Глоток зеленого шартреза.

Радости земной любви.

Николай Гумилев.

Рисунок Н. Войтинской. 1909 г.

ФЛАМИНГО В ЛАЗУРИ.

В одном из ранних стихотворений Николай Гумилев так отозвался о своих эстетических вкусах и пристрастиях:

Сады моей души всегда узорны, В них ветры так свежи и тиховейны, В них золотой песок и мрамор черный, Глубокие, прозрачные бассейны.
Растенья в них, как сны, необычайны, Как воды утром, розовеют птицы, И – кто поймет намек старинной тайны? – В них девушка в венке великой жрицы.
<<…>>
У ног ее две черные пантеры С отливом металлическим на шкуре. Взлетев от роз таинственной пещеры, Ее фламинго плавает в лазури…

В этих строках емко сформулирована квинтэссенция поэтического мироощущения Гумилева. Говоря коротко, основную, доминирующую черту его творчества можно определить понятием экзотика. Причем экзотика в самом широком, можно сказать, универсальном, смысле: зоологическом, ботаническом, географическом, историческом… С первых шагов в литературе Гумилева всегда влекли необычные, загадочные, удивительные страны и материки, эпохи и персонажи. Вот почему он на протяжении многих лет, от сборника к сборнику, вновь и вновь возвращается к африканским, или скандинавским, или китайским сюжетам, к темам войны, охоты и опасных путешествий, к мифологическим героям и легендарным сильным личностям – от хитроумного Одиссея и Дон Жуана, чья мечта «надменна и проста», до конквистадоров «в панцире железном» и отважных капитанов «с ликом Каина»… Именно тягой к экзотике объясняется его пристрастие к ситуациям, как говорится, пограничным, когда приходится балансировать на опасном рубеже между жизнью и смертью, добром и злом, раем и адом, Богом и дьяволом, когда, как писал он в одном из стихотворений, надо вести страшную игру в прятки «со смертью хмурой»…

Но вместе с тем только экзотикой Гумилев отнюдь не исчерпывается. Скорее, его неполные полтора десятилетия жизни в искусстве показывают, как он, по мере литературного взросления и мужания, стремился преодолевать экзотику – так, как его собратья по цеху акмеистов, по выражению критика Жирмунского, «преодолевали символизм». Творческий путь Гумилева – это попытка возвращения из окутанных чарующей дымкой и благоуханным дурманом таинственных далей в овеянную пороховым дымом и смрадом крови жестокую будничность «страшных лет России», по слову другого выдающегося поэта той эпохи Александра Блока. Этот крутой маршрут оказался для Гумилева долгим, непростым и завершился для поэта неожиданной катастрофой: гибелью…

В отличие от других крупнейших российских писателей ХХ века, чье творчество замалчивалось или в лучшем случае не афишировалось при советской власти (Булгаков, Мандельштам, Ахматова, Набоков), Гумилев, расстрелянный в 1921 году по подлому и конъюнктурному обвинению в контрреволюционном заговоре, был попросту запрещен. Негласный запрет на имя и творчество Гумилева продержался более полувека. Лишь в 1990-е годы он вновь занял подобающее ему место в литературной истории страны.

В этом сборнике литературная биография Гумилева представлена в двух измерениях – в более известной широкому читателю поэтической ипостаси и менее известной – прозаической . Наверное, мало кто знает, что проза всегда занимала довольно важное место в творчестве выдающегося русского поэта начала ХХ века. В письме от 1 февраля 1907 года двадцатилетний Гумилев писал Валерию Брюсову: «Идей и сюжетов у меня много. С горячей любовью я обдумываю какой-нибудь из них, все идет стройно и красиво, но когда я подхожу к столу, чтобы записать все те чудные вещи, которые только что были в моей голове, на бумаге получаются только бессвязные отрывочные фразы, поражающие своей какофонией. И я опять спешу в библиотеки, стараясь выведать у мастеров стиля, как можно победить роковую инертность пера». И еще Гумилев писал мэтру о своем увлечении французскими хрониками и рыцарскими романам: он даже намеревался написать «модернизированную повесть в стиле ХIII или XIV века» . Этим замыслам, правда, не суждено было осуществиться, и от них остались лишь интригующие осколки – фантазии восторженного почитателя европейской классики. Интересно, что многие сюжеты ранней лирики Гумилева варьировались им в новеллах или, точнее, литературных сказках, написанных по мотивам прочитанных в детстве и юности книг. Был момент, когда Гумилев решил издать свои ранние новеллы отдельной книгой: в августе 1908 года газета «Русь» анонсировала выход первого тома «Рассказов» Гумилева, печатавшихся в периодике на протяжении всего этого года, однако издание так и не осуществилось. По-видимому, из-за того, что сам Гумилев относился – и в начале своего творческого пути и впоследствии – к собственным опытам в прозе не слишком серьезно: всего лишь как к старанию «победить роковую инертность пера», чтобы воспользоваться плодами этой победы в поэзии – искусстве «высокого косноязычия».

О. А.

СТИХИ И ПРОЗА 1905–1910 гг. Из книги «ПУТЬ КОНКВИСТАДОРОВ».

Я стал кочевником, чтобы сладострастно прикасаться ко всему, что кочует!

Андре Жид.

* * *

Я конквистадор в панцире железном, Я весело преследую звезду, Я прохожу по пропастям и безднам И отдыхаю в радостном саду.
Как смутно в небе диком и беззвездном! Растет туман… но я молчу и жду И верю, я любовь свою найду… Я конквистадор в панцире железном.
И если нет полдневных слов звездам, Тогда я сам мечту свою создам И песней битв любовно зачарую.
Я пропастям и бурям вечный брат, Но я вплету в воинственный наряд Звезду долин, лилею голубую.

МЕЧИ И ПОЦЕЛУИ.

Я знаю, что ночи любви нам даны.

И яркие, жаркие дни для войны.

Н. Гумилев.

* * *

С тобой я буду до зари, Наутро я уйду Искать, где спрятались цари, Лобзавшие звезду.
У тех царей лазурный сон Заткал лучистый взор; Они – заснувший небосклон Над мраморностью гор.
Сверкают в золоте лучей Их мантий багрецы, И на сединах их кудрей Алмазные венцы.
И их мечи вокруг лежат В каменьях дорогих, Их чутко гномы сторожат И не уйдут от них.
Но я приду с мечом своим; Владеет им не гном! Я буду вихрем грозовым, И громом, и огнем!
Я тайны выпытаю их, Все тайны дивных снов, И заключу в короткий стих, В оправу звонких слов.
Промчится день, зажжет закат, Природа будет храм, И я приду, приду назад К отворенным дверям.
С тобою встретим мы зарю, Наутро я уйду И на прощанье подарю Добытую звезду.

ПЕСНЬ ЗАРАТУСТРЫ.

Юные, светлые братья Силы, восторга, мечты, Вам раскрываю объятья, Сын голубой высоты.
Тени, кресты и могилы Скрылись в загадочной мгле, Свет воскресающей силы Властно царит на земле.
Кольца роскошные мчатся, Ярок восторг высоты; Будем мы вечно встречаться В вечном блаженстве мечты.
Жаркое сердце поэта Блещет, как звонкая сталь, Горе не знающим света! Горе обнявшим печаль!

CREDO.

Откуда я пришел, не знаю… Не знаю я, куда уйду, Когда победно отблистаю В моем сверкающем саду.
Когда исполнюсь красотою, Когда наскучу лаской роз, Когда запросится к покою Душа, усталая от грез.
Но я живу, как пляска теней В предсмертный час больного дня, Я полон тайною мгновений И красной чарою огня.
Мне все открыто в этом мире – И ночи тень, и солнца свет, И в торжествующем эфире Мерцанье ласковых планет.
Я не ищу больного знанья, Зачем, откуда я иду; Я знаю, было там сверканье Звезды, лобзающей звезду.
Я знаю, там звенело пенье Перед престолом красоты, Когда сплетались, как виденья, Святые белые цветы.
И, жарким сердцем веря чуду, Поняв воздушный небосклон, В каких пределах я ни буду, На все наброшу я свой сон.
Всегда живой, всегда могучий, Влюбленный в чары красоты. И вспыхнет радуга созвучий Над царством вечной пустоты.

ГРОЗА НОЧНАЯ И ТЕМНАЯ.

На небе сходились тяжелые, грозные тучи, Меж них багровела луна, как смертельная рана, Зеленого Эрина воин, Кухулин могучий, Упал под мечом короля океана Сварана.
И волны шептали сибиллы седой заклинанья, Шатались деревья от песен могучего вала, И встретил Сваран исступленный, в грозе ликованья, Героя героев, владыку пустыни Фингала.
Друг друга сжимая в объятьях, сверкая доспехом, Они начинают безумную, дикую пляску, И ветер приветствует битву рыдающим смехом, И море грохочет свою вековечную сказку.
Когда я устану от ласковых, нежных объятий, Когда я устану от мыслей и слов повседневных – Я слышу, как воздух трепещет от гнева проклятий, Я вижу на холме героев, могучих и гневных.

ПЕСНЯ О ПЕВЦЕ И КОРОЛЕ.

Мой замок стоит на утесе крутом В далеких, туманных горах, Его я воздвигнул во мраке ночном, С проклятьем на бледных устах.
В том замке высоком никто не живет, Лишь я его гордый король, Да ночью спускается с диких высот Жестокий, насмешливый тролль.
На дальнем утесе, труслив и смешон, Он держит коварную речь, Но чует, что меч для него припасен, Не знающий жалости меч.
Однажды сидел я в порфире златой, Горел мой алмазный венец – И в дверь постучался певец молодой, Бездомный, бродячий певец.
Для всех, кто отвагой и силой богат, Отворены двери дворца; В пурпуровой зале я слушать был рад Безумные речи певца.
С красивою арфой он стал недвижим, Он звякнул дрожащей струной, И дико промчалась по залам моим Гармония песни больной.
«Я шел один в ночи беззвездной В горах с уступа на уступ И увидал над мрачной бездной, Как мрамор белый, женский труп.
Влачились змеи по уступам, Угрюмый рос чертополох, И над красивым женским трупом Бродил безумный скоморох.
И, смерти дивный сон тревожа, Он бубен потрясал в руке, Над миром девственного ложа Плясал в дурацком колпаке.
Едва звенели колокольца, Не отдаваяся в горах, Дешевые сверкали кольца На узких, сморщенных руках.
Он хохотал, смешной, беззубый, Скача по сумрачным холмам, И прижимал больные губы К холодным девичьим губам.
И я ушел, унес вопросы, Смущая ими божество, Но выше этого утеса Не видел в мире ничего».
Я долее слушать безумца не мог, Я поднял сверкающий меч, Певцу подарил я кровавый цветок В награду за дерзкую речь.
Цветок зазиял на высокой груди, Красиво горящий багрец… «Безумный певец, ты мне страшен, уйди». Но мертвенно бледен певец.
Порвалися струны, протяжно звеня, Как арфу его я разбил, За то, что он плакать заставил меня, Властителя гордых могил.
Как прежде, в туманах не видно луча, Как прежде, скитается тролль, Он, бедный, не знает, бояся меча, Что властный рыдает король.
По-прежнему тих одинокий дворец, В нем трое, в нем трое всего: Печальный король, и убитый певец, И дикая песня его.

РАССКАЗ ДЕВУШКИ.

В вечерний час горят огни… Мы этот час из всех приметим, Господь, сойди к молящим детям И злые чары отгони!
Я отдыхала у ворот Под тенью милой, старой ели, А надо мною пламенели Снега неведомых высот.
И в этот миг с далеких гор Ко мне спустился странник дивный, В меня вперил он взор призывный, Могучей негой полный взор.
И пел красивый чародей: «Пойдем со мною на высоты, Где кроют мраморные гроты Огнем увенчанных людей.
Их очи дивно глубоки, Они прекрасны и воздушны, И духи неба так послушны Прикосновеньям их руки.
Мы в их обители войдем При звуках светлого напева, И там ты будешь королевой, Как я – могучим королем.
О, пусть ужасен голос бурь И страшны лики темных впадин, Но горный воздух так прохладен И так пленительна лазурь».
И эта песня жгла мечты, Дарила волею мгновенья И наряжала сновиденья В такие яркие цветы.
Но тих был взгляд моих очей, И сердце, ждущее спокойно, Могло ль прельститься цепью стройной Светло чарующих речей.
И дивный странник отошел, Померкнул в солнечном сиянье, Но внятно – тяжкое рыданье Мне повторял смущенный дол.
В вечерний час горят огни… Мы этот час из всех приметим, Господь, сойди к молящим детям И злые чары отгони.

ПОЭМЫ.

Правду мы возьмем у Бога.

Силой огненных мечей.

Н. Гумилев.

ДЕВА СОЛНЦА.

Марианне Дмитриевне Поляковой.

I.

Могучий царь суров и гневен, Его лицо мрачно, как ночь, Толпа испуганных царевен Бежит в немом смятеньи прочь.
Вокруг него сверкает злато, Алмазы, пурпур и багрец И краски алого заката Румянят мраморный дворец.
Он держит речь в высокой зале Толпе разряженных льстецов, В его глазах сверканье стали, А в речи гул морских валов.
Он говорит: «Еще ребенком В глуши окрестных деревень Я пеньем радостным и звонким Встречал веселый, юный день.
Я пел и солнцу и лазури, Я плакал в ужасе глухом, Когда безрадостные бури Царили в небе голубом.
Явилась юность – праздник мира, В моей груди кипела кровь, И в блеске солнечного пира Я увидал мою любовь.
Она во сне ко мне слетала, И наклонялася ко мне, И речи дивные шептала О золотом, лазурном дне.
Она вперед меня манила, Роняла белые цветы, Она мне двери отворила К восторгам сладостной мечты.
И чтобы стать ее достойным, Вкусить божественной любви, Я поднял меч к великим войнам, Я плавал в злате и крови.
Я стал властителем вселенной, Я Божий бич, я Божий глас, Я царь жестокий и надменный, Но лишь для вас, о, лишь для вас.
А для нее я тот же страстный Любовник вечно молодой, Я тихий гимн луны, согласной С бесстрастно-блещущей звездой.
Рабы, найдите Деву Солнца И приведите мне, царю, И все дворцы, и все червонцы, И земли все я вам дарю».
Он замолчал, и все мятутся, И отплывают корабли, И слуги верные несутся, Спешат во все концы земли.

II.

И солнц и лун прошло так много, Печальный царь, томяся, ждет, Он жадно смотрит на дорогу, Склонясь у каменных ворот.
Однажды солнце догорало И тихо теплились лучи, Как песни вышнего хорала, Как рати ангельской мечи.
Гонец примчался запыленный, За ним сейчас еще другой, И царь, горящий и влюбленный, С надеждой смотрит пред собой.
Как звуки райского напева, Он ловит быстрые слова: «Она живет, святая дева… О ней уже гремит молва…
Она пришла к твоим владеньям, Она теперь у этих стен, Ее народ встречает пеньем И преклонением колен».
И царь навстречу деве мчится, Охвачен страстною мечтой, Но вьется траурная птица Над венценосной головой.
Он видит деву, блеск огнистый В его очах пред ней потух, Пред ней, такой невинной, чистой, Стыдливо-трепетной, как дух.
Лазурных глаз не потупляя, Она идет, сомкнув уста, Как дева пламенного рая, Как солнца юная мечта.
Одежды легкие, простые Покрыли матовость плечей, И нежит кудри золотые Венок из солнечных лучей.
Она идет стопой воздушной, Глаза безмерно глубоки, Она вплетает простодушно В венок степные васильки.
Она не внемлет гласу бури, Она покинула дворцы, Пред ней рассыпались в лазури Степных закатов багрецы.
Ее душа мечтой согрета, Лазурность манит впереди, И волны ласкового света В ее колышутся груди.
Она идет перед народом, Она скрывается вдали, Так солнце клонит лик свой к водам, Забыв о горестях земли.
И гордый царь опять остался Безмолвно-бледен и один, И кто-то весело смеялся Бездонной радостью глубин.
Но глянул царь орлиным оком И издал он могучий глас, И кровь пролилася потоком, И смерть, как буря, пронеслась.
Он как гроза, он гордо губит В палящем зареве мечты, За то, что он безмерно любит Безумно-белые цветы.
Но дремлет мир в молчаньи строгом, Он знает правду, знает сны, И Смерть, и Кровь даны нам Богом Для оттененья Белизны.

ОСЕННЯЯ ПЕСНЯ.

Осенней неги поцелуй Горел в лесах звездою алой, И песнь прозрачно-звонких струй Казалась тихой и усталой.
С деревьев падал лист сухой, То бледно-желтый, то багряный, Печально плача над землей Среди росистого тумана.
И солнце пышное вдали Мечтало снами изобилья И целовало лик земли В истоме сладкого бессилья.
А вечерами в небесах Горели алые одежды И, обагренные, в слезах, Рыдали Голуби Надежды.
Летя в безмирной красоте, Сердца к далекому манили И созидали в высоте Венки воздушно-белых лилий.
И осень та была полна Словами жгучего напева, Как плодоносная жена, Как прародительница Ева.

* * *

В лесу, где часто по кустам Резвились юные дриады, Стоял безмолвно-строгий храм, Маня покоем колоннады.
И белый мрамор говорил О царстве Вечного Молчанья И о полете гордых крыл Неверно-тяжких, как рыданье.
А над высоким алтарем В часы полуночных видений Сходились, тихие, вдвоем Две золотые девы-тени.
В объятьях ночи голубой, Как розы радости мгновенны, Они шептались меж собой О тайнах Бога и вселенной.
Но миг, и шепот замолкал, Как звуки тихого аккорда, И белый мрамор вновь сверкал Один, задумчиво и гордо.
И иногда, когда с небес Слетит вечерняя прохлада, Покинув луг, цветы и лес, Шалила юная дриада.
Входила тихо, вся дрожа, Залита сумраком багряным, Свой белый пальчик приложа К устам душистым и румяным.
На пол, горячий от луча, Бросала пурпурную розу И убегала, хохоча, Любя свою земную грезу.
Ее влечет ее стезя Лесного, радостного пенья, А в этом храме быть нельзя Детям греха и наслажденья.
И долго роза на полу Горела пурпурным сияньем И наполняла полумглу Сребристо-горестным рыданьем.
Когда же мир, восстав от сна, Сверкал улыбкою кристалла, Она, печальна и одна, В безмолвном храме умирала.

* * *

Когда ж вечерняя заря На темном небе угасает И на ступени алтаря Последний алый луч бросает,
Пред ним склоняется одна, Одна, желавшая напева Или печальная жена, Или обманутая дева.
Кто знает мрак души людской, Ее восторги и печали? Они эмалью голубой От нас закрытые скрижали.
Кто объяснит нам, почему У той жены всегда печальной Глаза являют полутьму Хотя и кроют отблеск дальний?
Зачем высокое чело Дрожит морщинами сомненья И меж бровями залегло Веков тяжелое томленье?
И улыбаются уста Зачем загадочно и зыбко? И страстно требует мечта, Чтоб этой не было улыбки?
Зачем в ней столько тихих чар? Зачем в очах огонь пожара? Она для нас больной кошмар Иль правда, горестней кошмара.
Зачем, в отчаяньи мечты, Она склонилась на ступени? Что надо ей от высоты И от воздушно-белой тени?
Не знаем! Мрак ночной глубок, Мечта – пожар, мгновенья – стоны; Когда ж забрезжится восток Лучами жизни обновленной?

* * *

Едва трепещет тишина, Смеясь эфирным синим волнам, Глядит печальная жена В молчанье строгом и безмолвном.
Небес далеких синева Твердит неясные упреки, В ее душе зажглись слова И манят огненные строки.
Они звенят, они поют Так заклинательно и строго: «Душе измученной приют В чертогах Радостного Бога;
Но Дня Великого покров Не для твоих бессильных крылий, Ты вся пока во власти снов, Во власти тягостных усилий.
Ночная темная пора Тебе дарит свою усладу, И в ней живет твоя сестра – Беспечно-юная дриада.
И ты еще так любишь смех Земного, алого покрова, И ты вплетаешь яркий грех В гирлянды неба голубого.
Но если ты желаешь Дня И любишь лучшую отраду, Отдай объятиям огня Твою сестру, твою дриаду.
И пусть она сгорит в тебе Могучим, радостным гореньем, Молясь всевидящей судьбе, Ее покорствуя веленьям.
И будет твой услышан зов, Мольба не явится бесплодной, Уйдя от радости лесов, Ты будешь божески свободной».
И душу те слова зажгли, Горели огненные стрелы, И алый свет, и свет земли Предстал, как свет воздушно-белый.

Песня Дриады.

Я люблю тебя, принц огня, Так восторженно, так маняще, Ты зовешь, ты зовешь меня Из лесной, полуночной чащи.
Хоть в ней сны золотых цветов И рассказы подруг приветных, Но ты знаешь так много слов, Слов любовных и беззаветных.
Как горит твой алый камзол, Как сверкают милые очи, Я покину родимый дол, Я уйду от лобзаний ночи.
Так давно я ищу тебя, И ко мне ты стремишься тоже, Золотая звезда, любя, Из лучей нам постелет ложе.
Ты возьмешь в объятья меня, И тебя, тебя обниму я, Я люблю тебя, принц огня, Я хочу и жду поцелуя.

* * *

Цветы поют свой гимн лесной, Детям и ласточкам знакомый, И под развесистой сосной Танцуют маленькие гномы.
Горит янтарная смола, Лесной дворец светло пылает, И голубая полумгла Вокруг, как бабочка, порхает.
Жених, как радостный костер, Горит, могучий и прекрасный Его сверкает гордый взор, Его камзол пылает красный.
Цветы пурпурные звенят: «Давайте места, больше места, Она идет, краса дриад, Стыдливо-белая невеста».
Она, прекрасна и тиха, Не внемля радостному пенью, Идет в объятья жениха В любовно-трепетном томленьи.
От взора ласковых цветов Их скрыла алая завеса, Довольно песен, грез и снов Среди лазоревого леса.
Он совершен, великий брак, Безумный крик всемирных оргий! Пускай леса оденет мрак, В них было счастье и восторги.

* * *

Да, много, много было снов И струн восторженно звенящих Среди таинственных лесов, В их голубых, веселых чащах.
Теперь открылися миры Жене божественно-надменной, Взамен угаснувшей сестры Она узнала сон вселенной.
И, в солнца ткань облечена, Она великая святыня, Она не бледная жена, Но венценосная богиня.
В эфире радостном блестя, Катятся звезды мировые, А в храме Белое Дитя Творит святую литургию.
И Белый Всадник кинул клик, Скача порывисто-безумно, Что миг настал, великий миг, Восторг предмирный и бездумный.
Уж звон копыт затих вдали, Но вечно радостно мгновенье! …И нет дриады, сна земли, Пред ярким часом пробужденья.

СКАЗКА О КОРОЛЯХ.

«Мы прекрасны и могучи, Молодые короли, Мы парим, как в небе тучи, Над миражами земли.
В вечных песнях, в вечном танце Мы воздвигнем новый храм. Пусть пьянящие багрянцы Точно окна будут нам.
Окна в Вечность, в лучезарность, К берегам Святой Реки, А за нами пусть Кошмарность Создает свои венки.
Пусть терзают иглы терний Лишь усталое чело, Только солнце в час вечерний Наши кудри греть могло.
Ночью пасмурной и мглистой Сердца чуткого не мучь; Грозовой иль золотистой Будь же тучей между туч».

* * *

Так сказал один влюбленный В песни солнца, в счастье мира, Лучезарный, как колонны Просветленного эфира,
Словом вещим, многодумным Пытку сердца успокоив, Но смеялись над безумным Стены старые покоев.
Сумрак комнат издевался, Бледно-серый и угрюмый, Но другой король поднялся С новым словом, с новой думой.
Его голос был так страстен, Столько снов жило во взоре, Он был трепетен и властен, Как стихающее море.
Он сказал: «Индийских тканей Не постигнуты узоры, В них несдержанность желаний, Нам неведомые взоры.
Бледный лотус под луною На болоте, мглой одетом, Дышит тайною одною С нашим цветом, с белым цветом.
И в безумствах теокалли Что-то слышится иное, Жизнь без счастья, без печали И без бледного покоя.
Кто узнает, что томится За пределом наших знаний И, как бледная царица, Ждет мучений и лобзаний».

* * *

Мрачный всадник примчался на черном коне, Он закутан был в бархатный плащ, Его взор был ужасен, как город в огне, И, как молния ночью, блестящ.
Его кудри, как змеи, вились по плечам, Его голос был песней огня и земли, Он балладу пропел молодым королям, И балладе внимали, смутясь, короли.

* * *

«Пять могучих коней мне дарил Люцифер И одно золотое с рубином кольцо, Я увидел бездонность подземных пещер И роскошных долин молодое лицо.
Принесли мне вина – струевого огня Фея гор и властительно-пурпурный Гном, Я увидел, что солнце зажглось для меня, Просияв, как рубин на кольце золотом.
И я понял восторг созидаемых дней, Расцветающий гимн мирового жреца, Я смеялся порывам могучих коней И игре моего золотого кольца.
Там, на высях сознанья, – безумье и снег… Но восторг мой прожег голубой небосклон, Я на выси сознанья направил свой бег И увидел там деву, больную, как сон.
Ее голос был тихим дрожаньем струны, В ее взорах сплетались ответ и вопрос, И я отдал кольцо этой деве Луны За неверный оттенок разбросанных кос.
И, смеясь надо мной, презирая меня, Мои взоры одел Люцифер в полутьму, Люцифер подарил мне шестого коня, И Отчаянье было названье ему».

* * *

Голос тягостной печали, Песней горя и земли, Прозвучал в высоком зале, Где стояли короли.
И холодные колонны Неподвижностью своей Оттеняли взор смущенный, Вид угрюмый королей.
Но они вскричали вместе, Облегчив больную грудь: «Путь к Неведомой Невесте – Наш единый верный путь.
Полны влагой наши чаши, Так осушим их до дна, Дева Мира будет нашей, Нашей быть она должна!
Сдернем с радостной скрижали Серый, мертвенный покров, И раскрывшиеся дали Нам расскажут правду снов.
Это верная дорога, Мир иль наш, или ничей, Правду мы возьмем у Бога Силой огненных мечей».

* * *

По дороге их владений Раздается звук трубы, Голос царских наслаждений, Голос славы и борьбы.
Их мечи из лучшей стали, Их щиты как серебро, И у каждого в забрале Лебединое перо.
Все, надеждою крылаты, Покидают отчий дом, Провожает их горбатый Старый, верный мажордом.
Верны сладостной приманке, Они едут на закат, И, смущаясь, поселянки Долго им вослед глядят,
Видя только панцирь белый, Звонкий, словно лепет струй, И рукою загорелой Посылают поцелуй.

* * *

По обрывам пройдет только смелый… Они встретили Деву Земли, Но она их любить не хотела, Хоть и были они короли.
Хоть безумно они умоляли, Но она их любить не могла, Голубеющим счастьем печали Молодых королей прокляла.
И больные, плакучие ивы Их окутали тенью своей, В той стране, безнадежно-счастливой, Без восторгов, и снов, и лучей.
И венки им сплетали русалки Из фиалок и лилий морских, И, смеясь, надевали фиалки На склоненные головы их.
Ни один не вернулся из битвы… Развалился прадедовский дом, Где так часто святые молитвы Повторял их горбун мажордом.

* * *

Краски алого заката Гасли в сумрачном лесу, Где измученный горбатый За слезой ронял слезу.
Над покинутым колодцем Он шептал свои слова, И бесстыдно над уродцем Насмехалася сова.
«Горе! Умерли русалки, Удалились короли, Я, беспомощный и жалкий, Стал властителем земли.
Прежде я беспечно прыгал, Царский я любил чертог, А теперь сосновых игол На меня надет венок.
А теперь в моем чертоге Так пустынно ввечеру; Страшно в мире… страшно, боги… Помогите… я умру…»
Над покинутым колодцем Он шептал свои слова, И бесстыдно над уродцем Насмехалася сова.

ВЫСОТЫ И БЕЗДНЫ.

Кто знает мрак души людской,

Ее восторги и печали?!

Они эмалью голубой.

От нас сокрытые скрижали.

Н. Гумилев.

* * *

Когда из темной бездны жизни Мой гордый дух летел, прозрев, Звучал на похоронной тризне Печально-сладостный напев.
И в звуках этого напева, На мраморный склоняясь гроб, Лобзали горестные девы Мои уста и бледный лоб.
И я из светлого эфира, Припомнив радости свои, Опять вернулся в грани мира На зов тоскующей любви.
И я раскинулся цветами, Прозрачным блеском звонких струй, Чтоб ароматными устами Земным вернуть их поцелуй.

ЛЮДЯМ НАСТОЯЩЕГО.

Для чего мы не означим Наших дум горячей дрожью, Наполняем воздух плачем, Снами, смешанными с ложью.
Для того ль, чтоб бесполезно, Без блаженства, без печали Между Временем и Бездной Начертить свои спирали.
Для того ли, чтоб во мраке, Полном снов и изобилья, Бросить тягостные знаки Утомленья и бессилья.
И когда сойдутся в храме Сонмы радостных видений, Быть тяжелыми камнями Для грядущих поколений.

ЛЮДЯМ БУДУЩЕГО.

Издавна люди уважали Одно старинное звено, На их написано скрижали: Любовь и Жизнь – одно.
Но вы не люди, вы живете, Стрелой мечты вонзаясь в твердь, Вы слейте в радостном полете Любовь и Смерть.
Издавна люди говорили, Что все они рабы земли И что они, созданья пыли, Родились и умрут в пыли. Но ваша светлая беспечность Зажглась безумным пеньем лир. Невестой вашей будет Вечность, А храмом – мир.
Все люди верили глубоко, Что надо жить, любить шутя И что жена – дитя порока, Стократ нечистое дитя. Но вам бегущие годины Несли иной, нездешний звук, И вы возьмете на Вершины Своих подруг.

ПРОРОКИ.

И ныне есть еще пророки, Хотя упали алтари, Их очи ясны и глубоки Грядущим пламенем зари.
Но им так чужд призыв победный, Их давит власть бездонных слов, Они запуганы и бледны В громадах каменных домов.
И иногда в печали бурной Пророк, непризнанный у нас, Подъемлет к небу взор лазурный Своих лучистых, ясных глаз.
Он говорит, что он безумный, Но что душа его свята, Что он, в печали многодумной, Увидел светлый лик Христа.
Мечты Господни многооки, Рука Дающего щедра, И есть еще, как он, пророки – Святые рыцари добра.
Он говорит, что мир не страшен, Что он Зари Грядущий князь… Но только духи темных башен Те речи слушают, смеясь.

РУСАЛКА.

На русалке горит ожерелье И рубины греховно-красны, Это странно-печальные сны Мирового, больного похмелья. На русалке горит ожерелье И рубины греховно-красны.
У русалки мерцающий взгляд, Умирающий взгляд полуночи, Он блестит, то длинней, то короче, Когда ветры морские кричат. У русалки чарующий взгляд, У русалки печальные очи.
Я люблю ее, деву-ундину, Озаренную тайной ночной, Я люблю ее взгляд заревой И горящие негой рубины… Потому что я сам из пучины, Из бездонной пучины морской.

НА МОТИВЫ ГРИГА.

Кричит победно морская птица. Над вольной зыбью волны фиорда, К каким пределам она стремится? О чем ликует она так гордо?
Холодный ветер, седая сага Так властно смотрят из звонкой песни, И в лунной грезе морская влага Еще прозрачней, еще чудесней.
Родятся замки из грезы лунной, В высоких замках тоскуют девы, Златые арфы так многострунны И так маняще звучат напевы.
Но дальше песня меня уносит, Я всей вселенной увижу звенья, Мое стремленье иного просит, Иных жемчужин, иных каменьев.
Я вижу праздник веселый, шумный, В густых дубравах ликует эхо, И ты приходишь мечтой бездумной, Звеня восторгом, пылая смехом.
А на высотах, столь совершенных, Где чистых лилий сверкают слезы, Я вижу страстных среди блаженных, На горном снеге алеют розы.
И где-то светит мне образ бледный, Всегда печальный, всегда безмолвный… …Но только чайка кричит победно И гордо плещут седые волны.

ОСЕНЬ.

По узкой тропинке Я шел, упоенный мечтою своей, И в каждой былинке Горело сияние чьих-то очей.
Сплеталися травы, И медленно пели и млели цветы, Дыханьем отравы Зеленой, осенней светло залиты.
И в счастье обмана Последних холодных и властных лучей Звенел хохот Пана И слышался говор нездешних речей.
И девы-дриады, С кристаллами слез о лазурной весне, Вкусили отраду, Забывшись в осеннем, божественном сне.
Я знаю измену, Сегодня я Пана ликующий брат, А завтра одену Из снежных цветов прихотливый наряд.
И грусть ледяная Расскажет утихшим волненьем в крови О счастье без рая, Глазах без улыбки и снах без любви.

* * *

Иногда я бываю печален, Я, забытый, покинутый бог, Созидающий в груде развалин Старых храмов – грядущий чертог.
Трудно храмы воздвигнуть из пепла, И бескровные шепчут уста: Не навек ли сгорела, ослепла Вековая, Святая Мечта.
И тогда надо мною неясно, Где-то там, в высоте голубой, Чей-то голос порывисто-страстный Говорит о борьбе мировой.
«Брат усталый и бледный, трудися! Принеси себя в жертву земле, Если хочешь, чтоб горные выси Загорелись в полуночной мгле.
Если хочешь ты яркие дали Развернуть пред больными людьми, Дни безмолвной и жгучей печали В свое мощное сердце возьми.
Жертвой будь голубой, предрассветной… В темных безднах беззвучно сгори… …И ты будешь Звездою Обетной, Возвещающей близость зари».

* * *

По стенам опустевшего дома Пробегают холодные тени, И рыдают бессильные гномы В тишине своих новых владений.
По стенам, по столам, по буфетам Все могли бы их видеть воочью, Их, оставленных ласковым светом, Окруженных безрадостной ночью.
Их больные и слабые тельца Трепетали в тоске и истоме С той поры, как не стало владельца В этом прежде смеявшемся доме.
Сумрак комнат покинутых душен, Тишина с каждым мигом печальней, Их владелец был ими ж задушен В темноте готической спальни.
Унесли погребальные свечи, Отшумели прощальные тризны, И остались лишь смутные речи Да рыданья, полны укоризны.
По стенам опустевшего дома Пробегают холодные тени, И рыдают бессильные гномы В тишине своих новых владений.

А. А. Гумилева.

НИКОЛАЙ СТЕПАНОВИЧ ГУМИЛЕВ.

Мне приходилось читать в печати кое-какие биографические сведения о моем покойном девере, поэте Н. С. Гумилеве, но, часто находя их неполными, я решила поделиться моими личными воспоминаниями о нем. В моих воспоминаниях я буду называть поэта по имени – Колей, как я его всегда называла. <<…>>

Николай Степанович Гумилев родился в Кронштадте 3 апреля 1886 года, в сильную бурную ночь, и, по семейным рассказам, старая нянька предсказала: «У Колечки будет бурная жизнь». Ребенком Коля был вялый, тихий, задумчивый, но физически здоровый. С раннего детства он любил слушать сказки. Все дети были сильно привязаны к матери. Когда сыновья были маленькими, А. И. (Анна Ивановна. – Ред.) им много читала и рассказывала не только сказки, но и более серьезные вещи исторического содержания, а также из Священной истории. Помню, что Коля как-то сказал: «Как осторожно надо подойти к ребенку! Как сильны и неизгладимы бывают впечатления в детстве! Как сильно меня потрясло, когда я впервые услышал о страданиях Спасителя». Дети воспитывались в строгих принципах православной религии. Мать часто заходила с ними в часовню поставить свечку, что нравилось Коле. С детства он был религиозным и таким же остался до конца своих дней – глубоко верующим христианином. Коля любил зайти в церковь, поставить свечку и иногда долго молился перед иконой Спасителя. Но по характеру он был скрытный и не любил об этом говорить. По натуре своей Коля был добрый, щедрый, но застенчивый, не любил высказывать свои чувства и старался всегда скрывать свои хорошие поступки. Например. В дом Гумилевых многие годы приходила старушка из богадельни, так называемая «тетенька Евгения Ивановна», хотя тетей она им и не приходилась. Приходила она обычно по воскресеньям к 9 ч. утра и оставалась до 7 ч. вечера, а часто и ночевать. Коля уже за неделю прятал для нее конфеты, пряники и всякие сладости, и когда Е. И. приходила, он, крадучись, не видит ли кто-нибудь, давал ей и краснел, когда старушка его целовала и благодарила. Чтобы занять старушку, Коля играл с ней в лото и домино, чего он очень не любил. В детстве и ранней юности он избегал общества товарищей. Предпочитал играть с братом, преимущественно в военные игры и индейцев. В играх он стремился властвовать: всегда выбирал себе роль вождя. Старший брат был более покладистого характера и не протестовал, но предсказывал, что не все будут ему так подчиняться, на что Коля отвечал: «А я упорный, я заставлю».<<…>>

…Семья Гумилевых прожила в Тифлисе три года.<<…>> В Тифлисе Коля стал более общительным, полюбил товарищей. По его словам, они были «пылкие, дикие», и ему это было по душе. Полюбил он и Кавказ. Его природа оставила в Коле неизгладимое впечатление. Часами он мог гулять в горах. Часто опаздывал к обеду, что вызывало сильное негодование отца, который любил порядок и строго соблюдал часы трапезы. Однажды, когда Коля поздно пришел к обеду, отец, увидя его торжествующее лицо, не сделав обычного замечания, спросил: что с ним? Коля весело подал отцу «Тифлисский листок», где было напечатано его стихотворение – «Я в лес бежал из городов». Коля был горд, что попал в печать. Тогда ему было шестнадцать лет.

В 1903 г. семья вернулась в Царское Село. Здесь мальчики поступили в Царскосельскую классическую гимназию. Директором ее был известный поэт Иннокентий Федорович Анненский. В первый же год Анненский обратил внимание на литературные способности Коли. Анненский имел на него большое влияние, и Коля как поэт многим ему обязан. Помню, как Коля рассказывал, как однажды директор вызвал его к себе. Он был тогда совсем юный. Идя к директору, сильно волновался, но директор встретил его очень ласково, похвалил его сочинение и сказал, что именно в этой области он должен серьезно работать. <<…>>

Но в гимназии Коля хорошо учился только по словесности, а вообще – плохо. По математике шел очень слабо. <<…>>

В жизни Коли было много увлечений. Но самой возвышенной и глубокой его любовью была любовь к Маше (М. А. Кузьмина-Караваева. – Ред.). Под влиянием рассказов А. И. о родовом имении в Слепневе и о той большой старинной библиотеке, которая в целости там сохранилась, он и захотел поехать туда, чтобы ознакомиться с книгами. В то время в Слепневе жила тетушка Варя – Варвара Ивановна Львова, по мужу Лампе, старшая сестра Анны Ивановны. К ней зимою время от времени приезжала ее дочь Констанция Фридольфовна Кузьмина-Караваева со своими двумя дочерьми. Приехав в имение Слепнево, поэт был приятно поражен, когда, кроме старенькой тетушки Вари, навстречу ему вышли две очаровательные молоденькие барышни – Маша и Оля. Маша с первого взгляда произвела на поэта неизгладимое впечатление. Это была высокая тоненькая блондинка с большими грустными голубыми глазами, очень женственная. Коля должен был остаться несколько дней в Слепневе, но оттягивал свой отъезд под всякими предлогами. Нянечка Кузьминых-Караваевых говорила: «Машенька совсем ослепила Николая Степановича». Увлеченный Машей, Коля умышленно дольше, чем надо, рылся в библиотеке и в назначенный день отъезда говорил, что «…библиотечная пыль пьянее, чем наркотик…», что у него сильно разболелась голова, театрально хватался при тетушке Варе за голову, и лошадей откладывали. <<…>> С Машей и Олей поэт долго засиживался по вечерам в библиотеке, что сильно возмущало нянечку Караваевых, и она часто бурно налетала на своих питомиц, но поэт нежно обнимал и унимал старушку, которая после говорила, что «долго сердиться на Николая Степановича нельзя, он своей нежностью всех обезоруживает».

Летом вся семья Кузьминых-Караваевых и наша проводили время в Слепневе. Помню, Маша всегда была одета в нежно-лиловые платья. Она любила этот цвет, который ей был к лицу.

Меня всегда умиляло, как трогательно Коля оберегал Машу. Она была слаба легкими, и, когда мы ехали к соседям или кататься, поэт всегда просил, чтобы их коляска шла впереди, «чтобы Машенька не дышала пылью». Не раз я видела Колю сидящим у спальни Маши, когда она днем отдыхала. Он ждал ее выхода с книгой в руках все на той же странице, и взгляд его был устремлен на дверь. Как-то раз Маша ему откровенно сказала, что не вправе кого-либо полюбить и связать, так как она давно больна и чувствует, что ей недолго осталось жить. Это тяжело подействовало на поэта. <<…>> Осенью, прощаясь с Машей, он ей прошептал: «Машенька, я никогда не думал, что можно так любить и грустить». Они расстались, и судьба их навсегда разлучила. <<…>>

РАДОСТИ ЗЕМНОЙ ЛЮБВИ. Три новеллы.

Посвящается.

Анне Андреевне Горенко.

Одновременно с благородной страстью, которая запылала в сердце Данте Алигьери к дочери знаменитого Фолько Портинари, называемой ее подругами нежной Беатриче, Флоренция видела другую любовь, радости и печали которой проходили не среди холодных небесных пространств, а здесь, на цветущей итальянской земле.

И для того, кому Господь Бог в бесконечной мудрости Своей не позволил быть свидетелем этого прекрасного зрелища, я расскажу то немногое, что мне известно о любви благородного Гвидо Кавальканти к стройной Примавере.

I.

Долго страдая от тяжелого, хотя и сладкого недуга скрытой любви, Кавальканти наконец решил открыться благородной даме своих мыслей, нежной Примавере, рассказав в ее присутствии вымышленную историю, где истина открывалась бы под сетью хитроумных выдумок, подобно матовой белизне женской руки, сплошь покрытой драгоценными кольцами венецианских мастеров.

Случай – увы! – слишком часто коварный союзник влюбленных – на этот раз захотел помочь ему и устроил так, что, когда Кавальканти посетил своего друга, близкого родственника прекрасной Примаверы, он нашел их обоих беседующих в одной из зал их дома и, не возбуждая никаких подозрений, мог просить разрешения рассказать рыцарскую историю, будто бы недавно прочитанную им и сильно поразившую его воображение. Его друг выказал живейшее нетерпение выслушать ее, а Примавера, опустив глаза, улыбкой дала понять свое желание, обнаружив при этом еще раз ту совершенную учтивость, которая отличает лиц высокого происхождения и не менее высоких душевных качеств.

Кавальканти начал рассказывать о синьоре, который любил даму, не только не отвечающую на его чувства, но даже выразившую желание не встречаться с ним совсем, ни на улицах их родного города, ни на собраниях благородных дам, где они показывают свою красоту, ни в церкви во время мессы; как этот рыцарь, с сердцем, где, казалось, все печали свили свои гнезда, скрылся в самый отдаленный из своих замков для странных забав, мучительных наслаждений неразделенной любви. Знаменитый художник из золота и слоновой кости сделал ему дивную статую дамы, любовь к которой стала властительницей его души. Потянулись одинокие дни, то печальные и задумчивые, как совы, живущие в бойницах замка, то ядовитые и черные, как змеи, гнездящиеся в его подвалах. С раннего утра до поздней ночи склонялся несчастный влюбленный перед бездушной статуей, наполняя рыданиями и вздохами гулко звучащие залы. И всегда только нежные и почтительные слова слетали с его уст, и всегда он говорил только о любимой даме. Никто не знает, сколько прошло тяжелых лет, и скоро погасло бы жгучее пламя жестокой жизни и полуослепшие от слез глаза взглянули бы в кроткое лицо вечной ночи, но великая любовь сотворила великое чудо: однажды, когда особенно черной тоской сжималось сердце влюбленного и уста его шептали особенно нежные слова, рука статуи дрогнула и протянулась к нему, как бы для поцелуя. И когда он припал к ней губами, лучезарная радость прозвенела в самых дальних коридорах его сердца, и он встал, сильный, смелый и готовый для новой жизни.

А статуя так и осталась с протянутой рукой.

Голос Кавальканти дрожал, когда он рассказывал эту историю, и он часто бросал красноречивые взгляды в сторону Примаверы, которая слушала, скромно опустив глаза, как и подобает девице столь благородного дома. Но – увы! – его хитрость не была понята, и, когда его друг принялся горько сетовать на жестокость прекрасных дам, Примавера заметила, что, несмотря на всю занимательность только что рассказанной истории, она всем рыцарским романам и любовным новеллам предпочитает книги благочестивого содержания, и в особенности «Цветочки» Франциска Ассизского. Сказав это, она поднялась и вышла с таким благородным достоинством, что к ней можно было приложить слова древних поэтов, воспевающих походку богинь.

Видя столь полную неудачу давно лелеянного плана, Кавальканти ощутил в сердце горькое отчаяние и, не надеясь, что сумеет овладеть собой, попрощался со своим другом, прося его не отягощать себя скукой проводов. Солнце уже село и по залам плавали сумерки, когда вдруг у самых дверей Кавальканти заметил нежную Примаверу, одну, смущенно наклонившуюся к синеватому мрамору пола. «Я уронила кольцо, – сказала она немного тише обыкновенного, – не хотите ли помочь мне его найти?» И когда он нагнулся, рука, тонкая, нежная, с бледно-голубыми жилками, будто случайно скользнула по его лицу, но на миг задержалась у губ. И быстрота, с которой он поднял голову, не могла сравниться с быстротой Примаверы, скрывшейся за тяжелой, из французского дуба, дверью. Тогда Кавальканти понял, что он все равно не найдет кольца, как если бы оно упало в пенные воды Адриатического моря, и пошел домой с душой, достигнувшей высшей степени блаженства.

II.

Последнее время Кавальканти часто встречался с прекрасной Примаверой то на собраниях, где юноши благородных домов удостаиваются чести быть служителями своих дам, то во время благочестивых процессий, то в доме ее родителей. И ни нежные взгляды, ни тяжелые вздохи или любовные сонеты не могли поколебать того особенного холодного невнимания, с каким Примавера относилась к внушенной ею любви. В то время вся Флоренция говорила о заезжем венецианском синьоре и о его скорее влюбленном, чем почтительном преклонении перед красотой Примаверы. Этот венецианец одевался в костюмы, напоминающие цветом попугаев; ломаясь, пел песни, пригодные разве только для таверн или грубых солдатских попоек, и хвастливо рассказывал о путешествиях своего соотечественника Марко Поло, в которых сам и не думал участвовать. И как-то Кавальканти видел, что Примавера приняла предложенный ей сонет этого высокомерного глупца, где воспевалась ее красота в выражениях напыщенных и смешных: ее груди сравнивались со снеговыми вершинами Гималайских гор, взгляды с отравленными стрелами обитателей дикой Тартарии, а любовь, возбуждаемая ею, с чудовищным зверем Симлой, который живет во владениях Великого Могола, ежегодно пожирая тысячи людей; добавок размер часто пропадал и рифмы были расставлены неверно. Но все-таки в минуты унынья сердце Кавальканти томилось безосновательной, но жгучей ревностью, подобно тому как благородная сталь военного меча разъедается ржавчиной в холодной сырости старых подвалов.

Задумчивый, чувствуя себя первым в доме печалей, шел он однажды по площади, размышляя о том, чтобы уехать навсегда в далекие страны или просто ударом стилета оборвать печальную нить своей жизни. Был полдень, жаркий и душный. Тихие улицы старинной Флоренции, казалось, дремали в ожидании вечера, когда по ним грациозно вереницей пройдут прекрасные и нежные дамы, а влюбленные юноши, стоя в отдалении, будут опускать пылающие взоры. Кавальканти шел весь отданный своим черным думам и, только случайно подняв глаза, заметил Лоренцо, старого нищего, хитрость которого была хорошо известна среди молодежи. Он стерег влюбленных во время их встреч и условленно постукивал костылем, когда приближались нескромные или ревнивцы. Нежные дамы только ему доверяли относить письма, назначая тайные свидания. И сейчас старый Лоренцо с лукавой усмешкой запрятывал что-то в бездонные складки своего шерстяного плаща, а рядом с ним, тщетно стараясь скрыть смущение, стояла стройная Примавера в платье, сверкающем ослепительной белизною.

Столь же острая, сколь и внезапная мука ревнивого подозрения огненным облаком окутала взоры Кавальканти, и, когда он снова получил возможность владеть своими чувствами, Лоренцо уже скрылся за соседним углом, а Примавера торопливыми шагами направлялась домой. Его присутствие осталось незамеченным обоими. С горьким отчаянием в сердце, чувствуя на лице смертельную бледность, Кавальканти быстро догнал Примаверу и голосом, дрожащим от страха быть прерванным, начал рассказывать, как давно он ее любит, как велики его страдания. И просил, как последней милости, сказать, какому счастливцу старый Лоренцо понес письмо; он выражал надежду, что ее сердце отдано действительно достойному, и клялся умереть сегодня же, никому не открыв доверенной ему тайны.

Примавера шла, не поднимая головы и смущенно перебирая тонкими пальцами ароматные четки, но по мере того, как Кавальканти говорил, ее губы вздрогнули, щеки покрылись румянцем, и, не дослушав, она принялась отвечать горячо и быстро. Она удивлялась даже мысли, что ею может быть послано письмо. Никогда благородные дамы не решились бы на такой поступок. Так можно думать и говорить разве только о бродячих певицах из Неаполя или о женщинах предместья, с которыми Кавальканти, конечно, очень хорошо знаком. Она не понимала, как осмелился он подойти к ней на улице и даже говорить о своей любви. Разве он не знает, как тяжело и непристойно для благородной дамы выслушивать такие вещи? И не закончив свою речь, с лицом розовым от обиды и напоминающим индийский розоватый жемчуг, она скрылась за массивной дверью своего дома.

Полный стыда за свои подозрения и необоснованную ревность, Кавальканти медленно пошел обратно, утешая себя мыслью, что эта нежная дама равно недоступна для всех, и обещая себе в будущем не тревожить ее стыдливости ни вздохами, ни взглядами, чтобы хоть как-нибудь заслужить прощения своей вины. Из этих размышлений его вывел старый Лоренцо, давно бродивший вокруг его дома, как большая летучая мышь. «От прекрасной Примаверы, – сказал он, осторожно протягивая письмо, – она дала мне за это целый дукат».

III.

Немного времени спустя случилось так, что Кавальканти заболел и волею всевышнего Господа Бога должен был перейти в число граждан вечной жизни. Заплакала стройная и нежная Примавера, роняя частые крупные слезы на положенное в мраморную гробницу тело ее возлюбленного, а благородные синьоры с грустными лицами вспоминали, какие прекрасные вещи сделал отошедший в своем неустанном служении великолепной музе итальянской поэзии; называли его сонеты, баллады и дивную канцону о природе любви. Задумчивая Флоренция одевалась в траур.

Светлый Ангел ввел Кавальканти в райские двери, на которых зеленоватым лучистым светом были начертаны следующие слова: «Высшая радость, вечное счастье вам, входящие, отныне бессмертные». И сказал Ангел: «Хочешь, я поведу тебя туда, где в свите девушек, окружающих Деву Марию, находится нежная, как шелковистое облачко, кроткая Беатриче, прелести которой дивятся даже ангелы». И Кавальканти ответил: «Как мне благодарить тебя, о светоносный? Ты знаешь, чем усладить страдающее сердце. Веди меня к прекрасной Беатриче и дай мне смелости хоть изредка взглядывать на ее сверкающие одежды. Ведь она была подругой Примаверы».

И сказал Ангел: «Хочешь, я поведу тебя туда, где в серебряных рощах рая проходит яркий, как солнце, невинный, как восточная лилия, Иисус Христос; с нежной лаской целует Он всякого вновь приходящего к Нему». И Кавальканти ответил: «Светоносный, твоя благость превосходит все мои ожидания! Я попрошу у Иисуса Христа то золото, которое принесли Ему с востока три мудрых царя, и, сделав узорное кольцо, как жемчужину, возьму я слезу, ночью упавшую из кротких глаз в саду Гефсиманском. И у меня будет что подарить Примавере, когда она придет.

И сказал Ангел: «Хочешь, я поведу тебя туда, где в Силе и Славе, окруженный легионами светлых духов, восседает на троне Бог Отец? Золотой венец над головой, на плечах золотая мантия, а в ногах лестница, сияющая золотом, по которой ангелы сходят на землю, а души праведников поднимаются к райским блаженствам». И Кавальканти ответил: «Если хочешь исполнить самое сокровенное желание мое, о светоносный, пойдем туда и ускорим шаги наши; и по той золотой лестнице, о которой ты говоришь, я спущусь на землю, где живет моя Примавера».

ЗОЛОТОЙ РЫЦАРЬ.

Золотым блистательным полднем въехало семеро рыцарей-крестоносцев в узкую глухую долину восточного Ливана. Солнце метало свои лучи, разноцветные и страшные, как стрелы неверных, кони были утомлены долгим путем, и могучие всадники едва держались в седлах, изнемогая от зноя и жажды. Знаменитый граф Кентерберийский Оливер, самый старый во всем отряде, подал знак отдохнуть. И как нежные девушки, ошеломленные неистово-пряным и томящим индийским ветром, бессильные попадали рыцари на голые камни. Долго молчали они, ясно чувствуя, что уже не подняться им больше и не сесть на коней и что скоро жажда, подобно огненному дракону, свирепыми лапами став им на грудь, перервет их пересохшие горла.

Наконец сэр Гуго Эльвистам, тамплиер с душой сирийского льва, приподнявшись на локте, воскликнул: «Благородные сэры и дорогие братья во Христе, вот уже восемь дней, как мы блуждаем одни, отбившись от отряда, и два дня тому назад мы отдали последнюю воду нищему прокаженному у высохшего колодца Мертвой Гиены. Но если мы должны умереть, то умрем, как рыцари, стоя – и споем в последний раз приветственный гимн нашему небесному Синьору, Господу Иисусу Христу». И он медленно поднялся, с невидящим взором, цепляясь за колючий кустарник, и один за другим начали подниматься его товарищи, шатаясь и с трудом выговаривая слова, как бы упившиеся кипрским вином в строгих и сумрачных залах на торжественном приеме византийского императора.

И странно и страшно было бы на душе одинокого пилигрима или купца из далекой Армении, если бы случайно, проходящие, увидели они семерых безвестно умирающих рыцарей и услышали бы их тихое созвучное пение.

Но внезапно слова их молитвы прервал приближающийся топот коня, звучный и легких, как звон серебряного меча в ножнах архистратига Михаила. Нахмурились гордые брови молящихся, и их души, уже сдружившиеся с мягким сумраком смерти, омрачились ненужной помехой, а на повороте ущелья появился неизвестный рыцарь, тонкий и стройный, красиво-могучий в плечах, с опущенным забралом и в латах чистого золота, ярких, как блеск звезды Альдебаран. И конь золотистой масти дыбился и прыгал и еле касался копытами гулких утесов.

Голубой герольд на коне белоснежном, с лицом кротким и мудрым, тайно похожим на образ апостола Иоанна, спешил за своим господином. Чудные всадники быстро приближались к умирающим рыцарям, певшим гимн.

Одетый в золото осадил коня и наклонил копье, как перед началом сражения, а герольд, поднимая щит со странным гербом, где мешались лилии и звезды, столпы Соломонова храма и колючие терны, воскликнул слова, издавна принятые для турниров:

«Кто из благородных рыцарей, присутствующих здесь, хочет сразиться с моим господином, пеший или конный, на копьях или мечах?» И отъехал в сторону, ожидая.

Неожиданно подул откуда-то ветер, принося освежительную прохладу, внезапно окрепли мускулы дотоле бессильных рыцарей, и огненный дракон жажды перестал терзать их горло и грудь, сделался совсем маленьким и с беспокойным свистом уполз в темную расщелину скал, где таились его браться скорпионы и мохнатые тарантулы.

Граф Кентерберийский Оливер первый ответил голубому герольду от имени всех. В речи, изысканно-вежливой, но полной достоинства, он сказал, что они нисколько не сомневаются в благородном происхождении неизвестного рыцаря, но тем не менее желали бы видеть его поднявшим забрало, ибо этого требует старинный рыцарский обычай. Едва он успел окончить свои слова, как тяжелое сияющее забрало поднялось, открывая лицо совершеннейшей красоты, которая когда-нибудь цвела на земле и на небе, глаза, полные светлой любовью, щеки нежные, немного бледные, алые губы, о которых столько мечтала святая Магдалина, и золотую бородку, расчесанную и надушенную самой Девой Марией.

Не посмели догадаться благочестивые рыцари, кто пришел облегчить их страдания и разделить забавы, хотя волна мистического восторга и захватила их души, как ураган в открытом море схватывает оробелых пловцов, чтобы, повертев их среди изумрудных брызг и клокочущей пены, бросить на отлогий берег островов неведомого счастья. И, полные чувством благоговения и таинственной любви к своему противнику, они просили его принять дань их уважения перед началом турнира.

Первым выступил герцог Нортумберлендский, но не помогли ему ни руки, бросавшие на землю сильнейших, ни очи, побеждавшие прекраснейших дам при дворе веселого короля Ричарда. Он был выбит из седла и покорно отошел в сторону, удивляясь, что его сердце, несмотря на поражение, поет и смеется. Его товарищей одного за другим постигла та же участь. И когда золотой незнакомец с заразительно-веселым, нежным смехом повалил на землю последнего вышедшего против него, барона Норвичского, огромного и могучего, как медведь Пиренеев, все рыцари согласно решили, что копье их противника не знает себе равного во всем английском войске, а следовательно, и во всем мире.

За турниром должен следовать пир. Так было принято в старой веселой Англии. И захваченные чарами рыцари не удивились, когда на месте их копий, воткнутых в трещины скал, поднялись цветущие пальмы с обольстительно спелыми плодами и прозрачный ручеек выбежал из голой скалы, звеня, как бронзовые запястья любимейшей дочери арабского шейха.

Весело пировали утомленные рыцари, говорили о битвах и любви и пели стройные песни, сложенные о них менестрелями.

Было сладко им, заглянувшим в лицо смерти, смотреть на солнце и зелень, каждый глоток плескался радостью в широко открытое сердце, и каждый проглоченный кусок приобщал их к новой жизни.

Золотой победитель сидел с другими и ел, и пил, и смеялся.

А вечером, когда зашептались далекие кедры и тени все чаще и чаще стали задевать своими мягкими крыльями лица сидящих, он сел на коня и углубился в ущелье. Остальные, точно завороженные, последовали за ним. Там возвышалась широкая и отлогая лестница из белого мрамора с голубыми жилками, ведущая прямо на небо. Тяжко зазвучали на мраморе копыта земных коней, и легкий ласкался к ним конь золотистый. Неизвестный рыцарь показывал дорогу, и скоро уже ясно стали различаться купы немыслимо дивных деревьев, утопающих в синем сиянии. Среди них свирельными голосами пели ангелы. Навстречу едущим вышла нежная и благостная Дева Мария, больше похожая на старшую сестру, чем на мать золотого рыцаря, Властительного Синьора душ, Иисуса Христа.

* * *

Через несколько дней английское войско, скитаясь в горах, набрело на трупы своих заблудившихся товарищей. Отуманилось сердце веселого короля Ричарда, и, призвав арабского медика, он долго расспрашивал его о причине смерти столь знаменитых воинов.

– Их убило солнце, – ответил ученый, – но не грусти, король, перед смертью они должны были видеть чудные сны, каких не дано увидеть нам, живым.

ПОСЛЕДНИЙ ПРИДВОРНЫЙ ПОЭТ.

Он был ленив, этот король нашего века, ленив и беспечен не меньше, чем его предки; и он никак не мог собраться подписать отставку и приличную пожизненную пенсию старому поэту, сочинявшему оды на торжественные случаи придворной жизни. А сам поэт упорно не хотел уходить.

Когда рождался или умирал кто-нибудь из королевской семьи, приезжал чужеземный посол или заключался союз с соседней державой, после всех обычных церемоний двор сходился в тронную залу, и хмурый, вечно чем-то недовольный поэт начинал свои стихи. Странно звучали обветшалые слова и вышедшие из моды выражения, и жалок был парик, пудреный, старинного фасона, посреди безукоризненных английских проборов и величаво сияющих лысин. Аплодисменты после чтения тоже были предусмотрены этикетом, и, хотя хлопали только концами затянутых в перчатки пальцев, все-таки получался шум, который считали достаточным для поощрения поэзии.

Поэт низко кланялся, но лицо его было хмуро и глаза унылы, даже когда он получал из королевских рук обычный перстень с драгоценным камнем или золотую табакерку.

Потом, когда начинался парадный обед, он снимал свой парик и, сидя посреди старых сановников, говорил, как и те, о концессиях на железные дороги, о последней краже в министерстве иностранных дел и очень интересовался проектом налога на соль.

И, отдав, как это было установлено, королевский подарок казначею взамен крупной суммы денег, он возвращался в свой большой и неуютный дом, доставшийся ему от отца, тоже придворного поэта; покойный король сделал эту должность наследственной, чтобы раз навсегда установить в ней порядок и отстранить от нее выскочек.

Дом был угрюм и темен, как душа его владельца. По вечерам освещался только кабинет, где на стенах вместо книг были расставлены витрины с редкими старинными табакерками. Старый поэт был страстным коллекционером.

Давно, давно он был женат, и тогда в этом доме шелестели шелковые платья, тонкие руки с любовью переворачивали страницы красиво переплетенных книг и стенные гобелены удивлялись розовости кожи в легком вырезе пеньюара. Но и года не могла прожить здесь жена придворного поэта: убежала с каким-то молодым и неизвестным художником. Поэт начал поэму в мрачном байроновском стиле, где должно было говориться о счастье мести, но как раз в это время умер двоюродный дядя короля, потребовалось написать по этому поводу элегию, и после уже не было охоты возвращаться к начатой поэме.

Потянулись годы, строгие и скучные, как затянутые в мундиры камергеры, и единственными событиями которых были приобретения все новых и новых табакерок.

И хотя всякий знает, что чем дольше затишье, тем сильнее гроза, все же, если бы придворному поэту предсказали, как кончится его служба, он нахмурился бы еще мрачнее, негодующим презрением отвечая на предсказание как на неуместную шутку.

Началом всего, конечно, надо считать парадный обед по случаю приезда испанского принца, когда в числе приглашенных, сидевших вблизи поэта, был сановник прошлого царствования – дряхлый, седой и беззубый. Он почему-то очень заинтересовался предыдущим чтением стихов, которых он, конечно, не мог слышать из-за своей глухоты, и долго говорил, что в них надо переделать предпоследнюю строчку, а потом, вдруг захихикав, повторил остроту, услышанную им, должно быть, от его правнука, что поэтов решено заменить граммофонами.

Поэт, слушавший его рассеянно и мечтавший присоединиться к соседнему разговору о функциях нового ордена, может быть, и простил бы старику его дерзкую шутку, если бы не заметил, что король глядит в их сторону и смеется. Он ответил зло и резко и тотчас по окончании обеда возвратился домой, раздраженный более обыкновенного. А на следующее утро в его сердце созрело твердое решение. Его слуга целый день бегал по книжным магазинам, покупая для него стихи других поэтов, «городских», как прежде он их называл с презрительной усмешкой. И два месяца в кабинете с забытыми ныне табакерками шла напряженная и тайная работа. Придворный поэт учился у своих младших братьев и перебивал манеру письма.

А при дворе было все спокойно, и никто не подозревал, что готовится в хмуром доме на краю города. Влюблялись и ссорились, низкопоклонничали и совершали подвиги благородства, но искренне думали, что поэзия – это только пережиток старинных слишком торжественных обычаев. Наконец наступил знаменательный день. Принцесса крови выходила замуж, понадобились стихи, и об этом дали знать придворному поэту.

Он явился угрюмый и нелюдимый, как всегда; только наблюдательный взгляд мог заметить что-то новое в легкой недоброй усмешке, трепетавшей в концах его губ, и в особенной нервности, с которой он сжимал приготовленные стихи. Но кому было дело до него и до перемены его настроения? Для молодежи он был слишком стар, а сановники высших степеней, несмотря на всю свою учтивость, не могли смотреть на него как на равного.

Приступили к церемонии. Величавый священник изящно и быстро совершил обряд венчания, иностранные послы приложились к руке новобрачной, и поэт, бледный, но решительный, начал чтение. Смутный шепот пробежал в толпе придворных. Даже самые молодые, вечно в кого-нибудь влюбленные фрейлины с удивлением подняли головы и прислушались.

Как? Где же обращение к богу ветров, к орлам, изумленному миру и прочие цветы старинного красноречия? Стихи были совсем новые, может быть прекрасные, но, во всяком случае, не предусмотренные этикетом. Похожие на стихи городских поэтов, столь нелюбимых при дворе, они были еще ярче, еще увлекательнее, словно долго сдерживаемый талант придворного поэта вдруг создал все, от чего он так долго и упорно отрекался. Стремительно выбегали строки, нагоняя одна другую, с медным звоном встречались рифмы, и прекрасные образы вставали, как былые призраки из глубины неведомых пропастей. Взоры старого поэта сверкали, как у парящего орла, и, как орлиный крик, звучал его голос.

Какой скандал! В присутствии всего двора, в присутствии самого короля осмелиться прочитать хорошие стихи! Ни у кого не хватило духа аплодировать. Сурово перешептывались камергеры, молодые камер-юнкеры принимали утрированно солидный вид, и шокированные дамы с негодующим удивлением поднимали тонко вырисованные брови. А король недовольным жестом отложил в сторону уже приготовленный для награды перстень.

Одинокий, словно зачумленный, вышел придворный поэт, не дожидаясь окончания торжества, и слышал, как великий канцлер приказывал секретарю приготовить указ об его отставке.

Но зато как сладко было возвращаться домой и остаться совсем одному. С гордостью ходил он по анфиладе вечерних зал и то громко декламировал свои последние стихи, то с лукавой старческой усмешкой поглядывал на книги городских поэтов. Он знал, что он не только сравнялся с ними, но и превзошел их. Наконец, желая поделиться с кем-нибудь своей радостью, он написал письмо своей жене – первое со времени их разрыва. С выражениями полного торжества он говорил, что наконец-то ему не аплодировали; сообщал о своей отставке, приложил список стихов и в конце добавил с вполне понятной гордостью: «И такого человека – ты покинула!».

Из книги «РОМАНТИЧЕСКИЕ ЦВЕТЫ».

СОНЕТ.

Как конквистадор в панцире железном, Я вышел в путь и весело иду, То отдыхая в радостном саду, То наклоняясь к пропастям и безднам.
Порою в небе смутном и беззвездном Растет туман… но я смеюсь и жду, И верю, как всегда, в мою звезду, Я, конквистадор в панцире железном.
И если в этом мире не дано Нам расковать последнее звено, Пусть смерть приходит, я зову любую!
Я с нею буду биться до конца, И, может быть, рукою мертвеца Я лилию добуду голубую.

БАЛЛАДА.

Пять коней подарил мне мой друг Люцифер И одно золотое с рубином кольцо, Чтобы мог я спускаться в глубины пещер И увидел небес молодое лицо.
Кони фыркали, били копытом, маня Понестись на широком пространстве земном, И я верил, что солнце зажглось для меня, Просияв, как рубин на кольце золотом.
Много звездных ночей, много огненных дней Я скитался, не зная скитанью конца, Я смеялся порывам могучих коней И игре моего золотого кольца.
Там, на высях сознанья, – безумье и снег, Но коней я ударил свистящим бичом. Я на выси сознанья направил их бег И увидел там деву с печальным лицом.
В тихом голосе слышались звоны струны, В странном взоре сливался с ответом вопрос, И я отдал кольцо этой деве луны За неверный оттенок разбросанных кос.
И, смеясь надо мной, презирая меня, Люцифер распахнул мне ворота во тьму, Люцифер подарил мне шестого коня – И Отчаянье было названье ему.

ОССИАН.

По небу бродили свинцовые, тяжкие тучи, Меж них багровела луна, как смертельная рана. Зеленого Эрина воин, Кухулин могучий Упал под мечом короля океана, Сварана.
Зловеще рыдали сивиллы седой заклинанья, Вспененное море вставало и вновь опадало, И встретил Сваран исступленный, в грозе ликованья, Героя героев, владыку пустыни, Фингала.
Схватились и ходят, скользя на росистых утесах, Друг другу ломая медвежьи упругие спины, И слушают вести от ветров протяжноголосых О битве великой в великом испуге равнины.
Когда я устану от ласковых слов и объятий, Когда я устану от мыслей и дел повседневных, Я слышу, как воздух трепещет от грозных проклятий, Я вижу на холме героев суровых и гневных.

КРЫСА.

Вздрагивает огонек лампадки, В полутемной детской тихо, жутко, В кружевной и розовой кроватке Притаилась робкая малютка.
Что там? Будто кашель домового? Там живет он, маленький и лысый… Горе! Из-за шкафа платяного Медленно выходит злая крыса.
В красноватом отблеске лампадки, Поводя колючими усами, Смотрит, есть ли девочка в кроватке, Девочка с огромными глазами.
– Мама, мама! – Но у мамы гости, В кухне хохот няни Василисы, И горят от радости и злости, Словно уголечки, глазки крысы.
Страшно ждать, но встать еще страшнее. Где он, где он, ангел светлокрылый? – Милый ангел, приходи скорее, Защити от крысы и помилуй!

РАССВЕТ.

Змей взглянул, и огненные звенья Потянулись, медленно бледнея, Но горели яркие каменья На груди властительного Змея.
Как он дивно светел, дивно страшен! Но Павлин и строг и непонятен, Золотистый хвост его украшен Тысячею многоцветных пятен.
Молчаливо ждали у преддверья; Только ангел шевельнул крылами, И посыпались из рая перья Легкими, сквозными облаками.
Сколько их насыпалось, белея, Словно снег над неокрепшей нивой! И погасли изумруды Змея И Павлина веерное диво.
Что нам в бледном утреннем обмане? И Павлин, и Змей – чужие людям. Вот они растаяли в тумане, И мы больше видеть их не будем.
Мы дрожим, как маленькие дети, Нас пугают времени налеты, Мы пойдем молиться на рассвете В ласковые мраморные гроты.

СМЕРТЬ.

Нежной, бледной, в пепельной одежде Ты явилась с ласкою очей. Не такой тебя встречал я прежде В трубном вое, в лязганье мечей.
Ты казалась золотисто-пьяной, Обнажив сверкающую грудь. Ты среди кровавого тумана К небесам прорезывала путь.
Как у вечно жаждущей Астреи, Взоры были дивно глубоки, И неслась по жилам кровь быстрее, И крепчали мускулы руки.
Но тебя, хоть ты теперь иная, Я мечтою прежней узнаю. Ты меня манила песней рая, И с тобой мы встретимся в раю.

В НЕБЕСАХ.

Ярче золота вспыхнули дни, И бежала Медведица-ночь. Догони ее, князь, догони, Зааркань и к седлу приторочь!
Зааркань и к седлу приторочь, А потом в голубом терему Укажи на Медведицу-ночь Богатырскому Псу своему.
Мертвой хваткой вцепляется Пес, Он отважен, силен и хитер, Он звериную злобу донес К медведям с незапамятных пор.
Никуда ей тогда не спастись, И издохнет она наконец, Чтобы в небе спокойно паслись Козерог, и Овен, и Телец.

ДУМЫ.

Зачем они ко мне собрались, думы, Как воры ночью в тихий мрак предместий? Как коршуны, зловещи и угрюмы, Зачем жестокой требовали мести?
Ушла надежда, и мечты бежали, Глаза мои открылись от волненья, И я читал на призрачной скрижали Свои слова, дела и помышленья.
За то, что я спокойными очами Смотрел на уплывающих к победам, За то, что я горячими губами Касался губ, которым грех неведом,
За то, что эти руки, эти пальцы Не знали плуга, были слишком тонки, За то, что песни, вечные скитальцы, Томили только, горестны и звонки, –
За все теперь настало время мести. Обманный, нежный храм слепцы разрушат, И думы, воры в тишине предместий, Как нищего во тьме, меня задушат.

КРЕСТ.

Так долго лгала мне за картою карта, Что я уж не мог опьяниться вином. Холодные звезды тревожного марта Бледнели одна за другой за окном.
В холодном безумье, в тревожном азарте Я чувствовал, будто игра эта – сон. «Весь банк, – закричал, – покрываю я в карте!» И карта убита, и я побежден.
Я вышел на воздух. Рассветные тени Бродили так нежно по нежным снегам. Не помню я сам, как я пал на колени, Мой крест золотой прижимая к губам.
«Стать вольным и чистым, как звездное небо, Твой посох принять, о Сестра Нищета, Бродить по дорогам, выпрашивать хлеба, Людей заклиная святыней креста!»
Мгновенье… и в зале веселой и шумной Все стихли и встали испуганно с мест, Когда я вошел, воспаленный, безумный, И молча на карту поставил мой крест.

МАСКАРАД.

В глухих коридорах и в залах пустынных Сегодня собрались веселые маски, Сегодня в увитых цветами гостиных Прошли ураганом безумные пляски.
Бродили с драконами под руку луны, Китайские вазы метались меж ними, Был факел горящий и лютня, где струны Твердили одно непонятное имя.
Мазурки стремительный зов раздавался, И я танцевал с куртизанкой Содома, О чем-то грустил я, чему-то смеялся, И что-то казалось мне странно знакомо.
Молил я подругу: «Синими эту маску, Ужели во мне не узнала ты брата? Ты так мне напомнила древнюю сказку, Которую раз я услышал когда-то.
Для всех ты останешься вечно чужою И лишь для меня бесконечно знакома, И верь, от людей и от масок я скрою, Что знаю тебя я, царица Содома».
Под маской мне слышался смех ее юный, Но взоры ее не встречались с моими, Бродили с драконами под руку луны, Китайские вазы метались меж ними.
Как вдруг под окном, где угрозой пустою Темнело лицо проплывающей ночи, Она от меня ускользнула змеею, И сдернула маску, и глянула в очи.
Я вспомнил, я вспомнил – такие же песни, Такую же дикую дрожь сладострастья И ласковый, вкрадчивый шепот: «Воскресни, Воскресни для жизни, для боли и счастья!»
Я многое понял в тот миг сокровенный, Но страшную клятву мою не нарушу. Царица, царица, ты видишь, я пленный, Возьми мое тело, возьми мою душу!

