свободы и не борется за нее. Ему не нужна индивидуалистическая, своевольная и самодостаточная свобода, не связанная глобальной социально значимой целью[501].

Какой могла бы быть свобода после капитализма? Ответ на этот вопрос резонно поискать у современных критиков капиталистического общества, причем из числа наиболее радикальных.

Г. Маркузе, представляющий так называемую критическую теорию, описывает расставание с капитализмом как процесс дальнейшей борьбы за свободу, но понимаемую более глубоко и рационально. «Права и свободы, игравшие роль жизненно важных факторов на ранних этапах индустриального общества, сдают свои позиции при переходе этого общества на более высокую ступень, утрачивая свое традиционное основание и содержание. Свобода мысли, слова и совести – как и свободное предпринимательство, защите и развитию которого они служили, – выступали первоначально как критические по своему существу идеи, предназначенные для вытеснения материальной и интеллектуальной культуры более продуктивной и рациональной. Но, претерпев индустриализацию, они разделили судьбу общества и стали его составной частью. Результат уничтожил предпосылки»[502]. Поскольку права и свободы утратили свое прежнее содержание, теперь «в развитой индустриальной цивилизации царит комфортабельная, покойная, умеренная, демократическая несвобода, свидетельство технического прогресса»[503]. Современное индустриальное общество уже нельзя определять в традиционных терминах экономических, политических и интеллектуальных прав и свобод. Они не утратили полностью своего значения, но их эффективность оставляет желать лучшего. Нужна новая человеческая свобода, равносильная отрицанию прежней свободы и потому допускающая характеристику только в негативных терминах. В экономическом плане новая свобода должна означать свободу от экономики, т. е. от контроля со стороны экономических сил и отношений, свободу от ежедневной борьбы за существование и зарабатывания на жизнь. В политической сфере новая свобода – это освобождение индивидов от политики, которую они не могут реально контролировать. Смысл интеллектуальной новой свободы – в возрождении индивидуальной мысли, поглощенной в настоящее время средствами массовой коммуникации, в упразднении давящего индивидуальную мысль «общественного мнения» вместе с его изготовителем. «То, что эти положения звучат нереалистично, – замечает Маркузе, – указывает не на их утопический характер, но на мощь тех сил, которые препятствуют их реализации»[504].

Маркузе справедливо отмечает, что свобода предпринимательства, вокруг которой группировались все другие свободы, с самого начала не была путем блаженства. «Как свобода работать или умереть от голода она означала мучительный труд, ненадежность и страх для подавляющего большинства населения»[505]. Если бы индивиду больше не пришлось утверждать себя на рынке в качестве свободного экономического субъекта, это было бы одним из величайших достижений цивилизации. Индивид, избавленный от мира труда, навязывающего ему чуждые потребности и возможности, обрел бы подлинную автономию в жизни, ставшей его собственной, и направил бы свою энергию «в еще неведомое царство свободы по ту сторону необходимости»[506]. Нужна, далее, свобода от конкуренции, что требует централизованного управления экономикой[507]. Нужны свобода от нужды, являющаяся конкретной сущностью всякой свободы, и прогрессирующее смягчение тяжелого, монотонного труда. Но особенно необходима свобода от ложных, непервостепенных потребностей. Такие потребности навязываются индивиду особыми социальными интересами в процессе его подавления и в конечном счете закрепляют тягостный труд, агрессивность, нищету и несправедливость. «Безоговорочное право на удовлетворение имеют только первостепенные потребности: питание, одежда, жилье в соответствии с достигнутым уровнем культуры. Их удовлетворение является предпосылкой удовлетворения всех потребностей…»[508]. Утоление ложных потребностей способно приносить значительное удовлетворение индивиду. Но это не то счастье, которое нужно оберегать и защищать, поскольку оно скрывает недуги общественного целого и пути их излечения. Только в условиях новой свободы индивид перестанет быть объектом внушения и манипулирования, приобретает индивидуальное сознание и индивидуальное бессознательное помимо общественного мнения и поведения. Это будет означать, что он впервые обретет автономию и внутреннюю свободу, т. е. то личное пространство, в котором человек имеет возможность оставаться «самим собой».

Маркузе говорит немало справедливого о недостатках развитого индустриального общества, ставшего «обществом изобилия», о его репрессивной функции в отношении кардинальных перемен. «Аппарат производства и производимые им товары и услуги „продают“ или навязывают социальную систему как целое. Транспортные средства и средства массовой коммуникации, предметы домашнего обихода, пища и одежда, неисчерпаемый выбор развлечений и информационная индустрия несут с собой предписываемые отношения и привычки, устойчивые интеллектуальные и эмоциональные реакции, которые привязывают потребителей, доставляя им тем самым большее или меньшее удовольствие, к производителям и через этих последних – к целому. Продукты обладают внушающей и манипулирующей силой; они распространяют ложное сознание, снабженное иммунитетом против собственной ложности… Это не плохой образ жизни – он гораздо лучше прежнего, – но именно поэтому он препятствует качественным переменам»[509].

Общество, поставившее во главу угла потребление, во многом оказывается рабом потребления. Такое общество неизбежно формирует модель одномерного мышления и поведения: все идеи, побуждения и цели, выходящие за рамки устоявшихся ценностей, либо сразу же отторгаются, либо приводятся в конечном счете в соответствие с универсумом данных ценностей. Общество потребления не только расточительно в отношении имеющихся природных ресурсов. Оно во многом деструктивно в отношении собственных его членов, несамокритично, лишено энтузиазма и воодушевления.

Основные свои надежды в лечении недугов капиталистического общества Маркузе возлагает на создание условий для последовательной реализации новой свободы. Что представляет собой, однако, эта свобода? Она удивительным образом напоминает обычное коллективистическое (и в первую очередь коммунистическое) представление о свободе, хотя и замаскированное элементами «старой», буржуазной свободы.

Прежде всего новая свобода – это не столько «свобода для», сколько обычная коллективистическая «свобода от». Свобода от экономики и прежде всего свобода от предпринимательства, связанного с индивидуальными усилиями и постоянным риском; свобода от конкуренции, заставляющей даже удачливого предпринимателя постоянно пребывать в напряжении; свобода от политики и от демократии; интеллектуальная свобода, выражающаяся в уходе от того, что обсуждается всеми, и т. д. – все это только освобождение ума и души человека для каких-то более важных вещей. Последние Маркузе объединяет общим именем «внутренней свободы». Содержание последней неясно, но оно явно напоминает коммунистический идеал грядущего «нового человека». Этот человек освобождается от всего, что ограничивает его свободу, единственно с тем, чтобы он всестороннее и полнее развивал заложенные в нем способности и таланты. Этот идеал опять-таки оставляет в стороне вопрос о том, чему все-таки будут служить такая полная свобода и все многообразные развернутые на ее основе таланты.

Свобода от экономики – коммунистическая утопия, если под этой свободой не имеется в виду элементарная материальная защищенность каждого члена общества. Последняя, впрочем, входит в состав «старых», подлежащих пересмотру свобод. Свобода от экономики опасна в той же мере, как и сама коммунистическая теория, ядром которой эта свобода является. «Так называемая экономическая свобода, которую обещают нам сторонники планирования, – указывает Ф.А. Хайек, – как раз и означает, что мы будем избавлены от тяжкой обязанности решать наши собственные экономические проблемы, а заодно и от связанной с ними проблемы выбора. Выбор будут делать за нас другие. И поскольку в современных условиях мы буквально во всем зависим от средств, производимых другими людьми, экономическое планирование будет охватывать практически все сферы нашей жизни. Вряд ли найдется что-нибудь, начиная от наших элементарных нужд и кончая нашими семейными и дружескими отношениями, от того, чем мы занимаемся на работе, до того, чем занимаемся в свободное время, – что не окажется так или иначе под недремлющим оком „сознательного контроля“[510]. Экономическая свобода составляет основу всех иных свобод и прав человека, и отказ от нее ставит под сомнение все другие права и свободы.

Освобождение обычного человека от политики – это также один из коммунистических идеалов, хотя и не всегда декларировавшийся открыто. Этот идеал напрямую связан с коллективистическим убеждением, что политикой способна заниматься только элита, в коммунистическом обществе – коммунистическая партия, вооруженная передовым и единственно верным учением. Маркузе не вполне последователен, оставляя без ответа вопрос о такой партии или хотя бы об «авангарде общества». Если политика слишком сложна для большинства людей и к тому же голос отдельного избирателя – только капля в море голосов всех избирателей, то проблемы власти могут решаться только элитой, в коммунистическом обществе – партийной номенклатурой. Свобода от политики столь же опасна, как и иные коллективистические свободы. Как показывает реальная история, освобождение обычного человека от якобы непосильного для него труда избирать власть так или иначе ведет к диктатуре и террору. И опять-таки остается открытым вопрос, с какой целью нужно освобождать подавляющее большинство населения от участия в общественной жизни? Может быть, для того, чтобы все, кто отстраняется от политики, могли совершенствовать свои неполитические способности и таланты? Интеллектуальная свобода, призванная возродить индивидуальную мысль каждого, перекликается с коммунистическим устремлением привить каждому члену общества научное, марксистско-ленинское мировоззрение.

Головы многих людей засорены чужими суждениями и мнениями, некритически заимствованными из повседневного общения, средств массовой коммуникации, религиозных учений и т. д. Коммунистическая теория предполагала, что со временем с этой несамостоятельностью и некритичностью индивидуального мышления будет покончено. Всеми будет усвоена одна и та же – притом непременно научная – идеология, так что во всех головах окажутся одни и те же хорошо обоснованные представления о мире, месте человека в нем, путях развития общества, счастье человека, смысле индивидуальной жизни и т. д. Это была утопия, и первые же неудачи коммунизма, сопровождавшиеся появлением сначала разномыслия по ключевым вопросам строительства коммунизма, а потом и инакомыслия, наглядно показали нереалистичность попыток внедрения всеобщего единомыслия. Интеллектуальная свобода Маркузе – это такая же нереалистическая идея, как и коммунистическое единомыслие, но только противоположно направленная. Предприниматель Г. Форд как-то заметил: «Для большинства людей наказанием является необходимость мыслить». Вряд ли это справедливо в отношении большинства, но определенно есть люди, и их немало, больше склонные положиться на чужое мнение, чем искать самостоятельное решение. Намного легче плыть по течению, чем пытаться грести против него. «Бегство от свободы», о котором говорил когда-то Э. Фромм, наиболее отчетливо проявляется, пожалуй, именно в области мышления.

Коллективистическим по своей природе является и предлагаемое Маркузе разграничение истинных (первостепенных) и ложных (непервостепенных) потребностей. Маркс когда-то говорил о необходимости различения естественных и искусственных потребностей, и это его положение стало одним из краеугольных камней теоретического обоснования аскетизма коммунистического общества. Оно является также одной из теоретических предпосылок централизованного планирования[511].

Таким образом, новая свобода Маркузе представляет собой по сути коллективистический рецепт для лечения индивидуалистического капиталистического общества. Чтобы поправиться, последнее должно предпринять шаги, ведущие в направлении коллективистического общественного устройства.

Маркузе не замечает того факта, что его новые, коллективистические свободы не совместимы со свободами капиталистического общества. Он признает важную роль традиционных свобод, но лишь для ранних этапов индустриального общества, и считает, что в развитом индустриальном обществе «под властью репрессивного целого права и свободы становятся действенным инструментом господства»[512]. Разумеется, это не так. Традиционные свободы остаются важными и действенными во все периоды развития капитализма, хотя их содержание и объем меняются со временем. Эти свободы составляют столь существенное содержание капитализма, что, лишившись их, он перестал бы быть самим собой. Поскольку традиционные и новые свободы несовместимы, попытка последовательно ввести последние неизбежно привела бы к постепенному разложению первых. В итоге исчез бы и сам капитализм, вытесненный новой формой коллективистического общества, для которого новые свободы были бы вполне органичны.

Радикальная критика индивидуалистического понимания свободы ведет к коллективистическому ее истолкованию. Тем, что противопоставлялось в советской России в 70–80-е гг. коммунистической свободе, были права и свободы человека индивидуалистического общества. Это говорит, как кажется, о том, что все рассуждения о свободе располагаются между двумя основными полюсами. Один полюс – это индивидуалистическая свобода, другой – коллективистическая свобода, а между ними – многообразные промежуточные, тяготеющие к одному из этих полюсов варианты. С точки зрения индивидуалистической свободы, коллективистическая свобода представляется явной «несвободой»; с точки зрения второй, первая является «формальной», «бесполезной» и даже «репрессивной» свободой.

Что касается свободы после капитализма, то о ней действительно трудно сказать что-либо определенное. Современный капитализм устойчив, и пока он будет оставаться таковым, права и свободы его индивидов не претерпят существенных изменений. Если же в будущем произойдут события (их пока невозможно предвидеть), способные привести развитые капиталистические страны к коллективистической трансформации, на смену характерным для них правам и свободам придет некоторый новый вариант коллективистически понимаемой свободы.

«Свобода никогда не будет идеально ясной до тех пор, – пишет А. Савинио, – пока по миру носится хотя бы слабый отголосок Божественности. Пока окончательно не угаснет последний отблеск Божественного, т. е. всего того, что возвышается над человеком и представляет для него тайну, вызывает у него внутренний порыв, вдохновляет его и указывает ему цель. Свобода не будет полностью достигнута до тех пор, пока в человеке теплится еще последнее воспоминание о причинно-следственной связи, о том, что жизнь вообще и всякая вещь в частности имеют конец. Пока не будут окончательно забыты вопросы, которые человек задает себе перед фактом рождения, смерти, искусства, „тайн“: „Почему?“, „Что это значит?“ Пока не развеется последнее предположение о том, что вещи таят в себе смысл. Пока жизнь не достигнет состояния полной незначительности и высшей легкости. Пока человеческий разум не придет к чистому лиризму. И тогда „Илиада“, „Божественная комедия“, фрески Сикстинской капеллы, назидания моралистов, доктрины философов, деяния отцов общества – все, что ни есть в этом мире важного, „серьезного“, „значительного“, почитаемого и необходимого, будет восприниматься как музейная редкость, как документ эпохи варварства и рабства»[513].

Это интересное истолкование свободы требует комментария. Слово «свобода» является не только неясным и неточным, но и многозначным. В соответствии с тремя типами мышления – теоретическим, практическим и художественным мышлением – можно выделить три группы значений этого слова. До сих пор речь шла только о теоретическом его значении. Индивидуалистическая и коллективистическая свобода – два полюса, к которым тяготеют многообразные теоретические понимания свободы[514]. Свобода в смысле Савинио – это освобождение от всякой традиции, стесняющей творчество, и прежде всего от традиции утилитарности искусства. Оно сделается свободным и тем самым станет самим собой, когда превратится в чистое, незаинтересованное созерцание, достигнув тем самым полной незначительности с точки зрения практических целей и, как можно предполагать, высшей легкости. До сих пор искусство не являлось чистым лиризмом, поскольку было перегружено практически значимым, серьезным, почитаемым и т. п. Можно выдвинуть абстрактное предположение, что в каком-то отдаленном будущем ситуация изменится.

Теоретическая свобода и художественная свобода – два разных типа свободы, в известном смысле даже оппозиционных друг другу, поскольку одна относится к теоретическому мышлению, а другая – к художественному. Но человек – единое существо, в котором теоретик и художник взаимодействуют и взаимо дополняют друг друга. И когда говорится об «освобождении от труда», о «превращении труда из средства для жизни в первую ее потребность», о «всестороннем развитии способностей и талантов человека» в обществе будущего, основное определение которого – свобода, то воздействие художественного истолкования свободы на ее теоретическое понимание кажется несомненным.

Эволюция коммунизма и его кризис.

Коммунистический идеал и реальное коммунистическое общество различаются между собой как небо и земля. Чтобы сгладить столь резкий разрыв, коммунистическая теория вводит промежуточную стадию между капитализмом и полным коммунизмом – социализм. Последний призван создавать иллюзию постепенного и неуклонного приближения к идеальному коммунистическому обществу. В 30-е гг. говорили о социализме, победившем «полностью, но не окончательно»,

Затем о социализме, «начинающем перерастать в коммунизм», пока, наконец, в 70-е гг. не было введено понятие «развитого социализма». Он должен был охватывать всю «обозримую историю», так что полный коммунизм снова оказался далеко за историческим горизонтом. «Для коммунистической идеологии различение высшей и низшей ступеней коммунизма очень удобно, – отмечает А.А. Зиновьев, давший лучшее, пожалуй, описание жизни коммунистического общества. – Коммунизм при этом вроде бы уже есть и вроде бы его еще нет. Есть частичка, а целиком будет когда-нибудь потом. Все дефекты реальной жизни в коммунистических странах можно отнести за счет того, что еще не достигли полного коммунизма. Погодите, мол, построим полный, тогда никаких таких дефектов не будет. А пока, мол, терпите. На деле такое различение имеет чисто умозрительный характер»[515]. Обоснованно, вслед за Зиновьевым, заключить, что господствовавший в Советском Союзе и ряде других стран тип общества и был реальным воплощением «чаяний классиков марксизма и вообще всех самых прогрессивных (в марксистском смысле) мыслителей прошлого»[516].

Учение о коммунизме – это утопия, и история показывает, что попытка воплотить в жизнь мечту о царстве свободы и изобилия неизбежно ведет к мрачному, опирающемуся на насилие и во всем себя ограничивающему обществу. «Мечта о совершенном и едином человеческом обществе, – пишет Л. Колаковский, – вероятно, так же стара, как и сама мысль об обществе… она коренится в сознании отчуждения, разобщенности, сопровождающих человечество, по-видимому, с первых шагов его существования, с тех пор, как оно рассталось с невинностью животного состояния… Нет смысла ждать, что эта мечта когда-нибудь осуществится – разве что в форме жесткого деспотизма: ведь деспотизм – это отчаянная попытка воспроизвести рай»[517].

Как пишет Э. Геллнер, «в индустриальном обществе настоящий социализм может быть только тоталитарным, а тоталитаризм – только социалистическим»[518].

Реальный коммунизм – это:

– обобществление средств производства и централизованное, государственное управление экономикой;

– четкая иерархия целей и ценностей, высшей из которых является построение совершенного общества;

– концентрация власти в руках одной партии, направляемой вождем;

– единственно верная идеология;

– монополия на средства коммуникации;

– полный контроль за всеми сферами общественной и частной жизни;

– насилие в отношении всех инакомыслящих и несогласных;

– искренняя убежденность общества в том, что оно призвано построить совершенный социальный мир и что все трудности на этом пути являются временными и преходящими.

Основная черта человека, подвергнутого коммунистическому обобществлению, – обнаженность, т. е. лишенность его собственности, в существенной мере семьи, друзей, которым можно вполне доверять, неповторимых индивидуальных реакций на мир, – человека, сходного со всеми другими индивидами во вкусах, одежде, мыслях и т. д. Человек коммунистического общества имеет минимальные средства для существования и полностью зависит от общества, дающего ему работу и, значит, саму возможность жить, открыт душой и мыслями своему коллективу, не имеет иных значимых целей, кроме участия в общем деле построения совершенного общества. Первобытный человек, прикрывавший одеждой только единственную часть тела, был обнажен перед природой и во всем зависим от ее погодных капризов. Коммунистический человек, все передающий обществу и не укрывающий от него ни своих помыслов, ни чувств, почти полностью обнажен перед обществом и, значит, всецело зависит от него.

Общество – это определенная система отношений между людьми. Ранее все социальные отношения были подразделены на коммунитарные отношения – отношения равных во всем людей и структурные отношения – отношения по ролям, статусам и должностям, предполагающие неравенство людей. Существо всякого коллективизма, независимо от его эпохи, – в попытке заместить структурные социальные отношения коммунитарными или во всяком случае свести первые отношения к минимуму, не закрепляя их жестко.

Коммунизм как высшая цель социального развития определяется по-разному: как царство свободы (общество, в котором свободное развитие каждого является условием свободного развития всех), как общество всеобщего изобилия («каждому по потребностям, но ограниченным естественными, или разумными, потребностями), как общество без классов, без эксплуатации и т. п. Все эти определения принимают во внимание только отдельные, частичные черты коммунистического идеала. Его глубинную суть выражает максима: последовательное и полное вытеснение существующих в индустриальном обществе структурных отношений коммунитарными. Полный коммунизм – это общество чисто коммунитарных отношений, в котором люди равны друг другу как братья или как участники одного, длящегося вечность карнавала.

Можно, разумеется, мечтать об обществе равных во всех смыслах людей, обществе, в котором есть дисциплина, но нет подчинения, есть братья, но нет докучливых родителей, есть только яркий, увлекающий всех карнавал и никогда не наступают серые, прозаические будни и т. д. Но нужно осознавать, что такие мечты не только приятны, но и очень опасны. Попытка вытеснить структурные социальные отношения и заместить их во всех сферах жизни коммунитарными ведет в конечном счете к тому, что после непродолжительного периода эйфории в обществе неожиданно, вопреки благим намерениям его членов устанавливаются еще более жесткие структурные отношения – отношения тоталитарного общества, причем устанавливаются главным образом с помощью террора и устранения всех несогласных с новой структурой. Опыт России и других стран, пытавшихся построить полный коммунизм, но получивших тоталитаризм и теперь с большим трудом расстающихся со своей мечтой о бесструктурном, чисто коммунитарном обществе, хорошо показывает это.

До сих пор в посткоммунистической России распространенным является мнение, что идеалы марксистского учения о коммунизме гуманны[519]. Иногда даже утверждается, что коммунизм Маркса – это высший гуманизм, хотя до сих пор попытки практической реализации коммунистической доктрины не увенчались успехом. Такие суждения вырастают из непонимания сути этой доктрины и нежелания считаться с теми трагическими последствиями, которыми сопровождался каждый случай воплощения ее в жизнь. В молодости Маркс действительно был гуманистом. Но уже в «Манифесте Коммунистической партии» (1848) от его юношеских прекраснодушных мечтаний не осталось и следа. В дальнейшем позиция Маркса становилась все жестче, хотя он и продолжал говорить о гуманизме и называть коммунизм реальным, практическим гуманизмом.

Гуманизм в широком смысле – это признание ценности человека как личности, его права на свободу и счастье, на развитие им своих способностей. Гуманизм считает критерием оценки социальных институтов благо индивида и предполагает равенство и справедливость в отношениях между людьми. Когда целью коммунистического преобразования общества объявляется абстрактное свободное всестороннее развитие каждого члена общества и всего общества в целом, кажется, что коммунизм действительно близок гуманизму. Но как только уточняются средства, предполагаемые коммунизмом для достижения своей цели, и учитывается реальная история коммунизма в XX в., испаряются всякие намеки на гуманизм. Одно из основных таких средств – диктатура пролетариата, т. е. не ограничиваемая никакими законами власть меньшинства общества над его большинством. Уже Маркс предполагал, что буржуазию, а отчасти и крестьянство, придется уничтожить, хотя и не уточнял, как это сделать. Ленин свел диктатуру пролетариата к диктатуре коммунистической партии и призывал (точнее было бы сказать, приказывал) «расстреливать массовидно», особенно священников. На практике коммунизм, выдающий себя за светлое, человеколюбивое мечтание, постоянно оказывался очень опасной доктриной. Уже при Ленине были уничтожены, как показывают современные исследования, 4 миллиона человек (это не считая тех, кто погиб в ходе гражданской войны). О «человеке-винтике» говорил Ленин, хотя и применительно к члену коммунистической партии; Сталин лишь распространил эту идею на всех индивидов социалистического общества. Треть человечества не так давно активно строила социализм и коммунизм. В какой из социалистических стран или из так называемых стран социалистической ориентации не было жестокого террора? Таких стран нет, и дело, значит, не в ограниченности отдельных коммунистических руководителей и не в искажении ими коммунистической доктрины, а в опасности всякой попытки практической ее реализации. Последовательный коммунизм ведет не к идеалам гуманизма, а к тоталитарному обществу, прямо опирающемуся не только на энтузиазм, но и на террор и страх[520].

В развитии советского коммунизма отчетливо выделяются три основных этапа:

1) период становления коммунистического общества, завершившийся к началу 30-х гг.;

2) период стабильного и крепнущего коммунистического общества, охватывающий время с начала 30-х гг. и примерно до середины 50-х;

3) период постепенного, вначале едва заметного, а затем все более ускоряющегося разложения коммунизма, завершившийся в самом начале 90-х гг.

Стабильный коммунизм часто называют «сталинизмом», разлагающийся коммунизм – «брежневизмом». Переход от первого ко второму связан с именем Н.С. Хрущева. Его критика жестокости и крайнего аскетизма сталинского режима, т. е. реального и единственно устойчивого коммунизма, привела к «оттепели» и такому размягчению последнего, которое потом уже не удалось остановить[521].

После смерти Сталина в жизни страны произошли важные перемены. Прекратился террор, исчезли массовые чистки, подобные чистке 1936 г., и сенсационные процессы с фальшивыми признаниями. Была объявлена широкая амнистия политическим заключенным, стали исчезать концлагеря, смягчились законы и судебная практика. Угроза сурового наказания, постоянно висевшая над советским человеком, ослабла. Сделались возможными контакты с иностранцами. Шире стали дискуссии, смягчилась политика коммунистической партии в области истории и искусства. К примеру, художник и скульптор Э. Неизвестный, осмелившийся публично полемизировать с Хрущевым, остался жив и невредим, хотя ему всячески мешали работать. Заметно ослабла роль органов государственной безопасности, которые были подчинены теперь партии и не могли действовать ей в ущерб. Исчезло обожествление вождя, и он перестал наводить ужас на своих соратников. Заметно разрядилась атмосфера страха, составлявшая главную особенность сталинизма. Стало заметно, что коммунистический энтузиазм постепенно изнашивается, и его нужно поддерживать особо завлекательными обещаниями. Руководство страны стало уделять больше внимания повышению уровня жизни, производству товаров широкого потребления. Несколько более гибкими, чем раньше, сделались отношения с другими странами социализма. В «холодную» войну между социализмом и капитализмом начали вторгаться элементы «разрядки».

Это были изменения внутри коммунистического режима. Он пытался проводить различные реформы, но так, чтобы они ни в коем случае не затрагивали его основ. Полностью оставалось в силе положение о руководящей роли коммунистической партии как в экономике и государственных делах, так и в духовной жизни.

И тем не менее перемены, происходящие с коммунизмом, все более отчетливо говорили о постепенном его ослаблении и отходе от той его ортодоксальной, сталинской формы, в которой он был способен существовать устойчиво. К тому же многие изменения, задуманные коммунистической партией, не удавалось реализовать, несмотря на все ее усилия. Наряду с этим стали все более обнаруживаться явления, плохо, а то и вовсе не совместимые с грандиозными задачами строительства коммунизма и формирования нового человека, владеющего единственно научным марксистско-ленинским мировоззрением и достойного жить в коммунистическом обществе.

Первой поверхностной и, можно сказать, комической приметой некоторого ослабления коммунистической идеологии было неожиданное появление в 50-е гг. так называемых стиляг с их узкими брюками, яркими галстуками и туфлями на высокой подошве. В здоровом коммунистическом обществе нет моды, а есть только намеки на нее, и единообразие, царящее в одежде, напрямую связано с его принципами. «Обнаженность» коммунистического человека предполагает, что люди не должны различаться не только своими мыслями и чувствами, но и своей одеждой. Отказ некоторых представителей молодежи от «идеологически выдержанных штанов» (Зиновьев) был воспринят обществом резко отрицательно. Комсомольцы и общественность ловили стиляг и распарывали им брюки, но уже само появление в стране победившего социализма «доморощенного Бродвея» озадачивало.

Глубинным свидетельством ослабления идеологии коммунизма явилась новая программа коммунистической партии, провозглашавшая, что «нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме». Это был тот пряник, который должен был заменить сталинский кнут. Обещание наступления коммунистического изобилия уже в ближайшие десятилетия говорило о непонимании коммунистической партией не только процессов, шедших в советской экономике, но и самой сути коммунизма[522].

Вера в реальность построения коммунизма стала быстро угасать только в конце 70-х гг. Он предполагает, конечно, энтузиазм масс, но более надежным средством достижения своих целей считает все-таки страх.

Включение в новую, брежневскую конституцию особой статьи о «руководящей и направляющей роли коммунистической партии» также было свидетельством растущей слабости коммунистического режима. Раньше эта партия была необходима как воздух, и точно так же как воздух она была незаметна в делах государства. Теперь же она сделалась одним из элементов государственного механизма. Ее руководящая роль, выполняемая ею все хуже и хуже, могла стать объектом критики. Прямое разложение коммунистического режима и в самом деле началось с требования устранить из конституции статью об особой роли коммунистической партии.

Уже в конце 50-х гг. произошло расслоение стремящихся к переменам людей на тех, кто сотрудничал с режимом, и тех, кто этого делать не собирался. Первых было несравненно больше, позднее они получили название «шестидесятников». Они руководствовались идеей «Больше социализма», но не репрессивного сталинского, а «подлинно ленинского социализма». Последний они представляли себе как «социализм с человеческим лицом»: демократический, обращенный к человеку и его нуждам, заботящийся о его правах и свободах. Писатель А.Я. Сергеев, относившийся к тем, кто разделял идею «неучастия», вспоминает: «И вдруг появляются „шестидесятники“, которым подавай хорошего Ленина, добрую, умную советскую власть. Да не может такого быть! Ленин говорил, что расстреливать надо массовидно – мне такого доброго Ленина не надо. „Шестидесятники“, полезшие сотрудничать с советской властью, сделали огромный шаг назад по сравнению с тем осознанием природы режима, которое существовало в нашем андерграунде»[523]. Эта оценка «шестидесятников» является неоправданно суровой. Нет сомнения, что они внесли важный вклад в ослабление ортодоксальной коммунистической идеологии и очищение моральной атмосферы советского общества. Во многом наивные и непосредственные, «шестидесятники» подготовили почву для более суровых и последовательных критиков коммунистического режима – инакомыслящих, или диссидентов. Последние сосредоточили свое основное внимание на правах и свободах человека, что было уже прямым вызовом режиму.

Одной из любимых идей «шестидесятников» была идея «внутренней, или тайной, свободы». Такая «свобода в душе» предполагала, с одной стороны, показное согласие с «единственно научной» коммунистической идеологией и со всем тем, что делает коммунистический режим, а с другой стороны – беседы на кухне, вполголоса, с надежными друзьями о том, каким варварством он является. Режим осуждался, но одновременно признавалось, что он все-таки намеревается воплотить в жизнь гуманные идеалы коммунизма. К этому добавлялось, что вообще любое государство как раз тем и занимается, что прижимает к ногтю свободолюбивых индивидов. Свое довольство «внутренней свободой» многие «шестидесятники» сохранили на долгие годы, продолжая верить, что никакая иная свобода и не нужна, да и вряд ли возможна. «То, что советская власть продвигала наверх твердолобых, – так это делает любая власть, всегда, – писал совсем недавно Л. Аннинский. – Это опять-таки в природе власти. А мягкотелые от власти сами шарахаются; если же лезут, то обжигаются; от этих требуется только отбивать ритуальные поклоны. Я эти поклоны отбивал исправно, но ведь это требуется при любой власти. Тайной свободы моей это не убивало, а для меня тайная свобода важнее явной»[524]. Однако уже в конце 60-х гг. идея самодостаточной «внутренней свободы» потеряла свою популярность, а с течением времени к тем, кто восторгается такой «свободой», стали относиться даже с известным презрением. У одного из героев романа В. Пелевина «тайная свобода» вызывает уже отвращение: «…Все, что произошло со мной за последние два или три часа – это великолепное отражение вечной, неизменной судьбы русского интеллигента. Тайком писать стихи о красных знаменах, а зарабатывать одами на день ангела начальника полиции, или, наоборот, видеть внутренним взором последний выход Государя, а вслух говорить о развешивании графских бубликов на мозолистых гениталиях пролетариата – всегда, думал я, всегда это будет так. Даже если допустить, что власть в этой страшной стране достанется не какой-нибудь из сражающихся за нее клик, а просто упадет в руки жулья и воров… то и тогда русский интеллигент, как собачий парикмахер, побежит к ним за заказом»[525]. «Внутренняя свобода» в заведомо несвободном обществе оказывается здесь уже чем-то двуличным и пошлым.