ПОСЛЕ ПОБЕДЫ.

Солнце катится, кудри мои золотя, Я срываю цветы, с ветерком говорю. Почему же не счастлив я, словно дитя, Почему не спокоен, подобно царю?
На испытанном луке дрожит тетива, И все шепчет и шепчет сверкающий меч. Он, безумный, еще не забыл острова, Голубые моря нескончаемых сеч.
Для кого же теперь вы готовите смерть, Сильный меч и далеко стреляющий лук? Иль не знаете вы – завоевана твердь, К нам склонилась земля, как союзник и друг;
Все моря целовали мои корабли, Мы почтили сраженьями все берега. Неужели за гранью широкой земли И за гранью небес вы узнали врага?

ВЫБОР.

Созидающий башню сорвется, Будет страшен стремительный лет, И на дне мирового колодца Он безумье свое проклянет.
Разрушающий будет раздавлен, Опрокинут обломками плит, И, Всевидящим Богом оставлен, Он о муке своей возопит.
А ушедший в ночные пещеры Или к заводям тихой реки Повстречает свирепой пантеры Наводящие ужас зрачки.
Не спасешься от доли кровавой, Что земным предназначила твердь. Но молчи: несравненное право – Самому выбирать свою смерть.

УМНЫЙ ДЬЯВОЛ.

Мой старый друг, мой верный Дьявол, Пропел мне песенку одну: «Всю ночь моряк в пучине плавал, А на заре пошел ко дну.
Кругом вставали волны-стены, Спадали, вспенивались вновь, Пред ним неслась, белее пены, Его великая любовь.
Он слышал зов, когда он плавал: «О, верь мне, я не обману»… «Но помни, – молвил умный Дьявол, – Он на заре пошел ко дну».

ВОСПОМИНАНИЕ.

Над пучиной в полуденный час Пляшут искры, и солнце лучится, И рыдает молчанием глаз Далеко залетевшая птица.
Заманила зеленая сеть И окутала взоры туманом, Ей осталось лететь и лететь До конца над немым океаном.
Прихотливые вихри влекут, Бесполезны мольбы и усилья, И на землю ее не вернут Утомленные белые крылья.
И когда я увидел твой взор, Где печальные скрылись зарницы, Я заметил в нем тот же укор, Тот же ужас измученной птицы.

МЕЧТЫ.

За покинутым бедным жилищем, Где чернеют остатки забора, Старый ворон с оборванным нищим О восторгах вели разговоры.
Старый ворон в тревоге всегдашней Говорил, трепеща от волненья, Что ему на развалинах башни Небывалые снились виденья.
Что в полете воздушном и смелом Он не помнил тоски их жилища И был лебедем, нежным и белым, Принцем был отвратительный нищий.
Нищий плакал бессильно и глухо. Ночь тяжелая с неба спустилась. Проходившая мимо старуха Учащенно и робко крестилась.

ПЕРЧАТКА.

На руке моей перчатка, И ее я не сниму, Под перчаткою загадка, О которой вспомнить сладко И которая уводит мысль во тьму.
На руке прикосновенье Тонких пальцев милых рук, И как слух мой помнит пенье, Так хранит их впечатленье Эластичная перчатка, верный друг.
Есть у каждого загадка, Уводящая во тьму, У меня – моя перчатка, И о ней мне вспомнить сладко, И ее до новой встречи не сниму.

МНЕ СНИЛОСЬ.

Мне снилось: мы умерли оба, Лежим с успокоенным взглядом. Два белые, белые гроба Поставлены рядом.
Когда мы сказали: «Довольно»? Давно ли, и что это значит? Но странно, что сердцу не больно, Что сердце не плачет.
Бессильные чувства так странны, Застывшие мысли так ясны, И губы твои не желанны, Хоть вечно прекрасны.
Свершилось: мы умерли оба, Лежим с успокоенным взглядом. Два белые, белые гроба Поставлены рядом.

САДА-ЯККО.

В полутемном строгом зале Пели скрипки, Вы плясали. Группы бабочек и лилий На шелку зеленоватом, Как живые, говорили С электрическим закатом. И ложилась тень акаций На полотна декораций.
Вы казались бонбоньеркой Над изящной этажеркой, И, как беленькие кошки, Как играющие дети, Ваши маленькие ножки Трепетали на паркете, И жуками золотыми Нам сияло Ваше имя.
И когда Вы говорили, Мы далекое любили, Вы бросали в нас цветами Незнакомого искусства, Непонятными словами Опьяняя наши чувства, И мы верили, что солнце – Только вымысел японца.

САМОУБИЙСТВО.

Улыбнулась и вздохнула, Догадавшись о покое, И последний раз взглянула На ковры и на обои.
Красный шарик уронила На вино в узорный кубок И капризно помочила В нем кораллы нежных губок.
И живая тень румянца Заменилась тенью белой, И, как в странной позе танца, Искривясь, поникло тело.
И чужие миру звуки Издалека набегают, И незримый бисер руки, Задрожав, перебирают.
На ковре она трепещет, Словно белая голубка, А отравленная блещет Золотая влага кубка.

ПРИНЦЕССА.

В темных покрывалах летней ночи Заблудилась юная принцесса. Плачущей нашел ее рабочий, Что работал в самой чаще леса.
Он отвел ее в свою избушку, Угостил лепешкой с горьким салом, Подложил под голову подушку И закутал ноги одеялом.
Сам заснул в углу далеком сладко, Стало тихо тишиной виденья. Пламенем мелькающим лампадка Освещала только часть строенья.
Неужели это только тряпки, Жалкие, ненужные отбросы, Кроличьи засушенные лапки, Брошенные на пол папиросы?
Почему же ей ее томленье Кажется мучительно знакомо И ей шепчут грязные поленья, Что она теперь лишь вправду дома?
…Ранним утром заспанный рабочий Проводил принцессу до опушки, Но не раз потом в глухие ночи Проливались слезы об избушке.

ПЕЩЕРА СНА.

Там, где похоронен старый маг, Где зияет в мраморе пещера, Мы услышим робкий, тайный шаг, Мы с тобой увидим Люцифера.
Подожди, погаснет скучный день, В мире будет тихо, как во храме, Люцифер прокрадется, как тень, С тихими вечерними тенями.
Скрытые, незримые для всех, Сохраним мы нежное молчанье, Будем слушать серебристый смех И бессильно-горькое рыданье.
Синий блеск нам взор заворожит, Фея Маб свои расскажет сказки, И спугнет, блуждая, Вечный Жид Бабочек оранжевой окраски.
Но когда воздушный лунный знак Побледнеет, шествуя к паденью, Снова станет трупом старый маг, Люцифер – блуждающею тенью.
Фея Маб на лунном лепестке Улетит к далекому чертогу, И, угрюмо посох сжав в руке, Вечный Жид отправится в дорогу.
И, взойдя на плиты алтаря, Мы заглянем в узкое оконце, Чтобы встретить песнею царя – Золотисто-огненное солнце.

ВЛЮБЛЕННАЯ В ДЬЯВОЛА.

Что за бледный и красивый рыцарь Проскакал на вороном коне И какая сказочная птица Кружилась над ним в вышине?
И какой печальный взгляд он бросил На мое цветное окно, И зачем мне сделался несносен Мир родной и знакомый давно?
И зачем мой старший брат в испуге При дрожащем мерцанье свечи Вынимал из погребов кольчуги И натачивал копья и мечи?
И зачем сегодня в капелле Все сходились, читали псалмы И монахи угрюмые пели Заклинанья против мрака и тьмы?
И спускался сумрачный астролог С заклинательной башни в дом, И зачем был так странно долог Его спор с моим старым отцом?
Я не знаю, ничего не знаю, Я еще так молода, Но я все же плачу, и рыдаю, И мечтаю всегда.

ЛЮБОВНИКИ.

Любовь их душ родилась возле моря, В священных рощах девственных наяд, Чьи песни вечно-радостно звучат, С напевом струн, с игрою ветра споря.
Великий жрец… Страннее и суровей Едва ль была людская красота, Спокойный взгляд, сомкнутые уста И на кудрях повязка цвета крови.
Когда вставал туман над водной степью, Великий жрец творил святой обряд, И танцы гибких, трепетных наяд По берегу вились жемчужной цепью.
Средь них одной, пленительней, чем сказка, Великий жрец оказывал почет. Он позабыл, что красота влечет, Что опьяняет красная повязка.
И звезды предрассветные мерцали, Когда забыл великий жрец обет, Ее уста не говорили «нет», Ее глаза ему не отказали.
И, преданы клеймящему злословью, Они ушли из тьмы священных рощ Туда, где их сердец исчезла мощь, Где их сердца живут одной любовью.

ЗАКЛИНАНИЕ.

Юный маг в пурпуровом хитоне Говорил нездешние слова, Перед ней, царицей беззаконий, Расточал рубины волшебства.
Аромат сжигаемых растений Открывал пространства без границ, Где носились сумрачные тени, То на рыб похожи, то на птиц.
Плакали невидимые струны, Огненные плавали столбы, Гордые военные трибуны Опускали взоры, как рабы.
А царица, тайное тревожа, Мировой играла крутизной, И ее атласистая кожа Опьяняла снежной белизной.
Отданный во власть ее причуде, Юный маг забыл про все вокруг, Он смотрел на маленькие груди, На браслеты вытянутых рук.
Юный маг в пурпуровом хитоне Говорил, как мертвый, не дыша, Отдал все царице беззаконий, Чем была жива его душа.
А когда на изумрудах Нила Месяц закачался и поблек, Бледная царица уронила Для него алеющий цветок.

И. Ф. Анненский.

О РОМАНТИЧЕСКИХ ЦВЕТАХ.

Темно-зеленая, чуть тронутая позолотой книжка, скорей даже тетрадка Н. Гумилева прочитывается быстро. Вы выпиваете ее, как глоток зеленого шартреза.

Зеленая книжка оставила во мне сразу же впечатление чего-то пряного, сладкого, пожалуй, даже экзотического, но вместе с тем и такого, что жаль было бы долго и пристально смаковать и разглядывать на свет: дал скользнуть по желобку языка – и как-то невольно тянешься повторить этот сладкий зеленый глоток.

Лучшим комментарием к книжке служит слово «Париж» на ее этикетке. Русская книжка, написанная в Париже, навеянная Парижем…

Юный маг в пурпуровом хитоне Говорил нездешние слова, Перед ней, царицей беззаконий, Расточал рубины волшебства.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
А когда на изумрудах Нила Месяц закачался и поблек, Бледная царица уронила Для него алеющий цветок.

В этих словах не один искусный подбор звукоцветностей, в них есть и своеобразная красота, только она боится солнечных лучей. Ее надо рассматривать при свете и даже при запахе от уличного «bec Auer» (газового рожка (фр.). – Ред .).

Днем черты экзотической царицы кажутся у спящей точно смятыми, да и у мага по лицу бродят синеватые тени. Но вчера в cafe-concert (кафешантан (фр.). – Ред.) они оба были положительно красивы, размалеванные. <<…>>

Почему «мореплаватель Павзаний» и «император Каракалла» должны быть непременно историческими картинами? Для меня довольно, если в красивых ритмах, в нарядных словах, в культурно-прихотливой чуткости восприятий они будут лишь парижски, пусть даже только бульварно-декоративны.

И над морем седым и пустынным, Приподнявшись лениво на локте, Посыпает толченым рубином Розоватые длинные ногти.

Это положительно красиво… а Красивое, право, не так-то уж далеко и от Прекрасного. <<…>>

Зеленая книжка отразила не только искание красоты, но и красоту исканий. Это много. И я рад, что романтические цветы – деланные, потому что поэзия живых… умерла давно. И возродится ли?

Сам Н. Гумилев чутко следит за ритмами своих впечатлений, и лиризм умеет подчинять замыслу, а кроме того, и что особенно важно, он любит культуру и не боится буржуазного привкуса красоты.

С. К. Маковский.

НА ПАРНАСЕ СЕРЕБРЯНОГО ВЕКА.

…Юноша был тонок, строен, в элегантном университетском сюртуке с очень высоким, темно-синим воротником (тогдашняя мода), и причесан на пробор тщательно. Но лицо его благообразием не отличалось: бесформенно-мягкий нос, толстоватые бледные губы и немного косящий взгляд (белые точеные руки я заметил не сразу). Портил его и недостаток речи: Николай Степанович плохо произносил некоторые буквы, как-то особенно заметно шепелявил, вместо «вчера» выходило у него – «вцера».

В следующий раз он принес мне свой сборник (а я дал ему в обмен только что вышедший второй томик моих «Страниц художественной критики»). Стихотворения показались мне довольно слабыми даже для ранней книжки. Однако за исключением одного – «Баллады». Оно поразило меня трагическим тоном, вовсе не вязавшимся с тем впечатлением, какое оставил автор сборника, этот белобрысый самоуверенно-подтянутый юноша (ему было 22 года). <<…>>

Стихи были всей его жизнью. Никогда не встречал я поэта до такой степени «стихомана». «Впечатления бытия» он ощущал постольку, поскольку они воплощались в метрические строки. Над этими строками (заботясь о новизне рифмы и неожиданной яркости эпитета) он привык работать упорно с отроческих лет. В связи отчасти с этим стихотворным фанатизмом была известная ограниченность его мышления, прямолинейная подчас наивность суждений. Чеканные, красочно-звучные слова были для него духовным мерилом. При этом – неистовое самолюбие! Он никогда не пояснял своих мыслей, а «изрекал» их и спорил как будто для того лишь, чтобы озадачить собеседника. Вообще было много детски-заносчивого, много какого-то мальчишеского озорства в его словесных «дерзаниях» (в критической прозе, в статьях это проявлялось куда меньше, несмотря на капризную остроту его литературных заметок).

Все это вызывало несколько ироническое отношение к Гумилеву со стороны его товарищей по перу. Многие попросту считали его «неумным».

Особенно протестовал Вячеслав Иванов, авторитет для аполлоновцев непререкаемый. Сколько раз корил он меня за слабость к Николаю Степановичу! Удивлялся, как мог я поручить ему «Письма о русской поэзии», иначе говоря – дать возможность вести в журнале «свою линию». «Ведь он глуп, – говорил Вячеслав Иванов, – да и плохо образован, даже университета окончить не мог, языков не знает, мало начитан»…

В этом, несомненно, была правда… Гумилев любил книгу, и мысли его большей частью были книжные, но точными знаниями он не обладал ни в какой области, а язык знал только один – русский, да и то с запинкой (писал не без орфографических ошибок, не умел расставлять знаков препинания, приносил стихи и говорил: «а запятые расставьте сами!») <<…>>

Тем не менее я Гумилеву верил; что-то в нем меня убеждало, и я отстаивал его во всех случаях, даже тогда, когда он сам, все решительнее возглашая акмеизм против символизма, захотел ничем не ограниченной деятельности, завел «Цех поэтов» и стал выпускать тонкими тетрадями свой собственный журнальчик «Гиперборей». «Письма о русской поэзии» тем не менее он продолжал писать, даже (когда мог) в годы войны, на которую с примерным мужеством пошел добровольцем (один из всех сотрудников «Аполлона»). Жест был от чистого сердца, хотя доля позы, конечно, чувствовалась и тут. Позерство, желание удивить, играть роль – были его «второй натурой».

Вот почему мне кажется неверным сложившееся мнение о его поэзии, да и о нем самом (разве личность и творчество поэта не неразделимы?). Сложилось оно не на основании того, чем он был, а – чем быть хотел. О поэте надо судить по его глубине, по самой внутренней его сути, а не по его литературной позе…

Внимательно перечитав Гумилева и вспоминая о нашем восьмилетнем дружном сотрудничестве, я еще раз убедился, что настоящий Гумилев – вовсе не конквистадор, дерзкий завоеватель Божьего мира, певец земной красоты, т.е. не тот, кому поверило большинство читателей, особенно после того, как он был убит большевиками. Этим героическим его образом и до «Октября» заслонялся Гумилев-лирик, мечтатель, по сущности своей романтически-скорбный (несмотря на словесные бубны и кимвалы), всю жизнь не принимавший жизнь такой, как она есть, убегавший от нее в прошлое, в великолепие дальних веков, в пустынную Африку, в волшебство рыцарских времен и в мечты о Востоке «Тысячи и одной ночи».

Наперекор пиитическому унынию большинства русских поэтов Гумилев хотел видеть себя «рыцарем счастья».

ГИЕНА.

Над тростником медлительного Нила, Где носятся лишь бабочки да птицы, Скрывается забытая могила Преступной, но пленительной царицы.
Ночная мгла несет свои обманы, Встает луна, как грешная сирена, Бегут белесоватые туманы, И из пещеры крадется гиена.
Ее стенанья яростны и грубы, Ее глаза зловещи и унылы, И страшны угрожающие зубы На розоватом мраморе могилы.
«Смотри, луна, влюбленная в безумных, Смотрите, звезды, стройные виденья, И темный Нил, владыка вод бесшумных, И бабочки, и птицы, и растенья.
Смотрите все, как шерсть моя дыбится, Как блещут взоры злыми огоньками, Не правда ль, я такая же царица, Как та, что спит под этими камнями?
В ней билось сердце, полное изменой, Носили смерть изогнутые брови, Она была такою же гиеной, Она, как я, любила запах крови».
По деревням собаки воют в страхе, В домах рыдают маленькие дети, И хмурые хватаются феллахи За длинные, безжалостные плети.

КОРАБЛЬ.

«Что ты видишь во взоре моем, В этом бледно-мерцающем взоре?» «Я в нем вижу глубокое море С потонувшим большим кораблем.
Тот корабль… величавей, смелее Не видали над бездной морской. Колыхались высокие реи, Трепетала вода за кормой.
И летучие странные рыбы Покидали подводный предел И бросали на воздух изгибы Изумрудно блистающих тел.
Ты стояла на дальнем утесе, Ты смотрела, звала и ждала, Ты в последнем веселом матросе Огневое стремленье зажгла.
И никто никогда не узнает О безумной, предсмертной борьбе И о том, где теперь отдыхает Тот корабль, что стремился к тебе.
И зачем эти тонкие руки Жемчугами прорезали тьму, Точно ласточки с песней разлуки, Точно сны, улетая к нему.
Только тот, кто с тобою, царица, Только тот вспоминает о нем, И его голубая гробница В затуманенном взоре твоем».

ЯГУАР.

Странный сон увидел я сегодня: Снилось мне, что я сверкал на небе, Но что жизнь, чудовищная сводня, Выкинула мне недобрый жребий.
Превращен внезапно в ягуара, Я сгорал от бешеных желаний, В сердце – пламя грозного пожара, В мускулах – безумье содроганий.
И к людскому крался я жилищу По пустому сумрачному полю Добывать полуночную пищу, Богом мне назначенную долю.
Но нежданно в темном перелеске Я увидел нежный образ девы И запомнил яркие подвески, Поступь лани, взоры королевы.
«Призрак Счастья, Белая Невеста…» – Думал я, дрожащий и смущенный, А она промолвила: «Ни с места!» – И смотрела тихо и влюбленно.
Я молчал, ее покорный кличу, Я лежал, ее окован знаком, И достался, как шакал, в добычу Набежавшим яростным собакам.
А она прошла за перелеском Тихими и легкими шагами, Лунный луч кружился по подвескам, Звезды говорили с жемчугами.

УЖАС.

Я долго шел по коридорам, Кругом, как враг, таилась тишь. На пришлеца враждебным взором Смотрели статуи из ниш.
В угрюмом сне застыли вещи, Был странен серый полумрак, И, точно маятник зловещий, Звучал мой одинокий шаг.
И там, где глубже сумрак хмурый, Мой взор горящий был смущен Едва заметною фигурой В тени столпившихся колонн.
Я подошел, и вот мгновенный, Как зверь, в меня вцепился страх: Я встретил голову гиены На стройных девичьих плечах.
На острой морде кровь налипла, Глаза зияли пустотой, И мерзко крался шепот хриплый: «Ты сам пришел сюда, ты мой!»
Мгновенья страшные бежали, И наплывала полумгла, И бледный ужас повторяли Бесчисленные зеркала.

ЗА ГРОБОМ.

Под землей есть тайная пещера, Там стоят высокие гробницы, Огненные грезы Люцифера, – Там блуждают стройные блудницы.
Ты умрешь бесславно иль со славой, Но придет и властно глянет в очи Смерть, старик угрюмый и костлявый, Нудный и медлительный рабочий.
Понесет тебя по коридорам, Понесет от башни и до башни. Со стеклянным выпученным взором Ты поймешь, что это сон всегдашний.
И когда, упав в твою гробницу, Ты загрезишь о небесном храме, Ты увидишь пред собой блудницу С острыми жемчужными зубами.
Сладко будет ей к тебе приникнуть, Целовать со злобой бесконечной. Ты не сможешь двинуться и крикнуть… Это все. И это будет вечно.

НЕВЕСТА ЛЬВА.

Жрец решил. Народ, согласный С ним, зарезал мать мою: Лев пустынный, бог прекрасный, Ждет меня в степном раю.
Мне не страшно, я ли скроюсь От грозящего врага? Я надела алый пояс, Янтари и жемчуга.
Вот в пустыне я и кличу: «Солнце-зверь, я заждалась, Приходи терзать добычу Человеческую, князь!
Дай мне вздрогнуть в тяжких лапах, Пасть и не подняться вновь, Дай услышать страшный запах, Темный, пьяный, как любовь».
Как куренья, пахнут травы, Как невеста, я тиха, Надо мною взор кровавый Золотого жениха.

САДЫ ДУШИ.

Сады моей души всегда узорны, В них ветры так свежи и тиховейны, В них золотой песок и мрамор черный, Глубокие, прозрачные бассейны.
Растенья в них, как сны, необычайны, Как воды утром, розовеют птицы, И – кто поймет намек старинной тайны? – В них девушка в венке великой жрицы.
Глаза, как отблеск чистой серой стали, Изящный лоб, белей восточных лилий, Уста, что никого не целовали И никогда ни с кем не говорили.
И щеки – розоватый жемчуг юга, Сокровище немыслимых фантазий, И руки, что ласкали лишь друг друга, Переплетясь в молитвенном экстазе.
У ног ее – две черные пантеры С отливом металлическим на шкуре. Взлетев от роз таинственной пещеры, Ее фламинго плавает в лазури.
Я не смотрю на мир бегущих линий, Мои мечты лишь вечному покорны. Пускай сирокко бесится в пустыне, Сады моей души всегда узорны.

ЗАРАЗА.

Приближается к Каиру судно С длинными знаменами Пророка. По матросам угадать нетрудно, Что они с востока.
Капитан кричит и суетится, Слышен голос, гортанный и резкий, Меж снастей видны смуглые лица И мелькают красные фески.
На пристани толпятся дети, Забавны их тонкие тельца, Они сошлись еще на рассвете Посмотреть, где станут пришельцы.
Аисты сидят на крыше И вытягивают шеи. Они всех выше, И им виднее.
Аисты – воздушные маги, Им многое тайное понятно: Почему у одного бродяги На щеках багровые пятна.
Аисты кричат над домами, Но никто не слышит их рассказа, Что вместе с духами и шелками Пробирается в город зараза.

ОРЕЛ СИНДБАДА.

Следом за Синдбадом-Мореходом В чуждых странах я сбирал червонцы И блуждал по незнакомым водам, Где, дробясь, пылали блики солнца.
Сколько раз я думал о Синдбаде И в душе лелеял мысли те же… Было сладко грезить о Багдаде, Проходя у чуждых побережий.
Но орел, чьи перья – красный пламень, Что носил богатого Синдбада, Поднял и швырнул меня на камень, Где морская веяла прохлада.
Пусть халат мой залит свежей кровью, – В сердце гибель загорелась снами. Я – как мальчик, схваченный любовью К девушке, окутанной шелками.
Тишина над дальним кругозором, В мыслях праздник светлого бессилья, И орел, моим смущенный взором, Отлетая, распускает крылья. ЖИРАФ
Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд И руки особенно тонки, колени обняв. Послушай: далеко, далеко, на озере Чад Изысканный бродит жираф.
Ему грациозная стройность и нега дана, И шкуру его украшает волшебный узор, С которым равняться осмелится только луна, Дробясь и качаясь на влаге широких озер.
Вдали он подобен цветным парусам корабля, И бег его плавен, как радостный птичий полет. Я знаю, что много чудесного видит земля, Когда на закате он прячется в мраморный грот.
Я знаю веселые сказки таинственных стран Про черную деву, про страсть молодого вождя, Но ты слишком долго вдыхала тяжелый туман, Ты верить не хочешь во что-нибудь, кроме дождя.
И как я тебе расскажу про тропический сад, Про стройные пальмы, про запах немыслимых трав… Ты плачешь? Послушай… далеко, на озере Чад Изысканный бродит жираф.

НОСОРОГ.

Видишь, мчатся обезьяны С диким криком на лианы, Что свисают низко, низко, Слышишь шорох многих ног? Это значит – близко, близко От твоей лесной поляны Разъяренный носорог.
Видишь общее смятенье, Слышишь топот? Нет сомненья, Если даже буйвол сонный Отступает глубже в грязь. Но, в нездешнее влюбленный, Не ищи себе спасенья, Убегая и таясь.
Подними высоко руки С песней счастья и разлуки, Взоры в розовых туманах Мысль далеко уведут, И из стран обетованных Нам незримые фелуки За тобою приплывут.

ОЗЕРО ЧАД.

На таинственном озере Чад Посреди вековых баобабов Вырезные фелуки стремят На заре величавых арабов. По лесистым его берегам И в горах, у зеленых подножий, Поклоняются странным богам Девы-жрицы с эбеновой кожей.
Я была женой могучего вождя, Дочерью властительного Чада, Я одна во время зимнего дождя Совершала таинство обряда. Говорили – на сто миль вокруг Женщин не было меня светлее, Я браслетов не снимала с рук. И янтарь всегда висел на шее.
Белый воин был так строен, Губы красны, взор спокоен, Он был истинным вождем; И открылась в сердце дверца, А когда нам шепчет сердце, Мы не боремся, не ждем. Он сказал мне, что едва ли И во Франции видали Обольстительней меня, И как только день растает, Для двоих он оседлает Берберийского коня.
Муж мой гнался с верным луком, Пробегал лесные чащи, Перепрыгивал овраги, Плыл по сумрачным озерам И достался смертным мукам. Видел только день палящий Труп свирепого бродяги, Труп покрытого позором.
А на быстром и сильном верблюде, Утопая в ласкающей груде Шкур звериных и шелковых тканей, Уносилась я птицей на север, Я ломала мой редкостный веер, Упиваясь восторгом заране. Раздвигала я гибкие складки У моей разноцветной палатки И, смеясь, наклонялась в оконце, Я смотрела, как прыгает солнце В голубых глазах европейца.
А теперь, как мертвая смоковница, У которой листья облетели, Я ненужно-скучная любовница, Словно вещь, я брошена в Марселе. Чтоб питаться жалкими отбросами, Чтобы жить, вечернею порою Я пляшу пред пьяными матросами, И они, смеясь, владеют мною. Робкий ум мой обессилен бедами, Взор мой с каждым часом угасает… Умереть? Но там, в полях неведомых, Там мой муж, он ждет и не прощает.

ПОМПЕЙ У ПИРАТОВ.

От кормы, изукрашенной красным, Дорогие плывут ароматы В трюм, где скрылись в волненьи опасном С угрожающим видом пираты.
С затаенною злобой боязни Говорят, то храбрясь, то бледнея, И вполголоса требуют казни, Головы молодого Помпея.
Сколько дней они служат рабами, То покорно, то с гневом напрасным, И не смеют бродить под шатрами, На корме, изукрашенной красным.
Слышен зов.Это голос Помпея, Окруженного стаей голубок. Он кричит: «Эй, собаки, живее! Где вино? Высыхает мой кубок».
И над морем седым и пустынным, Приподнявшись лениво на локте, Посыпает толченым рубином Розоватые длинные ногти.
И, оставив мечтанья о мести, Умолкают смущенно пираты И несут, раболепные, вместе И вино, и цветы, и гранаты.

ОСНОВАТЕЛИ.

Ромул и Рем взошли на гору, Холм перед ними был дик и нем. Ромул сказал: «Здесь будет город». «Город, как солнце», – ответил Рем.
Ромул сказал: «Волей созвездий Мы обрели наш древний почет». Рем отвечал: «Что было прежде, Надо забыть, глянем вперед».
«Здесь будет цирк, – промолвил Ромул, – Здесь будет дом наш, открытый всем». «Но надо поставить ближе к дому Могильные склепы», – ответил Рем.

МАНЛИЙ.

Манлий сброшен. Слава Рима, Власть все та же, что была, И навеки нерушима, Как Тарпейская скала.
Рим, как море, волновался, Разрезали вопли тьму, Но спокойно улыбался Низвергаемый к нему.
Для чего ж в полдневной хмаре, Озаряемый лучом, Возникает хмурый Марий С окровавленным мечом?

ИГРЫ.

Консул добр: на арене кровавой Третий день не кончаются игры И совсем обезумели тигры, Дышат древнею злобой удавы.
А слоны, а медведи! Такими Опьянелыми кровью бойцами, Туром, бьющим повсюду рогами, Любовались едва ли и в Риме.
И тогда лишь был отдан им пленный, Весь израненный, вождь алеманов, Заклинатель ветров и туманов И убийца с глазами гиены.
Как хотели мы этого часа! Ждали битвы, мы знали – он смелый. Бейте, звери, горячее тело, Рвите, звери, кровавое мясо!
Но прижавшись к перилам дубовым, Вдруг завыл он, спокойный и хмурый, И согласным ответили ревом И медведи, и волки, и туры. Распластались покорно удавы, И упали слоны на колени, Ожидая его повелений, Поднимали свой хобот кровавый.
Консул, консул и вечные боги, Мы такого еще не видали! Ведь голодные тигры лизали Колдуну запыленные ноги.

ИМПЕРАТОРУ.

Призрак какой-то неведомой силы, Ты ль, указавший законы судьбе, Ты ль, император, во мраке могилы Хочешь, чтоб я говорил о тебе?
Горе мне! Я не трибун, не сенатор, Я только бедный бродячий певец, И для чего, для чего, император, Ты на меня возлагаешь венец?
Заперты мне все богатые двери, И мои бедные сказки-стихи Слушают только бездомные звери Да на высоких горах пастухи.
Старый хитон мой изодран и черен, Очи не зорки и голос мой слаб, Но ты сказал, и я буду покорен, О император, я верный твой раб.

КАРАКАЛЛА.

Император с профилем орлиным, С черною, курчавой бородой, О, каким бы стал ты властелином, Если б не был ты самим собой!
Любопытно-вдумчивая нежность, Словно тень, на царственных устах, Но какая дикая мятежность Затаилась в сдвинутых бровях!
Образы властительные Рима, Юлий Цезарь, Август и Помпей, – Это тень, бледна и еле зрима, Перед тихой тайною твоей.
Кончен ряд железных сновидений, Тихи гробы сумрачных отцов, И ласкает быстрый Тибр ступени Гордо розовеющих дворцов.
Жадность снов в тебе неутолима: Ты бы мог раскинуть ратный стан, Бросить пламя в храм Иерусалима, Укротить бунтующих парфян.
Но к чему победы в час вечерний, Если тени упадают ниц, Если, словно золото на черни, Видны ноги стройных танцовщиц?
Страстная, как юная тигрица, Нежная, как лебедь сонных вод, В темной спальне ждет императрица, Ждет, дрожа, того, кто не придет.
Там, в твоих садах, ночное небо, Звезды разбросались, как в бреду, Там, быть может, ты увидел Феба, Трепетно бродящего в саду.
Как и ты, стрелою снов пронзенный, С любопытным взором он застыл Там, где дремлет, с Нила привезенный, Темно-изумрудный крокодил.
Словно прихотливые камеи – Тихие, пустынные сады, С темных пальм в траву свисают змеи, Зреют небывалые плоды.
Беспокоен смутный сон растений, Плавают туманы, точно сны, В них ночные бабочки, как тени, С крыльями жемчужной белизны.
Тайное свершается в природе: Молода, светла и влюблена, Легкой поступью к тебе нисходит, В облако закутавшись, луна.
Да, от лунных песен ночью летней Неземная в этом мире тишь, Но еще страшнее и запретней Ты в ответ слова ей говоришь.
А потом в твоем зеленом храме Медленно, как следует царю, Ты, неверный, пышными стихами Юную приветствуешь зарю.

* * *

Мореплаватель Павзаний С берегов далеких Нила В Рим привез и шкуры ланей, И египетские ткани, И большого крокодила.
Это было в дни безумных Извращений Каракаллы. Бог веселых и бездумных Изукрасил цепью шумных Толп причудливые скалы.
В золотом невинном горе Солнце в море уходило, И в пурпуровом уборе Император вышел в море, Чтобы встретить крокодила.
Суетились у галеры Бородатые скитальцы. И изящные гетеры Поднимали в честь Венеры Точно мраморные пальцы.
И какой-то сказкой чудной, Нарушителем гармоний, Крокодил сверкал у судна Чешуею изумрудной На серебряном понтоне.

НЕОРОМАНТИЧЕСКАЯ СКАЗКА.

Над высокою горою Поднимались башни замка, Окруженного рекою, Как причудливою рамкой.
Жили в нем согласной парой Принц, на днях еще из детской, С ним всезнающий и старый И напыщенный дворецкий.
В зале Гордых Восклицаний Много копий и арканов, Чтоб охотиться на ланей И рыкающих кабанов.
Вид принявши молодецкий, Принц несется на охоту, Но за ним бежит дворецкий И кричит, прогнав дремоту:
«За пределами Веледа Есть заклятые дороги, Там я видел людоеда На огромном носороге.
Кровожадный, ликом темный, Он бросает злые взоры, Носорог его огромный Потрясает ревом горы».
Принц не слушает и мчится, Белый панцирь так и блещет, Сокол, царственная птица, На руке его трепещет.
Вдруг… жилище людоеда – Скал угрюмые уступы И, трофей его победы, Полусъеденные трупы.
И, как сны необычайны, Пестрокожие удавы… Но дворецкий знает тайны, Жжет магические травы.
Не успел алтарь остынуть, Людоед уже встревожен, Не пытается он вынуть Меч испытанный из ножен.
На душе тяжелый ужас, Непонятная тревога, И трубит он в рог, натужась, Вызывает носорога.
Но он скоро рог оставит: Друг его в лесистом мраке, Где его упорно травят Быстроногие собаки.
Юный принц вошел нечаян В этот дом глухих рыданий, И испуганный хозяин Очутился на аркане.
Людоеда посадили Одного с его тоскою В башню мрака, башню пыли, За высокою стеною.
Говорят, он стал добрее, Проходящим строит глазки И о том, как пляшут феи, Сочиняет детям сказки.

АХИЛЛ И ОДИССЕЙ.

Одиссей.

Брат мой, я вижу глаза твои тусклые, Вместо доспехов меха леопарда С негой обвили могучие мускулы, Чувствую запах не крови, а нарда.
Сладкими винами кубок твой полнится, Тщетно вождя ожидают в отряде, И завивает, как деве, невольница Черных кудрей твоих длинные пряди.
Ты отдыхаешь под светлыми кущами, Сердце безгневно и взор твой лилеен В час, когда дебри покрыты бегущими, Поле – телами убитых ахеян.
Каждое утро – страдания новые… Вот, я раскрыл пред тобою одежды. Видишь, как кровь убегает багровая, – Это не кровь, это наши надежды.

Ахилл.

Брось, Одиссей, эти стоны притворные, Красная кровь вас с землей не разлучит, А у меня она страшная, черная, В сердце скопилась, и давит, и мучит.

* * *

Нас было пять… Мы были капитаны, Водители безумных кораблей, И мы переплывали океаны, Позор для Бога, ужас для людей.
Далекие загадочные страны Нас не пленяли чарою своей, Нам нравились зияющие раны, И зарева, и жалкий треск снастей.
Наш взор являл туманное ненастье, Что можно видеть, но понять нельзя, И после смерти наши привиденья
Поднялись, как подводные каменья, Как прежде, черной гибелью грозя Искателям неведомого счастья.

* * *

Одиноко-незрячее солнце смотрело на страны, Где безумье и ужас от века застыли на всем, Где гора в отдаленье казалась взъерошенным псом, Где клокочущей черною медью дышали вулканы.
Были сумерки мира.
Но на небе внезапно качнулась широкая тень, И кометы, что мчались, как волки свирепы и грубы, И сшибались друг с другом, оскалив железные зубы, Закружились, встревоженным воем приветствуя день.
Был испуг ожиданья.
И в терновом венке, под которым сочилася кровь, Вышла тонкая девушка, нежная в синем сиянье, И серебряным плугом упорную взрезала новь, Сочетанья планет ей назначили имя: Страданье.
Это было спасенье.

ЧЕРНЫЙ ДИК.

Был веселый малый Черный Дик,

Даже слишком, может быть,

Веселый…

Н. Г.

I.

Бедная и маленькая наша деревушка, и вы, дети, не находите в ней ничего примечательного, но здесь в старину случилось страшное дело, от которого леденеют концы пальцев и волосы на голове становятся дыбом.

Тогда мы, старики, были совсем молодыми, влюблялись, веселились и пили, как никогда не пить вам, уже потому, что между вами нет Черного Дика.

Бог знает, что это был за человек! Высокий, красивый, сильный, как бык, он легко побивал всех парней в округе, а драться он любил. Наши девушки были от него без ума и ходили за ним, как побитые собаки, хотя и знали, что ни за какие деньги не женился бы он ни на одной. Ну, конечно, он и пользовался этим, а мы, другие, ничего не смели сказать, потому что за обиду он разбивал головы, как пустые тыквы, да и товарищ он был веселый. Божился лучше королевского солдата, пил, как шкипер, побывавший в Америке, и, когда плясал, дубовые половицы прыгали и посуда дребезжала по стенам.

Не одну светлоглазую скромную невесту выгнали по его вине брюхатой из дому, и много их, накрашенных, пьяных, погибло под говор разгульных матросов в корабельных доках старого Бервича. А Черный Дик только хохотал да скалил свои белые зубы. Он всегда смеялся.

Мы, другие, до света отправлялись на рыбную ловлю, мерзли, мокли и до крови обдирали руки, вытаскивая тяжелые сети. А он спал до полудня, возился с девушками и, когда мы возвращались, встречал нас на берегу, ожидая, чтобы кто-нибудь предложил угощенье. Если никто не вызывался, он сам требовал его, значительно поглядывая на свои волосатые кулаки и расправляя широкие плечи. Правда и то, что горька и уныла жизнь рыбака и что джин да богохульные, мерзкие песни были нашим единственным развлечением. Церковь даже по большим праздникам была пуста, и какой-то шутник выбил в ней все стекла.

Но около того времени, о котором я хочу вам рассказать, старый пастор умер, и нам назначили другого. Этот повел дело иначе. Худой, бритый, с глазами, покрасневшими от занятий, он всюду носил за собой тяжелые книги и читал их, сурово шевеля тонкими губами. Говорят, он учился в Кембридже, и точно, он ничем не походил на обыкновенного деревенского пастора. Женщины боялись его, потому что он говорил только о конце света, Страшном Суде и адском мученье, ожидающем еретиков, развратников и пьяниц.

И когда он услышал о Черном Дике, он объявил, что до тех пор не станет есть ни мяса, ни рыбы, пока не обратит грешника на путь Господа или по крайней мере не избавит от него свой приход.

А Дик клялся, что скорей отрубит свою правую руку и пойдет просить по дорогам, чем поверит в поповские бредни. Таким образом, между ними завязалась глухая вражда.

Помню, день был пасмурный и печальный. С утра шел дождь, и под ним наши низенькие серые лачужки еще глубже врастали в мокрую землю. Мы, по обыкновению, сидели в таверне и за стаканом дьявольского джина слушали, грубо и завистливо хохоча, как вчера Черный Дик соблазнил еще одну из наших девушек. Вдруг за дверью послышались шаги, умоляющий шепот хозяина, и в комнату вошел пастор, строгий и нахмуренный больше, чем всегда. Мы смолкли, и наши глаза невольно обратились к Черному Дику, как бы ища у него спасенья и защиты.

Пастор быстро подошел к столу и ударом кулака опрокинул еще не начатую кружку джина. Только жалобно вздохнул хозяин, но и он не двинулся, ожидая, что будет дальше.

– Блудники и нечестивцы, – загремел пастор, – вы, которым Господь Бог в неизреченной милости Своей даровал труд, высшее благо Его, и отдых, чтобы прославлять Его совершенство, что делаете вы с вашими душами, за которые предал Себя на распятье Иисус Христос? Вы, купленные для истины такой дорогой ценою, вы снова идете в мрак, и не как язычники, для тех еще может быть прощенье, а как звери, некогда терзавшие тела святых мучеников. Опомнитесь, откажитесь от пьянства и идите домой, где ваши голодные, избитые вами жены плачут кровавыми слезами. А это чудовище, – тут он поднял руки почти к самому лицу Черного Дика, – это чудовище камнями и дубинами прогоните в леса к его братьям разбойникам и бешеным волкам. Тогда только я смогу молиться о вашем спасении.

– Ого-го, – ответил Черный Дик, весь бледный от злости, – так вот что ты затеваешь, могильный червяк, бесхвостая крыса, воскресный пискун и плакса, который мешает честным людям забавляться, как им нравится. Нет, товарищи не выдадут Черного Дика, не побьют его камнями, как заблудшего пса, и я сам тут же разобью твою безмозглую голову, где родятся такие сумасбродные мысли.

И он уже поднял тяжелый дубовый табурет, когда в комнату вбежала пасторша, за которой, чтобы избежать драки, потихоньку сбегала жена трактирщика. Она с воплем бросилась к мужу, который, слегка бледный, спокойно стоял перед разъяренным Диком, и, схватив его за руки, принялась тащить от нашей компании.

Пастор попробовал сопротивляться, но ее глаза были так испуганны и умоляющи, что он вздохнул и последовал за нею, провожаемый хохотом и насмешками своего врага.

Попойка возобновилась, и каждый из нас делал усилия, чтобы казаться веселым и буйным по-прежнему. Но огненно-строгие слова пастора еще звенели в ушах, и джин был отравлен томительным и неясным страхом. Черный Дик заметил это и нахмурился. Опустив голову, он, казалось, что-то соображал. Но вот на его губах заиграла улыбка, в глазах запылали загадочно-веселые огоньки, и он воскликнул: «Товарищи, а ведь пастор-то говорил правду. Сколько времени мы пьянствуем и скандалим и до сих пор ничего не сделали для Бога!» Тут он с шутовским раскаянием поднял глаза в потолок и воскликнул так, что все кругом засмеялись: «Даром что редкий из нас не насчитывает в роду висельника или проститутки, мы должны быть рыцарями церкви и побеждать дьявольские козни. Меня вам нечего преследовать. Я рожден крещеными родителями, и, если бы не пропил мой серебряный крестик, он доныне болтался бы на моей груди. Лучше вспомните чертову девочку на Большом острове. Вот где грех, за который нам уже наверняка не миновать когтей дьявола».

Мы все знали, о чем он говорил, и с недоумением поглядывали друг на друга.

II.

В полумиле от нашей деревни был остров, угрюмый и пустынный, на котором совсем одна жила странная девочка. Она была дочерью бедной помешанной, давно бродившей по грязным задворкам, а отца ее никто не знал. Только старые бабы говорили, что это был сам морской дьявол. Но девочка была хорошенькая, с кроткими голубыми глазками, и иногда слышали, как она пела своим нежным голоском песни, в которых нельзя было разобрать слов. Хотя ей было уже двенадцать лет, но она не умела говорить, потому что жила на острове совершенно одна, как чайка, питаясь мелкими рыбками и моллюсками да изредка хлебом, который ей привозила ее безумная мать вместе с кое-каким тряпьем, чтобы одеться. Мы так привыкли к ее существованию, что почти никогда не вспоминали о ней, и поэтому слова Черного Дика и удивили и заинтересовали нас. Он, видя общее внимание, подбоченился и, комически подражая пастору, продолжал: «Да, товарищи, прилично ли христианам жить в соседстве дьявольского дитяти? Недаром еще недавно, когда мы кончили бочку старого эля, всю ночь мне казалось, что меня мучат демоны и чугунными молотками выбивают на моем черепе такт для своей сатанинской пляски. И хотя думают, что это я разбил церковные стекла, но, клянусь вам дохлой собакой, это был не я. Всему виной проклятая девчонка. Довольно ей жить, как крысе, на острове и беседовать по ночам со своим мохнатым папашей. Привезем ее сюда и окрестим кружкой доброго вина. По крайней мере еще славная девка прибавится в нашем селе».

– Правда, правда, – дружно загалдели мы, радуясь новой, еще не виданной шутке. И так как наши головы шумели и щеки пылали от джина, мы шумно и беспорядочно начали приготовления к охоте. Хватали багры, сети, пустые ведра, чтобы бить в них во время облавы.

– Как перепелку, поймаем, – приговаривал Черный Дик, улыбаясь недоброй улыбкой.

Он распоряжался всем и был спокоен, как будто ничего не пил в тот день. Что-то странное и хищное уже тогда начало появляться в его движениях, но мы в суматохе не обращали на это внимания.

– Пьяницы, – увещевала нас жена трактирщика, – мало вам гадостей, что вы делали до сих пор. Ребенка не можете оставить в покое. С дубьем и камнями, как на дикого зверя, идете на невинное дитя.

– Молчи, старая колдунья, – ответил ей Черный Дик, – и смотри, как бы тебя самое не искупали на морозе в святой воде.

И она, обозленная, ушла за перегородку.

Мы вышли на улицу и гурьбой направились к берегу, где стояли наши лодки.

Дождь прекратился, было свежо и весело, и бледное солнце заставляло светиться большие серые лужи. Внезапно мы услышали крик и, обернувшись, увидели бегущую за нами сумасшедшую. Кто-нибудь сказал ей об опасности, угрожающей ее ребенку, или она догадалась сама, но только она цеплялась за нашу одежду и то целовала ее с униженными просьбами, то разражалась угрозами и проклятиями и потрясала в воздухе почерневшими костлявыми руками.

Ее увели, и мы отчалили.

Хотя ветер и соленые брызги волн и освежили наши разгоряченные головы, но темная бешеная жажда травли с каждым мигом росла в наших угрюмых сердцах и наконец совсем задушила смутные шепоты совести. Подплывая к острову, мы, значительно переглянувшись, понизили голос, гребли бесшумно, но уверенно и придвигали к себе багры и сети. Наконец пристали и осторожно, как волки, идущие на добычу, поднялись наверх и огляделись.

Было ясно, что остров действительно служил любимым местом нечистой силы. Глянцевитые черные камни, которые издали можно было счесть за спящих черепах, при нашем приближении принимали вид чудовищных распластанных жаб, и их трещины кривились в неистово хохочущие рожи. Кое-где они были поставлены стоймя и сложены в причудливые фигуры. Мы называли их дольменами и знали, что это постройки древних мохнатых жителей страны, которые никогда не слышали об Иисусе Христе, но зато ездили на белоснежных морских конях и дружили с демонами морскими, равнинными и горными. Эти древние серые мхи, наверно, видели их и в лунные ночи часто вспоминают багровое зарево их костров. И нам стало жутко и весело. Долго мы блуждали по острову, шевелили руками кустарник и заглядывали в неглубокие пещеры – глубоких мы все-таки боялись, – когда наконец легкий свист Черного Дика известил нас, что добыча открыта. Соблюдая всевозможную осторожность, мы приблизились к нему и увидели под большой скалой, у самого моря, уютно сидящую девочку. Закрытые глаза и ровное дыхание показывали, что она спала.

Но она быстро говорила что-то милое и невнятное, а перед ней в воде, пронизанной бледными лучами заходящего в тумане солнца, прыгали и плясали большие серебряные рыбы. В такт ее голосу они то крутились на одном месте, то выскакивали из воды, плескаясь и блестя, как подброшенные шиллинги. Толстый красновато-серый краб щипал пучок нежных белых цветов, который она уронила подле себя. И пена, подбегая к ее голым ножкам, слегка щекотала ее и заставляла задумчиво улыбаться во сне. Мы молчали, очарованные странной картиной.

Но вот Черный Дик прыгнул и крепко обхватил тело девочки, едва прикрытое жалкими лохмотьями. Она сразу проснулась и молча, со сжатыми губами и широко раскрытыми глазами, как ласточка, принялась биться в его руках. А он, позабыв о нашем присутствии, уже начал дышать тяжело и хрипло и, бесстыдно глядя на нее, прижимал к себе, как любовницу. Но тут мы в один голос потребовали, чтобы девочку отвезли в селенье.

– Место нечистое, – говорили мы, – может быть, сейчас кто-нибудь мохнатый и свирепый уже крадется за этими утесами, чтобы защитить свою любимицу и погубить наши христианские души. Лучше вернуться и за доброй кружкой джина или пенного эля окончить нашу затею.

Черному Дику пришлось уступить, и он сам отнес по-прежнему безмолвную и дрожащую девочку в свою лодку.

III.

Наше возвращение было торжественно. Гребли уже не скрываясь и, нарочно вспенивая потемневшую вечернюю воду, стучали баграми и ведрами и дикими песнями пугали запоздалых чаек. Этим безумным весельем мы старались заглушить уже начинавшееся тяжелое беспокойство. Глаза Черного Дика были круглы и зловещи по-волчьи, и видно было, что он не отпустит девочки, пока не насытит с нею свои бешеные желания. Мы боялись его глаз. На берегу нас ожидал пастор. За один вечер он осунулся и постарел на несколько лет. От его прежнего решительного вида не осталось и следа, и, когда он начал говорить, его голос зазвучал смиренно и жалобно.

– Я виноват перед тобою, Дик, – сказал он, – и виноват перед вами, мои друзья, когда отрывал вас от ваших забав и призывал к насилью. Всякому дана своя судьба, и не подобает нам, ничего не знающим людям, своевольно вмешиваться в дело Божьего промысла. Своей гневной речью я совершил великий грех и заплачу за него долгим раскаяньем. Но мое сердце обливается кровью, когда я подумаю, что и вы готовы совершить тот же грех. Зачем вы поймали это несчастное создание, что вы хотите делать с ребенком? Не может существо, созданное по образу Бога, родиться от дьявола. Да и дьявол живет только в озлобленном сердце. Отпустите же эту девочку обратно на остров, где она жила, никому не делая зла, или лучше отдайте ее пасторше, которая воспитает ее в христианской вере, как родную дочь.

– Шутки! – возопил Черный Дик. – Не слушайте его, товарищи, он тоже хочет попробовать, нежна ли кожа у маленьких девочек. Лучше мы окрестим ее по-своему, и пусть сегодня ночью она в первый раз поспит на людской постели, а я, как добрый христианин, не дам ей соскучиться. После и вы примете участие в этом богоугодном деле, если ваши жены не выцарапают вам глаза.

И, не обращая внимания на пастора, он перекинул девочку через плечо, как тюк, и бегом пустился к своему дому. Мы с хохотом последовали за ним. У дверей Дик остановился и стал отпирать. Но его ноша мешала ему, и он с проклятьем обеими руками схватился за замок. Девочка воспользовалась этим и, вывернувшись, как кошка, проскользнула мимо нас и помчалась к берегу, прижимая свою грудь, измятую объятиями Дика.

– Лови, лови! – завыли мы и бросились в погоню.

Черный Дик несся впереди всех, и видны были только его широкая спина и худощавые мускулистые ноги, делавшие огромные прыжки. Но девочка приняла неверное направление, и вместо того, чтобы бежать к отлогому пляжу, она приближалась к скалам, которые намного метров возвышались над морем. Только в последнюю минуту она поняла свою ошибку, но не смогла остановиться и, жалобно взмахнув руками, покатилась в пропасть. Только мелькнуло белое тело да затрещали внизу кусты. Дик протяжно завыл и прыгнул вслед за ней. Мы остановились в тревоге, потому что хотя и знали, как он хорошо прыгал, но нас смутил его странный, совсем нечеловеческий вой. Сразу опомнившись, мы стали поспешно спускаться, решая положить конец слишком затянувшейся шутке. Было уже темно, и над морем вставала бледная и некрасивая луна. Наши ноги скользили по мокрым камням, и колючий кустарник резал лица. Наконец на самом дне мы увидели белое пятно и узнали девочку с разбитой головой и грудью, из которых текла кровь; но Дика не было нигде.

Мы приблизились к разбившейся и вдруг отступили, побледнев от неожиданного ужаса. Перед ней, вцепившись в нее когтистыми лапами, сидела какая-то тварь, большая и волосатая, с глазами, горевшими как угли. С довольным ворчанием она лизала теплую кровь, и, когда подняла голову, мы увидели испачканную пасть и острые белые зубы, в которых мы не посмели признать зубы Черного Дика. С безумной смелостью отчаяния мы бросились на нее, подняв багры. Она прыгала, увертывалась, обливаясь кровью, злобно ревела, но не хотела оставить тела девочки. Наконец, под градом ударом, изуродованная, она свалилась набок и затихла, и тогда лишь, по обрывкам одежды, могли мы узнать в мертвом чудовище веселого товарища – Черного Дика.

ЛЕСНОЙ ДЬЯВОЛ.

I.

По густым зарослям реки Сенегал пробегал веселый утренний ветер, заставляя шумно волноваться еще не спаленную тропическим солнцем траву и пугливо вздрагивать пятнистых стройных жирафов, идущих на водопой. Жужжали большие золотистые жуки, разноцветные бабочки казались подброшенными в воздух цветами, и, довольные, мычали гиппопотамы, погружаясь в теплую тину прибрежных болот. Утреннее ликование было в полном разгаре, когда ядовитая черная змея, сама не зная зачем, так, в припадке минутной злобы, ужалила большого старого павиана, давно покинувшего свою стаю и скитавшегося в лесах одиноким свирепым бродягой. Бешено залаяв, он схватил тяжелый камень и погнался за оскорбительницей, но скоро остановился, решив лучше искать целебной травы, среди всех зверей известной только собакам и их дальним родственникам, павианам. Он давно знал уединенную лощину и не сомневался в своем спасении, если только не разлился лесной ручей и не отделил его от желанной цели.

Во всяком случае, надо было попробовать, и павиан, со злобным рычанием припадая на больную лапу, отправился в путь. При звуке его шагов мелкие звери прятались в норы и огненные фламинго стаями кружились над лесом, взлетая от синих молчаливых озер. Один раз даже запоздавшая пантера насторожилась и уже выгнула свою гибкую атласистую спину, но, увидев, с кем ей придется иметь дело, грациозно вспрыгнула на дерево и притворилась, что собирается спать. Никто не осмелился тревожить раздраженного лесного бродягу в его стремительном беге, и скоро перед ним, сквозь густо сплетенные ветви, засинела полоса воды. Но это был не знакомый ему ручей, а клокочущий мутный поток, в пене и брызгах несущий к морю сломанные пальмы и трупы животных.

Опасения павиана оправдались: зимние дожди сделали свое дело. Правда, вниз по течению находился брод, который не размывали самые сильные грозы. Поняв, что это единственное спасение, встревоженный павиан снова пустился в путь. На зверей змеиный яд действует медленно, и пока он только смутно испытывал характерное желание биться и кататься по земле. Укушенная нога болела нестерпимо. Но уже близок был желанный брод, уже виден был утес, похожий на спящего буйвола, который лежал, указывая его место, и павиан ускорил шаги, как вдруг остановился, вздрогнув от яростного изумления. Брод был занят.

Искусно сложенные стволы деревьев составили широкий и довольно удобный мост, по которому двигалась нескончаемая толпа людей и животных. Вглядевшись, можно было заметить, что она разделяется на стройные отряды.

За четырьмя рядами слонов, сплошь закованных в бронзу и блестящую медь, следовал отряд копьеносцев, сильных и стройных, с позолоченными щитами и золотыми наконечниками копий.

Дальше медленно и грузно шел носорог, опутанный массивными серебряными цепями, которые черные рабы натягивали с обеих сторон, чтобы он мог двигаться только вперед. Дальше на кровном коне гарцевал начальник отряда, окруженный толпою помощников, большей частью юношей из богатых семейств, подкрашенных и надушенных. Под их защитой ехала группа девушек и женщин, сидящих вместо седел в затейливо устроенных корзинах. Отряд замыкали повозки с палатками, съестными припасами и предметами роскоши. Около них суетились рабы. Потом все начиналось сначала. Отряд следовал за отрядом, и трудно было сказать, сколько прошло их и сколько скрывалось еще в глубине леса. Все люди, кроме рабов, имели кожу светло-желтого цвета, того благородного оттенка, который отличает жителей Карфагена от прочих обитателей Африки. Роскошные одежды, масса золота и серебра, шелковые палатки и пленные носороги указывали на богатство и знатность вождя этих отрядов. И точно, прекрасный Ганнон, брат Аполлона, как называли его льстивые греки, был первым властителем первого по славе города – Карфагена. Теперь, в сопровождении всего двора, он ехал на таинственную реку Сенегал, с берегов которой ему и его предкам издавна привозили драгоценные камни, удивительных птиц и лучших боевых слонов.

II.

Павиан понял, что он погиб, если будет дожидаться конца шествия, и им овладело яростное беспокойство. Мало-помалу оно перешло в то дикое бешенство, когда глаза заволакиваются черной пеленой, кулаки сжимаются со страшной силой и зубы сами находят врага. Почувствовав такой припадок, он попробовал удержаться, но было поздно.

Миг – и могучим прыжком он очутился на шее одного из проезжавших коней, который поднялся на дыбы, пронзительно заржал от внезапного ужаса и бешено помчался в лес. Сидевшая на нем девушка судорожно схватилась за его гриву, чтобы не упасть во время этой неистовой скачки. Она была одета в красную шелковую одежду, а ее обнаженная грудь, по обычаю богатых семейств, была стянута сеткой, сплетенной из золотых нитей. Ее юное надменное лицо было бы прекрасно, если бы неестественно раскрытые глаза и бледные губы не делали его воплощением ужаса. И конь был стройный, дорогой, с голубыми жилами, проступающими сквозь его белую шкуру, и видно было, что он умчался бы от всякого врага, если бы этот враг не сидел на нем. Его бег становился все медленнее и медленнее, несколько раз он споткнулся и наконец, тяжело застонав, упал с горлом, перегрызенным страшным зверем. С ним вместе упали и его всадники. Девушка быстро вскочила, но от ужаса, не будучи в силах бежать, прислонилась спиной к дереву, напоминая статую из слоновой кости, которые ставят в храме Истар. Павиан стал на четвереньки и хрипло залаял. Его гнев был удовлетворен смертью коня, и он уже хотел спешить за своей целебной травой, но, случайно взглянув на девушку, остановился. Ему вспомнилась молодая негритянка, которую он поймал недавно одну в лесу, и те стоны и плач, что вылетали из ее губ в то время, как он бесстыдно тешился ее телом.

И по-звериному острое желание владеть этой девушкой в красной одежде и услышать ее мольбы внезапно загорелось в его мозгу и легкой дрожью сотрясло уродливое тело.

Забылся и змеиный яд, и необходимость немедленно искать траву. Не спеша, со зловонной пеной желанья вокруг безобразной пасти, начал он подходить к своей жертве, наслаждаясь ее ужасом. Ее губы вздрогнули, как у ребенка, видящего дурной сон, но изогнутые брови гордо нахмурились, и, протянув вперед с запрещающим жестом свои нагие красивые руки, она начала говорить быстро и повелительно. Она обещала подходящему к ней зверю беспощадную месть богини Истар, если только он посмеет коснуться ее одежд, и говорила о безжалостно метких стрелах слуг великого Ганнона.

Кругом шелестели деревья, беспечно кричали птицы, и спасенья не было ниоткуда. Но змеиный яд делал свое дело, и, едва павиан схватился за край шелковой одежды и разорвал ее наполовину, он вдруг почувствовал, что какая-то непреодолимая сила бросила его навзничь, и он судорожно забился, ударяясь головой о камни и цепляясь за стволы деревьев. Иногда неимоверным усилием воли ему удавалось на мгновение прекратить свои корчи, и тогда он приподнимался на передних лапах, с трудом поворачивая в сторону девушки свои невидящие глаза. Но тотчас же его тело вздрагивало, и, с силой перевертываясь через голову, он взмахивал в воздухе всеми четырьмя лапами.

Почти обнаженная девушка, дрожа, смотрела на это ужасное зрелище. «Истар, Истар, это она помогла мне», – шептала она, озираясь, как будто страшась увидеть прекрасную, но грозную богиню.

И когда приблизились посланные на розыски карфагеняне, они нашли ее лежащей без чувств в трех шагах от издохшего чудовища.

III.

Велик и прекрасен могучий Ганнон. Это к его шатру привели судить найденную девушку.

Двенадцать великих жрецов стояли на ступенях его переносного трона, и сорок начальников отрядов окружали его рядами. Спасенная девушка, связанная, но по-прежнему гордая, предстала перед судилищем. Женщины бросали на нее злые взгляды, девушки отворачивались, и только одни дети, улыбаясь, протягивали ей цветы. Да сам Ганнон был спокоен и ясен, как обыкновенно, и ласково гладил своей изнеженной тонкой рукой маленькую ручную обезьянку, приютившуюся на его коленях. Один из жрецов встал и, потрясая рукавами своей хламиды, на которой были вышиты звезды и тайные знаки, начал речь: «О прекрасный Ганнон, возлюбленный богами, вы, жрецы Амона и Истар, и ты, знаменитый народ карфагенский! Все вы знаете, что сегодня лесной дьявол в образе страшного зверя умчал далеко в лес эту девушку, дочь великого вождя. Найденная, она лежала без чувств на траве, и ее одежда была разорвана, обнажая тело. Нет сомнения, что ее девственность, которой домогались столько знатнейших юношей, досталась страшному зверю. Ни из древних папирусов, ни из рассказов старцев мы не знаем случая, чтобы дьявол владел девой карфагенской. Эта первая должна умереть, тело ее – быть брошено в огонь и память о ней – изгладиться. Иначе ее дыхание смертельно оскорбит достоинство богини Истар». Он кончил, и одобрительно наклонили головы другие жрецы, потупились начальники, недовольные, но не знающие, что возразить, и в дикой радости завыл народ. Всегда приятно посмотреть на прекрасное девичье тело, окруженное красными змейками пламени. Но не так думал Ганнон.

По выражению глаз и по углам губ связанной девушки он видел, что жрец был не прав и что лесной дьявол не успел исполнить своего намерения. Его опытный взгляд изысканного сластолюбца не мог ошибиться. Но открыто противоречить жрецам было опасно, следовало употребить хитрость. Мгновение он был в нерешительности, но вот его глаза засветились, на губах заиграла загадочная улыбка и, слегка наклонясь вперед, он сложил руки на груди, как бы предвкушая самые сокровенные тайны, как бы предвкушая какое-то удовольствие. «Великие жрецы, знающие самые сокровенные тайны, и вы, доблестные военачальники, в дальних странах прославившие имя Карфагена, я удивлен свыше меры вашей печалью. Почему вы думаете, что богиня оскорблена? Разве не проявила она во всем блеске свою силу и власть? Разве она не явилась на помощь любимейшей из своих дочерей? Лесной дьявол был найден мертвым, но на его теле не было ни одной раны. Кто, кроме богини Истар, поражает без крови, одним дуновением своих уст? Мудрые предки учили нас, что только для достойнейших боги покидают свои небесные жилища и вмешиваются в земные дела». Он подумал и неожиданно для самого себя добавил с грациозной улыбкой и красивым движением руки: «И эту девушку, отмеченную милостью богини, я, Ганнон, властитель всех земель от Карфагена до Великих Вод, беру себе в жены». И он не раскаялся в своих словах, увидя, каким нежным румянцем внезапно покрылись щеки его избранницы, какой радостный и стыдливый огонь зажегся в ее прежде надменных, теперь смущенных и благодарных глазах. Народ снова завыл от радости, на этот раз восторженней и громче, потому что, хотя прекрасное зрелище и ускользнуло от него, он знал, какими великолепными подарками, какими царскими милостями будет сопровождаться свадебное торжество. Хмурые жрецы не осмелились возражать. Если Ганнон опасался их влияния, то они чувствовали перед ним прямо панический ужас.

IV.

Быстро упала на землю темная, страшная африканская ночь, и дикие запахи бродячих зверей сменили запах цветов и трав. Словно грохот падающих утесов, неслось рыканье золотогривых голодных львов. Отравленные стрелы нубийских охотников держали их в стороне от лагеря. Иногда раздавался мгновенный пронзительный стон схваченной во сне лани, и ему вторил хохот гиен. Над лесом видно было большую желтую луну. Неслышно скользила она и казалась хищником неба, пожирающим звезды. Свадебный пир был окончен, факелы из ветвей алоэ потушены, и пьяные негры грузно валялись в кустах, возбуждая презрение воздержанных карфагенян.

В белом шелковом шатре ожидал Ганнон свою невесту, тело которой искусные рабыни умащали волнующими индийскими ароматами. Золотым стилем на восковых дощечках он описывал пройденный им путь и отмечал количество купленной и отнятой у туземцев слоновой кости. Мечтать и волноваться в ожиданье первой брачной ночи было не в его характере. Медленно, отпустив рабынь, шла юная невеста, направляясь к заветному шатру. Волнуясь и краснея, повторяла она про себя слова, которые должна сказать, войдя к своему жениху: «Вот твоя рабыня, властитель, сделай с ней все, что захочешь». И мысль о том, что будет дальше, розовым туманом застилала ее глаза и, как пленную птицу, заставляла биться сердце. Внезапно перед ней зачернелся какой-то странный предмет. Подойдя ближе, она поняла, в чем дело. Озлобленные карфагеняне отрубили голову у мертвого павиана, и, воткнутая на кол, она была выставлена посреди лагеря, чтобы каждый проходящий мог ударить ее, или плюнуть, или как-нибудь иначе выразить свое презрение. Тупо смотрели в пространство остекленевшие глаза, шерсть была испачкана запекшейся кровью, и зубы скалились по-прежнему неистово и грозно. Девушка вздрогнула и остановилась. В ее уме снова пронеслись все удивительные события этого дня. Она не сомневалась, что богиня Истар действительно пришла ей на помощь и поразила ее врага, чтобы сохранилась ее девичья честь, чтобы не запятнался древний род, чтобы сам прекрасный, как солнце, Ганнон взял ее в жены. Но в ней пробудилось странное сожаление к тому, кто ради нее осмелился спорить с Необорной и погиб такой ужасной смертью. Над какими мрачными безднами теперь витает его дух, какие леденящие кровь виденья окружают его? Страшно умереть в борьбе с богами, умереть, не достигнув цели, и навсегда унести в темноту неистовое бешенство желаний.

Порывистым движением девушка наклонила свои побледневшие губы к пасти чудовища, и мгновенный холод поцелуя остро пронзил все ее тело. Огненные круги завертелись перед глазами, уши наполнились шумом, подобным падению многих вод, и, когда наконец она отшатнулась, она была совсем другая.

Не спеша, по-новому спокойная и задумчивая, она продолжала свой путь. Ее щеки больше не пылали и не вздрагивало сердце, когда она думала о Ганноне. Первый девственный порыв ее души достался умершему из-за нее лесному дьяволу.

ПРИНЦЕССА ЗАРА.

– Ты действительно из племени Зогар, что на озере Чад? – спросила старуха, когда ее спутник вступил в полосу лунного света.

Не отвечая, он откинул ткань, скрывавшую его лицо и грудь, и перед старухой открылись могучие мускулы под темной бронзовой кожей родившегося в Африке араба. Открылся и священный знак на лбу, даваемый только особенно важным посланцам. Он успокоил подозрительность старческих дум.

– Ну, хорошо, – бормотала старуха, – я знаю, что людям из племени Зогар можно верить. Это не то что наши занзибарские молодцы. Их бы уж я не повела в покои принцессы Зары. Что для них дочь великого бея? Товар, каким они нагружают свои суда для отправки в Константинополь. Но ты показал мне амулет, который заставил биться мое старческое сердце. Ведь я тоже с озера Чад. Да и червонцы твои звончей и полновесней наших, сплошь опиленных иерусалимскими ростовщиками.

Ее спутник не отвечал ни слова, был бледен и, казалось, напряженно думал о чем-то. Они осторожно крались вдоль стены по мощенному белыми плитами двору занзибарского дворца.

Где-то совсем около них, невидимый, глухо клокотал океан, и неподвижный воздух тропической ночи был напоен его свежим дыханием. Лунный свет серебряными полосами ложился на влаге черных бассейнов и отсвечивался в каплях, застывших на розовом мраморе ступеней. Звезды наклонялись близко-близко и были лживы и уверенны, как очи девушки, которая согрешила и хочет скрыть свой позор. Зачем в этот мир роскоши и греха пришел обитатель широких равнин и зеленых дебрей, воин стройный в ожерелье из львиных зубов?

Давно спутаны страницы в книге судеб, и никто не знает, какими удивительными путями придет он к своей гибели.

Вот перед путниками зачернела арка и маленькая дверь, ведущая в девичью половину гарема. Два условных удара бронзовым молотком, сверкающие зрачки молодой негритянки, и они вошли. Было тускло красноватое пламя светильника, но и оно позволяло разглядеть сказочное богатство персидских ковров, украсивших стены и пол, сиденья сандалового дерева с инкрустациями слоновой кости, небрежно брошенные музыкальные инструменты и фразы святого Корана, зеленой эмалью начертанные на золотых щитах.

Неподвижный и легкий, стоял аромат мускуса, индийских духов и юного девичьего тела. Принцесса Зара, вся закутанная в шелка, сидела на низкой и широкой тахте. Казалось, не для любви, а для чего-то высшего были созданы ее неподвижные, точно из коралла вырезанные губы, слишком тонкий стан и прекрасные глаза с их загадочно-печальным взглядом. На руках, обнаженных по локоть, позванивали золотые чеканные браслеты, и узкий обруч поддерживал роскошную тяжесть темных кудрей. Статный пришелец понял, что он не ошибся, придя сюда.

Склонившись, срывающимся от волнения голосом он просил принцессу удалить женщин, потому что только наедине он мог открыть ей свою великую тайну, от дымных озер и опасных долин приведшую его в Занзибар. Ничего не ответила Зара, но старуха заторопилась, увлекая за собой невольницу.

– Не бойся ничего, дитя мое, – шептала она принцессе, – он не сделает тебе дурного. Людям из племени Зогар можно верить.

И скрылась, подобострастная, с успокоительными подмигиваниями и смешками, и, как покорная собака, последовала за ней негритянка.

Пришелец и Зара остались одни.

– Кто ты, – спросила Зара тихо, так тихо, что можно было только догадаться о красоте и звучности ее голоса, – кто ты и зачем ты пришел?

И, содрогнувшись, ответил ей высокий пришелец:

– Я из племени Зогар, с великого и священного озера Чад. Младший сын вождя, я считался сильным среди сильных, отважным среди отважных. В ночных битвах я не раз побеждал рыкающих золотогривых львов, и свирепые пантеры, заслыша мои шаги, прятались, боязливые, в глухих оврагах. Смуглые девы чужих племен не раз звонко рыдали над трупами павших от моей руки. Но однажды не военные барабаны загрохотали над равниной, люди племени Зогар сошлись на холм, и великий жрец, начертав на моем лбу священный знак посланника, указал мне путь к тебе. По течению реки Шари я прошел в область Ниам-Ниам, где низкорослые безобразные люди пожирают друг друга и молятся богу, живущему в черном камне. Ядовитые туманы Укереве напоили мое тело огнем лихорадки, около Нгези я выдержал бой с громадной змеею, люди Ньязи сорок дней гнались за мной по пятам, пока наконец слева от меня не засверкали серебряные снега Килиманджаро. И восемь раз полумесяц становился луной, прежде чем я пришел в Занзибар.

Высокий пришелец перевел дыхание, и Зара молчала, только взглядом простым и усталым спросила его:

– Зачем?

И он продолжал:

– Верно Пророку племя Зогар, и милостив к нему Пророк. Дивным счастьем одарил он его. В наших лесах живет Светлая Дева, любимейшее создание Аллаха, радость и слава людей. По природе единая и божественная, она не умирает, но иногда оставляет свою прежнюю оболочку, является в другой среди бедных человеческих селений, и тогда великий жрец указывает, где можно ее искать. За ней отправляется славнейший из племени, открывает ей ее высокое назначение и уводит в царство изумрудных степей и багряных закатов. Там живет она в счастливом уединении. Только случайно можно увидеть ее. Но мы молимся ей невидимой, как залогу высшего достоинства, которое праведные получают в садах Аллаха. Потому что если мужчины сильны и благочестивы, жены прекрасны и верны, то только у непорочных девушек есть крылья широкие и белоснежные, хотя и не замечаемые земным взором. Их голос – как лютня старинных поэтов, их взоры прозрачны, как влага источника, в изгнанье утолившего жажду Пророка. Они выше гурий, выше ангелов, они как души в седьмом кругу райских блаженств.