Л. Г. Ионин сопоставляет стиляг и шестидесятников и приходит к выводу, что первые оказали большее разрушающее воздействие на коммунистическое общество, чем вторые. «Роль стиляг в отечественной истории недооценена, – пишет Ионии. – Сейчас много говорят и пишут о так называемых шестидесятниках. В основном это были молодые и энергичные комсомольские бюрократы и публицисты, которых хрущевские разоблачения сталинизма заставили задуматься о том, как реформировать советский строй, чтобы он стал несколько более демократичным и гуманным. Шестидесятников считают (и они сами себя считают) основоположниками перестройки, реформ, современных революционных изменений в России. Но на самом деле роль стиляг была важнее. Шестидесятники были конформистами, они хотели улучшить социализм, не забывая при этом о своей комсомольской, а в дальнейшем и партийной карьере. Стиляги же, хотя и не выдвигали политических идей, были лишены иллюзий относительно „социализма с человеческим лицом“. Их стиль был вызовом советской серости, а вместе с тем – всей советской жизни и идеологии. Стиляг можно назвать первыми диссидентами… Их стиль – это попытка революции „снизу“… причем попытка не политической революции, а революции стиля. Это, может быть, более важно, поскольку политическая революция может совершиться в одночасье, но жизнь будет оставаться прежней, пока не произойдет стилевой переворот, а это дело долгое и трудное»[526].

И Маркс, и Ленин настаивали на том, что коммунизм неминуемо придет на смену капитализму прежде всего в силу того, что первый способен обеспечить более высокую производительность труда, чем второй. Это – одна из основных ошибок классического, марксистско-ленинского учения о коммунизме. Экономика с глубоким разделением труда может функционировать только плюралистическим и децентрализованным образом. Коммунизм по самой своей природе не способен выдержать экономическое состязание с капитализмом. Экономическую суть коммунизма (социализма) выражает не туманный принцип «От каждого – по способностям…», а скорее, сложившаяся в советском обществе пословица «Трудящиеся делают вид, что они работают, а государство делает вид, что оно им платит».

Экономическая слабость коммунизма особенно наглядно проявилась в его неудачных попытках произвести экономические реформы, необходимость которых сделалась очевидной еще в начале 60-х гг. С А.Н. Косыгиным, предложившим довольно сдержанный план реформирования неэффективной экономики, вступил в острую полемику Ю.В. Андропов. Как пишет в своих воспоминаниях последний, по сути дела, председатель КГБ СССР В.Н. Крючков, спор между Косыгиным и Андроповым имел явную политическую подоплеку: «Андропов опасался, что предлагаемые Косыгиным темпы реформирования могут привести не просто к опасным последствиям, но к размыву нашего социально-политического строя»[527]. Реформы, толком еще не начатые, были свернуты. Позднее сам Андропов, добравшийся до самой вершины партийной власти, попытался проводить некие «правильные реформы». Суть их сводилась к решительному укреплению дисциплины и ужесточению наказаний. Людей принуждали отбывать положенное время на работе, прогульщиков отлавливали в банях, кинотеатрах и т. д. Крючков так, точно и просто, подводит итоги деятельности коммунистических реформаторов: «В политике, экономике, практике и теории – повсюду свирепствовал догматизм, ни о каких серьезных реформах не было и речи. Для многих было очевидно, что мы пожираем самих себя. Не могло не вызывать озабоченности и то обстоятельство, что государству становилось все труднее сводить концы с концами»[528]. Коммунистическая политическая система отторгала любую экономическую модернизацию и одновременно выдвигала наверх таких посредственностей, как Брежнев и Черненко.

Коммунизм, ввязавшийся в «холодную» войну и экономическое соревнование с капитализмом, в том числе соревнование по уровню жизни, потерпел очевидное поражение. Для истощения, а потом и крушения коммунистической системы вполне хватило бы уже того, что СССР, в несколько раз уступавший странам НАТО по экономическому потенциалу, добился равенства потенциала оборонного. Одно это требовало обобрать свой народ и подорвать весь потенциал развития. Вторжением в Афганистан кремлевские старцы нанесли последний, уже смертельный удар по собственному режиму.

Как пишет Э. Геллнер, к моменту наступления – при Горбачеве – второго этапа либерализации коммунизма были окончательно подорваны два основных его постулата: убеждение в том, что коммунизм способен опередить капитализм в технической области, и убеждение в нравственном превосходстве идеалов коммунизма.

«…Убогая, хотя и относительно мягкая брежневская эпоха подорвала веру в идеалы гораздо сильнее, чем пронизавший все общество тотальный, непредсказуемый и в высшей степени разрушительный сталинский террор, который по крайней мере можно было воспринимать как леденящее душу драматическое предвестие рождения нового общества, пришествия нового человека. Почему-то казалось естественным, что наступление новой эры должно быть освящено таким количеством пролитой крови. Но убожество и разруха не предвещали ничего, кроме, может быть, еще большего упадка. Можно жить посреди всеобщей разрухи, особенно если ответственный за нее режим относительно терпим к тем, кто не возражает и не восстает против него открыто, хотя вряд ли можно усматривать в такой жизни проблески наступающей зари человечества»[529].

«Лет до ста расти нам без старости», – предсказывал когда-то В. Маяковский. Его прорицание оказалось ошибочным. Уже в тридцать лет коммунизм стал обнаруживать определенное недомогание, в шестьдесят с небольшим он был уже при смерти.

Ослабление коммунистического режима было одновременно и ослаблением его политической и духовной основы – коммунистической партии. Она являлась тем железным обручем, который стягивал воедино очень разные по своим истории и культуре союзные республики. Как только власть партии резко ослабла, Советский Союз рассыпался, как рассохшийся деревянный бочонок.

Советский коммунизм умер, как говорят, естественной смертью. Он саморазрушился под грузом тех неразрешимых проблем, которые были порождены им же самим. Мечтать сейчас о его воскрешении – это все равно, что фантазировать об оживлении человека, умершего от неизлечимой болезни и похороненного много лет назад. Если бы даже этот человек вдруг воскрес благодаря какому-то чуду (иначе ему, понятно, не воскреснуть), он в самом скором времени все равно отправился бы в мир иной.

Беглый обзор развития советского коммунизма показывает несостоятельность еще одной иллюзии – стойкого убеждения отдельных людей, будто жизнь в коммунистическом обществе была заметно лучше, чем нынешняя жизнь. Это явно не относится ни к периоду сталинизма, ни к 50-м и 60-м гг. Несколько легче и обеспеченнее стала жизнь только в 70-е гг., и когда с ностальгией вспоминают коммунизм, обычно имеют в виду именно данный короткий период. При этом как-то забывается, что в это время коммунизм был уже неизлечимо болен и катился, все ускоряясь, к собственному краху. Со всей наглядностью это обнаружилось уже в 80-е гг.[530]

Нужно иметь короткую память, чтобы хотеть вернуться в то, внешне благополучное, но неустойчивое и обреченное общество, которому осталось существовать считанные годы.

С крушением коммунистического общества в России начало складываться новое общество. Чтобы понять его кардинальное отличие от коммунизма, достаточно вспомнить основные, определяющие черты последнего и сопоставить их с нынешней ситуацией.

В новом российском обществе все типично коммунистические способы устройства социальной жизни постепенно замещаются прямо противоположными. Во многом разрушена централизованная экономика. Проведена либерализация цен – первый шаг к рыночной экономике. Идет приватизация, очень широкая, хотя и неглубокая. Либерализирована внешняя торговля. В целом в экономике идет движение, общее направление которого – от плана к рынку. Исчезла единая для всего общества шкала ценностей: в одном и том же месте, и притом не обязательно в суде, могут собраться люди, одни из которых отстаивают коммунизм, другие – какую-то новую форму социализма, а третьи вообще выступают за капитализм. Нет единственной правящей партии с ее непременным вождем и ее единственно верной и даже «научной» идеологией. Средства коммуникации обрели немыслимую ранее независимость, хотя о подлинной свободе слова говорить рано. Нет тотального контроля, как нет и прямого преследования за убеждения. Исчезает пренебрежительное отношение к той демократии, которую коммунизм неизменно называл «формальной», слово «демократ» постепенно приобретает хвалебный оттенок. Слово «либерализм» скоро не будет сопровождаться непременным эпитетом «гнилой», а справедливость не будет отождествляться с распределением немногого, но за то на всех и поровну.

Перемены очевидны, как очевидно и то, что новое общество, несмотря на все стоящие перед ним трудности, не намерено возвращаться в коммунизм. На последних президентских выборах у кандидата от коммунистической партии были все преимущества и только один недостаток – он являлся коммунистом. И хотя он посещал храмы и уверял, что коммунизм – это всего лишь какая-то расплывчатая общинность, он потерпел болезненное поражение.

Коммунистический реванш более России не грозит. В этой ситуации особую остроту приобретает вопрос: к какому из двух возможных полюсов, коллективизму или индивидуализму тяготеет новое российское общество?

Реформы М.С. Горбачева шли под лозунгом восстановления «подлинного социализма». И сейчас еще «социалистический выбор» завораживает умы многих. При этом забывается, что слово «социализм» чрезвычайно многозначно, и прежде, чем высказываться в пользу социализма, необходимо уточнить, что именно имеется в виду[531].

Составим примерный перечень разновидностей социализма, или своего рода «карту социализма». Монополия будет означать самый общий принцип общественного устройства, включающий единственность и неоспоримость глобальной, объединяющей все общество цели, безраздельно господствующую идеологию, единственную правящую партию, единый план экономического развития, концентрацию в одних руках всех средств коммуникации и т. д. Конкуренция будет означать противоположный принцип общественного устройства, предполагающий конкуренцию целей, выдвигаемых отдельными индивидами и их группами, идеологию, складывающуюся стихийно в процессе борьбы различных идейных течений, наличие многих политических партий, борющихся между собой, конкуренцию в экономике, в средствах информации и т. д. «Монополия» и «конкуренция» относятся, таким образом, не только к экономике, но и ко всем иным важным сторонам социальной жизни. Национализм будет пониматься как приоритет национальных ценностей перед личностными; приоритет (хотя бы в каких-то отношениях) своей национальной культуры перед другими; приоритет государственности перед всеми другими формами социальной организации; приоритет национального прошлого и желаемого национального будущего перед настоящим, рассматриваемым как «вывих» истории; приоритет «народной» жизни и культурной самобытности перед жизненными установками «бездуховной» и «бескорневой» интеллектуальной элиты. И наконец, интернационализм будет пониматься как противоположность национализма. Используя эти четыре координаты, можно дать такую классификацию разнообразных форм социализма.

Марксистско-ленинский социализм является наиболее полно и последовательно разработанной формой теоретического социализма. Однако он никогда не был реализован на практике. Сомнительно, что он вообще может быть воплощен в жизнь в сколько-нибудь полном объеме, поскольку является внутренне непоследовательным. Ближе всего к этой форме социализма стоит сталинский социализм (реальный, устойчивый коммунизм), отличавшийся, особенно в последний период своего существования, определенным национализмом. Социализм нынешней Коммунистической партии Российской Федерации в теоретическом плане чрезвычайно размыт. Понятие коммунизма сближается в нем со старой крестьянской общинностью и даже с некоторыми идеями христианства; вместо общественной собственности на средства производства говорится о некоей, никак не определяемой «многоукладной экономике»; подразумевается монополия одной партии и одной идеологии, но вслух говорится едва ли не о плюрализме партий и идеологических направлений и т. п. Очевиднее всего в этом социализме его тяготение к национализму, представляемому, однако, как патриотизм. Данный социализм достаточно далек от марксистско-ленинской концепции общественного развития, за что его сурово критикуют представители других, более ортодоксальных коммунистических партий. Национал-социализм представляет собой, как уже отмечалось, крайне правую форму социализма, соединяющую социалистические тенденции с крайним, воинствующим национализмом. Гитлер в свое время говорил, что социализм – это не непременное обобществление собственности, а в первую очередь обобществление душ: собственность можно оставить в какой-то мере в частных руках, если сделать собственника управляющим ею от лица социалистического государства.

Очень своеобразен китайский социализм, соединяющий постепенное внедрение либеральных идей в экономике с руководящей ролью коммунистической партии в политике и идеологии. Совсем недавно само существование коммунистического Китая создавало альтернативу для открытого общества и представляло для него угрозу. Но за последние двадцать лет марксизм-ленинизм как система экономических идей был практически полностью дискредитирован. С 1978 г. после знаменитого третьего пленума десятого Центрального комитета китайская компартия принялась за деколлективизацию сельского хозяйства, охватившую 800 млн. китайцев. Роль государства в сельском хозяйстве была сведена к сбору налогов. Чтобы стимулировать труд крестьян, было резко увеличено производство предметов потребления. В результате реформ производство зерна удвоилось в первые пять лет. Одновременно у руководившего реформой Дэн Сяопина появилась хорошая политическая база, позволившая распространить реформу на другие сферы экономики. «Китай никак не назовешь сегодня либеральной демократией, – писал в 1989 г. Ф. Фукуяма. – На рыночные рельсы переведено не более 20 процентов экономики, и, что важнее, страной продолжает заправлять сама себя назначившая коммунистическая партия, не допускающая и тени намека на возможность передачи власти в другие руки. Дэн не дал ни одного из горбачевских обещаний, касающихся демократизации политической системы, не существует и китайского эквивалента гласности. Китайское руководство проявляет гораздо больше осмотрительности в критике Мао и маоизма, чем Горбачев в отношении Брежнева и Сталина, и режим продолжает платить словесную дань марксизму-ленинизму как своему идеологическому фундаменту. Однако каждый, кто знаком с мировоззрением и поведением новой технократической элиты, правящей сегодня в Китае, знает, что марксизм и идеологический диктат уже не имеют никакой политической значимости и что впервые со времени революции буржуазное потребительство обрело в этой стране реальный смысл. Различные спады в ходе реформы, кампании против „духовного загрязнения“ и нападки на политические „отклонения“ следует рассматривать как тактические уловки, применяемые в процессе осуществления исключительно сложного политического перехода. Уклоняясь от решения вопроса о политической реформе и одновременно переводя экономику на новую основу, Дэн сумел избежать того „подрыва устоев“, который сопровождает горбачевскую перестройку. И все же притягательность либеральной идеи остается очень сильной, по мере того как экономическая власть переходит в руки людей, а экономика становится все более открытой для внешнего мира»[532]. Эта характеристика эволюции старейшей в Азии китайской культуры в сторону либеральной демократии остается справедливой и сейчас. В сфере экономических реформ Китай проявляет завидные динамизм, инициативу и открытость. Однако демократический процесс идет медленно, и движение за изменение политической системы не обрело еще ни глубины, ни широты.

Отдельного комментария требует так называемый шведский социализм. Многие предлагали его в качестве образца для будущего устройства России. Сомнительно, однако, что эта модель распределительного социализма с частной собственностью способна всерьез воодушевить, тем более что сами шведы все более склоняются к отказу от нее. До начала 70-х гг. Швеция входила в тройку наиболее развитых стран мира. Но избранная ею «социалистическая ориентация», представляющая собой, по сути, всеобщее социальное иждивенчество, погубила ее экономику. В течение многих лет бремя государственных расходов превышало 60% валового внутреннего продукта. Но известно, что чем интенсивнее государственное регулирование, чем значительнее перераспределение национального продукта через государственный бюджет, чем выше размеры государственного потребления, тем ниже темпы экономического роста. Распределительный социализм породил в Швеции тяжелейшую депрессию и поставил страну в группу аутсайдеров среди развитых стран. Те, кто предлагает «шведскую модель», умалчивают об этом обстоятельстве.

Если внимательно присмотреться к различным формам социализма, то может оказаться, что и выбирать особенно будет не из чего. Все формы, тяготеющие к конкуренции, неустойчивы, и если держаться за них достаточно долго, неминуем глубокий экономический спад. Формы, ориентированные на монополию, ведут в конечном счете к деспотизму и тоталитаризму. Кроме того, есть основания полагать, что в условиях современной экономики они неустойчивы[533].

Россия с трудом и с огромными потерями в темпах своего развития ушла от сталинского социализма. Вряд ли какая-то другая, пусть более мягкая форма социализма способна показаться теперь привлекательной. Выбор предстоит осуществлять не между разными формами коллективистического общества, каким является социализм, а между разными формами современного индивидуалистического общества, обычно называемым «капитализмом». Капитализм еще более разнообразен в своих конкретных формах, чем социализм. В России постепенно складывается капиталистическое общество. И оно будет не «лучшим из всех возможных капитализмов», а тем вариантом современного капиталистического общества, который более всего соответствует национальным и историческим особенностям России. Точную форму будущего «российского капитализма» сейчас предсказать невозможно. Хотелось бы надеяться, что он окажется синтезом социальных предустановлений, немарксистского социализма и российской культуры. Капитализм, который сейчас формируется в России – вороватый, коррумпированный, социально несправедливый, покрытый родимыми пятнами старого социализма, – пока далек от этого образца.

Новое общество, сложившееся в России, является переходным и потому корпоративным обществом. Государство здесь уже достаточно властно, чтобы отстаивать свободу отдельного человека, но недостаточно могущественно, чтобы противостоять давлению сплоченных групп, объединенных отраслевыми, профессиональными или политическими интересами. Топливно-энергетический комплекс, крупные банки, аграрии, военно-промышленный комплекс и др. ведут, хотя и мирными средствами, непрекращающуюся войну с обществом. Доходы «групп интересов» определяются преимущественно не рынком, а их связями с правительством и ходом политического процесса. Каждая из этих групп выбивает из правительства особые преимущества, и это определяет распределение государственных средств. Сама деятельность правительства, не способного противостоять требованиям хорошо консолидированных групп, имеет закрытый и во многом хаотический характер. Исполнение бюджета, социальные гарантии, обещания избирательных инвестиций, способствующих подъему экономики и т. п., оказываются почти что условностями. Высшие правительственные чиновники о проблемах экономической реформы говорят только общо и туманно, иногда какими-то обрывками фраз. Корпоративное общество – образование крайне нестабильное, неупорядоченное и плохо управляемое. Переход от него к стабильному строю – индивидуалистическому или коллективистическому – в первое время ощущался бы большинством населения как явное благо. Только та мрачная, кровавая память, которую оставил после себя коммунизм, не позволяет ему прийти на смену корпоративному обществу в условиях еще незрелой демократии. В этом обществе нельзя ожидать становления полноценных политических партий: их воздействие на власть не сопоставимо с влиянием на нее «групп интересов». «Общество, в котором все выступают как члены организованных групп с целью понуждать правительство оказывать им поддержку в получении того, что им хочется, саморазрушительно», – писал Ф.А. Хайек[534]. Переход от нестабильной корпоративной системы к устойчивому рыночному порядку – одна из центральных задач нового российского общества.

Уходит в прошлое коммунистическая культура. Россия находится в процессе перехода к новому общественному устройству. Во всех основных своих чертах оно должно оказаться прямой противоположностью тому обществу, которое семь с лишним десятилетий упорно и самоотверженно строило коммунизм. Новое общество, черты которого становятся все заметнее, является открытым, или индивидуалистическим. Переход к нему от закрытого, коллективистического коммунистического общества представляет собой подлинную социальную революцию. Этот переход радикален еще и потому, что в России открытое общество никогда раньше не существовало.

Коммунизм – это естественный способ устройства социальной жизни, современная (индустриальная) форма того коллективизма, который является, наряду с индивидуализмом, постоянным фактором человеческой истории. Коммунизм ослабевал и деградировал в течение тридцати с лишним лет. Его уход из жизни не сопровождался насилием, сопоставимым с тем, с каким было связано его становление и существование. И тем не менее расставание с коммунизмом – длительный и болезненный процесс.

Общество, складывающееся в России, еще не обрело ясных и твердых очертаний. Оно носит отчетливо переходный характер. В нем представлены все мыслимые и немыслимые кризисы: экономический, идеологический, политический, военный. Государство является чрезвычайно слабым, оно не способно избавиться от коррупции и теневой экономики, обеспечить безопасность своих граждан. Однако оно не спешит ограничить свою власть, прежде всего в экономике, и отказаться от старых имперских замашек. Становление гражданского общества идет с большим трудом. Нет, в сущности, среднего класса, увеличивается опасный разрыв между самыми богатыми и самыми бедными. Политические партии или эфемерны, или обращены в прошлое. Подвергается сомнению сама дееспособность демократии – одного из ключевых инструментов построения открытого общества, проводимые выборы нередко оказываются выбором между совсем плохим и еще худшим.

И тем не менее процесс становления открытого общества сделался уже необратимым. Сложно сказать, какой из возможных его вариантов реализуется в ближайшем будущем в России, но очевидно, что основное направление ее движения к такому обществу уже определилось.

Ю.Н. Давыдов указывает, ссылаясь на М. Вебера, что возможен вовсе не единственный капитализм, а по крайней мере два существенно различных его типа – торгово-спекулятивный, или, как его еще называют, ростовщически-авантюрный, и другой – промышленный и высокопродуктивный. По мысли Давыдова, в России уже заложены основы капитализма первого, торгово-спекулятивного типа, что определило не лучшую судьбу наших ближайших десятилетий. «…Уже на первом этапе нашего – фактического! – поворота к капиталистической форме хозяйствования оказался официально „снятым“ вопрос о двух радикально противоположных типах „хозяйственника“, каждый из которых предлагал свою культурно-историческую версию „развития капитализма в России“… Так что уже тогда было из кого выбирать – нужно было лишь признать саму возможность подобного выбора, невзирая на все официальные умолчания, блокировавшие сам вопрос о нем, причем еще на дальних подступах к нему. В этом и заключалась одна из „глубинно-психологических“, так сказать, ошибок теоретиков и идеологов перестройки, которой …не преминули воспользоваться их политические соперники, „разрешившие“ капитализм в России не только де-факто (что уже сделали, по сути, их предшественники), но и де-юре, сумев извлечь из юридического признания свершившегося факта немалый политический и идеологический эффект. Однако хотя во втором случае, когда „кошка“ уже во всеуслышание была названа кошкой, и возник уже весьма значительный слой людей, „материально“ заинтересованных в том, чтобы осуществлять ельцински-гайдаровски-чубайсовскую „радикальную реформу“ как капиталистическую революцию сверху, вопрос о выборе между двумя социальными типами капитализма в России был вообще снят с повестки дня. Ибо радикальных реформаторов, изначально заинтересованных в том, чтобы извлечь из экономической реформы прежде всего и главным образом политический эффект („власть, власть и еще раз власть“), волновало не качество прокламируемого ими капитализма, а количество „капиталистов“, лично обязанных им открывшимися возможностями стремительного обогащения, а потому готовых голосовать за них немедленно, „здесь и теперь“. Тех, кто „валил“ Горбачева и его команду с этих позиций, вопрос о двух качественно различных социокультурных типах капиталиста если и мог обеспокоить, то чисто негативно: сам факт его возникновения в радикал-демократическом сознании был бы симптомом разложения этого сознания»[535].

Для заключений Давыдова имеются достаточно веские основания. Хотелось бы вместе с тем надеяться, что его достаточно пессимистический прогноз о возможности утверждения в России в предстоящие десятилетия промышленного и высокопродуктивного капитализма не оправдается.

Будущее коллективизма.

В заключение этой главы, посвященной основным особенностям коллективистического общества, можно попытаться поставить общий вопрос: в какой форме способен возродиться коллективизм в будущем? Этот вопрос звучит сейчас, конечно, абстрактно и ответ на него может быть поэтому только самым общим, предположительным и туманным.

Коллективизм социалистического типа, так занимавший умы «передовой общественности» в уходящем веке, явственно обнаружил свою несостоятельность. Социализм, замешанный на национализме, или национал-социализм, намеревался построить рай на земле, но лишь для избранной части человечества и притом за счет подавляющего его большинства. Этот социализм с самого начала означал жестокую войну, и его история оказалась недолгой. Социализм интернационального типа, или коммунизм, намеревался обеспечить прекрасное будущее для всего человечества; опираться предполагалось на пролетарскую солидарность, научно-технический прогресс и более эффективную, чем капиталистическая, централизованную организацию экономики. Данный тип социализма просуществовал дольше, но в конце концов разрушился из-за малоэффективной экономики, связанной централизованным планированием, и своего безудержного экспансионизма. Крах двух ведущих социалистических проектов создал ситуацию неопределенности. Старое уже уходит, новое еще не проявило себя.

Коллективизм вряд ли способен возродиться в форме какой-то новой версии социализма. Но если социалистические проекты практически исчерпали себя, то в чем могла бы состоять будущая коллективистическая, но уже не социалистическая инициатива? Ни теоретические построения, ни тем более реальные социальные движения, ориентирующиеся на коллективистическое переустройство общества, не дают сколько-нибудь устойчивого основания для ответа на этот вопрос. Здесь остается только гадать и говорить абстрактно и общо.

При анализе коллективизма индустриального общества следует проводить различие между двумя типами вопросов: вопросами организации экономической системы и вопросами собственности. Как показывает сопоставление коммунизма и национал-социализма, централизованная экономика может сочетаться как с коллективистической, так и с остающейся во многом частной собственностью. С другой стороны, как говорит опыт коммунизма, централизованная организация экономики плохо совместима с реалиями современного индустриального общества и не способна выдержать соревнование с рыночной капиталистической экономикой, функционирующей плюралистическим и децентрализованным образом.

Коллективизм невозможен без существенного обобществления собственности. Но, вводя коллективистическую форму собственности, он может попытаться совместить ее с конкурентной, рыночной организацией экономики. Этот экономический проект будущего коллективизма можно проиллюстрировать с помощью следующей схемы:

Квадрат 1 представляет старый, уходящий в прошлое социализм, квадрат 2 – маловероятная возможность, квадрат 3 – капитализм, квадрат 4 – будущий коллективизм. Суть последнего в соединении коллективистической собственности с рыночной экономикой.

Можно вспомнить, что идея такого соединения выдвигалась в середине XX в. лауреатом Нобелевской премии по экономике М. Алле, пытавшимся совместить социальную справедливость и экономическую эффективность. «Экономический анализ позволяет с полной уверенностью сделать вывод, – писал Алле, – что при централизованном планировании не может быть достигнуто никакое состояние максимальной эффективности и только процесс эмпирического решения условий максимальной эффективности в децентрализованных рамках экономики рынков способен приводить к этому состоянию. Следовательно, в плане удовлетворения человеческих потребностей коллективистская экономика могла бы быть эффективной лишь в том случае, если бы она была организована на основе экономики рынков, а любое централизованное и авторитарное планирование приводит лишь к значительным потерям в производстве и благосостоянии… И значит, все проблемы, встающие перед коллективистской экономикой, являются, по существу, такими же, как и проблемы, встающие перед капиталистической экономикой»[536]. Таким образом, теоретически коллективистическая экономика может достичь достаточно высокой эффективности. Для этого необходимо, однако, чтобы политическая власть отказалась от тоталитарных притязаний и ограничилась в сфере экономики самыми общими задачами: «Является ошибкой утверждение… будто коллективистская экономика ни в коем случае не могла бы достичь оптимального состояния из-за теоретической невозможности ее конкурентной организации… Подобная организация вполне допустима. Однако она предполагает, что политическая власть в совершенстве владеет экономической наукой и одновременно систематически ограничивает свою деятельность лишь общими экономическими рамками (планирование структур). Если допустить, что коллективистская экономика является действительно конкурентной, то она могла бы, вероятно, лучше и быстрее обеспечить экономические условия максимальной социальной эффективности, нежели наше капиталистическое общество, даже реформированное»[537]. Однако теоретическая возможность сочетания коллективистической собственности с конкуренцией вряд ли может быть практически реализована в обозримом будущем из-за чрезмерной политизированности существующего общества и известной его наивности в экономических вопросах: «Всякий реалистически мыслящий человек должен признать, что действительное осуществление конкурентной организации полностью обобществленной экономики встретилось бы со значительными трудностями, которые можно, по всей вероятности, считать непреодолимыми при нынешнем состоянии экономического и политического воспитания народов»[538]. В другой работе Алле замечает, что в обществе, опирающемся на коллективистическую собственность, не будет демократии и политических свобод: «Опыт показывает, что частная собственность является условием осуществления политических свобод. Я констатирую, в частности, что в истории существует весьма сильная корреляция между масштабами частной собственности и масштабами свобод. Если нет частной собственности, не может быть и политических свобод. Обратное утверждение неверно. Нет ни одного примера политически демократического общества без частной собственности»[539]. Очевидно, что понятиям демократии и политической свободы Алле придает индивидуалистический смысл, т. е. тот смысл, который они имеют в развитых капиталистических странах. Но, как уже говорилось, демократия и свобода имеют и иной, коллективистический смысл, не связанный с частной собственностью. В будущем коллективистическом обществе вполне может иметь место так называемая формальная демократия, подобная той, которая существовала в коммунистическом обществе, и та утилитарная свобода, которая в той или иной мере характерна для всякого коллективистического общества.

Проект Алле, пытающийся сочетать эффективную конкурентную экономику с социальной справедливостью, не привлек ни теоретического, ни тем более практического интереса, способного составить основу социального действия. Отчасти это было связано с инородными для коллективизма элементами либерализма в творчестве Алле, противопоставлявшего человека государству и считавшего высшими ценностями свободу и достоинство человека, обеспечение приемлемых условий его жизни. Однако главной причиной невостребованности данного проекта явилось, по-видимому, то, что он пришелся не ко времени и оказался между двумя идеологиями – коммунистической и буржуазной – активно противостоявшими друг другу.

М. Буате называет социальную философию Алле либерально-социалистической: «Как социалист, Морис Алле – ярый противник незаработанных доходов и „ложных прав“, частного присвоения ренты. Но он выступает как либерал, когда ратует за экономику децентрализованных рынков, восстает против любой формы коллективизма и стремится ограничить роль государства общими задачами… Государственные власти должны лишь определять правила игры на рынках, а не держать игрока за руку. Единственный вид прямого вмешательства, которое государство может (и должно) обеспечивать систематически – регулирование денежной массы. В целом свобода торговли, но в институционных рамках, обеспечивающих ее эффективность и препятствующих ее недостаткам; социальная справедливость, но не выход за пределы коллективного присвоения незаработанных доходов, ибо неравенство доходов законно (и необходимо) в том случае, если оно отражает неравенство оказанных услуг»[540]. Вряд ли квалификация позиции Алле как либерально-социалистической является верной. В проекте Алле есть отзвуки либерализма, но вместе с тем нет той индивидуальной и, можно сказать, индивидуалистической свободы, которая является основной ценностью либерализма. С другой стороны, старые формы социализма предполагали не только коллективистическую собственность, но и централизованную организацию экономики, которой нет у Алле.

Еще до Алле идею рыночной социалистической экономики высказывал В. Парето в своем «Курсе политической экономики». Алле, страстный поклонник Парето, попытался развить и конкретизировать эту идею. По мысли Парето, «если социалистическая организация, какой бы она ни была, стремится, чтобы общество достигло определенной потребительской стоимости, то она оперирует только характером распределения и видоизменяет его непосредственно, передавая одним то, что отнимает у других. Что касается производства, то оно должно быть организовано точно так же, как и при режиме свободной конкуренции и частном владении капиталом»[541]. Парето набрасывает эскиз экономической системы с коллективной собственностью, в которой правительством регулируются и распределение, и производство, и показывает, что эффективная организация производства предполагает проведение экономического расчета на основе механизма обменов, т. е. системы цен. Формирование цен на предметы потребления так или иначе предполагает наличие рынка этих предметов. «Каков бы ни был установленный правительством порядок распределения имеющихся у него товаров, совершенно очевидно, что если оно намерено обеспечить предельную потребительскую стоимость для удовлетворения потребностей членов общества, то оно должно позаботиться о том, чтобы каждый имел именно тот товар, в котором он больше всего нуждается. Нельзя дать очки для близорукости дальнозоркому и наоборот. Позволяет ли оно своим подопечным совершать обмен между собой предметами, которые распределяет между ними, осуществляет ли оно само это новое распределение – результат будет тот же… Если допускается обмен предметами потребления, то тут же снова возникают цены; если же это новое распределение осуществляет само государство, то цены только меняют свое наименование, поскольку вместо них выступят те механизмы, с помощью которых будет осуществляться новая система распределения»[542]. Ценообразование в сфере средств производства, и в частности капиталов, может осуществляться посредством обмена между производственными подразделениями и административными структурами. В итоге социалистическая экономика будет базироваться только на обмене и экономическом расчете и не будет существенно отличаться по своей эффективности от капиталистической экономики.

В дальнейшем ряд экономистов, последователей Парето (О. Ланге, Ф. Тейлор и др.), попытались показать, что социалистическая экономика, обеспечивающая свободу выбора потребителю и свободу выбора занятий (т. е. сохраняющая рынок предметов потребления и договорную систему заработной платы), окажется даже более рациональной, чем капиталистическая, и будет более близка к идеальному типу, обеспечиваемому чистой и безукоризненной конкуренцией. Идея рыночной социалистической экономики направлялась против аргументов Ф. Хайека, Л. фон Мизеса и др. о неосуществимости рационального расчета в коллективистической экономике.

«Третий путь» между старым, отказывающимся от рынка социализмом, и капитализмом, предлагавшийся Парето и Алле, пока что остается утопией, подобной социалистическим наброскам Сен-Симона и Фурье начала XIX в. Судьбу такого рода утопий и силу будущего их воздействия на социальную теорию и практику предсказать невозможно.

Глава 5. Стиль коллективистического мышления.

Спекулятивная общая ориентация.

Коллективистическое общество отличается особым стилем мышления, своеобразной массовой психологией и специфическим групповым поведением. В этой главе рассматриваются некоторые характерные особенности коллективистического мышления.

Каждая историческая эпоха смотрит на мир своими глазами, пользуется своей специфической системой мыслительных координат. Вместе с тем мышление коллективистических обществ и сообществ, относящихся к разным эпохам, имеет определенные общие черты, совокупность которых можно назвать коллективистическим стилем мышления.

Коллективистический стиль мышления – это система глобальных, по преимуществу имплицитных предпосылок мышления коллективистического общества, те, почти незаметные для него очки, через которые оно смотрит на мир и которые не годятся для индивидуалистического общества. Стиль мышления представляет собой сложную, иерархически упорядоченную систему неявных доминант, образцов, принципов, форм и категорий теоретического освоения мира. Эта система изменяется во времени, она подчинена определенным циклам, постоянно воспроизводит свою структуру и обусловливает специфическую реакцию на каждый включаемый в нее компонент. Иными словами, стиль мышления подобен иерархически организованному живому организму, проходящему путь от рождения до старости и смерти, непрерывно возобновляющему себя и придающему своеобразие всем протекающим в нем процессам.

Коллективистический стиль мышления – это как бы ветер, господствующий в коллективистическом обществе и неодолимо гнущий мышление каждого его члена в одну сторону. Ограничения, диктуемые стилем мышления, почти не осознаются и не подвергаются сомнению в свою эпоху. Только новая эпоха, вырабатывающая собственное, более широкое теоретическое видение, начинает замечать то летаргическое массовое ослепление, которое сковывало умы предшественников, ту общую, как говорят, систематическую ошибку, которая сдвигала и искажала все.

Коллективистический стиль мышления слагается под воздействием коллективистической культуры как целого и является фактором, опосредующим ее влияние на любую теоретическую деятельность. Влияние стиля мышления сказывается на всех аспектах теоретизирования, начиная с формы постановки проблем, приемов исследования и обоснования и кончая манерой изложения полученных выводов и последующими спорами вокруг них[543].

Культура, из глубины которой вырастает свойственный ей способ мышления, представляет собой не совокупность каких-то, быть может и важных для эпохи, «идей» (религиозных, философских или научных). Она является единой, сложной и дифференцированной системой, воздействующей как сложное целое и определяющей то, что обычно называется «духом эпохи» или «духом времени».

Известны три основные формы коллективистического мышления:

– древнее коллективистическое мышление деспотичных обществ;

– средневековое коллективистическое мышление;

– тоталитарное мышление XX в.[544]

Эти формы различаются как многими конкретными историческими деталями, так и ясностью своего проявления. Вместе с тем все три формы имеют несомненное сходство, определяемое сходством тех коллективистических культур, в рамках которых они сформировались.

Коллективистическое по своей сути мышление доминирует и в таких коллективистических сообществах, как армия, иерархизированная, имеющая ясную доктрину и структуру церковь, тоталитарные партии, подобные коммунистической и нацистской, «нормальная» наука и др.

В дальнейшем в центре внимания будут средневековое коллективистическое мышление, тоталитарное мышление и мышление в рамках «нормальной» науки. На их примере будет проанализировано то общее, что характерно для всякого коллективистического мышления.

Термин «тоталитарное мышление» сложился только в начале 50-х гг. XX в., значительно позднее термина «тоталитаризм». Об особом тоталитарном мышлении шла речь в книге X. Арендт «Источники тоталитаризма»[545] и затем в написанной ею в соавторстве с 3. Бжезинским книге «Тоталитарное мышление»[546]. Утверждению концепции тоталитарного мышления существенно способствовала теория социального характера, разработанная Э. Фроммом. Он утверждал, что человек не просто социализируется под давлением окружения, а «вживляет» в себя социальную культуру, что он поступает так или иначе не столько под внешним давлением окружения, сколько желая быть в согласии с требованиями окружающего его социума.

Теоретическое мышление всегда связано с удвоением мира, с проведением достаточно отчетливой границы между воображаемым (умозрительным, теоретическим) и реальным миром.

Общая ориентация коллективистического мышления является подчеркнуто спекулятивной: теоретическому миру отдается явный приоритет над действительным миром. Это мышление идет от умозрительного мира к реальному, стремится сохранить в девственной чистоте первый и безусловно подчинить ему второй. Это – абстрактное и схематизирующее мышление, втискивающее богатую и постоянно меняющуюся реальность в прокрустово ложе раз и навсегда утвердившейся схемы и доктрины.

Коллективистическое мышление не просто отрывает доктрину от описываемой ею реальности. Оно неизбежно деформирует жизнь в угоду теоретическому построению, поскольку борется не только против приближения теории к реальному миру, но и против попыток полного ее отделения от мира. Объяснение этой «борьбы на два фронта» является простым: теория представляется коллективистическому мышлению тем идейным, духовным первоначалом, которое определяет развитие общества и человека.

В средневековом мышлении мир делится на небесный и земной. Поскольку первый из них является высшим и определяет второй, центральным объектом познания, понимания и почитания является именно небесный мир, без которого земной не может ни существовать, ни быть понятым. Однако высший мир доступен познанию только в определенных и весьма ограниченных пределах, многие его аспекты вообще не могут быть рационально поняты. Частично он познается сам по себе, благодаря Откровению, а частично через свое определяющее участие в низшем, земном мире. Последний интересен и важен не сам по себе, а прежде всего в той мере, в какой в нем проявляется высшее содержание.

«Между материальным и духовным мирами нет не только пропасти, но даже принципиального различия», – пишет П. Бицилли[547]. Однако это верно только в том смысле, что постулирование всеобщей духовности, охватывающей как небесный, так и земной миры, является способом укоренения духовного в мире: духовность материального означает в другом аспекте привязанность духовного к материальному и тем самым отсутствие резкой грани между материальным и духовным. Вместе с тем удвоение мира, введение наряду с земным миром также небесного, не предполагает одинакового онтологического статуса двух миров. Как отмечает сам Бицилли, небесный мир – это мир сущностей, земной – мир одних явлений, первый – истина, второй – лишь тень истины, и иногда дело доходит до того, что земной мир кажется менее реальным, чем небесный.

О том, насколько различались небесный и земной миры, выразительно говорит то, что даже вещество, из которого они созданы, считалось разным. Как раз в связи с этим убеждением возник спор о теле Христа до воскрешения и после него: некоторые были убеждены, что это были два разных «тела»[548].

Средневековой церкви предстояло, пишет Л.П. Карсавин, развивая свою «небесную жизнь» в высших сферах религиозности, нисходить в мир и преображать его в Град Божий, живя «земной жизнью». Поэтому в церкви одновременно должны были обнаруживаться два видимо противоположных движения, лишь на мгновение раскрывающих свое единство: движение от мира к небу и движение от неба к миру. «Движение к миру неизбежно заключает в себе восприятие его культуры, частью внешнее освоение, т. е. обмирщение, а следовательно – и возможность падений с высот „небесной жизни“. Движение к небу, выражаясь в религиозном умозрении и мистике, является – даже помимо влияний антично-религиозной традиции – устранением от всего мирского, т. е. ведет к аскетической мысли и пренебрежению земными целями. Разумеется, на деле оба движения, из которых каждое необходимо для жизненности другого, переплетались и создавали одно неразложимое в обнаружениях своих противоречивое целое»[549].

Мир средневекового человека, существенно более широкий, чем античный космос, и включающий наряду с земной и небесную часть, был динамичным и внутренне противоречивым. Движение от неба к земному миру несло с собой угрозу «приземления небесного мира», а движение в обратном направлении – угрозу аскетизма и утраты всякого земного содержания. Эти две угрозы своеобразно сказывались, в частности, на средневековом искусстве: оно аскетично и всецело наполнено «неземным содержанием», но не настолько, чтобы совершенно оторваться от земли и человека.

Угроза «приземления небесного», постоянно витавшая над средневековой культурой, реализовалась только на рубеже средних веков и Нового времени, в период перехода от коллективистического средневекового общества к индивидуалистическому капиталистическому обществу[550].

В средневековом обществе земному миру как «низу» жесткой структуры противостоял в качестве ее «верха» небесный мир, доминирующий над земным и во многом определяющий жизнь последнего. Аналогичным образом обстоит дело в древних деспотиях, сознание которых также решает задачу укоренения умозрительного мира в земном. Спекулятивная общая ориентация мышления деспотических обществ делала, в частности, возможным осуществление таких проектов, которые не имели очевидной практической ценности, но требовали многих поколений для своей реализации. Грандиозные египетские пирамиды и Великая китайская стена – прекрасные свидетельства направленности мышления древнеегипетской и древнекитайской культур прежде всего на внеземное содержание, явного приоритета умопостигаемого мира над земным.

Общая ориентация мышления тоталитарных обществ также является открыто спекулятивной. В социалистическом обществе роль теоретической составляющей «верха» играет марксистско-ленинская теория и развивающие ее применительно к складывающейся обстановке решения коммунистических партий. Ядром господствующей в этом обществе идеологии являются положения об историческом процессе как борьбе классов, социалистической революции, диктатуре пролетариата и построении бесклассового коммунистического общества. В свете этих положений рассматриваются все социальные проблемы, а соответствие коммунистическому идеалу выступает как основной критерий происходящих в социалистическом обществе процессов[551]. В фашистских государствах теоретическим компонентом «верха» является национал-социалистическая концепция, провозглашающая господство в исторически обозримом будущем избранной нации. Как и в коммунистической идеологии, в центре внимания нацистской идеологии стоят сильное государство, «новый человек», экспансионизм и неизбежность победы нового общества над разлагающимся либеральным обществом.

Спекулятивная ориентация тоталитарного мышления диктовала пренебрежительное отношение к фактам и реальному положению дел. Она выдвигала на первый план волю к действию и веру в то, что оно приведет к успеху.

«Я живу лишь для того, – говорил Гитлер в августе 1944 г., когда война была уже, в сущности, проиграна, – чтобы вести эту борьбу, потому что знаю, что если не будет за этой борьбой стоять железная воля, битва не может быть выиграна»[552]. Уже после окончания войны Гудериан рассказывал о Гитлере: «У него была особая картина мира, и все факты должны были вписываться в эту фантастическую картину. Как он верил, таким и должен был быть мир, на самом же деле это была картина совершенно иного мира»[553]. В январе 1945 г., узнав, что Гудериан сказал Риббентропу, что исход войны уже предрешен и что Германия потерпела поражение, Гитлер заявил: «Я самым категорическим образом запрещаю обобщения и выводы в отношении ситуации в целом. Это остается моей прерогативой. В будущем любой, кто скажет кому-нибудь еще, что война проиграна, будет считаться предателем…» Даже в марте 1945 г. Гитлер умолял Шпеера: «Если бы только вы верили, что войну еще можно выиграть, если бы у вас была по крайней мере вера в это, все было бы хорошо…»[554]. В ответ на меморандум Шпеера, что окончательный крах Германии неизбежен и первостепенный долг ее правителей – обеспечить германскому народу хотя бы какую-то возможность восстановить свою жизнь в будущем, Гитлер сказал: «Если война будет проиграна, у народа тоже не будет будущего. Нет нужды беспокоиться о том, что понадобится немецкому народу для элементарного выживания. Напротив, для нас лучше все эти вещи уничтожить. Ибо нация показала себя слабейшей, а будущее принадлежит исключительно более сильной восточной нации. Во всяком случае эту схватку переживут только худшие – лучшие уже убиты»[555].

До своих последних дней Гитлер оценивал реальный ход событий только с точки зрения неизбежной победы нового общества, поражения которого могут быть только временными и случайными.

«…Гитлер сам покончил с собой и сделал это открыто, без слов сожаления или раскаяния, с оставшейся непоколебленной верой в себя, как Человека Судьбы. Если конец оказался поражением, то вина была на других, на тех, кто не сумел сыграть свою роль»[556].

О том, насколько спекулятивная ориентация тоталитарного мышления заслоняла и искажала реальный мир, с особой выразительностью говорит сформулированный Сталиным «основной экономический закон социализма». В нищей и голодной послевоенной стране провозглашалось, что ее основной закон состоит якобы в «обеспечении максимального удовлетворения постоянно растущих материальных и культурных потребностей всего общества путем непрерывного роста и усовершенствования социалистического производства на базе высшей техники»[557]. Этому фантастическому утверждению противопоставлялся в сталинской политэкономии основной закон современного капитализма: «…обеспечение максимальной капиталистической прибыли путем эксплуатации, разорения и обнищания большинства населения данной страны…»[558]. Нельзя сказать, что советский человек не верил в то, что социализм делает все возможное для повышения уровня жизни «человека труда», в то время как капитализм непрерывно ухудшает экономическое положение последнего.

Спекулятивная коммунистическая ориентация определяла не только мышление вождей тоталитарного общества, но и рядовых его граждан, хорошо знакомых с тяготами повседневной жизни. Ю. Лотман вспоминает о 30-х гг., когда он был еще школьником: «Мы ждали исторических событий. Чувство, что мы живем в эпоху историческую у нас присутствовало у всех. Конечно, делалось все страшнее, очень страшными были тридцать шестой, тридцать седьмой, тридцать восьмой годы. Почему-то в Ленинграде, когда шли повальные аресты, стало плохо с электричеством – говорили о вредителях. В плохо освещенных комнатах, когда нельзя было читать, когда отец, который никогда не жаловался, приходил с работы с совершенно перевернутым лицом, жизнь делалась все страшнее и тяжелее. Но при этом мы же были гегельянцами, мы знали, что история идет совершенно нехоженными дорогами и что „блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые“. Мы чувствовали себя – я и мои друзья… – зрителями высоких зрелищ»[559]. Даже надвигающаяся война совершенно не пугала тех, большинству из которых было суждено в ней погибнуть. «Мы в общем знали, что будет война, – говорит Лотман, – и относились к этому – судите нас, называйте нас дураками, но так было, и я предупредил, что ничего придумывать не буду, – и относились к этому так. Мы знали, что это будет очень тяжело, очень опасно, но мы ждали мировой революции, мы к этому готовились. Это было для нас очень важно и интересно. Когда у Борьки арестовали родителей, отца расстреляли, мать и сестру выслали, мы с ним шли по набережной Невы и говорили, что скорее бы началась война: тогда весь этот бред, вся эта страшная чепуха кончится, и война кончится мировой революцией – это было совершенно очевидно. При этом я должен сказать: я никогда не был комсомольцем»[560]. Свои ощущения уже в период финской войны Лотман определяет как «чувство приближающейся катастрофы и вместе с тем чувство непрерывного праздника».

Характерно, что уход с исторической арены социалистических и фашистских государств был обусловлен в первую очередь разложением лежащих в их основе идеологий, провалом спекулятивного мышления, ориентированного на безусловный приоритет теоретического, умозрительного мира над реальной жизнью.

Нормальная наука представляет собой специфический и довольно продолжительный этап в развитии научных теорий. Такая наука является той своеобразной областью приложения мышления, которая всегда, независимо от эпохи, тяготеет к коллективистическому мышлению и порождает его.

Центральным для нормальной науки является понятие парадигмы – примера или образца дальнейшей деятельности определенного научного общества. Ученые, опирающиеся в своей работе на одну и ту же парадигму, используют одни и те же правила и стандарты научной практики. Общность исходных установок и та согласованность, которую они обеспечивают, представляют собой предпосылку эффективности нормальной науки.

Сопоставляя средневековый и тоталитарный стили мышления со стилем мышления, свойственным нормальной науке, можно сказать, что общая ориентация такой науки также является в своей основе спекулятивной: устоявшаяся теория видит по преимуществу то, что ее поддерживает и подтверждает, и оставляет без внимания то, что плохо согласуется с нею. Хорошие примеры на этот счет приводит Т. Кун. При ближайшем рассмотрении деятельности в рамках нормальной науки, пишет он, «создается впечатление, будто природу пытаются втиснуть в парадигму, как в заранее сколоченную и довольно тесную коробку. Цель нормальной науки ни в коей мере не требует предсказания новых видов явлений: явления, которые не вмещаются в эту коробку, часто, в сущности, вообще упускаются из виду. Ученые в русле нормальной науки не ставят себе цели создания новых теорий, обычно к тому же они нетерпимы к созданию таких теорий другими. Напротив, исследование в нормальной науке направлено на разработку тех явлений и теорий, существование которых парадигма заведомо предполагает»[561]. Нормальная наука видит только три вида фактов, закрывая глаза на все остальные. Прежде всего для нее представляют интерес те факты, которые особенно показательны для вскрытия сути вещей, как последняя представляется в свете парадигмы. Второй, более ограниченный класс фактов составляют те, которые могут непосредственно сопоставляться с предсказаниями парадигмальной теории. И наконец, последняя группа фактов, интересующих эту теорию, связана с разрешением с их помощью некоторых оставшихся неясностей. Что касается теоретических проблем, то их круг в нормальной науке также существенно ограничен: сопоставление фактов и теории, все более детальная разработка теории.

«Возможно, что самая удивительная особенность проблем нормальной науки… состоит в том, что они в очень малой степени ориентированы на крупные открытия, будь то открытие новых фактов или создание новой теории»[562].

Нормальная наука, как и другие коллективистические сообщества, всецело движется в рамках приоритета теоретического мира над реальным и не ставит перед собой задач, отличных от задачи укоренения теоретического построения в реальности.

Спекулятивное коллективистическое мышление, в какое бы время и в какой бы области оно ни применялось, совершенно не стремится к открытиям и вместо сложной и обычно не только многоцветной, но и противоречивой картины мира предлагает «правильную конструкцию», выверенную и вымеренную по устоявшемуся образцу. В общественных науках спекулятивно-словесное теоретизирование неминуемо ведет к резкому противопоставлению социальной теории и реальной жизни. Настолько резкому, что иногда кажется, будто оно ставит своей целью создание эзотерического учения, понятного только узкому кругу. Связи, устанавливаемые затем между таким учением и фактическим состоянием дел, оказываются искусственными и надуманными.

Перед коллективистической культурой стоит, таким образом, двуединая задача. Укоренение основополагающего учения, его понимание могут быть достигнуты путем постижения предметного мира, связывания недоступного самого по себе умозрительного мира с реальным. С другой стороны, сам предметный мир становится понятным и обжитым в той мере, в какой на него распространяется сеть понятий и отношений умозрительного мира. Укоренение системы идей есть одновременно постижение предметного мира и его рационализация; постижение мира означает в то же время укоренение в нем системы идей, набрасывание на него сети отношений, постулируемых ею.

Догматизм и авторитарность.

Спекулятивная общая ориентация коллективистического мышления неминуемо ведет к догматизму, нередко (но неправомерно) отождествляемому с самим коллективистическим способом мышления[563].

Суть догматизма в стремлении всегда идти от идей к фактам, реальности и ни в коем случае не в обратном направлении. Догматик, затвердивший идею и отправляющийся от нее к реальности, не способен заметить несовпадения идеи с изменившимися обстоятельствами. Он не останавливается даже перед тем, чтобы препарировать факты так, чтобы они оказались (или хотя бы казались) соответствующими идее. Догматиком является, таким образом, не тот, кто настаивает на необходимости оценочного подхода к реальности, а тот, кто раз и навсегда предпочел его истинностному, описательному подходу.

Польский психолог А. Малевский подчеркивал, что догматизм проявляется прежде всего в том, как воспринимаются и понимаются другие[564]. Догматизму обычно сопутствуют такие психологические явления, как неприязнь к членам других групп, стремление к четко структурированной иерархии власти и влияния, потребность в конформизме и подчинении авторитетам, признаваемым той или иной группой, недоверие к людям, нежелание анализировать себя, склонность приписывать вину за те или иные проступки не себе, а другим, готовность сурово наказывать провинившихся, тенденция видеть мир в черно-белых красках. Догматизм – это не только определенная направленность мышления, но и специфическая ориентация поведения и прежде всего общения. Об этом выразительно говорят характерные особенности догматизма.

Различные суждения и убеждения догматика слабо связаны между собой, а иногда вообще изолированы друг от друга. В силу этого он придерживается противоречивых взглядов. Например, он может провозглашать общую веру в человека и его возможности и в то же время утверждать, что человек по своей природе слаб и нуждается в постоянном контроле извне.

Догматик склонен преувеличивать различия и преуменьшать сходство между положениями, которые, по его мнению, соответствуют действительности, и теми, которые представляются ему ложными. Например, он может утверждать, что нет ничего общего между марксизмом и другими теориями социализма, поскольку первый является «научным», а все остальные «ненаучны».

Человек, тяготеющий к догматическому мышлению, может очень много и подробно знать о вещах, которые он одобряет и приемлет, и очень мало и совсем неточно знать о чем-то, что ему не совсем нравится. Догматику кажется излишним узнавать что-то о том, к чему он относится отрицательно.

Позиции и люди, которых догматик не приемлет, кажутся ему сходными между собой, даже если в действительности они принципиально различаются. Он с подозрением и неприязненностью относится к тем, чьи точки зрения расходятся с его взглядами.

Окружающий мир и взаимоотношения, в которые догматик вступает с другими людьми, кажутся ему источником реальной или потенциальной угрозы. Догматизм обычно связан с ощущением внешней угрозы, защита от которой ищется в слепом подчинении авторитетам, проповедующим упрощенные, а иногда и просто иррациональные взгляды и оценки.

Догматик не способен отделять по-настоящему ценную информацию от сомнительных сведений, подкрепленных престижем передающего их человека. Для догматика важнее то, от кого исходит информация, чем то, является ли она объективной и достоверной.

Догматизм средневековой культуры и средневекового мышления не вызывает сомнения. Ни один средневековый философ или проповедник не ставил перед собой задачи пересмотреть основные догматы христианства. Философия являлась добровольной и добросовестной служанкой теологии и претендовала самое большее на разъяснение истины христианского учения. Ориентация на уже известное была характерной чертой не только богословской, но и всякой иной литературы. Все истины, которые способен узнать человек, содержатся в Писании, и проблема состоит только в том, чтобы правильно истолковать и понять то, что сказано в нем. В Писании указано, например, с какими предметами сопоставлял себя Христос. И никакой иной объект уже не может изображать Христа. Возможно ли изготовить гостию из какой-либо другой муки, кроме пшеничной? Нельзя: «Как кровь Христа добывается только при помощи вина, так и тело – только из пшеницы, и именно обращенной в хлеб; Господь сравнил себя с пшеничным зерном, а также и с хлебом»[565].

«… Средневековый человек, – пишет П.М. Бицилли, – стоял по отношению к христианской догме в условиях, очень приближающихся к тем, в каких находится младенец по отношению к окружающему его миру. Догма эта была навязана ему извне, он принял ее готовой, как нечто непререкаемое, не подлежащее устранению, как уже включенную в мир в качестве его части, как нерасторжимо со всем остальным связанный элемент окутывающей его личность сферы, как объект в ряду других объектов»[566]. Средневековая теология не была обусловлена космологией, напротив, средневековая космология обусловливалась теологией. «Пункт кристаллизации элементов эмпирического мира, единственное „то“, которое воспроизводится в каждом „это“ – не был избран свободно средневековым человеком: этот пункт уже был неподвижно утвержден среди хаотической неустойчивости обступивших сознание феноменов»[567]. Ярко описывая предопределенность основных линий средневекового мышления христианской догматикой, Бицилли несомненно преувеличивает ее внешний, навязанный характер. Средневековое мышление вовсе не было таким младенчески слабым, чтобы безропотно, в качестве части унаследованного им мира принять христианскую доктрину. Напротив, оно оказалось настолько сильным, что, переосмыслив ее и придав ей тот вид и ту мощь, каких она не имела в поздней античности, сделало ее сердцевиной собственного оригинального мировоззрения.

Тоталитарное коммунистическое мышление догматично в не меньшей мере, чем средневековое[568].

Нормальная наука идет в основном от парадигмы к реальности, а не наоборот. В такой науке ценностный подход с характерными для него рассуждениями от идей к вещам явно доминирует над истинностным подходом, требующим сообразовывать идеи с реальным положением дел. Это означает, что нормальная наука догматична в том же самом смысле, что и классическая схоластика и тоталитарное мышление.

«Возможно, что самая удивительная особенность проблем нормальной науки, – пишет Т. Кун, – состоит в том, что они в очень малой степени ориентированы на крупные открытия, будь то открытие новых фактов или создание новой теории»[569]. Принимая парадигму, научное сообщество получает четкий критерий для выбора проблем, которые могут считаться в принципе разрешимыми, пока парадигма не подвергается сомнению. «В значительной степени это только те проблемы, которые сообщество признает научными или заслуживающими внимания членов данного сообщества. Другие проблемы, включая многие считавшиеся ранее стандартными, отбрасываются как метафизические, как относящиеся к компетенции другой дисциплины или иногда только потому, что они слишком сомнительны, чтобы тратить на них время. Парадигма в этом случае может даже изолировать сообщество от тех социально важных проблем, которые нельзя свести к типу головоломок, поскольку их нельзя представить в терминах концептуального и инструментального аппарата, предполагаемого парадигмой. Такие проблемы рассматриваются лишь как отвлекающие внимание исследователя от подлинных проблем, что очень наглядно иллюстрируется… некоторыми современными социальными науками»[570].

С общей ориентацией коллективистического мышления непосредственно связан его подчеркнуто авторитарный характер. Обычно он считается самостоятельной и притом ведущей особенностью коллективистического мышления. Однако на самом деле авторитарность – только продолжение догматизма, усиление и конкретизация его путем поиска и комбинирования цитат, высказываний, изречений, принадлежащих признанным авторитетам. При этом авторитеты канонизируются, превращаются в кумиров, не способных ошибаться и гарантирующих от ошибок тех, кто следует за ними[571].

Еще до начала анализа конкретных проблем авторитарное мышление предполагает определенную совокупность положений или образцов анализа, определяющих основную линию исследования и во многом предопределяющих его результат. Эти изначальные образцы не подлежат никакому сомнению и никакой модификации, во всяком случае в своем «ядре».

Мышления беспредпосылочного, опирающегося только на себя, не существует. Всякое мнение исходит из определенных, эксплицитных или имплицитных, анализируемых или принимаемых без анализа предпосылок, ибо оно всегда опирается на прошлый опыт и на его осмысление. Но предпосылочность теоретического мышления и его авторитарность отнюдь не тождественны. Авторитарность – это особый, крайний, можно сказать, вырожденный случай предпосылочности, когда функцию самого исследования и размышления пытаются почти полностью переложить на авторитет.

Особенность коллективистической авторитарности состоит в убеждении, что в классике, признанной авторитетной, есть ответы на любые вопросы, которые возникали в прошлом и могут возникнуть в будущем. Задача теоретического исследования сводится, таким образом, к подведению новых явлений под универсальные схемы, предлагаемые авторитетом, и когда-то, по его уверению, оправдавшие себя на практике, к вычитыванию ответов на все вопросы из классических текстов.

Коллективистически понятый авторитет является не столько системой общеобязательных правил и предписаний, сколько определенным образцом (или несколькими образцами) вместе с расплывчатой совокупностью общих положений, подлежащих толкованию и конкретизации. Образец содержит в зародыше решение каждой возникающей проблемы или, по крайней мере, ключ к такому решению. Система идей, принимаемых в качестве образца, считается внутренне последовательной. Если образцов несколько, предполагается, что они вполне согласуются друг с другом. Считается, что у «образцовых» идей не было эволюции, они берутся как единое целое, сложившееся как бы сразу.

Средневековая культура глубоко авторитарна и в своей основе, и в деталях. Она отправляется от твердо установленной парадигмы – религиозной доктрины – и стремится в своем истолковании и понимании мира ни на шаг не отступить от нее. «Схоласт» как ученик и последователь немыслим без «авторитета» как учителя и праведника[572].

Авторитарное мышление проникает во все сферы средневековой культуры. Чтобы подвигнуть кого-то к раскаянию, апеллируют не к общему понятию нравственно похвального или предосудительного действия, а перечисляют соответствующие примеры из Библии. Чтобы предостеречь от распутства, вспоминают все подходящие случаи, обсуждаемые и осуждаемые древними. Для всякого жизненного происшествия всегда находятся аналоги и соответствующие примеры из Священного Писания, истории и литературы[573].

В серьезных доказательствах всегда прибегают к ссылкам на авторитетные источники в качестве исходного пункта и надежной поддержки. «…Каждое из двенадцати предложений „за“ или „против“ отказа в повиновении авиньонскому папе, которым в 1406 г. церковный собор в Париже внес свой вклад в продолжение схизмы, основывалось на Священном Писании. Ораторы-миряне, так же как и клирики, выискивают свои тексты из одних и тех же источников»[574].