Снова замолчал пришелец, и не отвечала Зара, только взгляд ее стал загадочен и непроницаем, как те звезды, что светили пришельцу в его пути. Но, захваченный своей великой мыслю, ничего не заметил красивый араб; он продолжал:

– Называющая себя принцессой Зарой, ныне великий жрец указал на тебя. Это ты – Светлая Дева лесов, и я зову тебя к твоим владениям. Легконогий верблюд царственной породы с шерстью шелковой и белой, как молоко, ждет нас, нетерпеливый, привязанный к пальме. Как птицы, будем мы мчаться по лесам и равнинам, в быстрых пирогах переплывать вспененные реки, пока перед нами не засинеют священные воды озера Чад. На берегу его есть долина, запрещенная для людей. Там рощи стройных пальм с широкими листами и со спелыми оранжевыми плодами теснятся вкруг серебряных ручьев, где запах ирисов и пьяного алоэ. Там солнце, ласковое и нежное, не дышит зноем, и его сияние сливается с прохладой ветров. Там пчелы темного золота садятся на розы краснее, чем мантии древних царей. Там все – и солнце, и розы, и ветер – говорят и мечтают о тебе. Ты поселишься в красивом мраморном гроте, и резвые, как кони, водопады будут услаждать твои тихие взоры, золотой песок зацелует твои стройные ноги, и ты будешь улыбаться причудливым раковинам. И когда на закате к водопою придет стадо жирафов, ты погладишь шелка их царственно богатых шкур, и, ласкаясь, они заглянут в твои восхищенные глаза.

Так будешь ты жить, пока не наскучишь волшебствами счастия и не пожелаешь, подобно вечернему солнцу, уйти для новых воплощений. Тогда снова на стук барабанов сойдется могучее племя, и снова великий жрец укажет достойному, где найти тебя, скрывшуюся под новой личиной. Не раз это было и не раз повторится среди тысячелетий. Но теперь мы должны спешить… Уж опаловая луна в своем неуклонном падении коснулась леса магнолий, скоро юное солнце встанет над розовым океаном. Торопись, пока не проснулись слуги великого бея. Звонкие червонцы крепко скуют уста старухи, а если нет, племя Зогар испытано в искусстве владеть кинжалом.

Кончил пришелец и с надеждой протянул руки к Заре. Тихо и сонно было в гареме, только за стеной рокотал океан и печально кричала какая-то неизвестная, но тревожная птица. Медленная, гибкая, как лилия, встала принцесса Зара и устремила на араба свой загадочный взор. Тихие и странные, зашелестели ее слова:

– Ты хорошо говорил, пришелец, но я не знаю того, о чем ты говорил. Если же я нравлюсь тебе и ты хочешь меня ласкать, я охотно подчинюсь твоим желаниям. Ты красивее того европейца, что недавно тоже ценой золота проник сюда в гарем. Но он не говорил мне ничего, он только улыбался и обнимал меня, как хотел. Купленной рабыней стояла я перед ним, но мне была сладка горечь его ласк, и я плакала, когда он уехал. Теперь передо мной ты, если хочешь, я буду твоей.

И, полуоткрыв на груди шелковую ткань и полузакрыв глаза, она ждала.

Безумным от муки взором смотрел на нее высокий пришелец. Так вот она, Светлая Дева лесов, которой он молился всю свою жизнь, которой молились его отцы и деды! Вот она, униженная и не сознающая своего позора, с грешной улыбкой на нежных устах! Красные молнии мысли сплетались в его мозгу, кто-то чудовищный и торжествующий уродливой ногой наступил ему прямо на сердце. Широкие равнины, дни веселых охот, радости славы, что все это перед нечеловеческой болью, обуявшей его душу?! Случайно нащупанный острый кинжал. Верный и твердый удар в грудь. И, пошатнувшись, упал сильный воин лицом вниз, вздрагивая и обагряя горячей кровью дорогие персидские ковры.

Неподвижно, еще не в силах сообразить происшедшее, стояла гибкая Зара, прислонясь к узорчатой стене. Гордая своей красотой, она хотела только испытать, останется ли ее прелесть необоримой и в унижении, она не поняла, к чему ее звали. И в ее душе уже шевелилось сожаление, зачем, подчиняясь опасному девичьему капризу, она солгала и обманула пришельца, звавшего ее к возможному и ослепительному счастью.

А на самом рассвете свирепая гиена растерзала привязанного к пальме белоснежного верблюда.

ДОЧЕРИ КАИНА.

Это было в золотые годы рыцарства, когда веселый король Ричард Львиное Сердце в сопровождении четырехсот баронов и бесчисленного количества ратных людей переправился в Святую Землю, чтобы освободить гроб Господень и заслужить благосклонность прекрасных дам. Как истинный рыцарь, он прямо шел на врага, но, как мудрый полководец, высылал вперед разведчиков. И во время трудного перехода через горы Ливана для этого был выбран сэр Джемс Стоунгемптон, воин молодой, но уже знаменитый, красотой и веселостью уступавший разве только самому Ричарду. Когда ему сообщили королевский приказ, он проигрывал последний из своих замков длинному и алчному тамплиеру и был рад под удобным предлогом отказаться от невыгодной игры. Быстро вскочил он на уже оседланного коня, выслушал последние указания и галопом помчался по узкой тропинке, оставляя за собой медленно двигающееся войско.

Прекрасна для смелого сердца дорога над пропастями. От мерного звона копыт срываются камни и летят в пустоту, а путнику кажется, что вот-вот оборвется и он и сладко будет его падение. На соседних вершинах хмурится густой кустарник: наверно, странные звери скрываются там. Охваченные головокружением, бешеные скатываются водопады. Все стремится вниз, как будто в глубинах земли изумрудные гроты и опаловые галереи, где живет неведомое счастье.

Сэр Джемс скакал, напевая, и веселая улыбка скользила по его юношеским красивым губам. Не всякому достается великая честь быть передовым, и не всех ожидают в старом замке над Северным морем стройные невесты с глазами чистыми и серыми, как сталь меча. Да и не у всякого могучее сердце и могучие руки. Сэр Джемс знал, что очень многие завидуют ему.

Вечерело, и сырые туманы выходили из пещер, чтобы побороться с неуклонно стремящимся к западу солнцем. От низких жирных папоротников поднимался тяжелый запах, как в подземелье, где потаенно творятся недобрые дела. Чудилось, что все первобытные и дикие чары ожили вновь и угрюмо выслеживают одинокого путника. Вспомнились страшные рассказы о чудовищах, еще населяющих эти загадочные горы.

Конь под сэром Джемсом храпел тяжело и быстро, каждый шаг его был ужас, и на его атласисто-белой шкуре темнели пятна холодного пота. Но вдруг он застыл на мгновенье, судорожная дрожь пробежала по стройному телу, и, заржав, закричав почти как смертельно раненный человек, он бросился вперед, не разбирая дороги. А позади сэр Джемс услышал мягкие и грузные прыжки, тяжелое сопенье и, обернувшись, увидел точно громадный живой утес, обросший рыжей свалявшейся шерстью, который гнался за ним уверенно и зловеще. Это был пещерный медведь, может быть, последний потомок владык первобытного мира, заключивший в себе всю неистовую злобу погибшей расы. Сэр Джемс одной рукой вытащил меч, а другой попробовал осадить коня. Но тот мчался по-прежнему, хотя безжалостные удила и оттянули его голову так далеко, что всадник мог видеть налитые кровью глаза и оскаленную пасть, из которой клочьями летела сероватая пена. И, не отставая, не приближаясь, неуклонно преследовало свою добычу чудовище со зловонным дыханием.

Никто не мог бы сказать, как проносились они по карнизам, где не пройти и дикой кошке, перебрасывались через грозящие пропасти и взлетали на отвесные вершины. Мало-помалу темный слепой ужас коня передался и сэру Джемсу. Никогда еще не видывал он подобных чудовищ, и мысль о смерти с таким отвратительным и страшным ликом острой болью вцепилась в его смелое сердце и гнала, и гнала.

Вот ворвались в узкое ущелье, вот вырвались.

И черная бездна раскрылась у них под ногами.

Прыгнул усталый конь, но оборвался и покатился вниз, так что слышно было, как хрустели его ломаемые о камни кости. Ловкий всадник едва успел удержаться, схватясь за колючий кустарник.

Для чего? Не лучше ли было, если бы острый утес с размаха впился в его высокую грудь, если бы пенные воды горных потоков с криком и плачем помчали холодное тело в неоглядный простор Средиземного моря?! Но не так судил Таинственный, сплетающий нити жизни.

Прямо перед собой сэр Джемс увидел тесную тропинку, пролегавшую в расщелине скал. И, сразу поняв, что сюда не пробраться его грузному преследователю, он бросился по ней, разрывая о камни одежду и пугая мрачных сов и зеленоватых юрких ящериц.

Его надежда оправдалась. И по мере того, как он удалялся от яростного рева завязшего в скалах зверя, его сердце билось ровнее и щеки снова окрасились нежным румянцем. Он даже усмехнулся и, вспомнив о гибели коня, подумал: не благороднее ли было бы вернуться назад и сразиться с ожидавшим его врагом.

Но от этой мысли прежний ужас оледенил его душу и странным безволием напоил мускулы рук. Сэр Джемс решил идти дальше и отыскать другой выход из западни, в которую он попал.

Тропинка вилась между каменных стен, то поднималась, то опускалась и внезапно привела его на небольшую поляну, освещенную полной луной. Тихо качались бледно-серебряные злаки, на них ложилась тень гигантских неведомых деревьев, и неглубокий грот чернел в глубине. Словно сталактиты, поднимались в нем семь одетых в белое неподвижных фигур.

Но это были не сталактиты. Семь высоких девушек, странно прекрасных и странно бледных, со строго опущенными глазами и сомкнутыми алыми устами, окружали открытую мраморную гробницу. В ней лежал старец с серебряной бородой, в роскошной одежде и с золотыми запястьями на мускулистых руках.

Был он не живой и не мертвый. И хотя благородный старческий румянец покрывал его щеки и царственный огонь мысли и чувства горел, неукротимый, в его черных очах, но его тело белело, как бы высеченное из слоновой кости, и чудилось, что уже много веков не знало оно счастья движенья.

Сэр Джемс приблизился к гроту и с изысканным поклоном обратился к девушкам, которые, казалось, не замечали его появления: «Благородные дамы, простите бедному заблудившемуся путнику неучтивость, с которой он вторгся в ваши владения, и не откажите назвать ему ваши имена, чтобы, вернувшись, он мог рассказать, как зовут дев, прекраснее которых не видел мир».

Сказал – и тотчас понял, что не с этими словами следовало приближаться к тому, у кого так строги складки одежд, так безнадежны тонкие опущенные руки, такая нездешняя скорбь таится в линиях губ, и склонил голову в замешательстве. Но старшая из дев, казалось, поняла его смущенье и, не улыбнувшись, не взглянувши, подняла свою руку, нежную, как лилия, выросшая на берегах ядовитых индийских болот.

И тотчас таинственный сон окутал очи рыцаря.

На сотни и сотни веков назад отбросил он его дух, и, изумленный, восхищенный, увидел рыцарь утро мира.

Грузные, засыпали гиппопотамы под тенью громадных папоротников, и в солнечных долинах розы величиною с голову льва проливали ароматы и пьянили сильнее самосских вин. Вихри проносились от полета птеродактилей, и от поступи ихтиозавров дрожала земля. Были и люди, но не много их было.

Дряхлый, всегда печальный Адам и Ева с кроткими глазами и змеиным сердцем жили в убогих пещерах, окруженные потомством Сифа. А в земле Нод, на высоких горах, сложенное из мраморных глыб и сандалового дерева, возвышалось жилище надменного Каина, отца красоты и греха. Яркие и страстные, пробегают перед зачарованными взорами его дни.

В соседнем лесу слышен звон каменных топоров – это его дети строят ловушки для слонов и тигров, перебрасывают через пропасти цепкие мосты. А в ложбинах высохших рек семь стройных юных дев собирают для своего отца глухо поющие раковины и бдолах и оникс, приятный на взгляд. Сам патриарх сидит у порога, сгибает гибкие сучья платана, острым камнем очищает с них кору и хитро перевязывает сухими жилами животных. Это он делает музыкальный инструмент, чтобы гордилась им его красивая жена, чтобы сыновья распалялись жаждой соревнованья, чтобы дочери плясали под огненным узором Южного Креста. Только когда внезапный ветер откидывает на его лбу седую прядь, когда на мгновенье открывается роковой знак мстительного Бога, он сурово хмурится и, вспоминая незабываемое, с вожделеньем думает о смерти.

Мчатся дни, и все пьяней и бессонней алеют розы, и комета краснее крови, страшнее любви приближается к зеленой земле. И безумной страстью распалился старый мудрый Каин к своей младшей дочери Лии. В боренье с собой он уходил в непроходимые дебри, где только бродячие звери могли слышать дикий рев подавляемого любострастного желания. Он бросался в ледяные струи горных ключей, поднимался на неприступные вершины, но напрасно. При первом взгляде невинных Лииных глаз его душа вновь повергалась в бездонные мечтания о грехе; бледнея, он глядел, как зверь, и отказывался от пищи.

Сыновья думали, что он укушен скорпионом.

Наконец он перестал бороться, сделался ясен и приветлив, как и в прежние дни, и окружил черноглазую Лию коварной сетью лукавых увещаний.

Но Бог не допустил великого греха. Был глас с неба, обращенный к семи девам: «Идите, возьмите вашего отца, сонного положите в мраморную гробницу и сами станьте на страже. Он не умрет, но и не сможет подняться, пока стоите вокруг него вы. И пусть будет так во веки веков, пока ангел не вострубит к последнему освобождению». И сказанное свершилось. Видел рыцарь, как в жаркий полдень задремал Каин, утомясь от страстных мечтаний.

И приблизились семь дев, и взяли его, и понесли далеко на запад в указанный им грот.

И положили в гробницу, и встали на страже, и молчали, только безнадежно вспоминали о навеки покинутом счастье земли. И когда у одной невольная пробегала по щеке слеза, другие строже опускали ресницы и делали вид, что ничего не заметили…

Пошевелился рыцарь и ударил себя в грудь, надеясь проснуться. Потому что он думал, что все еще грезит.

Но так же светила луна – опал в серебряной оправе, где-то очень далеко выли шакалы, и неподвижно белели в полумгле семь девичьих фигур.

Загорелось сердце рыцаря, заблистали его взоры, и, когда он заговорил, его речь была порывиста, как конь бедуинов, и изысканна, как он. Он говорил, что радость благороднее скорби, что Иисус Христос кровью искупил грехи мира. Он говорил, как прекрасны скитанья в океане на кораблях, окованных медью, и как сладка вода родины вернувшемуся. Он звал их обратно в мир. Любая пусть будет его женой, желанной хозяйкой в дедовском замке, для других тоже найдутся преданные мужья, знатнейшие вельможи короля Ричарда. А мудрый Каин, если он действительно так мудр, как рассказывают маги, наверно, примет закон Христа и удалится в монастырь для жизни новой и благочестивой.

Молчали девы и, казалось, не слыхали ничего, только средняя подняла свою маленькую руку, серебряную от луны. И снова таинственный сон подкрался к рыцарю и, как великан, схватил его в свои мягкие бесшумные объятья. И снова открылось его очам прошедшее.

Вот звенят золотые колокольчики на шее верблюдов, попоны из ценной парчи мерцают на спинах коней.

То едет сам великий Зороастр, узнавший все, что написано в старых книгах, и превративший свое сердце в слиток солнечных лучей. Сочетанье звездных знаков назначило ему покинуть прохладные долины Иранские и в угрюмых горах поклониться дочерям Каина. Как царь и жрец стоит он перед ними, как песни рога в летний вечер, звучит его голос.

Он тоже зовет их в мир. Говорит о долге мира.

Рассказывает, что люди истомились и без их красоты, и без нечеловеческой мудрости их отца. И уходит угрюмо, как волк, от одного взгляда скорбных девичьих глаз. Три глубокие священные морщины ложатся на его доселе спокойном и светлом челе.

Вот вздрагивают камни, смолкают ручьи, бродячие львы покидают трепещущую добычу. Это звон кипарисовой лиры, песня сына богов. Это – Орфей. Именем красоты долго зовет он дев в веселые селенья Эллады, поет им свои лучшие поэмы. Но, уходя одиноко, он больше не играет и не смеется.

Проходят люди, еще и еще. Вот юноша, неведомый миру, но дивно могучий. Он мог бы переменить лицо земли, золотой цепью приковать солнце, чтобы оно светило день и ночь, и заставить луну танцевать в изукрашенных залах его дворца. Но и он уходит, отравленный скорбью, и в гнилых болотах, среди прокаженных влачит остаток своих дней…

И возопил очнувшийся рыцарь, зарыдал, бросившись лицом в траву. Как о высшем счастье молил он дев о позволении остаться с ними навсегда.

Он не хотел больше ни седых вспененных океанов, ни прохладных долин, ни рыцарской славы, ни женских улыбок. Только бы молчать и упиваться неиссякаемым мучительным вином чистой девичьей скорби.

В воздухе блеснула горсть жемчужин. Это младшая из дев подняла руку. И рыцарь понял, что ему не позволено остаться.

Как кабан, затравленный свирепыми гигантами, медленно поднялся он с земли и страшным проклятьем проклял чрево матери, носившее его, и похоть отца, зачавшего его в светлую северную ночь. Он проклял и бури, не разбившие его корабль, и стрелы, миновавшие его грудь. Он проклял всю свою жизнь, которая привела его к этой встрече. И, исступленный, повернулся, чтобы уйти. Но тогда младшая из дев подняла ресницы, на которых дрожали хрустальные слезы, и улыбнулась ему с безнадежной любовью. Сразу умерли проклятья на устах рыцаря, погасли его глаза, и сердце, вздрогнув, окаменело, чтобы не разорваться от тоски. Вместе с сердцем окаменела и его душа. И бы он не живой и не мертвый, когда пустился в обратный путь.

Иглы кустарника резали его тело – он их не замечал. Ядовитые змеи, шипя, выползали из темных расщелин – он не удостаивал их взглядом.

И пещерный медведь, который дожидался его возвращения, при звуке его шагов поднялся на задние лапы и заревел так, что спящие птицы встрепенулись в далеком лесу. Чуть-чуть усмехнулся рыцарь, пристально взглянул на чудовище и повелительно кинул ему: «Прочь». И в диком ужасе от странного взгляда отпрыгнул в строну страшный зверь и умчался косыми прыжками, ломая деревья и опрокидывая в пропасть утесы.

Светало. Небо было похоже на рыцарский герб, где по бледно-голубому были протянуты красновато-зеленые полосы. Розовые облачка отдалялись от горных вершин, где они ночевали, чтобы, наигравшись, налетавшись, пролиться светлым дождем над пустынею Ездрелона.

Встречный сириец проводил рыцаря до войска короля Ричарда. Обрадовался веселый король возвращению своего любимца, подарил ему нового коня из собственной конюшни и радостно сообщил достоверные вести о приближении большого отряда сарацин. Будет с кем переведаться мечами! Но удивился, видя, что сэр Джемс не улыбнулся ему в ответ, как прежде.

Были битвы, были и пиры. Храбро дрался сэр Джемс, ни разу не отступил перед врагом, но казалось, что воинская доблесть умерла в его сердце, потому что никогда не делал он больше порученного, словно был не рыцарь, а простой наймит. А на пирах сидел молчаливый, пил, не пьянея, и не поддерживал застольной песни, заводимой его друзьями.

Не мог потерпеть король Ричард, чтобы подрывался дух рыцарства в его отряде, и однажды зашумели паруса, унося к пределам Англии угрюмого сэра Джемса. Он меньше выделялся при дворе королевского брата, принца Иоанна. Тот сам был угрюмый.

Он больше ничем не оскорблялся, но, когда его вызывали на поединок, дрался и побеждал. Чистые девушки сторонились его, а порочные сами искали его объятий. Он же был равно чужд и тем и другим, и больше ни разу в жизни не затрепетало его где-то далеко в горах Ливана, в таинственном гроте окаменевшее сердце. И умер он, не захотев причаститься, зная, что ни в каких мирах не найдет он забвенья семи печальных дев.

А. Толстой.

Н. ГУМИЛЕВ.

…Летом этого года (1909-го. – Ред .) Гумилев приехал на взморье, близ Феодосии, в Коктебель. Мне кажется, что его влекла туда встреча с Д., молодой девушкой, судьба которой впоследствии была так необычайна. С первых же дней Гумилев понял, что приехал напрасно: у Д. началась как раз в это время ее удивительная и короткая полоса жизни, сделавшая из нее одну из самых фантастических и печальных фигур в русской литературе.

Помню, – в теплую, звездную ночь я вышел на открытую веранду волошинского дома, у самого берега моря. В темноте, на полу, на ковре лежала Д. и вполголоса читала стихотворение. Мне запомнилась одна строчка, которую через два месяца я услышал совсем в иной оправе стихов, окруженных фантастикой и тайной.

Гумилев с иронией встретил любовную неудачу: в продолжение недели он занимался ловлей тарантулов. Его карманы были набиты пауками, посаженными в спичечные коробки. Он устраивал бои тарантулов. К нему было страшно подойти. Затем он заперся у себя в чердачной комнате дачи и написал замечательную, столь прославленную впоследствии поэму «Капитаны». После этого он выпустил пауков и уехал.

* * *

Литературная осень 909-го года началась шумно и занимательно. Открылся «Аполлон» с выставками и вечерами поэзии.

Замкнутые чтения о стихосложении, начатые весною на «Башне» у В. Иванова, были перенесены в «Аполлон» и превращены в Академию Стиха. Появился Иннокентий Анненский, высокий, в красном жилете, прямой старик с головой Дон Кихота, с трудными и необыкновенными стихами и всевозможными чудачествами. Играл Скрябин. Из Москвы приезжал Белый с теорией поэтики в тысячу страниц. В пряной, изысканной и приподнятой атмосфере «Аполлона» возникла поэтесса Черубина де Габриак. Ее никто не видел, лишь знали ее нежный и певучий голос по телефону. Ей посылали корректуры с злотым обрезом и корзины роз. Ее превосходные и волнующие стихи были смесью лжи, печали и чувственности. Я уже говорил, как случайно, по одной строчке, проник в эту тайну, и я утверждаю, что Черубина де Габриак действительно существовала, – ее земному бытию было три месяца. Те, – мужчина и женщина, между которыми она возникла, не сочиняли сами стихов, но записывали их под ее диктовку; постепенно начались признаки ее реального присутствия, наконец – они увидели ее однажды. Думаю, что это могло кончиться сумасшествием, если бы не неожиданно повернувшиеся события.

Мистификация, начатая с шутки, зашла слишком далеко, – пришлось раскрыть. В редакции «Аполлона» настроение было, как перед грозой. И неожиданно для всех гроза разразилась над головой Гумилева. Здесь, конечно, не место рассказывать о том, чего сам Гумилев никогда не желал делать достоянием общества. Но я знаю и утверждаю, что обвинение, брошенное ему, – в произнесении им некоторых неосторожных слов – было ложно: слов этих он не произносил и произнести не мог. Однако из гордости и презрения он молчал, не отрицая обвинения, когда же была устроена очная ставка и он услышал на очной ставке ложь, то он из гордости и презрения подтвердил эту ложь. В Мариинском театре, наверху, в огромной, как площадь, мастерской Головина, в половине одиннадцатого, когда под колосниками, в черной пропасти сцены, раздавались звуки «Орфея», произошла тяжелая сцена в двух шагах от меня: поэт В., бросившись к Гумилеву, оскорбил его. К ним подбежали Анненский, Головин, В. Иванов. Но Гумилев, прямой, весь напряженный, заложив руки за спину и стиснув их, уже овладел собою. Здесь же он вызвал В. на дуэль.

Весь следующий день между секундантами шли отчаянные переговоры. Гумилев предъявил требование стреляться в пяти шагах до смерти одного из противников. Он не шутил. Для него, конечно, изо всей этой путаницы, мистификации и лжи не было иного выхода, кроме смерти.

С большим трудом, под утро, секундантам В., – кн. Шервашидзе и мне удалось уговорить секундантов Гумилева – Зноско-Боровского и М. Кузмина – стреляться на пятнадцати шагах. Но надо было уломать Гумилева. На это был потрачен еще день. Наконец, на рассвете третьего дня, наш автомобиль выехал за город по направлению к Новой Деревне. Дул мокрый морской ветер, и вдоль дороги свистели и мотались голые вербы. За городом мы нагнали автомобиль противников, застрявший в снегу. Мы позвали дворников с лопатами и все, общими усилиями, выставили машину из сугроба. Гумилев, спокойный и серьезный, заложив руки в карманы, следил за нашей работой, стоя в стороне.

Выехав за город, мы оставили на дороге автомобили и пошли на голое поле, где были свалки, занесенные снегом. Противники стояли поодаль, мы совещались, меня выбрали распорядителем дуэли. Когда я стал отсчитывать шаги, Гумилев, внимательно следивший за мной, просил мне передать, что я шагаю слишком широко. Я снова отмерил пятнадцать шагов, попросил противников встать на места и начал заряжать пистолеты. Пыжей не оказалось, я разорвал платок и забил его вместо пыжей. Гумилеву я понес пистолет первому. Он стоял на кочке, длинным, черным силуэтом различимый в мгле рассвета. На нем был цилиндр и сюртук, шубу он сбросил на снег. Подбегая к нему, я провалился по пояс в яму с талой водой. Он спокойно выжидал, когда я выберусь, – взял пистолет, и тогда только я заметил, что он, не отрываясь, с ледяной ненавистью глядит на В., стоявшего, расставив ноги, без шапки.

Передав второй пистолет В., я по правилам в последний раз предложил мириться. Но Гумилев перебил меня, сказав глухо и недовольно: «Я приехал драться, а не мириться». Тогда я просил приготовиться и начал громко считать: раз, два… (Кузмин, не в силах стоять, сел в снег и заслонился цинковым хирургическим ящиком, чтобы не видеть ужасов)… – три! – крикнул я. У Гумилева блеснул красноватый свет и раздался выстрел. Прошло несколько секунд. Второго выстрела не последовало. Тогда Гумилев крикнул с бешенством: «Я требую, чтобы этот господин стрелял». В. проговорил в волнении: «У меня была осечка». – «Пускай он стреляет во второй раз, – крикнул опять Гумилев, – я требую этого…» В. поднял пистолет, и я слышал, как щелкнул курок, но выстрела не было. Я подбежал к нему, выдернул у него из дрожавшей руки пистолет и, целя в снег, выстрелил. Гашеткой мне ободрало палец, Гумилев продолжал неподвижно стоять. «Я требую третьего выстрела», – упрямо проговорил он. Мы начали совещаться и отказали. Гумилев поднял шубу, перекинул ее через руку и пошел к автомобилям.

Из книги «ЖЕМЧУГА» ВОЛШЕБНАЯ СКРИПКА.

Валерию Брюсову.

Милый мальчик, ты так весел, так светла твоя улыбка, Не проси об этом счастье, отравляющем миры, Ты не знаешь, ты не знаешь, что такое эта скрипка, Что такое темный ужас начинателя игры!
Тот, кто взял ее однажды в повелительные руки, У того исчез навеки безмятежный свет очей, Духи ада любят слушать эти царственные звуки, Бродят бешеные волки по дороге скрипачей.
Надо вечно петь и плакать этим струнам, звонким струнам, Вечно должен биться, виться обезумевший смычок, И под солнцем, и под вьюгой, под белеющим буруном, И когда пылает запад, и когда горит восток.
Ты устанешь и замедлишь, и на миг прервется пенье, И уж ты не сможешь крикнуть, шевельнуться и вздохнуть, – Тотчас бешеные волки в кровожадном исступленьи В горло вцепятся зубами, встанут лапами на грудь.
Ты поймешь тогда, как злобно насмеялось все, что пело, В очи глянет запоздалый, но властительный испуг, И тоскливый смертный холод обовьет, как тканью, тело, И невеста зарыдает, и задумается друг.
Мальчик, дальше! Здесь не встретишь ни веселья, ни сокровищ! Но я вижу – ты смеешься, эти взоры – два луча. На, владей волшебной скрипкой, посмотри в глаза чудовищ И погибни славной смертью, страшной смертью скрипача!

ПОТОМКИ КАИНА.

Он не солгал нам, дух печально-строгий, Принявший имя утренней звезды, Когда сказал: «Не бойтесь вышней мзды, Вкусите плод и будете, как боги».
Для юношей открылись все дороги, Для старцев – все запретные труды, Для девушек – янтарные плоды И белые, как снег, единороги.
Но почему мы клонимся без сил, Нам кажется, что Кто-то нас забыл, Нам ясен ужас древнего соблазна,
Когда случайно чья-нибудь рука Две жердочки, две травки, два древка Соединит на миг крестообразно?

КАМЕНЬ.

А. И. Гумилевой.

Взгляни, как злобно смотрит камень, В нем щели странно глубоки, Под мхом мерцает скрытый пламень; Не думай, то не светляки!
Давно угрюмые друиды, Сибиллы хмурых королей, Отмстить какие-то обиды Его призвали из морей.
Он вышел черный, вышел страшный И вот лежит на берегу, А по ночам ломает башни И мстит случайному врагу.
Летит пустынными полями, За куст приляжет, подождет, Сверкнет огнистыми щелями И снова бросится вперед.
И редко кто бы мог увидеть Его ночной и тайный путь, Но берегись его обидеть, Случайно как-нибудь толкнуть.
Он скроет жгучую обиду, Глухое бешенство угроз. Он промолчит и будет с виду Недвижен, как простой утес.
Но где бы ты ни скрылся, спящий, Тебе его не обмануть, Тебя отыщет он, летящий, И дико ринется на грудь.
И ты застонешь в изумленьи, Завидя блеск его огней, Заслыша шум его паденья И жалкий треск твоих костей.
Горячей кровью пьяный, сытый, Лишь утром он оставит дом, И будет страшен труп забытый, Как пес, раздавленный быком.
И, миновав поля и нивы, Вернется к берегу он вновь, Чтоб смыли верные приливы С него запекшуюся кровь.

ОДЕРЖИМЫЙ.

Луна плывет, как круглый щит Давно убитого героя, А сердце ноет и стучит, Уныло чуя роковое.
Чрез дымный луг, и хмурый лес, И угрожающее море Бредет с копьем наперевес Мое чудовищное горе.
Напрасно я спешу к коню, Хватаю с трепетом поводья И, обезумевший, гоню Его в ночные половодья.
В болоте темном дикий бой Для всех останется неведом, И верх одержит надо мной Привыкший к сумрачным победам:
Мне сразу в очи хлынет мгла… На полном, бешеном галопе Я буду выбит из седла И покачусь в ночные топи.
Как будет страшен этот час! Я буду сжат доспехом тесным, И, как всегда, о coup grace [1] Я возоплю пред неизвестным.
Я угадаю шаг глухой В неверной мгле ночного дыма, Но, как всегда, передо мной Пройдет неведомое мимо…
И утром встану я один, А девы, рады играм вешним, Шепнут: «Вот странный паладин С душой, измученный нездешним».

ПОЕДИНОК.

В твоем гербе – невинность лилий, В моем – багряные цветы. И близок бой, рога завыли, Сверкнули золотом щиты.
Я вызван был на поединок Под звуки бубнов и литавр, Среди смеющихся тропинок, Как тигр в саду, – угрюмый мавр.
Ты – дева-воин песен давних, Тобой гордятся короли, Твое копье не знает равных В пределах моря и земли.
Вот мы схватились и застыли, И войско с трепетом глядит, Кто побеждает: я ли, ты ли, Иль гибкость стали, иль гранит.
Я пал, и, молнии победней, Сверкнул и в тело впился нож. Тебе восторг – мой стон последний, Моя прерывистая дрожь.
И ты уходишь в славе ратной, Толпа поет тебе хвалы, Но ты воротишься обратно, Одна, в плаще весенней мглы.
И, над равниной дымно-белой Мерцая шлемом злотым, Найдешь мой труп окоченелый И снова склонишься над ним:
«Люблю! Ты слышишь, милый, милый? Открой глаза, ответь мне: «Да». За то, что я тебя убила, Твоей я стану навсегда».
Еще не умер звук рыданий, Еще шуршит твой белый шелк, А уж ко мне ползет в тумане Нетерпеливо-жадный волк.

ПОРТРЕТ МУЖЧИНЫ.

Картина в Лувре работы неизвестного.

Его глаза – подземные озера, Покинутые царские чертоги. Отмечен знаком высшего позора, Он никогда не говорит о Боге.
Его уста – пурпуровая рана От лезвия, пропитанного ядом; Печальные, сомкнувшиеся рано, Они зовут к непознанным усладам.
И руки – бледный мрамор полнолуний. В них ужасы неснятого проклятья. Они ласкали девушек-колдуний И ведали кровавые распятья.
Ему в веках достался странный жребий – Служить мечтой убийцы и поэта, Быть может, как родился он, – на небе Кровавая растаяла комета.
В его душе столетние обиды, В его душе печали без названья. На все сады Мадонны и Киприды Не променяет он воспоминанья.
Он злобен, но не злобой святотатца, И нежен цвет его атласной кожи. Он может улыбаться и смеяться, Но плакать… плакать больше он не может.

ЛЕСНОЙ ПОЖАР.

Ветер гонит тучу дыма, Словно грузного коня. Вслед за ним неумолимо Встало зарево огня.
Только в редкие просветы Темно-бурых тополей Видно розовые светы Обезумевших полей.
Ярко вспыхивает маис, С острым запахом смолы, И шипя и разгораясь, В пламя падают стволы.
Резкий грохот, тяжкий топот, Вой, мычанье, визг и рев, И зловеще-тихий ропот Закипающих ручьев.
Вон несется слон-пустынник, Лев стремительно бежит, Обезьяна держит финик И пронзительно визжит.
С вепрем стиснутый бок о бок, Легкий волк, душа ловитв, Зубы белы, взор не робок – Только время не для битв.
А за ними в дымных пущах Льется новая волна Опаленных и ревущих… Как назвать их имена?
Словно там, под сводом ада, Дьявол щелкает бичом, Чтобы грешников громада Вышла бешеным смерчом.
Все страшней в ночи бессонной, Все быстрее дикий бег, И, огнями ослепленный, Черной кровью обагренный, Первым гибнет человек.

ЦАРИЦА.

Твой лоб в кудрях отлива бронзы, Как сталь, глаза твои остры, Тебе задумчивые бонзы В Тибете ставили костры.
Когда Тимур в унылой злобе Народы бросил к их мете, Тебя несли в пустынях Гоби На боевом его щите.
И ты вступила в крепость Агры, Светла, как древняя Лилит, Твои веселые онагры Звенели золотом копыт.
Был вечер тих. Земля молчала, Едва вздыхали цветники, Да от зеленого канала, Взлетая, реяли жуки.
И я следил в тени колонны Черты алмазного лица И ждал, коленопреклоненный, В одежде розовой жреца.
Узорный лук в дугу был согнут, И, вольность древнюю любя, Я знал, что мускулы не дрогнут И острие найдет тебя.
Тогда бы вспыхнуло былое: Князей торжественный приход, И пляски в зарослях алоэ, И дни веселые охот.
Но рот твой, вырезанный строго, Таил такую смену мук, Что я в тебе увидел бога И робко выронил свой лук.
Толпа рабов ко мне метнулась, Теснясь, волнуясь и крича, И ты лениво улыбнулась Стальной секире палача.

ТОВАРИЩ.

Что-то подходит близко, верно, Холод томящий в грудь проник. Каждую ночь во тьме безмерной Я вижу милый, странный лик.
Старый товарищ, древний ловчий, Снова встаешь ты с ночного дна, Тигра смелее, барса ловче, Сильнее грузного слона.
Помню, все помню; как забуду Рыжие кудри, крепость рук, Меч твой, вносивший гибель всюду, Из рога турьего твой лук?
Помню и волка; с нами в мире Вместе бродил он, вместе спал, Вечером я играл на лире, А он тихонько подвывал.
Что же случилось? Чьею властью Вытоптан был наш дикий сад? Раненый коршун, темной страстью Товарищ дивный был объят.
Спутанно помню – кровь повсюду, Душу гнетущий мертвый страх, Ночь, и героев павших груду, И труп товарища в волнах.
Что же теперь, сквозь ряд столетий, Выступил ты из смертных чащ, – В смуглых ладонях лук и сети И на плечах багряный плащ?
Сладостной верю я надежде, Лгать не умеют сердцу сны, Скоро пройду с тобой, как прежде, В полях неведомой страны.

В БИБЛИОТЕКЕ.

М. Кузмину.

О, пожелтевшие листы В стенах вечерних библиотек, Когда раздумья так чисты, А пыль пьянее, чем наркотик!
Мне нынче труден мой урок. Куда от странной грезы деться? Я отыскал сейчас цветок В процессе древнем Жиль де Реца.
Изрезан сетью бледных жил, Сухой, но тайно благовонный… Его, наверно, положил Сюда какой-нибудь влюбленный.
Еще от алых женских губ Его пылали жарко щеки, Но взор очей уже был туп И мысли холодно жестоки.
И, верно, дьявольская страсть В душе вставала, словно пенье, Что дар любви, цветок, увясть Был брошен в книге преступленья.
И после, там, в тени аркад, В великолепьи ночи дивной Кого заметил тусклый взгляд, Чей крик послышался призывный?
Так много тайн хранит любовь, Так мучат старые гробницы! Мне ясно кажется, что кровь Пятнает многие страницы.
И терн сопутствует венцу, И бремя жизни – злое бремя… Но что до этого чтецу, Неутомимому, как время!
Мои мечты… они чисты, А ты, убийца дальний, кто ты?! О пожелтевшие листы, Шагреневые переплеты!

В ПУТИ.

Кончено время игры, Дважды цветам не цвести. Тень от гигантской горы Пала на нашем пути.
Область унынья и слез – Скалы с обеих сторон И оголенный утес, Где распростерся дракон.
Острый хребет его крут, Вздох его – огненный смерч. Люди его назовут Сумрачным именем: «Смерть».
Что ж, обратиться нам вспять, Вспять повернуть корабли, Чтобы опять испытать Древнюю скудость земли?
Нет, ни за что, ни за что! Значит, настала пора. Лучше слепое Ничто, Чем золотое Вчера!
Вынем же меч-кладенец, Дар благосклонных наяд, Чтоб обрести наконец Неотцветающий сад.

СЕМИРАМИДА.

Светлой памяти.

И. Ф. Анненского.

Для первых властителей завиден мой жребий, И боги не так горды. Столпами из мрамора в пылающем небе Укрепились мои сады.
Там рощи с цистернами для розовой влаги, Голубые, нежные мхи, Рабы и танцовщицы, и мудрые маги, Короли четырех стихий.
Все манит и радует, все ясно и близко, Все таит восторг вышины, Но каждою полночью так страшно и низко Наклоняется лик луны.
И в сумрачном ужасе от лунного взгляда, От цепких лунных сетей, Мне хочется броситься из этого сада С высоты семисот локтей.

СТАРЫЙ КОНКВИСТАДОР.

Углубясь в неведомые горы, Заблудился старый конквистадор. В дымном небе плавали кондоры, Нависали снежные громады.
Восемь дней скитался он без пищи, Конь издох, но под большим уступом Он нашел уютное жилище, Чтоб не разлучаться с милым трупом.
Там он жил в тени сухих смоковниц, Песни пел о солнечной Кастилье, Вспоминал сраженья и любовниц, Видел то пищали, то мантильи.
Как всегда, был дерзок и спокоен И не знал ни ужаса, ни злости, Смерть пришла, и предложил ей воин Поиграть в изломанные кости.

ВАРВАРЫ.

Когда зарыдала страна под немилостью Божьей И варвары в город вошли молчаливой толпою, На площади людной царица поставила ложе, Суровых врагов ожидала царица нагою.
Трубили герольды. По ветру стремились знамена, Как листья осенние, прелые, бурые листья. Роскошные груды восточных шелков и виссона С краев украшали литые из золота кисти.
Царица была – как пантера суровых безлюдий, С глазами – провалами темного, дикого счастья. Под сеткой жемчужной вздымались дрожащие груди, На смуглых руках и ногах трепетали запястья.
И зов ее мчался, как звоны серебряной лютни: «Спешите, герои, несущие луки и пращи! Нигде, никогда не найти вам жены бесприютней, Чьи жалкие стоны вам будут желанней и слаще.
Спешите, герои, окованы медью и сталью, Пусть в бедное тело вопьются свирепые гвозди, И бешенством ваши нальются сердца и печалью И будут красней виноградных пурпуровых гроздий.
Давно я ждала вас, могучие, грубые люди, Мечтала, любуясь на зарево ваших становищ. Идите ж, терзайте для муки расцветшие груди, Герольд протрубит – не щадите заветных сокровищ».
Серебряный рог, изукрашенный костью слоновьей, На бронзовом блюде рабы протянули герольду, Но варвары севера хмурили гордые брови, Они вспоминали скитанья по снегу и по льду.
Они вспоминали холодное небо и дюны, В зеленых трущобах веселые щебеты птичьи, И царственно синие женские взоры… и струны, Которыми скальды гремели о женском величьи.
Кипела, сверкала народом широкая площадь, И южное небо раскрыло свой огненный веер, Но хмурый начальник сдержал опененную лошадь, С надменной усмешкой войска повернул он на север.

ВОИН АГАМЕМНОНА.

Смутную душу мою тяготит Странный и страшный вопрос: Можно ли жить, если умер Атрид, Умер на ложе из роз?
Все, что нам снилось всегда и везде, Наше желанье и страх, Все отражалось, как в чистой воде, В этих спокойных очах.
В мышцах жила несказанная мощь, Нега – в изгибе колен, Был он прекрасен, как облако, – вождь Золотоносных Микен.
Что я? Обломок старинных обид, Дротик, упавший в траву. Умер водитель народов Атрид, Я же, ничтожный, живу.
Манит прозрачность глубоких озер, Смотрит с укором заря. Тягостен, тягостен этот позор – Жить, потерявши царя!

АНДРОГИН.

Тебе никогда не устанем молиться, Немыслимо дивное Бог-Существо. Мы знаем, Ты здесь, Ты готов проявиться, Мы верим, мы верим в Твое торжество.
Подруга, я вижу, ты жертвуешь много, Ты в жертву приносишь себя самое, Ты тело даешь для Великого Бога, Изысканно-нежное тело свое.
Спеши же, подруга! Как духи, нагими Должны мы исполнить старинный обет, Шепнуть, задыхаясь, забытое Имя И, вздрогнув, услышать желанный ответ.
Я вижу, ты медлишь, смущаешься… Что же?! Пусть двое погибнут, чтоб ожил один, Чтоб странный и светлый с безумного ложа, Как феникс из пламени, встал Андрогин.
И воздух – как роза, и мы – как виденья, То близок к отчизне своей пилигрим… И верь! Не коснется до нас наслажденье Бичом оскорбительно жгучим своим.

ОРЕЛ.

Орел летел все выше и вперед К Престолу Сил сквозь звездные преддверья, И был прекрасен царственный полет, И лоснились коричневые перья.
Где жил он прежде? Может быть, в плену, В оковах королевского зверинца, Кричал, встречая девушку-весну, Влюбленную в задумчивого принца.
Иль, может быть, в берлоге колдуна, Когда глядел он в узкое оконце, Его зачаровала вышина И властно превратила сердце в солнце.
Не все ль равно?! Играя и маня, Лазурное вскрывалось совершенство, И он летел три ночи и три дня И умер, задохнувшись от блаженства.
Он умер, да! Но он не мог упасть, Войдя в круги планетного движенья. Бездонная внизу зияла пасть, Но были слабы силы притяженья.
Лучами был пронизан небосвод, Божественно холодными лучами, Не зная тленья, он летел вперед, Смотрел на звезды мертвыми очами.
Не раз в бездонность рушились миры, Не раз труба архангела трубила, Но не была добычей для игры Его великолепная могила.

ПОКОРНОСТЬ.

Только усталый достоин молиться богам, Только влюбленный – ступать по весенним лугам!
На небе звезды, и тихая грусть на земле, Тихое «пусть» прозвучало и тает во мгле.
Это – покорность! Приди и склонись надо мной, Бледная дева под траурно черной фатой!
Край мой печален, затерян в болотной глуши, Нету прекраснее края для скорбной души.
Вон порыжевшие кочки и мокрый овраг, Я для него отрекаюсь от призрачных благ.
Что я: влюблен или просто смертельно устал? Так хорошо, что мой взор наконец отблистал!
Тихо смотрю, как степная колышется зыбь, Тихо внимаю, как плачет болотная выпь.

РЫЦАРЬ С ЦЕПЬЮ.

Слышу гул и завыванье призывающих рогов, И я снова конквистадор, покоритель городов.
Словно раб, я был закован, жил, униженный, в плену И забыл, неблагодарный, про могучую весну.
А она пришла, ступая над рубинами цветов, И, ревнивая, разбила сталь мучительных оков.
Я опять иду по скалам, пью студеные струи, Под дыханьем океана раны зажили мои.
Но, вступая, обновленный, в неизвестную страну, Ничего я не забуду, ничего не прокляну.
И, чтоб помнить каждый подвиг – и возвышенность, и степь, – Я к серебряному шлему прикую стальную цепь.

ХРИСТОС.

Он идет путем жемчужным По садам береговым. Люди заняты ненужным, Люди заняты земным.
«Здравствуй, пастырь! Рыбарь, здравствуй! Вас зову я навсегда, Чтоб блюсти иную паству И иные невода.
Лучше ль рыбы или овцы Человеческой души? Вы, небесные торговцы, Не считайте барыши.
Ведь не домик в Галилее Вам награда за труды, – Светлый рай, что розовее Самой розовой звезды.
Солнце близится к притину, Слышно веянье конца, Но отрадно будет Сыну В Доме Нежного Отца».
Не томит, не мучит выбор, Что пленительней чудес?! И идут пастух и рыбарь За искателем небес.

МАРКИЗ ДЕ КАРАБАС.

С. Ауслендеру.

Весенний лес певуч и светел, Черны и радостны поля. Сегодня я впервые встретил За старой ригой журавля.
Смотрю на тающую глыбу, На отблеск розовых зарниц, А умный кот мой ловит рыбу И в сеть заманивает птиц.
Он знает след хорька и зайца, Лазейки сквозь камыш к реке, И так вкусны сорочьи яйца, Им испеченные в песке.
Когда же роща тьму прикличет, Туман уронит капли рос И задремлю я, он мурлычет, Уткнув мне в руку влажный нос:
«Мне сладко вам служить. За вас Я смело миру брошу вызов. Ведь вы маркиз де Карабас, Потомок самых древних рас, Средь всех отличенный маркизов.
И дичь в лесу, и сосны гор, Богатых золотом и медью, И нив желтеющих простор, И рыба в глубине озер Принадлежат вам по наследью.
Зачем же спите вы в норе, Всегда причудливый ребенок, Зачем не жить вам при дворе, Не есть и пить на серебре Средь попугаев и болонок?!»
Мой добрый кот, мой кот ученый Печальный подавляет вздох И лапкой белой и точеной, Сердясь, вычесывает блох.
Наутро снова я под ивой (В ее корнях такой уют) Рукой рассеянно-ленивой Бросаю камни в дымный пруд.
Как тяжелы они, как метки, Как по воде они скользят! …И в каждой травке, в каждой ветке Я мой встречаю маркизат.

ПУТЕШЕСТВИЕ В КИТАЙ.

С. Судейкину.

Воздух над нами чист и звонок, В житницу вол отвез зерно, Отданный повару, пал ягненок, В медных ковшах играет вино.
Что же тоска нам сердце гложет, Что мы пытаем бытие? Лучшая девушка дать не может Больше того, что есть у нее.
Все мы знавали злое горе, Бросили все заветный рай, Все мы, товарищи, верим в море, Можем отплыть в далекий Китай.
Только не думать! Будет счастье В самом крикливом какаду, Душу исполнит нам жгучей страстью Смуглый ребенок в чайном саду.
В розовой пене встретим даль мы, Нас испугает медный лев. Что нам пригрезится в ночь у пальмы, Как опьянят нас соки дерев?
Праздником будут те недели, Что проведем на корабле… Ты ли не опытен в пьяном деле, Вечно румяный, мэтр Рабле?
Грузный, как бочки вин токайских, Мудрость свою прикрой плащом, Ты будешь пугалом дев китайских, Бедра обвив зеленым плющом.
Будь капитаном! Просим! Просим! Вместо весла вручаем жердь… Только в Китае мы якорь бросим, Хоть на пути и встретим смерть!

ЗАВЕЩАНИЕ.

Очарован соблазнами жизни, Не хочу я растаять во мгле, Не хочу я вернуться к отчизне, К усыпляющей, мертвой земле.
Пусть высоко на розовой влаге Вечереющих горных озер Молодые и строгие маги Кипарисовый сложат костер.
И покорно, склоняясь, положат На него мой закутанный труп, Чтоб смотрел я с последнего ложа С затаенной усмешкою губ.
И когда заревое чуть тронет Темным золотом мраморный мол, Пусть задумчивый факел уронит Благовонье пылающих смол.
И свирель тишину опечалит, И серебряный гонг заревет В час, когда задрожит и отчалит Огневеющий траурный плот.
Словно демон в лесу волхвований, Снова вспыхнет мое бытие, От мучительных красных лобзаний Зашевелится тело мое.
И пока к пустоте или раю Необорный не бросит меня, Я еще один раз отпылаю Упоительной жизнью огня.

ОЗЕРА.

Я счастье разбил с торжеством святотатца, И нет ни тоски, ни укора, Но каждою ночью так ясно мне снятся Большие ночные озера.
На траурно-черных волнах ненюфары, Как думы мои, молчаливы, И будят забытые, грустные чары Серебряно-белые ивы.
Луна освещает изгибы дороги, И видит пустынное поле, Как я задыхаюсь в тяжелой тревоге И пальцы ломаю до боли.
Я вспомню, и что-то должно появиться, Как в сумрачной драме развязка: Печальная девушка, белая птица Иль странная, нежная сказка.
И новое солнце заблещет в тумане, И будут стрекозами тени, И гордые лебеди древних сказаний На белые выйдут ступени.
Но мне не припомнить. Я, слабый, бескрылый, Смотрю на ночные озера И слышу, как волны лепечут без силы Слова рокового укора.
Проснусь, и, как прежде, уверенны губы. Далеко и чуждо ночное, И так по-земному прекрасны и грубы Минуты труда и покоя.

СВИДАНИЕ.

Сегодня ты придешь ко мне, Сегодня я пойму, Зачем так странно при луне Остаться одному.
Ты остановишься, бледна, И тихо сбросишь плащ. Не так ли полная луна Встает из темных чащ?
И, околдованный луной, Окованный тобой, Я буду счастлив тишиной, И мраком, и судьбой.
Так зверь безрадостных лесов, Почуявший весну, Внимает шороху часов И смотрит на луну,
И тихо крадется в овраг Будить ночные сны, И согласует легкий шаг С движением луны.
Как он, и я хочу молчать, Тоскуя и любя, С тревогой древнею встречать Мою луну, тебя.
Проходит миг, ты не со мной, И снова день и мрак, Но, обожженная луной, Душа хранит твой знак.
Соединяющий тела Их разлучает вновь, Но, как луна, всегда светла Полночная любовь.

* * *

Ты помнишь дворец великанов, В бассейне серебряных рыб, Аллеи высоких платанов И башни из каменных глыб?
Как конь золотистый у башен, Играя, вставал на дыбы И белый чепрак был украшен Узорами тонкой резьбы?
Ты помнишь, у облачных впадин С тобою нашли мы карниз, Где звезды, как горсть виноградин, Стремительно падали вниз?
Теперь, о, скажи, не бледнея, Теперь мы с тобою не те, Быть может, сильней и смелее, Но только чужие мечте.
У нас как точеные руки, Красивы у нас имена, Но мертвой, томительной скуке Душа навсегда отдана.
И мы до сих пор не забыли, Хоть нам и дано забывать, То время, когда мы любили, Когда мы умели летать.

СТАРИНА.

Вот парк с пустынными опушками, Где сонных трав печальна зыбь, Где поздно вечером с лягушками Перекликаться любит выпь.
Вот дом, старинный и некрашеный, В нем словно плавает туман, В нем залы гулкие украшены Изображением пейзан.
Мне суждено одну тоску нести, Где дед раскладывал пасьянс И где влюблялись тетки в юности И танцевали контреданс.
И сердце мучится бездомное, Что им владеет лишь одна Такая скучная и томная, Незолотая старина.
…Теперь бы кручи необорные, Снега серебряных вершин Да тучи сизые и черные Над гулким грохотом лавин!

* * *

Он поклялся в строгом храме Перед статуей Мадонны, Что он будет верен даме, Той, чьи взоры непреклонны.
И забыл о тайном браке, Всюду ласки расточая, Ночью был зарезан в драке И пришел к преддверьям рая.
«Ты ль в Моем не клялся храме, – Прозвучала речь Мадонны, – Что ты будешь верен даме, Той, чьи взоры непреклонны?
Отойди, не эти жатвы Собирает Царь Небесный. Кто нарушил слово клятвы, Гибнет, Богу неизвестный».
Но, печальный и упрямый, Он припал к ногам Мадонны: «Я нигде не встретил дамы, Той, чьи взоры непреклонны».

ВОРОТА РАЯ.

Не семью печатями алмазными В Божий рай замкнулся вечный вход, Он не манит блеском и соблазнами, И его не ведает народ.
Это дверь в стене, давно заброшенной, Камни, мох, и больше ничего, Возле – нищий, словно гость непрошеный, И ключи у пояса его.
Мимо едут рыцари и латники, Трубный вой, бряцанье серебра, И никто не взглянет на привратника, Светлого апостола Петра.
Все мечтают: «Там, у Гроба Божия, Двери рая вскроются для нас, На горе Фаворе, у подножия, Прозвенит обетованный час».
Так проходит медленное чудище, Завывая, трубит звонкий рог, И апостол Петр в дырявом рубище, Словно нищий, бледен и убог.

ЗАВОДИ.

Н. В. Анненскойс.

Солнце скрылось на западе За полями обетованными, И стали тихие заводи Синими и благоуханными.
Сонно дрогнул камыш, Пролетела летучая мышь, Рыба плеснулась в омуте… …И направились к дому те, У кого есть дом С голубыми ставнями, С креслами давними И круглым чайным столом.
Я один остался на воздухе Смотреть на сонную заводь, Где днем так отрадно плавать, А вечером плакать, Потому что я люблю тебя, Господи.

КЕНГУРУ.

Утро девушки.

Сон меня сегодня не разнежил, Я проснулась рано поутру И пошла, вдыхая воздух свежий, Посмотреть ручного кенгуру.
Он срывал пучки смолистых игол, Глупый, для чего-то их жевал И смешно, смешно ко мне запрыгал И еще смешнее закричал.
У него так неуклюжи ласки, Но и я люблю ласкать его, Чтоб его коричневые глазки Мигом осветило торжество.
А потом, охвачена истомой, Я мечтать уселась на скамью: Что ж нейдет он, дальний, незнакомый, Тот один, которого люблю!
Мысли так отчетливо ложатся, Словно тени листьев поутру. Я хочу к кому-нибудь ласкаться, Как ко мне ласкался кенгуру.

МАЭСТРО.

Н. Л. Сверчкову.

В красном фраке с галунами, Надушённый, встал маэстро, Он рассыпал перед нами Звуки легкие оркестра.
Звуки мчались и кричали, Как виденья, как гиганты, И метались в гулкой зале, И роняли бриллианты.
К золотым сбегали рыбкам, Что плескались там, в бассейне, И по девичьим улыбкам Плыли тише и лилейней.
Созидали башни храмам Голубеющего рая И ласкали плечи дамам, Улыбаясь и играя.
А потом с веселой дрожью, Закружившись вкруг оркестра, Тихо падали к подножью Надушённого маэстро.

ДОН ЖУАН.

Моя мечта надменна и проста: Схватить весло, поставить ногу в стремя И обмануть медлительное время, Всегда лобзая новые уста;
А в старости принять завет Христа, Потупить взор, посыпать пеплом темя И взять на грудь спасающее бремя Тяжелого железного креста!
И лишь когда средь оргии победной Я вдруг опомнюсь, как лунатик бледный, Испуганный в тиши своих путей,
Я вспоминаю, что, ненужный атом, Я не имел от женщины детей И никогда не звал мужчину братом.

ПОПУГАЙ.

Я – попугай с Антильских островов, Но я живу в квадратной келье мага. Вокруг – реторты, глобусы, бумага, И кашель старика, и бой часов.
Пусть в час заклятий, в вихре голосов И в блеске глаз, мерцающих, как шпага, Ерошат крылья ужас и отвага И я сражаюсь с призраками сов…
Пусть! Но едва под этот свод унылый Войдет гадать о картах иль о милой Распутник в раззолоченном плаще –
Мне грезится корабль в тиши залива, Я вспоминаю солнце… и вотще Стремлюсь забыть, что тайна некрасива.

ЧИТАТЕЛЬ КНИГ.

Читатель книг, и я хотел найти Мой тихий рай в покорности сознанья, Я их любил, те странные пути, Где нет надежд и нет воспоминанья.
Неутомимо плыть ручьями строк, В проливы глав вступать нетерпеливо И наблюдать, как пенится поток, И слушать гул идущего прилива!
Но вечером… О, как она страшна, Ночная тень за шкафом, за киотом, И маятник, недвижный, как луна, Что светит над мерцающим болотом!

* * *

У меня не живут цветы, Красотой их на миг я обманут, Постоят день-другой и завянут, У меня не живут цветы.
Да и птицы здесь не живут, Только хохлятся скорбно и глухо, А наутро – комочек из пуха… Даже птицы здесь не живут.
Только книги в восемь рядов, Молчаливые, грузные томы, Сторожат вековые истомы, Словно избы в восемь рядов.
Мне продавший их букинист, Помню, был и горбатым, и нищим… …Торговал за проклятым кладбищем Мне продавший их букинист.

ЭТО БЫЛО НЕ РАЗ.

Это было не раз, это будет не раз В нашей битве глухой и упорной: Как всегда, от меня ты теперь отреклась, Завтра, знаю, вернешься покорной.
Но зато не дивись, мой враждующий друг, Враг мой, схваченный темной любовью, Если стоны любви будут стонами мук, Поцелуи – окрашены кровью.

МОЛИТВА.

Солнце свирепое, солнце грозящее, Бога, в пространствах идущего, Лицо сумасшедшее,
Солнце, сожги настоящее Во имя грядущего, Но помилуй прошедшее!

* * *

Рощи пальм и заросли алоэ, Серебристо-матовый ручей, Небо бесконечно голубое, Небо, золотое от лучей.
И чего еще ты хочешь, сердце? Разве счастье – сказка или ложь? Для чего ж соблазнам иноверца Ты себя покорно отдаешь?
Разве снова хочешь ты отравы, Хочешь биться в огненном бреду, Разве ты не властно жить, как травы В этом упоительном саду?

ВЕЧЕР.

Еще один ненужный день, Великолепный и ненужный! Приди, ласкающая тень, И душу смутную одень Своею ризою жемчужной.
И ты пришла… ты гонишь прочь Зловещих птиц – мои печали. О повелительница ночь, Никто не в силах превозмочь Победный шаг твоих сандалий!
От звезд слетает тишина, Блестит луна – твое запястье, И мне во сне опять дана Обетованная страна – Давно оплаканное счастье.

БЕАТРИЧЕ.

I.

Музы, рыдать перестаньте, Грусть вашу в песнях излейте, Спойте мне песню о Данте Или сыграйте на флейте.
Дальше, докучные фавны, Музыки нет в вашем кличе! Знаете ль вы, что недавно Бросила рай Беатриче,
Странная белая роза В тихой вечерней прохладе… Что это? Снова угроза Или мольба о пощаде?
Жил беспокойный художник. В мире лукавых обличий – Грешник, развратник, безбожник, Но он любил Беатриче.
Тайные думы поэта В сердце его прихотливом Стали потоками света, Стали шумящим приливом.
Музы, в сонете-брильянте Странную тайну отметьте, Спойте мне песню о Данте И Габриеле Россетти.

II.

В моих садах – цветы, в твоих – печаль. Приди ко мне, прекрасною печалью Заворожи, как дымчатой вуалью, Моих садов мучительную даль.
Ты – лепесток иранских белых роз. Войди сюда, в сады моих томлений, Чтоб не было порывистых движений, Чтоб музыка была пластичных поз,
Чтоб пронеслось с уступа на уступ Задумчивое имя Беатриче И чтоб не хор менад, а хор девичий Пел красоту твоих печальных губ.

III.

Пощади, не довольно ли жалящей боли, Темной пытки отчаянья, пытки стыда! Я оставил соблазн роковых своеволий, Усмиренный, покорный, я твой навсегда.
Слишком долго мы были затеряны в безднах, Волны-звери, подняв свой мерцающий горб, Нас крутили и били в объятьях железных И бросали на скалы, где пряталась скорбь.
Но теперь, словно белые кони от битвы, Улетают клочки грозовых облаков. Если хочешь, мы выйдем для общей молитвы На хрустящий песок золотых островов.

IV.

Я не буду тебя проклинать, Я печален печалью разлуки, Но хочу и теперь целовать Я твои уводящие руки.
Все свершилось, о чем я мечтал Еще мальчиком странно-влюбленным, Я увидел блестящий кинжал В этих милых руках обнаженным.
Ты подаришь мне смертную дрожь, А не бледную дрожь сладострастья И меня навсегда уведешь К островам совершенного счастья.

ВОЗВРАЩЕНИЕ ОДИССЕЯ.

I.

У БЕРЕГА.

Сердце – улей, полный сотами, Золотыми, несравненными! Я борюсь с водоворотами И клокочущими пенами.
Я трирему с грудью острою В буре бешеной измучаю, Но домчусь к родному острову С грозовою сизой тучею.
Я войду в дома просторные, Сердце встречами обрадую И забуду годы черные, Проведенные с Палладою.
Так! Но кто, подобный коршуну, Над моей душою носится, Словно манит к року горшему, С новой кручи в бездну броситься?
В корабле раскрылись трещины, Море взрыто ураганами, Берега, что мне обещаны, Исчезают за туманами.
И шепчу я, робко слушая Вой над водною пустынею: «Нет, союза не нарушу я С необорною богинею».

II.

ИЗБИЕНИЕ ЖЕНИХОВ.

Только над городом месяц двурогий Остро прорезал вечернюю мглу, Встал Одиссей на высоком пороге, В грудь Антиноя он бросил стрелу.
Чаша упала из рук Антиноя, Очи окутал кровавый туман, Легкая дрожь… и не стало героя, Лучшего юноши греческих стран.
Схвачены ужасом, встали другие, Робко хватаясь за щит и за меч. Тщетно! Уверенны стрелы стальные, Злобно насмешлива царская речь:
«Что же, князья знаменитой Итаки, Что не спешите вы встретить царя, Жертвенной кровью священные знаки Запечатлеть у его алтаря?
Вы истребляли под грохот тимпанов Все, что мне было богами дано: Тучных быков, круторогих баранов, С кипрских холмов золотое вино.
Льстивые речи шептать Пенелопе, Ночью ласкать похотливых рабынь – Слаще, чем биться под музыку копий, Плавать над ужасом водных пустынь!
Что обо мне говорить вы могли бы? «Он никогда не вернется домой, Труп его съели безглазые рыбы В самой бездонной пучине морской».
Как? Вы хотите платить за обиды? Ваши дворцы предлагаете мне? Я бы не принял и всей Атлантиды, Всех городов, погребенных на дне!
Звонко поют окрыленные стрелы, Мерно блестит угрожающий меч, Все вы, князья, и трусливый и смелый, Белою грудой готовитесь лечь.
Вот Евримах, низкорослый и тучный, Бледен… бледнее он мраморных стен. В ужасе бьется, как овод докучный, Юною девой захваченный в плен.
Вот Антином… разъяренные взгляды… Сам он громаден и грузен, как слон. Был бы он первым героем Эллады, Если бы с нами отплыл в Илион.
Падают, падают тигры и лани И никогда не поднимутся вновь. Что это? Брошены красные ткани Или, дымясь, растекается кровь?
Ну, собирайся со мною в дорогу, Юноша светлый, мой сын Телемах! Надо служить беспощадному богу, Богу Тревоги на черных путях.
Снова полюбим влекущую даль мы И золотой от луны горизонт, Снова увидим священные пальмы И опененный, клокочущий Понт.
Пусть не запятнано ложе царицы – Грешные к ней прикасались мечты. Чайки белей и невинней зарницы Темной и страшной ее красоты».

III.

ОДИССЕЙ У ЛАЭРТА.

Еще один старинный долг, Мой рок, еще один священный! Я не убийца, я не волк, Я чести сторож неизменный.
Лица морщинистого черт В уме не стерли вихри жизни. Тебя приветствую, Лаэрт, В твоей задумчивой отчизне.
Смотрю: украсили сады Холмов утесистые скаты. Какие спелые плоды, Как сладок запах свежей мяты!
Я слезы кротости пролью, Я сердце к счастью приневолю, Я земно кланяюсь ручью, И бедной хижине, и полю.
И сладко мне, и больно мне Сидеть с тобой на козьей шкуре. Я верю – боги в тишине, А не в смятенье и не буре.
Но что мне розовых харит Неисчислимые услады?! Над морем встал алмазный щит Богини воинов, Паллады.
Старик, спеша отсюда прочь, Последний раз тебя целую И снова ринусь грудью в ночь Увидеть бездну грозовую.
Но в час, как Зевсовой рукой Мой черный жребий будет вынут, Когда предсмертною тоской Я буду навзничь опрокинут,
Припомню я не день войны, Не праздник в пламени и дыме, Не ласки знойные жены, Увы, делимые с другими, –
Тебя, твой миртовый венец, Глаза безоблачнее неба И с нежным именем «отец» Сойду в обители Эреба.

КАПИТАНЫ.

I.

На полярных морях и на южных, По изгибам зеленых зыбей, Меж базальтовых скал и жемчужных Шелестят паруса кораблей.
Быстрокрылых ведут капитаны – Открыватели новых земель, Для кого не страшны ураганы, Кто изведал мальстремы и мель.
Чья не пылью затерянных хартий – Солью моря пропитана грудь, Кто иглой на разорванной карте Отмечает свой дерзостный путь.
И, взойдя на трепещущий мостик, Вспоминает покинутый порт, Отряхая ударами трости Клочья пены с высоких ботфорт,
Или, бунт на борту обнаружив, Из-за пояса рвет пистолет, Так что сыпется золото с кружев, С розоватых брабантских манжет.
Пусть безумствует море и хлещет, Гребни волн поднялись в небеса – Ни один пред грозой не трепещет, Ни один не свернет паруса.
Разве трусам даны эти руки, Этот острый, уверенный взгляд, Что умеет на вражьи фелуки Неожиданно бросить фрегат.
Меткой пулей, острогой железной Настигать исполинских китов И приметить в ночи многозвездной Охранительный свет маяков?

II.

Вы все, паладины Зеленого Храма, Над пасмурным морем следившие румб, Гонзальво и Кук, Лаперуз и де Гама, Мечтатель и царь, генуэзец Колумб!
Ганнон Карфагенянин, князь Сенегамбий, Синдбад-Мореход и могучий Улисс, О ваших победах гремят в дифирамбе Седые валы, набегая на мыс!
А вы, королевские псы, флибустьеры, Хранившие золото в темном порту, Скитальцы-арабы, искатели веры И первые люди на первом плоту!
И все, кто дерзает, кто хочет, кто ищет, Кому опостылели страны отцов, Кто дерзко хохочет, насмешливо свищет, Внимая заветам седых мудрецов!
Как странно, как сладко входить в ваши грезы, Заветные ваши шептать имена И вдруг догадаться, какие наркозы Когда-то рождала для вас глубина!
И кажется: в мире, как прежде, есть страны, Куда не ступала людская нога, Где в солнечных рощах живут великаны И светят в прозрачной воде жемчуга.
С деревьев стекают душистые смолы, Узорные листья лепечут: «Скорей, Здесь реют червонного золота пчелы, Здесь розы краснее, чем пурпур царей!»
И карлики с птицами спорят за гнезда, И нежен у девушек профиль лица… Как будто не все пересчитаны звезды, Как будто наш мир не открыт до конца!

III.

Только глянет сквозь утесы Королевский старый форт, Как веселые матросы Поспешат в знакомый порт.
Там, хватив в таверне сидру, Речь ведет болтливый дед, Что сразить морскую гидру Может черный арбалет.
Темнокожие мулатки И гадают, и поют, И несется запах сладкий От готовящихся блюд.
А в заплеванных тавернах От заката до утра Мечут ряд колод неверных Завитые шулера.
Хорошо по докам порта И слоняться, и лежать, И с солдатами из форта Ночью драки затевать.
Иль у знатных иностранок Дерзко выклянчить два су, Продавать им обезьянок С медным обручем в носу.
А потом бледнеть от злости, Амулет зажать в полу, Все проигрывая в кости На затоптанном полу.
Но смолкает зов дурмана, Пьяных слов бессвязный лет, Только рупор капитана Их к отплытью призовет.

IV.

Но в мире есть иные области, Луной мучительной томимы. Для высшей силы, высшей доблести Они навек недостижимы.
Там волны с блесками и всплесками Непрекращаемого танца, И там летит скачками резкими Корабль Летучего Голландца.
Ни риф, ни мель ему не встретятся, Но, знак печали и несчастий, Огни святого Эльма светятся, Усеяв борт его и снасти.
Сам капитан, скользя над бездною, За шляпу держится рукою. Окровавленной, но железною В штурвал вцепляется – другою.
Как смерть, бледны его товарищи, У всех одна и та же дума. Так смотрят трупы на пожарище, Невыразимо и угрюмо.
И если в час прозрачный, утренний Пловцы в морях его встречали, Их вечно мучил голос внутренний Слепым предвестием печали.
Ватаге буйной и воинственной Там много сложено историй, Но всех страшней и всех таинственней Для смелых пенителей моря –
О том, что где-то есть окраина – Туда, за тропик Козерога! – Где капитана с ликом Каина Легла ужасная дорога.

СОН АДАМА.

От плясок и песен усталый Адам Заснул, неразумный, у Древа Познанья. Над ним ослепительных звезд трепетанья, Лиловые тени скользят по лугам, И дух его сонный летит над лугами, Внезапно настигнут зловещими снами.
Он видит пылающий ангельский меч, Что жалит нещадно его и подругу И гонит из рая в суровую вьюгу, Где нечем прикрыть им ни бедер, ни плеч… Как звери, должны они строить жилище, Пращой и дубиной искать себе пищи.
Обитель труда и болезней… Но здесь Впервые постиг он с подругой единство. Подруге – блаженство и боль материнства И заступ – ему, чтобы вскапывать весь. Служеньем Иному прекрасны и грубы, Нахмурены брови и стиснуты губы.
Вот новые люди… Очерчен их рот, Их взоры не блещут, и смех их случаен. За вепрями сильный охотится Каин, И Авель сбирает маслины и мед, Но воле не служат они патриаршей: Пал младший и в ужасе кроется старший.
И многое видит смущенный Адам: Он тонет душою в распутстве и неге, Он ищет спасенья в надежном ковчеге И строится снова, суров и упрям, Медлительный пахарь, и воин, и всадник… Но Бог охраняет его виноградник.
На бурый поток наложил он узду, Бессонною мыслью постиг равновесье, Как ястреб, врезается он в поднебесье, У косной земли отнимает руду. Покорны и тихи, хранят ему книги Напевы поэтов и тайны религий.
И в ночь волхвований на пышные мхи К нему для объятий нисходят сильфиды, К услугам его, отомщать за обиды, И звездные духи, и духи стихий, И к солнечным скалам из грозной пучины Влекут его челн голубые дельфины.
Он любит забавы опасной игры – Искать в океанах безвестные страны, Ступать безрассудно на волчьи поляны И видеть равнину с высокой горы, Где с узких тропинок срываются козы И душные, красные клонятся розы.
Он любит и скрежет стального резца, Дробящего глыбистый мрамор для статуй, И девственный холод зари розоватой, И нежный овал молодого лица, – Когда на холсте под ударами кисти Ложатся они и светлей и лучистей.
Устанет – и к небу возводит свой взор, Слепой и кощунственный взор человека: Там, Богом раскинут от века до века, Мерцает над ним многозвездный шатер. Святыми ночами, спокойный и строгий, Он клонит колена и грезит о Боге.
Он новые мысли, как светлых гостей, Всегда ожидает из розовой дали, А с ними, как новые звезды, печали Еще неизведанных дум и страстей, Провалы в мечтаньях и ужас в искусстве, Чтоб сердце болело от тяжких предчувствий.
И кроткая Ева, игрушка богов, Когда-то ребенок, когда-то зарница, Теперь для него молодая тигрица, В зловещем мерцаньи ее жемчугов, Предвестница бури, и крови, и страсти, И радостей злобных, и хмурых несчастий.
Так золото манит и радует взгляд, Но в золоте темные силы таятся, Они управляют рукой святотатца И в братские кубки вливают свой яд. Не в силах насытить, смеются и мучат И стонам и крикам неистовым учат.
Он борется с нею. Коварный, как змей, Ее он опутал сетями соблазна. Вот Ева – блудница, лепечет бессвязно, Вот Ева – святая, с печалью очей. То лунная дева, то дева земная, Но вечно и всюду чужая, чужая.
И он, наконец, беспредельно устал, Устал и смеяться и плакать без цели; Как лебеди, стаи веков пролетели, Играли и пели, он их не слыхал; Спокойный и строгий, на мраморных скалах Он молится Смерти, богине усталых:
«Узнай, Благодатная, волю мою: На степи земные, на море земное, На скорбное сердце мое заревое Пролей смертоносную влагу свою. Довольно бороться с безумьем и страхом. Рожденный из праха, да буду я прахом!»
И, медленно рея багровым хвостом, Помчалась к земле голубая комета. И страшно Адаму, и больно от света, И рвет ему мозг нескончаемый гром. Вот огненный смерч перед ним закрутился, Он дрогнул и крикнул… и вдруг пробудился.
Направо – сверкает и пенится Тигр, Налево – зеленые воды Евфрата, Долина серебряным блеском объята, Тенистые отмели манят для игр, И Ева кричит из весеннего сада: «Ты спал и проснулся… Я рада, я рада!»

ОДИНОЧЕСТВО.