Как писал когда-то Ж. Кондорсе, в средние века «речь шла не об исследовании сущности какого-либо принципа, но о толковании, обсуждении, отрицании или подтверждении другими текстами тех, на которые он опирался. Положение принималось не потому, что оно было истинным, но потому, что оно было написано в такой-то книге и было принято в такой-то стране и с такого-то века. Таким образом, авторитет людей заменял всюду авторитет разума. Книги изучались гораздо более природы и воззрения древних лучше, чем явления вселенной»[575]. В основе своей эта критика идет в русло общего отношения Просвещения к средним векам. Кондорсе, конечно, прав, подчеркивая авторитарный характер средневекового мышления. Однако он излишне прямолинейно разграничивает «авторитет разума» и «авторитет людей», истолковывая последний как противостоящий разуму. Подобно многим другим критикам средневековой авторитарности, Кондорсе не видит, что она нередко носила – особенно в позднем средневековье – формальный характер: под видом добросовестного истолкования авторитетных суждений средневековый теоретик излагал свои собственные воззрения. Формализм был общей чертой средневековой культуры, он сказывался также на ее авторитетах.

О самом выдающемся представителе средневековой философии – Фоме Аквинском Б. Рассел пишет: «Он не занимался исследованием, результат которого нельзя знать заранее. До того как он начинал философствовать, он уже знал истину: она провозглашена католической верой. Если он может найти по видимости рациональные аргументы для некоторых областей веры – тем лучше; если же не может, ему требуется всего-навсего вернуться вновь к Откровению. Но отыскание аргументов для вывода, данного заранее, – это не философия, а система предвзятой аргументации»[576]. Здесь опять-таки верная мысль об авторитарности средневекового мышления излагается в излишне категоричной форме, в частности, без учета того важного аспекта, что во время св. Фомы ссылки на авторитет сделались уже в значительной мере формальными, так что опора на один и тот же круг авторитетных источников (или даже выдержек из них) могла стать отправной точкой в создании двух принципиально разных теоретических конструкций. Кроме того, философия в коллективистическом обществе не может не быть авторитарной, независимо от того, служит она теологии или же идеологии. Св. Фома с его «системой предвзятой аргументации» был только человеком своей эпохи. Ставить его на одну доску с «лучшими философами Греции или нового времени»[577], как это делает Рассел, вряд ли правомерно. Древнегреческая философия и философия Нового времени – философии индивидуалистических обществ; философия коллективистического общества должна оцениваться по собственным меркам. Философ такого общества «не ставит своей целью, как платоник Сократ, следовать повсюду, куда его может завести аргумент».[578]

Но из этого не стоит делать вывод, что в этом философе «мало истинного философского духа».

Лучшим подтверждением авторитетных источников служат, по мнению средневекового теоретика, их древность и несомненные прошлые успехи. Самой древней является Библия, представляющая единственный в своем роде «полный свод всех возможных истин» (Ориген), сообщенных человеку богом и сохраняющих свое значение на все времена. В Библии есть ответы на все вопросы, задача заключается в том, чтобы расшифровать, раскрыть и разъяснить сказанное в ней. Чем ближе текст ко времени Откровения, тем более достоверным и надежным он является. После Библии наибольшим авторитетом обладает патристика, прямая воспреемница апостольской традиции. Созданная патристикой философия – первая по времени в христианстве – на всем протяжении средних веков служит прообразом всякого философствования, его классическим образцом. «…Средневековый философ постоянно обращается за подтверждением всех своих мнений к библейскому или патристическому авторитету, непрерывно цитирует христианскую классику, переписывая нередко вместо доказательства целые страницы древних текстов. Степень подобия своего мнения мнениям древних есть для него степень истинности этого мнения»[579].

Авторитарность была присуща не только средневековой теологии и философии, но и всей средневековой теоретической литературе, в особенности церковной. «В отличие от литературы нового времени литература средних веков подчинялась строгому этикету, господству тем и клише, переходивших из одного сочинения в другое па протяжении длительного времени; в наличии „общих мест“ и привычной, знакомой топики средневековые авторы видели достоинство, но ни в коей мере не недостаток. Ориентация на авторитет и традицию порождала огромную „избыточность“ информации, однако „неинформативными“ сочинения средневековой письменности представляются лишь с современной точки зрения, которая превыше всего ценит оригинальность и ищет новой информации. Средневековый автор, равно как и его читатель, несомненно, находил удовлетворение в повторении знакомых истин и формул, в нагнетании явных и скрытых цитат, в бесконечных вариациях на раз навсегда заданную тему»[580].

Если все основное в теологии, философии и других областях теоретизирования уже сказано, остается не «что» творить, а «о чем» толковать. Превращение классики этого, по выражению А. Пушкина, «ближайшего к душе ума» из активного субъекта бытия в застывшую икону замораживало творческий импульс средневекового схоласта. Его уделом становились интерпретация и комментарий.

Неприкрыто авторитарным является и тоталитарное мышление.

Наиболее активные дискуссии среди коммунистов развернулись в 20-е гг. после смерти Ленина. По своему стилю эти дискуссии напоминали, замечает А. Буллок, «богословские диспуты с их бесконечным жонглированием цитатами из Библии»[581]. Маркс вооружил своих учеников знанием непреложных законов общественного развития. С тех пор как марксизм в 90-х гг. XX столетия впервые появился в России, коммунистическая партия, до революции 1917 г. чрезвычайно склонная к раздорам, постоянно вела споры по поводу применения этих законов в русских условиях. Арбитром, призванным разрешать эти споры, всегда являлся Маркс, цитатами из которого были переполнены работы Ленина, Троцкого, Бухарина и других партийных теоретиков. Поскольку теоретически никаких споров не должно было быть, любая иная точка зрения считалась антимарксистской ересью и ее следовало искоренять. Особенно ожесточенная полемика вспыхнула после смерти Ленина, когда началась борьба за власть в партии и, значит, над страной между его преемниками. «Все дискуссии, – замечает Буллок, – имели одну общую отличительную черту: доказывая эффективность своей позиции для практического решения всех проблем, и та и другая сторона стремились, прежде всего, подчеркнуть, что она Находится на правильном пути с точки зрения марксистской идеологии. Как сказал в 1929 г. сталинец Лазарь Каганович: „Предательство в политике всегда начинается с ревизии теории“[582].

Хитрее других в этой ситуации оказался Сталин. Он понял, что мало просто стать во главе партии, надо оказаться новым партийным лидером, вождем, пришедшим на смену Ленину, а для этого необходимо продолжить не только практическую, но и теоретическую работу последнего. «Для того, чтобы получить право называться наследником Ленина, выйдя таким образом победителем в борьбе за власть, – пишет Р. Такер, – Сталин должен был утвердиться в положении верховного лидера, что было возможно при завоевании особого политического авторитета в глазах большевиков. Ему необходимо было доказать, что он в состоянии играть роль главного партийного идеолога и мыслителя-марксиста, т. е. ту роль, которую до него играл Ленин»[583]. В глазах тоталитарной коммунистической партии, пропитанной с момента своего возникновения авторитарным мышлением, новым ведущим партийным идеологом мог стать только тот, кто в теории ни на шаг не отходил бы от сказанного Лениным. «Сталин вышел из этого положения очень ловко. Хотя, подобно всем большевикам, он часто цитировал Маркса и Энгельса, на роль марксиста-теоретика он не претендовал и не предпринимал никаких собственных попыток внести свой собственный вклад в развитие марксистской теории… Сразу же послесмерти Ленина хлынул поток статей, посвященных памяти покойного вождя. Сталин предпринял нечто для него новое – прочел курс лекций „Вопросы ленинизма“… в высшей школе партийных чиновников, а затем переделал эти лекции в книгу с таким же названием. Его выступления были, как правило, косноязычны, писания беспомощны, их можно было критиковать за излишнюю сосредоточенность на догматической стороне мышления Ленина в ущерб его жизненности, яркости и гибкости… Тем не менее в этом труде было впервые предпринято то, что более тонко мыслящие партийные теоретики не сделали, посчитав, что это ниже их достоинства: то было первое краткое (менее, чем на ста страницах) популярное и систематическое изложение ленинских идей, скрупулезно проиллюстрированное цитатами… Хитрость Сталина выразилась прежде всего в своевременности этого издания, а также в его ориентации па партийцев „ленинского призыва“, т. е. на новое поколение партийных работников, людей малообразованных, которые находили работы Ленина очень трудным и малопонятным чтением и которые поэтому ухватились с жадностью за это общедоступное сочинение, авторитет которого подкрепляло и то, что его автор занимал пост генерального секретаря»[584]. Главная хитрость Сталина заключалась, конечно, в том, что он ни на шаг не отошел от сказанного Лениным и предстал перед читателем не как оригинальный и глубокий мыслитель, а только как усердный и кропотливый истолкователь и популяризатор ленинских идей. В атмосфере авторитарного коммунистического мышления это был единственно верный ход. «Использование Сталиным ленинских цитат для укрепления собственного положения было неоднократно подвергнуто критике его противниками… Но Сталин не отступился от своих претензий и продолжал узурпировать Ленина в качестве своего идеологического наставника»[585].

Другим примером того, как атмосфера авторитарного мышления была удачно использована Сталиным, являются дискуссии по поводу возможности построения социализма в одной стране. Теория «перманентной революции» была выдвинута Троцким во время революции 1905 г. Эта теория отрицала промежуток между антифеодальной (демократической) и антикапиталистической (социалистической) фазами революции и утверждала неизбежность перехода от фазы национальной к фазе интернациональной: начавшись в России, революция должна была непременно выйти за ее границы. Ленин долгое время отклонял формулировку Троцкого, но в 1917 г. согласился с тем, что революция в России добьется успеха, только если вслед за нею вспыхнет интернациональная революция: «Для окончательной победы социализма… усилий одной страны, особенно такой отсталой крестьянской страны, как Россия, недостаточно, для этого требуются усилия пролетариата нескольких развитых стран»[586]. По существу, Ленин позаимствовал теорию Троцкого, выдав ее за свою.

Положение о «возможности победы социализма в одной, отдельно взятой стране, в частности в России», было выдвинуто Сталиным и было его весомым вкладом в дискуссию о будущем Советского Союза. Однако Сталин употребил все усилия для того, чтобы отказаться от своего авторства. Он приписал эту идею Ленину, для чего потребовалась фальсификация высказываний как Ленина, так и Троцкого. Это было, по выражению Р. Даниэлса, «доказательство посредством манипуляции текстами, при которой правильность утверждений авторитета не подвергается сомнению, но одновременно никак не учитывается то, что этот авторитет действительно имел в виду»[587]. Отказавшись от авторства, Сталин получил возможность резко противопоставить «ленинизм», включающий веру в возможность построения социализма в одной, отдельно взятой стране, «троцкизму», преподносимому как пораженческая, антиленинская линия. Но столь же важным для Сталина было то, что он сумел предстать перед партийными массами не как самостоятельный теоретик, способный выдвигать радикально новые идеи, что вряд ли было бы оценено позитивно, а как «верный ученик и продолжатель дела Ленина». Сталин был признан теоретиком и идеологом партии не за собственные идеи, а за простое переложение и комментирование идей Ленина.

Если последнее слово всегда принадлежит авторитету, всякая дискуссия вырождается в войну цитат. А. Буллок пишет о выступлении Сталина на партийной конференции осенью 1926 г.: «Сталин не пожалел сил, чтобы сделать свои доводы убедительными, то и дело ссылаясь на авторитет Ленина, но ему пришлось выдержать труднейшую из битв, в которой главным орудием противников было цитирование. Троцкий процитировал недвусмысленное ленинское заявление о том, что „полная победа социалистической революции в одной стране немыслима“. Сталину ничего не оставалось, как отразить удар, попытавшись, причем весьма неубедительно, провести грань между „победой социализма“ и „полной победой социализма“. Тем не менее в своей заключительной речи он, бесспорно, сумел добиться решительной победы, побив оппозицию ее же собственным оружием»[588].

Особую роль в укреплении авторитарного коммунистического мышления и расширении сферы его действия сыграла подготовленная в середине 30-х гг. «История Всесоюзной коммунистической партии (большевиков)», более известная под названием «Краткий курс». Работа над этой книгой началась в 1935 г. по указанию Сталина. Первый вариант совершенно его не удовлетворил, и он составил в 1937 г. тезисы новой книги, к которым приложил список тех своих статей и речей, которые следовало использовать как несомненные источники. Сталин активно редактировал и исправлял второй вариант и, если верить старательно распространявшимся слухам, сам написал заново целый идеологический раздел «О диалектическом и историческом материализме». Этот раздел, излагающий азы марксистско-ленинской философии, был инороден для книги, посвященной истории партии, но, как и предвидел Сталин, он сыграл исключительную роль в навязывании тоталитарного мышления советскому обществу и прежде всего общественным наукам. «Согласно „Краткому курсу“ после смерти Ленина Сталин занял его место как неоспоримый вождь, провел коллективизацию и индустриализацию при всенародной поддержке (о жертвах не упоминается), преодолел сопротивление враждебных иностранных государств и сотрудничавших с ними шпионов и предателей внутри страны. Победа социализма в СССР закреплена в демократической конституции 1936 г. и завершена истреблением врагов Советского государства, „бухаринско-троцкистской банды“, при одобрении советского народа»[589]. Коротко говоря, здесь была дана не просто история одной партии, а история и теория строительства социализма в одной, отдельно взятой стране под руководством Ленина и его ближайшего соратника Сталина.

В 1938 г. «Краткий курс» стал основой всей политической и идеологической подготовки в Советском Союзе. Это был тот «Основной текст», которым должен был овладеть каждый и прежде всего те, кто хотел получить руководящую должность в партийных, правительственных или хозяйственных органах. До смерти Сталина книга издавалась 300 раз, общим тиражом более сорока двух миллионов экземпляров на шестидесяти семи языках. Ее не просто читали, а старательно изучали десятки и десятки миллионов людей. Главу, посвященную началам марксистско-ленинской философии, штудировали особенно усердно: она разъясняла философские основы коммунистического мировоззрения. По своей форме это был краткий и упрощенный марксистский катехизис, все было разложено по полочкам и легко усваивалось. Этот катехизис «стал авторитетной основой советского преподавания и мысли на всех уровнях, начиная со старших классов средней школы. Была учреждена совершенно новая система партийной учебы, в которой „Краткий курс“ стал главным, если не единственным учебником, который изучало каждое последующее поколение членов партии и которое заменило все другие изложения идеологии Советского Союза, а также его истории. Коммунистическая идеология превратилась в то, что „Сталин сказал, что сказали Маркс и Ленин“[590].

Д. Уатт отмечал, что в общественных движениях, где политический выбор становится делом веры, важно иметь свою Библию: «Вопросы ленинизма» Сталина, сочинения Карла Маркса, «Красную книгу» Мао, «Наполеоновские идеи» Луи Наполеона. Подобно Библии, дремлющей на полках у многих христиан, которые ее никогда оттуда не снимают, такую книгу не обязательно читать и понимать»[591]. Библией коммунистического тоталитарного режима являлась, однако, не какая-то работа самого Сталина, а анонимный, неизвестно кем написанный «Краткий курс».

Характерно, что Сталин позаботился о том, чтобы его имя не упоминалось ни среди авторов, ни среди редакторов «Краткого курса».

«К 1938 году, – отмечает А. Буллок, – ленинизм стал значить сталинизм, но никто даже не осмеливался произнести этого слова. Цель Сталина заключалась в том, чтобы представить вариант, в котором замазываются противоречия и подтверждается идеологическая идентивность марксизма и сталинской версии ленинизма: социализм в одной стране; обострение классовой борьбы по мере продвижения к социализму; отмирание государства в неопределенном будущем»[592]. Все эти идеи явно противоречили взглядам как Маркса, так и Ленина. Но, по убеждению коллективистического мышления, между авторитетами, если их несколько, не может быть противоречий не только в главном, но даже в деталях. «Краткий курс» снимал всякое подозрение в возможной несогласованности коммунистических авторитетов и представлял развитие марксизма как серию побед единого, монолитного учения над всеми теми многообразными его противниками, которые появлялись на исторической арене в ходе борьбы пролетариата за свое освобождение.

«Краткий курс» согласовал и примирил между собой создателей марксизма-ленинизма. Задача согласования с ними и с общей линией партии других, более мелких авторитетов решалась текущей пропагандой. Далеко не всегда это делалось удачно. «После лжи, безвкусия бестолковость – наиболее бросающаяся в глаза черта советской печати, – писал Г.П. Федотов во второй половине 30-х гг. – Впрочем, это лишь эстетическое выражение той же самой лжи. Люди потеряли совершенно способность понимать, что с чем вяжется и что кричит как нестерпимое противоречие. Немедленно после звериной недели о Пятакове идиллическая неделя о Пушкине. Вчера – „расстрелять троцкистских собак“; сегодня – „милость к падшим призывал“. Вчера – самохвальство, сегодня – передовая о „большевистской скромности“[593]. Федотов приводит пример того, как соединяются вместе Александр Невский и Карл Маркс: «Не так давно „Правда“ посвятила передовицу славе „великого русского народа“. Поразительно, что начинается эта слава цитатой из Маркса: „Россия представляет собою отряд революционного движения в Европе“. Если бы Маркс выступал лишь в роли барда русской революции, это было бы в порядке вещей. Но через несколько строк уже противопоставляемый гитлеровскому германизму бедный Маркс делается апологетом русского народа и русской государственности, жестоко им ненавидимой… Как известно, в России опубликовали множество сочинений, черновиков и записок Маркса из разных периодов его жизни (особенно молодости), которые не имеют ничего общего со зрелым, сложившимся марксизмом. Это дает возможность – не в одной России – интерпретировать марксизм в таком духе, от которого сам Маркс пришел бы в бешенство»[594]. Коммунистическая Россия нуждалась в оформлении своего национального сознания. Но как склеить обрывки марксизма, материализма 60-х гг. XIX в., великую русскую литературу с национализмом новых государственников? Федотову этот синтез кажется неосуществимым. Вершиной русской культуры объявляется ленинизм – самое передовое, самое научное учение, какое знала история человечества. «Понимайте, как знаете. Вам дали намек, а вы, тысячи, миллионы русских учителей и культурников, сумейте его расшифровать. Вы должны примирить Ленина с Пушкиным, Ленина с Толстым. Решить квадратуру круга и этим оправдать репутацию гениальности русского человека. В действительности дело обстояло так. Пока в России жил и процветал ленинизм, русская культура – культура Пушкина и Толстого – удушалась. И это было совершено последовательно и законно. Теперь Сталин хочет амнистировать русскую культуру, не сводя Ленина с пьедестала. Более того, оставляя ему первое место в этой органически с ним не совместимой культуре»[595]. В передовице «Правды» приводится список великих имен, на которых должно покоиться новое национальное сознание: Пушкин, Лермонтов, Толстой, Горький, Чернышевский, Менделеев, Сеченов, Павлов, Ломоносов, Лобачевский, Попов, Пржевальский, Миклухо-Маклай, Лаптев, Дежнев, Седов… Это те персонажи российской истории, которые уже канонизированы и могут упоминаться при ее изложении. «Что сказать об этих именах? Благодарить ли за то, что Сталин возвращает народу Пушкина, Лермонтова, Толстого, или пожалеть об отсутствии Достоевского, место которого явно узурпировано Горьким? При всем уважении к памяти Добролюбова и Чернышевского их имена все-таки уводят новую Россию в глушь и провинциализм журналистики 60-х гг. И потом, если есть Чернышевский, почему нет Некрасова? Или потому, что в сталинском доме нельзя говорить о веревке – о страданиях народа но его духовной (христианской) красоте?»[596]. Федотов выражает глубокое сомнение в том, что русскую национальную культуру удастся в конце концов вписать в те жесткие рамки, которые задаются марксизмом-ленинизмом: «Пока приходилось мирить Ленина с Горьким (с прибавкой Толстого-художника) можно было пятиться к шестидесятым годам: социалистический реализм! Но когда Ленина надо мирить с Карамзиным, тут воображение отказывается работать»[597].

Помимо резкого противопоставления авторитета и разума есть еще одна характерная особенность авторитарного тоталитарного мышления: постоянное смешение деонтического авторитета с эпистемическим. «Вопросы ленинизма» Сталина пользуются большим успехом еще и потому, что принадлежат перу генерального секретаря партии. Сталин вместе с Кировым и Ждановым в начале 30-х гг. дают свои директивы, как писать учебник истории для средней школы. В 1948 г. Сталин помогает Т. Д. Лысенко редактировать его доклад «О положении в биологической науке», в котором ниспровергаются традиции вейсманизма-менделизма и утверждаются «мичуринские» взгляды. В этом же году член политбюро Жданов читает свой знаменитый доклад о художественной литературе. В 1950 г. Сталин радует советский интеллектуальный мир своим энергичным вмешательством в область лингвистики и разгромом учения Н.Я. Марра о языке[598]. Хрущев находит время, чтобы снова поддержать «выдающегося селекционера» Лысенко в его борьбе с генетиками: у Лысенко больше орденов, чем у всех генетиков вместе взятых. В начале 60-х гг. Хрущев громит абстракционизм и модернизм в искусстве и разъясняет художникам суть социалистического реализма. Авторитарное тоталитарное мышление постоянно путает авторитет должности с авторитетом знания. Это напоминает случай со св. Игнатием Лойолой, основателем Ордена иезуитов, который в известном письме к португальским отцам церкви потребовал, что они «подчинили свой разум вышестоящему лицу», т. е. деонтическому авторитету.

Можно отметить, что авторитарность была характерна для коммунистического мышления не только в Советском Союзе, но и за его рубежами. Французский философ Л. Альтюссер в книге «Читая „Капитал“ попытался восстановить марксистский интегризм после десталинизации и относительных успехов неокапитализма. Р. Арон с иронией пишет, что все познания того, что представляют собой экономические или политические системы в индустриальных обществах, Альтюссер черпает исключительно из перечитывания трудов Маркса. „Как член компартии, Альтюссер, подобно своим предшественникам, должен выражать собственные мысли цитатами из сочинений Маркса. Его метод – метод теологов – заключается в том, что выбираются определенные тексты Маркса и делается смелое заявление о том, что Маркс сам не вполне понял подлинный смысл и значение совершенной им научной революции. Как философия альтюссеризм занимается прежде всего истолкованием «Капитала“[599].

Гитлер одновременно со Сталиным понял, что широкое общественное движение, ставящее перед собой радикальные цели и опирающееся во многом на веру, должно иметь свою Библию. В июле 1924 г., находясь в тюрьме, он начал диктовать свою первую книгу – первый том «Майн кампф», вышедшую в свет уже в следующем году. Второй том он надиктовал чуть позднее и опубликовал в 1926 г. Так называемую «Вторую книгу» он надиктовал своему издателю, но опубликована она была только в 1961 г.; спустя много лет после краха нацизма она не привлекла особого внимания.

Подобно Ленину и Сталину, Гитлер презирал интеллигенцию, но хотел создать себе авторитет глубокого мыслителя и добавить теоретическую ауру к тому образу фюрера, призванного Провидением вождя миллионов немцев, который он настойчиво создавал. Сталин не был первым, он шел за Марксом и Лениным и потому настойчиво проводил идею, что он – не оригинальный мыслитель, а лишь заслуживающий доверия интерпретатор и продолжатель марксистско-ленинской традиции. Гитлер как основатель нового движения настойчиво подчеркивал и преувеличивал свою оригинальность. Однако, как отмечает А. Буллок, «нетрудно показать, что его мировоззрение во всех деталях совпадает с тем, что писали мыслители девятнадцатого века и порубежья веков, просто раньше никто не компилировал эти идеи подобным образом»[600]. «Майн кампф» распродавалась плохо даже среди членов нацистской партии. К началу 1929 г. было продано 23 тыс. экземпляров первого тома и 13 тыс. – второго. Многие из купивших нашли, что книга очень трудна, и не дочитали ее до конца. Но как и в случае с «Вопросами ленинизма» Сталина и в особенности с «Кратким курсом», это не играло существенной роли. Важно было уже то, что Основная книга, излагающая теоретические основы нового массового, энтузиастического движения, существовала. Задачей армии идеологов было истолковать ее применительно к разнообразным конкретным ситуациям и вывести из нее лозунги, понятные всем. По поводу такого рода Основной книги Д. Уатт справедливо заметил: «Конечно, смысл ее можно изложить в нескольких словах… Но сложность и неясность составляют ее достоинство, что свидетельствуют о глубине мысли вождя, о его умении ставить вопросы, которые не по плечу его последователям, в чем они признаются сами… Такая книга должна существовать, и этого довольно»[601].

«Все люди должны быть обучены новому мировоззрению, а позже, если будет необходимо, и принуждены к нему», – писал Гитлер в «Майн кампф». В нацистской Германии так и произошло, и особую роль в утверждении этого нового мировоззрения и внутренне присущего ему авторитарного мышления сыграла «Майи кампф» – «книга, которая, по сути, не имеет себе равных по омерзительности языка, общего тона и, более всего, содержания»[602].

Коллективистическое мышление невозможно без авторитетов: оно начинает с цитирования авторитетных источников и заканчивает ссылками на них. Представитель нормальной науки сходным образом немыслим без соответствующей парадигмы. Т. Кун хорошо иллюстрирует эту особенность мышления «нормального ученого», руководствующегося парадигмой научного сообщества, на примерах из истории физической оптики[603]. Современные учебники физики утверждают, что свет представляет собой поток фотонов, т. е. квантово-механических сущностей, которые обнаруживают некоторые волновые свойства и в то же время некоторые свойства частиц. Исследование протекает соответственно этим представлениям, задающим общие его рамки. Данное понимание света имеет, однако, очень недолгую историю. До того как оно было развито Планком, Эйнштейном и другими в начале XX в., в учебниках по физике говорилось, что свет представляет собой распространение поперечных волн. Это понятие являлось выводом из парадигмы, восходившей в конечном счете к работам Юнга и Френеля по оптике, относящимся к началу XIX в. Однако и волновая теория была не первой, которую приняли почти все исследователи оптики.

Смена парадигмы – это смена того авторитета, которым руководствуется «нормальный ученый», определяя как основные линии своего конкретного исследования, так и его общие рамки.

Ранее уже указывалось, что мышление членов тоталитарной партии является подчеркнуто авторитарным. Как раз в первую очередь от них авторитарность распространяется на все то общество, во главе которого встает такая партия. Можно отметить также, что авторитарный характер имеет также мышление людей, оказавшихся элементами так называемой высокоорганизованной массы. 3. Фрейд, излагая представления Лебона о такой массе, пишет: «Так как масса в истинности или ложности чего-либо не сомневается и при этом сознает свою громадную силу, она столь же нетерпима, как и подвластна авторитету… От своего героя она требует силы, даже насилия. Она хочет, чтобы ею владели и ее подавляли, хочет бояться своего господина. Будучи в основе своей вполне консервативной, она испытывает глубокое отвращение ко всем новшествам и прогрессу и безграничное благоговение перед традицией»[604]. Это описание особенностей человека массы является одновременно описанием своеобразия психологии и мышления члена тоталитарной партии, который еще более остро, чем человек массы, чувствует свою принадлежность к скрепленному железной дисциплиной партийному сообществу, сознающему свою громадную силу, нетерпимому и слепо следующему за своими авторитетами.

Подводя итог обсуждению авторитарности мышления коллективистических обществ и сообществ, выделим некоторые характерные черты коллективистического авторитета.

Прежде всего, какова бы ни была обсуждаемая социальная проблема, всегда предполагается, что у авторитета есть ее решение. Нужно только тщательно, без личных и групповых пристрастий проанализировать его взгляды и найти ответ.

Далее, у авторитета нет и не может быть внутренних противоречий. Он всегда рассуждает последовательно и не отступает от однажды принятой точки зрения. Единственное, что он может сделать, – это конкретизировать свою позицию применительно ко вновь возникшим обстоятельствам.

У авторитета нет внутренней эволюции идей. С молодости и до самой смерти он развивает одну и ту же систему идей, ничего не отбрасывая и ничего кардинально не меняя. Нет расхождений между Ветхим и Новым Заветом, между Евангелием и Посланиями апостолов и т. д. Нет различий между молодым Марксом и зрелым Марксом, между ленинским учением о партии начала века и после победы Октябрьской революции и т. д.

Авторитет никогда не используется в полном объеме, далеко не все написанное или сказанное им привлекается к обсуждению конкретных вопросов. В ходу, как правило, достаточно узкий, «канонический» круг цитат из авторитета. Не все работы Маркса были опубликованы в Советском Союзе, ряд его идей систематически замалчивался, а некоторые его работы вообще были поставлены под строгий запрет, например «Секретная дипломатическая история XVIII века», весьма критичная в отношении традиций русского государства. Так называемое Полное собрание сочинений Ленина было полным только по названию. В широком практическом использовании были сборники цитат: «Ленин о культуре», «Ленин о литературе», «Маркс, Ленин, КПСС о государстве» и т. п.

Если авторитетов несколько, то они вполне согласуются друг с другом. Они никогда не вступают в полемику и тем более не противоречат друг другу, они только развивают, дополняют и конкретизируют сказанное ранее другими авторитетами.

Авторитет допускает, однако, разные истолкования. Каждый толкователь авторитета стремится дать свою и непременно «более точную» реконструкцию его мыслей. На деле такая реконструкция обычно оказывается новой конструкцией, навязыванием авторитету своего собственного видения предмета, выискиванием у авторитета ответов на те вопросы, над которыми он, возможно, никогда не задумывался. Задача толкователя – не столько доказать истинность своего толкования вопроса, сколько продемонстрировать сообразность этой трактовки общей позиции авторитета.

Необходимо отметить, что культ авторитета не всегда лишает коллективистического теоретика известной самостоятельности и даже оригинальности. Дело отчасти в неизбежной неопределенности авторитета в плане ответов на те вопросы, которые перед ним прямо не вставали, что дает возможность разных его истолкований, а отчасти в постоянном изменении способа истолкования его идей. Экзегеза иногда употребляется для подтверждения позиции авторитета, но чаще – для авторитетного подтверждения позиции ее автора.

В заключение можно отметить, что иногда авторитарность доходила до абсурда: существовала норма, в соответствии с которой работы классиков марксизма-ленинизма должны были указываться в списке использованной автором литературы не в обычном алфавитном порядке, а в начале такого списка[605].

Традиционализм и консерватизм.

Для коллективистического мышления в высшей степени характерны ретроспективностъ и традиционализм. Лучшее подтверждение доктрины, с его точки зрения, – ее несомненные прошлые успехи. Само прошлое при этом лишено конкретности, сложности и противоречий. Ему придается форма немногих, но отчетливо видимых и никогда не прерывающихся линий. «Чем древнее традиция, тем она подлиннее, чем подлиннее, тем истиннее» – такова максима не только средневекового, но и всякого коллективистического сознания.

Под традициями понимаются только традиции самого коллективистического общества, активно изобретаемые и внедряемые им в жизнь. Все устоявшиеся формы поведения, верований и т. п., существовавшие до установления такого общества, сурово подавляются и изгоняются им. Средневековое общество не мирилось ни с какими языческими или античными традициями, все его традиции должны были быть традициями христианской культуры. Если какая-то дохристианская традиция все-таки сохранялась, ее старались переосмыслить в новом, средневековом духе. Точно так же обстояло дело с традициями в тоталитарном обществе. Коммунистические и нацистские традиции не имели ничего общего с традициями дореволюционной России и донацистской Германии. Старые церковные праздники, ставшие национальными, изгонялись, как пережитки прошлого, на обочину социальной жизни. Традиционные формы общения людей заменялись новыми, коллективистическими по своей сути формами. Даже старые вкус и мода замещались новыми, несущими определенную идеологическую нагрузку.