Я спал, и смыла пена белая Меня с родного корабля, И в черных водах, помертвелая, Открылась мне моя земля.
Она полна конями быстрыми И красным золотом пещер, Но ночью вспыхивают искрами Глаза блуждающих пантер.
Там травы славятся узорами И реки словно зеркала, Но рощи полны мандрагорами, Цветами ужаса и зла.
На синевато-белом мраморе Я высоко воздвиг маяк, Чтоб пробегающие на море Далеко видели мой стяг.
Я предлагал им перья страуса, Плоды, коралловую нить, Но ни один стремленья паруса Не захотел остановить.
Все чтили древнего оракула И приговор его суда О том, чтоб вечно сердце плакало У все заброшенных сюда.
И надо мною одиночество Возносит огненную плеть За то, что древнее пророчество Мне суждено преодолеть.

В ПУСТЫНЕ.

Давно вода в мехах иссякла, Но как собака не умру: Я в память дивного Геракла Сперва отдам себя костру.
И пусть, пылая, жалят сучья, Грозит чернеющий Эреб. Какое странное созвучье У двух враждующих судеб!
Он был героем, я – бродягой, Он – полубог, я – полузверь, Но с одинаковой отвагой Стучим мы в замкнутую дверь.
Пред смертью все, Терсит и Гектор, Равно ничтожны и славны. Я также выпью сладкий нектар В полях лазоревой страны.

АДАМ.

Адам, униженный Адам, Твой бледен лик, и взор твой бешен, Скорбишь ли ты по тем плодам, Что ты срывал, еще безгрешен?
Скорбишь ли ты о той поре, Когда, еще ребенок-дева, В душистый полдень на горе Перед тобой плясала Ева?
Теперь ты знаешь тяжкий труд И дуновенье смерти грозной, Ты знаешь бешенство минут, Припоминая слово «поздно».
И боль жестокую, и стыд Неутолимый и бесстрастный, Который медленно томит, Который мучит сладострастно.
Ты был в раю, но ты был царь, И честь была тебе порукой, За счастье, вспыхнувшее встарь, Надменный втрое платит мукой.
За то, что не был ты как труп, Горел, искал и был обманут, В высоком небе хоры труб Тебе греметь не перестанут.
В суровой доле будь упрям, Будь хмурым, бледным и согбенным, Но не скорби по тем плодам, Неискупленным и презренным.

ТЕАТР.

Все мы, святые и воры, Из алтаря и острога, Все мы – смешные актеры В театре Господа Бога.
Бог восседает на троне, Смотрит, смеясь, на подмостки, Звезды на пышном хитоне – Позолоченные блестки.
Так хорошо и привольно В ложе предвечного света. Дева Мария довольна, Смотрит, склоняясь, в либретто:
«Гамлет? Он должен быть бледным. Каин? Тот должен быть грубым…» Зрители внемлют победным Солнечным, ангельским трубам.
Бог, наклонясь, наблюдает, К пьесе он полон участья. Жаль, если Каин рыдает, Гамлет изведает счастье! Так не должно быть по плану! Чтобы блюсти упущенья, Боли, глухому титану, Вверил он ход представленья.
Боль вознеслася горою, Хитрой раскинулась сетью, Всех, утомленных игрою, Хлещет кровавою плетью.
Множатся пытки и казни… И возрастает тревога: Что, коль не кончится праздник В театре Господа Бога?

ПРАВЫЙ ПУТЬ.

В муках и пытках рождается слово, Робкое, тихо проходит по жизни. Странник оно, из ковша золотого Пьющий остатки на варварской тризне.
Выйдешь к природе! Природа враждебна, Все в ней пугает, всего в ней помногу, Вечно звучит в ней фанфара молебна Не твоему и ненужному Богу.
Смерть? Но сперва эту сказку поэта Взвесь осторожно и мудро исчисли, – Жалко, не будет ни жизни, ни света, Но пожалеешь о царственной мысли.
Что ж, это путь величавый и строгий: Плакать с осенним пронзительным ветром, С нищими нищим таиться в берлоге, Хмурые думы оковывать метром.

КОЛДУНЬЯ.

Она колдует тихой ночью У потемневшего окна И страстно хочет, чтоб воочью Ей тайна сделалась видна.
Как бред, мольба ее бессвязна, Но мысль, упорна и горда, – Она не ведает соблазна И не отступит никогда.
Внизу… там дремлет город пестрый И кто-то слушает и ждет, Но меч, уверенный и острый, Он тоже знает свой черед.
На мертвой площади, где серо И сонно падает роса, Живет неслыханная вера В ее ночные чудеса.
Но тщетен зов ее кручины, Земля все та же, что была, Вот солнце выйдет из пучины И позолотит купола.
Ночные тени станут реже, Прольется гул, как ропот вод, И в сонный город ветер свежий Прохладу моря донесет.
И меч сверкнет, и кто-то вскрикнет, Кого-то примет тишина, Когда усталая поникнет У заалевшего окна.

ОХОТА.

Князь вынул бич и кинул клич – Грозу охотничьих добыч,
И белый конь, душа погонь, Ворвался в стынущую сонь.
Удар копыт в снегу шуршит, И зверь встает, и зверь бежит,
Но не спастись ни вглубь, ни ввысь, Как змеи, стрелы понеслись.
И легкий взмах наводит страх На неуклюжих росомах,
Грызет их медь седой медведь, Но все же должен умереть.
И, легче птиц, склоняясь ниц, Князь ищет четкий след лисиц.
Но вечер ал, и князь устал, Прилег на мох и задремал,
Не дремлет конь, его не тронь, Огонь в глазах его, огонь.
И, волк равнин, подходит финн Туда, где дремлет властелин,
А ночь светла, земля бела, Господь, спаси его от зла!

УХОДЯЩЕЙ.

Не медной музыкой фанфар Не грохотом рогов Я мой приветствовал пожар И сон твоих шагов.
Сковала бледные уста Святая Тишина, И в небе знаменем Христа Сияла нам луна.
И рокотали соловьи О Розе Горних стран, Когда глаза мои, твои Заворожил туман.
И вот теперь, когда с тобой Я здесь последний раз, Слезы ни флейта, ни гобой Не вызовут из глаз.
Теперь душа твоя мертва, Мечта твоя темна, А мне все те ж твердит слова Святая Тишина.
Соединяющий тела Их разлучает вновь, Но будет жизнь моя светла, Пока жива любовь.

СЕВЕРНЫЙ РАДЖА.

Валентину Кривичу.

1.

Она простерлась, неживая, Когда замышлен был набег, Ее сковали грусть без края, И синий лед, и белый снег.
Но и задумчивые ели В цветах серебряной луны, Всегда тревожные, хотели Святой по-новому весны.
И над страной лесов и гатей Сверкнула золотом заря – То шли бесчисленные рати Непобедимого царя.
Он жил на сказочных озерах, Дитя брильянтовых раджей, И радость светлая во взорах, И губы, лотуса свежей.
Но, сына царского, на север Его таинственно влечет: Он хочет в поле видеть клевер, В сосновых рощах желтый мед.
Гудит земля, оружье блещет, Трубят военные слоны, И сын полуночи трепещет Пред сыном солнечной страны.
Се – царь! Придите и поймите Его спасающую сеть, В кипучий вихрь его событий Спешите кануть и сгореть.
Легко сгореть и встать иными, Ступить на новую межу, Чтоб встретить в пламени и дыме Владыку севера, Раджу.

2.

Он встал на крайнем берегу, И было хмуро побережье, Едва чернели на снегу Следы глубокие медвежьи.
Да в отдаленной полынье Плескались рыжие тюлени, Да небо в розовом огне Бросало ровный свет без тени.
Он обернулся… там, во мгле, Дрожали зябнущие парсы И, обессилев, на земле Валялись царственные барсы,
А дальше падали слоны, Дрожа, стонали, как гиганты, И лился мягкий свет луны На их уборы, их брильянты.
Но людям, павшим перед ним, Царь кинул гордое решенье: «Мы в царстве снега создадим Иную Индию… Виденье.
На этот звонкий синий лед Утесы мрамора не лягут, И лотус здесь не зацветет Под вековою сенью пагод.
Но будет белая заря Пылать слепительнее вдвое, Чем у бирманского царя Костры из мирры и алоэ.
Не бойтесь этой наготы И песен холода и вьюги, Вы обретете здесь цветы, Каких не знали бы на юге».

3.

И древле мертвая страна С ее нетронутою новью, Как дева юная, пьяна Своей великою любовью.
Из дивной Галлии вотще К ней приходили кавалеры, Красуясь в бархатном плаще, Манили к тайнам чуждой веры.
И Византии строгой речь, Ее задумчивые книги Не заковали этих плеч В свои тяжелые вериги.
Здесь каждый миг была весна И в каждом взоре жило солнце, Когда смотрела тишина Сквозь закоптелое оконце.
И каждый мыслил: «Я в бреду, Я сплю, но радости все те же, Вот встану в розовом саду Над белым мрамором прибрежий.
И та, которую люблю, Придет застенчиво и томно. Она близка… Теперь я сплю, И хорошо у грезы темной».
Живет закон священной лжи В картине, статуе, поэме – Мечта великого Раджи, Благословляемая всеми.

Автографы на книге Н. С. Гумилева.

«Романтические цветы».

СОЛНЦЕ ДУХА. СТИХИ И ПРОЗА 1911–1916 гг. Из книги «ЧУЖОЕ НЕБО».

I.

АНГЕЛ-ХРАНИТЕЛЬ.

Он мне шепчет: «Своевольный, Что ты так уныл? Иль о жизни прежней, вольной, Тайно загрустил?
Полно! Разве всплески, речи Сумрачных морей Стоят самой краткой встречи С госпожой твоей?
Так ли с сердца бремя снимет Голубой простор, Как она, когда поднимет На тебя свой взор?
Ты волен предаться гневу, Коль она молчит, Но покинуть королеву Для вассала – стыд».
Так и ночью молчаливой, Днем и поутру Он стоит, красноречивый, За свою сестру.

ДВЕ РОЗЫ.

Перед воротами Эдема Две розы пышно расцвели, Но роза – страстности эмблема, А страстность – детище земли.
Одна так нежно розовеет, Как дева, милым смущена, Другая, пурпурная, рдеет, Огнем любви обожжена.
А обе на Пороге Знанья… Ужель Всевышний так судил И тайну страстного сгоранья К небесным тайнам приобщил?!

ДЕВУШКЕ.

Мне не нравится томность Ваших скрещенных рук, И спокойная скромность, И стыдливый испуг.
Героиня романов Тургенева, Вы надменны, нежны и чисты, В вас так много безбурно-осеннего От аллеи, где кружат листы.
Никогда ничему не поверите, Прежде чем не сочтете, не смерите, Никогда никуда не пойдете, Коль на карте путей не найдете.
И вам чужд тот безумный охотник, Что, взойдя на нагую скалу, В пьяном счастье, в тоске безотчетной Прямо в солнце пускает стрелу.

НА МОРЕ.

Закат. Как змеи, волны гнутся, Уже без гневных гребешков, Но не бегут они коснуться Непобедимых берегов.
И только издали добредший Бурун, поверивший во мглу, Внесется, буйный сумасшедший, На глянцевитую скалу.
И лопнет с гиканьем и ревом, Подбросив к небу пенный клок… Но весел в море бирюзовом С латинским парусом челнок;
И загорелый кормчий ловок, Дыша волной растущей мглы И от натянутых веревок Бодрящим запахом смолы.

СОМНЕНИЕ.

Вот я один в вечерний тихий час, Я буду думать лишь о вас, о вас.
Возьмусь за книгу, но прочту: «она», И вновь душа пьяна и смятена.
Я брошусь на скрипучую кровать, Подушка жжет… нет, мне не спать, а ждать.
И крадучись я подойду к окну, На дымный луг взгляну и на луну,
Вон там, у клумб, вы мне сказали «да», О, это «да» со мною навсегда.
И вдруг сознанье бросит мне в ответ, Что вас, покорной, не было и нет,
Что ваше «да», ваш трепет у сосны, Ваш поцелуй – лишь бред весны и сны.

СОН.

Утренняя болтовня.

Вы сегодня так красивы, Что вы видели во сне? – Берег, ивы При луне. –
А еще? К ночному склону Не приходят, не любя. – Дездемону И себя. –
Вы глядите так несмело: Кто там был за купой ив? – Был Отелло, Он красив. –
Был ли он вас двух достоин? Был ли он как лунный свет? – Да, он воин И поэт. –
О какой же пел он ныне Неоткрытой красоте? – О пустыне И мечте. –
И вы слушали влюбленно, Нежной грусти не тая? – Дездемона, Но не я. –

ОТРЫВОК.

Христос сказал: убогие блаженны, Завиден рок слепцов, калек и нищих, Я их возьму в надзвездные селенья, Я сделаю их рыцарями неба И назову славнейшими из славных… Пусть! Я приму! Но как же те, другие, Чьей мыслью мы теперь живет и дышим, Чьи имена звучат нам, как призывы? Искупят чем они свое величье, Как им заплатит воля равновесья? Иль Беатриче стала проституткой, Глухонемым – великий Вольфганг Гете И Байрон – площадным шутом… о ужас!

ТОТ ДРУГОЙ.

Я жду, исполненный укоров: Но не веселую жену Для задушевных разговоров О том, что было в старину.
И не любовницу: мне скучен Прерывный шепот, томный взгляд, – И к упоеньям я приучен, И к мукам, горше во сто крат.
Я жду товарища, от Бога В веках дарованного мне, За то, что я томился много По вышине и тишине.
И как преступен он суровый, Коль вечность променял на час, Принявши дерзко за оковы Мечты, связующие нас.

ВЕЧНОЕ.

Я в коридоре дней сомкнутых, Где даже небо – тяжкий гнет, Смотрю в века, живу в минутах, Но жду Субботы из Суббот;
Конца тревогам и удачам, Слепым блужданиям души… О день, когда я буду зрячим И странно знающим, спеши!
Я душу обрету иную, Все, что дразнило, уловя. Благословлю я золотую Дорогу к солнцу от червя.
И тот, кто шел со мною рядом В громах и кроткой тишине, Кто был жесток к моим усладам И ясно милостив к вине;
Учил молчать, учил бороться, Всей древней мудрости земли, – Положит посох, обернется И скажет просто: «Мы пришли».

КОНСТАНТИНОПОЛЬ.

Еще близ порта орали хором Матросы, требуя вина, А над Стамбулом и над Босфором Сверкнула полная луна.
Сегодня ночью на дно залива Швырнут неверную жену, Жену, что слишком была красива И походила на луну.
Она любила свои мечтанья, Беседку в чаще камыша, Старух гадальщиц, и их гаданья, И все, что не любил паша.
Отец печален, но понимает И шепчет мужу: «Что ж, пора?» Но глаз упрямых не поднимает, Мечтает младшая сестра:
– Так много, много в глухих заливах Лежит любовников других, Сплетенных, томных и молчаливых… Какое счастье быть средь них!

СОВРЕМЕННОСТЬ.

Я закрыл «Илиаду» и сел у окна, На губах трепетало последнее слово, Что-то ярко светило – фонарь иль луна, И медлительно двигалась тень часового.
Я так часто бросал испытующий взор И так много встречал отвечающих взоров, Одиссеев во мгле пароходных контор, Агамемнонов между трактирных маркеров.
Так в далекой Сибири, где плачет пурга, Застывают в серебряных льдах мастодонты, Их глухая тоска там колышет снега, Красной кровью – ведь их – зажжены горизонты.
Я печален от книги, томлюсь от луны, Может быть, мне совсем и не надо героя, Вот идут по аллее, так странно нежны, Гимназист с гимназисткой, как Дафнис и Хлоя.

СОНЕТ.

Я, верно, болен: на сердце туман, Мне скучно все, и люди, и рассказы, Мне снятся королевские алмазы И весь в крови широкий ятаган.
Мне чудится (и это не обман): Мой предок был татарин косоглазый, Свирепый гунн… я веяньем заразы, Через века дошедшей, обуян.
Молчу, томлюсь, и отступают стены – Вот океан, весь в клочьях белой пены, Закатным солнцем залитый гранит.
И город с голубыми куполами, С цветущими жасминными садами, Мы дрались там… Ах да! я был убит.

ОДНАЖДЫ ВЕЧЕРОМ.

В узких вазах томленье умирающих лилий. Запад был медно-красный. Вечер был голубой. О Леконте де Лиле мы с тобой говорили, О холодном поэте мы грустили с тобой.
Мы не раз открывали шелковистые томы И читали спокойно и шептали: не тот! Но тогда нам сверкнули все слова, все истомы, Как кочевницы звезды, что восходят раз в год.
Так певучи и странны, в наших душах воскресли Рифмы древнего солнца, мир нежданно-большой И сквозь сумрак вечерний запрокинутый в кресле Резкий профиль креола с лебединой душой.

ОНА.

Я знаю женщину: молчанье, Усталость горькая от слов Живет в таинственном мерцанье Ее расширенных зрачков.
Ее душа открыта жадно Лишь медной музыке стиха, Пред жизнью дольней и отрадной Высокомерна и глуха.
Неслышный и неторопливый, Так странно плавен шаг ее, Назвать нельзя ее красивой, Но в ней все счастие мое.
Когда я жажду своеволий И смел и горд – я к ней иду Учиться мудрой сладкой боли В ее истоме и бреду.
Она светла в часы томлений И держит молнии в руке, И четки сны ее, как тени На райском огненном песке.

ЖИЗНЬ.

С тусклым взором, с мертвым сердцем в море броситься со скалы, В час, когда, как знамя, в небе дымно-розовая заря, Иль в темнице стать свободным, как свободны одни орлы, Иль найти покой нежданный в дымной хижине дикаря!
Да я понял. Символ жизни – не поэт, что творит слова, И не воин с твердым сердцем, не работник, ведущий плуг, – С иронической усмешкой царь-ребенок на шкуре льва, Забывающий игрушки между белых усталых рук.

ИЗ ЛОГОВА ЗМИЕВА.

Из логова змиева, Из города Киева, Я взял не жену, а колдунью. А думал – забавницу, Гадал – своенравницу, Веселую птицу-певунью.
Покликаешь – морщится, Обнимешь – топорщится, А выйдет луна – затомится, И смотрит, и стонет, Как будто хоронит Кого-то, – и хочет топиться.
Твержу ей: крещеному, С тобой по-мудреному Возиться теперь мне не в пору; Снеси-ка истому ты В днепровские омуты, На грешную Лысую гору.
Молчит – только ежится, И все ей не можется, Мне жалко ее, виноватую, Как птицу подбитую, Березу подрытую Над очастью, Богом заклятою.

II.

ПОСВЯЩАЕТСЯ АННЕ АХМАТОВОЙ.

Я ВЕРИЛ, Я ДУМАЛ…

Сергею Маковскому.

Я верил, я думал, и свет мне блеснул наконец; Создав, навсегда уступил меня року Создатель; Я продан! Я больше не Божий! Ушел продавец, И с явной насмешкой глядит на меня покупатель.
Летящей горою за мною несется Вчера, А Завтра меня впереди ожидает, как бездна, Иду… но когда-нибудь в Бездну сорвется Гора, Я знаю, я знаю, дорога моя бесполезна.
И если я волей себе покоряю людей, И если слетает ко мне по ночам вдохновенье, И если я ведаю тайны – поэт, чародей, Властитель вселенной, – тем будет страшнее паденье.
И вот мне приснилось, что сердце мое не болит, Оно – колокольчик фарфоровый в желтом Китае На пагоде пестрой… висит и приветно звенит, В эмалевом небе дразня журавлиные стаи.
А тихая девушка в платье из красных шелков, Где золотом вышиты осы, цветы и драконы, С поджатыми ножками смотрит без мыслей и снов, Внимательно слушая легкие, легкие звоны.

ОСЛЕПИТЕЛЬНОЕ.

Я тело в кресло уроню, Я свет руками заслоню И буду плакать долго, долго, Припоминая вечера, Когда не мучило «вчера» И не томили цепи долга;
И в море врезавшийся мыс, И одинокий кипарис, И благосклонного Гуссейна, И медленный его рассказ В часы, когда не видит глаз Ни кипариса, ни бассейна.
И снова властвует Багдад, И снова странствует Синдбад, Вступает с демонами в ссору, И от египетской земли Опять уходят корабли В великолепную Бассору.
Купцам и прибыль и почет. Но нет, не прибыль их влечет В нагих степях, над бездной водной; О тайна тайн, о птица Рок, Не твой ли дальний островок Им был звездою путеводной?
Ты уводила моряков В пещеры джиннов и волков, Хранящих древнюю обиду, И на висячие мосты Сквозь темно-красные кусты На пир к Гаруну аль-Рашиду.
И я когда-то был твоим, Я плыл, покорный пилигрим, За жизнью благостной и мирной, Чтоб повстречал меня Гуссейн В садах, где розы и бассейн, На берегу за старой Смирной.
Когда-то… Боже, как чисты И как мучительны мечты! Ну что же, раньте сердце, раньте, – Я тело в кресло уроню, Я свет руками заслоню И буду плакать о Леванте.

РОДОС.

Памяти М. А. Кузьминой-Караваевой.

На полях опаленных Родоса Камни стен и в цвету тополя Видит зоркое сердце матроса В тихий вечер с кормы корабля.
Там был рыцарский орден: соборы, Цитадель, бастионы, мосты, И на людях простые уборы, Но на них золотые кресты.
Не стремиться ни к славе, ни к счастью, Все равны перед взором Отца, И не дать покорить самовластью Посвященные небу сердца!
Но в долинах старинных поместий, Посреди кипарисов и роз, Говорить о Небесной Невесте, Охраняющей нежный Родос!
Наше бремя – тяжелое бремя: Труд зловещий дала нам судьба, Чтоб прославить на краткое время, Нет, не нас – только наши гроба.
Нам брести в смертоносных равнинах, Чтоб узнать, где родилась река, На тяжелых и гулких машинах Грозовые пронзать облака;
В каждом взгляде тоска без просвета, В каждом вздохе томительный крик, – Высыхать в глубине кабинета Перед пыльными грудами книг.
Мы идем сквозь туманные годы, Смутно чувствуя веянье роз, У веков, у пространств, у природы Отвоевывать древний Родос.
Но, быть может, подумают внуки, Как орлята, тоскуя в гнезде: «Где теперь эти крепкие руки, Эти души горящие – где?»

ПАЛОМНИК.

Ахмет-Оглы берет свою клюку И покидает город многолюдный. Вот он идет по рыхлому песку, Его движенья медленны и трудны. «Ахмет, Ахмет, тебе ли, старику, Пускаться в путь неведомый и чудный? Твое добро враги возьмут сполна, Тебе изменит глупая жена».
«Я этой ночью слышал зов Аллаха, Аллах сказал мне: «Встань, Ахмет-Оглы, Забудь про все, иди, не зная страха, Иди, провозглашая мне хвалы; Где рыжий вихрь вздымает горы праха, Где носятся хохлатые орлы, Где лошадь ржет над трупом бедуина, Туда иди: там Мекка, там Медина».
«Ахмет-Оглы, ты лжешь! Один пророк Внимал Аллаху, бледный, вдохновенный, Послом от мира горя и тревог Он улетал к обители нетленной, Но он был юн, прекрасен и высок, И конь его был конь благословенный, А ты… мы не слыхали о после Плешивом, на задерганном осле».
Не слушает, упрям старик суровый, Идет, кряхтит, и злость в его смешке, На нем халат изодранный, а новый, Лиловый, шитый золотом, в мешке; Под мышкой посох кованый, дубовый, Удобный даже старческой руке, Чалма лежит, как требуют шииты, И десять лир в сандалии зашиты.
Вчера шакалы выли под горой И чья-то тень текла неуловимо, Сегодня усмехались меж собой Три оборванца, проходивших мимо. Но ни шайтан, ни вор, ни зверь лесной Смиренного не тронут пилигрима, И в ночь его, должно быть от луны, Слетают удивительные сны.
И каждый вечер кажется, что вскоре Окончится терновник и волчцы, Как в золотом Багдаде, как в Бассоре, Поднимутся узорные дворцы И Красное пылающее море Пред ним свои расстелет багрецы, Волшебство синих и зеленых мелей… И так идет неделя за неделей.
Он очень стар, Ахмет, а путь суров, Пронзительны полночные туманы, Он скоро упадет без сил и слов, Закутавшись, дрожа, в халат свой рваный, В одном из тех восточных городов, Где вечерами шепчутся платаны, Пока чернобородый муэдзин Поет стихи про гурию долин.
Он упадет, но дух его бессонный Аллах недаром дивно окрылил, Его, как мальчик страстный и влюбленный, В свои объятья примет Азраил И поведет тропою, разрешенной Для демонов, пророков и светил. Все, что свершить возможно человеку, Он совершил – и он увидит Мекку.

ЖЕСТОКОЙ.

«Пленительная, злая, неужели Для вас смешно святое слово: друг? Вам хочется на вашем лунном теле Следить касанья только женских рук,
Прикосновенья губ стыдливо-страстных И взгляды глаз нетребующих, да? Ужели до сих пор в мечтах неясных Вас детский смех не мучил никогда?
Любовь мужчины – пламень Прометея, И требует, и, требуя, дарит, Пред ней душа, волнуясь и слабея, Как красный куст, горит и говорит.
Я вас люблю, забудьте сны!» – В молчаньи Она, чуть дрогнув, веки подняла, И я услышал звонких лир бряцанье И громовые клекоты орла.
Орел Сафо у белого утеса Торжественно парил, и красота Бестенных виноградников Лесбоса Замкнула богохульные уста.

ЛЮБОВЬ.

Надменный, как юноша, лирик Вошел, не стучася, в мой дом И просто заметил, что в мире Я должен грустить лишь о нем.
С капризной ужимкой захлопнул Открытую книгу мою, Туфлей лакированной топнул, Едва проронив: не люблю.
Как смел он так пахнуть духами! Так дерзко перстнями играть! Как смел он засыпать цветами Мой письменный стол и кровать!
Я из дому вышел со злостью, Но он увязался за мной, Стучит изумительной тростью По звонким камням мостовой.
И стал я с тех пор сумасшедшим, Не смею вернуться в свой дом И все говорю о пришедшем Бесстыдным его языком.

БАЛЛАДА.

Влюбленные, чья грусть как облака, И нежные задумчивые леди, Какой дорогой вас ведет тоска, К какой еще неслыханной победе Над чарой вам назначенных наследий? Где вашей вечной грусти и слезам Целительный предложится бальзам? Где сердце запылает, не сгорая? В какой пустыне явится глазам, Блеснет сиянье розового рая?
Вот я нашел, и песнь моя легка, Как память о давно прошедшем бреде, Могучая взяла меня рука, Уже слетел к дрожащей Андромеде Персей в кольчуге из горящей меди. Пускай вдали пылает лживый храм, Где я теням молился и словам, Привет тебе, о родина святая! Влюбленные, пытайте рок, и вам Блеснет сиянье розового рая.
В моей стране спокойная река, В полях и рощах много сладкой снеди, Там аист ловит змей у тростника И в полдень, пьяны запахом камеди, Кувыркаются рыжие медведи. И в юном мире юноша Адам, Я улыбаюсь птицам и плодам, И знаю я, что вечером, играя, Пройдет Христос-младенец по водам, Блеснет сиянье розового рая.

ПОСЫЛКА.

Тебе, подруга, эту песнь отдам, Я веровал всегда твоим стопам, Когда вела ты, нежа и карая, Ты знала все, ты знала, что и нам Блеснет сиянье розового рая.

УКРОТИТЕЛЬ ЗВЕРЕЙ.

…Как мой китайский зонтик красен,

Натерты мелом башмачки.

Анна Ахматова.
Снов заученно-смелой походкой Я приближаюсь к заветным дверям, Звери меня дожидаются там, Пестрые звери за крепкой решеткой.
Будут рычать и пугаться бича, Будут сегодня еще вероломней Или покорней… не все ли равно мне, Если я молод и кровь горяча?
Только… я вижу все чаще и чаще (Вижу и знаю, что это лишь бред) Странного зверя, которого нет, Он – золотой, шестикрылый, молчащий.
Долго и зорко следит он за мной И за движеньями всеми моими. Он никогда не играет с другими И никогда не придет за едой.
Если мне смерть суждена на арене, Смерть укротителя, знаю теперь, Этот, незримый для публики, зверь Первым мои перекусит колени.
Фанни, завял вами данный цветок, Вы ж, как всегда, веселы на канате, Зверь мой, он дремлет у вашей кровати, Смотрит в глаза вам, как преданный дог.

ОТРАВЛЕННЫЙ.

«Ты совсем, ты совсем снеговая, Как ты странно и страшно бледна! Почему ты дрожишь, подавая Мне стакан золотого вина?»
Отвернулась печальной и гибкой… Что я знаю, то знаю давно, Но я выпью, и выпью с улыбкой, Все налитое ею вино.
А потом, когда свечи потушат И кошмары придут на постель, Те кошмары, что медленно душат, Я смертельный почувствую хмель…
И приду к ней, скажу: «Дорогая, Видел я удивительный сон, Ах, мне снилась равнина без края И совсем золотой небосклон.
Знай, я больше не буду жестоким, Будь счастливой с кем хочешь, хоть с ним, Я уеду, далеким, далеким, Я не буду печальным и злым.
Мне из рая, прохладного рая, Видны белые отсветы дня… И мне сладко – не плачь, дорогая, – Знать, что ты отравила меня».

У КАМИНА.

Наплывала тень… Догорал камин, Руки на груди, он стоял один,
Неподвижный взор устремляя вдаль, Горько говоря про свою печаль:
«Я пробрался в глубь неизвестных стран, Восемьдесят дней шел мой караван;
Цепи грозных гор, лес, а иногда Странные вдали чьи-то города.
И не раз из них в тишине ночной В лагерь долетал непонятный вой.
Мы рубили лес, мы копали рвы, Вечерами к нам подходили львы.
Но трусливых душ не было меж нас, Мы стреляли в них, целясь между глаз.
Древний я отрыл храм из-под песка, Именем моим названа река,
И в стране озер пять больших племен Слушались меня, чтили мой закон.
Но теперь я слаб, как во власти сна, И больна душа, тягостно больна;
Я узнал, узнал, что такое страх, Погребенный здесь, в четырех стенах;
Даже блеск ружья, даже плеск волны Эту цепь порвать ныне не вольны…»
И, тая в глазах злое торжество, Женщина в углу слушала его.

МАРГАРИТА.

Валентин говорит о сестре в кабаке, Выхваляет ее ум и лицо, А у Маргариты на левой руке Появилось дорогое кольцо.
А у Маргариты спрятан ларец Под окном в зеленом плюще, Ей приносит так много серег и колец Злой насмешник в красном плаще.
Хоть высоко окно в Маргаритин приют, У насмешника лестница есть; Пусть так звонко на улицах студенты поют, Прославляя Маргаритину честь,
Слишком ярки рубины и томен апрель, Чтоб забыть обо всем, не знать ничего… Марта гладит любовно полный кошель, Только… серой несет от него.
Валентин, Валентин, позабудь свой позор, Ах, чего не бывает в летнюю ночь! Уж на что Риголетто был горбат и хитер, И над тем насмеялась родная дочь.
Грозно Фауста в бой ты зовешь, но вотще! Его нет… Его выдумал девичий стыд; Лишь насмешника в красном и дырявом плаще Ты найдешь… и ты будешь убит.

ОБОРВАНЕЦ.

Я пойду по гулким шпалам Думать и следить В небе желтом, в небе алом Рельс бегущих нить.
В залы пасмурные станций Забреду, дрожа, Коль не сгонят оборванца С криком сторожа.
А потом мечтой упрямой Вспомню в сотый раз Быстрый взгляд красивой дамы, Севшей в первый класс.
Что ей, гордой и далекой, Вся моя любовь? Но такой голубоокой Мне не видеть вновь!
Расскажу я тайну другу, Подтруню над ним В теплый час, когда по лугу Вечер стелет дым.
И с улыбкой безобразной Он ответит: «Ишь! Начитался дряни разной, Вот и говоришь».

ТУРКЕСТАНСКИЕ ГЕНЕРАЛЫ.

Под смутный говор, стройный гам, Сквозь мерное сверканье балов, Так странно видеть по стенам Высоких старых генералов.
Приветный голос, ясный взгляд, Бровей седеющих изгибы Нам ничего не говорят О том, о чем сказать могли бы.
И кажется, что в вихре дней, Среди сановников и дэнди, Они забыли о своей Благоухающей легенде.
Они забыли дни тоски, Ночные возгласы: «К оружью», Унылые солончаки И поступь мерную верблюжью;
Поля неведомой земли, И гибель роты несчастливой, И Уч-Кудук, и Киндерли, И русский флаг над белой Хивой.
Забыли? – Нет! Ведь каждый час Каким-то случаем прилежным Туманит блеск спокойных глаз, Напоминает им о прежнем.
«Что с вами?» – «Так, нога болит». – «Подагра?» – «Нет, сквозная рана». И сразу сердце защемит Тоска по солнцу Туркестана.
И мне сказали, что никто Из этих старых ветеранов, Средь копий Греза и Ватто, Средь мягких кресел и диванов,
Не скроет ветхую кровать, Ему служившую в походах, Чтоб вечно сердце волновать Воспоминаньем о невзгодах.

АБИССИНСКИЕ ПЕСНИ.

1.

ВОЕННАЯ.

Носороги топчут наше дурро, Обезьяны обрывают смоквы, Хуже обезьян и носорогов Белые бродяги итальянцы.
Первый флаг забился над Харраром, Это город раса Маконена, Вслед за ним проснулся древний Аксум И в Тигрэ заухали гиены.
По лесам, горам и плоскогорьям Бегают свирепые убийцы, Вы, перерывающие горло, Свежей крови вы напьетесь нынче.
От куста к кусту переползайте, Как ползут к своей добыче змеи, Прыгайте стремительно с утесов – Вас прыжкам учили леопарды.
Кто добудет в битве больше ружей, Кто зарежет больше итальянцев, Люди назовут того ашкером Самой белой лошади негуса.

2. ПЯТЬ БЫКОВ.

Я служил пять лет у богача, Я стерег в полях его коней, И за то мне подарил богач Пять быков, приученных к ярму.
Одного из них зарезал лев, Я нашел в траве его следы, Надо лучше охранять крааль, Надо на ночь зажигать костер.
А второй взбесился и бежал, Звонкою ужаленный осой, Я блуждал по зарослям пять дней, Но нигде не мог его найти.
Двум другим подсыпал мой сосед В пойло ядовитой белены, И они валялись на земле С высунутым синим языком.
Заколол последнего я сам, Чтобы было чем попировать В час, когда пылал соседский дом И вопил в нем связанный сосед.

3. НЕВОЛЬНИЧЬЯ.

По утрам просыпаются птицы, Выбегают в поле газели И выходит из шатра европеец, Размахивая длинным бичом.
Он садится под тенью пальмы, Обвернув лицо зеленой вуалью, Ставит рядом с собой бутылку виски И хлещет ленящихся рабов.
Мы должны чистить его вещи, Мы должны стеречь его мулов, А вечером есть солонину, Которая испортилась днем.
Слава нашему хозяину европейцу, У него такие дальнобойные ружья, У него такая острая сабля И так больно хлещущий бич!
Слава нашему хозяину европейцу, Он храбр, но он недогадлив, У него такое нежное тело, Его сладко будет пронзить ножом!

4. ЗАНЗИБАРСКИЕ ДЕВУШКИ.

Раз услышал бедный абиссинец, Что далеко на севере, в Каире Занзибарские девушки пляшут И любовь продают за деньги.
А ему давно надоели Жирные женщины Габеша, Хитрые и злые сомалийки И грязные поденщицы Каффы.
И отправился бедный абиссинец На своем единственном муле Через горы, леса и степи Далеко, далеко на север.
На него нападали воры, Он убил четверых и скрылся, А в густых лесах Сенаара Слон-отшельник растоптал его мула.
Двадцать раз обновлялся месяц, Пока он дошел до Каира, И вспомнил, что у него нет денег, И пошел назад той же дорогой.

III ИЗ ТЕОФИЛЯ ГОТЬЕ.

НА БЕРЕГУ МОРЯ.

Уронила луна из ручек – Так рассеянна до сих пор – Веер самых розовых тучек На морской голубой ковер.
Наклонилась… достать мечтает Серебристой тонкой рукой, Но напрасно! Он уплывает, Уносимый быстрой волной.
Я б достать его взялся… смело, Луна, я б прыгнул в поток, Если б ты спуститься хотела Иль подняться к тебе я мог.

ИСКУССТВО.

Созданье тем прекрасней, Чем взятый материал Бесстрастней – Стих, мрамор иль металл.
О светлая подруга, Стеснения гони, Но туго Котурны затяни.
Прочь легкие приемы, Башмак по всем ногам, Знакомый И нищим, и богам.
Скульптор, не мни покорной И вялой глины ком, Упорно Мечтая о другом.
С паросским иль каррарским Борись обломком ты, Как с царским Жилищем красоты.
Прекрасная темница! Сквозь бронзу Сиракуз Глядится Надменный облик муз.
Рукою нежной брата Очерчивай уклон Агата – И выйдет Аполллон.
Художник! Акварели Тебе не будет жаль! В купели Расплавь свою эмаль.
Твори сирен зеленых С усмешкой на губах, Склоненных Чудовищ на гербах.
В трехъярусном сиянье Мадонну и Христа, Пыланье Латинского креста.
Все прах, – одно, ликуя, Искусство не умрет. Статуя Переживет народ.
И на простой медали, Открытой средь камней, Видали Неведомых царей.
И сами боги тленны, Но стих не кончит петь, Надменный, Властительней, чем медь.
Чеканить, гнуть, бороться – И зыбкий сон мечты Вольется В бессмертные черты.

АНАКРЕОНТИЧЕСКАЯ ПЕСЕНКА.

Ты хочешь, чтоб была я смелой? Так не пугай, поэт, тогда Моей любви, голубки белой На небе розовом стыда.
Идет голубка по аллее, И в каждом чудится ей враг, Моя любовь еще нежнее, Бежит, коль к ней направить шаг.
Немой, как статуя Гермеса, Остановись, и вздрогнет бук, – Смотри, к тебе из чащи леса Уже летит крылатый друг.
И ты почувствуешь дыханье Какой-то ласковой волны И легких, легких крыл дрожанье В сверканье сладком белизны.
И на плечо твое голубка Слетит, уже приручена, Чтобы из розового кубка Вкусил ты сладкого вина.

РОНДОЛЛА.

Ребенок, с видом герцогини, Голубка, сокола страшней, – Меня не любишь ты, но ныне Я буду у твоих дверей.
И там стоять я буду, струны Щипля и в дерево стуча, Пока внезапно лоб твой юный Не озарит в окне свеча.
Я запрещу другим гитарам Поблизости меня звенеть, Твой переулок – мне: недаром Я говорю другим «не сметь».
И я отрежу оба уха Нахалу, если только он Куплет свой звонко или глухо Придет запеть под твой балкон.
Мой нож шевелится, как пьяный. Ну что ж? Кто любит красный цвет? Кто хочет краски на кафтаны, Гранатов алых для манжет?
Ах, крови в жилах слишком скучно, Не вечно ж ей томиться там, А ночь темна, а ночь беззвучна: Спешите, трусы, по домам.
Вперед, задиры! Вы без страха, И нет для вас запретных мест, На ваших лбах моя наваха Запечатлеет рваный крест.
Пускай идут, один иль десять, Рыча, как бешеные псы, – Я в честь твою хочу повесить Себе на пояс их носы.
И чрез канаву, что обычно Марает шелк чулок твоих, Я мост устрою – и отличный – Из тел красавцев молодых.
Ах, если саван мне обещан Из двух простынь твоих, – войну Я подниму средь адских трещин, Я нападу на Сатану.
Глухая дверь, окно слепое, Ты можешь слышать голос мой: Так бык пронзенный, землю роя, Ревет, а вкруг собачий вой. О, хоть бы гвоздь был в этой дверце, Чтоб муки прекратить мои… К чему мне жить, скрывая в сердце Томленье злобы и любви?

ГИППОПОТАМ.

Гиппопотам с огромным брюхом Живет в яванских тростниках, Где в каждой яме стонут глухо Чудовища, как в страшных снах.
Свистит боа, скользя над кручей, Тигр угрожающе рычит, И буйвол фыркает могучий, А он пасется или спит.
Ни стрел, ни острых ассагаев – Он не боится ничего, И пули меткие сипаев Скользят по панцирю его.
И я в родне гиппопотама: Одет в броню моих святынь, Иду торжественно и прямо Без страха посреди пустынь.

В. С. Срезневская.

ДАФНИС И ХЛОЯ.

Аня никогда не писала о любви к Гумилеву, но часто упоминала о его настойчивой привязанности, о неоднократных предложениях брака и своих легкомысленных отказах и равнодушии к этим проектам. В Киеве у нее были родственные связи, кузина, вышедшая позже замуж за Аниного старшего брата Андрея. Она, кажется, не скучала. Николай Степанович приезжал в Киев. И вдруг, в одно прекрасное утро, я получила извещение об их свадьбе. Меня это удивило. Вскоре приехала Аня и сразу пришла ко мне. Как-то мельком сказала о своем браке, и мне показалось, что ничего в ней не изменилось; у нее не было совсем желания, как это часто встречается у новобрачных, поговорить о своей судьбе. Как будто это событие не может иметь значения ни для нее, ни для меня. Мы много и долго говорили на разные темы. Она читала стихи, гораздо более женские и глубокие, чем раньше. В них я не нашла образа Коли. Как и в последующей лирике, где скупо и мимолетно можно найти намеки о ее муже, в отличие от его лирики, где властно и неотступно, до самых последних дней его жизни, сквозь все его увлечения и разнообразные темы маячит образ жены.<<…>>

Конечно, они были слишком свободными и большими людьми, чтобы стать парой воркующих «сизых голубков». Их отношения были скорее тайным единоборством. С ее стороны – для самоутверждения как свободной от оков женщины; с его стороны – желание не поддаться никаким колдовским чарам, остаться самим собою, независимым и властным над этой вечно, увы, ускользающей от него женщиной, многообразной и не подчиняющейся никому. Я не совсем понимаю, что подразумевают многие люди под словом «любовь». Если любовь – навязчивый, порою любимый, порою ненавидимый образ, притом всегда один и тот же, то смею определенно сказать, что если была любовь у Николая Степановича, а она, с моей точки зрения, сквозь всю его жизнь прошла, – то это была Ахматова. Оговорюсь: я думаю, что в Париже была еще так называемая «Синяя звезда». <<…>>

У Ахматовой большая и сложная жизнь сердца – я-то это знаю, как, вероятно, никто. Но Николай Степанович, отец ее единственного ребенка, занимает в жизни ее сердца скромное место. Странно, непонятно, может быть, и необычно, но это так. <<…>>

Рождение сына очень связало Анну Ахматову. Она первое время сама кормила сына и прочно обосновалась в Царском.

Не думаю, что тогда водились чудаки-отцы, катающие колясочку с сыном, – для этого были опытные няни. И Коля был как все отцы, навещал своего сына всякий раз, когда это было возможно, и, конечно, был не хуже, если не лучше многих образцовых отцов. Разве все эти нити не могут называться любовью? Роли отцов и матерей так различны, особенно в первые годы ребенка. Понемногу и Аня освобождалась от роли матери в том понимании, которое сопряжено с уходом и заботами о ребенке: там были бабушка и няня. И она вошла в обычную жизнь литературной богемы. Ни у того, ни у другого не было никаких поводов к разлуке или разрыву отношений, но и очень тесного общения вне позиции (да и то так различно понимаемой) тоже не было.

…Сидя у меня в небольшой темно-красной комнате, на большом диване, Аня сказала, что хочет навеки расстаться с ним. Коля страшно побледнел, помолчал и сказал: «Я всегда говорил, что ты совершенно свободна делать все, что ты хочешь». Встал и ушел.

Много ему стоило промолвить это… ему, властно желавшему распоряжаться женщиной по своему усмотрению и даже по прихоти. Но все же он сказал это!<<…>>

Черубина де Габриак (Е. Н. Дмитриева).

ИСПОВЕДЬ.

<<…>> В мае мы вместе выехали в Коктебель.

Все путешествие туда я помню, как дымно-розовый закат, и мы вместе у окна вагона. Я звала его «Гумми», не любила имени «Николай», – а он меня, как зовут дома, «Лиля» – «имя, похожее на серебристый колокольчик», как говорил он.

В Коктебеле все изменилось. Здесь началось то, в чем я больше всего виновата перед Н. С.

Судьбе было угодно свести нас всех троих вместе: его, меня и М. Ал. – потому что самая большая любовь моя в жизни, самая недосягаемая, это был Максимилиан Александрович. Если Н. С. был для меня цветением весны, «мальчик», мы были ровесники, но он всегда казался мне младше, то М. А. для меня был где-то вдали, кто-то никак не могущий обратить свои взоры на меня, маленькую и молчаливую.<<…>>

То, что девочке казалось чудом, – свершилось. Я узнала, что М. А. любит меня, любит уже давно – и к нему я рванулась вся, от него я не скрывала ничего. Он мне грустно сказал: «Выбирай сама. Но если ты уйдешь к Гумилеву – я буду тебя презирать». Выбор уже был сделан, но Н. С. все же оставался для меня какой-то благоуханной, алой гвоздикой. Мне все казалось: хочу обоих, зачем выбор! Я попросила Н. С. уехать, не сказав ему ничего. Он счел это за каприз, но уехал, а я до осени (сентября) жила лучшие дни моей жизни. Здесь родилась Черубина. Я вернулась совсем закрытая для Н. С., мучила его, смеялась над ним, а он терпел и все просил меня выйти за него замуж. А я собиралась выходить замуж за Максимилиана Александровича. Почему я так мучила его? Почему не отпускала его от себя? Это не жадность была, это была тоже любовь. Во мне есть две души, и одна из них, верно, любила одного, а другая другого.

О, зачем они пришли и ушли в одно время! Наконец, Н. С. не выдержал, любовь ко мне уже стала переходить в ненависть. В «Аполлоне» он остановил меня и сказала: «Я прошу вас последний раз: выходите за меня замуж». Я сказала: «Нет!».

Он побледнел. «Ну тогда вы узнаете меня». Это была суббота. В понедельник ко мне пришел Гюнтер и сказал, что Н. С. на «Башне» говорил Бог знает что обо мне. Я позвала Н. С. к Лидии Павловне Брюлловой, там же был и Гюнтер. Я спросила Н. С.: говорил ли он это. Он повторил мне в лицо. Я вышла из комнаты. Он уже ненавидел меня. Через два дня Максимилиан Александрович ударил его, была дуэль.

Через три дня я встретила его на Морской. Мы оба отвернулись друг от друга. Он ненавидел меня всю свою жизнь и бледнел при одном моем имени. Больше я его никогда не видела .

Я не могла остаться с Максимилианом Александровичем. В начале 1910 г. мы расстались, и я не видела его до 1917 г. (или до 1916-го?). Я не могла остаться с ним, моя любовь и ему принесла муку.

А мне?! До самой смерти Н. С. я не могла читать его стихов, а если брала книгу – плакала целый день. После смерти стала читать, но и до сих пор больно. Я была виновата перед ним, но он забыл, отбросил и стал поэтом. Он не был виноват передо мною, даже оскорбив меня, он еще любил, – но моя жизнь была смята им – он увел от меня и стихи, и любовь…

IV ПОЭМЫ.

БЛУДНЫЙ СЫН.

1.

Нет дома, подобного этому дому! В нем книги и ладан, цветы и молитвы! Но видишь, отец, я томлюсь по иному, Пусть в мире есть слезы, но в мире есть битвы.
На то ли, отец, я родился и вырос, Красивый, могучий и полный здоровья, Чтоб счастье побед заменил мне твой клирос И гул изумленной толпы – славословья.
Я больше не мальчик, не верю обманам, Надменность и кротость – два взмаха кадила, И Петр не унизится пред Иоанном, И лев перед агнцем, как в сне Даниила.
Позволь, да твое преумножу богатство, Ты плачешь над грешным, а я негодую, Мечом укреплю я свободу и братство, Свирепых огнем научу поцелую.
Весь мир для меня открывается внове, И я буду князем во имя Господне… О, счастье! О, пенье бунтующей крови! Отец, отпусти меня… завтра… сегодня..

2.

Как роза за портиком край небосклона! Как веселы в пламенном Тибре галеры! Пускай приведут мне танцовщиц Сидона, И Тира, и Смирны… во имя Венеры,
Цветов и вина, дорогих благовоний… Я праздную день мой в веселой столице! Но где же друзья мои, Цинна, Петроний?.. А вот они, вот они, salve, amici [2].
Идите скорей, ваше ложе готово, И розы прекрасны, как женские щеки; Вы помните, верно, отцовское слово, Я послан сюда был исправить пороки…
Но в мире, которым владеет превратность, Постигнув философов римских науку, Я вижу один лишь порок – неопрятность, Одну добродетель – изящную скуку.
Петроний, ты морщишься? Будь я повешен, Коль ты недоволен моим сиракузским! Ты, Цинна, смеешься? Не правда ль, потешен Тот раб косоглазый и с черепом узким?

3.

Я падаль сволок к тростникам отдаленным И пойло для мулов поставил в их стойла; Хозяин, я голоден, будь благосклонным, Позволь, мне так хочется этого пойла.
За ригой есть куча лежалого сена, Быки не едят его, лошади тоже; Хозяин, твои я целую колена, Позволь из него приготовить мне ложе.
Усталость – работнику помощь плохая, И слепнут глаза от соленого пота, О, день, только день провести, отдыхая… Хозяин, не бей! Укажи, где работа.
Ах, в рощах отца моего апельсины, Как красное золото, полднем бездонным, Их рвут, их бросают в большие корзины Красивые девушки с пеньем влюбленным.
И с думой о сыне там бодрствует ночи Старик величавый с седой бородою, Он грустен… пойду и скажу ему: «Отче, Я грешен пред Господом и пред тобою».

4.

И в горечи сердце находит усладу: Вот сад, но к нему подойти я не смею, Я помню… мне было три года… по саду Я взапуски бегал с лисицей моею.
Я вырос! Мой опыт мне дорого стоит, Томили предчувствия, грызла потеря… Но целое море печали не смоет Из памяти этого первого зверя.
За садом возносятся гордые своды, Вот дом – это дедов моих пепелище, Он, кажется, вырос за долгие годы, Пока я блуждал, то распутник, то нищий.
Там празднество: звонко грохочет посуда, Дымятся тельцы и румянится тесто, Сестра моя вышла, с ней девушка-чудо, Вся в белом и с розами, словно невеста.
За ними отец… Что скажу, что отвечу, Иль снова блуждать мне без мысли и цели? Узнал… догадался… идет мне навстречу… И праздник, и эта невеста… не мне ли?!

ОТКРЫТИЕ АМЕРИКИ.

ПЕСНЬ ПЕРВАЯ.

Свежим ветром снова сердце пьяно, Тайный голос шепчет: «Все покинь!» – Перед дверью над кустом бурьяна Небосклон безоблачен и синь, В каждой луже запах океана, В каждом камне веянье пустынь.
Мы с тобою, Муза, быстроноги, Любим ивы вдоль степной дороги, Мерный скрип колес и вдалеке Белый парус на большой реке. Этот мир такой святой и строгий, Что нет места в нем пустой тоске.
Ах, в одном божественном движенье, Косным, нам дано преображенье, В нем и мы – не только отраженье, В нем живым становится, кто жил… О пути земные, сетью жил, Розой вен вас Бог расположил!
И струится, и поет по венам Радостно бушующая кровь; Нет конца обетам и изменам, Нет конца веселым переменам, И отсталых подгоняют вновь Плетью боли Голод и Любовь.
Дикий зверь бежит из пущей в пущи, Краб ползет на берег при луне, И блуждает ястреб в вышине, – Голодом и Страстью всемогущей Все больны – летящий и бегущий, Плавающий в черной глубине.
Веселы, нежданны и кровавы Радости, печали и забавы Дикой и пленительной земли; Но всегда прекрасней жажда славы, Для нее родятся короли, В океанах ходят корабли.
Что же, Муза, нам с тобою мало, Хоть нежны мы, быть всегда вдвоем! Скорбь о высшем в голосе твоем: Хочешь, мы с тобою уплывем В страны нарда, золота, коралла В первой каравелле адмирала?
Видишь? город… веянье знамен… Светит солнце, яркое, как в детстве, С колоколен раздается звон, Провозвестник радости, не бедствий, И над портом, словно тяжкий стон, Слышен гул восторга и приветствий.
Где ж Колумб? Прохожий, укажи! – «В келье разбирает чертежи С нашим старым приором Хуаном; В этих прежних картах столько лжи, А шутить не должно с океаном Даже самым смелым капитанам».
Сыплется в узорное окно Золото и пурпур повечерий, Словно в зачарованной пещере, Сон и явь сливаются в одно, Время тихо, как веретено Феи-сказки дедовских поверий.
В дорогой кольчуге Христофор, Старый приор в праздничном убранстве, А за ними поднимает взор Та, чей дух – крылатый метеор, Та, чей мир в святом непостоянстве, Чье названье – Муза Дальних Странствий.
Странны и горды обрывки фраз: «Путь на юг? Там был уже Диас!»… – Да, но кто слыхал его рассказ?.. «…У страны Великого Могола Острова»… – Но где же? Море голо. Путь на юг… – «Сеньор! А Марко Поло?»
Вот взвился над старой башней флаг, Постучали в дверь – условный знак, – Но друзья не слышат. В жарком споре – Что для них отлив, растущий в море!.. Столько не разобрано бумаг, Столько не досказано историй!
Лишь когда в сады спустилась мгла, Стало тихо и прохладно стало, Муза тайный долг свой угадала, Подошла и властно адмирала, Как ребенка, к славе увела От его рабочего стола.

ПЕСНЬ ВТОРАЯ.

Двадцать дней, как плыли каравеллы, Встречных волн проламывая грудь; Двадцать дней, как компасные стрелы Вместо карт указывали путь И как самый бодрый, самый смелый Без тревожных снов не мог заснуть.
И никто на корабле, бегущем К дивным странам, заповедным кущам, Не дерзал подумать о грядущем; В мыслях было пусто и темно; Хмуро измеряли лотом дно, Парусов чинили полотно.
Астрологи в вечер их отплытья Высчитали звездные событья, Их слова гласили: «Все обман». Ветер слева вспенил океан, И пугали ужасом наитья Темные пророчества гитан.
И напрасно с кафедры прелаты Столько обещали им наград, Обещали рыцарские латы, Царства обещали вместо платы И про золотой индийский сад Столько станц гремело и баллад…
Все прошло, как сон! А в настоящем – Смутное предчувствие беды, Вместо славы тяжкие труды И под вечер – призраком горящим, Злобно ждущим и жестоко мстящим – Солнце в бездне огненной воды.
Хозе помешался и сначала С топором пошел на адмирала, А потом забился в дальний трюм И рыдал… Команда не внимала, И несчастный помутневший ум Был один во власти страшных дум.
По ночам садились на канаты И шептались – а хотелось выть: «Если долго вслед за солнцем плыть, То беды кровавой не избыть: Солнце в бездне моется проклятой, Солнцу ненавистен соглядатай!»
Но Колумб забыл бунтовщиков, Он молчит о лени их и пьянстве; Целый день на мостике готов, Как влюбленный, грезить о пространстве; В шуме волн он слышит сладкий зов, Уверенья Музы Дальних Странствий.
И пред ним смирялись моряки: Так над кручей злобные быки Топчутся, их гонит пастырь горный, В их сердцах отчаянье тоски, В их мозгу гнездится ужас черный, Взор свиреп… и все ж они покорны!
Но не в город и не под копье Смуглым и жестоким пикадорам Адмирал холодным гонит взором Стадо оробелое свое, А туда, в иное бытие, К новым, лучшим травам и озерам.
Если светел мудрый астролог, Увидав безвестную комету; Если, новый отыскав цветок, Мальчик под собой не чует ног; Если выше счастья нет поэту, Чем придать нежданный блеск сонету;
Если как подарок нам дана Мыслей неоткрытых глубина, Своего не знающая дна, Старше солнц и вечно молодая… Если смертный видит отсвет рая, Только неустанно открывая, –
То Колумб светлее, чем жених На пороге радостей ночных, Чудо он духовным видит оком, Целый мир, неведомый пророкам, Что залег в пучинах голубых, Там, где запад сходится с востоком.
Эти воды Богом прокляты! Этим страшным рифам нет названья! Но навстречу жадного мечтанья Уж плывут, плывут, как обещанья, В море ветви, травы и цветы, В небе птицы странной красоты.

ПЕСНЬ ТРЕТЬЯ.

– Берег, берег!.. – И чинивший знамя Замер, прикусив зубами нить, А державший голову руками Сразу не посмел их опустить. Вольный ветер веял парусами, Каравеллы продолжали плыть.
Кто он был, тот первый, светлоокий, Что, завидев с палубы высокой В диком море остров одинокий, Закричал, как коршуны кричат? Старый кормщик, рыцарь иль пират, Ныне он Колумбу – младший брат!
Что один исчислил по таблицам, Чертежам и выцветшим страницам, Ночью угадал по вещим снам, – То увидел в яркий полдень сам Тот, другой, подобный зорким птицам, Только птицам, Муза, им и нам.
Словно дети, прыгают матросы, Я так счастлив… нет, я не могу… Вон журавль смешной и длинноносый Полетел на белые утесы, В синем небе описав дугу, Вот и берег… мы на берегу.
Престарелый, в полном облаченье, Патер совершил богослуженье, Он молил: «О Боже, не покинь Грешных нас…» – кругом звучало пенье, Медленная, медная латынь Породнилась с шумами пустынь.
И казалось, эти же поляны Нам не раз мерещились в бреду… Так же на змеистые лианы С криками взбегали обезьяны; Цвел волчец; как грешники в аду, Звонко верещали какаду…
Так же сладко лился в наши груди Аромат невиданных цветов, Каждый шаг был так же странно нов, Те же выходили из кустов, Улыбаясь и крича о чуде, Красные, как медь, нагие люди.
Ах! не грезил с нами лишь один, Лишь один хранил в душе тревогу, Хоть сперва, склонясь, как паладин Набожный, и он молился Богу, Хоть теперь целует прах долин, Стебли трав и пыльную дорогу.
Как у всех матросов, грудь нага, В левом ухе медная серьга И на смуглой шее нить коралла, Но уста (их тайна так строга), Взор, где мысль гореть не перестала, Выдали нам, Муза, адмирала.
Он печален, этот человек, По морю прошедший как по суше, Словно шашки, двигающий души От родных селений, мирных нег К дикими устьям безымянных рек… Что он шепчет!.. Муза, слушай, слушай!
«Мой высокий подвиг я свершил, Но томится дух, как в темном склепе. О Великий Боже, Боже Сил, Если я награду заслужил, Вместо славы и великолепий, Дай позор мне, Вышний, дай мне цепи!
Крепкий мех так горд своим вином, Но когда вина не стало в нем, Пусть хозяин бросит жалкий ком! Раковина я, но без жемчужин, Я поток, который был запружен, – Спущенный, теперь уже не нужен».
Да! Пробудит в черни площадной Только смех бессмысленно-тупой, Злость в монахах, ненависть в дворянстве, Гений, обвиненный в шарлатанстве! Как любовник для игры иной, Он покинут Музой Дальних Странствий…
Я молчал, закрыв глаза плащом. Как струна, натянутая туго, Сердце билось быстро и упруго, Как сквозь сон я слышал, что подруга Мне шепнула: «Не скорби о том, Кто Колумбом назван… Отойдем!»

V ДОН ЖУАН В ЕГИПТЕ.

Одноактная пьеса в стихах.

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:

Дон Жуан.

Лепорелло.

Американец.

Американка (его дочь).

Место действия – внутренность древнего храма на берегу Нила.

Время действия – наши дни.

Дон Жуан.

(выходя из глубокой расселины между плит).

Как странно! Где я? Что за бред? Ага! Я ставлю три червонца, Что наконец я вижу свет Земного ласкового солнца. Но что же делалось с тех пор, Как я смеялся с донной Анной И грозный мертвый командор Мне руку сжал с улыбкой странной? Да! Мы слетели в глубину, Как две подстреленные птицы, И я увидел сатану Сквозь обагренные зарницы. Мой командор лежал, как пень, Его схватили, жгли, терзали, Но ловко я укрылся в тень И выждал срок в подземной зале. Когда ж загрезил сатана С больной усмешкой, с томным взором, Я подниматься стал со дна По лестницам и коридорам. Потел от серного огня, Дрожал во льдах, и мчались годы, И духи ада от меня Бросались в темные проходы. Ну, добрый старый Дон Жуан, Теперь по опыту ты видишь, Что прав был древний шарлатан, Сказавший – знай, иди и выйдешь! (поворачивается к выходу)
Теперь на волю! Через вал Я вижу парус чьей-то лодки; Я так давно не целовал Румянца ни одной красотки. Есть лодка, есть и человек, А у него сестра, невеста… Привет, земля, любовных нег Очаровательное место!

Входят Лепорелло в костюме туриста, за ним Американец и.

Американка.

Ба, Лепорелло!

Лепорелло.

Господин! Вы здесь? Какая цепь событий! Как счастлив я…

Дон Жуан.

Ты не один?

Лепорелло.

(тихо).

Ах да, пожалуйста, молчите.

Дон Жуан.

Молчать? Зачем?

Лепорелло.

(тихо).

Я объясню Вам все…

(обнимая его, громко).

Ах, друг мой!

Дон Жуан.

Прочь, невежа!

Лепорелло.

Ты гонишь?

Дон Жуан.

Ясно, что гоню

Лепорелло.

(Американцу и Американке).

Все тот же он, манеры те же.

Дон Жуан.

Манеры? Хам!

Лепорелло.

(продолжая его обнимать, тихо).

Молчите! О! Не бейте…

(громко).

Ха-ха-ха, не страшно!

(к Американцу и Американке).

Не изменила жизнь его, Все тот же милый, бесшабашный!

Американец.

(тихо Лепорелло).

Но кто он? Как его зовут?

Дон Жуан.

(тихо ему же).

Скажи, они дружны с тобою?

Американка.

(тихо ему же, указывая на Дон Жуана).

Как он красив! Зачем он тут?

Лепорелло.

(тихо, то тем, то другим).

Сейчас, сейчас, я все устрою.

(громко, становясь в позу).

Я был его секретарем, Мы с ним скитались по Мадриду И по Севилье, но потом Я потерял его из виду. О, праздной молодости дни! Они бегут, они неверны, Так гаснут вечером огни В окне приветливой таверны.

Дон Жуан.

Ну, не для всех.

Лепорелло.

(примиряюще).

Да, для меня. Я стал студентом Саламанки И позабыл день ото дня Вино и женские приманки. Пил воду, ел засохший хлеб, Спал на соломенном матраце, Бывало, месяцами слеп От едкой пыли диссертаций. Мне повезло не так, как тем, Каким-нибудь там Дон Жуанам! Сперва профессором, затем Я вскоре избран был деканом.

Американец.

(почтительно).

Мы знаем, да.

Лепорелло.

К студентам строг И враг беспочвенных утопий, Я, господа, египтолог, Известнейший по всей Европе.

Американка.

Так говорилось на балах В Чикаго.

Дон Жуан.

Стоило трудиться!

Лепорелло.

И вот, когда я на ногах, Я наконец могу жениться.

(представляя Американку).

Мисс Покер, грации пример, Она моя невеста, благо Вот мистер Покер, мильонер, Торговец свиньями в Чикаго.

(представляя Дон Жуана).

Друзья мои, вот Дон Жуан, Друг юности моей беспечной, Он иногда бывает пьян И малый грубый… но сердечный.

Американец.

Что ж, мистер Дон Жуан, вы нас, Сойдясь, полюбите, наверно… Скажите мне, который час На ваших, у меня неверны.

(указывая на Американку).

Моя единственная дочь. Мать умерла, она на воле, Но с нею я; она точь-в-точь Моя скончавшаяся Полли. Теперь уехал я на юг, Но все не позабыть утраты! Скажите мне, мой юный друг, Ужель еще вы не женаты?

Дон Жуан.

(подходя к Американке).

Сеньора! Американка

(поправляя его).

Мисс.

Дон Жуан.

(настаивая).

Сеньора!

Американка.

(по-прежнему).

Мисс! Я не желаю быть сеньорой!

Дон Жуан.

Сойдемте три ступеньки вниз.

Американка.

Вы Дон Жуан? Ну, тот, который?..

Дон Жуан.

Да, тот который!

Американка.

И с тех пор Вы в мире первый раз явились?

Дон Жуан.

Да, в первый… старый командор Вцепился крепко… Вы мне снились.

Американка.

Не верю вам.

Дон Жуан.

(мечтательно).

Земля во мгле; Задумчивое устье Нила, И я плыву на корабле, Где вы сидите у ветрила. Иль чуть заметный свет зари, Застывший город, звон фонтана, И вы мне шепчете: «Смотри, Вот здесь могила Дон Жуана».

Лепорелло.

(подозрительно).

О чем здесь речь?

Дон Жуан.

О том, что ты Давно оставил.

Американка.

Не мешайте.

Американец.

(рассматривая памятник).

Какие странные листы!

Лепорелло отходит к нему.

Американка.

(Дон Жуану).

Как верить вам? Но продолжайте.

Дон Жуан.

Я лгу? Не верите вы мне? Но знаю я, что ваши плечи – Я целовал уж их во сне – Нежны, как восковые свечи. А эта грудь! Ее хранят Теперь завистливые ткани, На ней есть синих жилок ряд Капризных, милых очертаний. Поверьте! Мне б хотелось лгать И быть холодным, быть коварным, Но только б, только б не страдать Пред вашим взглядом лучезарным.

Американка.

И мне так родственен ваш вид: Я все бывала на Моцарте И любовалась на Мадрид По старенькой учебной карте.

Американец.

(Лепорелло, указывая на саркофаг).

Скажите, мой ученый друг,

Кто здесь положен?

Лепорелло.

Сети третий.

(про себя, глядя на Дон Жуана и Американку).

Они ну прямо вон из рук!

Американец.

Как вы его назвали?

Лепорелло.

Сети.

Американец.

Гм, гм!

Лепорелло.

(хочет отойти).

Сейчас.

Американец.

Скажите, как Вы знаете его названье?

Лепорелло.

Ах, Боже мой, а этот знак! Забавно было бы незнанье.

Американец.

Да, да, еще бы! Ну, а тот, На пьедестале с мордой мопса?

Лепорелло.

А, это сын луны, бог Тот, И, кажется, времен Хеопса. Конечно! Сделан лоб горбом, А темя плоским и покатым, Таких не делали потом, Хотя б при Псамметихе пятом. А вот четвертый Псамметих, На Сети первого похожий… А вот еще…

(отходит с Американцем).

Дон Жуан.

(Американке).

Он ваш жених?

Американка.

Кто?

Дон Жуан.

Лепорелло.

Американка.

Ну так что же? С приданым я, он знаменит Как самый знающий ученый, Он никого не удивит, Причесанный и прирученный. Пусть для него я молода, Но сила, юность и отвага Не посещают никогда Салонов нашего Чикаго.

Дон Жуан.

Но он лакей, всегда лакей, В сукне ливрейного кафтана И в гордой мантии своей, В пурпурной мантии декана, Страшась чего-нибудь не знать, Грызясь за почести с другими, Как пес, он должен защищать Годами созданное имя. К природе глух и к жизни слеп, Моль библиотек позабытых, Он заключит вас в темный склеп Крикливых слов и чувств изжитых. Нет, есть огонь у вас в крови, Вы перемените причуду…

Американка.

Не говорите о любви!

Дон Жуан.

Не говорить? Нет, буду, буду! Таких, как вы, на свете нет, Вы – ангел неги и печали…

Американка.

Не говорите так, нет, нет.

Пауза.

Ну вот, уж вы и замолчали?

Дон Жуан.

(схватывая ее за руку).

Я вас люблю!

Лепорелло.

(Американцу, косясь на Дон Жуана).

Пройдем сюда. Я вам скажу про Дон Жуана; Мне кажется, на путь труда Он вступит поздно или рано. Охотно водится с ним знать, Как свой он принят в высшем свете, Ну почему б ему не стать Адъюнктом в университете. Но он едва ль не слишком жив, Чтоб быть в святилище науки, Так, мысль о высшем отложив, Дадим ему мы дело в руки. Быть может, пригодится он Как управляющий в саваннах, Всегда верхом, вооружен, В разъездах, в стычках беспрестанных. Окажется полезен вам И может сделать положенье, Ему я это передам И как прямое предложенье. Американец бормочет что-то несвязное

Дон Жуан.

(Американке).

Я вас люблю! Уйдем! Уйдем! Вы знаете ль, как пахнут розы, Когда их нюхают вдвоем И в небесах звенят стрекозы. Вы знаете ль, как странен луг, Как призрачен туман молочный, Когда в него вас вводит друг Для наслаждений, в час урочный. Победоносная любовь Нас коронует без короны И превращает в пламя кровь И в песню – лепет исступленный. Мой конь – удача из удач, Он белоснежный, величавый, Когда пускается он вскачь, То гул копыт зовется славой. Я был в аду, я сатане Смотрел в лицо, и вновь я в мире, И стало только слаще мне, Мои глаза открылись шире. И вот теперь я встретил вас, Единственную во вселенной, Чтоб стали вы – о, сладкий час! – Моей царицею и пленной. Я опьянен, я вас люблю, Как только боги были пьяны, Как будет сладко кораблю Нас уносить в иные страны. Идем, идем!

Американка.

Я не хочу!.. Нет, я хочу! О милый, милый!

Дон Жуан.

(обнимая ее).

Тебя я счастью научу И над твоей умру могилой.

Уходят.

Лепорелло.

(оглядываясь).

Но где мисс Покер, где Жуан?

Американец.

Наверное, в соседней зале.

Лепорелло.

(хватаясь за голову).

Ах я разиня, ах болван, Все прозевал, они бежали.

Американец.

Куда?

Лепорелло.

Да, верно, на лужок Иль на тенистую опушку. Тю-тю! Теперь уж пастушок Ласкает милую пастушку.

Американец.

Да вы с ума сошли!

Лепорелло.

Ничуть!

Американец.

Идем.

Лепорелло.

А шпаги не хотите ль? Ведь Дон Жуан не кто-нибудь, Он сам севильский соблазнитель.

Американец.

Но я их видел здесь минут, Ну, пять тому назад, не боле…

(закрывает лицо руками).

Когда настанет Страшный суд, Что я моей отвечу Полли? Идем, идем скорей.

Лепорелло.

Ей-ей, Я твердо помню: Лепорелло, Желаешь – спи, желаешь – пей, А не в свое не суйся дело. И был я счастлив, сыт и пьян, И умирать казалось рано… О, как хотел бы я, декан, Опять служить у Дон Жуана!

КАРТЫ.

Что селения наши убогие,

Все пространства и все времена!

У Отца есть обители многие.

Нам неведомы их имена.

Ф. Сологуб.

Древние маги любили уходить из мира, погружаться в соседние сферы, говорить о тайнах с Люцифером и вступать в брак с ундинами и сильфидами. Современные – старательно подбирают крохи старого знания и полночью, в хмурой комнате, посреди каменного города вещими словами заклинаний призывают к своему магическому кругу духов бесформенных, страшных, но любимых за свою непостижимость.

Волшебный и обольстительный огонь зажег Бодлер в своем искусственном раю, и, как ослепленные бабочки, полетели к нему жадные искатели мировых приключений. Правда, вслед за ними поспешили и ученые, чтобы, как назойливые мухи, испачкать все, к чему прикоснутся их липкие лапки. Восторги они называли галлюцинацией извращенного воображения.

Никто не слушал их перед светом Высшей правды существования иных вселенных и возможности для человека войти в новые, нездешние сады.

Виденья магов принадлежат областям нашего подсознательного я, астрального существования, чей центр, по старым книгам, – грудь, материя – кровь и душа – нервная сила.

Искусственный рай рождается скрытыми законами нашего тела, более мистического, чем это думают физиологи. И нам хочется наслаждений более тонких, более интеллектуальных, радующих своей насмешливой улыбкой небытия. Таким наслаждением являются карты, не игра в них, часто пошлая, часто страшная, нет, они сами, мир их уединенных взаимоотношений и их жизнь, прозрачная, как звон хрустальной пластинки.

Чтобы понять все, что я скажу сейчас, вспомните рисунки Обри Бердслея, его удивительную Саломею, сидящую в бальном платье перед изящным туалетным столиком, и аббата Фанфрелюша в замке Прекрасной Елены, перелистывающего партитуру Вагнера.

Этими певучими гротесками, очаровательными несообразностями художник хотел рассказать людям то, что не может быть рассказано.

И всякий, знающий сложное искусство приближений, угадываний и намеков, радостно улыбнется этим смеющимся тайнам и взглянет нежным взором на портрет Обри Бердслея, как странник, который на чужбине случайно услышал родной язык.

Тот же способ подсказывания и намека я возьму для моей causerie [3] о картах.

Карты, их гармоничные линии и строго обдуманные цвета ничего не говорят нам о прошлом, не владеют чарой атавистических воспоминаний; к будущему человечества и нашего сознания они так же великолепно равнодушны. Они живут теперь же, когда о них думают, особой жизнью, по своим, свойственным только им, законам. И для того, чтобы рассказать эти законы, мне придется перевести их на язык человеческих чувств и представлений. Они много потеряют от этого, но, если кто-нибудь не поленится и в ненастный осенний день раскроет ломберный стол и, разбросав по нему в беспорядке карты, начнет вдумываться в определенную физиономию каждой, я надеюсь, что он поймет их странное несложное бытие.

Тузы – это солнца карточного неба. Черной мудростью мудрый пиковый и надменный трефовый владеют ночью; день принадлежит царственно-веселому бубновому и пронизанному вещей любовью червонному.