Возникновение коллективистического общества – это всегда резкий скачок в истории народа, и это непременный разрыв со всеми старыми его традициями.

В средние века все устоявшееся, завоевавшее в жизни прочное место, все, что обрело определенную форму, считается правильным. Оно не обязательно закрепляется в нормах права, но охраняется традицией, обычаем и в большинстве случаев этого вполне достаточно. Само право мыслится как старинное, авторитет его подкрепляется ссылкой на старину. «Нововведение не осознавалось как таковое, и вся законодательная деятельность проходила преимущественно в форме реставрации старинного права, нахождения и уточнения обычаев отцов и дедов. Право той эпохи было ориентировано на прошлое. Высокая оценка старины характерна для всех сфер средневековой жизни»[606].

Предание, или традиция, истолковывается как фактор, поправляющий «писаные законы» на основе утвердившихся в текущей жизни новых правил и норм поведения. «Мы видим, – писал, например, патриарх Никифор, – что даже писаные законы теряют значение вследствие того, что получают силу отличные от них предания и обычаи. Обычай укрепляет, ибо дело сильнее слова. Что такое закон, как не писаный обычай? Равно как и обычай опять же есть неписаный закон»[607].

Средневековый человек благоговейно относится к прошлому. В нем он видит идеальное состояние общества и стремится его возродить или к нему возвратиться. Древность какого-то установления рассматривается как несомненное свидетельство в его пользу. Обновление понимается как реставрация, прогресс – как возвращение к прошлому.

Сходным образом обстоит дело и в коммунистическом обществе. Но поскольку оно существовало совсем недолго, речь шла не о «многовековых традициях», а о «революционных традициях» и обновление понималось как возвращение к ним. В коммунистическом обществе новые поколения живут как бы бок о бок со всеми теми, кто устанавливал и упрочнял это общество. Отсюда обилие памятников героям революции и гражданской войны, несчетное число улиц Ленина, Сталина, Дзержинского, множество городов, названных по имени Кирова, и т. п.

Имеется вместе с тем важное различие между средневековым и коммунистическим традиционализмом. В средневековом обществе традиция – это связь поколений, предание и историческая память. В коммунистическом обществе история не столько последовательность и связь поколений, сколько поле действия непреложных исторических законов. Признания и почитания заслуживает не то, что освящено веками, а лишь то, что шло в русле этих законов, способствовало приближению и установлению коммунистического общества. Вся история России, включая и XIX век, должна служить введением к Октябрю и его двум героям, пишет Г.П. Федотов по поводу изданного в 1937 г. «Краткого курса истории СССР»[608]. Само название этого учебника вызывает недоумение: как можно говорить об истории Советского Союза в XIX в. и в более ранние века, если он возник только в XX в.? Из курса истории ученик узнает о Ледовом побоище, но не узнает, что им руководил князь Александр Невский (он не упоминается, по-видимому, потому что был канонизирован церковью). «Краткий курс истории СССР» – не социологическая схема, но и не история. «Правильно было бы ее назвать, – пишет Федотов, – конспектом агитатора. Самая тема ее – в сущности, история русской революции. Непосредственно революции (с 1905 года) посвящена половина книги. И большая часть первой половины занята революционными движениями и бичеванием старой России. Само собой разумеется, что история революции трактуется как история Сталина. Даже здесь искажена вся историческая перспектива. Жестоко расправляется автор с народничеством, эсеры и меньшевики с самого начала предатели, как и все сподвижники Ленина первого призыва. Несчастный школьник и не догадается о роли Троцкого в революции. Вся военная сторона се отдана Сталину, который неизменно сопровождает Ленина. С 1905 г. имя Ленина почти ни разу не употребляется без его спутника. „Ленин и Сталин“ соответствуют чете „Маркс и Энгельс“. Только эта четверка и заслужила отдельные большие портреты в учебнике истории СССР»[609]. Завершается книга портретами партийных вельмож 1937 г., что справедливо кажется Федотову большой неосторожностью.

Хорошо говорит о взаимозависимости трех времен – прошлого, настоящего и будущего – в коммунистической идеологии и практике А. Беловежский (Карпенко): «При поверхностном взгляде коммунистический эксперимент выглядит только как воздействие на будущее в целях его усовершенствования посредством полного уничтожения сложившихся структур. Реально же происходит систематическое воздействие на прошлое, и чем больше развита коммунистическая система, тем в большей мере в ней происходит искажение прошлого. Практика коммунистического тоталитаризма показала, что конструирование будущего невозможно без того, чтобы не воздействовать на прошлое по крайней мере посредством искажения и уничтожения информации о нем»[610]. Беловежский связывает постоянную реконструкцию прошлого с одной из основных идей коммунизма – замыслом создания нового человека: «Коммунистическая идеология в лице своих рьяных адептов открыто заявила, что в новом обществе должен жить новый человек. И логика развития коммунистического тоталитаризма нашла наиболее эффективный путь для создания нового человека – уничтожение старой его памяти, а значит, создание новой. Поэтому прошлое приходится конструировать так же, как и будущее, но поскольку будущее здесь задано раз и навсегда, то с этим надо привести в соответствие чуть ли не всю мировую историю. Так как предсказать сразу все невозможно и возникают непредвиденные ситуации, то приходится переделывать Историю, по крайней мере свою собственную, по многу раз. В силу этого естественное соотношение между прошлым и будущим, заключающееся в том, что прошлое необходимо, неизменяемо и замкнуто, а будущее возможно, изменчиво и открыто, вдруг переворачивается в коммунистическом тоталитарном мире»[611]. В другом месте Беловежский связывает коммунистическую устремленность в будущее и постоянную переделку прошлого с основной темой тоталитаризма – властью над настоящим: «Безжалостное вторжение в будущее необходимо авангарду коммунистического тоталитаризма для того, чтобы установить власть над настоящим; власть над настоящим нужна для того, чтобы установить власть над прошлым. А власть над прошлым, как мы уже знаем, нужна для того, чтобы установить власть над будущим, и так далее до бесконечности. Получается замкнутый круг – власть замыкается на самой себе. Борьба за власть становится самоцелью, патологией и переходит в самоистребление, так сказать, коммунистический мазохизм»[612].

Удивительное непонимание коммунистической традиции обнаруживает Н.А. Бердяев. Он убежден, что «социализм ищет и находит народную волю; обладающую истинным содержанием, праведную, святую волю»[613]. Что же представляет собой эта «народная воля», якобы возводимая социализмом на пьедестал? «Народ есть великое историческое целое, – пишет Бердяев, – в него входят все исторические поколения, не только живущие, но и умершие, и отцы, и деды наши. Воля русского народа есть воля тысячелетнего народа, который через Владимира Св. принял христианство, который собирал Россию при великих князьях московских, который нашел выход из Смутной эпохи, прорубил окно в Европу при Петре Великом, который выдвинул великих святых и подвижников и чтил их, создал великое государство и культуру, великую русскую литературу. Это не есть воля нашего поколения, оторвавшегося от поколений предыдущих. Сомнение и самоутверждение современного поколения, превозношение его над умершими отцами и есть коренная ложь демократии. Это есть разрыв прошлого, настоящего и будущего, отрицание вечности, поклонение истребляющему потоку времени. В определении судьбы России должен быть услышан голос всего русского народа, всех его поколений, а не только поколения живущего. И потому в волю народа, в общую волю, органическую волю входят историческое предание и традиция, историческая намять о поколениях, отошедших в вечность»[614]. Утверждение, что социализм позитивно относится к «святой и праведной» народной воле, принявшей христианство, выдвинувшей великих святых и подвижников, просто абсурд. Такой же абсурд, как и утверждение Бердяева, что «утопический социализм Сен-Симона и научный социализм Карла Маркса одинаково выступают с религиозными притязаниями…»[615]. История и связь поколений интересуют коммунизм только в той мере, в какой они приближали его собственное становление. Коммунистическая традиция не покоится на воле «всех поколений русского народа», а берет из его истории только то, что, как ей кажется, ее поддерживает и подтверждает. Эта традиция является совершенно новой. Она устанавливается даже не на века, а, как считает коммунизм, на тысячелетия. Всю предшествующую историю она презрительно именует «предысторией» и выстраивает ее так, чтобы оказался достигнутым новый синтез: Маркса и Дмитрия Донского, Ленина и Петра Великого, Сталина и Ивана Грозного.

Тоталитарный коллективизм, как и средневековый, постоянно стремится действовать только в русле традиций, второй – в русле христианской традиции, первый – в русле коммунистической или нацистской традиции. Коллективизму не свойственна тяга к реформам, к введению новшеств[616]. Даже просто нестандартизированное поведение вызывает в коллективистическом обществе осуждение окружающих. Коллективистический человек поставлен в твердо определенные рамки, его деятельность всесторонне регламентирована традицией и правом, он хорошо знает, как ему следует поступать в каждом конкретном случае. Имея детализированный сценарий поведения, человек охотно доверяется ему, поскольку следование установившимся образцам, реализация общепринятого регламента – без всяких отступлений от него – расценивается как несомненная моральная доблесть и не кажется стесняющей индивида.

Ю.М. Лотман подчеркивает специфическое отношение средних веков к традициям и установившимся на их основе правилам. В романтическом сознании XIX в. правила – удел пошлости, и они легко выполнимы. В средневековом понимании правила – недосягаемая цель исключительной личности. Соответственно меняется и создатель правил: для романтика – это толпа, для средневекового сознания норма – это то, что недостижимо, это лишь идеальная точка, на которую устремлены побуждения[617].

Таким образом, следование правилу, освященному многовековой традицией, для средневекового человека является делом чести и доблести, ибо это стремление к тому идеалу, к которому можно приближаться, но которого нельзя достигнуть. «Картина усложняется еще и тем, – замечает Лотман, – что средневековая жизнь – многоступенчатая лестница, и между идеальным осуществлением правил – уделом героев – и столь же идеальным полным их нарушением – поведением дьявола – существует протяженная лестница, которая более всего приближается к реальной жизни»[618].

Все это можно сказать и о человеке тоталитарного общества, для которого реализация правила (коммунистического или нацистского), освященного пусть не многовековой, но очень стойкой и жесткой традицией, является «делом чести и доблести». С традиционализмом тоталитарного мышления связано и обилие героев у коммунистов и нацистов и памятников этим героям: это образцы борьбы за установление и укрепление нового общества, примеры идеального осуществления его правил.

Из спекулятивности, авторитарности и традиционализма коллективистического мышления вытекает ряд его своеобразных черт, находящихся в резком диссонансе с индивидуалистическим мышлением. В их числе: консерватизм, отказ от новаторства, комментаторство, дидактизм и др.

Консерватизм коллективистического мышления проявляется многообразно. Больше всего оно озабочено безусловной сохранностью ядра доктрины, лежащей в основе мировоззрения и миропонимания коллективистического общества или сообщества. Неприкосновенными считаются и все ее детали, но в условиях постоянно изменяющейся действительности отдельными частностями приходится жертвовать. Консерватизм распространяется и на обсуждаемые проблемы: их круг должен быть ограниченным и устойчивым, сами они должны быть только переформулировкой вопросов, которыми задавался еще авторитет. Коллективистический теоретик консервативен и по своей психологии: его раздражает всякая попытка ввести в обсуждение темы, не затрагивавшиеся ранее и не освященные традицией. Он подозрительно относится даже к попыткам перефразировать старое содержание, изложив его другим языком.

Главную массу населения Европы в средние века составляли сельские жители. Образ жизни их был всецело подчинен рутине, а кругозор до крайности ограничен. «Консерватизм, – пишет А.Я. Гуревич, – неотъемлемый признак этой среды. Новое она встречает настороженно, с подозрением и недоверием. Ибо новое чревато нарушением того равновесия, которое представлялось идеальным состоянием во всех областях, в том числе и в духовной, и о сохранении которого ревностно заботились. Поэтому рядовые слушатели проповедей и церковных легенд не ожидали от своих пастырей оригинальности мысли и были неспособны ее оценить. Интеллектуальное удовлетворение изощренная в чтении публика получала как раз от слушания вещей уже привычных и известных. Познание в средневековую эпоху вообще в значительной мере состояло в отождествлении новой информации с ранее усвоенной, следовательно, сводилось прежде всего к узнаванию»[619]. Это объяснение не является, конечно, полным. Консервативны были не только крестьяне, но и ремесленники, духовенство, аристократия, теологи и философы. Консервативным, приверженным образцу и традиции было все средневековое мышление, начиная с рассуждений неграмотных крестьян и кончая трактатами высокообразованных по тем временам теологов и философов.

Консервативность не означала, что творчество выдающихся умов той эпохи сводилось к повторению. «…Каждый из них, – как отмечал Гуревич, – вносил нечто свое, как правило, не отрицая предшествующей традиции. Новое, оригинальное подчас нелегко выделить, оно кажется поглощенным в море „общих мест“ и давно утвердившихся истин. Нужно между тем предположить, что малейшие новые нюансы, даже, казалось бы, незначительное смещение акцентов в то время воспринималось намного острее, нежели в наши дни. Средневековая литература, искусство, философия, неизбежно подчиняясь церковному контролю и авторитету и исходя из постулата, что истина едина, и она уже открыта, и что, следовательно, речь может идти только о новых ее иллюстрациях, тем не менее не стояли на месте»[620].

Консервативной была и тоталитарная теоретическая мысль, скованная своими авторитетами и традициями. «Консолидация революции и возвышение государства за счет общества закрепили поворот от экспериментализма 1920-х годов к консерватизму 1930-х», – пишет А. Буллок[621]. Он приводит в пример просвещение и право. Вместо прогрессивных школ, ставивших ребенка в центр воспитания, восстанавливалась дисциплина, усиливался авторитет учителя и учебный процесс сосредоточивался на привитии основных навыков, нужных для индустриального общества. Одновременно возобновлялась линия на установление порядка и законопочитания, поощрялись авторитарные семейные отношения и осуждался развод. Философия права 20-х гг. считала, что закон – это продукт классовой социальной системы, которая исчезнет при социализме. Место закона займет система управления, основанная на общественных, а не на юридических принципах. В 30-х гг. такие взгляды стали отвергаться как еретические. Была сформулирована новая теория права, согласно которой в социалистическом государстве оно выражает волю пролетариата и не только не отмирает, но становится выражением воли всего народа через власть государства. Еще в 1930 г. Сталин заявил, что марксистская диалектика требует «высочайшего развития государственной власти в целях подготовки условий для отмирания государства». Уменьшение власти государства откладывалось до победы мировой революции.

В 1938 г. вышел в свет «Краткий курс истории ВКП(б)», подтвердивший идентичность марксизма и сталинской версии ленинизма и определивший те жесткие рамки, в которых могли двигаться общественные науки, идеология и пропаганда. Была создана, по выражению Л. Шапиро, «единообразная форма публичного высказывания, в котором первый же признак неортодоксального мышления звучал бы режущим ухо диссонансом»[622].

Обратной стороной всепоглощающего внимания к авторитету, образцу и традиции является в коллективистическом мышлении недоверие ко всему новому, индивидуальному. Для этого мышления характерен программный отказ от новаторства. Творческий метод коллективистического ума совпадает по своей сути с методом старых иконописцев, ставивших перед собою задачу передать современникам и потомству образ истины таким, каким он видится в первообразе, не привнося ничего от себя, максимально исключая из творческого процесса свою субъективность[623]. Г.Г. Майоров пишет о средневековой философии: «Любая форма новаторства считается признаком суетной гордыни, отступлением от архетипа, значит, и от истины. Понятия „плагиат“ не существовало и не могло существовать в ту эпоху»[624]. Это можно сказать и о коллективистическом мышлении тоталитарного общества, в обществознании которого нет ни суетной борьбы за новаторство и приоритет, ни понятия плагиата.

Отсюда своеобразная анонимность философских и обществоведческих работ, написанных в коллективистическом (и в особенности в тоталитарном) обществе, их похожесть друг на друга и едва ли не взаимозаменимость. Чтение таких работ неизбежно оставляет впечатление, что их авторы боялись оказаться не похожими на других, отличиться, выделиться из общего ряда.

Еще одна бросающаяся в глаза черта коллективистического теоретизирования – его комментаторство, стремление ограничиться детализацией доктрины и уточнением частностей, не подвергая обсуждению ее центральные положения. Задача коллективистического теоретика – продемонстрировать, что хорошо известные схемы приложимы и к рассматриваемому им конкретному материалу. Не удивительно, что произведение, возникающее в результате так поставленной задачи, всегда имеет отчетливый привкус схематизации и иллюстративности. Воплощая готовые схемы в несколько новую конкретику, оно лишь слегка оживляет эти схемы, оно – как было принято говорить в советском обществоведении – только «лишний раз подтверждает» их правильность. Коллективистическое исследование носит во многом экзегетический характер. Оно почти всегда начинается с классического текста и ставит своей непосредственной задачей не сопоставление его с действительностью, а только правильное его истолкование. «Текст, написанный много веков назад и освященный традицией, текст, в котором нельзя изменить ни слова, деспотически правит мыслью философа, устанавливает ей предел и меру», – говорит Майоров о средневековой манере философствования[625]. Аналогичным образом обстоит дело в советской философии и в советском обществоведении в целом. Исследование всегда начинается с приведения мнения классиков марксизма-ленинизма по обсуждаемому вопросу и развивается как истолкование и комментирование приведенных цитат, выявление подлинного, вкладывавшегося в их изначально смысла. Даже работы, далекие, казалось бы, от тех проблем, которые обсуждались когда-то классиками, обычно переполнены цитатами из их работ и комментариями к ним.

Следует отметить, что с ослаблением и разложением коллективистического общества и присущего ему стиля мышления теоретическая мысль все более становится достаточно свободной вариацией на тему, заданную толкуемым и комментируемым текстом. «…Как средневековый иконописец при всей стесненности своих творческих возможностей, при всей нормативности изобразительных приемов все же сохранял за собой право на собственную художественную интерпретацию и фантазию, так и философ-экзегет, оставаясь в рамках теологически нормированного мировоззрения, в границах узкого, каноном или классикой заданного универсума рассуждения, тем не менее обладал определенной теоретической свободой. Менее всего свободен он был в выборе предмета исследования: им почти всегда был текст, слово… Однако тот же текст есть повод и стимул для размышления, толчок к исследованию»[626]. Откровение, согласно Библии, есть также сокровение; канонический или классический текст всегда многозначен, паранимичен, полон тайн и загадок, символичен. Экзегет претендует на реконструкцию внутреннего и аутентичного смысла написанного, того, каким был действительный замысел и реальный ход мыслей комментируемого автора.

«Есть, конечно, большая разница в типическом применении экзегетики в раннее и позднее средневековье, в патристике и поздней схоластике, – пишет Майоров. – И она состоит в том, что в ранний период, как правило, философская экзегеза служила для рационального подтверждения позиции авторитета, например, Писания; в поздний – все в большей степени служила для авторитетного подтверждения позиции самого автора. В этом отношении, как ни странно, позднесредневековая экзегетика подобна экзегетике античной, а патриотическая и раннесредневековая – противоположна ей. Античная экзегетика, так же как и позднесредневековая, видела в нормативном тексте… повод для развития и подтверждения какой-либо философской доктрины… Авторитет, вера служат здесь лишь началом и средством, философия и разум – концом и целью. Наоборот, для патристики и всего раннего средневековья средством служат разум и философия, целью – вера и авторитет Писания»[627].

Аналогичные перемены происходили и в советском обществоведении. С начала 60-х гг. сузился круг «классиков марксизма-ленинизма», идеи которых должны были являться исходным пунктом всякого исследования и толкования. Из числа таких классиков был исключен Сталин. Изменилась и манера использования классиков: их тексты все более становились только поводом для развития обществоведами собственных идей и построений. Дискуссии перестали завершаться победой и утверждением какой-то одной, признанной ортодоксальной, отвечающей букве и духу марксизма-ленинизма точки зрения. Так обстояло, в частности, дело с длительными спорами по поводу предмета и задач диалектической логики и ее отношения к диалектическому материализму и формальной логике, со спорами, касающимися возможностей «марксистской социологии» и ее отношения к историческому материализму и др. Дискуссии затихали сами собой, не принося никакого однозначного результата, и хаос несовместимых позиций оказывался еще большим, чем до начала их открытого столкновения.

Нормальная наука, как и классическая схоластика и тоталитарное мышление, тяготеет к традиционализму[628]. Представитель такой науки постоянно ссылается на кажущиеся ему несомненными прошлые успехи отстаиваемой им парадигмы. Само прошлое представляется при этом разделенным на две части: «темную», охватывающую историю исследования явлений до открытия парадигмы, и «светлую», после появления последней. Консерватизм «нормального ученого» прямо проистекает из его чрезмерного внимания к образцу и традиции – к господствующей и уже продемонстрировавшей свою эффективность парадигме.

Подобно всякому коллективистическому теоретику, представитель нормальной науки стремится полностью устранить из творческого процесса свою субъективность. Он никогда и ничего не говорит от себя, а только от имени принятой парадигмы и той группы исследователей, которые ее поддерживают и разделяют. Отсюда тенденция нормальной науки к анонимности и отказу от авторства, выражающаяся в приписывании к выполненной работе большого числа соавторов и т. п.

Подобно иным формам коллективистического исследования, исследование в рамках нормальной науки почти всегда носит экзегетический характер: «Если дана парадигма, – пишет Т. Кун, – то интерпретация данных является основным элементом научной дисциплины, которая занимается их исследованием. Но интерпретация… может только разработать парадигму, но не исправить ее»[629].

Символизм.

Коллективистическому мышлению свойствен глубокий и безысходный символизм. Вся природа и все общество – символ теоретического, идеального мира. Каждая вещь интересна не столько сама по себе, сколько в качестве символа чего-то иного, в частности другой вещи. Коллективистический символизм сохраняет приоритет умозрительного мира над предметным, но одновременно стремится сблизить и связать эти миры и систематически стирает с этой целью различие между символом и символизируемой им вещью, намечает массу переходов между ними. Иногда отношение символизации оказывается даже перевернутым, и символизируемая вещь становится символом своего символа. Особенность коллективистического символизма не в самом по себе обилии символов, а прежде всего в уверенности в их объективной данности, а также в том, что символ считается не просто представляющим символизируемую вещь, но подчиняющим ее себе и управляющим ею. Одна и та же вещь может быть символом нескольких других; символами являются не только вещи, но и их свойства и отношения. Символизируемая вещь – всегда символ вещей более высокого порядка, символизация постоянно переплетается с иерархизацией, поддерживая и укрепляя ее. У коллективистического теоретического символа, как правило, ярче всего выражена познавательная, классифицирующая и систематизирующая его стороны. Но он выполняет также и оректическую, и эмотивную, и магическую функции[630].

Символизм средних веков – это символизм всей средневековой жизни и культуры. «В средние века люди не только говорили символами, но и иной речи, кроме символической, не понимали»[631]. Мир не изображали символическим, его таким воспринимали. Земной мир – символ небесного, вещи первого – только символы объектов второго, и не потому, что так положено человеком, а в силу того, что умозрительное подчиняет себе предметное и управляет им. Человек к процессу символизации не причастен, он может лишь выяснить, что стоит за символом. Вещи «не просто могут служить символами, не мы вкладываем в них символическое содержание: они суть символы, и задача познающего субъекта сводится к раскрытию их истинного значения»[632]. Процесс развертывания символа и его постижения бесконечен.

Связь двух миров – это связь символизирования. Не причинная, пространственная или какая-либо иная связь, а именно символическая связь представления одного объекта другим, являющимся как бы его заместителем и потому мало значимым сам по себе. Все предметные связи сводятся в конечном счете к неустойчивым и многозначным связям символов. Реальные связи замещаются умозрительными, вводимыми религиозной доктриной.

Не только земное символизирует небесное, но и одна земная вещь предстает прежде всего как символ другой. «Сам окружающий человека мир стал рассматриваться как система символов и аллегорий. Расшифровка этих символов стала повседневной практикой. Видя во всем символ и притчу, человек этого времени постепенно приучился и сам выражаться символами и аллегориями, облекая свою мысль в форму загадки и иносказания»[633]. Отказ от одежды у св. Франциска символизирует отказ от всяких ролей, статусов, ступенек социальной иерархии. Обнаженность наглядно представляет требование жить в щелях социальной структуры, освободившись от всех социальных и экономических уз. Сновидения св. Франциска также имеют собственную сложную символику[634].

Мир является книгой, написанной рукой Бога, и каждый объект представляет собой слово, полное смысла. Роза, голубь, драгоценные камни – важнейшие религиозные символы. Лев – символ евангелиста Марка, орел – Иоанна, человек – Матфея, телец – Луки. Но эти существа вместе с тем символизируют Христа в четыре решающих момента его жизни: Иисус – человеком рожденный, жертвенным тельцом умерший, львом воскресший, орлом вознесшийся. Эти же существа являются символами человеческих добродетелей[635].

Связь символа с символизируемой им вещью является жесткой и однозначной: один и тот же объект умозрительного мира должен представляться (символизироваться) одной и той же вещью предметного мира. Невозможно, чтобы какой-то объект умозрительного мира представлялся то одной, то другой вещью предметного мира. Если это правило нарушается, должны быть названы четкие основания для отступления от однозначности.

Символический объект отождествляется с тем объектом, который им представляется, вбирает его свойства, вытесняет символизируемую реальность из сознания.

В основе символизации лежит сходство, а именно сходство между внутренним и внешним значениями символа. Само сходство понимается очень широко. Это – пригнанность (близость в пространстве, но также и внешнее подобие, слаженность вещей), соперничество (сходство контрастов, по поводу которого говорят, что противоположности сходятся), аналогия (наиболее частое отношение между внутренним и внешним значениями символа, подобие этих значений), симпатия (самая темная из всех в общем-то не отличающихся ясностью разновидностей сходства).

Зачастую свойства символизируемого объекта переносятся на его символ с такой полнотой, что последний наделяется той же силой, что и данный объект. Это позволяет приписывать некоторым символам особую, магическую силу. Так, генуэзский епископ Яков де Воражне был убежден, что святая вода имеет собственную силу изгонять бесов; он наделял неодушевленную материю вменяемостью. Сходным образом поступал много позднее Ленин, утверждавший, что неодушевленная материя обладает свойством, родственным человеческим ощущениям, и что из этого свойства и произошли в конечном счете ощущения.

Перенасыщенный символизм средневековья сказывается не только на абстрактных рассуждениях об умопостигаемом мире, но и на обычных представлениях. Он проникает в повседневную жизнь и деятельность, делая самые обычные поступки насыщенными дополнительным, связанным с трансцендентной реальностью содержанием. Нередко при этом расстояние от возвышенного до смешного становится (на современный, но не средневековый вкус) почти незаметным. Так, рыцарь Бусико оказывает честь всем женщинам ради Девы Марии и ступает в грязь, давая дорогу какой-нибудь нищенке. За трапезой, когда он ест яблоко, он разрезает его на четыре дольки: три из них он съедает во имя св. Троицы, четвертую же ест «в любви, с коею божия небесная матерь ясти давала яблочко милому своему дитятке Иисусу», и поэтому съедает ее с кожурой, поскольку малые дети едят яблоки неочищенными. Несколько дней после Рождества – по-видимому, из-за того, что младенец Иисус был еще слишком мал, чтобы есть яблоки, – четвертую дольку он не ест вовсе, принося ее в жертву Деве Марии, чтобы через мать яблоко досталось и сыну. Всякое питье он выпивает в пять глотков, по числу ран на теле Господа нашего; в конце же он делает двойной глоток, ибо из раны в боку Иисуса вытекли и кровь и вода[636]. Символизм, доведенный до крайности, явно переходит грань серьезности, потусторонние формы, придаваемые обыденным, посюсторонним действиям, начинают отрицать самих себя. Не удивительно, что церковь постоянно вынуждена была быть начеку, следя за тем, чтобы бога не слишком уж переносили с неба на землю.

Когда все вещи оказываются не столько самими собой, сколько знаками чего-то иного, отношение символа и символизируемой им вещи делается обратимым. Вещь придает значение своему символу, а он, в свою очередь, что-то говорит о ней. По символу познается и понимается вещь, значение вещи углубляет символ.

Мир явлений как система загадок, символов и образов лишается предметной устойчивости, его предметы теряют свою пространственную и временную определенность, их формы и их отношения становятся малосущественными. Достаточно, чтобы предмет был узнан, отождествлен с самим собою, все остальное не играет роли.

В. Л. Рабинович высказывает мнение, что средневековая культура внесимволична или даже антисимволична: «Христианское средневековье принципиально антисимволично, хотя и дает повод к символическим, на поверхности лежащим интерпретациям»[637]. То, что может рассматриваться в качестве символа (металл как символ планеты и наоборот; вещество как символ дракона и наоборот; свинец как символ льва и наоборот и т. д.), есть нечто несимволическое, ни на что не указывающее, непосредственно являющееся, явленное, существующее – в вечном своем значении – только как данное индивидуальное, особенное, само по себе божественное[638].

Мнение, будто средневековая культура внесимволична, является, конечно, недоразумением. Всякая культура символична, хотя и в существенно разной мере. Не случайно Э. Кассирер считал возможным определить человека как «символизирующее существо». Средневековая культура являлась в своей основе религиозной, и уже поэтому не могла не иметь открыто символического характера. Что касается алхимии, на основе анализа которой сложилось убеждение во внесимволическом характере средневековья, то она, будучи фрагментом средневековой культуры, также не могла не разделять основные ее особенности. Этому не способно было помешать то, что алхимия, стоявшая между оккультным теоретизированием и химико-техническим имитирующим ремеслом, представляла собой изнанку магистральной культуры. Символический характер алхимии проявлялся, в частности, уже в параллелизме двух действий: превращения вещества в процессе «великого делания» являлись только символом параллельной внутренней работы алхимика над собой. «Великое делание», призванное дать в итоге «философский камень» или драгоценный металл, – лишь одна, внешняя сторона алхимического процесса, символизирующая то, что в его ходе сам алхимик уподобляется богу. Как раз поэтому алхимия считалась в средние века ересью. В рассуждениях алхимиков ртуть и сера не только вещества, но и бесплотные принципы; газ не только нечто воздухоподобное, но и таинственный дух и т. п.

В основе идеи о внесимволическом характере средневековой культуры лежит, судя по всему, ошибочное истолкование специфических особенностей средневекового символизма, и прежде всего то, что символ и символизируемая им вещь мыслятся обладающими равным или почти равным существованием. Символизирующий объект берется в первую очередь не как особый символ, но как самостоятельный объект, во всем равный символизируемому, и потому не воспринимается как символ, т. е. как объект, имеющий наряду с собственным содержанием также более интересное и важное иное содержание. Подобное равенство символа и символизируемого, их оборачиваемость и взаимозаменяемость способны внушить иллюзию, будто символов вообще нет, а есть лишь объекты, указывающие исключительно на самих себя.

Символизм тоталитарных обществ не менее очевиден, чем символизм средневековой культуры. Бросается в глаза уже обилие тоталитарных символов, их бесконечная повторяемость. Она одна способна создать впечатление о таком обществе как лишенном фантазии, однообразном и скучном.

Одним из первых ключевых символов советской России было забальзамированное тело Ленина, выставленное в специально выстроенном на Красной площади в Москве мавзолее. Сами похороны Ленина носили подчеркнуто символический характер, чего явно недооценил Троцкий, не появившийся на похоронах. Очевидец тех событий Р. Рол-лан удивлялся: «Боже, как можно было пропустить такое! Своим видом обиженного Ахилла… Троцкий испортил бы всю картину, если бы даже приехал в Москву»[639].