Все четыре короля рождены под их влиянием и сохраняют отличительные черты своих повелителей; но они потеряли способность светиться собственным светом, для своего проявления они прибегают к сношениям с картами низшего порядка, они унижаются до эмоций: посмотрите, как пиковый бросает украдкой недовольные взоры на шаловливого юркого мальчишку, своего валета; трефовый упал еще ниже: он тяготеет к бессмысленно-добрым восьмеркам и неуклюжим девяткам. Короли бубновый и червонный стоят много выше, но все же и на них заметна печать оскудения.

Дамы, эта вечная женственность, которая есть даже в нездешних мирах, влюблены в заносчивого, дерзкого бубнового валета, каждая сообразно своей индивидуальности. Пиковая обнимает его своими смуглыми худыми руками, и поцелуй змеиных губ жжет, как раскаленный уголек. Трефовая легким знаком приказывает ему приблизиться.

Бубновая, гордая chatelaine [4], раздувает свои выточенные нервные ноздри и ждет, скрывая любовь и ревность.

И стыдливая червонная счастлива от одной близости этого надменного мальчишки.

Юркий пиковый, положительный трефовый, избалованный бубновый и скверно-развратный червонный – таков мир валетов, мир попоек, драк и жестоких шалостей. Они любят издеваться и бросать нечистоты туда, в нижние ряды карт.

Там, внизу, уже нет жизни, есть только смутное растительное прозябание, бытие цифр, облеченных в одежду знаков. Но личность проглядывает и там. Один мой приятель обратил мое внимание, что пятерка имеет злое выражение. Я пригляделся к ним и заметил то же самое. Если когда-нибудь будет революция знаков против цифр, в этом, наверно, окажутся виновными пятерки.

Из двоек таинственна только пиковая, хорошо знакомая любителям покера.

СКРИПКА СТРАДИВАРИУСА.

Мэтр Паоло Белличини писал свое соло для скрипки. Его губы шевелились, напевая, нога нервно отбивала такт, и руки, длинные, тонкие и белые, как бы от проказы, рассеянно гнули гибкое дерево смычка. Многочисленные ученики мэтра боялись этих странных рук с пальцами, похожими на белых индийских змей.

Старый мэтр был знаменит, и точно, никто не превзошел его в дивном искусстве музыки. Владетельные герцоги, как чести, добивались знакомства с ним, поэты посвящали ему свои поэмы, и женщины, забывая его возраст, забрасывали его улыбками и цветами. Но все же за его спиной слышались перешептывания, и они умели отравить сладкое и пьяное вино славы. Говорили, что его талант не от Бога и что в безрассудной дерзости он кощунственно порывает со священными заветами прежних мастеров. И как ни возмущались любящие мэтра, сколько ни твердили о зависти оскорбленных самолюбий, эти толки имели свое основание. Потому что старый мэтр никогда не бывал на мессе, потому что его игра была только бешеным взлетом к невозможному, быть может, запретному, и, беспомощно-неловкий, при своем высоком росте и худощавости он напоминал печальную болотную птицу южных стран. И кабинет мэтра был похож скорее на обитель чернокнижника, чем простого музыканта. Наверху для лучшего распространения звуков были устроены каменные своды с хитро задуманными выгибами и арками. Громадные виолончели, лютни и железные пюпитры удивительной формы, как бредовые видения, как гротески Лоррена, Калло, теснились в темных углах.

А стены были исписаны сложными алгебраическими уравнениями, исчерчены ромбами, треугольниками и кругами. Старый мэтр, как математик, расчислял свои творения и называл музыку алгеброй души.

Единственным украшением этой комнаты был футляр, обитый малиновым бархатом, – хранилище его скрипки. Она была любимейшим созданием знаменитого Страдивариуса, над которым он работал целых десять лет своей жизни. Еще о не оконченной, слава о ней гремела по всему культурному миру. За обладание ею спорили властелины, и король французский предлагал за нее столько золота, сколько может увезти сильный осел. А папа – пурпур кардинальской шляпы. Но не прельстился великий мастер ни заманчивыми предложениями, ни скрытыми угрозами и даром отдал ее Паоло Белличини, тогда еще молодому и неизвестному. Только потребовал от него торжественной клятвы никогда, ни при каких условиях не расставаться со скрипкой. И Паоло поклялся. Только ей он был обязан лучшими часами своей жизни, она заменяла ему мир, от которого он отрекся для искусства, была то стыдливой невестой, то дразняще-покорной любовницей. Трогательно замирала в его странных белых руках, плакала от прикосновения гибкого смычка. Даже самые влюбленные юноши сознавались, что ее голос мелодичнее голоса ее подруг.

Было поздно. Ночь, словно сумрачная оратория старинных мастеров, росла в саду, где звезды раскидались, как красные, синие и белые лепестки гиацинтов, – росла и, поколебавшись перед высоким венецианским окном, медленно входила и застывала там, под сводами. Вместе с ней росло в душе мэтра мучительное нетерпение и, как тонкая ледяная струйка воды, заливало спокойный огонь творчества. Начало его соло было прекрасно. Могучий подъем сразу схватывал легкую стаю звуков, и, перегоняя, перебивая друг друга, они стремительно мчались на какую-то неведомую вершину, чтобы распуститься там мировым цветком – величавой музыкальной фразой. Но этот последний решительный взлет никак не давался старому мэтру, хотя его чувства были напряжены и пронзительны чрезвычайно, хотя непогрешимый математический расчет неуклонно вел его к прекрасному заключению. Внезапно его мозг, словно бичом, хлестнула страшная мысль. Что, если уже вначале его гений дошел до своего предела и у него не хватит сил подняться выше? Ведь тогда неслыханное дотоле соло не будет окончено! Ждать, совершенствоваться? Но он слишком стар для этого, а молитва помогает только при создании вещей простых и благочестивых. Вот эти муки творчества удел всякого истинного мужчины, перед которым жалки и ничтожны женские муки деторождения. И с безумной надеждой отчаяния старый мэтр схватился за скрипку, чтобы она закрепила ускользающее, овладела для него недоступным. Напрасно! Скрипка, покорная и нежная, как всегда, смеялась и пела, скользила по мыслям, но, доходя до рокового предела, останавливалась, как кровный арабский конь, сдержанный легким движением удил. И казалось, что она ласкается к своему другу, моля простить ее за непослушание. Тяжелые томы гордых древних поэтов чернели по стенам, сочувствовали скрипке и как будто напоминали о священной преемственности во имя искусства. Но неистовый мэтр не понял ничего и грубо бросил в футляр не помогшую ему скрипку.

Лежа в постели, он еще долго ворочался, не будучи в силах заснуть. Словно грозящий багряный орел, носилась над ним мысль о неоконченном соло. Наконец милосердный сон закрыл его очи, смягчил острую боль в висках и с ласковой неудержимостью повлек по бесконечному коридору, который все расширялся и светлел, уходя куда-то далеко. Что-то милое и забытое сладко вздыхало вокруг, и в ушах звучал неотвязный мотив тарантеллы. Утешенный, неслышный, как летучая мышь, скользил по нему Паоло и вдруг почувствовал, что он не один. Рядом с ним, быть может уже давно, шел невысокий гибкий незнакомец, с бородкой черной и курчавой и острым взглядом, как в старину изображали немецких миннезингеров. Его обнаженные руки и ноги были перевиты нитями жемчуга серого, черного и розового, а сказочно дивная алого шелка туника свела бы с ума самую капризную и самую любимую наложницу константинопольского султана.

Доверчиво улыбнулся Паоло своему спутнику, и тот начал говорить голосом бархатным и приветливым:

«Не бойся ничего, почтенный мэтр, я умею уважать достойных служителей искусства. Мне льстят, когда меня называют темным владыкой и отцом греха: я только отец красоты и любитель всего прекрасного. Когда блистательный Каин покончил старые счеты с нездешним и захотел заняться строительством мира, я был его наставником в деле искусства. Это я научил его ритмом стиха преображать нищее слово, острым алмазом на слоновой кости вырезать фигуры людей и животных, создавать музыкальные инструменты и владеть ими. Дивные арии разыгрывали мы с ним в прохладные вечера под развесистыми кедрами гор Ливана. Приносился ветер от благовонных полей эздрелонских, крупные южные звезды смотрели не мигая, и тени слетали, как пыль с крыльев гигантской черной бабочки – ночного неба. Внизу к потоку приходили газели. Долго вслушивались, подняв свои грациозные головки, потом пили лунно-вспененную влагу. Мы любовались на них, играя. После мир уже не слышал такой музыки. Хорошо играл Орфей, но он удовлетворялся ничтожными результатами. Когда от его песен заплакали камни и присмирели ленивые тигры, он перестал совершенствоваться, думая, что достиг вершины искусства, хотя едва лишь подошел к его подножию. Им могли восхищаться только греки, слишком красивые, чтобы не быть глупыми. Дальше наступили дни еще печальнее и беднее, когда люди забыли дивное искусство звуков. Я занимался логикой, принимал участие в философских диспутах и, беседуя с Георгием, иногда даже искренно увлекался. Вместе с безумными монахами придумывал я статуи чудовищ для башен парижского собора Богоматери и нарисовал самую соблазнительную Леду, которую потом сожгли дикие последователи Савонаролы. Я побывал даже в Австралии.

Там для длинноруких безобразных людей я изобрел бумеранг – великолепную игрушку, при мысли о которой мне и теперь хочется смеяться. Он оживает в злобной руке дикаря, летит, поворачивается и, разбив голову врагу, возвращается к ногам хозяина, такой гладкий и невинный. Право, он стоит ваших пищалей и мортир.

Но все же это были пустяки, и я серьезно тосковал по звукам. И когда Страдивариус сделал свою первую скрипку, я был в восторге и тотчас предложил ему свою помощь. Но упрямый старик и слушать не хотел ни о каких договорах и по целым часам молился Распятому, о котором я не люблю говорить. Я предвидел страшные возможности. Люди могли достичь высшей гармонии, доступной только моей любимой скрипке-Прообразу, но не во имя мое, а во имя Его. Особенно меня устрашало созданье скрипки, которая теперь у тебя.

Еще одно тысячелетие такой же напряженной работы, и я навеки погружусь в печальные сумерки небытия. Но, к счастью, она попала к тебе, а ты не захочешь ждать тысячелетий, ты не простишь ей ее несовершенства. Сегодня ты совершенно случайно напал на ту мелодию, которую я сочинил в ночь, когда гунны лишили невинности полторы тысячи девственниц, спрятанных в стенах франкского монастыря. Это – удачная вещь. Если хочешь, я сыграю тебе ее оконченную».

Внезапно в руках незнакомца появилась скрипка, покрытая темно-красным лаком и с виду похожая на все другие. Но опытный взгляд Паоло по легким выгибам и особенной постановке грифа сразу определил ее достоинство, и старый мэтр замер от восторга.

«Хорошенькая вещица! – сказал, засмеявшись, его спутник. – Но упряма и капризна, как византийская принцесса с опаловыми глазами и дорогими перстнями на руках. Она вечно что-нибудь затевает и рождает мелодии, о которых я и не подозревал. Даже мне нелегко справиться с нею». И он заиграл.

Словно зарыдала Афродита на белых утесах у пенного моря и звала Адониса. Сразу Паоло сделалось ясно все, о чем он томился еще так недавно, и другое, о чем он мог бы томиться, и то, что было недоступно ему в земной жизни. Все изменилось. Тучные нивы шелестели под ветром полудня, но колосья были голубовато-золотые и вместо зерен алели рубины. Роскошное солнце сверкало на небе, как спелый плод на дереве жизни, и странные птицы кричали призывно, и бабочки были порхающими цветами. А скрипка-Прообраз звенела и пела, охватывая небо, и землю, и воздух томительной негой счастья, которого не может вынести, не разбившись, сердце человека.

И сердце Паоло разбилось. Были унылы его глаза и сумрачны думы, когда встал он от рокового сна. Что из того, что он помнит услышанную мелодию? Разве есть на земле скрипка, которая повторит ее, не искажая? Коварный демон достиг своей цели и своей игрой, своими хитро сплетенными речами отравил слабое и жадное сердце человека.

Бедная любимая скрипка Страдивариуса! В недобрый час отдал тебя великий мастер в руки Паоло Белличини. Ты, которая так покорно передавала все оттенки благородной человеческой мысли, говорила с людьми на их языке, ты погибаешь ненужной жертвой неизбежному! И опять на много веков отдалится священный миг победы человека над материей.

Мэтр Паоло Белличини крался, как тигр, приближаясь к заветному футляру. Осторожно вынул он свою верную подругу и горестно поникнул, впервые заметив ее несовершенства. Но при мысли, что он может отдать ее другому, старый мэтр вздрогнул в остром порыве ревности. Нет, никто и никогда больше не коснется ее, такой любимой, такой бессильной. И глухо зазвучали неистовые удары каблука и легкие стоны разбиваемой скрипки.

Вбежавшие на шум ученики отвезли мэтра в убежище для потерявших рассудок. Было такое зданье, угрюмое и мрачное, на самом краю города. Визги и ревы слышались оттуда по ночам, и сторожа носили под платьем кольчугу, опасаясь неожиданного нападения. Там, в низком и темном подвале, поместили безумного Паоло. Ему казалось, что на его руках кровь. И он тер их о шероховатые каменные стены, выливал на них всю воду, которую получал для питья. Через пять дней сторож нашел его умершим от жажды и ночью закопал во рву как скончавшегося без церковного покаяния.

Так умерла лучшая скрипка Страдивариуса; так позорно погиб ее убийца.

ПУТЕШЕСТВИЕ В СТРАНУ ЭФИРА.

I.

Старый доктор говорил:

– Наркотики не на всех действуют одинаково; один умрет от грана кокаина, другой съест пять гран – и точно чашку черного кофе выпьет. Я знал одну даму, которая грезила во время хлороформирования и видела поистине удивительные вещи; другие попросту засыпают. Правда, бывают и постоянные эффекты, например, сияющие озера курильщиков опиума, но, в общем, тут, очевидно, таится целая наука, доныне лишь подозреваемая, палеонтология де Кювье, что ли. Вот вы, молодежь, могли бы послужить человечеству и стать отличным пушечным мясом в руках опытного исследователя. Главное – материалы, материалы, – и он поднял к лицу запачканный чем-то синим палец.

Странный это был доктор. Мы позвали его случайно, прекратить истерику Инны не потому, что не могли сделать это сами, а просто нам надоело обычное зрелище мокрых полотенец, смятых подушек и захотелось быть в стороне от всего этого. Он вошел степенно, помахивая очень приличной седой бородкой, и сразу вылечил Инну, дав ей понюхать какое-то кисловатое снадобье. Потом не отказался от чашки кофе, расселся и принялся болтать, задирая нос несколько выше, чем позволяла его старость. Мне это было безразлично, но Мезенцов, любивший хорошие манеры, бесился. С несколько утрированной любезностью он осведомился, не результатом ли подобных опытов является та синяя краска, которой замазаны руки и костюм доктора.

– Да, – важно ответил тот, – я последнее время много работал над свойствами эфира.

– Но, – настаивал Мезенцов, – насколько мне известно, эфир – жидкость летучая и она давно успела бы испариться, так как, – тут он посмотрел на часы, – мы имеем счастье наслаждаться вашим обществом уже около двух часов.

– Но ведь я же все время твержу вам, – нетерпеливо воскликнул доктор, – что науке почти ничего не известно о действиях наркотиков на организм! Только я кое-что в этом смыслю, я! И могу заверить вас, мой добрый юноша, – Мезенцова, которому было уже тридцать, передернуло, – могу заверить вас, что, если вы купите в любом аптекарском магазине склянку эфира, вы увидите вещи гораздо удивительнее синего цвета моих рук, который, кстати сказать, вас совсем не касается. На гривенник эфира, господа, и эта чудесная турецкая шаль на барышне покажется вам грязной тряпкой по сравнению с тем, что вы узнаете.

Он сухо раскланялся, и я вышел его проводить. Возвращаясь, я услышал Инну, которая своим томным и, как всегда после истерики, слегка хриплым голосом выговаривала Мезенцову:

– Зачем вы его так, он в самом деле умен.

– Но я, честное слово, не согласен служить пушечным мясом в руках человека, который не умеет даже умыться как следует, – оправдывался Мезенцов.

– Я всецело на вашей стороне, Инна, – вступился я, – и думаю, что нам придется прибегнуть к чему-нибудь такому, если мы не хотим, чтобы наша милая тройка распалась. Бодлера мы выучили наизусть, от надушенных папирос нас тошнит, и даже самый легкий флирт никак не может наладиться.

– Не правда ли, милый Грант, не правда ли? – как-то сразу оживилась Инна. – Вы принесете ко мне эфиру, и мы все вместе будем его нюхать. И Мезенцов будет… конечно.

– Но это же вредно! – ворчал тот. – Под глазами пойдут круги, будут дрожать руки…

– А у вас так не дрожат руки? – совсем озлилась Инна. – Попробуйте поднимите стакан с водой! Ага, не смеете, так скажете, не дрожат?!

Мезенцов обиженно отошел к окну.

– Я завтра не могу, – сказал я.

– А послезавтра, – отозвался Мезенцов.

– Господи, какие скучные! – воскликнула Инна. – Это ваша вечная занятость совсем не изящна. Ведь не чиновники же вы, наконец! Слушайте, вот мое последнее слово: в субботу, ровно в восемь, не спорьте – я все равно не слушаю, вы будете у меня с тремя склянками эфира. Выйдет что-нибудь – хорошо, а не выйдет, мы пойдем куда-нибудь. Так помните, в субботу! А сейчас уходите, мне надо переодеваться.

II.

В субботу Мезенцов зашел за мной, чтобы вместе обедать. Мы любили иногда такие тихие обеды за одной бутылкой вина, с нравоучительными разговорами и чувствительными воспоминаниями. После них особенно приятно было приниматься за наше обычное не всегда пристойное ничегонеделание.

На этот раз, сидя в общем зале ресторана, заглушаемые громовым ревом оркестра, мы обменивались впечатлениями от Инны. Я был ей представлен месяца два тому назад и через несколько дней привел к ней Мезенцова. Ей было лет двадцать, жила она в одной, но очень большой комнате, снимая ее в совсем безличной и тихой семье. Она была довольно образованна, по-видимому, со средствами, жила одно время за границей, фамилия ее была нерусская. Вот все, что мы знали о ней с внешней стороны. Но зато мы оба были согласны, что нам не приходилось встречать более умной, красивой, свободной и капризной девушки, чем Инна. А что она была девушкой, в этом клялся Мезенцов, умевший восстанавливать прошлое женщины по ее походке, выражению глаз и уголкам губ. Здесь он считал себя знатоком, и не без основания, так что я ему верил.

В конце обеда мы решили, что вдыхать эфир слишком глупо, что гораздо лучше увести Инну на скетинг, и в половине девятого подъехали к ее дому, везя с собою большого бумажного змея, которого Мезенцов купил у бродячего торговца. Мы надеялись, что этот подарок утешит Инну в отсутствие эфира.

Войдя, мы остановились в изумлении. Комната Инны преобразилась совершенно. Все безделушки, все эстампы, такие милые и привычные, были спрятаны, а кровать, стол и оттоманку покрывали пестрые восточные платки, перемешанные со старинной цветной парчой. Мезенцов потом мне признался, что на него это убранство произвело впечатление готовящейся выставки фарфора или эмалей. Впрочем, ткани были отличные, а цвета драпировки подобраны с большим вкусом.

Но удивительнее всего была сама Инна. Она стояла посреди комнаты в настоящем шелковом костюме баядеры с двумя круглыми вставками для груди, на голых от колена ногах были надеты широкие туфли без задников, между туникой и шароварами белела полоска живота, а тонкие, чуть-чуть смуглые руки обвивали широкие медные браслеты. Она сосала сахар, намоченный в одеколоне, чтобы зрачки были больше и ярче. Признаюсь, я немного смутился, хотя часто видел таких баядерок в храмах Бенареса и Дели. Мезенцов немного улыбался и старался куда-нибудь сунуть своего бумажного змея. Наши надежды поехать в скетинг рассеялись совершенно, когда мы заметили на столе три больших граненых флакона.

– Здравствуйте, господа, – сказала Инна, не протягивая нам руки, – светлый бог чудесных путешествий ждет нас давно. Берите флаконы, занимайте места – и начнем.

Мезенцов криво усмехнулся, но смолчал, я поднял глаза к потолку.

– Что же, господа? – повторила так же серьезно Инна и первая с флаконом в руках легла на оттоманке.

– Как же его надо вдыхать? – спросил Мезенцов, неохотно усаживаясь в кресло.

Но тут я, видя, что вдыхание неизбежно, и не желая терять даром времени, вспомнил наставления одного знакомого эфиромана.

– Приложите одну ноздрю к горлышку и вдыхайте ею, а другую зажмите. Кроме того, не дышите ртом, надо, чтобы в легкие попадал один эфир, – сказал я и подал пример, откупорив свой флакон.

Инна поглядела на меня долгим признательным взглядом, и мы замолчали.

Через несколько минут странного томления я услышал металлический голос Мезенцова:

– Я чувствую, что поднимаюсь.

Ему никто не ответил.

III.

Закрыв глаза, испытывая невыразимое томленье, я пролетел уже миллионы миль, но странно пролетел их внутрь себя. Та бесконечность, которая прежде окружала меня, отошла, потемнела, а взамен ее открылась другая, сияющая во мне. Нарушено постылое равновесие центробежной и центростремительной силы духа, и как жаворонок, сложив крылья, падает на землю, так золотая точка сознания падает вглубь и вглубь, и нет падению конца, и конец невозможен. Открываются неведомые страны. Словно китайские тени, проплывают силуэты, на земле их назвали бы единорогами, храмами и травами. Порою, когда от сладкого удушья спирается дух, мягкий толчок опрокидывает меня на спину, и я мерно качаюсь на зеленых и красных волокнистых облаках. Дивные такие облака! Надо мной они, подо мной, и густые, и пространства видишь сквозь них, белые, белые пространства. Снова нарастает удушье, снова толчок, но теперь уже паришь безмерно ниже, ближе к сияющему центру. Облака меняют очертания, взвиваются, как одежда танцующих, это безумие красных и зеленых облаков.

Море вокруг, рыжее, плещущее яро. На гребнях волн синяя пена; не в ней ли доктор запачкал свои руки и пиджак?

Я поплыл на запад. Кругом плескались дельфины, чайки резали крыльями волну, а меня захлестывала горькая вода, и я был готов потерять сознание. Наконец, захлебнувшись, я почувствовал, что у меня идет носом кровь, и это меня освежило. Но кровь была синяя, как пена в этом море, и я опять вспомнил доктора.

Огромный вал выплеснул меня на серебряный песок, и я догадался, что это острова Совершенного Счастья. Их было пять. Как отдыхающие верблюды, лежали они посреди моря, и я угадывал длинные шеи, маленькие головки и характерный изгиб задних ног. Я пробегал под пышно-веерными пальмами, подбрасывал раковины, смеялся. Казалось, что так было всегда и всегда будет. Но я понял, что будет совсем другое, миновав один поворот.

Нагая Инна стояла передо мной на широком белом камне. Руки, ноги, плечи и волосы ее были покрыты тяжелыми драгоценностями, расположенными с такой строгой симметрией, что чудилось, они держатся только связанные дикой и страшной Инниной красотой. Ее щеки розовели, губы были полураскрыты, как у переводящего дыханье, расширенные, потемневшие зрачки сияли необычайно.

– Подойдите ко мне, Грант, – прозвучал ее прозрачный и желтый, как мед, голос. – Разве вы не видите, что я живая?

Я приблизился и, протянув руку, коснулся ее маленькой, крепкой удлиненной груди.

– Я живая, я живая, – повторяла она, и от этих слов веяло страшным и приятным запахом канувших в бездонность земных трав.

Вдруг ее руки легли вокруг моей шеи, и я почувствовал легкий жар ее груди и шумную прелесть близко склонившегося горячего лица.

– Унеси меня, – говорила она, – ведь ты тоже живой.

Я схватил ее и побежал. Она прижалась ко мне, торопя:

– Скорей! Скорей!

Я упал на поляне, покрытой белым песком, а кругом стеною вставала хвоя. Я поцеловал Инну в губы. Она молчала, только глаза ее смеялись. Тогда я поцеловал ее опять…

Сколько времени мы пробыли на этой поляне, – я не знаю. Знаю только, что ни в одном из сералей Востока, ни в одном из чайных домиков Японии не было столько дразнящих и восхитительных ласк. Временами мы теряли сознание, себя и друг друга, и тогда похожий на большого византийского ангела андрогин говорил о своем последнем блаженстве и жаждал разделения, как женщина жаждет печали. И тотчас же вновь начиналось сладкое любопытство друг к другу.

Какая-то большая планета заглянула на нашу поляну и прошла мимо. Мы приняли это за знак и, обнявшись, помчались ввысь. Снова красные и зеленые облака катали нас на своих дугообразных хребтах, снова звучали резкие, гнусные голоса всемирных гуляк. Бледный, с закрытыми глазами, в стороне поднимался Мезенцов, и его пергаментный лоб оплетали карминно-красные розы. Я знал, что он бормочет заклинанья и творит волшебство, хотя он не поднимал рук и не разжимал губ. Но что это? Красные и зеленые облака кончились, и мы среди белого света, среди фигур бесформенных и туманных, которых не было раньше. Значит, мы потеряли направление и вместо того, чтобы лететь вверх, к внешнему миру, опустились вниз, в неизвестность. Я посмотрела на Инну, она была бледна, но молчала. Она еще ничего не заметила.

IV.

Место это напоминало античный театр или большую аудиторию Сорбонны. В обширном амфитеатре, расположенном полукругом, толпились закутанные в белое безмолвные фигуры. Мы очутились среди них, и из всеобщей белизны ярко выделялись розы Мезенцова и драгоценности Инны.

Перед нами, там, где должны были бы находиться актеры или кафедры, я увидел старого доктора. В черном изящном сюртуке, он походил на лектора и двигался как человек, вполне владеющий своей аудиторией. Очевидно было, что он сейчас начнет говорить. Как перед большой опасностью, у меня сжалось сердце, захотелось крикнуть, но было поздно. Я услышал ровный, твердый голос, сразу наполнивший все пространство:

«Господа! Лучшее средство понять друг друга – это полная искренность. Я бы с удовольствием обманул вас, если бы мне это было нужно. Но это мне не нужно. Чем отчетливее вы будете сознавать свое положение, тем выгоднее для меня. Я даже буду пугать вас, искушать. Моя правдивость сделает то, что вы сумеете противостоять всякому искушению. Вы находитесь сейчас в моей стране, я предлагаю вам остаться в ней навсегда. Подумайте! Отказаться от любви и ненависти, смен дня и ночи. У кого есть дети, должен отказаться от детей. У кого есть слава, должен отказаться от славы. Под силу ли вам столько отречений?

Я ничего не скрываю. Пока вы коснулись лишь кожицы плода и не знаете его вкуса. Может быть, он вам покажется терпким или кислым, слишком сладким или слишком ароматным. И когда вы раскусите косточку, не услышите ли вы тихого, страшного запаха горького миндаля? Кто из вас любит неизвестность, хочет, чтобы завтрашний день был целомудрен, как невеста, не оскорбленная даже в мечтах?

Только тех, чей дух подобен электрической волне, только веселых пожирателей пространств зову я к себе. Они встретят здесь неизмеримость, достойную их. Здесь все, рожденное в первый раз, не походит на другое. Здесь нет смерти, прерывающей радость движенья, познанья и любованья. И здесь все вам родное, потому что все – это вы сами! Но время идет, срок близится; или разбейте склянки с эфиром, или вы навеки в моей стране!».

Доктор кончил и наклонился. Бурный восторг всколыхнул собрание, замахали белые рукава, и понесся оглушительный ропот: «Доктора, доктора!».

Я никогда не думал, чтобы лицо Инны могло засветиться таким безмолвным счастьем, таким трепетным обожанием. Мезенцова я не заметил, хотя и высматривал его в толпе. Между тем крики все разрастались, и я испытывал смутное беспокойство. У меня как-то отяжелели ноги, и я стал замечать мое затрудненное дыханье. Вдруг над самым ухом я услышал озабоченный голос Мезенцова, зовущего доктора, и открыл глаза.

V.

Мой флакон эфира был почти пуст. Мне чудилось, точно меня откуда-то бросили в эту уже знакомую комнату с восточными тканями и парчой.

– Разве ты не видишь, что с Инной? Ведь она умирает! – кричал Мезенцов, склонившись над оттоманкой.

Я подбежал к нему. Инна лежала, не дыша, с полуоткрытыми побелевшими губами, а на лбу ее надулась тонкая синяя жила.

– Отними же у нее эфир, – пробормотал я и сам поспешил дернуть ее флакон. Она вздрогнула, лицо ее исказилось от муки, и, не открывая глаз, уткнувшись лицом в подушку, она зарыдала сразу, как ушибшийся ребенок.

– Истерика! Слава Богу, – сказал Мезенцов, опуская полотенце в кувшин с водою, – только теперь мы уже не позовем доктора, нет, довольно! – Он стал смачивать Инне лоб и виски, я держал ее за руку. Через полчаса мы могли начать разговор.

Я обладаю особенно цепкой памятью чудесного, всегда помню все мои сны, и понятно, что мне хотелось рассказывать после всех. Инна была еще слаба, и первым начал Мезенцов.

– Я ничего не видел, но испытывал престранное чувство. Я качался, падал, поднимался и совершенно забыл различие между добром и злом. Это меня так забавляло, что я решил причинить кому-нибудь зло и только не знал, кому, потому что никого не видел. Когда мне это надоело, я без труда открыл глаза.

Потом рассказывала Инна:

– Я не помню, я не помню, но, ах, если бы я могла вспомнить! Я была среди облаков, потом на каком-то песке, и мне было так хорошо. Мне кажется, я и теперь чувствую всю теплоту моего счастья. Зачем вы отняли у меня эфир? Надо было продолжать.

Я сказал, что я тоже видел облака, что они были красные и зеленые, что я слышал голоса и целые разговоры, но повторить их не могу. Бог знает почему, мне захотелось скрытничать. Инна на все радостно кивала головой и, когда я кончил, воскликнула:

– Завтра же мы начнем опять, только надо больше эфиру.

– Нет, Инна, – ответил я, – завтра мы ничего не увидим, у нас только разболится голова. Мне говорили, что эфир действует только на не подготовленный к нему организм и, лишь отвыкнув от него, мы можем вновь что-нибудь увидеть.

– Когда же мы отвыкнем?

– Года через три!

– Вы смеетесь надо мной, – рассердилась Инна, – я могу подождать неделю, ну, две, и то это будет пытка, но три года… нет, Грант, вы должны что-нибудь придумать.

– Тогда, – пошутил я, – поезжайте в Ирландию к настоящим эфироманам, их там целая секта. Они, конечно, знают более совершенные способы вдыхания, да и эфир у них, наверно, чище. Только умирают они очень быстро, а то были бы счастливейшими из людей.

Инна ничего не ответила и задумалась. Мезенцов поднялся, чтобы уйти, я пошел с ним. Мы молчали. Во рту неприятно пахло эфиром, папироса казалась горькой.

Когда мы опять зашли к Инне, нам сказали, что она уехала, и передали записку, оставленную на мое имя.

«Спасибо за совет, милый Грант! Я еду в Ирландию и, надеюсь, найду там то, чего искала всю жизнь. Кланяйтесь Мезенцоу. Ваша Инна .

P.S. Зачем вы тогда отняли у меня эфир?».

Мезенцов тоже прочитал записку, помолчал и сказал тише обыкновенного:

– Ты заметил, как странно изменились после эфира глаза и губы у Инны? Можно подумать, что у нее был любовник.

Я пожал плечами и понял, что самая капризная, самая красивая девушка навсегда вышла из моей жизни.

Н. Войтинская.

* * *

Я встречалась с ним осенью 1909 г. и весной 1910 г. Я уехала за границу и в Сибирь я вернулась только к весне 1911 г., а осенью 1911 г. он был у нас с Анной Андреевной, потом я была у них в Царском Селе, потом я уж не встречала его никогда.

Я бывала с ним на разных вечерах. На Галерной улице Зноско-Боровский устраивал что-то, шла какая-то пьеса. [5] Кажется, «Коломбина» или «Смерть Коломбины». Были там Кузмин, Ауслендер…

<<…>> Он не любил болтать, беседовать, все преподносил в виде готовых сентенций, поэтических образов. Дара легкой болтовни у него не было. У него была манера живописать. Он «исчезал» за своими впечатлениями, а не рассказывал. Он прекрасно читал стихи.

Он говорил, что его всегда должна вдохновлять какая-либо вещь, известным образом обставленная комната и т.п. В этом смысле он был фетишистом. В Царском Селе, под фигурой строгого отца и брата офицера, он вдохновляться не мог. Ему не хватало экзотики. Он создал эту экзотику в Петербурге, сделав себе маленькое ателье на Гороховой улице. Он утверждал, что позировать нужно и для того, чтобы писать стихотворение, и просил меня позировать ему. Я удивилась: «Как?» Он: «Вы увидите entourage». Я пришла в ателье, там была черепаха, разные экзотические шкуры зверей. Он мне придумал какое-то странное одеянье, и я ему позировала, а он писал стихотворение. «Сегодня ты придешь ко мне…» [6].

Зимой 1909 года он у нас бывал раза два в неделю. В сущности мы не были дружны, всегда пререкались, приходил он по инерции. Папа и мама к нему хорошо относились. Когда он бывал на собраниях где-нибудь и было поздно возвращаться в Царское Село, он приходил ночевать, спал у папы в кабинете. Часто я даже не знала, что он пришел, и только утром встречала его. Он был увлечен парнасцами, знал наизусть Леконта де Лиля, Эредиа, Теофиля Готье.

Он благоговейно относился к ремеслу стихосложения. Он поражал всех тем, что придавал больше значения форме и словесным тонкостям. Он был формалистом до формалистов. Он готовился быть мэтром. Он благоговел перед поэзией Вячеслава Иванова гораздо больше, чем перед поэзией Брюсова. В смысле поэзии считал меня варваром. Живописью совершенно не интересовался, французской немного. Он был изувер, ничем не относящимся к поэзии не интересовался, все – только для поэзии.

Он любил экзотику. Я экзотику не любила, и он находил это непростительным и диким. Он подарил мне живую, большую зеленую ящерицу и уверял меня, что она приносит счастье. Чтобы реваншироваться, я подарила ему маленькую безделушку – металлическую ящерицу. Перед дуэлью он говорил мне, что эта безделушка предохранит его от несчастья…

Он проповедовал кодекс средневековой рыцарственности. Было его стихотворение о даме, и он меня всегда называл «дамой». Ни капли увлечения ни с его, ни с моей стороны, но он инсценировал поклонение и уважение. Это была чистейшая игра.

Он мужественно переносил насмешки. Он приехал зимой в Териоки. Я смеялась, что он считал недостатком носить калоши. У него было странного покроя – в талию, «а ля Пушкин» – пальто. Цилиндр. У меня подруга гостила. Мы пошли на берег моря. Я бросила что-то на лед… «Вот рыцарь, достаньте штуку». Лед подломился, и он попал в ледяную воду в хороших ботинках…

Я не видела, чтобы он когда-нибудь рассердился. Я его дразнила, изводила. Он умел сохранить торжественный вид, когда над ним смеялись. Никогда не обижался. Он был недоступен насмешке. Приходилось переставать смеяться, так как он серьезно отвечал и спокойно…

Запись П. Лукницкого.

Из книги «КОЛЧАН».

Татиане Викторовне Адамович.

ПАМЯТИ АННЕНСКОГО.

К таким нежданным и певучим бредням Зовя с собой умы людей, Был Иннокентий Анненский последним Из царскосельских лебедей.
Я помню дни: я, робкий, торопливый, Входил в высокий кабинет, Где ждал меня спокойный и учтивый, Слегка седеющий поэт.
Десяток фраз, пленительных и странных, Как бы случайно уроня, Он вбрасывал в пространства безымянных Мечтаний – слабого меня.
О, в сумрак отступающие вещи, И еле слышные духи, И этот голос, нежный и зловещий, Уже читающий стихи!
В них плакала какая-то обида, Звенела медь и шла гроза, А там, над шкафом, профиль Эврипида Слепил горящие глаза.
…Скамью я знаю в парке; мне сказали, Что он любил сидеть на ней, Задумчиво смотря, как сини дали В червонном золоте аллей.
Там вечером и страшно и красиво, В тумане светит мрамор плит И женщина, как серна боязлива, Во тьме к прохожему спешит.
Она глядит, она поет и плачет И снова плачет и поет, Не понимая, что все это значит, Но только чувствуя – не тот.
Журчит вода, протачивая шлюзы, Сырой травою пахнет мгла, И жалок голос одинокой музы, Последней – Царского Села.

ВОЙНА.

М. М. Чичагову.

Как собака на цепи тяжелой, Тявкает за лесом пулемет, И жужжат шрапнели, словно пчелы, Собирая ярко-красный мед.
А «ура» вдали, как будто пенье Трудный день окончивших жнецов. Скажешь: это – мирное селенье В самый благостный из вечером.
И воистину светло и свято Дело величавое войны, Серафимы, ясны и крылаты, За плечами воинов видны.
Тружеников, медленно идущих На полях, омоченных в крови, Подвиг сеющих и славу жнущих, Ныне, Господи, благослови.
Как у тех, что гнутся над сохою, Как у тех, что молят и скорбят, Их сердца горят перед Тобою, Восковыми свечками горят.
Но тому, о Господи, и силы И победы царский час даруй, Кто поверженному скажет: – Милый, Вот, прими мой братский поцелуй!

ВЕНЕЦИЯ.

Поздно. Гиганты на башне Гулко ударили три. Сердце ночами бесстрашней, Путник, молчи и смотри.
Город, как голос наяды, В призрачно-светлом былом, Кружев узорней аркады, Воды застыли стеклом.
Верно, скрывают колдуний Завесы черных гондол Там, где огни на лагуне – Тысячи огненных пчел.
Лев на колонне, и ярко Львиные очи горят, Держит Евангелье Марка, Как серафимы, крылат.
А на высотах собора, Где от мозаики блеск, Чу, голубиного хора Вздох, воркованье и плеск.
Может быть, это лишь шутка, Скал и воды колдовство, Марево? Путнику жутко, Вдруг… никого, ничего?
Крикнул. Его не слыхали, Он, оборвавшись, упал В зыбкие, бледные дали Венецианских зеркал.

СТАРЫЕ УСАДЬБЫ.

Дома косые, двухэтажные, И тут же рига, скотный двор, Где у корыта гуси важные Ведут немолчный разговор.
В садах настурции и розаны, В прудах зацветших караси, – Усадьбы старые разбросаны По всей таинственной Руси.
Порою в полдень льется по лесу Неясный гул, невнятный крик, И угадать нельзя по голосу, То человек иль лесовик.
Порою крестный ход и пение, Звонят во все колокола, Бегут, – то, значит, по течению В село икона приплыла.
Русь бредит Богом, красным пламенем, Где видно ангелов сквозь дым… Они ж покорно верят знаменьям, Любя свое, живя своим.
Вот, гордый новою поддевкою, Идет в гостиную сосед. Поникнув русою головкою, С ним дочка – восемнадцать лет.
«Моя Наташа бесприданница, Но не отдам за бедняка». И ясный взор ее туманится, Дрожа, сжимается рука.
«Отец не хочет… нам со свадьбою Опять придется погодить». Да что! В пруду перед усадьбою Русалкам бледным плохо ль жить?
В часы весеннего томления И пляски белых облаков Бывают головокружения У девушек и стариков.
Но старикам – золотоглавые, Святые, белые скиты, А девушкам – одни лукавые Увещеванья пустоты.
О Русь, волшебница суровая, Повсюду ты свое возьмешь. Бежать? Но разве любишь новое Иль без тебя да проживешь?
И не расстаться с амулетами, Фортуна катит колесо, На полке, рядом с пистолетами, Барон Брамбеус и Руссо.

ФРА БЕАТО АНДЖЕЛИКО.

В стране, где гиппогриф веселый льва Крылатого зовет играть в лазури, Где выпускает ночь из рукава Хрустальных нимф и венценосных фурий;
В стране, где тихи гробы мертвецов, Но где жива их воля, власть и сила, Средь многих знаменитых мастеров, Ах, одного лишь сердце полюбило.
Пускай велик небесный Рафаэль, Любимец бога скал, Буонарротти, Да Винчи, колдовской вкусивший хмель, Челлини, давший бронзе тайну плоти.
Но Рафаэль не греет, а слепит, В Буонарротти страшно совершенство, И хмель да Винчи душу замутит, Ту душу, что поверила в блаженство
На Фьезоле, средь тонких тополей, Когда горят в траве зеленой маки, И в глубине готических церквей, Где мученики спят в прохладной раке.
На всем, что сделал мастер мой, печать Любви земной и простоты смиренной. О да, не все умел он рисовать, Но то, что рисовал он, – совершенно.
Вот скалы, рощи, рыцарь на коне, – Куда он едет, в церковь иль к невесте? Горит заря на городской стене, Идут стада по улицам предместий;
Мария держит Сына Своего, Кудрявого, с румянцем благородным, Такие дети в ночь под Рождество, Наверно, снятся женщинам бесплодным;
И так нестрашен связанным святым Палач, в рубашку синюю одетый, Им хорошо под нимбом золотым, И здесь есть свет, и там – иные светы.
А краски, краски – ярки и чисты, Они родились с ним и с ним погасли. Преданье есть: он растворял цветы В епископами освященном масле.
И есть еще преданье: Серафим Слетал к нему, смеющийся и ясный, И кисти брал, и состязался с ним В его искусстве дивном… но напрасно.
Есть Бог, есть мир, они живут вовек, А жизнь людей мгновенна и убога, Но все в себе вмещает человек, Который любит мир и верит в Бога.

РАЗГОВОР.

Георгию Иванову.

Когда зеленый луч, последний на закате, Блеснет и скроется, мы не узнаем где, Тогда встает душа и бродит, как лунатик, В садах заброшенных, в безлюдье площадей.
Весь мир теперь ее, ни ангелам, ни птицам Не позавидует она в тиши аллей, А тело тащится вослед и тайно злится, Угрюмо жалуясь на боль свою земле.
«Как хорошо теперь сидеть в кафе счастливом, Где над людской толпой потрескивает газ, И слушать, светлое потягивая пиво, Как женщина поет «La p'tite Tonkinoise» [7].
Уж карты весело порхают над столами, Целят скучающих, миря их с бытием. Ты знаешь, я люблю горячими руками Касаться золота, когда оно мое.
Подумай, каково мне с этой бесноватой, Воображаемым внимая голосам, Смотреть на мелочь звезд; ведь очень небогато И просто разубрал Всевышний небеса».
Земля по временам сочувственно вздыхает, И пахнет смолами, и пылью, и травой, И нудно думает, но все-таки не знает, Как усмирить души мятежной торжество.
«Вернись в меня, дитя, стань снова грязным илом, Там, в глубине болот, холодным, скользким дном. Ты можешь выбирать между Невой и Нилом Отдохновению благоприятный дом.
Пускай ушей и глаз навек сомкнутся двери, И пусть истлеет мозг, предавшийся врагу, А после станешь ты растеньем или зверем… Знай, иначе помочь тебе я не могу».
И все идет душа, горда своим уделом, К несуществующим, но золотым полям, И все спешит за ней, изнемогая, тело, И пахнет тлением заманчиво земля.

РИМ.

Волчица с пастью кровавой На белом, белом столбе, Тебе, увенчанной славой, По праву привет тебе.
С тобой младенцы, два брата, К сосцам стремятся припасть. Они не люди, волчата, У них звериная масть.
Не правда ль, ты их любила, Как маленьких, встарь, когда, Рыча от бранного пыла, Сжигали они города.
Когда же в царство покоя Они умчались, как вздох, Ты, долго и страшно воя, Могилу рыла для трех.
Волчица, твой город тот же У той же быстрой реки. Что мрамор высоких лоджий, Колонн его завитки,
И лик Мадонн вдохновенный, И храм святого Петра, Покуда здесь неизменно Зияет твоя нора,
Покуда жесткие травы Растут из дряхлых камней И смотрит месяц кровавый Железных римских ночей!
И город цезарей дивных, Святых и великих пап, Он крепок следом призывных, Косматых звериных лап.

ПЯТИСТОПНЫЕ ЯМБЫ.

М. Л. Лозинскому.

Я помню ночь, как черную наяду, В морях под знаком Южного Креста. Я плыл на юг; могучих волн громаду Взрывали мощно лопасти винта, И встречные суда, очей отраду, Брала почти мгновенно темнота.
О, как я их жалел, как было странно Мне думать, что они идут назад И не остались в бухте необманной, Что дон Жуан не встретил донны Анны, Что гор алмазных не нашел Синдбад И Вечный Жид несчастней во сто крат.
Но проходили месяцы, обратно Я плыл и увозил клыки слонов, Картины абиссинских мастеров, Меха пантер – мне нравились их пятна – И то, что прежде было непонятно, – Презренье к миру и усталость снов.
Я молод был, был жаден и уверен, Но дух земли молчал, высокомерен, И умерли слепящие мечты, Как умирают птицы и цветы. Теперь мой голос медлен и размерен, Я знаю, жизнь не удалась… и ты,
Ты, для кого искал я на Леванте Нетленный пурпур королевских мантий, – Я проиграл тебя, как Дамаянти Когда-то проиграл безумный Наль. Взлетели кости, звонкие, как сталь, Упали кости – и была печаль.
Сказала ты, задумчивая, строго: «Я верила, любила слишком много, А ухожу, не веря, не любя, И пред лицом Всевидящего Бога, Быть может, самое себя губя, Навек я отрекаюсь от тебя».
Твоих волос не смел поцеловать я, Ни даже сжать холодных, тонких рук. Я сам себе был гадок, как паук, Меня пугал и мучил каждый звук, И ты ушла, в простом и темном платье, Похожая на древнее Распятье.
То лето было грозами полно, Жарой и духотою небывалой, Такой, что сразу делалось темно И сердце биться вдруг переставало, В полях колосья сыпали зерно, И солнце даже в полдень было ало.
И в реве человеческой толпы, В гуденье проезжающих орудий, В немолчном зове боевой трубы Я вдруг услышал песнь моей судьбы И побежал, куда бежали люди, Покорно повторяя: буди, буди.
Солдаты громко пели, и слова Невнятны были, сердце их ловило: «Скорей вперед! Могила так могила! Нам ложем будет свежая трава, А пологом – зеленая листва, Союзником – архангельская сила».
Так сладко эта песнь лилась, маня, Что я пошел, и приняли меня И дали мне винтовку, и коня, И поле, полное врагов могучих, Гудящих грозно бомб и пуль певучих, И небо в молнийных и рдяных тучах.
И счастием душа обожжена С тех самых пор; веселием полна, И ясностью, и мудростью, о Боге Со звездами беседует она, Глас Бога слышит в воинской тревоге И Божьими зовет свои дороги.
Честнейшую честнейших херувим, Славнейшую славнейших серафим, Земных надежд небесное Свершенье Она величит каждое мгновенье И чувствует к простым словам своим Вниманье, милость и благоволенье.
Есть на море пустынном монастырь Из камня белого, золотоглавый, Он озарен немеркнущею славой. Туда б уйти, покинув мир лукавый, Смотреть на ширь воды и неба ширь… В тот золотой и белый монастырь!

ПИЗА.

Солнце жжет высокие стены, Крыши, площади и базары. О, янтарный мрамор Сиены И молочно-белый – Каррары!
Все спокойно под небом ясным; Вот, окончив псалом последний, Возвращаются дети в красном По домам от поздней обедни.
Где ж они, суровые громы Золотой тосканской равнины, Ненасытная страсть Содомы И голодный вопль Уголино?
Ах, и мукам счет и усладам Не веками ведут – годами! Гибеллины и гвельфы рядом Задремали в гробах с гербами.
Все проходит, как тень, но время Остается, как прежде, мстящим, И былое, темное бремя Продолжает жить в настоящем.
Сатана в нестерпимом блеске, Оторвавшись от старой фрески, Наклонился с тоской всегдашней Над кривою Пизанской башней.

ЮДИФЬ.

Какой мудрейшею из мудрых пифий Поведан будет нам нелицемерный Рассказ об иудеянке Юдифи, О вавилонянине Олоферне?
Ведь много дней томилась Иудея, Опалена горячими ветрами, Ни спорить, ни покорствовать не смея, Пред красными, как зарево, шатрами.
Сатрап был мощен и прекрасен телом, Было голос у него как гул сраженья, И все же девушкой не овладело Томительное головокруженье.
Но, верно, в час блаженный и проклятый, Когда, как омут, приняло их ложе, Поднялся ассирийский бык крылатый, Так странно с ангелом любви несхожий.
Иль, может быть, в дыму кадильниц рея И вскрикивая в грохоте тимпана, Из мрака будущего Саломея Кичилась головой Иоканаана.

СТАНСЫ.

Над этим островом какие выси, Какой туман! И Апокалипсис был здесь написан, И умер Пан.
А есть другие – с пальмами, с дворцами, Где весел жнец И где позванивают бубенцами Стада овец.
И скрипку, дивно выгнутую, в руки, Едва дыша, Я взял и слушал, как бежала в звуки Ее душа.
Да! Это только чары, что судьбою Я побежден, Что ночью звездный дождь над головою, И звон, и стон.
Я вольный, снова верящий удачам, Весь мир мне дом. Целую девушку с лицом горячим И жадным ртом.
Но лишь на миг к моей стране от вашей Опущен мост. Его сожгут мечи, кресты и чаши Огромных звезд.

ВОЗВРАЩЕНИЕ.

Анне Ахматовой.

Я из дому вышел, когда все спали, Мой спутник скрывался у рва в кустах, Наверно, наутро меня искали, Но было поздно, мы шли в полях.
Мой спутник был желтый, худой, раскосый, О, как я безумно его любил, Под пестрой хламидой он прятал косу, Глазами гадюки смотрел и ныл.
О старом, о странном, о безбольном, О вечном слагалось его нытье, Звучало мне звоном колокольным, Ввергало в истому, в забытье.
Мы видели горы, лес и воды, Мы спали в кибитках чужих равнин, Порою казалось – идем мы годы, Казалось порою – лишь день один.
Когда ж мы достигли стены Китая, Мой спутник сказал мне: «Теперь прощай. Нам разны дороги: твоя – святая, А мне, мне сеять мой рис и чай».
На белом пригорке, над полем чайным, У пагоды ветхой сидел Будда, Пред ним я склонился в восторге тайном, И было сладко, как никогда.
Так тихо, так тихо над миром дольным, С глазами гадюки, он пел и пел О старом, о странном, о безбольном, О вечном, и воздух вокруг светлел.

ЛЕОНАРД.

Три года чума и голод Разоряли большую страну, И народ сказал Леонарду: – Спаси нас, ты добр и мудр. –
Старинных, заветных свитков Все тайны знал Леонард, В одно короткое лето Страна была спасена.
Случились распри и войны, Когда скончался король, Народ сказал Леонарду: – Отныне король наш ты. –
Была Леонарду знакома Война, искусство царей, Поэты победные оды Не успевали писать.
Когда ж страна усмирилась И пахарь взялся за плуг, Народ сказал Леонарду: – Ты молод, возьми жену. –
Спокойный, ясный и грустный, В ответ молчал Леонард, А ночью скрылся из замка, Куда – не узнал никто.
Лишь мальчик-пастух, дремавший В ту ночь в угрюмых горах, Говорил, что явственно слышал Согласный гул голосов.
Как будто орел парящий, Овен, человек и лев Вопияли, пели, взывали, Говорили зараз во тьме.

ПТИЦА.

Я не смею больше молиться, Я забыл слова литаний, Надо мной грозящая птица, И глаза у нее – огни.
Вот я слышу сдержанный клекот, Словно звон истлевших цимбал, Словно моря дальнего рокот, Моря, бьющего в груди скал.
Вот я вижу – когти стальные Наклоняются надо мной, Словно струи дрожат речные, Озаряемые луной.
Я пугаюсь, чего ей надо, Я не юноша Ганимед, Надо мною небо Эллады Не струило свой нежный свет.
Если это голубь Господень Прилетел сказать: – Ты готов! – То зачем же он так несходен С голубями наших садов?

КАНЦОНЫ.

1.

Словно ветер страны счастливой, Носятся жалобы влюбленных, Как колосья созревшей нивы, Клонятся головы непреклонных.
Запевает араб в пустыне: «Душу мне вырвали из тела». Стонет грек над пучиной синей: «Чайкою в сердце ты мне влетела».
Красота ли им не покорна! Теплит гречанка в ночь лампадки, А подруга араба зерна Благовонные жжет в палатке.
Зов один от края до края, Шире, все шире и чудесней, Угадали ль вы, дорогая, В этой бессвязной и бедной песне?
Дорогая с улыбкой летней, С узкими, слабыми руками И, как мед двухтысячелетний, Душными черными волосами.

2.

Об Адонисе с лунной красотой, О Гиацинте тонком, о Нарциссе И о Данае, туче золотой, Еще грустят аттические выси.
Грустят валы ямбических морей, И журавлей кочующие стаи, И пальма, о которой Одиссей Рассказывал смущенной Навзикае.
Печальный мир не очаруют вновь Ни кудри душные, ни взор призывный, Ни лепестки горячих губ, ни кровь, Стучавшая торжественно и дивно.
Правдива смерть, а жизнь бормочет ложь… И ты, о нежная, чье имя – пенье, Чье тело – музыка, и ты идешь На беспощадное исчезновенье.
Но мне, увы, неведомы слова – Землетрясенья, громы, водопады, Чтоб и по смерти ты была жива, Как юноши и девушки Эллады.

ПЕРСЕЙ.

Скульптура Кановы.

Его издавна любят музы, Он юный, светлый, он герой, Он поднял голову Медузы Стальной, стремительной рукой.
И не увидит он, конечно, Он, в чьей душе всегда гроза, Как хороши, как человечны Когда-то страшные глаза,
Черты измученного болью, Теперь прекрасного лица… – Мальчишескому своеволью Нет ни преграды, ни конца.
Вон ждет нагая Андромеда, Пред ней свивается дракон, Туда, туда, за ним победа Летит, крылатая, как он.

СОЛНЦЕ ДУХА.

Как могли мы прежде жить в покое И не ждать ни радостей, ни бед, Не мечтать об огнезарном бое, О рокочущей трубе побед.
Как могли мы… но еще не поздно, Солнце духа наклонилось к нам, Солнце духа благостно и грозно Разлилось по нашим небесам.
Расцветает дух, как роза мая, Как огонь, он разрывает тьму, Тело, ничего не понимая, Слепо повинуется ему.
В дикой прелести степных раздолий, В тихом таинстве лесной глуши Ничего нет трудного для воли И мучительного для души.
Чувствую, что скоро осень будет, Солнечные кончатся труды И от древа духа снимут люди Золотые, зрелые плоды.

СРЕДНЕВЕКОВЬЕ.

Прошел патруль, стуча мечами, Дурной монах прокрался к милой, Над островерхими домами Неведомое опочило.
Но мы спокойны, мы посмотрим Со стражами Господня гнева, И пахнет звездами и морем Твой плащ широкий, Женевьева.
Ты помнишь ли, как перед нами Встал храм, чернеющий во мраке, Над сумрачными алтарями Горели огненные знаки.
Торжественный, гранитнокрылый, Он охранял наш город сонный, В нем пели молоты и пилы, В ночи работали масоны.
Слова их скупы и случайны, Но взоры ясны и упрямы, Им древние открыты тайны, Как строить каменные храмы.
Поцеловав порог узорный, Свершив коленопреклоненье, Мы попросили так покорно Тебе и мне благословенья.
Великий Мастер с нивелиром Стоял средь грохота и гула И прошептал: «Идите с миром, Мы побеждаем Вельзевула».
Пока они живут на свете, Творят закон святого сева, Мы смело можем быть как дети, Любить друг друга, Женевьева.

ПАДУАНСКИЙ СОБОР.

Да, этот храм и дивен и печален, Он – искушенье, радость и гроза, Горят в окошечках исповедален Желаньем истомленные глаза.
Растет и падает напев органа И вновь растет полнее и страшней, Как будто кровь, бунтующая пьяно В гранитных венах сумрачных церквей.
От пурпура, от мучеников томных, От белизны их обнаженных тел, Бежать бы из-под этих сводов темных, Пока соблазн душой не овладел.
В глухой таверне старого квартала Сесть на террасе и спросить вина, Там от воды приморского канала Совсем зеленой кажется стена.
Скорей! Одно последнее усилье! Но вдруг слабеешь, выходя на двор, – Готические башни, словно крылья, Католицизм в лазури распростер.

ОТЪЕЗЖАЮЩЕМУ.

Нет, я не в том тебе завидую С такой мучительной обидою, Что уезжаешь ты и вскоре На Средиземном будешь море.
И Рим увидишь, и Сицилию – Места, любезные Виргилию, В благоухающей лимонной Трущобе сложишь стих влюбленный.
Я это сам не раз испытывал, Я солью моря грудь пропитывал, Над Арно, Данта чтя обычай, Слагал сонеты Беатриче.
Что до природы мне, до древности, Когда я полон жгучей ревности, Ведь ты во всем ее убранстве Увидел Музу Дальних Странствий.
Ведь для тебя в руках изменницы В хрустальном кубке нектар пенится, И огнедышащей беседы Ты знаешь молнии и бреды.
А я, как некими гигантами, Торжественными фолиантами От вольной жизни заперт в нишу, Ее не вижу и не слышу.

СНОВА МОРЕ.

Я сегодня опять услышал, Как тяжелый якорь ползет, И я видел, как в море вышел Пятипалубный пароход, Оттого-то и солнце дышит, А земля говорит, поет.
Неужель хоть одна есть крыса В грязной кухне иль червь в норе, Хоть один беззубый и лысый И помешанный на добре, Что не слышат песен Улисса, Призывающего к игре?
Ах, к игре с трезубцем Нептуна, С косами диких нереид В час, когда буруны, как струны, Звонко лопаются и дрожит Пена в них или груди юной Самой нежной из Афродит.
Вот и я выхожу из дома Повстречаться с иной судьбой, Целый мир, чужой и знакомый, Породниться готов со мной: Берегов изгибы, изломы, И вода, и ветер морской.
Солнце духа, ах, беззакатно, Не земле его побороть, Никогда не вернусь обратно, Усмирю усталую плоть, Если Лето благоприятно, Если любит меня Господь.

АФРИКАНСКАЯ НОЧЬ.

Полночь сошла, непроглядная темень, Только река от луны блестит, А за рекой неизвестное племя, Зажигая костры, шумит.
Завтра мы встретимся и узнаем, Кому быть властителем этих мест; Им помогает черный камень, Нам – золотой нательный крест.
Вновь обхожу я бугры и ямы, Здесь будут вещи, мулы тут; В этой унылой стране Сидамо Даже деревья не растут.
Весело думать: если мы одолеем – Многих уже одолели мы, – Снова дорога желтым змеем Будет вести с холмов на холмы.
Если же завтра волны Уэби В рев своей возьмут мой предсмертный вздох, Мертвый, увижу, как в бледном небе С огненным черный борется бог.

Восточная Африка.

1913.

НАСТУПЛЕНИЕ.

Та страна, что могла быть раем, Стала логовищем огня, Мы четвертый день наступаем, Мы не ели четыре дня.
Но не надо яства земного В этот страшный и светлый час, Оттого, что Господне слово Лучше хлеба питает нас.
И залитые кровью недели Ослепительны и легки, Надо мною рвутся шрапнели, Птиц быстрей взлетают клинки.
Я кричу, и мой голос дикий, Это медь ударяет в медь, Я, носитель мысли великой, Не могу, не могу умереть.
Словно молоты громовые Или воды гневных морей, Золотое сердце России Мерно бьется в груди моей.
И так сладко рядить Победу, Словно девушку, в жемчуга, Проходя по дымному следу Отступающего врага.

СМЕРТЬ.

Есть так много жизней достойных, Но одна лишь достойна смерть, Лишь под пулями в рвах спокойных Веришь в знамя Господне, твердь.
И за это знаешь так ясно, Что в единственный, строгий час, В час, когда, словно облак красный, Милый день уплывает из глаз, –
Свод небесный будет раздвинут Пред душою, и душу ту Белоснежные кони ринут В ослепительную высоту.
Там Начальник в ярком доспехе, В грозном шлеме звездных лучей И к старинной бранной потехе Огнекрылых зов трубачей.
Но и здесь на земле не хуже Та же смерть – ясна и проста: Здесь товарищ над павшим тужит И целует его в уста.
Здесь священник в рясе дырявой Умиленно поет псалом, Здесь играют марш величавый Над едва заметным холмом.

ВИДЕНИЕ.

Лежал истомленный на ложе болезни (Что горше, что тягостней ложа болезни?), И вдруг загорелись усталые очи, Он видит, он слышит в священном восторге – Выходят из мрака, выходят из ночи Святой Пантелеймон и воин Георгий.
Вот речь начинает святой Пантелеймон (Так сладко, когда говорит Пантелеймон): «Бессонны твои покрасневшие вежды, Пылает и душит твое изголовье, Но я прикоснусь к тебе краем одежды И в жилы пролью золотое здоровье».
И другу вослед выступает Георгий (Как трубы победы, вещает Георгий): «От битв отрекаясь, ты жаждал спасенья, Но сильного слезы пред Богом не правы, И Бог не слыхал твоего отреченья, Ты встанешь заутра, и встанешь для славы».
И скрылись, как два исчезающих света (Средь мрака ночного два яркие света), Растущего дня надвигается шорох, Вот солнце сверкнуло, и встал истомленный С надменной улыбкой, с весельем во взорах И с сердцем, открытым для жизни бездонной.

* * *

Я вежлив с жизнью современною, Но между нами есть преграда, Все, что смешит ее, надменную, – Моя единая отрада.
Победа, слава, подвиг – бледные Слова, затерянные ныне, Гремят в душе, как громы медные, Как голос Господа в пустыне.
Всегда ненужно и непрошено В мой дом спокойствие входило; Я клялся быть стрелою, брошенной Рукой Немврода иль Ахилла.
Но нет, я не герой трагический, Я ироничнее и суше, Я злюсь, как идол металлический Среди фарфоровых игрушек.
Он помнит головы курчавые, Склоненные к его подножью, Жрецов молитвы величавые, Грозу в лесах, объятых дрожью.
И видит, горестно-смеющийся, Всегда недвижные качели, Где даме с грудью выдающейся Пастух играет на свирели.

1913.

* * *

Какая странная нега В ранних сумерках утра, В таянье вешнего снега, Во всем, что гибнет и мудро.
Золотоглазой ночью Мы вместе читали Данта, Сереброкудрой зимою Нам снились розы Леванта.
Утром вставай, тоскуя, Грусти и радуйся скупо, Весной проси поцелуя У женщины милой и глупой.
Цветы, что я рвал ребенком В зеленом драконьем болоте, Живые на стебле тонком, О, где вы теперь цветете!
Ведь есть же мир лучезарней, Что недоступен обидам Краснощеких афинских парней, Хохотавших над Эврипидом.

* * *

Я не прожил, я протомился Половину жизни земной, И, Господь, вот Ты мне явился Невозможной такой мечтой.
Вижу свет на горе Фаворе И безумно тоскую я, Что взлюбил и сушу и море, Весь дремучий сон бытия;
Что моя молодая сила Не смирилась перед Твоей, Что так больно сердце томила Красота Твоих дочерей.
Но любовь разве цветик алый, Чтобы ей лишь мгновенье жить, Но любовь разве пламень малый, Что ее легко погасить?
С этой тихой и грустной думой Как-нибудь я жизнь дотяну, А о будущей Ты подумай, Я и так погубил одну.

СЧАСТИЕ.

1.

Больные верят в розы майские, И нежны сказки нищеты, Заснув в тюрьме, виденья райские Наверняка увидишь ты. Но нет тревожней и заброшенней – Печали посреди шелков, И я принцессе на горошине Всю кровь мою отдать готов.

2.

«Хочешь, горбун, поменяться Своею судьбой с моей, Хочешь шутить и смеяться, Быть вольной птицей морей?» Он подозрительным взглядом Смерил меня всего: «Уходи, не стой со мной рядом, Не хочу от тебя ничего!»

3.

У муки столько струн на лютне, У счастья нету ни одной, Взлетевший в небо бесприютней, Чем опустившийся на дно. И Заклинающий проказу, Сказавший деве – талифа!.. …Ему дороже нищий Лазарь Великолепного волхва.

4.

Ведь я не грешник, о Боже, Не святотатец, не вор, И я верю, верю, за что же Тебя не видит мой взор? Ах, я не живу в пустыне, Я молод, весел, пою, И Ты, я знаю, отринешь Бедную душу мою!

5.

В мой самый лучший, светлый день, В тот день Христова Воскресенья, Мне вдруг примнилось искупленье, Какого я искал везде. Мне вдруг почудилось, что, нем, Изранен, наг, лежу я в чаще, И стал я плакать надо всем Слезами радости кипящей.

ВОСЬМИСТИШИЕ.

Ни шороха полночных далей, Ни песен, что певала мать, Мы никогда не понимали Того, что стоило понять. И, символ горнего величья, Как некий благостный завет, Высокое косноязычье Тебе даруется, поэт.

ДОЖДЬ.

Сквозь дождем забрызганные стекла Мир мне кажется рябым; Я гляжу: ничто в нем не поблекло И не сделалось чужим.
Только зелень стала чуть зловещей, Словно пролит купорос, Но зато рисуется в ней резче Круглый куст кровавых роз.
Капли в лужах плещутся размерней И бормочут свой псалом, Как монашенки в часы вечерни, Торопливым голоском.
Слава, слава небу в тучах черных! То – река весною, где Вместо рыб стволы деревьев горных В мутной мечутся воде.
В гиблых омутах волшебных мельниц Ржанье бешеных коней, И душе, несчастнейшей из пленниц, Так и легче и вольней.

ВЕЧЕР.

Как этот ветер грузен, не крылат! С надтреснутою дыней схож закат,
И хочется подталкивать слегка Катящиеся вяло облака.
В такие медленные вечера Коней карьером гонят кучера,
Сильней веслом рвут воду рыбаки, Ожесточенней рубят лесники
Огромные, кудрявые дубы… А те, кому доверены судьбы
Вселенского движения и в ком Всех ритмов бывших и небывших дом,
Слагают окрыленные стихи, Расковывая косный сон стихий.

ГЕНУЯ.

В Генуе, в палаццо дожей Есть старинные картины, На которых странно схожи С лебедями бригантины.
Возле них, сойдясь гурьбою, Моряки и арматоры Все ведут между собою Вековые разговоры.
С блеском глаз, с усмешкой важной, Как живые, неживые… От залива ветер влажный Спутал бороды седые.
Миг один, и будет чудо; Вот один из них, смелея, Спросит: «Вы, синьор, откуда, Из Ливорно иль Пирея?
Если будете в Брабанте, Там мой брат торгует летом, Отвезите бочку кьянти От меня ему с приветом».

КИТАЙСКАЯ ДЕВУШКА.

Голубая беседка Посредине реки, Как плетеная клетка, Где живут мотыльки.
И из этой беседки Я смотрю на зарю, Как качаются ветки, Иногда я смотрю;
Как качаются ветки, Как скользят челноки, Огибая беседки Посредине реки.
У меня же в темнице Куст фарфоровых роз, Металлической птицы Блещет золотом хвост.
И, не веря в приманки, Я пишу на шелку Безмятежные танки Про любовь и тоску.
Мой жених все влюбленней; Пусть он лыс и устал, Он недавно в Кантоне Все экзамены сдал.

РАЙ.

Апостол Петр, бери свои ключи, Достойный рая в дверь его стучит.
Коллоквиум с отцами церкви там Покажет, что я в догматах был прям.
Георгий пусть поведает о том, Как в дни войны сражался я с врагом.
Святой Антоний может подтвердить, Что плоти я никак не мог смирить.
Но и святой Цецилии уста Прошепчут, что душа моя чиста.
Мне часто снились райские сады, Среди ветвей румяные плоды,
Лучи и ангельские голоса, Внемировой природы чудеса.
И знаешь ты, что утренние сны Как предзнаменованья нам даны.
Апостол Петр, ведь если я уйду Отвергнутым, что делать мне в аду?
Моя любовь растопит адский лед, И адский огонь слеза моя зальет.
Перед тобою темный серафим Появится ходатаем моим.
Не медли более, бери ключи, Достойный рая в дверь его стучит.

ИСЛАМ.

О. Н. Высотской.

В ночном кафе мы молча пили кьянти, Когда вошел, спросивши шерри-бренди, Высокий и седеющий эффенди, Враг злейший христиан на всем Леванте.
И я ему заметил: «Перестаньте, Мой друг, презрительного корчить дэнди В тот час, когда, быть может, по легенде В зеленый сумрак входит Дамаянти».
Но он, ногою топнув, крикнул: «Бабы! Вы знаете ль, что черный камень Кабы Поддельным признан был на той неделе?»
Потом вздохнул, задумавшись глубоко, И прошептал с печалью: «Мыши съели Три волоска из бороды Пророка».

БОЛОНЬЯ.

Нет воды вкуснее, чем в Романье, Нет прекрасней женщин, чем в Болонье, В лунной мгле разносятся признанья, От цветов струится благовонье.
Лишь фонарь идущего вельможи На мгновенье выхватит из мрака Между кружев розоватость кожи, Длинный ус, что крутит забияка.
И его скорей проносят мимо, А любовь глядит и торжествует. О, как пахнут волосы любимой, Как дрожит она, когда целует.
Но вино чем слаще, тем хмельнее, Дама чем красивей, тем лукавей, Вот уже уходят ротозеи В тишине мечтать о высшей славе.
И они придут, придут до света С мудрой думой о Юстиниане К темной двери университета, Векового логовища знаний.
Старый доктор сгорблен в красной тоге, Он законов ищет в беззаконьи, Но и он порой волочит ноги По веселым улицам Болоньи.

СКАЗКА.

Тэффи
На скале, у самого края, Где река Елизабет, протекая, Скалит камни, как зубы, был замок.
На его зубцы и бойницы Прилетали тощие птицы, Глухо каркали, предвещая.
А внизу, у самого склона, Залегала берлога дракона Шестиногого, с рыжей шерстью.
Сам хозяин был черен, как в дегте, У него были длинные когти, Гибкий хвост под плащом он прятал.
Жил он скромно, хотя не медведем, И известно было соседям, Что он просто-напросто дьявол.
Но соседи его были тоже Подозрительной масти и кожи – Ворон, оборотень и гиена.
Собирались они и до света Выли у реки Елизабета, А потом в домино играли.
И так быстро летело время, Что простое крапивное семя Успевало взойти крапивой.
Это было еще до Адама, В небесах жил не Бог, а Брама, И на все он смотрел сквозь пальцы.
Жить да жить бы им без печали! Но однажды в ночь переспали Вместе оборотень и гиена.
И родился у них ребенок, Не то птица, не то котенок, Он радушно был взят в компанью.
Вот собрались они, как обычно, И, повыв над рекой отлично, Как всегда, за игру засели.
И играли, играли, играли, Как играть приходилось едва ли Им, – до одури, до одышки.
Только выиграл все ребенок: И бездонный пивной бочонок, И поля, и угодья, и замок.
Закричал, раздувшись, как груда: «Уходите вы все отсюда, Я ни с кем не стану делиться!
Только добрую старую маму Посажу я в ту самую яму, Где была берлога дракона».
Вечером по берегу Елизабета Ехала черная карета, А в карете сидел старый дьявол.
Позади тащились другие, Озабоченные, больные, Глухо кашляя, подвывая.
Кто храбрился, кто ныл, кто сердился… А тогда уж Адам родился, Бог, спаси Адама и Еву!

НЕАПОЛЬ.

Как эмаль, сверкает море, И багряные закаты На готическом соборе, Словно гарпии, крылаты; Но какой античной грязью Полон город, и не вдруг К золотому безобразью Нас приучит буйный юг.
Пахнет рыбой, и лимоном, И духами парижанки, Что под зонтиком зеленым И несет креветок в банке; А за кучею навоза Два косматых старика Режут хлеб… Сальватор Роза Их провидел сквозь века.
Здесь не жарко, с моря веют Белобрысые туманы, Все хотят и все не смеют Выйти в полночь на поляны, Где седые, грозовые Скалы высятся венцом, Где засела малярия С желтым бешеным лицом.
И, как птица с трубкой в клюве, Поднимает острый гребень, Сладко нежится Везувий, Расплескавшись в сонном небе. Бьются облачные кони, Поднимаясь на зенит, Но, как истый лаццарони, Все дымит он и храпит.

СТАРАЯ ДЕВА.

Жизнь печальна, жизнь пустынна, И не сжалится никто; Те же вазочки в гостиной, Те же рамки и плато.
Томик пыльный, томик серый Я беру, тоску кляня, Но и в книгах кавалеры Влюблены, да не в меня.
А меня совсем иною Отражают зеркала, Я наяда под луною В зыби водного стекла.
В глубине средневековья Я принцесса, что, дрожа, Принимает славословья От красивого пажа.
Иль на празднике Версаля В час, когда заснет земля, Взоры юношей печаля, Я пленяю короля.
Иль влюблен в мои романсы Весь парижский полусвет Так, что мне слагает стансы С львиной гривою поэт.
Выйду замуж, буду дамой, Злой и верною женой, Но мечте моей упрямой Никогда не стать иной.
И зато за мной, усталой, Смерть прискачет на коне, Словно рыцарь, с розой алой Не чешуйчатой броне.

ПОЧТОВЫЙ ЧИНОВНИК.

Ушла… Завяли веткиО Сирени голубой, И даже чижик в клетке Заплакал надо мной.
Что пользы, глупый чижик, Что пользы нам грустить, Она теперь в Париже, В Берлине, может быть.
Страшнее страшных пугал Красивым честный путь, И нам в наш тихий угол Беглянки не вернуть.
От Знаменья псаломщик В цилиндре на боку, Большой, костлявый, тощий, Зайдет попить чайку.
На днях его подруга Ушла в веселый дом, И мы теперь друг друга, Наверное, поймем.
Мы ничего не знаем, Ни как, ни почему, Весь мир необитаем, Неясен он уму.
А песню вырвет мука – Так старая она: «Разлука ты, разлука, Чужая сторона!»

БОЛЬНОЙ.

В моем бреду одна меня томит Каких-то острых линий бесконечность, И непрерывно колокол звонит, Как бой часов отзванивал бы вечность.
Мне кажется, что после смерти так С мучительной надеждой воскресенья Глаза вперяются в окрестный мрак, Ища давно знакомые виденья.
Но в океане первозданной мглы Нет голосов и нет травы зеленой, А только кубы, ромбы, да углы, Да злые, нескончаемые звоны.
О, хоть бы сон настиг меня скорей! Уйти бы, как на праздник примиренья, На желтые пески седых морей Считать большие бурые каменья.

ОДА Д'АННУНЦИО.

К его выступлению в Генуе.

Опять волчица на столбе Рычит в огне багряных светов… Судьба Италии – в судьбе Ее торжественных поэтов.
Был Августов высокий век, И золотые строки были; Спокойней величавых рек, С ней разговаривал Виргилий.
Был век печали; и тогда, Как враг в ее стучался двери, Бежал от мирного труда Изгнанник бледный, Алигьери.
Униженная до конца, Страна, веселием объята, Короновала мертвеца В короновании Торквата.
И в дни прекраснейшей войны, Которой кланяюсь я земно, К которой завистью полны И Александр и Агамемнон,
Когда все лучшее, что в нас Таилось скупо и сурово, Вся сила духа, доблесть рас, Свои разрушило оковы –
Слова: «Встает великий Рим, Берите ружья, дети горя…» – Грозней громов; внимая им, Толпа взволнованнее моря.
А море синей пеленой Легло вокруг, как мощь и слава Италии, как щит святой Ее стариннейшего права.
А горы стынут в небесах, Загадочны и незнакомы, Там зреют молнии в лесах, Там чутко притаились громы.
И, конь, встающий на дыбы, Народ поверил в правду света, Вручая страшные судьбы Рукам изнеженным поэта.
И все поют, поют стихи О том, что вольные народы Живут, как образы стихий, Ветра, и пламени, и воды.

Г. И. Чулков.

ПОЭТ-ВОИН.

Книги стихов Гумилева – хорошие книги, честно сделанные, а последняя, «Колчан», едва ли не лучшая из них. И в этой книге, несмотря на новые формальные успехи и на новую внутреннюю сосредоточенность, поэт остался верен той «неподвижности», которая была свойственна Готье, Леконт де Лилю или Эредиа. Впрочем, русская душа поэта предопределяет в известной мере ту своеобразную непосредственность и живую сердечность, которые не свойственны латинскому гению.

Хотя цитаты из поэтов мало убедительны, ибо все знают, что «лирическая свобода» – самое первое и самое важное свойство истинной поэзии, и потому, естественно, в противовес любой цитате можно найти десятки противоречащих ей лирических утверждений того же поэта, и даже в той же книге, но, несмотря на это, приходится иногда пользоваться некоторыми выражениями самого стихотворца, чтобы пояснить наше отношение к его поэзии, наше понимание его души и сердца.

Так, чтобы яснее показать, насколько чуждо Гумилеву современное мироощущение, антиномичное в существе своем, можно сослаться на его соответственное лирическое признание, не выдавая, однако, этих стихов за прямое доказательство высказанной мысли:

Я вежлив с жизнью современною, Но между нами есть преграда…

Это сущая правда. Стоит только перечесть стихи поэта о войне, чтобы не сомневаться более в искренности и точности этого признания.

В недавно опубликованных дневниках Толстого есть, между прочим, примечательное рассуждение о войне; казалось бы, Толстой принципиально отрицал войну, не должен становиться на историческую точку зрения, но в своих интимных записках он как будто уклоняется от принципиальности: он недоумевает, как это теперь, именно теперь возможно воевать: прежде, во время наполеоновских войн или даже во время севастопольской кампании, люди, по его мнению, воевали искренне, а вот сегодня, когда каждый гимназист понимает, что война есть зло, воевать уже нельзя, невозможно, противоестественно. Такое толстовское непонимание войны в большей или меньшей степени, несмотря ни на какие философические отговорки, свойственно почти всем современникам. Нелицемерно принимают войну как таковую, войну как «рыцарское и благородное» состояние, а не как необходимое, но всегда ужасное зло, лишь люди такого душевного строя, который вовсе не созвучен новой жизни, новой культуре, новому религиозному сознанию.

Гумилев один из них. Он даже не подозревает возможность рефлексии в деле войны. Он до конца искренен в своей любви к бранной славе. Вот почему так удачны его военные стихи:

Есть так много жизней достойных, Но одна лишь достойна смерть, Лишь под пулями в рвах спокойных Веришь в знамя Господне, твердь.

Здесь нет и тени сомнений, здесь искренность, твердость, непосредственность, которым позавидует, пожалуй, и самый убежденный из германских воинов.

И так сладко рядить Победу, Словно девушку, в жемчуга, Проходя по дымному следу Отступающего врага.

Это превосходно. Нельзя не восхищаться великолепным сочетаньем слов и торжественным ритмом. Такую счастливую форму для песен о битвах мог найти лишь поэт, который ничего не знает о новом душевном опыте, мучительном и глубоком, противоречивом и ответственном.<<…>>

Я остановился так на теме войны, потому что, в сущности, здесь ключ к пониманию лирики Гумилева. Стихов, посвященных войне, немного в книгах поэта, но ко всему в этом мире он подходит как воин, которого на время отпустили из стана, чтобы он отдохнул и пображничал. Гумилев как будто всегда чувствует, что все это «пока», а вот заиграют «марш величавый» – и надо снова садиться на коня по властному зову строгого вождя. <<…>>

Примечательно, что, несмотря на свой рыцарский воинственный пафос, столь свойственный германской культуре, лирика Гумилева ни в какой мере не зависит формально от поэзии немецкой. Воспитанный в прекрасных традициях родной поэзии, Гумилев и следует им покорно. И если и надо искать иных созвучий в его поэтических опытах, то найти их можно лишь в романских литературах, где есть подлинная любовь к земле и плоти. Гумилев любит земное наше бытие как француз XIX века и принимает этот мир, не переоценивая его.

ГИБЕЛИ ОБРЕЧЕННЫЕ.

I.

Было утро, а еще не все туманы покинули земные болота. Еще носились прохладные морские ветры. А круглое сверкающее солнце уже поднялось на горизонте и нежно целовало землю, чтобы измучить ее после горячей лаской полуденного зноя. Пели невиданные птицы, страшные чудовища боролись на поверхности взволнованного моря. Золотые мухи казались искрами, упавшими с уже мертвой луны.

И первый человек вышел из пещеры.

Он встал на высоком утесе, где роскошная трава сбилась в причудливые узоры. И перед ним расстилалось неведомое море. Жадным и любопытным взором смотрел он на новый доставшийся ему мир, а в голове его еще бродили смутные воспоминания, знакомые, но полузабытые слова. Он не знал, кто дал ему это прекрасное сильное тело, кто забросил его в темную пещеру, из которой он вышел к пределам зеленоватого моря и лоснящихся брызгами черных утесов. Но он уже чувствовал, как законы нового бытия заставляют трепетать каждый фибр его тела безумной жаждой движения и слова. И стоял задумчивый и опьяненный.

Запоздавшая дикая кошка кралась между кустов. Пятнистым животом припадала к мягкой траве. Ее зрачки, круглые и загадочные, остановились на человеке, чаруя его странною тайной злого. Но она была голодна. Миг – и длинное гибкое тело мелькнуло в воздухе, в грудь человека впились острые, стальные когти, и в его лицо заглянула круглая оскаленная морда с фосфорическим блеском глаз. Простая случайность грозила уничтожить любимейшее творение Бога. Но могучие инстинкты всколыхнулись в груди человека, и он, не знакомый ни с опасностью, ни со смертью, радостно бросился навстречу борьбе. Сильными руками оторвал он разъяренного врага, швырнул его на траву и обоими коленями придавил к земле это пушистое бьющееся тело. Случайно он ощупал тяжелый камень. И сам не зная зачем и как, он ударил им по оскаленной морде, еще и еще. Послышался зловещий хруст и предсмертный хрип, потом все стихло, и борьба и движение. Изумленно созерцал человек эту перемену. Изумленно смотрел он на неподвижное тело кошки с раздробленной головой. И не в силах был связать всего прошедшего.

Острая боль заставила его очнуться. Он был ранен, и частые крупные капли крови текли по его изодранной груди. Ноги его подкашивались, и в ушах стоял странный звон. Внезапно он почувствовал, что уже сидит на мягкой траве и что море, скалы и берег двигаются перед ним все быстрее и быстрее. И, опрокинувшись, он потерял сознание.

Солнце светило так же ярко, но в небе уже начиналось что-то страшное. Синеватые облака медленно и как-то нехотя проползали на горизонте. Но вот рванул ветер, и они заметались, словно испуганные птицы. Где-то загрохотало, и носорог, спокойно дремавший в болоте, приоткрыл свои маленькие глазки и глубже зарылся в холодный ил. Его беспокоило скопившееся электричество.

Сразу потемнело, и шумные, теплые потоки дождя туманным пологом скрыли окрестность. Гремело в небе, и глухо рокотало море, вздымая гигантские черные волны. И при огненных вспышках молний резким контуром вырисовывались фигуры встревоженных обитателей земли. Там пещерный медведь, бегущий в горы укрыться от грозы, там лани, прижавшиеся к утесу, а там еще какие-то неведомые существа, испуганные и трепещущие. Казалось, что весь новый, недавно родившийся мир был осужден к погибели. Но кто-то великий сказал свое запрещение. Он наложил руку на тучи, и они пролили вместо вихрей и мрака нежные слезы раскаяния. И теплая влага омыла воспаленные раны на груди лежащего человека. Девственно-здоровые силы тела довершили остальное. И мало-помалу его беспамятство перешло в легкий освежительный сон. И опять безумная жажда жизни огнем прошла в его жилах, и он открыл глаза, такой же могучий, такой же радостный и готовый на все.

Буря кончилась. Последние облака темной угрозой столпились на востоке, а на западе опускалось уже бессильное солнце и задумчиво улыбалось, как будто жалея, что ему не удалось вдоволь наиграться с землею.

Человек стремительно поднялся. Он чувствовал себя внезапно созревшим. Он знал борьбу, знал страдание и видел смерть. Но тем глубже, тем прекраснее показался ему мир.

Опьяненный самим собой, своей красотой и мощью, он начал пляску, первую божественную пляску, естественное выражение чувства жизни. Закружился и запрыгал, и каждый новый прыжок новой радостью плескал в его широко раскрывшееся сердце.

Из-под ног его вырвался тяжелый камень и с грохотом покатился в пропасть; долго соскакивал с камня на камень, ломал кусты и, с силой ударившись, разбился на дне. «Тремограст», – повторило далекое эхо. Человек внимательно прислушался и, казалось, что-то соображал. Медленно прошептал он: «Тремограст». Потом весело засмеялся, ударил себя в грудь и уже громко и утвердительно крикнул: «Тремограст», и эхо ответило ему.

Он был в восторге, найдя себе имя, такое звучное и напоминающее паденье камня. Полный благодарности, он решил тотчас же идти искать того, кто первый за скалами громко произнес это слово. Но взошла луна, холодная и печальная, как женщина, послышались ночные шорохи, и человеку сделалось страшно. На него надвигалось что-то гибкое и неведомое, против чего не властны ни его могучие руки, ни красивое, гордое слово. «Тремограст», и, как ящерица, забившись среди камней, он начал терпеливо ждать, когда удалится эта новая опасность.

II.

Пришел день, а за ним еще многие другие. И не было конца ликованию и восторгу. Все удавалось счастливому первенцу Бога. Мысли, как звезды, рождались в его голове, руки были искусны, и природа с любовью подчинялась его желаниям.

Из мраморных глыб он сложил себе обширную пещеру и украсил ее царственными шкурами убитых им львов и пантер. Из гибкого тиса сделал лук и перетянул его сплетенными жилами гигантского буйвола. Перьями изумрудных птиц окрылил он легкие стрелы и смеялся от радости, когда они пели, вонзаясь в голубой воздух. С этим луком и стрелами он охотился в прохладных равнинах за быстрыми ланями, в угрюмых скалистых ущельях боролся со свирепыми медведями и в топких, заросших тростником болотах поражал гиппопотамов, которые только ночью выходят из липкой и глубокой тины.

И жемчужными вечерами, когда выплывали на берег гордые морские кони и их ржанье, как божественный хохот, прокатывалось по водной пустыне, он подкрадывался к ним, веселый и жестокий, проползая под низко склоненными ветвями и вдыхая пряный запах окропленной росою травы. Золотой звенящей осой пролетала стрела и вонзалась в круто согнутую шею или в лоснящийся круп одного из красивых животных. Диким ужасом схваченные, мчались остальные, а товарищ их бился, с глазами полными муки, и под ним на вечернем песке расплывались алые пятна крови. И к нему гигантскими прыжками уже стремился беспощадный Тремограст, чтобы насладиться предсмертной дрожью поверженного врага, смехом встретить его последний стон и, содрав атласисто-белую шкуру, украсить ею свое мраморное жилище.

И после, ночью, так сладок бывал отдых победителя.

Дни проходили, и Тремограст забыл свои смутные воспоминания и странное чувство какой-то потери, которое томило его в первый день творения.

Он полюбил мир земли, его пьянящие запахи, смеющиеся гулы и изменчиво-влажные краски. Ему нравилось подолгу лежать ничком, прижимая к лицу благоухающие сочные розы. Он думал, что тогда земля яснее и свободнее рассказывает свои светлые тайны. И он поднимался с сознанием, что он любим.

С одинаковым упоением он убивал животных и целовал нежные белые лилии. Он радовался и тому и другому. Потому что он не знал еще сладострастья сопоставлений.

Он любил уходить далеко от своей пещеры и встречать все новые, увлекательные неожиданности, от которых бьется сердце и блещут глаза.

Он проникал в пещеры, где в подземных озерах живут страшные безглазые рыбы, и взбирался на вершины гор, с которых видно полмира.

Он всему дал имена, имена ароматные, звучные и красочные, как сами предметы.

Одного только боялся он – луны.

Когда всходила она, та, которой он не смел назвать имя, он чувствовал, как томление, доходящее до ужаса, мучительная грусть и еще что-то кольцом охватывает его сердце, и ему хотелось острым камнем разодрать себе грудь, броситься с утеса в море, сделать что-нибудь ужасное и непоправимое, только бы уйти от этого взгляда, печально вопрошающего о том, на что нет ответа.

Он пробовал бороться с этой тяжелой чарой. Кричал бранные слова, резким диссонансом звучавшие в задумчивой тишине, и пускал в светлый диск свои длинные меткие стрелы. Но напрасно! Стрелы падали обратно, равно как и слова, отраженные эхом. И эта неуязвимость и безгневность печального врага доводили его почти до безумья!

Вскоре он перестал бороться, хотя и сознавал, что еще не раз во времени встретятся их взоры, перекрестятся их пути и одному из них придется уступить.

По ночам он зажигал в своей пещере веселые костры, которые грели и манили своей легко постижимой тайной.

А утром поднималось солнце, ветры начинали петь в ущельях, и зеленое море, просыпаясь, шевелило свои мягкие бархатные волны.

Солнце, ветер и море он любил.

Так проходили дни за днями.

III.

Далеко в море, у которого жил Тремограст, возвышался маленький остров, видный только в очень ясные солнечные дни.

Тогда тонкими линиями вырисовывалась его легкая масса, и над ней извивался, словно дымок, розоватый туман. И изредка оттуда прилетали особенно красивые птицы.

Этот остров давно дразнил воображение Тремограста. Ему казалось, что там зреют плоды сочнее и ароматнее, чем в его лесах, и разбросаны камни, перед которыми ничто блеск тусклого мрамора и редко встречаемого малахита.

И однажды утром он спрятал лук и стрелы, лианой привязал к руке свою тяжелую дубину, с которой он никогда не расставался, и бросился в воду, чтобы плыть к далекому острову – загадочному счастью. Долго боролся он с волнами, рассекал их стройными руками и захлебывался соленой пеной; и только к вечеру, обессиленный, он упал на давно желанный берег.

Перед ним косые лучи солнца освещали лесную прогалину, края которой густо заросли кипарисами. Наверху в полумраке листвы чувствовалось еще движенье, прыжки беспокойных обезьян и шорохи вечерних птиц, а внизу уже царила величавая тишина. Высокие разноцветные травы притаились, как и причудливые камни, разбросанные здесь и там. Казалось, ждали грозы или чего-то еще более могучего.

Из-за большого мшистого обломка скалы вышла невысокая гибкая девушка, и сразу заметил и навсегда запомнил изумленный Тремограст ее легкую поступь, большие глаза, из которых катились крупные слезы, и сказочно богатую темно-синюю с золотыми узорами одежду.

Она плакала… Почему?! Может быть, ее испугал тигр или злая птица унесла какое-нибудь из ее украшений! И Тремограст порывисто сжал в руке свою верную дубину, хотел спешить к ней защитить, но внезапно остановился.

Вслед за нею вышел юноша. Он был одет в блестящий панцирь, на котором вились страусовые перья, и все его тело светилось, как будто из него исходили серебряные лучи. Он подошел и взял девушку за руку.

– Лейла, – сказал он, и звук его голоса задрожал и умер безнадежным вопросом, – Лейла!

– О Габриель, – рыдая, ответила девушка, – ты слишком прекрасен, ты не знаешь последней страшной тайны, которую сказал старый филин на запретной горе, ты скоро умрешь, Габриель!

– Что из того? Миг смерти изумруден, смерть целует, как сонное виденье, а жизнь печальнее сломленной лилии. Недавно ко мне приходил тот Великий и сказал, что скоро конец; и я смеялся в первый раз с тех пор, как увидел тебя. Ты не любишь меня, Лейла, а смерть любит.

– О, не говори так, Габриель, твои слова слишком прозрачны, они мучат своей чистотой. Разве я виновата, что тот Великий, который одарил тебя осенне-золотой душой и пронизал своими лучами, дал мне это юное страстное тело со всеми вихрями, со всеми жаждами, со всей бесконечной тоской смеющейся земли. Ты бог, Габриель, а я, я – женщина.

– Лейла! Некогда и я искал сладострастия, и меня влекли боли и радости могучей земли. Но далекие звезды властно сказали, что за ними есть что-то иное. И с тех пор моя душа – это цветок, устремившийся в бесконечность. Бесконечности нет, Лейла. Но она будет в тот миг, когда смерть скажет свое золотое тихое – нет. Почему ты не хочешь взять этот миг, Лейла?

– О Габриель! Не то сказал филин на запретной горе, полночью, когда светила луна. Да! Законы, которые он знает, не для тебя, Габриель. Ты умрешь, потому что невозможное требует жертв. Ты умрешь для меня, и мой первый поцелуй принадлежит тебе.

Девушка приблизила свое лицо к загоревшемуся лицу юноши, ее тонкие руки обвили его панцирь, и в воздухе раздался тихий звук, похожий на падение жемчужины, звук, которого никогда еще не слышал Тремограст. Он содрогнулся от внезапной ревности, вдруг нахлынувшего желания такого же счастья. И, выпрямившись во весь рост, он громко крикнул, чтобы обратить на себя внимание.

Незнакомцы вздрогнули от изумления. Девушка с испуганным взором бросилась в глубь просеки, и ее темно-синяя одежда быстро слилась с бархатным сумраком. Юноша направился в Тремограсту, вынимая на ходу волнистый меч, украшенный рубинами.

– Кто ты, – крикнул он голосом звонким, как жужжание стрелы, – кто ты, отвечай, или ты умрешь.

– Я не боюсь, – удивленно ответил Тремограст, – но если ты хочешь, друг, я тебе скажу: я – Тремограст, обитатель земли там, за морем; у меня есть мраморная пещера с красивыми камнями и теплыми шкурами животных; если хочешь, я отдам ее тебе за девушку.

– За девушку?!

– Да! Больше белоснежных коней, гордых павлинов и этого тихого моря понравилась она мне; ее губы краснее закатного неба; ее взгляды нежнее умирающей лани; и ее любовь должна быть слаще убийства.

Юноша слушал задумчиво, но вот выпрямился, и обидным презрением прозвучали его слова.

– Кто ты, – крикнул он, – что осмеливаешься мечтать о высших восторгах? Строй себе пещеры, охоться, грейся у костра, но не приближайся к вершинам, которые тебе недоступны; ты будешь сброшен, и горько будет твое падение.

Сказав это, он подошел к морю, но не погрузился в него, а заскользил по поверхности, и его бег напоминал быстрый полет ласточки над самой землей, в час, когда на небе собираются грозовые тучи. Тремограст пробовал преследовать его, но волны зашевелились, как будто запрещая, и, пока он боролся с ними, уже скрылся сияющий контур загадочного юноши.

Тремограст поплыл домой.

Страшно было это возвращение по взволнованному ночному морю со зловеще подвижными пятнами багровой луны. Черное безумье обуяло в эту ночь луну. Как змея, скользила она посреди чудовищных облаков, словно бешеный конь, металось ее отражение. Казалось, она угрожала смертью тому, кто не ответит на ее вечный вопрос.

Но Тремограст плыл, спокойный и строгий, и думал о том, что он скоро ответит луне.

IV.

Вернувшись, Тремограст нашел в своей пещере гостей. Возле большого весело трещащего костра полусидели-полулежали две человеческие фигуры. Одна была прикрыта старой уже выцветшей шкурой небольшого рыжего медведя, да и то скорее случайно найденной, а не добытой на охоте. Костюм второй был еще беднее: там не было ничего, кроме нескольких виноградных ветвей, прикрепленных к поясу лианами. Когда они встали, чтобы приветствовать Тремограста, который приближался к ним, красивый, как лев, идущий на буйвола, усталый и рассерженный, с синими жилами на могучих руках, пламя костра осветило их лица. Одетый в медвежью шкуру оказался худощавым и гибким мужчиной, с высоким лбом и со спокойным знающим взглядом. Его товарищ – юношей, почти мальчиком с грустной линией рта и с робкими задумчивыми глазами. Они, казалось, не были смущены появлением Тремограста и ждали его спокойно и уверенно.

Старший протянул вперед раскрытую правую руку, чтобы показать, что в ней нет оружия, младший остановился поодаль, скрестив руки на груди. Тремограст подошел и гневно спросил пришельцев, кто они и что они тут делают. Ему ответил одетый в шкуру медведя:

– Меня зовут Эгаим, и горные птицы дали мне прозвище – Знающий Тайны. Этот юноша, которого ты видишь, называется Элаи, и он владеет чудесным даром: тайны, которые я открываю, он перекладывает в песни звучнее, чем ветер и море. Мы – твои братья, Тремограст, и мы пришли помочь твоему великому делу, о котором уже думают камни, шепчут травы и рыкают в пустыне львы.

Тремограст нахмурился.

– Какому делу? Охотиться и зажигать костры могу я сам, а высоты… что до них мне и тебе? Наши тела не светятся серебряными лунами, наши души не цветы.

– Не говори, чего не думаешь, Тремограст! Не затем так горят твои глаза, раздуваются ноздри и алеют губы, чтобы вечно жить на равнинах и в забавах, которые ты делишь с пантерами. Уже не раз над тобой поднималась луна, призывая тебя к высшим победам. Вспомни девушку с грустными глазами, которую ты видел сегодня на острове. Мне рассказал об этом старый филин на горе, заросшей вереском и лопухами.

Тремограст вошел в пещеру и присел на глыбу мрамора, покрытую шкурой морского коня. Пламя костра осветило его зажженное безумной надеждой лицо.

– Если так, – сказал он, – то будьте гостями в моей пещере и расскажите мне тайны, которые нашептала вам земля. Я ничего не слышал от нее, кроме нежных вздохов и влюбленных слов. Может быть, вы знаете также, как победить луну? Древняя распря связывает меня с нею. Но сегодня я видел ее испуганною, хотя и гневною. И мне показалось, что я начинаю понимать многое.

Легкой грустью подернулось лицо Эгаима:

– Элаи знает эту тайну лучше, чем я; спой, Элаи, ту песню, которую ты пел в ночь нашего состязания: камни говорили под властью моих заклинаний, от твоей песни они заплакали.

Элаи запел:

В простор от тягостного плена земля бежит среди огней, Но, как зловещая гиена, луна гоняется за ней. Есть яд! Не тот, который травы в пустынях сумрачных таят, Не огневой и не кровавый, но тем ужаснее тот яд. Но грех, великий грех вселенной, позор и гибель – не понять, Что на луне, всегда надменной, святая кроется печать. Могучи грозные стихии, но все они минутный сон! Не мы, но, может быть, другие поймут таинственный закон.

Голос Элаи оборвался, и он замолчал. Молчал и Тремограст, задумчивый и печальный. Эгаим выпрямился и протянул руку к луне, бледной и подозрительной, уже заглядывающей в отверстие пещеры. Худощавый и гибкий, с глазами, горящими в предутреннем сумраке, он напоминал мудрую священную змею.

– Ты видишь, Тремограст, – зазвенел его голос, – что луна мучит землю. Ты призван быть ее освободителем. Ты можешь быть князем земли. Но для этого ты должен победить. На далеких горах живут могучие боги. Одного из них ты видел сегодня. Они прекрасны, они обольстительнее утренних звезд. Но они не дети нашей земли, они пришли издалека. Ее горести, ее надежды для них чужды, и за то я обрекаю их гибели. Хочешь быть князем земли, Тремограст?! Поднимись на вершины и победи богов!

В пещеру врывался волнующий пряный аромат. Слышно было, как тяжело вздыхает в беспокойном сне разметавшаяся земля. И зловещая падающая луна на легкое мгновенье преобразилась, обожгла неотразимой прелестью и шепнула стыдливо и быстро: «Спаси меня, Тремограст, я страдаю».

Тремограст медленно промолвил:

– Я решился. Завтра мы выступаем в путь.

И, наклонившись к костру, он зажал в руке раскаленный уголек, чтобы болью победить волнение, которое он не хотел показать пришельцам.

V.

Два часа было довольно, чтобы оживить могучие тела первых обитателей земли. И последние звезды еще не потухли на изумрудно-утреннем небе, когда они покинули мраморную пещеру. Старые утесы приветливо улыбались, и серебряно-белые колокольчики звенели что-то невнятное, но радостное о близкой победе и жалели, что не могут идти вместе с ними. И ветер, внезапно выскакивавший из глухих ущелий, кувыркался по равнинам и весело трепал одежды путников.

Впереди шел Эгаим и громко читал утренние молитвы. За ним следовал Тремограст, могучий и гордый, как царь, и на его лице, таком прекрасном, теперь лежала печать серьезного и вдумчивого торжества. Юный и хрупкий Элаи не сводил с него мерцающих влюбленных глаз и своим певучим голосом рассказывал об Эгаиме.

Странный человек был Эгаим: он знал удивительные тайны. Из ароматных трав он добывал страшные яды и сладкие, преображающие душу напитки; он даже осмеливался вырвать мандрагору с ее корнями, которые имеют человеческое лицо и кричат зловеще и пронзительно. Он говорил с птицами на их языке и не раз уходил на далекую, пустынную гору совещаться о тайнах с филином. И когда он пел утренние молитвы, уродливые летучие мыши казались прекраснее больших разноцветных бабочек. Звездные знаки говорили ему о прошедшем и будущем.

Так рассказывал Элаи, а Тремограст, изредка взглядывая в его бледное лицо и восторженно горящие глаза, думал, что этот слабый юноша, может быть, умнее мудрого Эгаима и сильнее его, Тремограста. Потому что он походил и на высокие тонкие травы, и на легких голубых птиц, и на утренние звезды.

В полдень решено было сделать привал. Эгаим и Элаи начали устраивать костер, а Тремограст со своим луком и стрелами отправился на охоту. Местность была ему незнакома, и он долго бродил без успеха. Птицы пролетали слишком высоко, и пугливые рыжие суслики торопливо прятались в норы от шороха его шагов. Усталый и раздраженный, он уже хотел вернуться к стоянке, над которой вился приветливый дымок, как вдруг странно красивая могучая масса, угрожающе фыркая, появилась перед ним из сухого и низкого кустарника. Это был буйвол.

Тремограст затрепетал от радости и, взмахнув дубиной, как тигр, прыгнул ему навстречу. Но буйвол, очевидно, раздумал принять бой и, повернувшись, обратился в дикое бегство, размахивая хвостом и бросая испуганные свирепые взгляды по сторонам. Тремограст бежал за ним так близко, что чувствовал дрожь земли, ударяемой могучими копытами. Но он не мог уловить момента для удара.

Погоня приближалась к костру, у которого в беспечных позах лежали Эгаим и Элаи. Уже Тремограст кричал им, чтобы они спасались, потому что в своем неудержимом бегстве буйвол мчался прямо на них. Но Элаи, приподнявшись на локте, с любопытством следил за охотой, а Эгаим, протянув руку к бешеному животному, крикнул какое-то странное слово. Крикнул… и Тремограст покатился через голову, наткнувшись с разбега на мертвую тушу внезапно пораженного буйвола. Он быстро вскочил и с недоуменьем огляделся вокруг себя. Небо было так же прозрачно, далеко кричала какая-то птица, и тяжело валялся мертвый буйвол, на теле которого не было ни одной раны.

Легкая улыбка змеилась на губах Эгаима.

– Охота была удачна, Тремограст, – сказал он, – помоги же мне снять шкуру с нашей добычи. Мясо свирепого буйвола – хорошая пища для воинов.

Тремограст задумчиво принялся за работу, ел лениво и рассеянно и, только когда надо было собираться в путь, промолвил с непривычной застенчивостью: «Теперь я понимаю то, о чем говорил Элаи».

Обложка книги Н. С. Гумилева.

«Фарфоровый павильон».

Колдовская страна. СТИХИ И ПРОЗА 1918–1921 гг.

Из книги «КОСТЕР».

ДЕРЕВЬЯ.

Я знаю, что деревьям, а не нам, Дано величье совершенной жизни. На ласковой земле, сестре звездам, Мы – на чужбине, а они – в отчизне.
Глубокой осенью в полях пустых Закаты медно-красные, восходы Янтарные окраске учат их – Свободные зеленые народы.
Есть Моисеи посреди дубов, Марии между пальм… Их души, верно, Друг другу посылают тихий зов С водой, струящейся во тьме безмерной.
И в глубине земли, точа алмаз, Дробя гранит, ключи лепечут скоро, Ключи поют, кричат – где сломан вяз, Где листьями оделась сикомора.
О, если бы и мне найти страну, В которой мог не плакать и не петь я, Безмолвно поднимаясь в вышину Неисчислимыя тысячелетья!

АНДРЕЙ РУБЛЕВ.

Я твердо, я так сладко знаю, С искусством иноков знаком, Что лик жены подобен раю, Обетованному Творцом.
Hoc – это древа ствол высокий; Две тонкие дуги бровей Над ним раскинулись, широки, Изгибом пальмовых ветвей.
Два вещих сирина, два глаза, Под ними сладостно поют, Велеречивостью рассказа Все тайны духа выдают.
Открытый лоб – как свод небесный, И кудри – облака над ним; Их, верно, с робостью прелестной Касался нежный серафим.
И тут же, у подножья древа, Уста – как некий райский цвет, Из-за какого матерь Ева Благой нарушила завет.
Все это кистью достохвальной Андрей Рублев мне начертал, И этой жизни труд печальный Благословеньем Божьим стал.

ОСЕНЬ.

Оранжево-красное небо… Порывистый ветер качает Кровавую гроздь рябины. Догоняю бежавшую лошадь Мимо стекол оранжереи, Решетки старого парка И лебединого пруда. Косматая, рыжая, рядом Несется моя собака, Которая мне милее Даже родного брата, Которую буду помнить, Если она издохнет. Стук копыт участился, Пыль все выше. Трудно преследовать лошадь Чистой арабской крови. Придется присесть, пожалуй, Задохнувшись, на камень Широкий и плоский, И удивляться тупо Оранжево-красному небу, И тупо слушать Кричащий пронзительно ветер.

ДЕТСТВО.

Я ребенком любил большие, Медом пахнущие луга, Перелески, травы сухие И меж трав бычачьи рога.
Каждый пыльный куст придорожный Мне кричал: «Я шучу с тобой, Обойди меня осторожно И узнаешь, кто я такой!»
Только дикий ветер осенний, Прошумев, прекращал игру, – Сердце билось еще блаженней, И я верил, что я умру
Не один – с моими друзьями, С мать-и-мачехой, с лопухом, И за дальними небесами Догадаюсь вдруг обо всем.
Я за то и люблю затеи Грозовых военных забав, Что людская кровь не святее Изумрудного сока трав.

ГОРОДОК.

Над широкою рекой, Пояском-мостом перетянутой, Городок стоит небольшой, Летописцем не раз помянутый.
Знаю, в этом городке – Человечья жизнь настоящая, Словно лодочка на реке, К цели ведомой уходящая.
Полосатые столбы У гауптвахты, где солдатики Под пронзительный вой трубы Маршируют, совсем лунатики.
На базаре всякий люд, Мужики, цыгане, прохожие – Покупают и продают, Проповедуют Слово Божие.
В крепко слаженных домах Ждут хозяйки белые, скромные, В самаркандских цветных платках, А глаза все такие темные.
Губернаторский дворец Пышет светом в часы вечерние, Предводителев жеребец – Удивление всей губернии.
А весной идут, таясь, На кладбище девушки с милыми, Шепчут, ластясь: «Мой яхонт-князь!» – И целуются над могилами.
Крест над церковью взнесен, Символ власти ясной, Отеческой, И гудит малиновый звон Речью мудрою, человеческой.

ЛЕДОХОД.

Уж одевались острова Весенней зеленью прозрачной, Но нет, изменчива Нева, Ей так легко стать снова мрачной.
Взойди на мост, склони свой взгляд: Там льдины прыгают по льдинам, Зеленые, как медный яд, С ужасным шелестом змеиным.
Географу, в час трудных снов, Такие тяготят сознанье – Неведомых материков Мучительные очертанья.
Так пахнут сыростью гриба, И неуверенно и слабо, Те потайные погреба, Где труп зарыт и бродят жабы.
Река больна, река в бреду. Одни, уверены в победе, В зоологическом саду Довольны белые медведи.
И знают, что один обман Их тягостное заточенье: Сам Ледовитый Океан Идет на их освобожденье.

ПРИРОДА.

Так вот и вся она, природа, Которой дух не признает, Вот луг, где сладкий запах меда Смешался с запахом болот;
Да ветра дикая заплачка, Как отдаленный вой волков; Да над сосной курчавой скачка Каких-то пегих облаков.
Я вижу тени и обличья, Я вижу, гневом обуян, Лишь скудное многоразличье Творцом просыпанных семян.
Земля, к чему шутить со мною: Одежды нищенские сбрось И стань, как ты и есть, звездою, Огнем пронизанной насквозь!

Я И ВЫ.

Да, я знаю, я Вам не пара, Я пришел из иной страны, И мне нравится не гитара, А дикарский напев зурны.
Не по залам и по салонам Темным платьям и пиджакам – Я читаю стихи драконам, Водопадам и облакам.
Я люблю – как араб в пустыне Припадает к воде и пьет, А не рыцарем на картине, Что на звезды смотрит и ждет.
И умру я не на постели При нотариусе и враче, А в какой-нибудь дикой щели, Утонувшей в густом плюще,
Чтоб войти не во всем открытый Протестантский прибранный рай, А туда, где разбойник, мытарь И блудница крикнут: вставай!

ЗМЕЙ.

Ах, иначе в былые года Колдовала земля с небесами, Дива дивные зрелись тогда, Чуда чудные деялись сами…
Позабыв Золотую Орду, Пестрый грохот равнины китайской, Змей крылатый в пустынном саду Часто прятался полночью майской.
Только девушки видеть луну Выходили походкою статной – Он подхватывал быстро одну, И взмывал, и стремился обратно.
Как сверкал, как слепил и горел Медный панцирь под хищной луною, Как серебряным звоном летел Мерный клекот над Русью лесною:
«Я красавиц таких, лебедей С белизною такою молочной, Не встречал никогда и нигде, Ни в заморской стране, ни в восточной.
Но еще ни одна не была Во дворце моем пышном, в Лагоре: Умирают в пути, и тела Я бросаю в Каспийское море.
Спать на дне, средь чудовищ морских, Почему им, безумным, дороже, Чем в могучих объятьях моих На торжественном княжеском ложе?
И порой мне завидна судьба Парня с белой пастушеской дудкой На лугу, где девичья гурьба Так довольна его прибауткой».
Эти крики заслыша, Вольга Выходил и поглядывал хмуро, Надевал тетиву на рога Беловежского старого тура.

МУЖИК.

В чащах, в болотах огромных, У оловянной реки, В срубах мохнатых и темных Странные есть мужики.
Выйдет такой в бездорожье, Где разбежался ковыль, Слушает крики Стрибожьи, Чуя старинную быль.
С остановившимся взглядом Здесь проходил печенег… Сыростью пахнет и гадом Возле мелеющих рек.
Вот уже он и с котомкой, Путь оглашая лесной Песней протяжной, негромкой, Но озорной, озорной.
Путь этот – светы и мраки, Посвист разбойный в полях, Ссоры, кровавые драки В страшных, как сны, кабаках.
В гордую нашу столицу Входит он – Боже, спаси! – Обворожает Царицу Необозримой Руси
Взглядом, улыбкою детской, Речью такой озорной, – И на груди молодецкой Крест просиял золотой.
Как не погнулись – о горе! – Как не покинули мест Крест на Казанском соборе И на Исакии крест?
Над потрясенной столицей Выстрелы, крики, набат, Город ощерился львицей, Обороняющей львят.
«Что ж, православные, жгите Труп мой на темном мосту, Пепел по ветру пустите… Кто защитит сироту?
В диком краю и убогом Много таких мужиков. Слышен по вашим дорогам Радостный гул их шагов». М. Цветаева

О ГУМИЛЕВЕ.

Есть у Гумилева стих – «Мужик» – благополучно просмотренный в свое время царской цензурой – с таким четверостишием:

В гордую нашу столицу Входит он – Боже спаси! – Обворожает Царицу Необозримой Руси…

В этих словах, четырех строках, все о Распутине, Царице, всей этой туче. Что в этом четверостишии? Любовь? Нет. Ненависть? Нет. Суд? Нет. Оправдание? Нет. Судьба. Шаг судьбы.

Вчитайтесь, вчитайт=есь внимательно. Здесь каждое слово на вес крови.

В гордую нашу столицу (две славных, одна гордая: не Петербург встать не может) входит он (пешая и лешая судьба России!) – Боже спаси! – (знает: не спасет!) обворожает Царицу (не обвораживает, а именно по-деревенски: обворожает!) необозримой Руси – не знаю, как других, меня это «необозримой» (со всеми звенящими в нем зорями) пронзает – ножом.

Еще одно: эта заглавная буква Царицы. Не раболепство, нет! (писать другого с большой буквы еще не значит быть маленьким), ибо вызвана величием страны, здесь страна дарует титул, заглавное Ц – силой вещей и верст. Четыре строки – и все дано: и судьба, и чара, и кара. Объяснять стихи? Растворять (убивать) формулу, мнить у своего простого слова силу большую, чем у певчего – сильней которого силы нет, описывать – песню! <<…>>

Не объясняю, а славословлю, не доказую, а указую: указательным на страницу под названием «Мужик», стихотворение, читателем и печатью, как тогда цензурой и по той же причине, не замеченное. А если есть в стихах судьба – так именно в этих, чара – так именно в этих, История, на которой и «сверху» (правительство) и «сбоку» (попутчики) так настаивают сейчас в советской литературе – так именно в этих. Ведь это и Гумилева судьба в тот же день и час входила – в сапогах или валенках (красных сибирских «пимах»), пешая и неслышная по пыли или снегу.

Надпиши «Распутин», все бы знали (наизусть), а «Мужик» – ну, еще один мужик. Кстати, заметила: лучшие поэты (особенно немцы: вообще – лучшие из поэтов) часто, беря эпиграф, не проставляют откуда, живописуя – не проставляют – кого, чтобы, помимо исконной сокровенности любви и говорения вещи самой за себя, дать лучшему читателю эту – по себе знаю! – несравненную радость в сокрытии открытия.

Дорогой Гумилев, породивший своими теориями стихосложения ряд разлагающихся стихотворцев, своими стихами о тропиках – ряд тропических последователей –

Дорогой Гумилев, бессмертные попугаи которого с маниакальной, то есть неразумной, то есть именно попугайной неизменностью повторяют Ваши – двадцать лет назад! – молодого «мэтра» сентенции, так бесследно разлетевшиеся под колесами Вашего же «Трамвая» –

Дорогой Гумилев, есть тот свет или нет, услышьте мою, от лица всей Поэзии, благодарность за двойной урок: поэтам – как писать стихи, историкам – как писать историю.

Чувство Истории – только чувство Судьбы. Не «мэтр» был Гумилев, а мастер: боговдохновенный и в этих стихах уже безымянный мастер, скошенный в самое утро своего мастерства-ученичества, до которого в «Костре» и окружающем костре России так чудесно – древесно! – дорос.

РАБОЧИЙ.

Он стоит пред раскаленным горном, Невысокий старый человек. Взгляд спокойный кажется покорным От миганья красноватых век.
Все товарищи его заснули, Только он один еще не спит, Все он занят отливаньем пули, Что меня с землею разлучит.
Кончил, и глаза повеселели. Возвращается. Блестит луна. Дома ждет его в большой постели Сонная и теплая жена.
Пуля, им отлитая, просвищет Над седою, вспененной Двиной, Пуля, им отлитая, отыщет Грудь мою, она пришла за мной.
Упаду, смертельно затоскую, Прошлое увижу наяву, Кровь ключом захлещет на сухую, Пыльную и мятую траву.
И Господь воздаст мне полной мерой За недолгий мой и горький век. Это сделал в блузе светло-серой Невысокий старый человек.

ШВЕЦИЯ.

Страна живительной прохлады Лесов и гор гудящих, где Всклокоченные водопады Ревут, как будто быть беде;
Для нас священная навеки Страна, ты помнишь ли, скажи, Тот день, как из Варягов в Греки Пошли суровые мужи?
Ответь, ужели так и надо, Чтоб был, свидетель злых обид, У золотых ворот Царьграда Забыт Олегов медный щит?
Чтобы в томительные бреды Опять поникла, как вчера, Для славы, силы и победы Тобой подъятая сестра?
И неужель твой ветер свежий Вотще нам в уши сладко выл, К Руси славянской, печенежьей Вотще твой Рюрик приходил?

НОРВЕЖСКИЕ ГОРЫ.

Я ничего не понимаю, горы: Ваш гимн поет кощунство иль псалом, И вы, смотрясь в холодные озера, Молитвой заняты иль колдовством?
Здесь с криками чудовищных глумлений, Как сатана на огненном коне, Пер Гюнт летал на бешеном олене По самой неприступной крутизне.
И, царств земных непризнанный наследник, Единый побежденный до конца, Не здесь ли Бранд, суровый проповедник, Сдвигал лавины именем Творца?
А вечный снег и синяя, как чаша Сапфирная, сокровищница льда! Страшна земля, такая же, как наша, Но не рождающая никогда.
И дивны эти неземные лица, Чьи кудри – снег, чьи очи – дыры в ад, С чьих щек, изрытых бурями, струится, Как борода седая, водопад.

НА СЕВЕРНОМ МОРЕ.

О да, мы из расы Завоевателей древних, Взносивших над Северным морем Широкий крашеный парус И прыгавших с длинных стругов На плоский берег нормандский – В пределы старинных княжеств Пожары вносить и смерть.
Уже не одно столетье Вот так мы бродим по миру, Мы бродим и трубим в трубы, Мы бродим и бьем в барабаны: – Не нужны ли крепкие руки, Не нужно ли твердое сердце И красная кровь не нужна ли Республике иль королю? –
Эй, мальчик, неси нам Вина скорее, Малаги, портвейну, А главное – виски! Ну, что там такое: Подводная лодка, Плавучая мина? На это есть моряки!
О да, мы из расы Завоевателей древних, Которым вечно скитаться, Срываться с высоких башен, Тонуть в седых океанах И буйной кровью своею Поить ненасытных пьяниц – Железо, сталь и свинец.
Но все-таки песни слагают Поэты на разных наречьях, И западных, и восточных, Но все-таки молят монахи В Мадриде и на Афоне, Как свечи горя перед Богом, Но все-таки женщины грезят – О нас, и только о нас.

СТОКГОЛЬМ.

Зачем он мне снился, смятенный, нестройный, Рожденный из глуби не наших времен, Тот сон о Стокгольме, такой беспокойный, Такой уж почти и не радостный сон…
Быть может, был праздник, не знаю наверно, Но только все колокол, колокол звал; Как мощный орган, потрясенный безмерно, Весь город молился, гудел, грохотал.
Стоял на горе я, как будто народу О чем-то хотел проповедовать я, И видел прозрачную тихую воду, Окрестные рощи, леса и поля.
«О Боже, – вскричал я в тревоге, – что, если Страна эта истинно родина мне? Не здесь ли любил я и умер не здесь ли, В зеленой и солнечной этой стране?»
И понял, что я заблудился навеки В слепых переходах пространств и времен, А где-то струятся родимые реки, К которым мне путь навсегда запрещен.

ТВОРЧЕСТВО.

Моим рожденные словом, Гиганты пили вино Всю ночь, и было багровым, И было страшным оно.
О, если б кровь мою пили, Я меньше бы изнемог, И пальцы зари бродили По мне, когда я прилег.
Проснулся, когда был вечер, Вставал туман от болот, Тревожный и теплый ветер Дышал из южных ворот.
И стало мне вдруг так больно, Так жалко мне стало дня, Своею дорогой вольной Прошедшего без меня…
Умчаться б вдогонку свету! Но я не в силах порвать Мою зловещую эту Ночных видений тетрадь.

УТЕШЕНИЕ.

Кто лежит в могиле, Слышит дивный звон, Самых белых лилий Чует запах он.
Кто лежит в могиле, Видит вечный свет, Серафимских крылий Переливный снег.
Да, ты умираешь, Руки холодны, И сама не знаешь Неземной весны.
Но идешь ты к раю По моей мольбе. Это так, я знаю, Я клянусь тебе.

ПРАПАМЯТЬ.

И вот вся жизнь! Круженье, пенье, Моря, пустыни, города, Мелькающее отраженье Потерянного навсегда.
Бушует пламя, трубят трубы, И кони рыжие летят, Потом волнующие губы О счастье, кажется, твердят.
И вот опять восторг и горе, Опять, как прежде, как всегда, Седою гривой машет море, Встают пустыни, города.
Когда же наконец, восставши От сна, я буду снова я – Простой индиец, задремавший В священный вечер у ручья?

КАНЦОНА ПЕРВАЯ.

В скольких земных океанах я плыл, Древних, веселых и пенных, Сколько в степях караванов водил Дней и ночей несравненных…
Как мы смеялись в былые года С вольною Музой моею… Рифмы, как птицы, слетались тогда, Сколько – и вспомнить не смею.
Только любовь мне осталась, струной Ангельской арфы взывая, Душу пронзая, как тонкой иглой, Синими светами рая.
Ты мне осталась одна. Наяву Видевший солнце ночное, Лишь для тебя на земле я живу, Делаю дело земное.
Да, ты в моей беспокойной судьбе – Иерусалим пилигримов. Надо бы мне говорить о тебе На языке серафимов.

КАНЦОНА ВТОРАЯ.

Храм Твой, Господи, в небесах, Но земля тоже Твой приют. Расцветают липы в лесах, И на липах птицы поют.
Точно благовест Твой, весна По веселым идет полям, А весною на крыльях сна Прилетают ангелы к нам.
Если, Господи, это так, Если праведно я пою, Дай мне, Господи, дай мне знак, Что я волю понял Твою.
Перед той, что сейчас грустна, Появись, как Незримый Свет, И на все, что спросит она, Ослепительный дай ответ.
Ведь отрадней пения птиц, Благодатней ангельских труб Нам дрожанье милых ресниц И улыбка любимых губ.

КАНЦОНА ТРЕТЬЯ.

Как тихо стало в природе, Вся – зренье она, вся – слух, К последней, страшной свободе Склонился уже наш дух.
Земля забудет обиды Всех воинов, всех купцов, И будут, как встарь, друиды Учить с зеленых холмов.
И будут, как встарь, поэты Вести сердца к высоте, Как ангел водит кометы К неведомой им мете.
Тогда я воскликну: «Где же Ты, созданная из огня? Ты видишь, взоры все те же, Все та же песнь у меня.
Делюсь я с тобою властью, Слуга твоей красоты, За то, что полное счастье, Последнее счастье – ты!»

САМОФРАКИЙСКАЯ ПОБЕДА.

В час моего ночного бреда Ты возникаешь пред глазами – Самофракийская Победа С простертыми вперед руками.
Спугнув безмолвие ночное, Рождает головокруженье Твое крылатое, слепое, Неудержимое стремленье.
В твоем безумно-светлом взгляде Смеется что-то, пламенея, И наши тени мчатся сзади, Поспеть за нами не умея.

РОЗА.

Цветов и песен благодатный хмель Нам запрещен, как ветхие мечтанья. Лишь девственные наименованья Поэтам разрешаются отсель.
Но роза, принесенная в отель, Забытая нарочно в час прощанья На томике старинного изданья Канцон, которые слагал Рюдель, –
Ее ведь смею я почтить сонетом: Мне книга скажет, что любовь одна В тринадцатом столетии, как в этом,
Печальней смерти и пьяней вина, И, бархатные лепестки целуя, Быть может, преступленья не свершу я?

ТЕЛЕФОН.

Неожиданный и смелый Женский голос в телефоне, – Сколько сладостных гармоний В этом голосе без тела!
Счастье, шаг твой благосклонный Не всегда проходит мимо: Звонче лютни серафима Ты и в трубке телефонной!

ЮГ.

За то, что я теперь спокойный И умерла моя свобода, О самой светлой, самой стройной Со мной беседует природа.
В дали, от зноя помертвелой, Себе и солнцу буйно рада, О самой стройной, о самой белой Звенит немолчная цикада.
Увижу ль пены побережной Серебряное колыханье, – О самой белой, о самой нежной Поет мое воспоминанье.
Вот ставит ночь свои ветрила И тихо по небу струится, – О самой нежной, о самой милой Мне пестрокрылый сон приснится.

РАССЫПАЮЩАЯ ЗВЕЗДЫ.

Не всегда чужда ты и горда И меня не хочешь не всегда,
Тихо, тихо, нежно, как во сне, Иногда приходишь ты ко мне.
Надо лбом твоим густая прядь, Мне нельзя ее поцеловать,
И глаза большие зажжены Светами магической луны.
Нежный друг мой, беспощадный враг, Так благословен твой каждый шаг,
Словно по сердцу ступаешь ты, Рассыпая звезды и цветы.
Я не знаю, где ты их взяла, Только отчего ты так светла
И тому, кто мог с тобой побыть, На земле уж нечего любить?

О ТЕБЕ.

О тебе, о тебе, о тебе, Ничего, ничего обо мне! В человеческой темной судьбе Ты – крылатый призыв к вышине.
Благородное сердце твое – Словно герб отошедших времен. Освящается им бытие Всех земных, всех бескрылых племен.
Если звезды, ясны и горды, Отвернутся от нашей земли, У нее есть две лучших звезды: Это – смелые очи твои.
И когда золотой серафим Протрубит, что исполнился срок, Мы поднимем тогда перед ним, Как защиту, твой белый платок.
Звук замрет в задрожавшей трубе, Серафим пропадет в вышине… …О тебе, о тебе, о тебе, Ничего, ничего обо мне!

СОН.

Застонал я от сна дурного И проснулся, тяжко скорбя: Снилось мне – ты любишь другого И что он обидел тебя.
Я бежал от моей постели, Как убийца от плахи своей, И смотрел, как тускло блестели Фонари глазами зверей.
Ах, наверно, таким бездомным Не блуждал ни один человек В эту ночь по улицам темным, Как по руслам высохших рек.
Вот стою перед дверью твоею, Не дано мне иного пути, Хоть и знаю, что не посмею Никогда в эту дверь войти.
Он обидел тебя, я знаю, Хоть и было это лишь сном, Но я все-таки умираю Пред твоим закрытым окном.

ЭЗБЕКИЕ.

Как странно – ровно десять лет прошло С тех пор, как я увидел Эзбекие, Большой каирский сад, луною полной Торжественно в тот вечер освещенный.
Я женщиною был тогда измучен, И ни соленый, свежий ветер моря, Ни грохот экзотических базаров, Ничто меня утешить не могло. О смерти я тогда молился Богу И сам ее приблизить был готов.
Но этот сад, он был во всем подобен Священным рощам молодого мира: Там пальмы тонкие взносили ветви, Как девушки, к которым Бог нисходит; На холмах, словно вещие друиды, Толпились величавые платаны, И водопад белел во мраке, точно Встающий на дыбы единорог; Ночные бабочки перелетали Среди цветов, поднявшихся высоко, Иль между звезд, – так низко были звезды, Похожие на спелый барбарис.
И, помню, я воскликнул: «Выше горя И глубже смерти – жизнь! Прими, Господь, Обет мой вольный: что бы ни случилось, Какие бы печали, униженья Ни выпали на долю мне, не раньше Задумаюсь о легкой смерти я, Чем вновь войду такой же лунной ночью Под пальмы и платаны Эзбекие».
Как странно – ровно десять лет прошло, И не могу не думать я о пальмах, И о платанах, и о водопаде, Во мгле белевшем, как единорог. И вдруг оглядываюсь я, заслыша В гуденьи ветра, в шуме дальней речи И в ужасающем молчаньи ночи Таинственное слово – Эзбекие.
Да, только десять лет, но, хмурый странник, Я снова должен ехать, должен видеть Моря, и тучи, и чужие лица, Все, что меня уже не обольщает, Войти в тот сад и повторить обет Или сказать, что я его исполнил И что теперь свободен…

Из книги «ФАРФОРОВЫЙ ПАВИЛЬОН».

КИТАЙ.

ФАРФОРОВЫЙ ПАВИЛЬОН.

Среди искусственного озера Поднялся павильон фарфоровый; Тигриною спиною выгнутый, Мост яшмовый к нему ведет.
И в этом павильоне несколько Друзей, одетых в платья светлые, Из чаш, расписанных драконами, Пьют подогретое вино.
То разговаривают весело, А то стихи свои записывают, Заламывая шляпы желтые, Засучивая рукава.
И ясно видно в чистом озере – Мост вогнутый, как месяц яшмовый, И несколько друзей за чашами, Повернутых вниз головой.

ЛУНА НА МОРЕ.

Луна уже покинула утесы, Прозрачным море золотом полно, И пьют друзья на лодке остроносой, Не торопясь, горячее вино.
Смотря, как тучи легкие проходят Сквозь лунный столб, что в море отражен, Одни из них мечтательно находят, Что это поезд богдыханских жен;
Другие верят – это к рощам рая Уходят тени набожных людей; А третьи с ними спорят, утверждая, Что это караваны лебедей.

* * *

Сердце радостно, сердце крылато. В легкой, маленькой лодке моей Я скитаюсь по воле зыбей От восхода весь день до заката И люблю отражения гор На поверхности чистых озер.
Прежде тысячи были печалей, Сердце билось, как загнанный зверь, И хотело неведомых далей, И хотело еще… Но теперь Я люблю отражения гор На поверхности чистых озер.

ПРИРОДА.

Спокойно маленькое озеро, Как чашка, полная водой.
Бамбук совсем похож на хижины, Деревья – словно море крыш.
А скалы острые, как пагоды, Возносятся среди цветов.
Мне думать весело, что вечная Природа учится у нас.

ДОРОГА.

Я видел пред собой дорогу В тени раскидистых дубов, Такую милую дорогу Вдоль изгороди из цветов.
Смотрел я в тягостной тревоге, Как плыл по ней вечерний дым, И каждый камень на дороге Казался близким и родным.
Но для чего идти мне ею? Она меня не приведет Туда, где я дышать не смею, Где милая моя живет. Когда она родилась, ноги В железо заковали ей, И стали чужды ей дороги В тени склонившихся ветвей.
Когда она родилась, сердце В железо заковали ей, И та, которую люблю я, Не будет никогда моей.

ТРИ ЖЕНЫ МАНДАРИНА.

ЗАКОННАЯ ЖЕНА.

Есть еще вино в глубокой чашке, И на блюде ласточкины гнезда. От начала мира уважает Мандарин законную супругу.

НАЛОЖНИЦА.

Есть еще вино в глубокой чашке, И на блюде гусь большой и жирный. Если нет детей у мандарина, Мандарин наложницу заводит.

СЛУЖАНКА.

Есть еще вино в глубокой чашке, И на блюде разное варенье. Для чего вы обе мандарину, Каждый вечер новую он хочет.

МАНДАРИН.

Больше нет вина в глубокой чашке, И на блюде только красный перец. Замолчите, глупые болтушки, И не смейтесь над несчастным старцем.

СЧАСТЬЕ.

Из красного дерева лодка моя, И флейта моя из яшмы.
Водою выводят пятно на шелку, Вином – тревогу из сердца.
И если владеешь ты легкой ладьей, Вином и женщиной милой,
Чего тебе надо еще? Ты во всем Подобен гениям неба.

СОЕДИНЕНИЕ.

Луна восходит на ночное небо И, светлая, покоится влюбленно.
По озеру вечерний ветер бродит, Целуя осчастливленную воду.
О, как божественно соединенье Извечно созданного друг для друга!
Но люди, созданные друг для друга, Соединяются, увы, так редко.

СТРАННИК.

Странник, далеко от родины, И без денег и без друзей, Ты не слышишь сладкой музыки Материнского языка.
Но природа так слепительна, Что не вовсе несчастен ты: Пенье птиц, в ветвях гнездящихся, Разве чуждый язык тебе?
Лишь услыша флейту осени, Переливчатый звон цикад, Лишь увидя в небе облако, Распластавшееся, как дракон,
Ты поймешь всю бесконечную Скорбь, доставшуюся тебе, И умчишься мыслью к родине, Заслоняя рукой глаза.

ПОЭТ.

Я слышал из сада, как женщина пела, Но я, я смотрел на луну.
И я никогда о певице не думал, Луну в облаках полюбив.
Не вовсе чужой я прекрасной богине: Ответный я чувствую взгляд.
Ни ветви дерев, ни летучие мыши Не скроют меня от него.
Во взоры поэтов, забывших про женщин, Отрадно смотреться луне,
Как в полные блеска чешуи драконов, Священных поэтов морей.

ДОМ.

Тот дом, где играл я ребенком, Пожрал беспощадный огонь.
Я сел на корабль золоченый, Чтоб горе мое позабыть.
На дивно украшенной флейте Играл я высокой луне.
Но облаком легким прикрылась Луна, опечалена мной.
Тогда я к горе обернулся, Но песни не шли мне на ум.
Казалось, все радости детства Сгорели в погибшем дому.
И мне умереть захотелось, И я наклонился к воде.
Но женщина в лодке скользнула Вторым отраженьем луны.
И если она пожелает, И если позволит луна,
Я дом себе новый построю В неведомом сердце ее.

ИНДОКИТАЙ.

АННАМ.

Месяц стоит посредине Дивно-огромного неба, Ветер в бамбуковой чаще, Благоухающий воздух, Благословенна семья.
Старшие в роще за чаем Пьют и стихи повторяют, Из дому слышно гуденье, Там занимаются дети, Новорожденный кричит.
Тот, кто живет этой жизнью, Полное знает блаженство. Что ему деньги и слава, Если он верит, что детям Должно его пережить?

ДЕВУШКИ.

Нравятся девушкам рупии С изображением птицы, Они покидают родителей, Чтобы идти за французами.

ДЕТСКАЯ ПЕСЕНКА.

Что это так красен рот у жабы, Не жевала ль эта жаба бетель? Пусть скорей приходит та, что хочет Моего отца женой стать милой! Мой отец ее приветно встретит, Рисом угостит и не ударит, Только мать моя глаза ей вырвет, Вырвет внутренности из брюха.

ЛАОС.

Девушка, твои так нежны щеки, Грудь твоя – как холмик невысокий.
Полюби меня, и мы отныне Никогда друг друга не покинем.
Ты взойдешь на легкую пирогу, Я возьмусь отыскивать дорогу.
На слона ты сядешь, и повсюду Я твоим карнаком верным буду.
Если сделаешься ты луною, Стану тучкой, чтоб играть с тобою.
Если сделаешься ты лианой, Стану птицею иль обезьяной.
Если будешь ты на горном пике Перед пастью пропасти великой,
Пусть мне ноги закуют в железо, Я на пик твой все-таки долезу.
Но напрасно все мое уменье, Суждено мне горькое мученье,
Ты меня не любишь, и умру я, Как бычок, травы лишенный свежей,
Без единственного поцелуя В щеку, где румянец нежен, свежий.

КХА.

Где вы, красивые девушки, Вы, что ответить не можете, Вы, что меня оставляете Ослабевающим голосом Звонкое эхо будить?
Или вы съедены тиграми, Или вас держат любовники… Да отвечайте же, девушки, Я полюбил вас и встретиться С вами спустился в леса.
С гор я увидел вас голыми Около чистого озера И прибежал, не подумавши, Что все вы – дочери месяца, Черной вороны я сын.

Из книги «ШАТЕР».

ВСТУПЛЕНЬЕ.

Оглушенная ревом и топотом, Облеченная в пламя и дымы, О тебе, моя Африка, шепотом В небесах говорят серафимы.
И, твое раскрывая Евангелье, Повесть жизни ужасной и чудной, О неопытном думают ангеле, Что приставлен к тебе, безрассудной.
Про деянья свои и фантазии, Про звериную душу послушай, Ты, на дереве древнем Евразии Исполинской висящая грушей.
Обреченный тебе, я поведаю О вождях в леопардовых шкурах, Что во мраке лесов за победою Водят полчища воинов хмурых;
О деревнях с кумирами древними, Что смеются улыбкой недоброй, И о львах, что стоят над деревнями И хвостом ударяют о ребра.
Дай за это дорогу мне торную Там, где нету пути человеку, Дай назвать моим именем черную До сих пор неоткрытую реку;
И последнюю милость, с которою Отойду я в селенья святые: Дай скончаться под той сикоморою, Где с Христом отдыхала Мария.

КРАСНОЕ МОРЕ.

Здравствуй, Красное море, акулья уха, Негритянская ванна, песчаный котел! На утесах твоих вместо влажного мха Известняк, словно каменный кактус, расцвел.
На твоих островах в раскаленном песке, Позабыты приливом, растущим в ночи, Издыхают чудовища моря в тоске: Осьминоги, тритоны и рыбы-мечи.
С африканского берега сотни пирог Отплывают и жемчуга ищут вокруг, И стараются их отогнать на восток С аравийского берега сотни фелук.
Если негр будет пойман, его уведут На невольничий рынок Ходейды в цепях, Но араб несчастливый находит приют В грязно-рыжих твоих и горячих волнах.
Как учитель среди шалунов, иногда Океанский проходит средь них пароход, Под винтом снеговая клокочет вода, А на палубе – красные розы и лед.
Ты бессильно над ним; пусть ревет ураган, Пусть волна как хрустальная встанет гора, Закурив папиросу, вздохнет капитан: «Слава Богу, свежо! Надоела жара!»
Целый день над водой, словно стая стрекоз, Золотые летучие рыбы видны, У песчаных серпами изогнутых кос Мели, точно цветы, зелены и красны.
Блещет воздух, налитый прозрачным огнем, Солнце сказочной птицей глядит с высоты: – Море, Красное море, ты царственно днем, Но ночами вдвойне ослепительно ты!
Только тучкой скользнут водяные пары, Тени черных русалок мелькнут на волнах, Нам чужие созвездья, кресты, топоры Над тобой загорятся в небесных садах.
И огнями бенгальскими сразу мерцать Начинают твои колдовские струи, Искры в них и лучи, словно хочешь создать, Позавидовав небу, ты звезды свои.
И когда выплывает луна на зенит, Ветр проносится, запахи леса тая, От Суэца до Баб-эль-Мандеба звенит, Как Эолова арфа, поверхность твоя.
На обрывистый берег выходят слоны, Чутко слушая волн набегающих шум, Обожать отраженье ущербной луны, Подступают к воде и боятся акул.
И ты помнишь, как, только одно из морей, Ты исполнило некогда Божий закон, Разорвало могучие сплавы зыбей, Чтоб прошел Моисей и погиб Фараон.

ЕГИПЕТ.

Как картинка из книжки старинной, Услаждавшей мои вечера, Изумрудные эти равнины И раскидистых пальм веера.
И каналы, каналы, каналы, Что несутся вдоль глиняных стен, Орошая Дамьетские скалы Розоватыми брызгами пен.
И такие смешные верблюды, С телом рыб и с головками змей, Как огромные древние чуда Из глубин пышноцветных морей.
Вот каким ты увидишь Египет В час божественный трижды, когда Солнцем день человеческий выпит И, колдуя, дымится вода.
К отдаленным платанам цветущим Ты приходишь, как шел до тебя Здесь мудрец, говоря с Присносущим, Птиц и звезды навек полюбя.
То вода ли шумит безмятежно Между мельничных тяжких колес, Или Апис мычит белоснежный, Окровавленный цепью из роз?
Это взор благосклонный Изиды Иль мерцанье встающей луны? Но опомнись! Растут пирамиды Пред тобою, черны и страшны.
На седые от мха их уступы Ночевать прилетают орлы, А в глубинах покоятся трупы, Незнакомые с тленьем, средь мглы.
Сфинкс улегся на страже святыни И с улыбкой глядит с высоты, Ожидая гостей из пустыни, О которых не ведаешь ты.
Но, Египта властитель единый, Уж колышется нильский разлив Над чертогами Елефантины, Над садами Мемфиса и Фив.
Там, взглянув на пустынную реку, Ты воскликнешь: «Ведь это же сон! Не прикован я к нашему веку, Если вижу сквозь бездну времен.
Исполняя царевы веленья, Не при мне ли нагие рабы По пустыням таскали каменья, Воздвигали вот эти столбы?
И столетья затем не при мне ли Хороводы танцующих жриц Крокодилу хваления пели, Перед Ибисом падали ниц?
И, томясь по Антонии милом, Поднимая большие глаза, Клеопатра считала над Нилом Пробегающие паруса».
Но довольно! Ужели ты хочешь Вечно жить средь минувших отрад? И не рад ты сегодняшней ночи И сегодняшним травам не рад?
Не обломок старинного крипта Под твоей зазвеневший ногой, – Есть другая душа у Египта И торжественный праздник другой.
Точно дивная Фата-Моргана, Виден город у ночи в плену, Над мечетью султана Гассана Минарет протыкает луну.
На прохладных открытых террасах Чешут женщины золото кос, Угощают подруг темноглазых Имбирем и вареньем из роз.
Шейхи молятся, строги и хмуры, И лежит перед ними Коран, Где персидские миниатюры – Словно бабочки сказочных стран.
А поэты скандируют строфы, Развалившись на мягкой софе Пред кальяном и огненным кофе Вечерами в прохладных кафе.
Здесь недаром страна сотворила Поговорку, прошедшую мир: – Кто испробовал воду из Нила, Будет вечно стремиться в Каир.
Пусть хозяева здесь – англичане, Пьют вино и играют в футбол, И Хедива в высоком Диване Уж не властен святой произвол!
Пусть! Но истинный царь над страною Не араб и не белый, а тот, Кто с сохою или с бороною Черных буйволов в поле ведет.
Хоть ютится он в доме из ила, Умирает, как звери в лесах, Он любимец священного Нила И его современник – феллах.
Для него ежегодно разливы Этих рыжих всклокоченных вод Затопляют богатые нивы, Где тройную он жатву берет.
И его ограждают пороги Полосой острогрудых камней От нежданной полночной тревоги, От коротких нубийских мечей.
А ведь знает и коршун бессонный: Вся страна – это только река, Окаймленная рамкой зеленой И другой, золотой, из песка.
Если аист задумчивый близко Поселится на поле твоем, Напиши по-английски записку И ему привяжи под крылом.
И весной на листе эвкалипта, Если аист вернется назад, Ты получишь привет из Египта От веселых феллашских ребят.

САХАРА.

Все пустыни друг другу от века родны, Но Аравия, Сирия, Гоби – Это лишь затиханье сахарской волны, В сатанинской воспрянувшей злобе.
Плещет Красное море, Персидский залив, И глубоки снега на Памире, Но ее океана песчаный разлив До зеленой доходит Сибири.
Ни в дремучих лесах, ни в просторе морей – Ты в одной лишь пустыне на свете Не захочешь людей и не встретишь людей, А полюбишь лишь солнце да ветер.
Солнце клонит лицо с голубой вышины, И лицо это девственно юно, И, как струи пролитого солнца, ровны Золотые песчаные дюны.
Всюду башни, дворцы из порфировых скал, Вкруг фонтаны и пальмы на страже, Это солнце на глади воздушных зеркал Пишет кистью лучистой миражи.
Живописец небесный вечерней порой У подножия скал и растений На песке, как на гладкой доске золотой, Расстилает лиловые тени.
И, небесный певец, лишь подаст оно знак, Прозвучат гармоничные звоны – Это лопнет налитый огнем известняк И рассыплется пылью червленой.
Блещут скалы, темнеют под ними внизу Древних рек каменистые ложа. На покрытое волнами море в грозу, Ты промолвишь, Сахара похожа.
Но вглядись: эта вечная слава песка – Только горнего отсвет пожара. С небесами, где легкие спят облака, Бродят радуги, схожа Сахара.
Буйный ветер в пустыне второй властелин. Вот он мчится порывами, точно Средь высоких холмов и широких долин Дорогой иноходец восточный.
И звенит и поет, поднимаясь, песок, Он узнал своего господина. Воздух меркнет, становится солнца зрачок Как гранатовая сердцевина.
И, чудовищных пальм вековые стволы, Вихри пыли взметнулись и пухнут, Выгибаясь, качаясь, проходят средь мглы, Тайно веришь – вовеки не рухнут.
Так и будут бродить до скончанья веков, Каждый час все грозней, и грознее, Головой пропадая среди облаков, Эти страшные серые змеи.
Но мгновенье… отстанет и дрогнет одна, И осядет песчаная груда. Это значит – в пути спотыкнулась она О ревущего в страхе верблюда.
И когда на проясневшей глади равнин Все полягут, как новые горы, В Средиземное море уходит хамсин Кровь дурманить и сеять раздоры.
И стоит караван, и его проводник Всюду посохом шарит в тревоге, Где-то около плещет знакомый родник, Но к нему он не знает дороги.
А в оазисах слышится ржанье коня И под пальмами веянье нарда, Хоть редки острова в океане огня, Точно пятна на шкуре гепарда.
Но здесь часто звучит оглушающий вой, Блещут копья и веют бурнусы. Туарегов, что западной правят страной, На востоке не любят тиббусы.
И пока они бьются за пальмовый лес, За верблюда иль взоры рабыни, Их родную Тибести, Мурзук, Гадамес Заметают пески из пустыни.
Потому что пустынные ветры горды И не знают преград своеволью, Рушат стены, сады засыпают, пруды Отравляют белеющей солью.
И, быть может, немного осталось веков, Как на мир наш, зеленый и старый, Дико ринутся хищные стаи песков Из пылающей юной Сахары.
Средиземное море засыпят они, И Париж, и Москву, и Афины, И мы будем в небесные верить огни, На верблюдах своих бедуины.
И когда наконец корабли марсиан У земного окажутся шара, То увидят сплошной золотой океан И дадут ему имя: Сахара.

СУЭЦКИЙ КАНАЛ.

Стаи дней и ночей Надо мной колдовали, Но не знаю светлей, Чем в Суэцком канале,
Где идут корабли Не по морю, по лужам, Посредине земли Караваном верблюжьим.
Сколько птиц, сколько птиц Здесь на каменных скатах, Голубых небылиц, Голенастых, зобатых!
Виден ящериц рой Золотисто-зеленых, Словно влаги морской Стынут брызги на склонах.
Мы кидаем плоды На ходу арапчатам, Что сидят у воды, Подражая пиратам.
Арапчата орут Так задорно и звонко, И шипит марабут Нам проклятья вдогонку.
А когда на пески Ночь, как коршун, посядет, Задрожат огоньки Впереди нас и сзади;
Те красней, чем коралл, Эти зелены, сини… Водяной карнавал В африканской пустыне.
С отдаленных холмов, Легким ветром гонимы, Бедуинских костров К нам доносятся дымы.
С обвалившихся стен У изгибов канала Слышен хохот гиен, Завыванья шакала.
И в ответ пароход, Звезды ночи печаля, Спящей Африке шлет Переливы рояля.

СУДАН.