Надежда Мандельштам, жена поэта, вспоминала: «…Мандельштам удивлялся Москве: какая она древняя, будто хоронят московского царя… Единственный раз за всю мою жизнь Москва добровольно вышла на улицы и построилась в очереди»[640]. Ничего особенного в этом, в общем-то, не было: Россия не так далеко ушла от феодального, символического по своей природе общества, чтобы не превратить похороны вождя в подчеркнуто символическое действие[641]. Позднее, уже в тоталитарном коммунистическом обществе похороны Сталина оказались столь же впечатляющим символом.

Сама идея выставить гроб с телом Ленина на всеобщее обозрение принадлежала, как утверждают, Сталину. Он глубже, чем кто-либо из его тогдашних соратников по партии, схватывал еще неясную суть того общества, которое предстояло построить[642].

«…При протестах Троцкого, Бухарина, Каменева возникла идея сохранения „мощей“ Ленина в Мавзолее, – пишет Н.В. Валентинов. – В согласии с идеями православной церкви, но при полном расхождении с духом марксизма предложение о сохранении в виде мощей тела усопшего Ленина было выдвинуто Сталиным, бывшим учеником православной семинарии в Тифлисе»[643].

Символ «похороны Ленина» постепенно очищался от внешних деталей, мешавших выражению его внутреннего содержания. На похоронах выступало около десятка ораторов, позже в советских источниках утверждалось, что единственным, кто выступил с прощальной речью, был Сталин. Его речь носила характер поминальной клятвы и показывала, что он готов предпринять необходимые шаги по воплощению в жизнь ленинских идей, тех самых, от которых даже сам Ленин отошел в период своей болезни и которые Зиновьев и Троцкий осуществить были не способны. Похороны Ленина предстали как символ передачи власти в руки верного и последовательного ученика.

28 марта 1945 г. генерал Эйзенхауэр направил непосредственно Сталину письмо, в котором сообщил, что по военным соображениям основной удар союзников будет нацелен не на Берлин, а южнее. Сталин не мог поверить в свою удачу и сделал все, чтобы полностью воспользоваться ею, учитывая первостепенное символическое значение взятия Берлина. В своем ответе, отосланном 1 апреля, он похвалил Эйзенхауэра, согласившись с тем, что Берлин утратил прежнее стратегическое значение, и сообщил, что на взятие Берлина будут направлены лишь второстепенные советские силы. Взятие Берлина Красной Армией – без участия союзников – было не только ярким символом победы русских над Германией, но и символом превосходства социализма над фашизмом и даже самим капитализмом, о чем Сталин вскоре не преминул упомянуть. Уже 1 апреля Сталин вызвал Жукова и Конева и дал им на подготовку к штурму каких-то двенадцать – четырнадцать дней. Некоторое представление о масштабах подготовки дает цифра в семь миллионов снарядов, которые были доставлены по железной дороге на передовые позиции Жукова. Наступление на Берлин началось ранним утром 16 апреля. Эйзенхауэр руководствовался военной стратегией, Сталин – политической и притом коллективистической стратегией, в которой роль символов нельзя переоценить.

Первый искусственный спутник Земли был запущен в Советском Союзе, намного яснее американцев представлявшем символическое значение этого, лишенного тогда непосредственного утилитарного значения акта.

Символами в коммунистическом обществе могут оказываться вещи, совершенно не имеющие, казалось бы, практического значения и внутреннего содержания. «Когда Хозяин (Сталин) сдох и ибанцы наревелись досыта, стали появляться несколько зауженные штаны, – пишет А.А. Зиновьев о жизни ибанского общества, строящего „изм“. – С узкоштанниками повели решительную борьбу. Разрезали штаны публично, выгоняли из институтов, увольняли с работы, штрафовали, писали фельетоны. Но зато уже не расстреливали. И расправу производили не Органы, а сами широкие массы по собственному почину. Страшили не узкие штаны сами по себе. Они были даже выгоднее, так как благодаря им производство тканей в стране выросло сразу вдвое. Узкие штаны были признаком и символом растущей непокорности, своеволия, неверия. Но в конце концов узкие штаны, как и кибернетика, были очищены от идеологических искажений и признаны отвечающими идеалам изма. Как раз к этому времени они устарели»[644].

Премьер Сингапура Ли Куан Ю так обрисовывает то, что он называет западной и восточной манерами ведения переговоров[645]. Западный бизнесмен, направляясь для заключения сделки с восточными партнерами, берет с собой лучшего адвоката, досье с информацией, свод законов и портативный компьютер. Его интересует детальная проработка вопроса, аргументы «за» и «против», соответствие положений соглашения действующему законодательству, устранение неожиданностей, четкий и ясный характер соглашения – компромисс, в котором обе стороны от чего-то отказываются и что-то приобретают. Когда в Европу или Америку отправляется восточный бизнесмен, он берет с собой лучшую секретаршу и чековую книжку. Несколько дней он проводит вместе с потенциальным партнером, стремясь сделать встречу максимально непринужденной. Получив впечатление, что он установил личный контакт, представитель восточного мира стремится «заглянуть в глаза» будущему партнеру и буквально не глядя в текст (ему важен персональный контакт, а не сухое законопослушное крючкотворство) подписывает текст соглашения. «Возникает межцивилизационный кризис. То, что так важно представителю Запада – анализ, компромисс, четкая фиксация договоренностей, – представляется неважным представителю не-Заиада. Последний ценит эмоциональные узы, общий тон, взгляд, честное слово, тост, характер приема, цвета флагов, форму одежды, словом, все символические атрибуты. Анализ и скрупулезность лежат в одной плоскости, эмоции и лояльность – в другой»[646].

А. Уткин приводит ряд интересных примеров из советской жизни, касающихся «восточной эмоциональности» и «западной рациональности». В ноябре 1943 г. во время встречи глав держав антигитлеровской коалиции в Тегеране Сталин использовал всю доступную ему дипломатию символов и жестов, направленную на установление дружественности. Он без нонуканий, широким жестом пообещал вступить в войну с Японией два-три месяца спустя после окончания войны в Европе. Ему не было равных в тостах, он взвешивал каждый свой жест. И позднее, в Ялте и Потсдаме задача изучать карту передавалась помощникам. Черчилль, а не Сталин, скрупулезно, в нроцентах обозначил будущее влияние СССР и Запада в странах Восточной Европы. Сталин лишь мельком взглянул в листок с цифрами и кивнул. Такие жесты Сталина, как вывод советских войск из Ирана, были из той же череды жестов-символов. И ничего не могло обидеть его больше, чем несогласованная остановка поставок по ленд-лизу. Для Трумэна же в последнем случае проблемы не было: по договору помощь оказывается лишь в военное время, оно для СССР прекратилось 9 мая.

Хрущев шел тем же, что и Сталин, путем. Для Хрущева были важны: полет Гарри Пауэрса накануне встречи в Париже, молчание Кеннеди в Вене (1961), личные письма к нему Кеннеди в декабре 1962 г., давшие возможность в соответствии с обещанием Хрущева вывезти советские ракеты с Кубы. Ему не пришло в голову приравнять советские ракеты на Кубе к американским в Турции, что сразу же направило бы спор в рациональное русло. Кеннеди же не нужно было даже убеждать, по своей логике он молча вывел ракеты с турецкой территории.

Борьба символизма с анализом была продолжена в годы Брежнева. В Сан-Клементе, наотрез отказавшись от предоставленной резиденции, он поселился в маленькой комнате спешно выселенной дочери президента Никсона. Дождавшись темноты, он с шалью для супруги президента и неизбежным российским сувениром постучался в спальню соседа. Вручив со слезами на глазах подарки, он предложил радикально решить китайский вопрос[647].

Во всех этих и подобных им случаях обычно видят противостояние «восточного символизма» (или «восточной эмоциональности») и «западной рациональности». Однако это поверхностный взгляд, идущий в русле старого противопоставления Востока и Запада и идеи, что «Запад есть Запад, Восток есть Восток, и вместе им не сойтись никогда». Главным во всех перечисленных эпизодах было не противостояние восточного и западного менталитетов, а столкновение коллективистической (или заметно тяготеющей к коллективизму) культуры с индивидуалистической культурой. Первая постоянно склоняется к символу и символическому жесту, пренебрегая рациональной, сциентистской аргументацией, в то время как вторая, оставаясь равнодушной к символам и связанным с ними эмоциям, обращается в первую очередь к анализу и конкретным, обращенным к разуму доводам. Большое упрощение говорить просто о «Западе» и «Востоке» и не уточнять, что Запад – это индивидуалистическое западное общество, а Восток – это типично коллективистическое общество или общество явно коллективистического типа.

Символы используются в каждую эпоху, и сказать, что коллективистическое мышление и коллективистическая культура символичны, значит сказать очень немногое.

Коллективистическое мышление настолько символично, что внесимволическое мышление ему просто непонятно. Проблема, однако, не столько в том, чтобы показать обилие коллективистических символов и их вездесущность, сколько в том, чтобы выделить типичные виды этих символов и то своеобразие их внутреннего и внешнего значений и их отношений, которое диктуется коллективистическими эпохами и отличает их от сходных символов индивидуалистической культуры.

Здесь можно выделить некоторые особенности коллективистической символизации (некоторые из них упоминались ранее)[648].

Коллективистический символизм чаще всего непосредственно связан со спекулятивной ориентацией коллективистического мышления, с удвоением мира, введением, наряду с реальным, также умопостигаемого (небесного, будущего и т. п. мира) и провозглашением приоритета последнего.

Реальный мир предстает как символ умозрительного, так что в сфере символизации сохраняется приоритет умопостигаемого мира над земным.

Связь умозрительных и чувственно данных объектов является символической. Это не причинная или функциональная связь, а связь представления одного объекта другим, связь «заместительствования», имеющая определенную направленность: земные объекты служат преимущественно для того, чтобы через них познавалось иное, более высокое содержание.

Различие между символом и символизируемым объектом не является жестким и однозначным, между ними нет пропасти, а есть масса переходов, что во многих случаях дает возможность оборачивания отношения «символ – символизируемая вещь».

Важным является не только содержание, стоящее за символом, но и содержание, заключающееся в нем самом, в силу чего символ представляет собой как бы модель символизируемой им вещи, и его исследование оказывается способным пролить свет на свойства последней.

Предметные, чувственно воспринимаемые свойства символа являются неразвернутым представлением умозрительного объекта; чтобы постичь это представление, надо его развернуть, причем процесс разворачивания постепенен и допускает беспредельное углубление.

Символы объективны в том смысле, что они мыслятся не созданными человеком и не зависящими от субъективного произвола, человек способен лишь раскрыть в какой-то мере их внутреннее и внешнее содержание, но не изменить и не отменить их.

Объекты умозрительного мира подчиняют себе чувственно данные вещи, делают их своими символами и управляют ими.

Коллективистические символы чрезвычайно устойчивы, ключевые из них (подобные кресту, серпу и молоту, нацистской свастике) бесконечно повторяются.

Обычны целые цепи символов и их иерархии, включающие несколько уровней, когда символизируемая вещь сама является символом вещей более высокого порядка, а те, в свою очередь, также представляют собой символы.

Символами могут быть не только предметы в обычном смысле, но и свойства, отношения, слова («правое» и «левое», цвет и свет и т. д.).

Коллективистический символизм иерархичен в том смысле, что символизируемая вещь относится к более высокому уровню коллективистической иерархии, чем сам символ.

Вершина этой иерархии (бог, коммунизм, чисто арийское государство) является внесимволичной. Только эта вершина представляет саму себя и не что иное. Внешнее содержание этого символа совпадает с его внутренним содержанием.

Все остальные объекты как реального, так и умозрительного мира имеют и внешнее, и внутреннее содержание и являются, таким образом, символами: они говорят не только о себе, но и об ином.

Поскольку символ не просто обозначает символизируемый объект и отсылает к нему (подобно тому, как это делает имя), а представляет и замещает этот объект, воздействие на символ, манипуляции с ним являются одновременно манипуляциями с символизируемым объектом.

В безбрежном море коллективистических символов имеется ядро доминантных символов (обычно весьма многозначных) и большое число зависящих от них, энклитических символов.

Вся совокупность символов образует достаточно стройную и последовательную систему, в которой доминантные символы служат опорными точками, придающими ей стабильность.

Иерархизм и универсализм.

Коллективистическое мышление иерархично. Иерархиями, в которых каждая ступень качественно своеобразна и последующие ступени «совершеннее» предыдущих, пронизаны и умозрительный, и реальный миры. Всякая исследуемая область вытягивается в цепочку взаимосвязанных и последовательно подчиненных ступеней. Эта цепочка всегда конечна, ее «низ» интересен прежде всего тем, что он отражает и символизирует «верх». Вместе с тем коллективистическое мышление нередко своеобразно, пожалуй, даже мистически сочетает идею иерархии с идеей совершенного равенства.

Средневековый человек воспринимал мир как единство, все части которого взаимосвязаны и несут на себе отпечаток целого. Все существующее включено в стройную иерархию, благодаря чему оно восходит к богу – центральному регулятивному началу мира.

Средневековые символизм и иерархизм внутренне связаны между собой. Все вещи земного мира обладают свойством воспроизводить и отражать «вещи невидимые», принадлежащие небесному миру. Земные вещи являются символами более высоких небесных вещей. Уже это заставляет мыслить мир как определенную иерархию – иерархию объектов, связанных между собою отношением «символ – символизируемое». В иерархической цепочке, имеющей «верх» и «низ», более низкое звено служит символом более высокого, а через него и всех лежащих выше звеньев, вплоть до самого верха. «Символизм и иерархизм – такова формула средневекового мировоззрения, и такова формула всей средневековой культуры… Средневековье создало иерархическое общество, иерархию чинов духовных и светских, иерархию общественных союзов, корпораций, „университетов“, образующих вместе общую universitas, христианско-феодальный мир. Иерархизмом проникнут весь социальный уклад средневековья…»[649].

Идея сословного разделения общества пронизывает средневековые теологические и политические рассуждения. Понятию «сословие» придается большая ценность, оно существенно расширяется по смыслу. Всякая группировка, всякое занятие, всякая профессия рассматривается как сословие, так что общество делится не просто на три сословия (духовенство, аристократия и третье сословие), а на гораздо большее их число. Земная иерархическая сословная система изоморфна иерархии небесного мира. Как в той, так и в другой иерархии все существа располагаются на разных уровнях совершенства в зависимости от близости к божеству.

Социальную иерархию было бы точнее назвать не просто «вертикальной», а «лучеобразной», как это делает Л.П. Карсавин: «Основное движение создавало излучающиеся от короля более или менее длинные ряды феодальных владельцев в иерархическом порядке понижения их прав и земель, но ряды друг с другом не связанные. И таким же, излучающим феодальную государственность центром, становится всякий мало-мальски значительный член феодального рода. Общество строилось вертикально или лучеобразно. Оно стремилось к распадению на аналогичные друг другу иерархии, пересекавшиеся в общих центрах. Но это только тенденция развития, бесконечно менее ясная в действительности, чем в осмыслениях теоретиков феодализма, юристов»[650].

Поскольку бог, вершина всех иерархий, мыслится как высшее благо и совершенство, то мир в целом и все ступени иерархии, его составляющей, все его части получают нравственную окраску. «В средневековой „модели“ мира нет этически нейтральных сил и вещей: все они соотнесены с космическим конфликтом добра и зла и вовлечены во всемирную историю спасения»[651].

Труд рассматривается либо как наказание за первородный грех, либо как средство спасения души; богатство как возможный источник погибели либо как источник добрых дел и т. п. Даже пространство и время приобретают нравственную окраску. Нравственная сущность категорий средневекового мировосприятия «и есть проявление их единства и внутреннего родства. То, что человеку средневековья представлялось единым, находящим завершение в божестве, и на самом деле обладало единством – ибо образовывало нравственный мир людей той эпохи»[652].

Символические отношения вещей и иерархическая структурность вселенной являются тем мостом, который надежно соединяет земной и небесный миры. Символическое мышление, свободно двигаясь от одного мира к другому, в сущности, говорит, что между ними нет непреодолимой стены и даже принципиального различия. «Материальное» и «духовное» представляют собой только градации одного и того же: материальное ниже и хуже духовного, но они вместе принадлежат одному и тому же миру и крепко связаны друг с другом в силу того, что материальное символизирует духовное, а духовное «представляет» материальное. Иерархии устанавливают между «безусловно материальным» и «безусловно духовным» целый ряд промежуточных звеньев. «Противоположность двух порядков не есть противоположность естественного и сверхъестественного, но противоположность „более“ или „менее естественных“ вещей»[653].

Об этом выразительно говорят конкретные средневековые иерархические цепочки. Так, Земля – это «самая естественная стихия», она «наиболее материальна», и потому она «дальше от бога», чем вода – стихия «более чистая и тонкая». И в общем случае, чем стихия чище, тем она ближе к богу.

Земной мир настолько тесно связывается с небесным символическими и иерархическими связями, что, по выражению П. Бицилли, эти миры «можно уподобить двум противоположным цветам спектра»[654].

Вводя в небесную иерархию ангельских существ, Псевдо-Дионисий с ее помощью оправдывает существование духовной иерархии церковного управления на земле. В период Реформации, т. е. в период формирования индивидуалистического капиталистического общества, иерархия церковных властей была подвергнута резкой критике. Вместе с нею была поставлена под сомнение и оправдывающая ее иерархия духовных сущностей. Особенно резко против иерархии церковного управления на земле выступал Кальвин: «Таким способом устроенное правление кто-то назвал иерархией – имя, по моему мнению, неправильное, оно во всяком случае не используется в Писании. Ведь Дух Святой установил так, чтобы никто и не мечтал о превосходстве или власти в делах церковного правления»[655]. Кальвин и его последователи провели «депопуляцию» вселенной, разрушили иерархию опосредований между человеком и богом, изгнав из небесного мира ангелов и других существ надчеловеческой природы. Принцип иерархической интеграции заменялся кальвинистами принципом предустановленности и неизменности правил существования вселенной. Бог стал править ею более непосредственно, но он и предопределил ход всех событий с самого начала. «Мы считаем, – писал Кальвин, – что Бог распорядитель и управитель всех вещей, что от самой отдаленной вечности, сообразуясь с собственной мудростью, он предписал, что ему надлежит делать, и теперь своей властью исполняет собственное предписание»[656].

Принцип иерархии, соединяя небесный и земной миры, вместе с тем отдаляет человека от бога. Помещая между ними промежуточные звенья, этот принцип лишает человека непосредственного общения с богом, а бога – прямого воздействия как на небеса, землю и неодушевленные творения, так и на намерения и волю людей. Этот аспект проблемы иерархической структурности вселенной активно обсуждался средневековыми теологами и философами.

Продуктом отрицания иерархии является равенство, категория, чрезвычайно неудобная для средневекового мышления. Несмотря на это, средневековые мыслители весьма своеобразно, пожалуй даже мистически, пытались соединить «ранжирование душ и движений» с идеей совершенного равенства. Фома Аквинский изображал, например, небеса как иерархическую структуру со многими уровнями святости и в то же время как светлое единство, в котором самый большой святой не испытывает ни малейшей гордости за свое положение. Низведение вертикальной структуры к одноплоскостной общности, смыкание «верха» и «низа» в конечном счете призвано дать эффект обновления и восстановления принципов классификации и порядка[657].

В тоталитарном обществе иерархии менее ясно выражены, чем в средневековом, но тем не менее они достаточно очевидны[658]. Средневековое общество предполагает равенство своих индивидов перед лицом бога в небесном мире и не подвергает сомнению их неравенство в земном мире. Тоталитарное общество провозглашает равенство в качестве одной из своих конституирующих идей и настаивает на равенстве всех своих полноправных членов не только в идеальном будущем обществе, но и реальном нынешнем обществе. Кроме того, в средневековом обществе низведение иерархических вертикальных структур к одноплоскостной общности, смыкание «верха» и «низа» иерархий было скорее исключением из повседневной жизни, чем правилом (богослужения, карнавалы, празднества, казни и т. п.). Тоталитарное же общество практикует такое смыкание повседневно и повсеместно (собрания, съезды, митинги, демонстрации и т. п.).

Всякая культура устанавливает те или иные иерархии. В коллективистической культуре их существенно больше, чем в культурах индивидуалистических эпох, но не больше, чем в первобытной картине мира. В последней иерархии также тесно связывают чувственно данный и умопостигаемый миры, а «верх» и «низ» первобытных иерархий столь же мистически могут меняться местами.

Проблема не столько в широте действия принципа иерархизации в коллективистическом мышлении, не в распространенности разного рода иерархий, сколько в качественном своеобразии коллективистических иерархий.

Иерархиями пронизано все коллективистическое мышление, причем эти иерархии не маскируются, а выступают в явном и открытом виде и теоретически обосновываются. Своеобразие этих иерархий в том, что они выражают в себе в концентрированном виде все другие важные аспекты коллективистического мышления.

«…Совершенно еще не изученный вопрос – стереотипность иерархии абсолютно во всех сферах жизни общества, – пишет А.А. Зиновьев о жителях города Ибанска, строящих „изм“. – Даже похороны имеют свою иерархию. Недостатки, например, разделяются на недосмотры, просмотры, упущения, недоделки, просчеты, недоработки, промахи, ошибки, грубые ошибки, грубейшие ошибки, непростительные ошибки, провалы и т. п. Достоинства разделяются на сдвиги, подъемы, оживления, достижения, успехи, некоторые успехи, заметные успехи, серьезные успехи, крупные достижения и т. п.»[659].

Применяемые к различным лицам выражения Известный, Видный, Крупный, Популярный, Выдающийся – не литературные вариации, а опять-таки иерархия оценок. «У нас есть виртуозные знатоки в этом деле. Вот передовая статья Газеты. Для вас – пустая трепотня и демагогия. Для знатока – бездна информации. Здесь десятки явных и неявных оценок. Первое дело ибанского карьериста – научиться читать такие ничего не значащие для посторонних тексты. Для нас с вами эти тексты – пустой звук. Для них – руководство к действию. Так что и у нас есть своя очень сложная дифференцированная и структурированная система оценок, недоступная для посторонних, но привычная и четкая для заинтересованных. Наша система оценок адекватна нашей системе реальных ценностей»[660].

Для коллективистических иерархий характерны: их укорененность в онтологии (как последняя понимается в соответствующую эпоху), строгие качественные различия уровней иерархии, управление более низкими уровнями со стороны более высоких, существование первых благодаря вторым, ценностная окраска всех иерархий, в результате которой более высокое оказывается одновременно и лучшим. В коллективистическом представлении об иерархиях находят свое преломление все иные особенности коллективистической культуры: удвоение мира, разделение его на реальный и умопостигаемый (иерархии устанавливаются во имя последнего и призваны соединять два мира), символизм (связь между уровнями иерархии является прежде всего символом какого-то иного содержания), тяга к универсальности (иерархии охватывают все), схематизм вещей и их связей (ступени иерархии четко очерчены) и т. д. Коллективистическая иерархическая интеграция мира является, таким образом, концентрированным выражением породившей ее коллективистической культуры.

Нормальная наука также тяготеет к символам и иерархиям[661]. В иерархические цепочки выстраиваются как теоретические положения, так и изучаемые факты. Особое значение при этом приобретают факты, впервые предсказанные принятой парадигмой, а также факты, объясняемые только ею, но не конкурирующими теориями. Факты последнего рода играют в такой науке роль, аналогичную той, какую играют в религиозном мировоззрении чудеса, и обычно оцениваются как «решающие эксперименты».

Одной из ведущих тенденций коллективистического мышления является универсализм – стремление охватить мир в целом, понять его как некое законченное единство и выразить это понимание в философских и научных понятиях, в поэтических образах, линиях и красках. «Только универсальное знание почиталось истинным знанием, потому что в мире все связано одно с другим, все держится вместе. Человечество есть только дробь космоса, и его жизнь является частью космической жизни», – пишет П.М. Бицилли о средних веках, но это относится и к коллективистическому мышлению вообще[662].

Средневековые истории – это «всемирные истории», охватывающие историю человеческого рода от сотворения человека богом и до момента их написания или даже до грядущего конца света. Средневековым энциклопедиям, «суммам» и «зерцалам» присущ этот же всеобъемлющий характер. «Универсализм средневекового знания – выражение Чувства единства и законченности мира, идеи его обозримости»[663]. «Глобальность» наиболее ярко проявляется в устройстве средневекового собора, призванного быть законченным и совершенным подобием и наглядным воплощением божественного космоса. «Энциклопедичиость – закон средневекового творчества, – пишет П.М. Бицилли. – Готический собор со своими сотнями и тысячами статуй, барельефов и рисунков, изображавших царей и цариц, святых и великих грешников, чертей и ангелов, четырех „мудрейших иудеев“, четырех „благочестивых христиан“, четырех „доблестнейших язычников“ и т. д. – любимый мотив рисунков оконных стекол, – всю земную жизнь с ее будничными заботами и повседневными трудами… всю историю человечества от грехопадения до Страшного суда, – является великой энциклопедией, „библией для неграмотных“[664]. О стремлении к универсальности говорят и многочисленные трактаты на латинском и народном языках, в стихах и в прозе, под названием «Образ мира», «Зерцало мира», «Сокровищница», в которых грамотные люди могут найти исчерпывающие ответы на все вопросы, «руководства во всех житейских казусах, откуда черпались сведения о том, сколько ангелов у Бога и сколько есть на свете смертных и простых грехов, какой из драгоценных камней помогает от лихорадки и какой служит приворотным средством, где выделывают наилучшее оружие и где расположен земной рай»[665].

Тяготение средневекового мышления к универсальности включает в себя, с одной стороны, стремление охватить весь мир, ничего не упуская и не оставляя в стороне, с другой стороны, намерение представить этот мир не как совокупность слабо связанных между собою частей, а как определенное единство, части которого взаимосвязаны и не имеют смысла, взятые сами по себе.

Принцип универсальной взаимосвязи («все связано со всем и все от всего зависит») лежит в основе средневекового мировоззрения. Мир может быть понят, только если он рассматривается как целое. Давая его картину, ничего нельзя упустить, на все вопросы необходимо дать обстоятельные ответы.

Средневековый человек не связывает явления друг с другом – он связывает их прямо с божеством и этим косвенно определяет их взаимные отношения. В средневековой системе мира господствует поэтому лишь относительная связность одних объектов с другими. «Мир есть целое лишь постольку, поскольку он весь, целиком, зависит от Бога, поскольку он является его творением и его отображением»[666]. Взятый сам по себе, мир распадается на множество не связанных, не зависящих друг от друга объектов. «Едва только мысль отвлекается от Бога и сосредоточивается на мире, его единство исчезает, – пишет П.М. Бицилли, – ибо в нем самом, в этом мире нет никакого объединяющего начала, никакой общей точки притяжения. Вещи тяготеют друг к другу только до тех пор, пока они сообща тяготеют к Богу; это ключ свода: как только он выпадает, все рассыпается, и мира – как целого – не существует…»[667]. Отсюда – дробность средневекового видения мира, бессвязность средневековых произведений литературы и изобразительного искусства, бессвязность, которая только подчеркивается внешней схематичностью построения.

Коллективистическое мышление всегда вращается вокруг некоего центра, к которому тяготеет все остальное. В средневековом мышлении таким центром был бог, связывающий и упорядочивающий все; в тоталитарном мышлении роль центра играет идеальное общество будущего; в нормальной науке – то будущее состояние научного знания, когда господствующая парадигма объяснит все изучаемые факты и устранит все аномалии. Центр тяготения обеспечивает теоретическому миру, создаваемому коллективистическим мышлением, связность и стройность. Но стоит отвлечься от этого центра, стоит ослабнуть его связующей роли, как мир оказывается чрезвычайно дробным: отдельные вещи не связаны в нем между собой, их соединяет друг с другом только притяжение к общему центру.

Само стремление к универсальности – это стремление так упорядочить мир, чтобы в нем был единый центр, притягивающий и подчиняющий себе все. Очевидно, что это стремление непосредственно связано с общей спекулятивной ориентацией коллективистического мышления, подтягивающей реальный мир под доминирующую идею (бога, коммунизма, чисто арийского государства, вождя тоталитарной партии, способную все объяснить парадигму и т. п.).

Идея всеобщей взаимосвязи вошла в качестве одного из основных пунктов в диалектический материализм – «научное мировоззрение, всеобщий метод познания мира, науку о наиболее общих законах движения и развития природы, общества и мышления»[668]. В марксизме тенденция к энциклопедичности очевидна, ибо он «обобщает все ценное в истории развития диалектической мысли и поднимает философскую мысль на новый уровень»[669], «вбирает в себя все положительное содержание предшествующей научной и общественной мысли»[670]. Однако, несмотря на столь грандиозное обобщение всего человеческого познания, марксизм оказался беспомощным в своем «учении о всеобщих связях». Оно свелось к утверждению, что в мире действуют два принципа диалектики и три ее закона, выразительно говорящие о единстве природы, общества и мышления. В дальнейшем, с разложением марксизма в 80-е гг. XX в. из сферы действия диалектики стала исключаться природа; что касается мышления, то «диалектика мышления», или диалектическая логика, не была представлена даже в наброске.

Риторические проблемы и неопровержимые теории.

Проблемы, которые ставит и решает коллективистическое мышление, можно назвать риторическими, или, вслед за Т. Куном, проблемами-головоломками. Они не столько изобретаются или открываются самим исследователем, сколько навязываются ему сложившейся и ставшей уже довольно жесткой теорией и звучат так, как если бы они были сформулированы не им самим, а кем-то другим. Более важно, однако, то, что все эти проблемы являются в принципе разрешимыми, причем круг поиска их решения ограничен, а главные линии поиска в основе своей ясны еще до начала исследования. «Проблема, классифицируемая как головоломка, должна быть охарактеризована не только тем, что она имеет гарантированное решение. Должны существовать также правила, которые ограничивают как природу приемлемых решений, так и те шаги, посредством которых достигаются эти решения»[671]. Как и в случае типичных головоломок, все сводится к изобретательности и настойчивости ума, а не к его глубине и оригинальности. Не удивительно, что коллективистический теоретик, и в частности нормальный ученый, более ценит упорный, систематический труд, чем индивидуалистическое вдохновение.

Лучшие примеры проблем этого типа – различные кроссворды, ребусы, задачи на составление фигур из имеющихся элементов и т. п.

Скажем, ребенок составляет картинку из предлагаемых по условиям игры кусочков бумаги. Он может сделать это, складывая по своему усмотрению произвольно выбранные кусочки. Получившаяся картинка вполне может оказаться намного лучше и быть более оригинальной, чем та, которая требуется головоломкой. Но это не будет решением. Чтобы получить настоящее решение, нужно использовать все кусочки, созданная фигура должна быть плоской и т. д. Подобные ограничения накладываются и на приемлемые решения кроссвордов, загадок, шахматных задач и т. д. Точного ответа на проблему-головоломку вначале нет, но он достаточно жестко предопределен. Скажем, неизвестное слово, которое предстоит вписать в кроссворд, должно иметь определенное значение и согласовываться с другими, уже заданными словами.

Чтобы почувствовать силу предопределенности решения проблемы-головоломки, представим, что из двух наборов кусочков бумаги для складывания фигур мы взяли по какому-то произвольному числу кусочков и пытаемся составить требуемую игрой фигуру. Нет гарантии, что взятых кусочков окажется достаточно для этой фигуры. Поскольку не существует гарантированного решения, нет и самой головоломки.