Ах, наверно, сегодняшним утром Слишком громко звучат барабаны, Крокодильей обтянуты кожей, Слишком звонко взывают колдуньи На утесах Нубийского Нила, Потому что сжимается сердце, Лоб горяч, и глаза потемнели, И в мечтах оживленная пристань, Голоса смуглолицых матросов, В пенных клочьях веселое море, А за морем ущелье Дар-Фура, Галереи-леса Кордофана И великие воды Борну.
Города, озаренные солнцем, Словно клады в зеленых трущобах, А из них, как грозящие руки, Минареты возносятся к небу. А на тронах из кости слоновой Восседают, как древние бреды, Короли и владыки Судана; Рядом с каждым, прикованный цепью, Лев прищурился, голову поднял И с усов лижет кровь человечью, Рядом с каждым играет секирой Толстогубый, с лоснящейся кожей, Черный, словно душа властелина, В ярко-красной рубашке палач.
Перед ними торговцы рабами Свой товар горделиво проводят, Стонут люди в тяжелых колодках, И белки их сверкают на солнце, Проезжают вожди из пустыни, В их тюрбанах жемчужные нити, Перья длинные страуса вьются Над затылком играющих коней, И надменно проходят французы, Гладко выбриты, в белой одежде, В их карманах бумаги с печатью, Их завидя, владыки Судана Поднимаются с тронов своих.
А кругом на широких равнинах, Где трава укрывает жирафа, Садовод Всемогущего Бога В серебрящейся мантии крыльев Сотворил отражение рая: Он раскинул тенистые рощи Прихотливых мимоз и акаций, Рассадил по холмам баобабы, В галереях лесов, где прохладно И светло, как в дорическом храме, Он провел многоводные реки И в могучем порыве восторга Создал тихое озеро Чад.
А потом, улыбнувшись, как мальчик, Что придумал забавную шутку, Он собрал здесь совсем небывалых, Удивительных птиц и животных. Краски взяв у пустынных закатов, Попугаям он перья раскрасил, Дал слону он клыки, что белее Облаков африканского неба, Льва одел золотою одеждой И пятнистой одел леопарда, Сделал рог, как янтарь, носорогу, Дал газели девичьи глаза.
И ушел на далекие звезды – Может быть, их раскрашивать тоже. Бродят звери, как Бог им назначил, К водопою сбираются вместе И не знают, что дивно-прекрасны, Что таких, как они, не отыщешь, И не знает об этом охотник, Что в пылающий полдень таится За кустом с ядовитой стрелою И кричит над поверженным зверем, Исполняя охотничью пляску, И уносит владыкам Судана Дорогую добычу свою.
Но роднят обитателей степи Иногда луговые пожары. День, когда затмевается солнце От летящего по ветру пепла И невиданным зверем багровым На равнинах шевелится пламя, Этот день – оглушительный праздник, Что приветливый Дьявол устроил Даме Смерти и Ужасу брату! В этот день не узнать человека Средь толпы опаленных, ревущих, Всюду бьющих клыками, рогами, Сознающих одно лишь: огонь!
Вечер. Глаз различить не умеет Ярких нитей на поясе белом; Это знак, что должны мусульмане Пред Аллахом свершить омовенье, Тот водой, кто в лесу над рекою, Тот песком, кто в безводной пустыне. И от голых песчаных утесов Беспокойного Красного моря До зеленых валов многопенных Атлантического океана Люди молятся. Тихо в Судане, И над ним, над огромным ребенком, Верю, верю, склоняется Бог.

АБИССИНИЯ.

Между берегом буйного Красного моря И суданским таинственным лесом видна, Разметавшись среди четырех плоскогорий, С отдыхающей львицею схожа, страна.
Север – это болота без дна и без края, Змеи черные подступы к ним стерегут, Их сестер-лихорадок зловещая стая, Желтолицая, здесь обрела свой приют.
А над ними насупились мрачные горы, Вековая обитель разбоя, Тигрэ, Где оскалены бездны, взъерошены боры И вершины стоят в снеговом серебре.
В плодоносной Амхаре и сеют и косят, Зебры любят мешаться в домашний табун, И под вечер прохладные ветры разносят Звуки песен гортанных и рокота струн.
Абиссинец поет, и рыдает багана, Воскрешая минувшее, полное чар; Было время, когда перед озером Тана Королевской столицей взносился Гондар.
Под платанами спорил о Боге ученый, Вдруг пленяя толпу благозвучным стихом, Живописцы писали царя Соломона Меж царицею Савской и ласковым львом.
Но, поверив шоанской изысканной лести, Из старинной отчизны поэтов и роз Мудрый слон Абиссинии, негус Негести, В каменистую Шоа свой трон перенес.
В Шоа воины хитры, жестоки и грубы, Курят трубки и пьют опьяняющий тедш, Любят слушать одни барабаны да трубы, Мазать маслом ружье да оттачивать меч.
Харраритов, галла, сомали, данакилей, Людоедов и карликов в чаще лесов Своему Менелику они покорили, Устелили дворец его шкурами львов.
И, смотря на потоки у горных подножий, На дубы и полдневных лучей торжество, Европеец дивится, как странно похожи Друг на друга народ и отчизна его.
Колдовская страна! Ты на дне котловины Задыхаешься, льется огонь с высоты, Над тобою разносится крик ястребиный, Но в сияньи заметишь ли ястреба ты?
Пальмы, кактусы, в рост человеческий травы, Слишком много здесь этой паленой травы… Осторожнее! В ней притаились удавы, Притаились пантеры и рыжие львы.
По обрывам и кручам дорогой тяжелой Поднимись, и нежданно увидишь вокруг Сикоморы и розы, веселые села И зеленый, народом пестреющий луг.
Там колдун совершает привычное чудо, Тут, покорна напеву, танцует змея, Кто сто талеров взял за больного верблюда, Сев на камне в тени, разбирает судья.
Поднимись еще выше! Какая прохлада! Точно позднею осенью, пусты поля, На рассвете ручьи замерзают, и стадо Собирается кучей под кровлей жилья.
Павианы рычат средь кустов молочая, Перепачкавшись в белом и липком соку, Мчатся всадники, длинные копья бросая, Из винтовок стреляя на полном скаку.
Выше только утесы, нагие стремнины, Где кочуют ветра да ликуют орлы, Человек не взбирался туда, и вершины Под тропическим солнцем от снега белы.
И повсюду, вверху и внизу, караваны Видят солнце и пьют неоглядный простор, Уходя в до сих пор неизвестные страны За слоновою костью и золотом гор.
Как любил я бродить по таким же дорогам, Видеть вечером звезды, как крупный горох, Выбегать на холмы за козлом длиннорогим, На ночлег зарываться в седеющий мох!
Есть музей этнографии в городе этом Над широкой, как Нил, многоводной Невой, В час, когда я устану быть только поэтом, Ничего не найду я желанней его.
Я хожу туда трогать дикарские вещи, Что когда-то я сам издалека привез, Чуять запах их странный, родной и зловещий, Запах ладана, шерсти звериной и роз.
И я вижу, как знойное солнце пылает, Леопард, изогнувшись, ползет на врага И как в хижине дымной меня поджидает Для веселой охоты мой старый слуга.

ГАЛЛА.

Восемь дней от Харрара я вел караван Сквозь Черчерские дикие горы И седых на деревьях стрелял обезьян, Засыпал средь корней сикоморы.
На девятую ночь я увидел с горы – Этот миг никогда не забуду – Там внизу, в отдаленной равнине, костры, Точно красные звезды, повсюду.
И помчались одни за другими они, Словно тучи в сияющей сини, Ночи трижды святые и странные дни На широкой галласской равнине.
Все, к чему приближался навстречу я тут, Было больше, чем видел я раньше. Я смотрел, как огромных верблюдов пасут У широких прудов великанши;
Как саженного роста галласы, скача В леопардовых шкурах и львиных, Убегающих страусов рубят сплеча На горячих конях-исполинах;
И как поят парным молоком старики Умирающих змей престарелых… И, мыча, от меня убегали быки, Никогда не видавшие белых.
Временами я слышал у входа пещер Звуки песен и бой барабанов, И тогда мне казалось, что я Гулливер, Позабытый в стране великанов.
И таинственный город, тропический Рим, Шейх-Гуссейн я увидел высокий, Поклонился мечети и пальмам святым, Был допущен пред очи пророка.
Жирный негр восседал на персидских коврах В полутемной неубранной зале, Точно идол, в браслетах, серьгах и перстнях, Лишь глаза его дивно сверкали.
Я склонился, он мне улыбнулся в ответ, По плечу меня с лаской ударя, Я бельгийский ему подарил пистолет И портрет моего государя.
Все расспрашивал он, много ль знают о нем В отдаленной и дикой России… Вплоть до моря он славен своим колдовством, И дела его точно благие:
Если мула в лесу ты не можешь найти Или раб убежал беспокойный, Все получишь ты вдруг, обещав принести Шейх-Гуссейну подарок пристойный.

СОМАЛИЙСКИЙ ПОЛУОСТРОВ.

Помню ночь, и песчаную помню страну И на небе так низко луну,
И я помню, что глаз я не мог отвести От ее золотого пути.
Там светло, и, наверное, птицы поют, И цветы над прудами цветут,
Там не слышно, как бродят свирепые львы, Наполняя рыканием рвы,
Не хватают мимозы колючей рукой Проходящего в бездне ночной!
В этот вечер, лишь тени кустов поползли, Подходили ко мне сомали.
Вождь их с рыжею шапкой косматых волос Смертный мне приговор произнес,
И насмешливый взор из-под спущенных век Видел, сколько со мной человек.
Завтра бой, беспощадный, томительный бой С завывающей черной толпой,
Под ногами верблюдов сплетение тел, Дождь отравленных копий и стрел…
И до боли я думал, что там, на луне, Враг не мог бы подкрасться ко мне.
Ровно в полночь я мой разбудил караван, За холмом грохотал океан,
Люди гибли в пучине, и мы на земле Тоже гибели ждали во мгле.
Мы пустились в дорогу. Дышала трава, Точно шкура вспотевшего льва,
И белели средь черных священных камней Вороха черепов и костей.
В целой Африке нету грозней Сомали, Безотраднее нет их земли.
Сколько белых пронзило во мраке копье У песчаных колодцев ее,
Чтоб о подвигах их говорил Огаден Голосами голодных гиен.
И когда перед утром склонилась луна, Уж не та, а страшна и красна,
Понял я, что она, точно рыцарский щит, Вечной славой героям горит,
И верблюдов велел положить, и ружью Вверил вольную душу мою.

ЛИБЕРИЯ.

Берег Верхней Гвинеи богат Медом, золотом, костью слоновой, За оградою каменных гряд Все пришельцу нежданно и ново.
По болотам блуждают огни, Черепаха грузнее утеса, Клювоносы таятся в тени Своего исполинского носа.
И когда в океан ввечеру Погрузится небесное око, Рыболовов из племени кру Паруса забредают далеко.
И про каждого слава идет, Что отважнее нет пред бедою, Что одною рукой он спасет И ограбит другою рукою.
В восемнадцатом веке сюда Лишь за деревом черным, рабами Из Америки плыли суда Под распущенными парусами.
И сюда же на каменный скат Пароходов тропа быстроходных В девятнадцатом веке назад Привезла не рабов, а свободных.
Видно, поняли нрав их земли Вашингтонские старые девы, Что такие плоды принесли Благонравных брошюрок посевы.
Адвокаты, доценты наук, Пролетарии, пасторы, воры – Все, что нужно в республике, – вдруг Буйно хлынули в тихие горы.
Расселились… Тропический лес, Утонувший в таинственном мраке, В сонм своих бесконечных чудес Принял дамские шляпы и фраки.
«Господин президент, ваш слуга!» – Вы с поклоном промолвите быстро, Но взгляните: черней сапога Господин президент и министры.
«Вы сегодня бледней, чем всегда!» – Позабывшись, вы скажете даме, И что дама ответит тогда, Догадайтесь, пожалуйста, сами.
То повиснув на тонкой лозе, То запрятавшись в листьях узорных, В темной чаще живут шимпанзе По соседству от города черных.
По утрам, услыхав с высоты Протестантское пенье во храме, Как в большой барабан, в животы Ударяют они кулаками.
А когда загорятся огни, Внемля фразам вечерних приветствий, Тоже парами бродят они, Вместо тросточек выломав ветви.
Европеец один уверял, Президентом за что-то обижен, Что большой шимпанзе потерял Путь назад средь окраинных хижин.
Он не струсил и, пестрым платком Скрыв стыдливо живот волосатый, В президентский отправился дом, Президент отлучился куда-то.
Там размахивал палкой своей, Бил посуду, шатался, как пьяный, И, не узнана целых пять дней, Управляла страной обезьяна.

МАДАГАСКАР.

Сердце билось, смертно тоскуя, Целый день я бродил в тоске, И мне снилось ночью: плыву я По какой-то большой реке.
С каждым мигом все шире, шире И светлей, и светлей река, Я в совсем неведомом мире, И ладья моя так легка.
Красный идол на белом камне Мне поведал разгадку чар, Красный идол на белом камне Громко крикнул: «Мадагаскар!»
В раззолоченных паланкинах, В дивно-вырезанных ладьях, На широких воловьих спинах И на звонко ржущих конях,
Там, где пели и трепетали Легких тысячи лебедей, Друг за другом вслед выступали Смуглолицых толпы людей.
И о том, как руки принцессы Домогался старый жених, Сочиняли смешные пьесы И сейчас же играли их.
А в роскошной форме гусарской Благосклонно на них взирал Королевы мадагаскарской Самый преданный генерал.
Между них быки Томатавы, Схожи с грудой темных камней, Пожирали жирные травы Благовоньем полных полей.
И вздыхал я, зачем плыву я, Не останусь я здесь зачем: Неужель и здесь не спою я Самых лучших моих поэм?
Только голос мой был не слышен, И никто мне не мог помочь, А на крыльях летучей мыши Опускалась теплая ночь.
Небеса и лес потемнели, Смолкли лебеди в забытье… …Я лежал на моей постели И грустил о моей ладье.

ЗАМБЕЗИ.

Точно медь в самородном железе, Иглы пламени врезаны в ночь, Напухают валы на Замбези И уносятся с гиканьем прочь.
Сквозь неистовство молнии белой Что-то видно над влажной скалой, Там могучее черное тело Налегло на топор боевой.
Раздается гортанное пенье. Шар земной облетающих муз Непреложны повсюду веленья!.. Он поет, этот воин-зулус.
«Я дремал в заповедном краале И услышал рычание льва, Сердце сжалось от сладкой печали, Закружилась моя голова.
Меч метнулся мне в руку, сверкая, Распахнулась таинственно дверь, И лежал предо мной, издыхая, Золотой и рыкающий зверь.
И запели мне духи тумана: «Твой навек да прославится гнев! Ты достойный потомок Дингана, Разрушитель, убийца и лев!» –
С той поры я всегда наготове, По ночам мне не хочется спать, Много, много мне надобно крови, Чтобы жажду мою утолять. За большими, как тучи, горами, По болотам близ устья реки Я арабам, торговцам рабами, Выпускал ассагаем кишки.
И спускался я к бурам в равнины Принести на просторы лесов Восемь ран, украшений мужчины, И одиннадцать вражьих голов.
Тридцать лет я по лесу блуждаю, Не боюсь ни людей, ни огня, Ни богов… но что знаю, то знаю: Есть один, кто сильнее меня.
Это слон в неизведанных чащах, Он, как я, одинок и велик И вонзает во всех проходящих Пожелтевший изломанный клык.
Я мечтаю о нем беспрестанно, Я всегда его вижу во сне, Потому что мне духи тумана Рассказали об этом слоне.
С ним борьба для меня бесполезна, Сердце знает, что буду убит, Распахнется небесная бездна И Динган, мой отец, закричит:
«Да, ты не был трусливой собакой, Львом ты был между яростных львов, Так садись между мною и Чакой На скамье из людских черепов!»«

ДАМАРА.

Готтентотская космогония.

Человеку грешно гордиться, Человека ничтожна сила: Над землею когда-то птица Человека сильней царила.
По утрам выходила рано К берегам крутым океана И глотала целые скалы, Острова целиком глотала.
А священными вечерами Над высокими облаками, Поднимая голову, пела, Пела Богу про Божье дело.
А ногами чертила знаки, Те, что знают в подземном мраке, Все, что будет, и все, что было, На песке ногами чертила.
И была она так прекрасна, Так чертила, пела согласно, Что решила с Богом сравниться Неразумная эта птица.
Бог, который весь мир расчислил, Угадал ее злые мысли И обрек ее на несчастье, Разорвал ее на две части.
И из верхней части, что пела, Пела Богу про Божье дело, Родились на свет готтентоты И поют, поют без заботы.
А из нижней, чертившей знаки, Те, что знают в подземном мраке, Появились на свет бушмены, Украшают знаками стены.
А вот перья, что улетели Далеко в океан, доселе Все плывут, как белые люди; И когда их довольно будет,
Вновь срастутся былые части И опять изведают счастье, В белых перьях большая птица На своей земле поселится.

ЭКВАТОРИАЛЬНЫЙ ЛЕС.

Я поставил палатку на каменном склоне Абиссинских сбегающих к западу гор И беспечно смотрел, как пылают закаты Над зеленою крышей далеких лесов.
Прилетали оттуда какие-то птицы С изумрудными перьями в длинных хвостах, По ночам выбегали веселые зебры, Мне был слышен их храп и удары копыт.
И однажды закат был особенно красен, И особенный запах летел от лесов, И к палатке моей подошел европеец, Исхудалый, небритый, и есть попросил.
Вплоть до ночи он ел неумело и жадно, Клал сардинки на мяса сухого ломоть, Как пилюли, проглатывал кубики магги И в абсент добавлять отказался воды.
Я спросил, почему он так мертвенно бледен, Почему его руки сухие дрожат, Как листы… «Лихорадка великого леса», – Он ответил и с ужасом глянул назад.
Я спросил про большую открытую рану, Что сквозь тряпки чернела на впалой груди, Что с ним было? «Горилла великого леса», – Он сказал и не смел оглянуться назад.
Был с ним карлик, мне по пояс, голый и черный, Мне казалось, что он не умел говорить, Точно пес, он сидел за своим господином, Положив на колени бульдожье лицо.
Но когда мой слуга подтолкнул его в шутку, Он оскалил ужасные зубы свои И потом целый день волновался и фыркал И раскрашенным дротиком бил по земле.
Я постель предоставил усталому гостю, Лег на шкурах пантер, но не мог задремать, Жадно слушая длинную, дикую повесть, Лихорадочный бред пришлеца из лесов.
Он вздыхал: «Как темно… этот лес бесконечен… Не увидеть нам солнца уже никогда… Пьер, дневник у тебя? На груди под рубашкой? Лучше жизнь потерять нам, чем этот дневник!
Почему нас покинули черные люди? Горе, компасы наши они унесли… Что нам делать? Не видно ни зверя, ни птицы, Только посвист и шорох вверху и внизу!
Пьер, заметил костры? Там, наверное, люди… Неужели же мы наконец спасены?! Это карлики… сколько их, сколько собралось… Пьер, стреляй! На костре человечья нога!
В рукопашную! Помни, отравлены стрелы! Бей того, кто на пне… он кричит, он их вождь… Горе мне! на куски разлетелась винтовка… Ничего не могу… повалили меня…
Нет, я жив, только связан… злодеи, злодеи, Отпустите меня, я не в силах смотреть!.. Жарят Пьера… а мы с ним играли в Марселе, На утесе у моря играли детьми.
Что ты хочешь, собака? Ты встал на колени? Я плюю на тебя, омерзительный зверь! Но ты лижешь мне руки? Ты рвешь мои путы? Да, я понял, ты богом считаешь меня…
Ну, бежим! Не бери человечьего мяса, Всемогущие боги его не едят… Лес… о лес бесконечный… я голоден, Акка, Излови, если можешь, большую змею!»
Он стонал и хрипел, он хватался за сердце И наутро, почудилось мне, задремал; Но когда я его разбудить попытался, Я увидел, что мухи ползли по глазам.
Я его закопал у подножия пальмы, Крест поставил над грудой тяжелых камней И простые слова написал на дощечке: «Христианин зарыт здесь, молитесь о нем».
Карлик, чистя свой дротик, смотрел равнодушно, Но когда я закончил печальный обряд, Он вскочил и, не крикнув, помчался по склону, Как олень, убегая в родные леса.
Через год я прочел во французских газетах, Я прочел и печально поник головой: – Из большой экспедиции к Верхнему Конго До сих пор ни один не вернулся назад.

ДАГОМЕЯ.

Царь сказал своему полководцу: «Могучий, Ты высок, точно слон дагомейских лесов, Но ты все-таки ниже торжественной кучи Отсеченных тобой человечьих голов.
И как доблесть твоя, о испытанный воин, Так и милость моя не имеет конца. Видишь солнце над морем? Ступай! Ты достоин Быть слугой моего золотого отца».
Барабаны забили, защелкали бубны, Преклоненные люди завыли вокруг, Амазонки запели протяжно, и трубный Прокатился по морю от берега звук.
Полководец царю поклонился в молчаньи И с утеса в бурливую воду прыгнул, И тонул он в воде, а казалось – в сияньи Золотого закатного солнца тонул.
Оглушали его барабаны и клики, Ослепляли соленые брызги волны, Он исчез. И блистало лицо у владыки, Точно черное солнце подземной страны.

НИГЕР.

Я на карте моей под ненужною сеткой Сочиненных для скуки долгот и широт Замечаю, как что-то чернеющей веткой, Виноградной оброненной веткой ползет.
А вокруг города, точно горсть виноградин, Это – Бусса, и Гомба, и царь Тимбукту. Самый звук этих слов мне, как солнце, отраден, Точно бой барабанов, он будит мечту.
Но не верю, не верю я, справлюсь по книге. Ведь должна же граница и тупости быть! Да, написано Нигер… О царственный Нигер, Вот как люди посмели тебя оскорбить!
Ты торжественным морем течешь по Судану, Ты сражаешься с хищною стаей песков, И когда приближаешься ты к океану, С середины твоей не видать берегов.
Бегемотов твоих розоватые рыла Точно сваи незримого чудо-моста, И винты пароходов твои крокодилы Разбивают могучим ударом хвоста.
Я тебе, о мой Нигер, готовлю другую, Небывалую карту, отраду для глаз, Я широкою лентой парчу золотую Положу на зеленый и нежный атлас. Снизу слева кровавые лягут рубины, Это – край металлических странных богов. Кто зарыл их в угрюмых ущельях Бенины Меж слоновьих клыков и людских черепов?
Дальше справа, где рощи густые Сокото, На атлас положу я большой изумруд. Здесь богаты деревни, привольна охота, Здесь свободные люди, как птицы, поют.
Дальше бледный опал, прихотливо мерцая Затаенным в нем красным и синим огнем, Мне так сладко напомнит равнины Сонгаи И султана сонгайского глиняный дом.
И жемчужиной дивной, конечно, означен Будет город сияющих крыш, Тимбукту, Над которым и коршун кричит, озадачен, Видя в сердце пустыни мимозы в цвету,
Видя девушек смуглых и гибких, как лозы, Чье дыханье пьяней бальзамических смол, И фонтаны в садах, и кровавые розы, Что венчают вождей поэтических школ.
Сердце Африки пенья полно и пыланья, И я знаю, что, если мы видим порой Сны, которым найти не умеем названья, Это ветер приносит их, Африка, твой!

АФРИКАНСКАЯ ОХОТА.

I.

На старинных виньетках часто изображали Африку в виде молодой девушки, прекрасной, несмотря на грубую простоту ее форм, и всегда, всегда окруженной дикими зверями. Над ее головой раскачиваются обезьяны, за ее спиной слоны помахивают хоботами, лев лижет ее ноги, рядом на согретом солнцем утесе нежится пантера.

Художники не справлялись ни с ростом колонизации, ни с проведением железных дорог, ни с оросительными или осушительными земляными работами. И они были правы: это нам здесь, в Европе, кажется, что борьба человека с природой закончилась или, во всяком случае, перевес уже, очевидно, на нашей стороне. Для побывавших в Африке дело представляется иначе.

Узкие насыпи железных дорог каждое лето размываются тропическими ливнями, слоны любят почесывать свои бока о гладкую поверхность телеграфных столбов и, конечно, ломают их, гиппопотамы опрокидывают речные пароходы. Сколько лет англичане заняты покореньем Сомалийского полуострова – и до сих пор не сумели продвинуться даже на сто километров от берега. И в то же время нельзя сказать, что Африка не гостеприимна – ее леса равно открыты для белых, как и для черных, к ее водопоям по молчаливому соглашению человек подходит раньше зверя. Но она ждет именно гостей и никогда не признает их хозяевами.

Европеец, если он счастливо проскользнет сквозь цепь ноющих скептиков (по большей части из мелких торговцев) в приморских городах, если не послушается зловещих предостережений своего консула, если, наконец, сумеет собрать не слишком большой и громоздкий караван, может увидеть Африку такой, какой она была тысячи лет тому назад: безыменные реки с тяжелыми свинцовыми волнами, пустыни, где, кажется, смеет возвышать голос только Бог, скрытые в горных ущельях сплошь истлевшие леса, готовые упасть от одного толчка; он услышит, как лев, готовясь к бою, бьет хвостом бока и как коготь, скрытый в его хвосте, звенит, ударяясь о ребра; он подивится древнему племени шангалей, у которых женщина в присутствии мужчины не смеет ходить иначе чем на четвереньках; и если он охотник, то там он встретит дичь, достойную сказочных принцев. Но он должен одинаково закалить и свое тело, и свой дух: тело – чтобы не бояться жары пустынь и сырости болот, возможных ран, возможных голодовок; дух – чтобы не трепетать при виде крови своей и чужой и принять новый мир, столь непохожий на наш, огромным, ужасным и дивно-прекрасным.

II.

Красное море – бесспорно, часть Африки, и ловля акулы в Красном море может быть прекрасным вступлением к африканским охотам.

Мы бросили якорь перед Джеддой, куда нас не пустили, так как там была чума. Я не знаю ничего красивее ярко-зеленых мелей Джедды, окаймляемых чуть розоватой пеной. Не в честь ли их и хаджи-мусульмане, бывавшие в Мекке, носят зеленые чалмы?

Пока грузили уголь, было решено заняться ловлей акулы. Громадный крюк с десятью фунтами гнилого мяса, привязанный к крепкому канату, служил удочкой, поплавок изображало бревно. Но акул совсем не было видно, или они проплыли так далеко, что их лоцманы не могли заметить приманки: акула очень близорука и ее всегда сопровождают две хорошенькие небольшие рыбки, которые наводят ее на добычу и получают за это свою долю – они-то и называются лоцманами.

Наконец в воде появилась темная тень, сажени в полторы длиною, и поплавок, завертевшись несколько раз, нырнул в воду. Мы дернули за веревку, но вытащили лишь крючок. Акула только дернула приманку, но не проглотила ее. Теперь, видимо огорченная исчезновением аппетитно пахнущего мяса, она плавала кругами почти на поверхности и всплескивала хвостом по воде. Сконфуженные лоцманы носились туда и сюда. Мы поспешили забросить крючок обратно. Акула бросилась к нему, уже не стесняясь. Канат сразу натянулся, угрожая лопнуть, потом ослабел, и над водой показалась круглая лоснящаяся голова с маленькими злыми глазами; такие глаза я видел только у старых, особенно свирепых кабанов. Десять матросов с усилием тащили канат. Акула бешено вертелась, и слышно было, как она ударяла хвостом о борт парохода и, словно винтом, бурлила им в воде. Помощник капитана, перегнувшись через перила, разом выпустил в нее пять пуль из револьвера. Она вздрогнула и затихла. Пять черных дыр показались на ее голове и беловатых губах. Еще усилье, и страшная туша уже у самого борта. Кто-то тронул ее за голову, и она лязгнула зубами. Видно было, что она совсем свежа и собирается с силами для решительного боя. Тогда, привязав нож к длинной палке, помощник капитана сильным и ловким прямым ударом проткнул ей грудь и, натужившись, довел разрез до конца. Хлынула вода, смешанная с кровью, розовая селезенка аршина в два длиною, губчатая печенка и кишки вывалились и закачались в воде, как еще невиданной формы медузы.

Акула сразу сделалась легче, и ее без труда втащили на палубу. Корабельный кок, вооружившись топором, стал рубить ей голову. Кто-то вытащил сердце, и оно, пульсируя, двигалось то туда, то сюда лягушечьими прыжками. В воздухе стоял запах крови.

А в воде у самого борта суетился осиротелый лоцман. Его товарищ исчез, очевидно мечтая скрыть в каких-нибудь отдаленных бухтах позор невольного предательства. Но этот был безутешен: верный до конца, он подскакивал над водой, как бы желая посмотреть, что там делают с его госпожой, крутился вокруг плавающих внутренностей, к которым жадно спешили другие акулы, и всячески выказывал свое последнее отчаянье.

Акуле отрубили челюсти, чтобы вырвать зубы, все остальное бросили в море. Закат в этот вечер над зелеными мелями Джедды был широкий и ярко-желтый с алым пятном солнца посередине. Потом он стал нежно-пепельным, потом зеленоватым, точно море отразилось в небе. Мы подняли якорь и пошли прямо на Южный Крест.

III.

Там, где Абиссинское плоскогорье переходит в низменность и раскаленное солнце пустыни нагревает большие круглые камни, пещеры и низкий кустарник, можно часто встретить леопарда, по большей части разленившегося на хлебах у какой-нибудь одной деревни. Изящный, пестрый, с тысячью уловок и капризов, он играет в жизни поселян роль какого-то блистательного и враждебного домового. Он крадет их скот, иногда и ребят. Ни одна женщина, ходившая к источнику за водой, не упустит случая сказать, что видела его отдыхающим на скале и что он посмотрел на нее, точно собираясь напасть. С ним сравнивают себя в песнях молодые воины и стремятся подражать ему в легкости прыжка. Время от времени какой-нибудь предприимчивый честолюбец идет на него с отравленным копьем и, если не бывает искалечен, что случается часто, тащит торжественно к соседнему торговцу атласистую с затейливым узором шкуру, чтобы выменять ее на бутылку скверного коньяку. На месте убитого зверя поселяется новый, и все начинается сначала.

Однажды к вечеру я пришел в маленькую сомалийскую деревушку, где-то на краю Харрарской возвышенности. Мой слуга, юркий харрарит, тотчас же сбегал к старшине рассказать, какой я важный господин, и тот явился, неся мне в подарок яиц, молока и славного полугодовалого козленка. По обыкновению, я стал расспрашивать его об охоте. Оказалось, что леопард бродил полчаса тому назад на склоне соседнего холма. Так как известие было принесено стариком, ему можно было верить. Я выпил молока и отправился в путь; мой слуга вел как приманку только что полученного козленка.

Вот и склон с выцветшей, выжженной травой, с мелким колючим кустарником, похожий на наши свалочные места. Мы привязали козленка посередине открытого места, я засел в куст шагах в пятнадцати, сзади меня улегся с копьем мой харрарит. Он таращил глаза, размахивал оружьем, уверяя, что это восьмой леопард, которого он убьет; он был трус, и я велел ему замолчать. Ждать пришлось недолго; я удивляюсь, как отчаянное блеяние нашего козленка не собрало всех леопардов округа. Я вдруг заметил, как зашевелился дальний куст, покачнулся камень, и увидел приближающегося пестрого зверя величиною с охотничью собаку. Он бежал на подогнутых лапах, припадая брюхом к земле и слегка махая кончиком хвоста, а тупая кошачья морда была неподвижна и угрожающа. У него был такой знакомый по книгам и картинкам вид, что в первое мгновение мне пришла в голову несообразная мысль, не бежал ли он из какого-нибудь странствующего цирка? Потом сразу забилось сердце, тело выпрямилось само собой, и, едва поймав мушку, я выстрелил.

Леопард подпрыгнул аршина на полтора и грузно упал на бок. Задние ноги его дергались, взрывая землю, передние подбирались, словно он готовился к прыжку. Но туловище было неподвижно, и голова все больше и больше клонилась на сторону: пуля перебила ему позвоночник сейчас же за шеей. Я понял, что мне нечего ждать его нападения, опустил ружье и повернулся к моему ашкеру. Но его место было уже пусто, там валялось только брошенное копье, а далеко сзади я заметил фигуру в белой рубашке, отчаянно мчавшуюся по направлению к деревне.

Я подошел к леопарду; он был уже мертв, и его остановившиеся глаза уже заволокла беловатая муть. Я хотел его унести, но от прикосновения к этому мягкому, точно бескостному телу меня передернуло. И вдруг я ощутил страх, нарастающий тягучим ознобом, очевидно, реакцию после сильного нервного подъема. Я огляделся: уже сильно темнело, только один край неба был сомнительно желтым от подымающейся луны; кустарники шелестели своими колючками, со всех сторон выгибались холмы. Козленок отбежал так далеко, как ему позволяла натянувшаяся веревка, и стоял опустив голову и цепенея от ужаса. Мне казалось, что все звери Африки залегли вокруг меня и только ждут минуты, чтобы умертвить меня мучительно и постыдно.

Но вот я услышал частый топот ног, короткие, отрывистые крики, и, как стая воронов, на поляну вылетел десяток сомалей с копьями наперевес. Их глаза разгорелись от быстрого бега, а на шее и лбу, как бисер, поблескивали капли пота. Вслед за ними, задыхаясь, подбежал и мой проводник, харрарит. Это он всполошил всю деревню известием о моей смерти.

IV.

То медлительная и широкая, то узкая и кипучая, как горный поток, река Гаваш окружена лесами. Не лесом мрачным, сырым, тянущимся на сотни миль, а лесами-оазисами, как те, о которых поется в народных песнях, полными звоном ручьев, солнечными просветами и птичьим пересвистываньем. Там на просторных лужайках пасутся буйволы, в топких местах и в глубине кустарников залегают кабаны. С востока и запада идут поохотиться люди, с севера, из Данакильской пустыни, – львы.

Встречаются они редко, так как одни любят день, другие – ночь. Днем львы дремлют на вершинах холмов, откуда, как со сторожевой вышки, обозревают окрестность; если приближается человек, они неслышно сползают на другую сторону холма и уже тогда убегают. А ночью люди окружают свой лагерь кольцом ярких костров. Таким образом, взаимные нападения крайне редки.

Как-то в полдень в одном из таких лесов, где я забавлялся, стреляя марабу, мой слуга, бывалый абиссинец, громадный, с рябым лицом, указал мне на след у самой воды. «Анбасса (лев), – сказал он, понизив голос, – он сюда ходит пить». Я усомнился: если лев пил здесь сегодня ночью, то кто поручится, что он и завтра придет сюда же. Но мой слуга поднял с земли беловатый твердый шарик, доказывающий, что лев приходил сюда и прежде; я был убежден. Убить льва – затаенная мечта всякого белого, приезжающего в Африку, будь то скупщик каучука, миссионер или поэт. По зрелом обсуждении вопроса мы решили устроить на дереве помост и засесть там на целую ночь. Так и лев может подойти ближе, и стрелять сверху вернее.

Удобное место нашлось неподалеку, на краю небольшой лужайки. Мы работали до вечера и соорудили неуклюжий косой помост, на котором можно было, свесив ноги, кое-как усесться вдвоем. Чтобы не стрелять лишний раз, мы поймали аршинную черепаху и поужинали ее печенкой, изжаренной на маленьком костре. Ночь застала нас на своих местах.

Ждали долго. Сперва было слышно, как запоздалые кабаны ворочались в кустарниках, потом беспокойно прокричала какая-то птица, и стало так тихо, будто весь мир разом опустел. Потом взошла луна, и мы увидели посреди лужайки дикобраза, который к чему-то принюхивался и рыл землю. Но вот вдали раскатисто ухнула гиена, и он, семеня, побежал в чащу. У меня страшно затекали ноги. Мы просидели так часов пять.

Только путешественник может себе представить, что такое усталость и как может хотеться спать. Я уже раза два чуть не упал с моей вышки и наконец, озлобившись, решил слезть. Лучше отложить охоту на следующую ночь, а днем хорошенько выспаться. Я лег ничком в кустах, положив рядом с собой ружье, мой слуга остался на дереве. Как всегда бывает с очень усталым человеком, меня охватил не сон, а тяжелое оцепенение. Я не мог шевельнуться, но слышал все дальние шорохи, чувствовал, как склонялась и бледнела луна.

Вдруг я очнулся как будто от толчка, – я только потом сообразил, что это мой слуга зашептал мне с дерева: «Гета, гета (господин, господин)», и на дальнем конце лужайки увидел льва, черного на фоне темных кустов. Он выходил из чащи, и я заметил только громадную высоко поднятую голову над широкой, как щит, грудью. В следующий миг я выстрелил. Мой «маузер» рявкнул особенно громко в полной тишине, и, словно эхо, вслед за этим пронесся треск ломаемых кустарников и поспешный скок убегающего зверя. Мой слуга уже соскочил с дерева и стоял рядом со мной, держа наготове свою берданку.

Усталости как не бывало. Нас захлестнуло охотничье безумие. По кустам мы обежали лужайку, – идти напрямик мы все-таки не решались, – и стали разглядывать место, где был лев. Мы знали, что он убегает после выстрела, только если ранен очень тяжело или не ранен совершенно. Зажигая спичку за спичкой, мы ползком искали в траве капель крови. Но их не было. Лесное диво счастливо унесло свою рыжую шкуру, громоподобный голос и грозную негу бархатных и стальных движений.

V.

Мой друг, молодой и богатый абиссинец лидж Адену, пригласил меня погостить в его имении. «О, только два дня пути от Аддис-Абебы, – уверял он, – только два дня по хорошей дороге». Я согласился и велел назавтра оседлать моего мула. Но лидж Адену настаивал, чтобы ехать на лошадях, и привел мне на выбор пять из своего табуна.

Я понял, почему он так хотел этого, сделав с ним в два дня по меньшей мере полтораста верст.

Чтобы рассеять мое недовольство, вызванное усталостью, лидж Адену придумал охоту, и не какую-нибудь, а облаву.

Облава в тропическом лесу – это совсем новое ощущение: стоишь – и не знаешь, что покажется сейчас за этим круглым кустом, что мелькнет между этой кривой мимозой и толстым платаном; кто из вооруженных копытами, когтями, зубами выбежит с опущенной головой, чтобы пулей приобщить его к твоему сознанью; может быть, сказки не лгут, может быть, действительно есть драконы…

Мы стали по двум сторонам узкого ущелья, кончающегося тупиком; загонщики, человек тридцать быстроногих галласов, углубились в этот тупик. Мы прицепились к камням посреди почти отвесных склонов и слушали удаляющиеся голоса, которые раздавались то выше от нас, то ниже и вдруг слились в один торжествующий рев. Зверь был открыт.

Это была большая полосатая гиена. Она бежала по противоположному скату в нескольких саженях над лидж Адену, а за ней с дубиной мчался начальник загонщиков, худой, но мускулистый, совсем голый негр. Временами она огрызалась, и тогда ее преследователь отставал на несколько шагов. Я и лидж Адену выстрелили одновременно. Задыхающийся негр остановился, решив, что его дело сделано, а гиена, перекувырнувшись, пролетела в аршине от лидж Адену, в воздухе щелкнула на него зубами, но, коснувшись ногами земли, как-то справилась и опять деловито затрусила вперед. Еще два выстрела прикончили ее.

Через несколько минут снова послышался крик, возвещающий зверя, но на этот раз загонщикам пришлось иметь дело с леопардом, и они не были так резвы.

Два-три могучих прыжка, и леопард был наверху ущелья, откуда ему повсюду была вольная дорога. Мы его так и не видели.

Третий раз пронесся крик, но уже менее дружный, вперемежку со смехом. Из глубины ущелья повалило стадо павианов. Мы не стреляли. Слишком забавно было видеть этих полусобак-полулюдей, удирающих с той комической неуклюжестью, с какой из всех зверей удирают только обезьяны. Но позади бежало несколько старых самцов с седой гривой и оскаленными желтыми клыками. Это уже были звери в полном смысле слова, и я выстрелил. Один остановился и хрипло залаял, а потом медленно закрыл глаза и опустился на бок, как человек, который собирается спать. Пуля затронула ему сердце, и, когда к нему подошли, он был уже мертв.

Облава кончилась. Ночью, лежа на соломенной циновке, я долго думал, почему я не чувствую никаких угрызений совести, убивая зверей для забавы, и почему моя кровная связь с миром только крепнет от этих убийств. А ночью мне приснилось, что за участие в каком-то абиссинском дворцовом перевороте мне отрубили голову и я, истекая кровью, аплодирую умению палача и радуюсь, как все это просто, хорошо и совсем не больно.

АФРИКАНСКИЙ ДНЕВНИК.

Глава первая.

Однажды в декабре 1912 г. я находился в одном из тех прелестных, заставленных книгами уголков Петербургского университета, где студенты, магистранты, а иногда и профессора пьют чай, слегка подтрунивая над специальностью друг друга. Я ждал известного египтолога, которому принес в подарок вывезенный мной из предыдущей поездки абиссинский складень: Деву Марию с младенцем на одной половине и святого с отрубленной ногой на другой. В этом маленьком собранье мой складень имел посредственный успех: классик говорил о его антихудожественности, исследователь Ренессанса о европейском влиянье, обесценивающем его, этнограф о преимуществе искусства сибирских инородцев. Гораздо больше интересовались моим путешествием, задавая обычные в таких случаях вопросы: много ли там львов, очень ли опасны гиены, как поступают путешественники в случае нападения абиссинцев. И как я ни уверял, что львов надо искать неделями, что гиены трусливее зайцев, что абиссинцы страшные законники и никогда ни на кого не нападают, я видел, что мне почти не верят. Разрушать легенды оказалось труднее, чем их создавать.

В конце разговора профессор Ж. спросил, был ли уже с рассказом о моем путешествии в Академии наук. Я сразу представил себе это громадное белое здание с внутренними дворами, лестницами, переулками, целую крепость, охраняющую официальную науку от внешнего мира; служителей с галунами, допытывающихся, кого именно я хочу видеть; и, наконец, холодное лицо дежурного секретаря, объявляющего мне, что Академия не интересуется частными работами, что у Академии есть свои исследователи, и тому подобные, обескураживающие фразы. Кроме того, как литератор я привык смотреть на академиков, как на своих исконных врагов. Часть этих соображений, конечно, в смягченной форме я и высказал профессору Ж. Однако не прошло и получаса, как с рекомендательным письмом в руках я оказался на витой каменной лестнице перед дверью в приемную одного из вершителей академических судеб.

С тех пор прошло пять месяцев. За это время я много бывал и на внутренних лестницах, и в просторных, заставленных еще не разобранными коллекциями кабинетах, на чердаках и в подвалах музеев этого большого белого здания над Невой. Я встречал ученых, точно только что соскочивших со страниц романа Жюль Верна, и таких, что с восторженным блеском глаз говорят о тлях и кокцидах, и таких, чья мечта добыть шкуру красной дикой собаки, водящейся в Центральной Африке, и таких, что, подобно Бодлеру, готовы поверить в подлинную божественность маленьких идолов из дерева и слоновой кости. И почти везде прием, оказанный мне, поражал своей простотой и сердечностью. Принцы официальной науки оказались, как настоящие принцы, доброжелательными и благосклонными.

У меня есть мечта, живучая при всей трудности ее выполнения. Пройти с юга на север Данакильскую пустыню, лежащую между Абиссинией и Красным морем, исследовать нижнее течение реки Гаваша, узнать рассеянные там неизвестные загадочные племена. Номинально они находятся под властью абиссинского правительства, фактически свободны. И так как все они принадлежат к одному племени данакилей, довольно способному, хотя очень свирепому, их можно объединить и, найдя выход к морю, цивилизовать или, по крайней мере, арабизировать. В семье народов прибавится еще один сочлен. А выход к морю есть. Это – Рагейта, маленький независимый султанат, к северу от Обока. Один русский искатель приключений – в России их не меньше, чем где бы то ни было – совсем было приобрел его для русского правительства. Но наше министерство иностранных дел ему отказало.

Этот мой маршрут не был принят Академией. Он стоил слишком дорого. Я примирился с отказом и представил другой маршрут, принятый после некоторых обсуждений Музеем антропологии и этнографии при Императорской Академии наук.

Я должен был отправиться в порт Джибути в Баб-эль-Мандебском проливе, оттуда по железной дороге к Харрару, потом, составив караван, на юг, в область, лежащую между Сомалийским полуостровом и озерами Рудольфа, Маргариты, Звай; захватить возможно больший район исследования; делать снимки, собирать этнографические коллекции, записывать песни и легенды. Кроме того, мне предоставлялось право собирать зоологические коллекции. Я просил о разрешении взять с собой помощника, и мой выбор остановился на моем родственнике Н. Л. Сверчкове, молодом человеке, любящем охоту и естественные науки. Он отличался настолько покладистым характером, что уже из-за одного желания сохранить мир пошел бы на всевозможные лишения и опасности.

Приготовления к путешествию заняли месяц упорного труда. Надо было достать палатку, ружья, седла, вьюки, удостоверения, рекомендательные письма и пр. и пр.

Я так измучился, что накануне отъезда весь день лежал в жару. Право, приготовления к путешествию труднее самого путешествия.

7-го апреля мы выехали из Петербурга, 9-го утром были в Одессе.

[Странное впечатление производит на северянина Одесса. Словно какой-нибудь заграничный город, русифицированный усердным администратором. Огромные кафе, наполненные подозрительно-изящными коммивояжерами. Вечернее гуляние по Дерибасовской, напоминающей в это время парижский бульвар Сен-Мишель. И говор, специфически одесский говор, с измененными удареньями, с неверным употребленьем падежей, с какими-то новыми и противными словечками. Кажется, что в этом говоре яснее всего сказывается психология Одессы, ее детски-наивная вера во всемогущество хитрости, ее экстатическая жажда успеха. В типографии, где я печатал визитные карточки, мне попался на глаза свежий номер печатающейся там же вечерней одесской газеты. Развернув его, я увидел стихотворение Сергея Городецкого с измененной лишь одной строкой и напечатанное без подписи. Заведывающий типографией сказал мне, что это стихотворение принесено одним начинающим поэтом и выдано им за свое.

Несомненно, в Одессе много безукоризненно порядочных, даже в северном смысле слова, людей. Но не они задают общий тон. На разлагающемся трупе Востока завелись маленькие юркие червячки, за которыми будущее. Их имена – Порт-Саид, Смирна, Одесса.][8].

10-го [9] на пароходе Добровольного Флота «Тамбов» [10] вышли в море. Какие-нибудь две недели тому назад бушующее и опасное Черное море было спокойно, как [11] озеро. Волны мягко раздавались под напором парохода, где рылся, пульсируя, как сердце работающего человека, невидимый винт, не было видно пены, и только убегала бледно-зеленая малахитовая полоса потревоженной воды. Дельфины дружными стаями мчались за пароходом, то обгоняя его, то отставая, и по временам, как бы в безудержном припадке веселья, подскакивали, показывая лоснящиеся мокрые спины. Наступила ночь, первая на море, священная. Горели давно не виденные звезды, вода бурлила слышнее. Неужели есть люди, которые никогда не видели моря?

12-го утром – Константинополь. Опять эта никогда не приедающаяся, хотя откровенно декоративная, красота Босфора, заливы, лодки с белыми латинскими парусами, с которых веселые турки скалят зубы, дома, лепящиеся по прибрежным склонам, окруженные кипарисами и цветущей сиренью, зубцы и башни старинных крепостей, и солнце, особенное солнце Константинополя, светлое и не жгучее.

Мы прошли мимо эскадры европейских держав, введенной в Босфор на случай беспорядков. Неподвижная и серая, она тупо угрожала шумному и красочному городу. Было восемь часов, время играть национальные гимны. Мы слышали, как спокойно-гордо прозвучал английский, набожно – русский, а испанский так празднично и блестяще, как будто вся эта нация состояла из двадцатилетних юношей и девушек, собравшихся потанцевать.

Как только бросили якорь, мы сели в турецкую лодчонку и отправились на берег, не пренебрегая обычным в Босфоре удовольствием попасть в волну, оставляемую проходящим пароходом, и бешено покачаться в течение нескольких секунд. В Галате, греческой части города, куда мы пристали, царило обычное оживление. Но как только мы перешли широкий деревянный мост, переброшенный через Золотой Рог, и очутились в Стамбуле, нас поразила необычная тишина и запустение. Многие магазины были заперты, кафе пусты, на улицах встречались почти исключительно старики и дети. Мужчины были на Четалдже. Только что пришло известие о падении Скутари. Турция приняла его с тем же спокойствием, с каким затравленный и израненный зверь принимает новый удар.

По узким и пыльным улицам среди молчаливых домов, в каждом из которых подозреваешь фонтаны, розы и красивых женщин как в «Тысяче и одной ночи», мы прошли в Айя-Софию. На окружающем ее тенистом дворе играли полуголые дети, несколько дервишей, сидя у стены, были погружены в созерцание.

Против обыкновения не было видно ни одного европейца.

Мы откинули повешенную в дверях циновку и вошли в прохладный, полутемный коридор, окружающий храм. Мрачный сторож надел на нас кожаные туфли, чтобы наши ноги не осквернили святыни этого места. Еще одна дверь, и перед нами сердце Византии. Ни колонн, ни лестниц или ниш, этой легко доступной радости готических храмов, только пространство и его стройность. Чудится, что архитектор задался целью вылепить воздух. Сорок окон под куполом кажутся серебряными от проникающего через них света. Узкие простенки поддерживают купол, давая впечатление, что он легок необыкновенно. Мягкие ковры заглушают шаг. На стенах еще видны тени замазанных турками ангелов. Какой-то маленький седой турок в зеленой чалме долго и упорно бродил вокруг нас. Должно быть, он следил, чтобы с нас не соскочили туфли. Он показал нам зарубку на стене, сделанную мечом султана Магомета; след от его же руки омочен в крови; стену, куда, по преданию, вошел патриарх со Святыми Дарами при появлении турок. От его объяснений стало скучно, и мы вышли. Заплатили за туфли, заплатили непрошеному гиду, и я настоял, чтобы отправиться на пароход.

Я не турист. К чему мне после Айя-Софии гудящий базар с его шелковыми и бисерными искушениями, кокетливые пери, даже несравненные кипарисы кладбища Сулемания. Я еду в Африку и прочел «Отче наш» в священнейшем из храмов. Несколько лет тому назад, тоже на пути в Абиссинию, я бросил луидор в расщелину храма Афины Паллады в Акрополе и верил, что богиня незримо будет мне сопутствовать. Теперь я стал старше.

В Константинополе к нам присоединился еще пассажир, турецкий консул, только что назначенный в Харрар. Мы подолгу с ним беседовали о турецкой литературе, об абиссинских обычаях. Но чаще всего о внешней политике. Он был очень неопытный дипломат и большой мечтатель. Мы с ним уговорились предложить турецкому правительству послать инструкторов на Сомалийский полуостров, чтобы устроить иррегулярное войско из тамошних мусульман. Оно могло бы служить для усмирения вечно бунтующих арабов Йемена, тем более что турки почти не переносят аравийской жары.

Два, три других плана в том же роде, и мы в Порт-Саиде. Там нас ждало разочарование. Оказалось, что в Константинополе была холера, и нам запрещено было иметь сношение с городом. Арабы привезли нам провизии, которую передали, не поднимаясь на борт, и мы вошли в Суэцкий канал.

Не всякий может полюбить Суэцкий канал, но тот, кто полюбит его, полюбит надолго. Эта узкая полоска неподвижной воды имеет совсем особенную грустную прелесть.

На африканском берегу, где разбросаны домики европейцев, заросли искривленных мимоз с подозрительно темной, словно после пожара, зеленью, низкорослые толстые банановые пальмы; на азиатском берегу волны песка пепельно-рыжего, раскаленного. Медленно проходит цепь верблюдов, позванивая колокольчиками. Изредка показывается какой-нибудь зверь, собака, может быть, гиена или шакал, смотрит с сомнением и убегает. Большие белые птицы кружат над водой или садятся отдыхать на камни. Кое-где полуголые арабы, дервиши или так бедняки, которым не нашлось места в городах, сидят у самой воды и смотрят в нее, не отрываясь, будто колдуя. Впереди и позади нас движутся другие пароходы. Ночью, когда загораются прожекторы, это имеет вид похоронной процессии. Часто приходится останавливаться, чтобы пропустить встречное судно, проходящее медленно и молчаливо, словно озабоченный человек. Эти тихие часы на Суэцком канале усмиряют и убаюкивают душу, чтобы потом ее застала врасплох буйная прелесть Красного моря.

Самое жаркое из всех морей, оно представляет картину грозную и прекрасную. Вода, как зеркало, отражает почти отвесные лучи солнца, точно сверху и снизу расплавленное серебро. Рябит в глазах, и кружится голова. Здесь часты миражи, и я видел у берега несколько обманутых ими и разбившихся кораблей. Острова, крутые голые утесы, разбросанные там и сям, похожи на еще неведомых африканских чудовищ. Особенно один – совсем лев, приготовившийся к прыжку, кажется, что видишь гриву и вытянутую морду. Эти острова необитаемы из-за отсутствия источников для питья. Подойдя к борту, можно видеть и воду, бледно-синюю, как глаза убийцы. Оттуда временами выскакивают, пугая неожиданностью, странные летучие рыбы. Ночь еще более чудесна и зловеща. Южный Крест как-то боком висит на небе, которое, словно пораженное дивной болезнью, покрыто золотистой сыпью других бесчисленных звезд. На западе вспыхивают зарницы: это далеко в Африке тропические грозы сжигают леса и уничтожают целые деревни. В пене, оставляемой пароходом, мелькают беловатые искры – это морское свеченье. Дневная жара спала, но в воздухе осталась неприятная сырая духота. Можно выйти на палубу и забыться беспокойным, полным причудливых кошмаров сном. <<…>>

Глава вторая.

Джибути лежит на африканском берегу Аденского залива к югу от Обока, на краю Таджуракской бухты. На большинстве географических карт обозначен только Обок, но он потерял теперь всякое значенье, в нем живет лишь один упрямый европеец, и моряки не без основанья говорят, что его «съела» Джибути. За Джибути – будущее. Ее торговля все возрастает, число живущих в ней европейцев тоже. Года четыре тому назад, когда я приехал в нее впервые, их было триста, теперь их четыреста. Но окончательно она созреет, когда будет достроена железная дорога, соединяющая ее со столицей Абиссинии Аддис-Абебой. Тогда она победит даже Массову; потому что на юге Абиссинии гораздо больше обычных здесь предметов вывоза: воловьих шкур, кофе, золота и слоновой кости. Жаль только, что ею владеют французы, которые обыкновенно очень небрежно относятся к своим колониям и думают, что исполнили свой долг, если послали туда несколько чиновников, совершенно чуждых стране и не любящих ее. Железная дорога даже не субсидирована.

Мы съехали с парохода на берег в моторной лодке. Это нововведение. Прежде для этого служили весельные ялики, на которых гребли голые сомалийцы, ссорясь, дурачась и по временам прыгая в воду, как лягушки. На плоском берегу белели разбросанные там и сям дома. На скале возвышался губернаторский дворец посреди сада кокосовых и банановых пальм. Мы оставили вещи в таможне и пешком дошли до отеля. Там мы узнали, что поезд, с которым мы должны были отправиться в глубь страны, отходит по вторникам и субботам. Нам предстояло пробыть в Джибути три дня.

Я не очень огорчился подобной проволочке, так как люблю этот городок, его мирную и ясную жизнь. От двенадцати до четырех часов пополудни улицы кажутся вымершими; все двери закрыты, изредка, как сонная муха, проплетется какой-нибудь сомалиец. В эти часы принято спать так же, как у нас ночью. Но затем неведомо откуда появляются экипажи, даже автомобили, управляемые арабами в пестрых чалмах, белые шлемы европейцев, даже светлые костюмы спешащих с визитами дам. Террасы обоих кафе полны народом. Между столов ходит карлик, двадцатилетний араб, аршин ростом, с детским личиком и с громадной приплюснутой головой. Он ничего не просит, но если ему дают кусок сахару или мелкую монету, он благодарит серьезно и вежливо, с совсем особенной, выработанной тысячелетьями восточной грацией. Потом все идут на прогулку. Улицы полны мягким предвечерним сумраком, в котором четко вырисовываются дома, построенные в арабском стиле, с плоскими крышами и зубцами, с круглыми бойницами и дверьми в форме замочных скважин, с террасами, аркадами и прочими затеями – все в ослепительно белой извести. В один из подобных вечеров мы совершили очаровательную поездку в загородный сад в обществе m-re Галеба, греческого коммерсанта и русского вице-консула, его жены и Мозар-бея, турецкого консула, о котором я говорил выше. Там узкие тропки между платанами и банановыми широколистными пальмами, жужжанье больших жуков и полный ароматами теплый, как в оранжерее, воздух. На дне глубоких каменных колодцев чуть блестит вода. То там, то сям виден привязанный мул или кроткий горбатый зебу. Когда мы выходили, старик араб принес нам букет цветов и гранат, увы, неспелых.

Быстро прошли эти три дня в Джибути. Вечером прогулки, днем валянье на берегу моря с тщетными попытками поймать хоть одного краба – они бегают удивительно быстро, боком, и при малейшей тревоге забиваются в норы, – утром работа. По утрам ко мне в гостиницу приходили сомалийцы племени Исса, и я записывал их песни. От них же я узнал, что это племя имеет своего короля огаса Гуссейна, который живет в деревне Харауа, в трехстах километрах к юго-западу от Джибути; что оно находится в постоянной вражде с живущими на север от них данакилями и, увы, всегда побеждаемо последними; что Джибути (по-сомайски Хамаду) построено на месте не населенного прежде оазиса и что в нескольких днях пути от него есть еще люди, поклоняющиеся черным камням; большинство все же правоверные мусульмане. Европейцы, хорошо знающие страну, рассказали мне еще, что это племя считается одним из самых свирепых и лукавых во всей Восточной Африке. Они нападают обыкновенно ночью и вырезают всех без исключенья. Проводникам из этого племени доверяться нельзя.

Сомалийцы обнаруживают известный вкус в выборе орнаментов для своих щитов и кувшинов, в выделке ожерелий и браслетов, они даже являются творцами моды среди окружающих племен, но в поэтическом вдохновении им отказано. Их песни, нескладные по замыслу, бедные образами, ничто по сравнению с величавой простотой абиссинских песен и нежным лиризмом галласских. Я приведу для примера одну, любовную, текст которой в русской транскрипции приведен в приложении.

ПЕСНЯ.

«Беррига, где живет племя Исса, Гурти, где живет племя Гургура, Харрар, который выше земли данакилей, люди Гальбет, которые не покидают своей родины, низкорослые люди, страна, где царит Исаак, страна по ту сторону реки Селлель, где царит Самаррон, страна, где вождю Дароту Галласы носят воду из колодцев с той стороны реки Уэба, – весь мир я обошел, но прекраснее всего этого, Мариан Магана, будь благословенна, Рераудаль, где ты скромнее, красивее и приятнее цветом кожи, чем все арабские женщины».

Правда, все первобытные народы любят в поэзии перечисленье знакомых названий, вспомним хотя бы гомеровский перечень кораблей, но у сомалийцев эти перечисления холодны и не разнообразны.

Три дня прошли. На четвертый, когда было еще темно, слуга-араб со свечой обошел комнаты отеля, будя уезжающих в Дире-Дауа. Еще сонные, но довольные утренним холодком, таким приятным после слепящей жары полудней, мы отправились на вокзал. Наши вещи заранее свезли туда в ручной тележке. Проезд во втором классе, где обыкновенно ездят все европейцы, третий класс предназначен исключительно для туземцев, а в первом, который вдвое дороже и нисколько не лучше второго, [12] ездят только члены дипломатических миссий и немногие немецкие снобы, стоил 62 франка с человека, несколько дорого за десять часов пути, но таковы все колониальные железные дороги. Паровозы носят громкие, но далеко не оправдываемые названия: Слон, Буйвол, Сильный и т. д. Уже в нескольких километрах от Джибути, когда начался подъем, мы двигались с быстротой одного метра в минуту, и два негра шли впереди, посыпая песком мокрые от дождя рельсы.

Вид из окна был унылый, но не лишенный величественности. Пустыня коричневая и грубая, выветрившиеся, все в трещинах и провалах горы и, так как был сезон дождей, мутные потоки и целые озера грязной воды. Из куста выбегает диг-диг, маленькая абиссинская газель, пара шакалов, они всегда ходят парами, смотрят с любопытством. Сомалийцы и данакили с громадной всклокоченной шевелюрой стоят, опираясь на копья. Европейцами исследована лишь небольшая часть страны, именно та, по которой проходит железная дорога, что справа и слева от нее – тайна. На маленьких станциях голые черные ребятишки протягивали к нам ручонки и заунывно, как какую-нибудь песню, тянули самое популярное на всем Востоке слово: бакшиш (подарок).

В два часа дня мы прибыли на станцию Айша в 160 километрах от Джибути, то есть на половине дороги. Там буфетчик-грек приготовляет очень недурные завтраки для проезжающих. Этот грек оказался патриотом и нас, как русских, принял с распростертыми объятьями, отвел нам лучшие места, сам прислуживал, но, увы, из того же патриотизма отнесся крайне неласково к нашему другу турецкому консулу. Мне пришлось отвести его в сторону и сделать надлежащее внушение, что было очень трудно, так как он, кроме греческого, говорил только немного по-абиссински.

После завтрака нам было объявлено, что поезд дальше не пойдет, так как дождями размыло путь и рельсы висят на воздухе. Кто-то вздумал сердиться, но разве это могло помочь. Остаток дня прошел в томительном ожидании, только грек не скрывал своей радости: у него не только завтракали, у него и обедали. Ночью всяк разместился, как мог. Мой спутник остался спать в вагоне, я неосторожно принял предложение кондукторов-французов лечь в их помещении, где была свободная кровать, и до полночи должен был выслушивать их казарменно-нелепую болтовню. Утром выяснилось, что путь не только не исправлен, но что надо по меньшей мере 8 дней, чтобы иметь возможность двинуться дальше, и что желающие могут вернуться в Джибути. Пожелали все, за исключением турецкого консула и нас двух. Мы остались, потому что на станции Айша жизнь стоила много дешевле, чем в городе. Турецкий консул, я думаю, только из чувства товарищества; кроме того, у нас троих была смутная надежда каким-нибудь образом добраться до Дире-Дауа раньше, чем в 8 дней. Днем мы пошли на прогулку; перешли невысокий холм, покрытый мелкими острыми камнями, навсегда погубившими нашу обувь, погнались за большой колючей ящерицей, которую, наконец, поймали, и незаметно отдалились километра на 3 от станции. Солнце клонилось к закату; мы уже повернули назад, как вдруг увидели двух станционных солдат-абиссинцев, которые бежали к нам, размахивая оружием. «Мындерну?» (в чем дело?), – спросил я, увидев их встревоженные лица. Они объяснили, что сомалийцы в этой местности очень опасны, бросают из засады копья в проходящих, частью из озорства, частью потому, что, по их обычаю, жениться может только убивший человека. Но на вооруженного они никогда не нападают. После мне подтвердили справедливость этих рассказов, и я сам видел в Дире-Дауа детей, которые подбрасывали на воздух браслет и пронзали его на лету ловко брошенным копьем. Мы вернулись на станцию, конвоируемые абиссинцами, подозрительно оглядывающими каждый куст, каждую кучу камней.

На другой день из Джибути прибыл поезд с инженерами и чернорабочими для починки пути. С ними же приехал и курьер, везущий почту для Абиссинии.

К этому времени уже выяснилось, что путь испорчен на протяжении восьмидесяти километров, но что можно попробовать проехать их на дрезине. После долгих препирательств с главным инженером мы достали две дрезины: одну для нас, другую для багажа. С нами поместились ашкеры (абиссинские солдаты), предназначенные нас охранять, и курьер. Пятнадцать рослых сомалийцев, ритмически выкрикивая «ейдехе, ейдехе» – род русской «дубинушки», не политической, а рабочей, – взялись за ручки дрезин, и мы отправились.

Дорога действительно была трудна. Над промоинами рельсы дрожали и гнулись, и кое-где приходилось идти пешком. Солнце палило так, что наши руки и шеи через полчаса покрылись волдырями. По временам сильные порывы ветра обдавали нас пылью. Окрестности были очень богаты дичью. Мы опять видели шакалов, газелей и даже на берегу одного болота нескольких марабу, но они были слишком далеко. Одному из наших ашкеров удалось убить стрепета величиной почти с маленького страуса. Он был очень горд своей удачей.

Через несколько часов мы встретили паровоз и две платформы, подвозившие материалы для починки пути. Нас пригласили перейти на них, и еще час мы ехали таким примитивным способом. Наконец мы встретили вагон, который на следующее утро должен был отвезти нас в Дире-Дауа. Мы пообедали ананасным вареньем и печеньем, которые у нас случайно оказались, и переночевали на станции. Было холодно, слышался рев гиены. А в восемь часов утра перед нами в роще мимоз замелькали белые домики Дире-Дауа.

Как быть путешественнику, добросовестно заносящему в дневник свои впечатления? Как признаться ему при въезде в новый город, что первое привлекает его вниманье? Это чистые постели с белыми простынями, завтрак за столом, покрытым скатертью, книги и возможность сладкого отдыха.

Я далек от того, чтобы отрицать отчасти пресловутую прелесть «пригорков и ручейков». Закат солнца в пустыне, переправа через разлившиеся реки, сны ночью, проведенною под пальмами, – навсегда останутся одними из самых волнующих и прекрасных мгновений моей жизни. Но когда культурная повседневность, уже успевшая для путника стать сказкой, мгновенно превращается в реальность – пусть смеются надо мной городские любители природы – это тоже прекрасно. И я с благодарностью вспоминаю ту гекко, маленькую, совершенно прозрачную ящерицу, бегающую по стенам комнат, которая, пока мы завтракали, ловила над нами комаров и временами поворачивала к нам свою безобразную, но уморительную мордочку.

Надо было составлять караван. Я решил взять слуг в Дире-Дауа, а мулов купить в Харраре, где они много дешевле. Слуги нашлись очень быстро: Хайле, негр из племени мангаля, скверно, но бойко говорящий по-французски, был взят как переводчик, харрарит Абдулайе, знающий лишь несколько французских слов, но зато имеющий своего мула, как начальник каравана, и пара быстроногих черномазых бродяг как ашкеры. Потом наняли на завтра верховых мулов и со спокойным сердцем отправились бродить по городу.

Дире-Дауа очень выросла за те три года, пока я ее не видел, особенно ее европейская часть. Я помню время, когда в ней было всего две улицы, теперь их с десяток. Есть сады с цветниками, просторные кафе. Есть даже французский консул. Весь город разделяется на две части руслом высохшей реки, которая наполняется лишь во время дождя: европейскую – ближе к вокзалу, и туземную, т. е. просто беспорядочное нагромождение хижин, загородок для скота и редких лавок. В европейской части живут французы и греки. Французы – господа положения: они или служат на железной дороге, где получают хорошее жалованье, или содержат лучшие отели и ведут крупную торговлю; начальник почты – француз, доктор – тоже. Их уважают, но не любят за постоянно проявляемое ими высокомерие к цветным расам. В руках греков и изредка армян вся мелкая торговля Абиссинии. Абиссинцы называют их «грик» и отделяют от прочих европейцев, «френджей». В европейское, т. е. во французское, общество они за немногими исключеньями не приняты, хотя многие из них зажиточны. В одном маленьком греческом кафе, которое по вечерам превращается в настоящий игорный дом, я видел ставки по нескольку сот талеров, принадлежащие весьма подозрительным оборванцам.

В европейской части города нет ни экипажей, ни фонарей. Улицы освещаются луной и окнами кафе.

В туземной части города можно бродить целый день, не соскучась. В двух больших лавках, принадлежащих богатым индусам Джиоваджи и Мохамет-Али, шелковые шитые золотом одежды, кривые сабли в красных сафьяновых ножнах, кинжалы с серебряной чеканкой и всевозможные восточные украшения, так ласкающие глаза. Их продают важные толстые индусы в ослепительно белых рубашках под халатами и в шелковых шапочках блином. Пробегают йеменские арабы, тоже торговцы, но главным образом комиссионеры. Сомалийцы, искусные в различного рода рукодельях, тут же на земле плетут циновки, приготовляют по мерке сандалии. Проходя перед хижинами галласов, слышишь запах ладана, их любимого куренья. Перед домом данакильского нагадраса (собственно говоря, начальника купцов, но в действительности – просто важного начальника) висят хвосты слонов, убитых его ашкерами. Прежде висели и клыки, но с тех пор как абиссинцы завоевали страну, бедным данакилям приходится довольствоваться одними хвостами. Абиссинцы с ружьями за плечами ходят без дела с независимым видом. Они завоеватели, им работать неприлично. И сейчас же за городом начинаются горы, где стада павианов обгрызают молочаи и летают птицы с громадными красными носами.

Чтобы быть уверенным в своих ашкерах, необходимо записать их и их поручителей у городского судьи. Я отправился к нему и имел случай видеть абиссинский суд. На террасе дома, выходящей на довольно обширный двор, сидел, поджав под себя ноги, статный абиссинец, главный судья, окруженный помощниками и просто друзьями. Шагах в пяти перед ним на земле лежало бревно, за которое не должны были переступать тяжущиеся даже в пылу защиты или обвинения. Двор был полон ашкерами, принадлежащими судье, и просто любопытными. Когда я вошел, судья вежливо приветствовал меня, велел подать стул и, заметив, что я интересуюсь тяжбой, сам дал несколько разъяснений. По ту сторону бревна стояли высокий абиссинец, с красивым, но искаженным злобою лицом, и приземистый, одна нога на деревяшке, араб, весь полный торжеством в ожиданье близкой победы. Дело состояло в том, что абиссинец взял у араба мула, чтобы куда-то проехать, и мул издох. Араб требовал уплаты, абиссинец доказывал, что мул был больной. Говорили по очереди. Абиссинец перепрыгивал через бревно и в такт своим аргументам тыкал пальцем прямо в лицо судье. Араб принимал красивые позы, распахивал и запахивал свою шаму (белая мантия, общая для всех обитателей Абиссинии) и, говоря, выбирал выраженья и, видимо, старался для галерки. Действительно, дружный сочувственный смех сопутствовал его выступленьям. Даже судья с улыбкой покачивал головой и бормотал: «Ой ю гут» («это удивительно»). Наконец, когда оба тяжущиеся поклялись смертью Менелика (в Абиссинии всегда клянутся смертью императора или кого-нибудь из высших сановников), утверждая противное, восторг сделался общим. Я не дождался конца и, записав ашкеров, ушел, но видно было, что победит араб. Судиться в Абиссинии – очень трудная вещь. Обыкновенно выигрывает тот, кто заранее сделает лучший подарок судье, а как узнать, сколько дал противник? Дать же слишком много тоже невыгодно. Тем не менее абиссинцы очень любят судиться, и почти каждая ссора кончается традиционным приглашением во имя Менелика (ба Менелик) явиться в суд.

Днем прошел ливень, настолько сильный, что ветром снесло крышу с одного греческого отеля, правда, не особенно прочной постройки. Под вечер мы вышли пройтись и, конечно, посмотреть, что сталось с рекой. Ее нельзя было узнать, она клокотала, как мельничный омут. Особенно перед нами один рукав, огибавший маленький островок, неистовствовал необычайно. Громадные валы совершенно черной воды, и даже не воды, а земли и песка, поднятого со дна, летели, перекатываясь друг через друга, и, ударяясь о выступ берега, шли назад, поднимались столбом и ревели. В тот тихий матовый вечер это было зрелище страшное, но прекрасное. На островке прямо перед нами стояло большое дерево. Волны с каждым ударом обнажали его корни, обдавая его брызгами пены. Дерево вздрагивало всеми ветвями, но держалось крепко. Под ним уже почти не оставалось земли, и лишь два-три корня удерживали его на месте. Между зрителями даже составлялись пари: устоит оно или не устоит. Но вот другое дерево, вырванное где-то в горах потоком, налетело и, как тараном, ударило его. Образовалась мгновенная запруда, которой было достаточно, чтобы волны всей своей тяжестью обрушились на погибающего. Посреди рева воды слышно было, как лопнул главный корень, и, слегка качнувшсь, дерево как-то сразу нырнуло в водоворот всей зеленой метелкой ветвей. Волны бешено подхватили его, и через мгновенье оно было уже далеко. А в то время, как мы следили за гибелью дерева, ниже нас по течению утонул ребенок, и весь вечер мы слышали, как голосила мать.

Наутро мы отправились в Харрар.

Глава третья.

Дорога в Харрар пролегает первые километров двадцать по руслу той самой реки, о которой и говорил в предыдущей главе. Ее края довольно отвесны, и не дай Бог путнику оказаться на ней во время дождя. Мы, к счастью, были гарантированы от этой опасности, потому что промежуток между двумя дождями длится около сорока часов. И не мы одни воспользовались удобным случаем. По дороге ехали десятки абиссинцев, проходили данакили, галласские женщины с отвислой голой грудью несли в город вязанки дров и травы. Длинные цепи верблюдов, связанных между собой за морды и хвосты, словно нанизанные на нитку забавные четки, проходя, пугали наших мулов. Ожидали приезда в Дире-Дауа харрарского губернатора дедьязмача Тафари, и мы часто встречали группы выехавших встретить его европейцев на хорошеньких резвых лошадках.

Дорога напоминала рай на хороших русских лубках: неестественно зеленая трава, слишком раскидистые ветви деревьев, большие разноцветные птицы и стада коз по откосам гор. Воздух мягкий, прозрачный и словно пронизанный крупинками золота. Сильный и сладкий запах цветов. И только странно дисгармонируют со всем окружающим черные люди, словно грешники, гуляющие в раю, по какой-нибудь еще не созданной легенде.

Мы ехали рысью, и наши ашкеры бежали впереди, еще находя время подурачиться и посмеяться с проходящими женщинами. Абиссинцы славятся своей быстроногостью, и здесь общее правило, что на большом расстоянии пешеход всегда обгонит конного. Через два часа пути начался подъем: узкая тропинка, иногда переходящая прямо в канавку, вилась почти отвесно на гору. Большие камни заваливали дорогу, и нам пришлось, слезши с мулов, идти пешком. Это было трудно, но хорошо. Надо взбегать, почти не останавливаясь, и балансировать на острых камнях: так меньше устаешь. Бьется сердце и захватывает дух: словно идешь на любовное свидание. И зато бываешь вознагражден неожиданным, как поцелуй, свежим запахом горного цветка, внезапно открывшимся видом на нежно затуманенную долину. И когда, наконец, полузадохшиеся и изнеможенные, мы взошли на последний кряж, нам сверкнула в глаза так давно невиданная спокойная вода, словно серебряный щит – горное озеро Адели. Я посмотрел на часы: подъем длился полтора часа. Мы были на Харрарском плоскогории. Местность резко изменилась. Вместо мимоз зеленели банановые пальмы и изгороди молочаев; вместо дикой травы – старательно возделанные поля дурро. В галласской деревушке мы купили нжиры (род толстых блинов из черного теста, заменяющие в Абиссинии хлеб) и съели ее, окруженные любопытными ребятишками, при малейшем нашем движении бросающимися удирать. Отсюда в Харрар шла прямая дорога, и кое-где на ней были даже мосты, переброшенные через глубокие трещины в земле. Мы проехали второе озеро – Оромоло, вдвое больше первого, застрелили болотную птицу с двумя белыми наростами на голове, пощадили красивого ибиса и через пять часов очутились перед Харраром.