Твердая в своем ядре и апробированная во многих деталях теория задает основные положения и образцы анализа изучаемых явлений, определяет главные линии исследования и во многом предопределяет его результат. Естественно, что проблемы, которые ставятся в рамках такой теории, носят своеобразный характер.

В «Оптике» Ньютона утверждалось, что свет представляет собой поток материальных частиц, неких «корпускул». Корпускулярная теория света господствовала в XVIII в. и определяла основные проблемы, связанные со светом. Из этой теории было очевидно, например, что существует давление световых частиц, ударяющихся о твердые тела, в принципе было ясно также, как это давление можно обнаружить. Оставался открытым вопрос о его величине, о том конкретном, очень тонком эксперименте, который позволил бы установить такую ничтожно малую величину. Эксперимент потребовал огромной изобретательности и не сразу удался. Но в целом вопрос, на который он отвечал, имел все типичные свойства риторической проблемы.

Современная физическая теория говорит, что свет представляет собой поток фотонов, которые обнаруживают двойственную природу: они имеют некоторые свойства волн и в то же время некоторые свойства частиц. Исследование света протекает теперь в соответствии с имеющимся образом волны-частицы, и проблемы, которые встают, определяются данным образом. Это опять-таки риторические проблемы, но продиктованные уже совершенно иным образцом: не оптикой Ньютона, а возникшей в начале XX в. квантовой механикой. «Одна из причин, в силу которых нормальная наука кажется прогрессирующей такими быстрыми темпами, – пишет Кун, – заключается в том, что ученые концентрируют внимание на проблемах, решению которых им может помешать только недостаток собственной изобретательности»[672].

Проблемы-головоломки стабилизировавшейся научной дисциплины обладают особой привлекательностью. «Ученого увлекает уверенность в том, что если он будет достаточно изобретателен, то ему удастся решить головоломку, которую до него не решал никто или в решении которой никто не добился убедительного успеха. Многие из величайших умов отдавали все свое внимание заманчивым головоломкам такого рода. В большинстве случаев любая частная область специализации, кроме этих головоломок, не предлагает ничего такого, на чем можно было бы попробовать свои силы, но именно этот факт таит в себе тоже своеобразное искушение»[673].

В средние века предполагалось, что все истины о мире содержатся в Библии и остается только расшифровать их и правильно истолковать. Вера ставилась выше знания, религиозные догмы – выше того, что мог открыть человеческий ум. Проблемы, навязывавшиеся философии и науке религией, прямо вытекали из основных принципов религиозной доктрины и носили неприкрыто риторический характер, поскольку считалось, что на любой возникший вопрос в самой этой доктрине имеется недвусмысленный и окончательный ответ. Скажем, средневековый схоласт задается вопросом: создан ли мир Богом? Из Библии прекрасно известен ответ на такой вопрос, причем справедливость ответа не может быть предметом какого-либо обсуждения. На долю схоласта остается лишь отыскание способа, каким можно подтвердить этот ответ. Все дело сводится, таким образом, к хитрости ума. Иногда схоласту – «унылому наборщику готового смысла», по выражению О. Мандельштама – приходилось проявлять чудеса изворотливости. Ему было известно, к примеру, что бог создал мир из ничего. Отвечая на риторический вопрос, действительно ли это так, схоласт вынужден был проводить различие между обычным созданием одной вещи из другой и творением чего-то в условиях отсутствия всякого предварительного «материала». Такого рода тонкие различия можно было установить только с помощью тонкого интеллектуального мошенничества. Здесь схоластика перерастала уже в завуалированную софистику.

Сходным образом обстоит дело и в тоталитарном мышлении, нередко принуждающем гуманитарного ученого отыскивать «особо тонкие» различия при ответе на риторический вопрос. Так, марксистская теория общественных формаций утверждает, что каждая последующая историческая формация характеризуется более высоким уровнем развития производительных сил. Было очевидно, однако, что страны реального социализма заметно отстают по уровню производства от капиталистических стран. Чтобы объяснить это противоречие, марксистам приходилось проводить различие между «уровнем развития производительных сил» и «уровнем и характером развития производительных сил» и утверждать, что с комплексной точки зрения «уровня и характера» производительные силы социалистического общества заметно превосходят производительные силы современного капитализма. Это была несомненная софистика.

Еще одной примечательной чертой коллективистического мышления является его постоянная склонность конструировать неопровержимые теории, не допускающие эмпирического подтверждения и опровержения. Небрежное отношение к эмпирическому материалу, лежащему в основе таких теорий, объясняется, прежде всего, спекулятивной ориентацией коллективистического мышления, движущегося по преимуществу от общей доктрины к реальности, а не наоборот, втискивающего реальный мир в прокрустово ложе доктрины. В средние века верификации и фальсификации теоретического построения сколько-нибудь существенного значения не придавалось. В XX в. ужесточение научного метода показало, что многие теории, призванные поддерживать тоталитарную идеологию, оказались неспособными получить требуемую этим методом эмпирическую поддержку.

От научных положений требуется, чтобы они допускали принципиальную возможность эмпирического опровержения и предполагали определенные процедуры своего эмпирического подтверждения. Если этого нет, относительно выдвинутого положения нельзя сказать, какие ситуации и факты не совместимы с ним, а какие – поддерживают его. Положение, в принципе не допускающее опровержения и подтверждения, оказывается вне конструктивной критики, оно не намечает никаких реальных путей дальнейшего исследования. Утверждение, не сопоставимое ни с опытом, ни с имеющимся знанием, нельзя признать обоснованным.

Вряд ли можно назвать обоснованным, допустим, предположение, что через год в этом месте будет солнечно. Оно не опирается ни на какие факты, нельзя даже представить, как можно было бы поддержать или опровергнуть его, если не сейчас, то хотя бы в недалеком будущем.

«Душа не может прыгнуть выше самой себя, – пишет К.Г. Юнг, – т. е. не может устанавливать какие-либо абсолютные истины; ибо ее собственная полярность обусловливает релятивность ее высказываний. Когда душа провозглашает абсолютные истины, как, например, „вечная сущность есть Единое“, она nolens volens впадает в те или иные противоречия. Ведь с одинаковым успехом могли бы значиться: „вечная сущность есть покой“ или „вечная сущность есть Все“. В своей односторонности душа разрушает самое себя и утрачивает способность познавать»[674]. Приводимые Юнгом суждения о «вечной сущности» явно не допускают даже в принципе эмпирического подтверждения или опровержения. Нельзя надеяться также на то, что когда-то удастся эмпирически подтвердить или опровергнуть и такие, высказываемые самим Юнгом суждения: «Неверно, будто наше восприятие способно охватить все формы существования» и «То, что душа сама может высказать о себе, никогда не превосходит ее самое»[675].

К. Поппер отстаивал идею, что принципиальная опровержимость (фальсифицируемость) теории является критерием ее научности. Полное подтверждение теории невозможно, достижимо только частичное ее подтверждение. Но такое подтверждение имеют и явно ненаучные концепции. Например, учение астрологов о влиянии звезд на судьбы людей при желании можно подтвердить большим эмпирическим материалом. Поэтому эмпирическая подтверждаемость не может рассматриваться в качестве отличительной особенности науки. То, что некоторое утверждение или система утверждений говорят о реальном мире, проявляется не в подтверждении их опытом, а в том, что опыт может их опровергнуть.

Свой подход Поппер суммирует в утверждении: «Критерием научного статуса теории является ее фальсифицируемость, опровержимость…»[676].

Не допускающая фальсификации теория не налагает никаких ограничений на описываемую ею область явлений и обладает неограниченными объяснительными возможностями. «Я обнаружил, – пишет Поппер, – что те из моих друзей, которые были поклонниками Маркса, Фрейда или Адлера, находились под впечатлением некоторых моментов, общих для этих теорий, в частности, под впечатлением их явной объяснительной силы»[677]. Эти теории казались способными объяснить практически все, что происходило в описываемых ими областях. Изучение любой из них как будто бы приводило к полному духовному перерождению или к откровению, раскрывающему глаза на новые истины, скрытые от непосвященных. Коль скоро ваши глаза были однажды раскрыты, вы будете видеть подтверждающие примеры всюду. Все, что происходит, подтверждает теорию. «Поэтому истинность теории кажется очевидной и сомневающиеся в ней выглядят людьми, отказывающимися признать очевидную истину либо потому, что она не совместима с их классовыми интересами, либо в силу присущей им подавленности, не понятой до сих пор и нуждающейся в лечении»[678]. Непрерывный поток подтверждений и наблюдений, «верифицирующих» теорию, является выражением не силы теории, а, наоборот, ее слабости.

Поппер сравнивает марксистскую теорию истории с астрологией. Астрологи не обращают никакого внимания на неблагоприятные для них примеры. Более того, делая свои интерпретации и пророчества достаточно неопределенными, они оказываются способными объяснить все, что могло бы оказаться опровержением их теории, если бы она и вытекающие из нее пророчества были более точными. Чтобы избежать фальсификации, они разрушают проверяемость своих теорий. «Это обычный трюк всех прорицателей: предсказывать события так неопределенно, чтобы предсказания всегда сбывались, т. е. чтобы они были неопровержимыми»[679]. Марксистская теория истории в конечном итоге приняла эту практику предсказаний. В некоторых своих ранних формулировках (например, в данном Марксом анализе характера «грядущей революции») она давала проверяемые предсказания и действительно была фальсифицирована[680]. Однако вместо того, чтобы признать это опровержение, последователи Маркса переинтерпретировали и теорию, и свидетельство с тем, чтобы привести их в соответствие. «Таким путем они спасли свою теорию от опровержения, однако это было достигнуто ценой использования средств, сделавших ее неопровержимой. Таким образом, они придали своей теории „конвенционалистский характер“ и благодаря этой уловке разрушили ее широко разрекламированные претензии на научный статус»[681]. В другой своей работе Поппер так поясняет эту ситуацию: «…Не так уж много говорит пророчество, утверждающее, что в течение нескольких десятилетий где-нибудь произойдет революция. Однако… Маркс говорил несколько больше, чем это, и как раз достаточно для того, чтобы сказанное им могло быть фальсифицировано последующими событиями. Тс, кто отказываются от возможности такой фальсификации, устраняют последнюю каплю эмпирического содержания из системы Маркса…»[682].

Еще одной теорией, не допускающей, согласно Р. Арону, принципиальной возможности опровержения, является принадлежащая Марксу теория заработной платы. Теория, согласно которой стоимость рабочей силы измеряется стоимостью товаров, необходимых рабочему и его семье, либо ложна, либо не подлежит опровержению и, следовательно, является ненаучной. Объем необходимых товаров представляет собой либо физиологический минимум, либо минимум, меняющийся от общества к обществу. По Марксу, минимум определяется скорее уровнем культуры, чем естественными потребностями. В этом случае, каков бы ни был уровень заработной платы, он никогда не будет выше того минимума, которого требует коллективное сознание и потребности трудящегося. И никогда не будет противоречия между теорией и сколько угодно высоким уровнем заработной платы. «Но является ли теория научной в современном смысле слова, если ни один факт не может ее опровергнуть?»[683]. Об историческом материализме Маркса Арон пишет, что он также «не поддается ни верификации, ни опровержению. При анализе капитализма его нельзя опровергнуть количественными данными, так как он их не признает. При анализе исторических событий он опять-таки неопровержим, потому что он в конце концов их объясняет и принимает»[684].

Проблема триединства.

Особый интерес представляют две специфические черты коллективистического мышления: постоянное воспроизведение им проблемы триединства и энергичное тяготение к диалектике, доходящее в тоталитарном обществе до попыток построить особую диалектическую логику[685].

Согласно христианскому догмату триединства единая божественная сущность есть внутри себя личностное отношение трех «ипостасей», или «лиц», – Отца (безначального первоначала), Сына (логоса, т. е. абсолютного смысла) и Святого духа («животворящего» начала жизненной динамики). Встает естественный вопрос, живо занимавший средневековую философию и не потерявший своей остроты для христианской теологии наших дней: как могут быть тождественными и одновременно различными (триедиными) эти три сущности, составляющие Святую Троицу? Как согласовать единство и простоту бога с троичностью представляющих его лиц?

Догмат триединства утвердился в христианстве довольно поздно и после жестоких споров. Будучи уже принятым II Вселенским собором, он продолжал вызывать все новые толкования и послужил отправным пунктом различных ересей. Представителям других религий и в особенности атеистам догмат представляется абсолютно непостижимым. Если Бог-отец и Иисус Христос (богочеловек, второе лицо Троицы) еще могут быть как-то охарактеризованы, то Бог-дух, связывающий воедино эти две сущности, кажется чем-то сугубо мистическим.

Проблема триединства обсуждалась в течение многих столетий, и уже это говорит о том, что за нею несомненно стоит какое-то реальное, хотя, быть может, и не особенно ясное содержание. Естественно сразу же предположить, что, решая эту проблему, средневековая и более поздняя философская мысль пыталась разрешить некую иную серьезную проблему, вставшую в конкретный исторический период в своеобразной форме теологического вопроса о триединстве.

В теологии со времен Августина распространена аналогия между троичностью божества и структурой внутренней жизни человеческого духа. Однако эта аналогия поверхностна и ничего не объясняет. В самом влиятельном теологическом трактате Боэция «О троичности», которым пользовались практически все, кто писал в средние века о божественном триединстве, отстаивается идея, что троичность бога не может быть предметом философского доказательства. Это сверхразумная, а значит, и сверхфилософская истина, данная только в вере. Философия может разъяснить, как следует понимать триединство, но она не способна доказать его. Божественные лица Отец, Сын и Дух, поясняет Боэций, разнятся между собой как относительные предикаты, оставаясь в своей субстанции одним и тем же.

Относительные предикаты не меняют природы объекта, к которому они прилагаются: человек называется господином в отношении своего раба; когда раб умирает, человек перестает быть господином, но от этого его природа не меняется. Это углубление Боэция в вопросы логики заменяет августиновскую аналогию другой, столь же малоубедительной аналогией. Позднее мистик Я. Бёме прямо сказал, что божественное триединство – это чудо, и как всякое чудо, оно вообще непостижимо с помощью разума: «В том и состоит великое чудо, что бог из одного сделал два, и эти два все же остаются одним»[686].

В XIX в. определение бога как триединого уже почти не принималось всерьез. Теологи ссылались на то, что оно старше самого христианства, заимствовавшего его у более ранних религий и потому не несущего за него полной ответственности. Гегель, которому это определение представлялось «первым, абсолютным определением, лежащим в основе всех других»[687], правильно указывал, что «этот исторический аспект вообще ничего не решает, когда речь идет о внутренней истине»[688]. Древние народы сами не сознавали, чем они обладали, имея данную идею: она была у них наряду с другими определениями, и только христианство поняло, что она «содержит абсолютное сознание истины»[689].

По мысли Гегеля, догмат триединства вносит в сверхкачественную негативность абсолюта позитивно-личностное наполнение, полагает внутри абсолюта через отношение первых двух ипостасей субъективно-объективную противопоставленность и одновременно снимает ее через присутствие третьей ипостаси. «Если в религии абстрактно держаться за личность, – пишет Гегель, – то получается три бога, а так как бесконечная форма, абсолютная отрицательность, оказывается забытой, т. е. личность выступает как нерастворенная, то получают зло… Абстрактный бог, Отец, есть всеобщее, вечная всеобъемлющая, тотальная особенность. Мы находимся на ступени Духа, всеобщее здесь включает в себя все; другое, Сын, есть бесконечная особенность, явление; третье, Дух, есть единичность как таковая, но всеобщее как тотальность само есть Дух, все трое суть Дух. В третьем, как мы утверждаем, бог есть Дух, но последний является также предпосылкой, третье есть также первое… А именно, поскольку мы говорим: бог сам по себе, по своему понятию есть непосредственная, разделяющая и возвращающаяся в себя сила, он является таковым в качестве непосредственно к самой себе относящейся отрицательности, т. е. абсолютной рефлексии в себя, что уже есть определение Духа»[690]. Гегель сравнивает различение, через которое проходит божественная жизнь, с любовью и ответной любовью и замечает, что «этот процесс есть не что иное, как игра самосохранения, самоудостоверения»[691].

У Гегеля трудно найти что-то изложенное ясно, но в своих туманных рассуждениях о триединстве он превосходит, как кажется, самого себя. Можно выделить тем не менее ряд важных моментов, интересных с точки зрения последующего обсуждения.

Проблема триединства – центральная в христианстве, и в своем учении о триединстве оно схватило самую глубокую суть дела: «Эта идея есть вся истина и единая истина, именно поэтому все особенное, что постигается как истинное, должно постигаться в соответствии с формой этой идеи»[692]. К этой мысли Гегеля можно было бы добавить, что догмат триединства должен быть центральным не только в христианстве, но и во всякой иной религии, постулирующей переход человека и человечества в некий иной, совершенный во всех отношениях мир. Более того, как станет ясно из дальнейшего, та или иная форма утверждения триединства характерна не только для средневекового, но и для всякого коллективистического мышления.

Идея триединства не является сверхразумной, она может быть постигнута человеком, и ее постижение «есть всеобщая основа всего, что рассматривается согласно истине»[693]. К этому нужно добавить, что коллективистическое мышление в разные эпохи ставит проблему триединства по-разному, но всегда предлагает иллюзорные ее решения.

Догмат триединства непосредственно связан с динамическим истолкованием бога и его связей с миром, с пониманием бога не как события или состояния, а как процесса: «…Мы видели, чем является бог в себе и для себя: он есть этот жизненный процесс, триединство, в котором всеобщее противопоставляет себя самому себе и в этом противопоставлении тождественно с собой. В этом элементе вечности бог есть совпадение с самим собой, смыкание с самим собой. Только вера постигает и сознает то, что в Христе эта в себе и для себя сущая истина созерцается в своем процессе и что только через него эта истина впервые открылась»[694].

Для решения проблемы триединства необходима диалектика. Только она способна представить бога как конкретное единство. «…Дух в качестве конкретного духа должен быть постигнут как триединый», – пишет Гегель[695]. «Первое есть тотальность вообще в качестве единого, взятого совершенно абстрактно; второе – определенность, различенность вообще, а третье – в соответствии с истинным определением, которое заключается в том, что различия должны быть возвращены в единство, – есть конкретное единство»[696].

Решение Гегелем проблемы триединства можно охарактеризовать как мистико – диалектическое. Он истолковывает ее как вопрос, относящийся к религии и прежде всего к христианству, в котором этот вопрос выступал наиболее отчетливо, и усматривает то же мистическое единство трех божественных «ипостасей», или «лиц», на котором остановилась в свое время средневековая философия. Не случайно Гегель, обсуждая триединство, постоянно ссылается на мистика Я. Бёме. С другой стороны, Гегель не считает возможным ограничиться мистическим чувством и верой в триединство и пытается, используя диалектику, сформулировать разумные основания триединства. Двойственность позиции Гегеля объясняется, конечно, тем, что он оказывается связующим звеном между двумя разными историческими формами коллективизма: религиозным средневековым коллективизмом, способным удовлетвориться верой в триединство, и атеистическим современным коллективизмом, иначе истолковывающим триединство и требующим его обоснования исходя из разума.

Средневековая проблема Святой Троицы – это характерная для той эпохи формулировка самого важного для средневекового сознания вопроса – вопроса о переходе от реального, земного мира к будущему, небесному миру, о связи «низа» и «верха» жесткой средневековой коллективистической структуры. Земной мир, мир Бога-сына, является порождением мира небесного, мира Бога-отца. Предназначение первого – быть только ступенью для достижения второго. Два мира тождественны и вместе с тем они различны. Постоянное и неуклонное движение от земного к небесному, проходящее через мышление и душу средневекового человека, – это и есть Святой дух, связывающий два мира.

В тоталитарном обществе ключевая для коллективистического сознания проблема триединства предстает как вопрос о неизбежном переходе от исходного несовершенного общественного строя к будущему совершенному обществу, своего рода «раю на земле». В коммунистической теории этот переход от капитализма к коммунизму диктуется объективными законами истории, определяющими диалектику социального развития. В национал-социализме переход связывается с идеей избранности определенной нации и волей провидения, благоволящего к ней и ее вождю. Как всякое коллективистическое общество, тоталитарное общество – это переходное, ламинарное общество, и как таковое оно должно разрешить свою историческую версию проблемы триединства: связать несовершенный нынешний и совершенный будущий миры. Соотношение этих двух миров – предмет постоянных ожесточенных споров и в коммунизме и в нацизме (последовательные этапы эволюции социализма от «победившего полностью, но не окончательно» до «развитого социализма»; этапы реализации совершенного, чисто арийского общества).

Таким образом, коллективизм, противопоставляющий совершенный будущий мир несовершенному нынешнему миру и декларирующий неизбежный, предначертанный то ли волей бога, то ли законами истории переход от первого из них ко второму, должен установить отчетливую и понятную каждому связь между этими мирами. В средние века совершенный мир помещался на небесах и представлялся Богом-отцом; несовершенный земной мир представлялся Богом-сыном. Проблема связи между этими двумя мирами мыслилась как отношение между двумя «ипостасями» бога и решалась мистически: они связывались неким третьим «лицом» – Богом-духом. В коммунистической идеологии совершенный мир низводился с небес на землю и именуется «коммунизмом»; несовершенный мир, появившийся в результате эпохального события – социалистической революции, – называется «социализмом». Связь между этими двумя мирами является основной проблемой коммунистического сознания. Она не может быть предметом чистой веры и должна мыслиться и решаться уже диалектически.

В атеистической коммунистической доктрине диалектика играет, таким образом, роль, аналогичную той, какую в средневековом религиозном представлении играл Бог-дух.

Две версии проблемы триединства – средневековую и коммунистическую – можно представить такой схемой:

Универсальное коллективистическое триединство / Средневековое триединство / Коммунистическое триединство.

Совершенный будущий мир / Бог-отец / Коммунизм.

Несовершенный нынешний мир / Бог-сын / Социализм.

Связь между двумя мирами / Бог-дух / Диалектика социального развития.

Диалектика.

Диалектика является необходимой предпосылкой истолкования и понимания коллективистическим обществом связи существующего мира с тем будущим миром, достижение которого выступает как глобальная цель этого общества.

Уже в умеренном средневековом коллективизме проблема осмысливалась во многом диалектически. Внимательное прочтение средневековых философов показывает, что у них были все те ключевые элементы диалектики, включая так называемый закон отрицания отрицания, которые позднее Гегель и коммунистическая философия включили в свою «диалектику природы, общества и мышления».

Тем не менее диалектика как особая философская теория не была построена в средние века и появилась только в XIX в.[697] Причина этого очевидна: в диалектике и являющейся ее развитием диалектической логике до XIX в. не было нужды. Средневековое понимание связи небесного мира с земным было религиозным и требовало прежде всего веры, и только потом и в той мере, в какой это оказывалось возможным, знания. Августановское «Верую, чтобы понимать» хорошо передает эту сторону дела. «Там, где это возможно, соединяй веру с разумом», говорит Боэций и одновременно признает, что в вопросе о Святой Троице такое соединение недостижимо. Принцип «Понимаю, чтобы верить», выдвинутый Абеляром, был уже отступлением от ортодоксии и такой рационализацией веры, которая вела в конечном счете к ее ослаблению. К XIX в. укрепилось убеждение, что будущее человеческого общества не может быть предметом ненадежной веры, а должно стать объектом обоснованного знания. Средневековый человек мог связывать настоящее с будущим посредством мистического Бога-духа. Сторонник индустриального коллективистического общества обращается уже к разуму и связывает настоящее и будущее человечества с помощью диалектики социального развития, неотвратимо ведущей от капитализма через социализм к коммунизму. Диалектика вызревала на протяжении всех средних веков, но окончательно сложилась только в преддверии новой, индустриальной формы коллективистического общества.

Глубинной основой гегелевской диалектики является средневековая концепция истории. Последняя представляет собой развитие применительно к человеческому обществу христианской доктрины бога и человека, так что диалектика Гегеля – это распространение не только на общество, но и на природу ключевых идей христианского понимания бога и человека.

Гегель сам обращал внимание на то, что основной принцип диалектики, утверждающий изменчивый и преходящий характер всех конечных вещей, соответствует представлению о всемогуществе бога[698]. Однако более близким основанием его диалектики было не само по себе абстрактное, бедное «определениями» христианское представление о боге и даже не связанное с ним представление о человеке, а именно являющееся их развитием и конкретизацией христианское истолкование истории.

О том, что диалектика Гегеля интимно связана с определенными представлениями о человеческой истории, с так называемой логикой истории, говорил когда-то Э. Трельч, называвший эту диалектику также «логикой движения» и «метафизической логикой». «…Логика истории первая вскрывает глубочайшую сущность логического вообще, она не может ограничиться областью истории, но должна охватить весь мир, следовательно, природу и, наконец, собственно внутреннюю сущность божества. Обычная же логика естественных наук может быть лишь логикой скользящего по поверхности мышления, сводящегося на опосредствованное впечатление и его расчленяющую рефлексию, логикою, которая еще не принимает во внимание взаимного опосредствования подвижной действительности в ее частях и в целом. Эта логика может быть только абстрактной рефлексией, которая абстрагирует из подлинного жизненного единства всякое единоличное, изолирует его в рефлексии и затем внешне связывает его в известную совокупность. И через нее следует проникнуть в ее более глубокое основание, где и открывается нам логика динамики»[699]. И в другом месте: «…Проблема логики движения, исходящей из истории, с одной стороны, широко распространялась на все мышление, всю науку и приводила к величайшим проблемам, которые, разумеется, далеко не все были по плечу Гегелю; его растворение естественно-научной рефлективной логики в динамике как идея и принцип весьма недалеки от современного нам естествознания; собственная же попытка Гегеля провести этот принцип в области естествознания вызвала не без основания известную насмешку. Но еще и, с другой стороны, эта историческая логика движения глубоко врастала в философскую систему в направлении теории познания»[700]. Таким образом, по Трельчу, диалектика Гегеля выросла вовсе не из абстрактных размышлений о характере и источнике развития, имеющего место в природе, обществе и мышлении. Диалектика первоначально была неразрывно связана со своеобразным пониманием истории, а уже затем оказалась распространенной на природу и мышление, в частности, на теорию познания. Это верное наблюдение Трельча не имело никаких последствий, и диалектика продолжала представляться как естественный итог долгих философских размышлений над особенностями развития человеческого мышления и познания.

Основные идеи, лежащие в основе гегелевской диалектики, сводятся вкратце к следующему: «…Все конечное вместо того, чтобы быть прочным и окончательным, наоборот, изменчиво и преходяще», поскольку, «будучи в себе самом другим, выходит за пределы того, что оно есть непосредственно, и переходит в свою противоположность»[701]. Всякий развивающийся объект имеет свою «линию развития», определяемую его качеством, свою «цель» или «судьбу». Эта линия слагается из отличных друг от друга «отрезков», разделяемых характерными событиями («узлами»). Они снимают (отрицают) определенное качество, место которого тотчас же занимает другое качество, так что развитие включает подлинные возникновение и уничтожение. «Этот процесс, – поясняет Гегель, – можно сделать наглядным, представляя его себе в образе узловой линии»[702]. Все взаимосвязано со всем, «линии развития» отдельных объектов, сплетаясь, образуют единый поток мирового развития. Он имеет свою объективную «цель», внутреннюю объективную логику, предопределяемую самим потоком и не зависящую от «целей» или «судеб» отдельных объектов.

В одной из послегегелевских систематизаций диалектики, являвшейся общепринятой в Советском Союзе в 70–80-е гг., некоторые из ведущих идей Гегеля именовались «принципами», другие – «законами». Эта систематизация включала следующие положения:

– принцип всеобщей взаимосвязи, утверждающий, что все связано со всем и только ограниченность человеческого знания не позволяет видеть все существующие связи;

– принцип развития, провозглашающий необратимое, направленное, закономерное изменение материальных и идеальных объектов в качестве универсального их свойства;

– закон единства и борьбы противоположностей, касающийся перехода вещей в процессе своего развития в свою противоположность (определения понятия противоположности так и не было дано);

– закон перехода количества в качество, говорящий об «узлах» на «линиях развития» объектов, обладающих качеством;

– закон отрицания отрицания, говорящий о «судьбах» или «целях» объектов, например, о «целях» пшеничного зерна, которому сначала предстоит стать колосом, а затем опять зерном и тем самым вернуться, но на более высоком уровне, к началу.

Ленин так резюмирует это истолкование диалектики: «Развитие, как бы повторяющее пройденные уже ступени, но повторяющее их иначе, на более высокой базе („отрицание отрицания“), развитие так сказать, по спирали, а не по прямой линии; – развитие скачкообразное, катастрофическое, революционное; – „перерывы постепенности“; превращение количества в качество; – внутренние импульсы к развитию, даваемые противоречием, столкновением различных сил и тенденций, действующих на данное тело или в пределах данного явления или внутри данного общества; взаимозависимость и теснейшая, неразрывная связь всех сторон каждого явления (причем история открывает все новые и новые стороны), связь, дающая единый, закономерный мировой процесс движения, – таковы некоторые черты диалектики, как более содержательного (чем обычное) учения о развитии»[703].

Можно отметить, что нацизм, хотя и не был столь теоретически развит как средневековое мировоззрение и марксизм-ленинизм, также обнаруживал явственную тенденцию к превознесению борьбы как источника всякого развития, к охвату мира в целом и провозглашению всеобщей зависимости вещей. В частности, Гитлер обосновывал свое понимание истории некими общими «законами жизни»: «Человек возвысился, – говорил он, – благодаря борьбе… Чего бы ни достиг человек, он добился этого благодаря оригинальности, усиленной брутальнос-тью… Жизнь можно уложить в три тезиса: борьба – всему голова, добродетель – голос крови, а главное и решающее – это вождь»[704]. Идея Гитлера, что вечная борьба является законом жизни, явно перекликается с идеей Ленина, что закон единства и непримиримой борьбы противоположностей представляет собой «ядро диалектики». Идея, что добродетель есть голос крови, аналогична ленинскому утверждению, что добром является только то, что отвечает интересам пролетариата и цели построения будущего коммунистического общества. И наконец, положение о решающей роли вождя – аналог ленинской идеи о ведущей роли коммунистической партии в борьбе пролетариата за свое освобождение.

Можно сразу же заметить, что марксистско-ленинская систематизация диалектики упускает главное в гегелевской диалектике: идею «цели» или «судьбы», заданной извне. Без этой идеи распространение диалектики на природу, не имеющую в обычном и марксистском (но не в гегелевском) понимании «цели» и не подвластную судьбе, кажется грубым насилием над диалектикой[705].

Основные идеи гегелевской диалектики обнаруживают ясную параллель с характерными чертами христианской историографии. Согласно последней, исторический процесс универсален, всегда и везде один и тот же. История является реализацией определенных целей, но не человеческих, а божественных: «…хотя человек и ведет себя так, как если бы он был мудрым архитектором своей судьбы, мудрость, обнаруживаемая в его действиях, принадлежит не ему, а богу, милостью которого желания человека направляются к достойным целям»[706]. Хотя человек является той целью, ради которой происходит история, он существует всего лишь как средство осуществления божественных предначертаний. История делится на эпохи, или периоды, каждый из которых имеет свои специфические особенности, свое качество, и отделяется от периода, предшествовавшего ему, каким-то особым («эпохальным», «узловым») событием. Действующим лицом истории является все человечество, все люди и все народы в равной мере вовлечены в единый исторический процесс. История как воля бога предопределяет самое себя. В ней возникают и реализуются цели, не планируемые ни одним человеческим существом, и ее закономерное течение не зависит от стремления человека управлять ею. Историческая эволюция касается самой сущности вещей, их возникновения и уничтожения, ибо бог – не простой ремесленник, формирующий мир из предшествующей материи, а творец, создающий сущее из небытия.

Для средневековой исторической концепции характерен трансцендентализм: деятельность божества представляется не как проявляющаяся в человеческой деятельности и посредством ее, а как действующая извне и управляющая ею, не имманентная миру человеческого действия, а трансцендентная ему. Такого рода трансцендентализм очевидным образом свойствен и гегелевской диалектике. Факты малозначительны для нее, она не стремится установить, что конкретно происходит в мире. Ее задача – обнаружить общий план мировых событий, найти сущность мира вне его самого, пренебрегая конкретными событиями. Ученому, заботящемуся о точности в передаче фактов, такая методология, ориентирующаяся не на конкретное изучение, а лишь на прослеживание на эмпирическом материале общих и не зависящих от него схем, кажется не просто неудовлетворительной, но преднамеренно и отталкивающе ложной.

Основной принцип диалектики (ее, как говорил Ленин, «ядро») – закон единства и борьбы противоположностей – провозглашает сближение и отождествление противоположностей: имеющегося в разуме и существующего в действительности, количества и качества, исторического и логического, свободы и необходимости и т. д. Диалектика выражает сочетание коллективистической твердости ума с его софистической гибкостью. Результатом ее применения к осмыслению социальных процессов является двойственность, мистифицированность социальных структур и отношений: провозглашаемое в тоталитарных государствах право на труд оказывается одновременно обязанностью, наука – идеологией, а идеология – научной, свобода – (осознанной) необходимостью, выборы – проверкой лояльности, искусство – государственной мифологией и т. п. Однако этот парадокс «настоящего-будущего», «полновластия народа под руководством партии», «высоты, зияющей котлованом» мало заботит коммунистическую философию, относящую его к особым свойствам нового, радикально порывающего с прошлым диалектического мышления.

Эту сторону коллективистического мышления, его постоянное тяготение к парадоксу и соединению вместе несовместимых понятий хорошо выразил Дж. Оруэлл в романе «1984». В описываемом им обществе министерство мира ведает войной, министерство любви – охраной порядка, а бесконечно повторяемые главные партийные лозунги: «Война – это мир», «Свобода – это рабство», «Незнание – сила». Такое диалектическое мышление Оруэлл называет «двоемыслием». А.А. Зиновьев в книге «Зияющие высоты», само название которой навеяно типичным для коллективистического общества соединением несоединимого, удачно пародирует эту бросающуюся в глаза черту коллективистического мышления: «В результате цены на продукты были снижены, и потому они выросли только вдвое, а не на пять процентов», «Из душевных переживаний ибанцам разрешается радоваться успехам, благодарить за заботу и восторгаться мудростью руководства», «…Мы верим даже в то, во что на самом деле не верим, и выполним все, что на самом деле не выполним» и т. п.

«Двоемыслие, – пишет Оруэлл, – означает способность одновременно держаться двух противоположных утверждений… Этот процесс должен быть сознательным, иначе его не осуществишь аккуратно, но он должен быть и бессознательным, иначе возникнет ощущение лжи, а значит, и вины. Двоемыслие – душа ангсоца, поскольку партия пользуется намеренным обманом, твердо держа курс к своей цели, а это требует полной честности. Говорить заведомую ложь и одновременно в нее верить, забыть любой факт, ставший неудобным, и извлечь его из забвения, едва он опять понадобился, отрицать существование объективной действительности и учитывать действительность, которую отрицаешь, – все это абсолютно необходимо. Даже пользуясь словом „двоемыслие“, необходимо прибегать к двоемыслию. Ибо пользуясь этим словом, ты признаешь, что мошенничаешь с действительностью; еще один акт двоемыслия – и ты стер это в памяти; и так до бесконечности, причем ложь все время на шаг впереди истины»[707]. «Официальное учение, – пишет далее Оруэлл, – изобилует противоречиями даже там, где в них нет реальной нужды… Такие противоречия не случайны и происходят не просто из лицемерия: это двоемыслие в действии. Ибо примирение противоречий позволяет удерживать власть неограниченно долго»[708]. Оруэлл хорошо понимает основную цель двоемыслия – быть грандиозной системой умственного надувательства: «Успехи партии зиждятся на том, что она создала систему мышления, где оба состояния существуют одновременно. И ни на какой другой интеллектуальной основе ее владычество нерушимым быть не могло. Тому, кто правит и намерен править дальше, необходимо умение искажать чувство реальности»[709].

Другой отличительной чертой диалектики, тесно связанной с законом единства и борьбы противоположностей, является триадическое движение, само иногда именуемое «диалектикой». Согласно Гегелю, всякое развитие слагается из трех этапов: тезиса, антитезиса и синтеза. Б. Рассел так со скрытой иронией иллюстрирует это движение: «Во-первых, мы говорим: „Реальность есть дядя“. Это – тезис. Но из существования дяди следует существование племянника. Поскольку не существует ничего реального, кроме абсолюта, а мы теперь ручаемся за существование племянника, мы должны заключить: „Абсолют есть племянник“. Это – антитезис. Но существует такое же возражение против этого, как и против того, что абсолют – это дядя. Следовательно, мы приходим к взгляду, что абсолют – это целое, состоящее из дяди и племянника. Это – синтез. Но этот синтез еще не удовлетворителен, потому что человек может быть дядей, только если он имеет брата или сестру, которые являются родителями племянника. Следовательно, мы приходим к тому, чтобы расширить нашу вселенную, включив брата или сестру, с его женой или ее мужем. Считается, что таким способом одной лишь силой логики мы можем прийти от любого предлагаемого предиката абсолюта к конечному выводу диалектики, который называется „абсолютной идеей“. Через весь этот процесс проходит основополагающее предположение, что ничто не может быть действительно истинным, если оно не рассматривается относительно реальности как целого»[710].

Сторонники диалектики дают ей чрезвычайно высокую оценку и подчеркивают ее универсальность: «Диалектика есть философская теория, метод и методология научного познания и творчества вообще. Теоретические принципы диалектики составляют существенное содержание мировоззрения. Таким образом, диалектика выполняет теоретические, мировоззренческие и методологические функции… Диалектическое мышление как реальный познавательно-творческий процесс возникло вместе с человеком и обществом»[711].

Противники диалектики оценивают ее как очевидно ложную теорию. «Большинство положений диалектики, – пишет, например, Ю. Бохеньский, – суеверия. Это и убеждение в том, что природа „дискутирует“ сама с собой, и вера в некую „высшую“ логику, и уверенность в том, что с помощью этой так называемой диалектической логики можно достигнуть каких-либо результатов. Ведь она в лучшем случае представляет собой собрание весьма примитивных советов, далеких от принципов современной методологии науки»[712]. Чрезвычайное влияние диалектики на мышление членов коммунистического общества – и в первую очередь на мышление его идеологов и теоретиков – Бохеньский объясняет насильственным ее навязыванием правящими коммунистическими партиями и наивным доверием к известным авторитетам. «Ложность диалектики настолько очевидна, что даже в Советском Союзе, где ее навязывали силой, находились философы, которые осмеливались выражать по этому поводу протесты… В чем причина успеха диалектики? Он был бы несомненно меньшим, если бы коммунистические партии всего мира не навязывали ее везде, где они обладают властью. Но наряду с партийным насилием определенную роль сыграла вера в превосходство ложных философий, таких как философия Гегеля. Ход мысли при этом примерно таков: все, что рекомендует знаменитый философ, правильно и хорошо; Гегель – это знаменитый философ, и рекомендует диалектику. Следовательно, диалектика правильна и хороша»[713].

Насильственное внедрение диалектики в умы членов коммунистического общества и известная наивность последних в отношении Гегеля действительно имели место. Но они мало что объясняют. Существо дела в том, что диалектика необходима коммунистическому обществу как одно из непременных условий крепости его идеологии и его стабильного существования. Именно поэтому она настойчиво внедряется в его мышление и достаточно естественно («наивно») принимается им[714]. Ее основная задача – связать весьма несовершенный нынешний мир с тем идеалом, к которому стремится данное общество, представить запутанное, противоречивое множество современных событий как последовательные ступени той – доступной лишь диалектическому разуму, но не слабому человеческому рассудку – лестницы, которая ведет к коммунизму. Только диалектическое мышление, требующее не просто гибкости, а изворотливости в прилаживании абстрактных общих идей к конкретным ситуациям, настаивающее на непрерывном прогрессивном развитии не только в обществе, но даже в природе, не только не считающееся с требованием формальной логики не допускать в мышлении противоречий, а, напротив, предполагающее их постоянное присутствие в природе, обществе и мышлении, способно внушить иллюзию, будто нынешняя социальная жизнь, какой бы скудной и несвободной она ни являлась, есть важный закономерный этап на пути строительства совершенного общества. Коммунистический человек удваивает мир и живет одновременно в двух мирах – в неустроенном настоящем и чрезвычайно отдаленном и, быть может, иллюзорном будущем мире. Связать эти миры, представить первый как непрерывное восхождение ко второму способно только диалектическое мышление.

«Полуголодные, не имевшие самого необходимого люди, – писал Л. Колаковский, когда-то сам бывший коммунистическим философом, – ходили на собрания, на которых повторяли ложь правительства о том, как им хорошо живется, и весьма странным образом полуверили в то, что говорили… Правда, знали они, это дело партии, и поэтому ложь становилась правдой даже если противоречила обыкновенным фактам из жизни. Жизнь сразу в двух отдельных мирах была одним из поразительных достижений советской системы»[715]. Необходимым средством формирования стойкого чувства одновременного пребывания в двух мирах являлась диалектика социального развития, пренебрежительно относящаяся к реальным фактам, освобождающая разум от требования представлять точные доказательства и дающая ему иллюзорное чувство свободы.

Диалектическую гибкость тоталитарного мышления, умеющего наложить жесткую общую схему на меняющуюся реальность, не считаясь с фактами и возникающими противоречиями, хорошо показывает Дж. Оруэлл: «…От правоверного требуется такое же владение своими умственными процессами, как от человека-змеи в цирке – своим телом. В конечном счете строй зиждется на том убеждении, что Старший Брат (вождь) всемогущ, а партия непогрешима. Но поскольку Старший Брат не всемогущ и непогрешимость партии не свойственна, необходима неустанная и ежеминутная гибкость в обращении с фактами. Ключевое слово здесь – белочерный. Как и многие слова новояза, оно обладает двумя противоположными значениями. В применении к оппоненту оно означает привычку бесстыдно утверждать, что черное – это белое, вопреки очевидным фактам. В применении к члену партии – благонамеренную готовность назвать черное белым, если того требует партийная дисциплина. Но не только назвать: еще и верить, что черное – это белое, больше того, знать, что черное – это белое, и забыть, что когда-то ты думал иначе»[716].

Из истории диалектики.

Хотя диалектика как особая теория так и не была сформулирована в средние века, коллективистическое средневековое мышление было в своей основе диалектическим. Это проявлялось прежде всего в истолковании отношений бога и человека и, соответственно, в трактовке человеческой истории. Вместе с тем диалектика настойчиво вторгалась и во все другие области средневекового мышления.

Исследователи средневековой культуры говорят о парадоксальности, странности, антиномичности средневекового сознания, о гротеске как норме средневекового видения мира и т. п. На самом деле парадоксальность и гротескность – плоды средневековых упражнений в диалектике. Цель этих упражнений была той же, что и в коммунистическом обществе – попытаться схватить мир сразу в обеих его ипостасях, сакральной и мирской, сублимированной и низменной, наисерьезнейшей и потешной[717].

«…Гротеск, – пишет А.Я. Гуревич, – был стилем мышления средневекового человека вообще, охватывая всю толщу культуры, начиная с низового, фольклорного уровня и вплоть до уровня официальной церковности»[718]. Природу парадокса средневековой культуры Гуревич справедливо объясняет одновременной жизнью средневекового человека в двух противоположных мирах – земном и небесном: «Средневековый гротеск коренился в двумирности мировосприятия, которое сводило лицом к лицу мир земной с миром горним, сталкивало эти диаметральные противоположности, максимально сближало несближаемое, соединяло вместе то, что невозможно себе помыслить единым, и, вопреки всему, то и дело представало взору человека на мгновение слитым в невероятный, но в высшем смысле реальный синтез. Мир земной сам по себе нисколько не удивляет; сфера потустороннего вызывала благоговейное преклонение, если речь шла о высших сущностях, и ужас и ненависть, коль скоро на сцене появлялась нечистая сила, – но потустороннее воспринималось в качестве столь же неотъемлемой части мироздания, как и земное, и не озадачивало людей той эпохи, – чудесно поражала именно их встреча: каждый из миров делался вчуже странным в сопоставлении с другим миром, в свете его. Парадоксальная гротескность средневековья кроется в этой конфронтации обоих миров»[719].

Гуревич приводит хорошие примеры парадоксальности, или, лучше сказать, диалектичности, средневековой культуры и ее мышления. Она странным образом сочетает в единство полярные противоположности, небесное и земное, спиритуальное и грубо телесное, мрачное и комическое, жизнь и смерть. Святость способна выступать как сплав возвышенного благочестия и примитивной магии, предельного самоотречения и сознания избранности, бескорыстия и алчности, милосердия и жестокости. Утверждается богоустановленная иерархия людей – для того чтобы тут же обречь на вечную гибель стоящих у ее вершины и возвысить подпирающих ее основание. Прославляют ученость и презрительно взирают на невежественных «идиотов» – и в то же время самым верным путем, ведущим к спасению души, считают неразумие, нищету духа, а то и вовсе безумие. Смерть и жизнь оказываются обратимыми, а граница между ними проницаемой: мертвые возвращаются к живым, и люди умирают лишь на время. Суду, над умершими предстоит состояться «в конце времен», и вместе с тем он вершится над душой каждого в момент его кончины. В потустороннем мире, где властвует вечность, течет и земное время…

В средневековой философии достаточно распространенным было убеждение, что познание бога требует соединения вместе несовместимого, т. е., выражаясь гегелевским языком, требует диалектики. «В первопричине бытия, – говорит, например, Псевдо-Дионисий (Ареопагит), – нужно утверждать все, что где-либо утверждается в сущем и ему приписывается как качество – ибо она есть причина всего этого; и опять-таки все это надо отрицать в ней, в собственном смысле, потому что она возвышается над всем этим; и не надо думать, что здесь отрицания противоречат утверждениям, ибо первопричина, возвышаясь над всякими ограничениями, превосходит и все утверждения и отрицания»[720]. Познание небесного мира и его связей с земным миром стоит, таким образом, выше логического требования непротиворечивости. Нельзя утверждать вместе, скажем, «Трава зеленая» и «Трава не является зеленой» или «4 – четное число» и «4 не является четным числом», ибо это нарушает логический закон противоречия. Данный закон, сформулированный еще Аристотелем, был хорошо известен в средние века. Но как только мы переходим к рассуждениям о боге, закон противоречия странным, можно сказать мистическим, образом перестает действовать.

Вот как описывает эту странную ситуацию С.Л. Франк, опирающийся в своих рассуждениях о «непостижимом» главным образом на средневековых философов и Николая Кузанского: «Утверждение „А (непостижимое) не есть В“, взятое как полновесное суждение, очевидно предполагает принцип противоречия: „А или есть, или не есть В“ (точнее: „А есть либо В, либо не-В“). Но… начало „либо – либо“ не имеет силы в отношении непостижимого как абсолютного. К существу непостижимого мы приближаемся через преодоление этого начала, сначала через посредство принципа „и то, и другое“, а потом – еще более интимно – через посредство принципа „ни то, ни другое“ (а наиболее адекватно, впрочем, лишь через совмещение обоих этих последних принципов – через преодоление отрицания). Поэтому, поскольку под утверждением „А не есть В“ мы разумеем отрицательное суждение о самом непостижимом, оно, очевидно, столь же ложно и противоречиво, как и соотносительное ему положительное суждение. О непостижимом можно только высказать, что оно одновременно есть и В, и не-В, и, с другой стороны, что оно не есть ни В, ни не– В»[721]. Непостижимое не может быть уловлено ни в каком вообще суждении. Но поскольку суждения все-таки необходимы для мышления, приходится использовать единство утвердительного и отрицательного суждений, «причем это единство… выходит за пределы как принципа „и то, и другое“, так и принципа „ни то, ни другое“ – более того, за пределы и всех возможных дальнейших усложнений этих логических форм связи»[722].

Франк прямо признает, что такого рода познание, «преодолевающее» закон противоречия, является антиномическим, т. е. внутренне противоречивым.

Хорошо известно, что мышление, нарушающее законы логики, не является рациональным. Франк понимает это и вводит понятие особой, трансрациональной истины: «Она есть непостижимое, логически невыразимое единство познаний, которые в сфере отвлеченно-логического синтеза остаются безусловно несогласимыми»[723].

На основе этих и подобных им разъяснений невозможно понять, что же представляет собой в конце концов «сквозь противоречия проходящая» и «на противоречиях настоянная» истина. Франк благоразумно сохраняет закон противоречия для «привычного (отвлеченного) знания». В случае такого знания «последовательность, прозрачная логическая связь есть безусловно необходимый постулат, и всякое противоречие есть признак неудачи познания, неясности мысли… ведь „на самом деле“, в природе вещей есть, имеет силу либо одно, либо другое, и мы не имеем права отказаться от требования преодоления или устранения противоречия»[724]. Однако для более высокого, философского знания логические противоречия не составляют препятствия. Напротив, их наличие в мышлении говорит о том, что оно схватывает глубинную суть реальности: «О каких бы логически уловимых противоположностях ни шла речь – о единстве и множестве, духе и теле, жизни и смерти, вечности и времени, добре и зле, творце и творении, – в конечном итоге мы всюду стоим перед тем соотношением, что логически раздельное, основанное на взаимном отрицании вместе с тем внутренне слито, пронизывает друг друга – что одно не есть другое и вместе с тем и есть это другое, и только с ним, в нем и через него есть то, что оно подлинно есть в своей последней глубине и полноте. В этом и заключается антиномический монодуализм всего сущего, и перед его лицом всяческий монизм, как и всяческий дуализм, есть ложная, упрощающая и искажающая отвлеченность, которая не в силах выразить конкретную полноту и конкретную структуру реальности»[725].

«Монодуализм» Франка, конечно же, внутренне противоречив, и в этом плане данное понятие ничем не отличается от «родного сына бездетных родителей» или от «знаменитого разбойника, четвертованного на три неравные половины». Но мышление, если оно хочет оставаться рациональным, не должно впадать в противоречия. Это справедливо для всякого мышления, включая философское, на какие бы вершины последнее ни забиралось и сколь бы презрительно оно ни смотрело вниз, на «обычное» мышление. Логически противоречивое мышление иррационально, оно представляет собой в конечном счете сумбур и хаос.

Франк пытается обойти это очевидное возражение, вводя, наряду с понятиями «рациональное мышление» и «иррациональное мышление», новое понятие – «трансрациональное мышление»: «Всякий окончательный, сполна овладевающий реальностью и ей адекватный синтез никогда не может быть рациональным, а, напротив, всегда трансрационален»[726]. Трансрациональное мышление схватывает реальность одновременно в ее «трансдефинитном и трансфинитном – короче, трансрациональном – существе»[727] и выражается исключительно в логически противоречивых утверждениях. Для поддержки своей позиции Франк ссылается на «изумительного мудреца» Гераклита, на Упанишады и на своего учителя Николая Кузанского, говорившего, что «великое дело – быть в состоянии твердо укрепиться в единении противоположностей».

Однако суть проблемы от этого не меняется: логически противоречивое мышление не является рациональным, как оно ни будет названо. Философия, опирающаяся на понятия «знающего незнания» (Николай Кузанский), «монодуализма», «ведающего неведения», «двоицы, которая есть вместе с тем одно» (Франк) и т. п., выходит за границы рациональной философии. Допуская логические противоречия, можно доказать все, что угодно. Наивно думать, что с помощью противоречий удается доказать только существование бога: с их помощью можно с таким же успехом обосновать и его несуществование.

Позиция Франка интересна в двух отношениях. Во-первых, в своих рассуждениях о допустимости и даже о неизбежности и неустранимости противоречий в мышлении он отправляется от средневековой традиции и пытается обобщить ее и развить. Он хорошо показывает, что в допущении логически противоречивого, «трансрационального мышления он не одинок»[728].

Во-вторых, позиция Франка привлекает своей ясностью и последовательностью, особенно в вопросе о соотношении логического и диалектического противоречия. Франк прямо говорит, что диалектическое противоречие представляет собой одновременно и утверждение, и отрицание одного и того же, т. е. является логическим противоречием. Именно поэтому диалектическое мышление является «трансрациональным» и выходит за рамки рационального мышления. Гегель и его марксистско-ленинские последователи вели себя в данном пункте совершенно иначе: они всячески уклонялись от внятного ответа на вопрос, как соотносятся между собой логические и диалектические противоречия.

Гегель, плохо знавший (формальную) логику, наговорил о ее законах массу глупостей[729]. Больше всего не повезло закону противоречия, оказавшемуся в прямом конфликте с диалектикой. В разных контекстах Гегель дает этому простому и очевидному положению разные истолкования. В одних случаях он принимает данный закон, в других отвергает, и всякий раз его аргументация является чрезвычайно путаной. В сущности, Гегель так и не прояснил для себя вопрос, можно ли согласовать учение о диалектическом противоречии с логическим требованием непротиворечивости (рационального) мышления.

Один характерный пример[730]. «…Двигаться, – пишет Гегель в своей „Истории философии“, – означает быть в данном месте и в то же время не быть в нем, – следовательно, находиться в обоих местах одновременно; в этом состоит непрерывность времени и пространства, которая единственно только и делает возможным движение. Зенон же в своем умозаключении строго отделял друг от друга эти две точки»[731]. Ленин, конспектируя гегелевские лекции, выписал это место, подчеркнул двумя жирными чертами и добавил: «Верно!»[732]. Непонятно, что именно здесь верно. Два утверждения «Тело находится в данном месте» и «Тело не находится в данном месте» составляют логическое противоречие. Закон противоречия говорит, что одно из этих высказываний является ложным. Принять оба эти высказывания, значит принять ложное высказывание и выдавать его за истинное. Но это и есть та софистика, которую сам Гегель оценивал как беспринципную игру словами.

Все это не очень серьезно: то выдвигать тезис, то уверять, что ты придерживаешься прямо противоположного мнения. Наверное, не случайно Б. Брехт в пьесе «Разговоры беженцев» характеризует гегелевскую «Науку логики» как «одно из величайших произведений мировой юмористической литературы»: «Иронию, скрытую в каждой вещи, Гегель и называет диалектикой. Как все великие юмористы, он произносит это с убийственно серьезным видом».

А. Шопенгаэур, лично знавший Гегеля, характеризует его философию как шарлатанство и предлагает использовать в качестве эпиграфа к ней шекспировские слова: «язык сумасшедшего и отсутствие мозгов»[733]. В другой своей работе Шопенгауэр называет Гегеля «умственным калибаном», т. е. интеллектуальным дикарем, а его философию характеризует как пустозвонство и шарлатанство[734].

Два момента особенно раздражают Шопенгауэра: авторитарность гегелевского мышления и та иллюзия всемогущества, которую оно создает. У Гегеля нет «разумного обсуждения и честного изложения»[735]. Он говорит как непререкаемый авторитет, которому нужно во всем безоглядно верить; походя и без углубленного анализа он разрешает самые сложные проблемы.

Критика Шопенгауэра, какой бы основательной она ни казалась, нуждается, однако, в серьезных оговорках. Философия Гегеля является непосредственной предшественницей коллективистической философии и, как таковая, не может не быть авторитарной. Видимость ее всемогущества проистекает из диалектики, которая также является неотъемлемой чертой коллективистического мышления. Если философия Гегеля и представляет собой «пустозвонство и шарлатанство», то только с точки зрения философии индивидуалистического общества, но никак не с позиции коллективистической философии.

Коммунистическая культура парадоксальна, или диалектична, в том же самом смысле, что и средневековая. Противоречивость, присущая этой культуре, и в особенности резкое противоречие между нынешним миром и будущим, требует признания противоречий в самом мышлении. Скачкообразность данной культуры и постоянное отрицание ею своих предшествующих этапов нуждается в теоретическом обосновании и поддерживает то, что в диалектике именуется законом перехода количества в качество и законом отрицания отрицания. Выражаясь языком коммунистической философии, можно сказать, что диалектика имеет в коммунистическом обществе очевидные гносеологические и социальные основания. Диалектика явно мешает коммунистической науке познавать природу, к которой она совершенно неприложима, но является необходимым средством познания коммунистическим обществом самого себя.

Неприложимость диалектики к исследованию природы связана в первую очередь с тем, что диалектика плохо согласуется с общим принципом причинности. Согласно этому принципу, все происходящее в мире имеет причину и ничто не может произойти без предшествующей причины. Принцип причинности требует объяснять мир от прошлого к будущему, диалектика же настаивает на целевом, телеологическом его объяснении от будущего к прошлому.

Утверждение «Событие Л должно иметь место» может обосновываться двояко: каузально и телеологически. Общая схема каузального обоснования: «В есть причина А; В имеет место; следовательно, А должно иметь место». Это – каузальное объяснение, которое (в силу принципа причинности) может быть, вообще говоря, найдено для всякого события. В заключении данного объяснения слово «должно» означает каузальную необходимость: из посылок «В есть причина Л» и «В» заключение «А» следует с логической необходимостью и заключение оказывается необходимым в том же самом смысле, в каком необходимо утверждение «В есть причина Л», т. е. каузально необходимым. Общая схема телеологического обоснования: «Л есть средство для достижения В; В – позитивно ценно; значит, А должно иметь место». Здесь утверждение «Л есть средство для достижения В» представляет ту или иную форму каузальной связи, начиная от слабого причинения (способствования наступлению) и кончая строгим, или однозначным, причинением. Телеологическое обоснование представляет собой не каузальное объяснение, а каузальное понимание. Эта форма обоснования, в отличие от предыдущей, является не дедуктивным, а индуктивным умозаключением. Заключение вытекает в нем не с логической необходимостью, а только с некоторой вероятностью, так что, строго говоря, заключение следовало бы сформулировать так: «Вероятно, Л должно иметь место». Слово «должно» означает здесь не каузальную необходимость, а некоторое некаузальное долженствование, аналогичное тому, в силу которого позитивно ценно («должно быть») В[736].

Различие между каузальным и телеологичеким обоснованием является принципиальным. В первом случае налицо дедукция и необходимость, во втором – индукция и вероятность. Каузальное обоснование является универсальным: оно применимо в любой аудитории. Телеологическое обоснование контекстуально: оно способно казаться убедительным лишь в той аудитории, которая разделяет убеждение в позитивной ценности В, т. е. считает В значимой целью. При этом из-за индуктивного характера телеологического обоснования даже для некоторых из тех, кто верит в позитивную ценность В, обоснование может казаться малоубедительным.

Диалектическое обоснование – это телеологическое (вероятностное) обоснование, причем противопоставляемое как более высокая форма обоснования каузальному (дедуктивному) обоснованию. Диалектика неразрывно связана с понятием цели, и значит, с понятием ценности. Основное понятие диалектики – понятие развития – определяется не просто как движение или изменение, идущее в направлении определенной цели. О направленности всякого развития прямо говорит диалектический закон отрицания отрицания: развитие повторяет уже пройденные ступени, но повторяет их иначе, на более высокой ступени. Оно идет, так сказать, по спирали, каждый следующий виток которой выше предшествующего в том смысле, что является целью последнего.

Эта сторона дела очевидна в диалектике Гегеля, хотя понятие ценности, введенное в философии только в конце XIX в., в ней не используется. Что касается Маркса, то для него характерен своеобразный методологический дуализм: наряду с диалектическим обоснованием, к которому он относится с большим почтением, он нередко использует также обычное каузальное обоснование. Такое смешение телеологии с причинностью несомненно снижает убедительность как телеологическое, так и каузального обоснования. В «Коммунистическом манифесте» неизбежность наступления коммунизма обосновывается чисто диалектически. Первым звеном диалектической триады является первобытный коммунизм, в котором все противоположности еще скрыты и связаны и из которого они очень постепенно начинают свое восходящее развитие. Затем следует длительный период все усиливающихся и углубляющихся противоположностей, которые, заостряясь в классовой борьбе, приводят к последней, высшей и абсолютной противоположности: буржуазии и пролетариата. На третьем этапе пролетариат, низведенный до состояния, когда он не имеет ничего, кроме элементарного человеческого статуса, превращается в носителя всеобщих идеалов гуманности, установление которых и было его изначальной целью. Утверждающийся коммунизм, снова снимающий все классовые противоречия, является повторением первобытного коммунизма, но уже на более высокой ступени. Однако в «Капитале», также перенасыщенном диалектикой, Маркс обосновывает неизбежное наступление коммунизма иначе, а именно путем анализа капиталистического способа производства. Это уже попытка установить причинную связь между капитализмом и следующим за ним коммунизмом.

Два способа обоснования – каузальное объяснение и телеологическое понимание – формально не исключают друг друга. При поверхностном подходе они кажутся даже похожими, так как в обоих используется каузальная посылка и в заключении говорится о том, что обосновываемое событие должно иметь место. Однако одновременное применение каузального и теологического обоснования ведет к тому, что сомнительными становятся они оба. Если есть причина для наступления какого-то события, то с логической необходимостью можно утверждать, что это событие должно иметь место. Не вполне последовательно после этой констатации заявлять, что данное событие тем более должно иметь место, что оно является средством для достижения определенной цели. Эту проблему диалектика решает просто: она ограничивается свойственным ей телеологическим обоснованием и отставляет в сторону каузальное обоснование. Первое объявляется высшим и соответствующим самой природе разума, второму отводится сугубо вспомогательная роль. При этом упускается из виду, что телеологическое обоснование представляет собой не объяснение, а понимание и всегда имеет индуктивный, вероятностный характер.

Э. Трельч, высоко оценивающий диалектику Гегеля, скептически относился к попыткам Маркса связать диалектику с материализмом и дополнить ее каузальным обоснованием. Трельч считал, что Маркс преобразует диалектику в реалистическом и позитивистском духе, совершенно чужеродном ее сути и затемняющем то ключевое обстоятельство, что диалектика немыслима без понятий цели и ценности.

«…Диалектика при всем своем реалистическом и позитивистском преобразовании, при всем своем отрешении от божественных мировых целей в действительности самым тесным образом связана с целью и с идеей ценности, с понятием восходящего развития. Динамика не может быть превращена в принципиальное понятие, не приняв вместе с этим в себя определенной направленности»[737]. Трельч упрекает Энгельса в наивности за определение диалектики как причинной связи, пролагающей себя через все зигзаги и временные регрессы поступательного движения от низшего к высшему. Телеологическая направленность и нарастание ценности всегда принадлежит диалектике, хотя она и чуждается космически-духовного обоснования и вытекающих впервые из этого обоснования смысла и цели. Наоборот, направление ценности в развитии через антагонизмы является самоочевидным своеобразием закона природы. «Ясно, что никакое натурализирование диалектики не смогло уничтожить заложенную в нее однажды мистику тождества общего и особенного, единства противоположностей и ценностного нарастания в объяснении всеобщего, и что именно этим, бессознательного проскользнувшим в новое учение остатком гегельянства марксистская диалектика обязана своим громадным значением. Это означает, что с чисто философской точки зрения натурализирование диалект