Уже с горы Харрар представлял величественный вид со своими домами из красного песчаника, высокими европейскими домами и острыми минаретами мечетей. Он окружен стеной, и через ворота не пропускают после заката солнца. Внутри же это совсем Багдад времен Гаруна аль-Рашида. Узкие улицы, которые то подымаются, то спускаются ступенями, тяжелые деревянные двери, площади, полные галдящим людом в белых одеждах, суд, тут же на площади, – все это полно прелести старых сказок. Мелкие мошенничества, проделываемые в городе, тоже совсем в древнем духе. Навстречу нам по многолюдной улице шел с ружьем на плече мальчишка – негр лет десяти, по всем признакам раб, и за ним из-за угла следил абиссинец. Он не дал нам дороги, но так как мы ехали шагом, нам не трудно было объехать его. Вот показался красивый харрарит, очевидно торопившийся, так как он скакал галопом. Он крикнул мальчишке посторониться, тот не послушался и, задетый мулом, упал на спину, как деревянный солдатик, сохраняя на лице все ту же спокойную серьезность. Следивший из-за угла абиссинец бросился за харраритом и, как кошка, вскочил позади седла. «Ба Менелик, ты убил человека». Харрарит уже приуныл, но в это время негритенок, которому, очевидно, надоело лежать, встал и стал отряхивать с себя пыль. Абиссинцу все-таки удалось сорвать талер за увечье, чуть-чуть не нанесенное его рабу.

Мы остановились в греческом отеле, единственном в городе, где за скверную комнату и еще более скверный стол с нас брали цену, достойную парижского Grand Hotel'а. Но все-таки приятно было выпить освежительного пинцерменту и сыграть партию в засаленные и обгрызанные шахматы.

В Харраре я встретил знакомых. Подозрительный мальтиец Каравана, бывший банковский чиновник, с которым я смертельно рассорился в Аддис-Абебе, первый пришел приветствовать меня. Он навязывал мне чьего-то чужого скверного мула, намереваясь получить комиссионные. Предложил сыграть в покер, но я уже знал его манеру игры. Наконец, с обезьяньими ужимками посоветовал послать дедьязмачу ящик с шампанским, чтобы потом забежать перед ним и похвастаться своей распорядительностью. Когда же ни одно из его стараний не увенчалось успехом, он потерял ко мне всякий интерес. Но я сам послал искать другого моего аддис-абебского знакомого – маленького чистенького пожилого копта, директора местной школы. Склонный к философствованию, как большинство его соотечественников, он высказывал подчас интересные мысли, рассказывал забавные истории, и все его миросозерцание производило впечатление хорошего и устойчивого равновесья. С ним мы играли в покер и посетили его школу, где маленькие абиссинцы лучших в городе фамилий упражнялись в арифметике на французском языке. В Харраре у нас оказался даже соотечественник, русский подданный армянин Артем Иоханжан, живший в Париже, в Америке, в Египте и около двадцати лет живущий в Абиссинии. На визитных карточках он значится как доктор медицины, доктор наук, негоциант, комиссионер и бывший член Суда, но когда его спрашивают, как получил он столько званий, ответ – неопределенная улыбка и жалобы на дурные времена.

Кто думает, что в Абиссинии легко купить мулов, тот очень ошибается. Специальных купцов нет, мулиных ярмарок тоже. Ашкеры ходят по домам, справляясь, нет ли продажных мулов. У абиссинцев разгораются глаза: может быть, белый не знает цены и его можно надуть. К отелю тянется цепь мулов, иногда очень хороших, но зато безумно дорогих. Когда эта волна спадет, начинается другая: ведут мулов больных, израненных, разбитых на ноги в надежде, что белый не понимает толк в мулах, и только потом поодиночке начинают приводить хороших мулов и за настоящую цену. Таким образом, в три дня нам посчастливилось купить четырех. Много помог нам наш Абдулайе, который хотя и брал взятки с продавцов, но все же очень старался в нашу пользу. Зато низость переводчика Хайле выяснилась за эти дни вполне. Он не только не искал мулов, но даже, кажется, перемигнулся с хозяином отеля, чтобы как можно дольше задержать нас там. Я его отпустил тут же в Харраре.

Другого переводчика мне посоветовали искать в католической миссии. Я отправился туда с Иоханжаном. Мы вошли в полуотворенную дверь и очутились на большом безукоризненно чистом дворе. На фоне высоких белых стен с нами раскланивались тихие капуцины в коричневых рясах. Ничто не напоминало Абиссинии, казалось, что мы в Тулузе или в Арле. В просто убранной комнате к нам выбежал, именно выбежал, сам монсеньер, епископ Галласский, француз лет пятидесяти с широко раскрытыми, как будто удивленными глазами. Он был отменно любезен и приятен в обращении, но года, проведенные среди дикарей, в связи с общей монашеской наивностью, давали себя чувствовать. Как-то слишком легко, точно семнадцатилетняя институтка, он удивлялся, радовался и печалился всему, что мы говорили. Он знал одного переводчика, это – галлас Поль, бывший воспитанник миссии, очень хороший мальчик, он его ко мне пришлет. Мы попрощались и вернулись в отель, куда через два часа пришел и Поль. Рослый парень с грубоватым крестьянским лицом, он охотно курил, еще охотнее пил и в то же время смотрел сонно, двигался вяло, словно зимняя муха. С ним мы не сошлись в цене. После, в Дире-Дауа, я взял другого воспитанника миссии Феликса. По общему утверждению всех видевших его европейцев, он имел такой вид, точно его начинает тошнить; когда он поднимался по лестнице, хотелось почти поддержать его, и, однако, он был совершенно здоров, и тоже un tres brave garcon, как находили миссионеры. Мне сказали, что все воспитанники католических миссий таковы. Они отдают свою природную живость и понятливость взамен сомнительных моральных достоинств.

Вечером мы отправились в театр. Дедьязмач Тафари увидел однажды в Дире-Дауа спектакли заезжей индийской труппы и так восхитился, что решил во что бы то ни стало доставить то же зрелище и своей жене. Индийцы на его счет отправились в Харрар, получили бесплатно помещение и прекрасно обжились. Это был первый театр в Абиссинии, и он имел огромный успех. Мы с трудом нашли два места в первом ряду; для этого пришлось отсадить на приставные стулья двух почтенных арабов. Театр оказался просто-напросто балаганом: низкая железная крыша, некрашеные стены, земляной пол – все это было, быть может, даже слишком бедно. Пьеса была сложная, какой-то индийский царь в лубочно-пышном костюме увлекается красивой наложницей и пренебрегает не только своей законной супругой и молодым прекрасным принцем сыном, но и делами правления. Наложница, индийская Федра, пытается обольстить принца и в отчаянии от неудачи клевещет на него царю. Принц изгнан, царь проводит все свое время в пьянстве и чувственных наслаждениях. Нападают враги, он не защищается, несмотря на уговоры верных воинов, и ищет спасения в бегстве. В город вступает новый царь. Случайно на охоте он спас от руки разбойников законную жену прежнего царя, последовавшую в изгнание за своим сыном. Он хочет жениться на ней, но когда та отказывается, говорит, что согласен относиться к ней, как к своей матери. У нового царя есть дочь, ей надо выбрать жениха, и для этого собираются во дворец все окружные принцы. Кто сможет выстрелить из заколдованного лука, тот будет избранником. Изгнанный принц в одежде нищего тоже приходит на состязание. Конечно, только он может натянуть лук, и все в восторге, узнав, что он королевской крови. Царь вместе с рукой своей дочери отдает ему и престол, прежний царь, раскаявшись в своих заблуждениях, возвращается и тоже отказывается от своих прав на царствование.

Единственный режиссерский трюк состоял в том, что, когда опускался занавес, изображавший улицу большого восточного города, перед ним актеры, переодетые горожанами, разыгрывали маленькие забавные сценки, лишь отдаленно относившиеся к общему действию пьесы.

Декорации, увы! были в очень дурном европейском стиле, с претензиями на красивость и реализм. Самое интересное было то, что все роли исполнялись мужчинами. Как ни странно, но это не только не вредило впечатлению, но даже усиливало его. Получалось приятное единообразие голосов и движений, которое так редко встречается в наших театрах. Особенно хорош был актер, игравший наложницу; набеленный, нарумяненный, с красивым цыганским профилем, он выказал столько страсти и кошачьей грации в сцене обольщения короля, что зрители были искренно взволнованы. Особенно разгорались глаза у переполнявших театр арабов.

Мы вернулись в Дире-Дауа, взяли весь наш багаж и новых ашкеров и через три дня были уже на обратной дороге. Ночевали на половине подъема, и это была наша первая ночь в палатке. Там уместились только две наши кровати и между них, как ночной столик, два поставленных один на другой чемодана типа, выработанного Грумм-Гржимайло. Еще не обгоревший фонарь распространял зловонье. Мы поужинали китой (мука, размешанная в воде и поджаренная на сковородке, обычная здесь еда в пути) и вареным рисом, который мы ели сперва с солью, потом с сахаром. Утром встали в шесть часов и двинулись дальше.

Нам сказали, что наш друг турецкий консул находится в отеле в двух часах езды от Харрара и ожидает, чтобы харрарские власти были официально извещены о его прибытье. Об этом хлопотал германский посланник в Аддис-Абебе. Мы решили заехать в этот отель, отправив караван вперед.

Несмотря на то, что консул еще не вступил в исполнение своих обязанностей, он уже принимал многочисленных мусульман, видевших в нем наместника самого султана и желавших его приветствовать. По восточному обычаю, все приходили с подарками. Турки-садоводы приносили овощи и плоды, арабы – баранов и кур. Вожди полунезависимых сомалийских племен присылали спрашивать, что он хочет, льва, слона, табун лошадей или десяток страусовых кож, снятых вместе со всеми перьями. И только сирийцы, одетые в пиджаки и корчащие европейцев, приходили с развязным видом и пустыми руками.

Мы пробыли у консула около часа и, приехав в Харрар, узнали грустную новость, что наши ружья и патроны задержаны в городской таможне. На следующее утро наш знакомый армянин, коммерсант из окрестностей Харрара, заехал за нами, чтобы вместе ехать навстречу консулу, который наконец получил нужные бумаги и мог совершить торжественный въезд в Харрар. Мой спутник слишком устал накануне, и я поехал один. Дорога имела праздничный вид. Арабы в белых и цветных одеждах в почтительных позах сидели на скалах. Там и сям сновали абиссинские ашкеры, посланные губернатором для почетного конвоя и водворения порядка. Белые, т. е. греки, армяне, сирийцы и турки, – все знакомые между собой, скакали группами, болтая и одалживаясь папироской. Попадавшиеся навстречу крестьяне-галласы испуганно сторонились, видя такое торжество.

Консул, я, кажется, забыл написать, что это был генеральный консул, был достаточно величественен в своем богато расшитом золотом мундире, ярко-зеленой ленте через плечо и ярко-красной феске. Он сел на большую белую лошадь, выбранную из самых смирных (он не был хорошим наездником), два ашкера взяли ее под уздцы, и мы тронулись обратно в Харрар. Мне досталось место по правую руку консула, по левую ехал Калиль Галеб, здешний представитель торгового дома Галебов. Впереди бежали губернаторские ашкеры, позади ехали европейцы, и сзади них бежали преданные мусульмане и разный праздношатающийся люд. В общем, было человек до шестисот. Греки и армяне, ехавшие сзади, напирали на нас нещадно, каждый стараясь показать свою близость к консулу. Один раз даже его лошадь вздумала бить задом, но и это не останавливало честолюбцев. Большое замешательство произвела какая-то собака, которая вздумала бегать и лаять в этой толпе. Ее гнали, били, но она все принималась за свое. Я отделился от шествия, потому что у моего седла оборвался подхвостник, и со своими двумя ашкерами вернулся в отель. На следующий день, согласно прежде полученному и теперь подтвержденному приглашению, мы перебрались из отеля в турецкое консульство.

Чтобы путешествовать по Абиссинии, необходимо иметь пропуск от правительства. Я телеграфировал об этом русскому поверенному в делах в Аддис-Абебу и получил ответ, что приказ выдать мне пропуск отправлен начальнику харрарской таможни нагадрасу Бистрати. Но нагадрас объявил, что он ничего не может сделать без разрешения своего начальника дедьязмача Тафари. К дедьязмачу следовало идти с подарком. Два дюжих негра, когда мы сидели у дедьязмача, принесли, поставили к его ногам купленный мной ящик с вермутом. Сделано это было по совету Калиль Галеба, который нас и представлял. Дворец дедьязмача – большой двухэтажный деревянный дом с крашеной верандой, выходящей во внутренний, довольно грязный [13]; дом напоминал не очень хорошую дачу, где-нибудь в Парголове или Териоках. На дворе толклось десятка два ашкеров, державшихся очень развязно. Мы поднялись по лестнице и после минутного ожиданья на веранде вошли в большую устланную коврами комнату, где вся мебель состояла из нескольких стульев и бархатного кресла для дедьязмача. Дедьязмач поднялся нам навстречу и пожал нам руки. Он был одет в шаму, как все абиссинцы, но по его точеному лицу, окаймленному черной вьющейся бородкой, по большим полным достоинства газельим глазам и по всей манере держаться в нем сразу можно было угадать принца. И неудивительно: он был сын раса Маконнена, двоюродного брата и друга императора Менелика, и вел свой род прямо от царя Соломона и царицы Савской. Мы просили его о пропуске, но он, несмотря на подарок, ответил, что без приказания из Аддис-Абебы он ничего сделать не может. К несчастью, мы не могли даже достать удостоверения от нагадраса, что приказ получен, потому что нагадрас отправился искать мула, пропавшего с почтой из Европы по дороге из Дире-Дауа в Харрар. Тогда мы просили дедьязмача о разрешении сфотографировать его, и на это он тотчас же согласился. Через несколько дней мы пришли с фотографическим аппаратом. Ашкеры расстелили ковры прямо на дворе, и мы сняли дедьязмача в его парадной синей одежде. Затем была очередь за принцессой, его женой. Она сестра лидж Иассу, наследника престола, и, следовательно, внучка Менелика. Ей двадцать два года, на три года больше, чем ее мужу, и черты ее лица очень приятны, несмотря на некоторую полноту, которая уже испортила ее фигуру. Впрочем, кажется, она находилась в интересном положении. Дедьязмач проявлял к ней самое трогательное вниманье. Сам усадил в нужную позу, оправил платье и просил нас снять ее несколько раз, чтобы наверняка иметь успех. При этом выяснилось, что он говорит по-французски, но только стесняется, не без основанья находя, что принцу неприлично делать ошибки. Принцессу мы сняли с ее двумя девочками-служанками.

Мы послали в Аддис-Абебу новую телеграмму и принялись за работу в Харраре. Мой спутник стал собирать насекомых в окрестностях города. Я его сопровождал раза два. Это удивительно умиротворяющее душу занятие: бродить по белым тропинкам между кофейных полей, взбираться на скалы, спускаться к речке и везде находить крошечных красавцев – красных, синих, зеленых и золотых. Мой спутник собирал их в день до полусотни, причем избегал брать одинаковых. Моя работа была совсем иного рода: я собирал этнографические коллекции, без стеснения останавливал прохожих, чтобы осмотреть надетые на них вещи, без спроса входил в дома и пересматривал утварь, терял голову, стараясь добиться сведений о назначении какого-нибудь предмета у не понимавших, к чему все это, харраритов. Надо мной насмехались, когда я покупал старую одежду, одна торговка прокляла, когда я вздумал ее сфотографировать, и некоторые отказывались продать мне то, что я просил, думая, что это нужно мне для колдовства. Для того, чтобы достать священный здесь предмет – чалму, которую носят харрариты, бывавшие в Мекке, мне пришлось целый день кормить листьями ката (наркотического средства, употребляемого мусульманами) обладателя его, одного старого полоумного шейха. И в доме матери кавоса при турецком консульстве я сам копался в зловонной корзине для старья и нашел там много интересного. Эта охота за вещами увлекательна чрезвычайно: перед глазами мало-помалу встает картина жизни целого народа и все растет нетерпенье увидеть ее больше и больше. Купив прядильную машину, я увидел себя вынужденным узнать и ткацкий станок. После того, как была приобретена утварь, понадобились и образчики пищи. В общем, я приобрел штук семьдесят чисто харраритских вещей, избегая покупать арабские или абиссинские. Однако всему должен наступить конец. Мы решили, что Харрар изучен, насколько нам позволяли наши силы, и, так как пропуск мог быть получен только дней через восемь, налегке, т. е. только с одним грузовым мулом и тремя ашкерами, отправились в Джиджига к сомалийскому племени Габараталь. Но об этом я позволю себе рассказать в одной из следующих глав.

Глава четвертая.

Харрар основан лет девятьсот тому назад мусульманскими выходцами из Тигре, бежавшими от религиозных преследований, и смешавшимися с ними арабами. Он расположен на небольшом, но чрезвычайно плодородном плоскогорье, которое с севера и с запада граничит с данакильской пустыней, с востока – с землей Сомали, а с юга – с высокой и лесистой областью Мета; в общем, занимаемое им пространство равняется восьмидесяти квадратным километрам. Собственно харрариты живут только в городе и выходят работать в сады, где растет кофе и чад (дерево с опьяняющими листьями), остальное пространство с пастбищами и полями дурро и маиса еще в XVI веке занято галласами, коту, т. е. земледельцами. Харрар был независимым государством до… [14]. В этом году негус Менелик в битве при Челонко в Черчере наголову разбил харрарского негуса Абдуллаха и взял его самого в плен, где тот вскоре и умер. Его сын живет под надзором правительства в Абиссинии, номинально называется харрарским негусом и получает солидную пенсию. Я его видел в Аддис-Абебе: это красивый полный араб с приятной важностью лица и движений, но с какой-то запуганностью во взгляде. Впрочем, он не высказывает никаких поползновений вернуть себе престол. После победы Менелик поручил управление Харраром своему двоюродному брату расу Маконнену, одному из величайших государственных людей Абиссинии. Тот удачными войнами распространил пределы своей провинции на всю землю данакилей и на большую часть сомалийского полуострова. После его смерти Харраром управлял его сын дедзач Ильма, но через год он умер. Потом дедзач Бальча. Это был человек сильный и суровый. О нем до сих пор говорят в городе, кто с негодованием, кто с неподдельным уважением. Когда он прибыл в Харрар, там был целый квартал веселых женщин, и его солдаты принялись ссориться из-за них, и дело доходило даже до убийства. Бальча приказал вывести их всех на площадь и продал с публичного торга [15], поставив их покупателям условие, что они должны следить за поведением своих новых рабынь. Если хоть одна из них будет замечена, что она занимается прежним ремеслом, то она подвергается смертной казни, а соучастник ее преступления платит штраф в десять талеров. Теперь Харрар едва ли не самый целомудренный город в мире, так как харрариты, не поняв как следует принца, распространили его даже на простой адюльтер. Когда пропала европейская почта, Бальча приказал повесить всех обитателей того дома, где нашлась пустая сумка, и четырнадцать трупов долго качались на деревьях по дороге между Дире-Дауа и Харраром. Он отказывался платить подати негусу, утверждая, что по эту сторону Гаваша негус – он, и предлагал отрешить его от губернаторства; он знал, что им дорожили как единственным в Абиссинии искусным стратегом. Теперь он губернатор в отдаленной области Сидамо и ведет себя там так же, как в Харраре.

Дедьязмач Тафари, наоборот, мягок, нерешителен и непредприимчив. Порядок держится только вице-губернатором фитаурари Габре, старым сановником школы Бальчи. Этот охотно раздает по двадцать, тридцать жирафов, т. е. ударов бичом из жирафьей кожи, и даже вешает подчас, но очень редко.

И европейцы, и абиссинцы, и галласы, точно сговорившись, ненавидят харраритов. Европейцы за вероломство и продажность, абиссинцы за лень и слабость, ненависть галласов, результат многовековой борьбы, имеет даже мистический оттенок. «Сыну ангелов, не носящему рубашки (т. е. галласу), не следует входить в дома черных харраритов», – поется в их песенке, и обыкновенно они исполняют этот завет. Все это мне кажется не совсем справедливым. Харрариты действительно унаследовали наиболее отталкивающие качества семитической расы, но не больше, чем арабы Каира или Александрии, и это их несчастье, что им приходится жить среди рыцарей-абиссинцев, трудолюбивых галласов и благородных арабов Йемена. Они очень начитанны, отлично знают Коран и арабскую литературу, но особенной религиозностью не отличаются. Их главный святой шейх Абукир, пришедший лет двести тому назад из Аравии и похороненный в Харраре. Ему посвящены многочисленные платаны в городе и окрестностях, так называемые аулиа. Аулиа здешние мусульмане называют все, обладающее силой творить чудеса во славу Аллаха. Есть аулиа покойники и живые, деревья и предметы. Так, на базаре в Гинире мне долго отказывались продать зонтик туземной работы, говоря, что это аулиа. Впрочем, более образованные знают, что неодушевленный предмет не может быть священен сам по себе и что чудеса творит дух того или иного святого, поселившегося в этом предмете.

Г. Иванов.

* * *

Ликование вечной, блаженной весны, Упоительные соловьиные трели И магический блеск средиземной луны Головокружительно мне надоели.
Даже больше того. И совсем я не здесь, Не на юге, а в северной царской столице. Там остался я жить. Настоящий. Я – весь. Эмигрантская быль мне всего только снится – И Берлин, и Париж, и постылая Ницца.
…Зимний день. Петербург. С Гумилевым вдвоем, Вдоль замерзшей Невы, как по берегу Леты, Мы спокойно, классически просто идем, Как попарно когда-то ходили поэты.

ПЕТЕРБУРГСКИЕ ЗИМЫ.

Я близко знал и Блока и Гумилева. Слышал от них их только что написанные стихи, пил с ними чай, гулял по петербургским улицам, дышал одним с ними воздухом в августе 1921 года – месяце их общей – такой разной и одинаково трагической смерти… Как ни неполны мои заметки о них – людей, знавших обоих так близко, как знал я, в России осталось, может быть, два-три человека, в эмиграции – нет ни одного…

Блок и Гумилев. Антиподы – в стихах, во вкусах, мировоззрении, политических взглядах, наружности – решительно во всем. Туманное сияние поэзии Блока – и точность, ясность, выверенное совершенство Гумилева. «Левый эсер» Блок, прославивший в «Двенадцати» Октябрь: «мы на горе всем буржуям – мировой пожар раздуем» – и «белогвардеец», «монархист» Гумилев. Блок, относящийся с отвращением к войне, и Гумилев, пошедший воевать добровольцем. Блок, считавший мир «страшным», жизнь бессмысленной, Бога жестоким или несуществующим, и Гумилев, утверждавший – с предельной искренностью, – что «все в себе вмещает человек, который любит мир и верит в Бога». Блок, мечтавший всю жизнь о революции, как о «прекрасной неизбежности», – Гумилев, считавший ее синонимом зла и варварства. Блок, презиравший литературную технику, мастерство, выучку, самое звание литератора, обмолвившийся о ком-то:

Был он только литератор модный, Только слов кощунственных творец…

–и Гумилев, назвавший кружок своих учеников цехом поэтов, чтобы подчеркнуть важность, необходимость изучать поэзию как ремесло. И так вплоть до наружности: северный красавец, с лицом скальда, прелестно вьющимися волосами, в поэтической бархатной куртке с мягким расстегнутым воротником белой рубашки – Блок, и некрасивый, подтянутый, «разноглазый», коротко подстриженный, в чопорном сюртуке – Гумилев…

Противоположные во всем – всю свою недолгую жизнь Блок и Гумилев то глухо, то открыто враждовали. Последняя статья, написанная Блоком, «О душе», появившаяся незадолго до его смерти, – резкий выпад против Гумилева, его поэтики и мировоззрения. Ответ Гумилева на эту статью, по-гумилевски сдержанный и корректный, но по существу не менее резкий, напечатан был уже после его расстрела.

* * *

В дни, когда Блок умирал, Гумилев из тюрьмы писал жене: «Не беспокойся обо мне. Я здоров, пишу стихи и играю в шахматы». Гумилев незадолго до ареста вернулся в Петербург из поездки в Крым. В Крым он ездил в поезде Немица, царского адмирала, ставшего адмиралом красным. Не знаю, кто именно, сам ли Немиц или кто-то из его ближайшего окружения, состоял в том же, что Гумилев, таганцевском заговоре, и, объезжая в специальном поезде, под охраной «красы и гордости революции» – матросов-коммунистов, Гумилев и его товарищ по заговору заводили в крымских портах среди уцелевших офицеров и интеллигенции связи, раздавали, кому надо, привезенное в адмиральском поезде из Петербурга оружие и антисоветские листовки. О том, что в окружении Немица был и агент Чека, провокатор, следивший за ним, Гумилев не подозревал. Гумилев вообще был очень доверчив, а к людям молодым, да еще военным – особенно. Провокатор был точно по заказу сделан, чтобы расположить к себе Гумилева.

Он был высок, тонок, с веселым взглядом и открытым юношеским лицом. Носил имя известной морской семьи и сам был моряком – был произведен в мичманы незадолго до революции. Вдобавок к этим располагающим свойствам этот «приятный во всех отношениях» молодой человек писал стихи, очень недурно подражая Гумилеву…

Вернулся Гумилев в Петербург загоревший, отдохнувший, полный планов и надежд. Он был доволен и поездкой, и новыми стихами, и работой с учениками-студентами. Ощущение полноты жизни, расцвета, зрелости, удачи, которое испытывал в последние дни своей жизни Гумилев, сказалось, между прочим, в заглавии, которое он тогда придумал для своей «будущей» книги: «Посередине странствия земного». «Странствовать» на земле, вернее ждать расстрела в камере на Шпалерной, ему оставался неполный месяц…

Гумилев в день ареста вернулся домой около двух часов ночи. Он провел этот последний вечер в кружке преданно влюбленной в него молодежи. После лекции Гумилева было, как всегда, чтение новых стихов и разбор их по всем правилам акмеизма – обязательно «с придаточным предложением» – т. е. с мотивировкой мнения: «Нравится или не нравится, потому что…» «Плохо, оттого что…» Во время лекции и обсуждения стихов царила строгая дисциплина, но когда занятия кончались, Гумилев переставал быть мэтром, становился добрым товарищем. Потом студисты рассказывали, что в этот вечер он был очень оживлен и хорошо настроен – потому так долго, позже обычного, и засиделся. Несколько барышень и молодых людей пошли Гумилева провожать. У подъезда Дома искусств на Мойке, где жил Гумилев, ждал автомобиль. Никто не обратил на это внимания – был нэп, автомобили перестали быть, как в недавние времена «военного коммунизма», одновременно и диковиной и страшилищем. У подъезда долго прощались, шутили, уславливались «на завтра». Люди, приехавшие в стоявшем у подъезда автомобиле с ордером Чека на обыск и арест, ждали Гумилева в его квартире.

Двадцать седьмого августа 1921 года, тридцати пяти лет от роду, в расцвете жизни и таланта, Гумилев был расстрелян. Ужасная, бессмысленная гибель?! Нет – ужасная, но имеющая глубокий смысл. Лучшей смерти сам Гумилев не мог себе пожелать. Больше того, именно такую смерть, с предчувствием, близким к ясновидению, он себе предсказал:

…умру я не на постели, При нотариусе и враче.

* * *

Сергей Бобров, автор «Лиры лир», редактор «Центрофуги», сноб, футурист и кокаинист, близкий к ВЧК и вряд ли не чекист сам, встретив вскоре после расстрела Гумилева М. Л. Лозинского, дергаясь своей скверной мордочкой эстета-преступника, сказал, между прочим, небрежно, точно о забавном пустяке:

– Да… Этот ваш Гумилев… Нам, большевикам, это смешно. Но, знаете, шикарно умер. Я слышал из первых рук. Улыбался, докурил папиросу… Фанфаронство, конечно. Но даже на ребят из особого отдела произвел впечатление. Пустое молодечество, но все-таки крепкий тип. Мало кто так умирает. Что ж – свалял дурака. Не лез бы в контру, шел бы к нам, сделал бы большую карьеру. Нам такие люди нужны… Эту жуткую болтовню дополняет рассказ о том, как себя держал Гумилев на допросах, слышанный лично мной уже не от получекиста, как Бобров, а от чекиста подлинного, следователя петербругской Чека, правда, по отделу спекуляции – Дзержибашева. Странно, но и тон рассказа и личность рассказчика выгодно отличались от тона и личности Боброва. Дзержибашев говорил о Гумилеве с неподдельной печалью, его расстрел он назвал «кровавым недоразумением». Этого Дзержибашева знали многие в литературных кругах тогдашнего Петербурга. И многие, в том числе Гумилев, – как это ни дико – относились к нему… с симпатией. Впрочем, Дзержибашев был человек загадочный. Возможно, что должность следователя была маской. Тогда объясняется и необъяснимая симпатия, которую он внушал, и его неожиданный «индивидуальный» расстрел в 1924 году.

Допросы Гумилева больше походили на диспуты, где обсуждались самые разнообразные вопросы – от «Принца» Макиавелли до «красоты православия». Следователь Якобсон, ведший таганцевское дело, был, по словам Дзержибашева, настоящим инквизитором, соединявшим ум и блестящее образование с убежденностью маниака. Более опасного следователя нельзя было бы выбрать, чтобы подвести под расстрел Гумилева. Если бы следователь испытывал его мужество или честь, он бы, конечно, ничего от Гумилева не добился. Но Якобсон Гумилева чаровал и льстил ему. Называл его лучшим русским поэтом, читал наизусть гумилевские стихи, изощренно спорил с Гумилевым и потом уступал в споре, сдаваясь или притворяясь, что сдался, перед умственным превосходством противника…

Я уже говорил о большой доверчивости Гумилева. Если прибавить к этому его пристрастие ко всякому проявлению ума, эрудиции, умственной изобретательности – наконец, не чуждую Гумилеву слабость к лести, – легко себе представить, как, незаметно для себя, Гумилев попал в расставленную ему Якобсоном ловушку. Как незаметно в отвлеченном споре о принципах монархии он признал себя убежденным монархистом. Как просто было Якобсону после диспута о революции «вообще» установить и запротоколировать признание Гумилева, что он непримиримый враг Октябрьской революции. Вернее всего, сдержанность Гумилева не изменила бы его судьбы. Таганцевский процесс был для петербургской Чека предлогом продемонстрировать перед Чека всероссийской свою самостоятельность и незаменимость. Как раз тогда шел вопрос о централизации власти и права казней в руках коллегии ВЧК в Москве. Именно поэтому так старался и спешил Якобсон. Но кто знает!.. Притворись Гумилев человеком искусства, равнодушным к политике, замешанным в заговор случайно, может быть, престиж его имени – в те дни для большевиков еще не совсем пустой звук – перевесил бы обвинение? Может быть, в этом случае и доводы Горького, специально из-за Гумилева ездившего в Москву, убедили бы Ленина…

* * *

…Семилетний Гумилев упал в обморок от того, что другой мальчик перегнал его, состязаясь в беге. Одиннадцати лет он покушался на самоубийство: неловко сел на лошадь – домашние и гости видели это и смеялись. Год спустя он влюбляется в незнакомую девочку-гимназистку. Он следит за ней, бродит за ней по улицам, наконец, однажды подходит и, задыхаясь, признается: «Я вас люблю». Девочка ответила «дурак» и убежала, Гумилев был потрясен. Ему казалось, что он ослеп и оглох. Он не спал ночами, обдумывал способы мести: сжечь дом, где она живет? похитить ее? вызвать на дуэль ее брата? Обида, нанесенная двенадцатилетнему Гумилеву, была так глубока, что в тридцать лет он вспоминал о ней смеясь, но с оттенком горечи…

Гумилев подростком, ложаясь спать, думал об одном: как бы прославиться. Мечтая о славе, он вставал утром, пил чай, шел в Царскосельскую гимназию. Часами блуждая по парку, он воображал тысячи способов осуществить свою мечту. Стать полководцем? Ученым? Изобрести перпетуум-мобиле? Безразлично что – только бы люди повторяли имя Гумилева, писали о нем книги, удивлялись и завидовали ему.

Понемногу эти детские мечты сложились в стройное мировоззрение, которому Гумилев был верен всю жизнь. Гумилев твердо считал, что право называться поэтом принадлежит тому, кто не только в стихах, но и в жизни всегда стремится быть лучшим, первым, идущим впереди остальных. Быть поэтом, по его понятиям, достоин только тот, кто, яснее других сознавая человеческие слабости, эгоизм, ничтожество, страх смерти, на личном примере, в главном или в мелочах, силой воли преодолевает «ветхого Адама». И, от природы робкий, застенчивый, болезненный человек, Гумилев «приказал» себе стать охотником на львов, уланом, добровольно пошедшим воевать и заработавшим два Георгия, заговорщиком. То же, что с собственной жизнью, он проделал и над поэзией. Мечтательный грустный лирик, он стремился вернуть поэзии ее прежнее значение, рискнул сорвать свой чистый, подлинный, но негромкий голос, выбирал сложные формы, «грозовые» слова, брался за трудные эпические темы. Девиз Гумилева в жизни и в поэзии был: «всегда линия наибольшего сопротивления». Это мировоззрение делало его в современном ему литературном кругу одиноким, хотя и окруженным поклонниками и подражателями, признанным мэтром и все-таки непонятым поэтом. Незадолго до смерти – так, за полгода – Гумилев мне сказал: «Знаешь, я сегодня смотрел, как кладут печку, и завидовал – угадай, кому? – кирпичикам. Так плотно их кладут, так тесно, и еще замазывают каждую щелку. Кирпич к кирпичу, друг к другу, все вместе, один за всех, все за одного. Самое тяжелое в жизни – одиночество. А я так одинок…».

* * *

Всю свою короткую жизнь Гумилев, признанный, становившийся знаменитым, был окружен непониманием и враждой. Очень остро сам сознавая это, он иронизировал над окружающими и над собой.

Я вежлив с жизнью современною, Но между нами есть преграда – Все, что смешит ее, надменную, Моя единая отрада.
Победа, слава, подвиг – бледные Слова, затерянные ныне, Гремят в душе, как громы медные, Как голос Господа в пустыне.
О нет, я не актер трагический, Я ироничнее и суше. Я злюсь, как идол металлический Среди фарфоровых игрушек.
Он помнит головы курчавые, Склоненные к его подножью, Жрецов молитвы величавые, Леса, охваченные дрожью,
И видит, горестно смеющийся, Всегда недвижные качели, Где даме с грудью выдающейся Пастух играет на свирели.

Наперекор этой чуждой ему современности, не желавшей знать ни подвигов, ни славы, ни побед, Гумилев и в стихах и в жизни старался делать все, чтобы напомнить людям о «божественности дела поэта», о том, что.

…в Евангелии от Иоанна Сказано, что слово – это Бог.

Всеми ему доступными средствами, всю жизнь, от названия своей юношеской книги «Путь конквистадора» до спокойно докуренной перед расстрелом папиросы, – Гумилев доказывал это и утверждал. И когда говорят, что он умер за Россию, необходимо добавить – «и за поэзию».

* * *

Блок и Гумилев ушли из жизни, разделенные взаимным непониманием. Блок считал поэзию Гумилева искусственной, теорию акмеизма ложной, дорогую Гумилеву работу с молодыми поэтами в литературных студиях вредной. Гумилев как поэт и человек вызывал в Блоке отталкивание, глухое раздражение. Гумилев особенно осуждал Блока за «Двенадцать». Помню фразу, сказанную Гумилевым незадолго до их общей смерти, помню и холодное, жестокое выражение его лица, когда он убежденно говорил: «Он (т. е. Блок), написав „Двенадцать“, вторично распял Христа и еще раз расстрелял Государя».

Я возразил, что, независимо от содержания, «Двенадцать» как стихи близки к гениальности. «Тем хуже, если гениально. Тем хуже и для поэзии и для него самого. Диавол, заметь, тоже гениален – тем хуже и для диавола и для нас…».

Теперь, когда со дня их смерти прошло столько лет, когда больше нет «Александра Александровича» и «Николая Степановича», левого эсера и «белогвардейца», ненавистника войны, орденов, погон и «гусара смерти», гордившегося «нашим славным полком» и собиравшегося писать его историю, когда остались только «Блок и Гумилев», – как грустное утешение нам, пережившим их, – ясно то, чего они сами не понимали.

Что их вражда была недоразумением, что и как поэты и как русские люди они не только не исключали, а, скорее, дополняли друг друга. Что разъединяло их временное и второстепенное, а в основном, одинаково дорогом для обоих, они, не сознавая этого, братски сходились.

Оба жили и дышали поэзией – вне поэзии для обоих не было жизни. Оба беззаветно, мучительно любили Россию. Оба ненавидели фальшь, ложь, притворство, недобросовестность – в творчестве и в жизни были предельно честны. Наконец, оба были готовы во имя этой «метафизической чести» – высшей ответственности поэта перед Богом и собой – идти на все, вплоть до гибели, и на страшном личном примере эту готовность доказали.

В. Ходасевич.

ГУМИЛЕВ И БЛОК.

Блок умер 7-го, Гумилев – 27 августа 1921 года. Но для меня они оба умерли 3 августа. Почему – я расскажу ниже.

Пожалуй, трудно себе представить двух людей, более различных между собою, чем были они. Кажется, только возрастом были они не столь далеки друг от друга: Блок был всего лет на шесть старше.

Принадлежа к одной литературной эпохе, они были людьми разных поэтических поколений. Блок, порой бунтовавший против символизма, был одним из чистейших символистов. Гумилев, до конца жизни не вышедший из-под влияния Брюсова, воображал себя глубоким, последовательным врагом символизма. Блок был мистик, поклонник Прекрасной Дамы, – и писал кощунственные стихи не только о ней. Гумилев не забывал креститься на все церкви, но я редко видал людей, до такой степени не подозревающих о том, что такое религия. Для Блока его поэзия была первейшим, реальным духовным подвигом, неотделимым от жизни. Для Гумилева она была формой литературной деятельности. Блок был поэтом всегда, в каждую минуту своей жизни. Гумилев – лишь тогда, когда он писал стихи. Все это (и многое другое) завершалось тем, что они терпеть не могли друг друга – и это не скрывали. Однако в памяти моей они часто являются вместе. Последний год их жизни, в сущности единственный год моего с ними знакомства, кончился почти одновременной смертью обоих. И в самой кончине их, и в том потрясении, которое она вызвала в Петербурге, было что-то связующее.

Мы с Гумилевым в один год родились, в один год начали печататься, но не встречались долго: я мало бывал в Петербурге, а он в Москве, кажется, и совсем не бывал. Мы познакомились осенью 1918 года, в Петербурге, на заседании коллегии «Всемирной Литературы». Важность, с которою Гумилев «заседал», тотчас мне напомнила Брюсова.

Он меня пригласил к себе и встретил так, словно это было свидание двух монархов. В его торжественной учтивости было нечто столь неестественное, что сперва я подумал – не шутит ли он? Пришлось, однако, и мне взять примерно такой же тон: всякий другой был бы фамильярностью. В опустелом, голодном, пропахшем воблою Петербурге, оба голодные, исхудалые, в истрепанных пиджаках и дырявых штиблетах, среди нетопленого и неубранного кабинета, сидели мы и беседовали с непомерною важностью. Памятуя, что я москвич, Гумилев счел нужным предложить мне чаю, но сделал это таким неуверенным голосом (сахару, вероятно, не было), что я отказался и тем, кажется, вывел его из затруднения. Меж тем обстановка его кабинета все более привлекала мое внимание. Письменный стол, трехстворчатый книжный шкаф, высокие зеркала в простенках, кресла и прочее – все мне было знакомо до чрезвычайности. Наконец я спросил осторожно, давно ли он живет в этой квартире.

– В сущности, это не моя квартира, – отвечал Гумилев, – это квартира М. – Тут я все понял: мы с Гумилевым сидели в бывшем моем кабинете! Лет за десять до того эта мебель отчасти принадлежала мне. Она имела свою историю. Адмирал Федор Федорович Матюшкин, лицейский товарищ Пушкина, снял ее с какого-то корабля и ею обставил дом у себя в имении, возле Бологое, на берегу озера. Имение называлось «Заимка». По местным преданиям, Пушкин, конечно, не раз бывал в «Заимке»; показывали даже кресло, обитое зеленым сафьяном, – любимое кресло Пушкина. Как водится, это была лишь легенда: Пушкин в тех местах не бывал вовсе, да и Матюшкин купил это имение только лет через тридцать после смерти Пушкина. После кончины Матюшкина «Заимка» переходила из рук в руки, стала называться «Лидиным», но обстановка старого дома сохранилась. Даже особые приспособления в буфете для подвешивания посуды на случай качки не были заменены обыкновенными полками. В 1905 году я сделался случайным полуобладателем этой мебели и вывез ее в Москву. Затем ей суждено было перекочевать в Петербург, а когда революция окончательно сдвинула с мест всех и все, я застал среди нее Гумилева. Ее настоящая собственница была в Крыму.

Посидев, сколько следовало для столь натянутого визита, я встал. Когда Гумилев меня провожал в передней, из боковой двери выскочил тощенький, бледный мальчик, такой же длиннолицый, как Гумилев, в запачканной косоворотке и в валенках. На голове у него была уланская каска, он размахивал игрушечной сабелькой и что-то кричал. Гумилев тотчас отослал его – тоном короля, отсылающего дофина к его гувернерам. Чувствовалось, однако, что в сырой и промозглой квартире нет никого, кроме Гумилева и его сына.

Два года спустя переехал я в Петербург. Мы стали видеться чаще. В Гумилеве было много хорошего. Он обладал отличным литературным вкусом, несколько поверхностным, но в известном смысле непогрешимым. К стихам подходил формально, но в этой области был и зорок, и тонок. В механику стиха он проникал, как мало кто. Думаю, что он это делал глубже и зорче, нежели даже Брюсов. Поэзию он обожал, в суждениях старался быть беспристрастным,

За всем тем его разговор, как и его стихи, редко был для меня «питателен». Он был удивительно молод душой, а может быть, и умом. Он всегда мне казался ребенком. Было что-то ребяческое в его под машинку стриженной голове, в его выправке, скорее гимназической, чем военной. То же ребячество прорывалось в его увлечении Африкой, войной, наконец – в напускной важности, которая так меня удивила при первой встрече и которая вдруг сползала, куда-то улетучивалась, пока он не спохватывался и не натягивал ее на себя сызнова. Изображать взрослого ему нравилось, как всем детям. Он любил играть в «мэтра», в литературное начальство своих «гумилят», то есть маленьких поэтов и поэтесс, его окружавших. Поэтическая детвора его очень любила. Иногда, после лекций о поэтике, он играл с нею в жмурки – в самом буквальном, а не в переносном смысле слова. Я раза два это видел. Гумилев был тогда похож на славного пятиклассника, который разыгрался с приготовишками. Было забавно видеть, как через полчаса после этого он, играя в большого, степенно беседовал с А. Ф. Кони – и Кони весьма уступал ему в важности обращения.

На святках 1920 года в Институте Истории Искусств устроили бал. Помню: в огромных промерзших залах зубовского особняка на Исаакиевской площади – скудное освещение и морозный пар. В каминах чадят и тлеют сырые дрова. Весь литературный и художнический Петербург – налицо. Гремит музыка. Люди движутся в полумраке, теснятся к каминам. Боже мой, как одета эта толпа! Валенки, свитеры, потертые шубы, с которыми невозможно расстаться и в танцевальном зале. И вот, с подобающим опозданием, является Гумилев под руку с дамой, дрожащей от холода в черном платье с глубоким вырезом. Прямой и надменный, во фраке, Гумилев проходит по залам. Он дрогнет от холода, но величественно и любезно раскланивается направо и налево. Беседует со знакомыми в светском тоне. Он играет в бал. Весь вид его говорит: «Ничего не произошло. Революция? Не слыхал».

* * *

Гумилев слишком хорошо разбирался в поэтическом мастерстве, чтобы не ценить Блока вовсе. Но это не мешало ему не любить Блока лично. Не знаю, каковы были их отношения прежде того, но, приехав в Петербург, я застал обоюдную вражду. Не думаю, чтобы ее причины были мелочные, хотя Гумилев, очень считавшийся с тем, кто какое место занимает в поэтической иерархии, мог завидовать Блоку. Вероятно, что дело тут было в более серьезных расхождениях. Враждебны были миросозерцания, резко противоположны литературные задачи. Главное в поэзии Блока, ее «сокрытый двигатель» и ее душевно-духовный смысл должны были быть Гумилеву чужды. Для Гумилева в Блоке с особою ясностью должны были проступать враждебные и не совсем понятные ему стороны символизма. Недаром манифесты акмеистов были направлены прежде всего против Блока и Белого. Блока же в Гумилеве должна была задевать «пустоватость», «ненужность», «внешность». Впрочем, с поэзией Гумилева, если бы дело все только в ней заключалось, Блок, вероятно, примирился бы, мог бы, во всяком случае, отнестись к ней с большей терпимостью. Но были тут два осложняющих обстоятельства. На ученика – Гумилева – обрушивалась накоплявшаяся годами вражда к учителю – Брюсову, вражда тем более острая, что она возникла на развалинах бывшей любви. Акмеизм и все то, что позднее называли «гумилевщиной», казались Блоку разложением «брюсовщины». Во-вторых – Гумилев был не одинок. С каждым годом увеличивалось его влияние на литературную молодежь, и это влияние Блок считал духовно и поэтически пагубным.

В начале 1921 года вражда пробилась наружу. Чтобы попутно коснуться еще некоторых происшествий, я начну несколько издалека. Еще года за четыре до войны в Петербурге возникло поэтическое сообщество, получившее название «Цех Поэтов». В нем участвовали Блок, Сергей Городецкий, Георгий Чулков, Юрий Верховский, Николай Клюев, Гумилев и даже Алексей Толстой, в ту пору еще писавший стихи. Из молодежи – О. Мандельштам, Георгий Нарбут и Анна Ахматова, тогдашняя жена Гумилева. Первоначально объединение было в литературном смысле беспартийно. Потом завладели им акмеисты, а не сочувствующие акмеизму, в том числе Блок, постепенно отпали. В эпоху войны и военного коммунизма акмеизм кончился, «Цех» заглох. В начале 1921 года Гумилев вздумал его воскресить и пригласил меня в нем участвовать. Я спросил, будет ли это первый «Цех», то есть беспартийный, или второй , акмеистский. Гумилев ответил, что первый, и я согласился. Как раз в тот вечер должно было состояться собрание, уже второе по счету. Я жил тогда в Доме Искусств, много хворал и почти никого не видел. Перед собранием я зашел к соседу своему, Мандельштаму, и спросил его, почему до сих пор он мне ничего не сказал о возобновлении «Цеха». Мандельштам засмеялся:

– Да потому, что и нет никакого «Цеха». Блок, Сологуб и Ахматова отказались. Гумилеву только бы председательствовать. Он же любит играть в солдатики. А вы попались. Там нет никого, кроме гумилят.

– Позвольте, а сами-то вы что же делаете в таком «Цехе»? – спросил я с досадой.

Мандельштам сделал очень серьезное лицо:

– Я там пью чай с конфетами.

В собрании, кроме Гумилева и Мандельштама, я застал еще пять человек. Читали стихи, разбирали их. «Цех» показался мне бесполезным, но и безвредным. Но на третьем собрании меня ждал неприятный сюрприз. Происходило вступление нового члена – молодого стихотворца Нельдихена. Неофит читал свои стихи. В сущности, это были стихотворения в прозе. По-своему они были даже восхитительны: той игривою глупостью, которая в них разливалась от первой строки до последней. Тот «я», от имени которого изъяснялся Нельдихен, являл собою образчик отборного и законченного дурака, притом – дурака счастливого, торжествующего и беспредельно самодовольного. Нельдихен читал:

Женщины, двухсполовинойаршинные куклы, Хохочущие, бугристотелые, Мягкогубые, прозрачноглазые, каштановолосые, Носящие всевозможные распашонки и матовые висюльки-серьги, Любящие мои альтоголосые проповеди и плохие хозяйки – О, как волнуют меня такие женщины! По улицам всюду ходят пары, У всех есть жены и любовницы, А у меня нет подходящих; Я совсем не какой-нибудь урод, Когда я полнею, я даже бываю лицом похож на Байрона…

Дальше рассказывалось, что нашлась все-таки какая-то Женька или Сонька, которой он подарил карманный фонарик, но она стала ему изменять с бухгалтером, и он, чтобы отплатить, украл у нее фонарик, когда ее не было дома. Все это декламировалось нараспев и совсем серьезно. Слушатели улыбались. Они не покатывались со смеху только потому, что знали историю фонарика чуть ли не наизусть: излияния Нельдихена уже были в славе. Авторское чтение в «Цехе» было всего лишь формальностью, до которых Гумилев был охотник. Когда Нельдихен кончил, Гумилев в качестве «синдика» произнес приветственное слово. Прежде всего он отметил, что глупость доныне была в загоне, поэты ею несправедливо гнушались. Однако пора ей иметь свой голос в литературе. Глупость – такое же естественное свойство, как ум. Можно ее развивать, культивировать. Припомнив двустишие Бальмонта:

Но мерзок сердцу облик идиота, И глупости я не могу понять,

– Гумилев назвал его жестоким и в лице Нельдихена приветствовал вступление очевидной глупости в «Цех Поэтов».

После собрания я спросил Гумилева, стоит ли издеваться над Нельдихеном и зачем нужен Нельдихен в «Цехе». К моему удивлению, Гумилев заявил, что издевательства никакого нет.

– Не мое дело, – сказал он, – разбирать, кто из поэтов что думает. Я только сужу, как они излагают свои мысли или свои глупости. Сам я не хотел бы быть дураком, но я не вправе требовать ума от Нельдихена. Свою глупость он выражает с таким умением, какое не дается и многим умным. А ведь поэзия и есть умение. Значит, Нельдихен – поэт, и мой долг – принять его в «Цех».

Несколько времени спустя должен был состояться публичный вечер «Цеха» с участием Нельдихена. Я послал Гумилеву письмо о своем выходе из «Цеха». Однако я сделал это не только из-за Нельдихена. У меня была и другая причина, гораздо более веская.

Еще до моего переезда в Петербург там образовалось отделение Всероссийского Союза Поэтов, правление которого находилось в Москве и возглавлялось чуть ли не самим Луначарским. Не помню, из кого состояло правление, председателем же его был Блок. Однажды ночью пришел ко мне Мандельштам и сообщил, что «блоковское» правление Союза час тому назад свергнуто и заменено другим, в состав которого вошли исключительно члены «Цеха» – в том числе я. Председателем избран Гумилев. Переворот совершился как-то странно – повестки были разосланы чуть ли не за час до собрания, и далеко не все их получили. Все это мне не понравилось, и я сказал, что напрасно меня выбрали, меня не спросив. Мандельштам стал меня уговаривать «не подымать истории», чтобы не обижать Гумилева. Из его слов я понял, что «перевыборы» были подстроены некоторыми членами «Цеха», которым надобно было завладеть печатью Союза, чтобы при помощи ее обделывать дела мешочнического и коммерческого свойства. Для этого они и прикрылись именем и положением Гумилева. Гумилева же, как ребенка, соблазнили титулом председателя. Кончилось тем, что я пообещал формально из правления не выходить, но фактически не участвовал ни в его заседаниях, ни вообще в делах Союза. Это-то и толкнуло меня на выход из «Цеха».

Блок своим председательством в Союзе, разумеется, не дорожил. Но ему не понравились явно подстроенные выборы, и он был недоволен тем, что отныне литературное влияние Гумилева будет подкреплено нажимом со стороны союзного правления. И Блок решился выйти из неподвижности.

Как раз в это время удалось получить разрешение на издание еженедельника под названием «Литературная Газета». В редакцию вошли А. Н. Тихонов, Е. И. Замятин и К. И. Чуковский. Для первого номера Блок дал статью, направленную против Гумилева и «Цеха». Называлась она «Без божества, без вдохновенья». «Литературная Газета» прекратила существование раньше, чем начала выходить: за рассказ Замятина и мою передовицу номер был конфискован еще в типографии по распоряжению Зиновьева. Статью Блока я прочел лишь много лет спустя, в собрании его сочинений. Признаться, она мне кажется очень вялой и туманной, как многие статьи Блока. Но в ту пору ходили слухи, что она очень резка. В одну из тогдашних встреч Блок и сам говорил мне то же. С досадой он говорил о том, что Гумилев делает поэтов «из ничего».

Это был мой последний разговор с Блоком. Но издали я его видел еще один раз. 1 марта был назначен вечер его стихов в Малом театре. По советскому времени было уже почти восемь часов, по настоящему пять. Не спеша, шел я по Театральной улице, потому что люблю это время дня. Было светло и пустынно. В Чернышевом сквере я услыхал за собой торопливые легонькие шаги и тотчас же – торопливый, но слабый голос:

– Скорее, скорее, а то опоздаете!

Это была мать Блока. Маленькая, сухая, с горячим румянцем на морщинистых щечках, она чуть не бежала рядом со мной и, задыхаясь, без умолку лепетала: о том, что волнуется за Сашу, что мы вот-вот опоздаем, что боится, как бы Чуковский не наговорил пошлостей (Чуковский должен был сказать вступительное слово). Потом – что я непременно, непременно должен зайти за кулисы к Саше, что у Саши побаливает нога, но главное, главное – как бы нам только не опоздать! Наконец мы пришли. Места наши оказались рядом, но она, повертевшись, поволновавшись, вскочила и убежала – должно быть, на сцену.

Во втором отделении, после антракта, вышел Блок. Спокойный и бледный, остановился посреди сцены и стал читать, по обыкновению пряча в карман то одну, то другую руку. Он прочитал лишь несколько стихотворений – с проникновенною простотой и глубокой серьезностью, о которой лучше всего сказать словом Пушкина: «с важностью». Слова он произносил очень медленно, связывая их едва уловимым напевом, внятным, быть может, лишь тем, кто умеет улавливать внутренний ход стиха. Читал отчетливо, ясно, выговаривая каждую букву, но при том шевелил лишь губами, не разжимая зубов. Когда ему хлопали, он не высказывал ни благодарности, ни притворного невнимания. С неподвижным лицом опускал глаза, смотрел в землю и терпеливо ждал тишины. Последним он прочитал «Перед судом» – одно из самых безнадежных своих стихотворений:

Что же ты потупилась в смущеньи? Посмотри, как прежде, на меня. Вот какой ты стала – в униженьи, В резком, неподкупном свете дня!
Я и сам ведь не такой – не прежний, Недоступный, гордый, чистый, злой. Я смотрю добрей и безнадежней На простой и скучный путь земной…

То и дело ему кричали: «Двенадцать»! «Двенадцать»! – но он, казалось, не слышал этого. Только глядел все угрюмее, сжимал зубы. И хотя он читал прекрасно (лучшего чтения я никогда не слышал) – все приметнее становилось, что читает он машинально, лишь повторяя привычные, давно затверженные интонации. Публика требовала, чтобы он явился перед ней прежним Блоком, каким она его знала или воображала, – и он, как актер, с мучением играл перед нею того Блока, которого уже не было. Может быть, с такой ясностью я увидел все это в его лице не тогда, а лишь после, по воспоминанию, когда смерть закончила и объяснила последнюю главу его жизни. Но ясно и твердо помню, что страдание и отчужденность наполняли в тот вечер все его существо. Это было так очевидно, так разительно, что, когда задернулся занавес и утихли последние аплодисменты и крики, мне показалось неловко и грубо идти к нему за кулисы.

Через несколько дней, уже больной, он уехал в Москву. Вернувшись, слег и больше уже не встал.

В пушкинской своей речи, ровно за полгода до смерти, он говорил: «Покой и воля. Они необходимы поэту для освобождения гармонии. Но покой и волю тоже отнимают. Не внешний покой, а творческий. Не ребяческую волю, не свободу либеральничать, а творческую волю – тайную свободу. И поэт умирает, потому что дышать ему больше нечем: жизнь потеряла смысл».

Вероятно, тот, кто-первый сказал, что Блок задохнулся, взял это именно отсюда. И он был прав. Не странно ли: Блок умирал несколько месяцев, на глазах у всех, его лечили врачи – и никто не называл и не умел назвать его болезнь. Началось с боли в ноге. Потом говорили о слабости сердца. Перед смертью он сильно страдал. Но от чего же он все-таки умер? Неизвестно. Он умер как-то «вообще», оттого что был болен весь, оттого что не мог больше жить. Он умер от смерти.

* * *

Мой уход из «Цеха Поэтов» не повлиял на наши личные отношения с Гумилевым. Около этого времени он тоже поселился в Доме Искусств, и мы стали видеться даже чаще. Он жил деятельно и бодро. Конец его начался приблизительно в то же время, когда и конец Блока.

На Пасхе вернулся из Москвы в Петербург один наш общий друг, человек большого таланта и большого легкомыслия. Жил он как птица небесная, говорил – что Бог на душу положит. Провокаторы и шпионы к нему так и льнули: про писателей от него можно было узнать все, что нужно. Из Москвы привез он нового своего знакомца. Знакомец был молод, приятен в обхождении, щедр на небольшие подарки: папиросами, сластями и прочим. Называл он себя начинающим поэтом, со всеми спешил познакомиться. Привели его и ко мне, но я скоро его спровадил. Гумилеву он очень понравился.

Новый знакомец стал у него частым гостем. Помогал налаживать «Дом Поэтов» (филиал Союза), козырял связями в высших советских сферах. Не одному мне казался он подозрителен. Гумилева пытались предостеречь – из этого ничего не вышло. Словом, не могу утверждать, что этот человек был главным и единственным виновником гибели Гумилева, но после того, как Гумилев был арестован, он разом исчез, как в воду канул. Уже за границей я узнал от Максима Горького, что показания этого человека фигурировали в гумилевском деле и что он был подослан.

В конце лета я стал собираться в деревню на отдых. В среду, 3 августа, мне предстояло уехать. Вечером накануне отъезда пошел я проститься кое с кем из соседей по Дому Искусств. Уже часов в десять постучался к Гумилеву. Он был дома, отдыхал после лекции.

Мы были в хороших отношениях, но короткости между нами не было. И вот как два с половиной года тому назад меня удивил слишком официальный прием со стороны Гумилева, так теперь я не знал, чему приписать необычайную живость, с которой он обрадовался моему приходу. Он выказал какую-то особую даже теплоту, ему как будто бы и вообще не свойственную. Мне нужно было еще зайти к баронессе В. И. Икскуль, жившей этажом ниже. Но каждый раз, как я подымался уйти, Гумилев начинал упрашивать: «Посидите еще». Так я и не попал к Варваре Ивановне, просидев у Гумилева часов до двух ночи. Он был на редкость весел. Говорил много, на разные темы. Мне почему-то запомнился только его рассказ о пребывании в царскосельском лазарете, о государыне Александре Федоровне и великих княжнах. Потом Гумилев стал меня уверять, что ему суждено прожить очень долго – «по крайней мере до девяноста лет». Он все повторял:

– Непременно до девяноста лет, уж никак не меньше.

До тех пор собирался написать кипу книг. Упрекал меня:

– Вот мы однолетки с вами, а поглядите: я, право, на десять лет моложе. Это все потому, что я люблю молодежь. Я со своими студистками в жмурки играю – и сегодня играл. И потому непременно проживу до девяноста лет, а вы через пять лет скиснете.

И он, хохоча, показывал, как через пять лет я буду, сгорбившись, волочить ноги и как он будет выступать «молодцом».

Прощаясь, я попросил разрешения принести ему на следующий день кое-какие вещи на сохранение. Когда наутро, в условленный час, я с вещами подошел к дверям Гумилева, мне на стук никто не ответил. В столовой служитель Ефим сообщил мне, что ночью Гумилева арестовали и увезли. Итак, я был последним, кто видел его на воле. В его преувеличенной радости моему приходу, должно быть, было предчувствие, что после меня он уже никого не увидит.

Я пошел к себе – и застал там поэтессу Надежду Павлович, общую нашу с Блоком приятельницу. Она только что прибежала от Блока, красная от жары и запухшая от слез. Она сказала мне, что у Блока началась агония. Как водится, я стал утешать ее, обнадеживать. Тогда, в последнем отчаянии, она подбежала ко мне и, захлебываясь слезами, сказала:

– Ничего вы не знаете… никому не говорите… уже несколько дней… он сошел с ума!

Через несколько дней, когда я был уже в деревне, Андрей Белый известил меня о кончине Блока. 14-го числа, в воскресенье, отслужили мы по нем панихиду в деревенской церкви. По вечерам, у костров, собиралась местная молодежь, пела песни. Мне захотелось тайком помянуть Блока. Я предложил спеть «Коробейников», которых он так любил. Странно – никто не знал «Коробейников».

В начале сентября мы узнали, что Гумилев убит. Письма из Петербурга шли мрачные, с полунамеками, с умолчаниями. Когда вернулся я в город, там еще не опомнились после этих смертей.

В начале 1922 года, когда театр, о котором перед арестом много хлопотал Гумилев, поставил его пьесу «Гондла», на театральной репетиции, а потом и на первом представлении публика стала вызывать:

– Автора!

Пьесу велели снять с репертуара.

Париж, 1931.

И. Наппельбаум.

МЭТР.

Поэтической студией при Доме Искусств руководил Николай Степанович Гумилев. <<…>> Мы занимались в узкой, длинной, ничем не примечательной комнате. За узким длинным столом. Николай Степанович сидел во главе стола, спиною к двери. Студийцы располагались вокруг стола. Как-то получилось, что места наши закрепились за нами сами по себе. Я сидела от мэтра первою. Внешность поэта ничем не привлекала к себе внимания. Напротив, она могла и оттолкнуть. Очень удлиненное лицо, с мясистым, длинным носом, бритая голова, раскосые, водянисто-светлые глаза.

Но руки… Великолепные узкие руки с длинными тонкими пальцами. Я много наблюдала их игру. Садясь к столу, Николай Степанович клал перед собой особый, похожий по форме на большой очешник, портсигар из черепахи. Он широко раскрывал его, как-то особо играя кончиками пальцев, доставал папиросу, захлопывал довольно пузатый портсигар и отбивал папиросу о его крышку. И далее, весь вечер, занимаясь, цитируя стихи, он отбивал ритм ногтями по портсигару. У меня было ощущение, что этот портсигар участвует в наших поэтических занятиях. И я счастлива, что он сохранился у меня.

Мы читали стихи по кругу. Разбирали каждое, критиковали, судили. Николай Степанович был требователен и крут. Он говорил: если поэт, читая свои новые стихи, забыл какую-то строку, значит, она плоха, ищите другую.

Гумилев мечтал сделать поэзию точной наукой. Своеобразной математикой. Ничего потустороннего, недоговоренного, никакой мистики, никакой зауми. Есть материал – слова – найди для них лучшую форму и вложи их в эту форму и отлей форму, как стальную. Только единственной формой можно выразить мысль, заданную поэтом. Беспощадно бороться за эту исключительную точность формы, ломать, отбрасывать, менять…

Он говорил: часто бывает – начинаешь стихотворение какой-то строфой, отталкиваешься от нее, как от трамплина. Дальше пишешь стихи. Кончил. И вдруг, оказывается, та, первая, что к тебе пришла, строфа здесь не нужна. И отсекаешь ее. Очень часто первая строфа погибает.

Интересно, что Николай Степанович, придавая огромное значение точно найденной для данного стихотворения форме, в то же время элементам ее не придавал такого значения. Так, например, он мечтал о создании словаря рифм. Никакое рифмотворчество, поиск новых рифмовок не находили у него симпатии. (До чего же чужд ему был Маяковский и его новаторство!) Бери в словаре нужную тебе рифму, выбирай соответственную твоей задаче и вкладывай в строки свою мысль. Теперь я думаю, это не было у Гумилева продумано до конца и скорее являлось некоей бравадой, эпатажем по отношению к новаторству молодых поэтов Москвы.

Вторая часть наших студийных занятий проходила во всевозможных литературных играх. Так, мы часто играли в буриме. Были заданы рифмы, и каждый из студийцев сочинял строку по кругу, и должно было создаться цельное, смысловое стихотворение. Николай Степанович сам принимал активное участие в этих работах.

Наши поэтические игры продолжались и после конца официального часа занятий. Мы рассаживались на ковре уже в гостиной; примыкали к нам и уже «взрослые» поэты из «Цеха поэтов»: Мандельштам, Оцуп, Адамович, Георгий Иванов, Одоевцева, Всеволод Рождественский – и разговор велся стихами. Тут были и шутки, и шарады, и лирика, и даже настоящее объяснение в любви, чем опытный мастер приводил в смущение своих молодых учениц.

Я уже вспоминала непривлекательную внешность Гума (так его называли). К этому следует добавить, что и одежда его была более чем скромна. Костюм лоснился, брюки на коленях вздуты, но и в этом обличии он был величественен, как бонза. <<…>>

Из книги «ОГНЕННЫЙ СТОЛП».

Анне Николаевне Гумилевой.

ПАМЯТЬ.

Только змеи сбрасывают кожи, Чтоб душа старела и росла. Мы, увы, со змеями не схожи, Мы меняем души, не тела.
Память, ты рукою великанши Жизнь ведешь, как под уздцы коня, Ты расскажешь мне о тех, что раньше В этом теле жили до меня.
Самый первый: некрасив и тонок, Полюбивший только сумрак рощ, Лист опавший, колдовской ребенок, Словом останавливавший дождь.
Дерево да рыжая собака, Вот кого он взял себе в друзья, Память, Память, ты не сыщешь знака, Не уверишь мир, что то был я.
И второй… любил он ветер с юга, В каждом шуме слышал звоны лир, Говорил, что жизнь – его подруга, Коврик под его ногами – мир.
Он совсем не нравится мне, это Он хотел стать богом и царем, Он повесил вывеску поэта Над дверьми в мой молчаливый дом.
Я люблю избранника свободы, Мореплавателя и стрелка, Ах, ему так звонко пели воды И завидовали облака.
Высока была его палатка, Мулы были резвы и сильны, Как вино, впивал он воздух сладкий Белому неведомой страны.
Память, ты слабее год от году, Тот ли это или кто другой Променял веселую свободу На священный долгожданный бой.
Знал он муки голода и жажды, Сон тревожный, бесконечный путь, Но святой Георгий тронул дважды Пулею не тронутую грудь.
Я – угрюмый и упрямый зодчий Храма, восстающего во мгле, Я возревновал о славе Отчей, Как на небесах, и на земле.
Сердце будет пламенем палимо Вплоть до дня, когда взойдут, ясны, Стены Нового Иерусалима На полях моей родной страны.
И тогда повеет ветер странный И прольется с неба страшный свет, Это Млечный Путь расцвел нежданно Садом ослепительных планет.
Предо мной предстанет, мне неведом, Путник, скрыв лицо; но все пойму, Видя льва, стремящегося следом, И орла, летящего к нему.
Крикну я… но разве кто поможет, Чтоб моя душа не умерла? Только змеи сбрасывают кожи, Мы меняем души, не тела.

ЛЕС.

В том лесу белесоватые стволы Выступали неожиданно из мглы,
Из земли за корнем корень выходил, Точно руки обитателей могил.
Под покровом ярко-огненной листвы Великаны жили, карлики и львы,
И следы в песке видали рыбаки Шестипалой человеческой руки.
Никогда сюда тропа не завела Пэра Франции иль Круглого Стола,
И разбойник не гнездился здесь в кустах, И пещерки не выкапывал монах.
Только раз отсюда в вечер грозовой Вышла женщина с кошачьей головой,
Но в короне из литого серебра, И вздыхала, и стонала до утра,
И скончалась тихой смертью на заре Перед тем, как дал причастье ей кюре.
Это было, это было в те года, От которых не осталось и следа,
Это было, это было в той стране, О которой не загрезишь и во сне.
Я придумал это, глядя на твои Косы, кольца огневеющей змеи,
На твои зеленоватые глаза, Как персидская больная бирюза.
Может быть, тот лес – душа твоя, Может быть, тот лес – любовь моя,
Или, может быть, когда умрем, Мы в тот лес направимся вдвоем.

СЛОВО.

В оный день, когда над миром новым Бог склонял лицо Свое, тогда Солнце останавливали словом, Словом разрушали города.
И орел не взмахивал крылами, Звезды жались в ужасе к луне, Если, точно розовое пламя, Слово проплывало в вышине.
А для низкой жизни были числа, Как домашний, подъяремный скот, Потому что все оттенки смысла Умное число передает.
Патриарх седой, себе под руку Покоривший и добро и зло, Не решаясь обратиться к звуку, Тростью на песке чертил число.
Но забыли мы, что осиянно Только слово средь земных тревог И в Евангелии от Иоанна Сказано, что Слово – это Бог.
Мы ему поставили пределом Скудные пределы естества, И, как пчелы в улье опустелом, Дурно пахнут мертвые слова.

ДУША И ТЕЛО.

I.

Над городом плывет ночная тишь, И каждый шорох делается глуше, А ты, душа, ты все-таки молчишь, Помилуй, Боже, мраморные души.
И отвечала мне душа моя, Как будто арфы дальние пропели: «Зачем открыла я для бытия Глаза в презренном человечьем теле?
Безумная, я бросила мой дом, К иному устремясь великолепью, И шар земной мне сделался ядром, К какому каторжник прикован цепью.
Ах, я возненавидела любовь, Болезнь, которой все у вас подвластны, Которая туманит вновь и вновь Мир мне чужой, но стройный и прекрасный.
И если что еще меня роднит С былым, мерцающим в планетном хоре, То это горе, мой надежный щит, Холодное презрительное горе».

II.

Закат из золотого стал как медь, Покрылись облака зеленой ржою, И телу я сказал тогда: «Ответь На все, провозглашенное душою».
И тело мне ответило мое, Простое тело, но с горячей кровью: «Не знаю я, что значит бытие, Хотя и знаю, что зовут любовью.
Люблю в соленой плескаться волне, Прислушиваться к крикам ястребиным, Люблю на необъезженном коне Нестись по лугу, пахнущему тмином.
И женщину люблю… когда глаза Ее потупленные я целую, Я пьяно, будто близится гроза, Иль будто пью я воду ключевую.
Но я за все, что взяло и хочу, За все печали, радости и бредни, Как подобает мужу, заплачу Непоправимой гибелью последней».

III.

Когда же слово Бога с высоты Большой Медведицею заблестело, С вопросом: «Кто же, вопрошатель, ты?» – Душа предстала предо мной и тело.
На них я взоры медленно вознес И милостиво дерзостным ответил: «Скажите мне, ужель разумен пес, Который воет, если месяц светел?
Ужели вам допрашивать меня, Меня, кому единое мгновенье – Весь срок от первого земного дня До огненного светопреставленья?
Меня, кто, словно древо Игдразиль, Пророс главою семью семь вселенных И для очей которого как пыль Поля земные и поля блаженных?
Я тот, кто спит, и кроет глубина Его невыразимое прозванье; А вы, вы только слабый отсвет сна, Бегущего на дне его сознанья!»

КАНЦОНА ПЕРВАЯ.

Закричал громогласно В сине-черную сонь На дворе моем красный И пернатый огонь.
Ветер милый и вольный, Прилетевший с луны, Хлещет дерзко и больно По щекам тишины.
И, вступая на кручи, Молодая заря Кормит жадные тучи Ячменем янтаря.
В этот час я родился, В этот час и умру, И зато мне не снился Путь, ведущий к добру.
И уста мои рады Целовать лишь одну, Ту, с которой не надо Улетать в вышину.

КАНЦОНА ВТОРАЯ.

И совсем не в мире мы, а где-то На задворках мира средь теней, Сонно перелистывает лето Синие страницы ясных дней.
Маятник старательный и грубый, Времени непризнанный жених, Заговорщицам секундам рубит Головы хорошенькие их.
Так пыльна здесь каждая дорога, Каждый куст так хочет быть сухим, Что не приведет единорога Под уздцы к нам белый серафим.
И в твоей лишь сокровенной грусти, Милая, есть огненный дурман, Что в проклятом этом захолустьи – Точно ветер из далеких стран.
Там, где все сверканье, все движенье, Пенье все, – мы там с тобой живем, Здесь же только наше отраженье Полонил гниющий водоем.

Г. Иванов.

…Я ПОМНЮ ДРЕВНЮЮ МОЛИТВУ МАСТЕРОВ…

Так начинается одно из центральных по значению стихотворений «Огненного столпа». Стать мастером – не формы, как любят у нас выражаться, а подлинным мастером поэзии, человеком, которому подвластны все тайны этого труднейшего из искусств, – Гумилев стремится с первых строк своего полудетского «Пути конквистадоров», и «Огненный столп» красноречивое доказательство того, как много уже было достигнуто поэтом и какие широкие возможности перед ним открывались.

Если мы проследим пройденный Гумилевым творческий путь, мы не найдем на всем его протяжении почти никаких отклонений от раз поставленной цели. Стремление к ней, сначала инстинктивное, с годами делается все более сознательным и волевым. Цель эта – поднять поэзию до уровня религиозного культа, вернуть ей, братающейся в наши дни с беллетристикой и маленьким фельетоном, ту силу, которою Орфей очаровывал даже зверей и камни.

В этом пафос поэзии Гумилева, в этом смысл ее для самого поэта. Читателю, ищущему в стихах только державинского сладкого лимонада или гражданской микстуры (а как близко к 100 % число таких читателей, мы знаем), – эти замыслы казались просто красивой позой. И какой бы литературный успех ни сопровождал Гумилева, в самом этом успехе таилась бы глубокая взаимная рознь – между поэтом, ставящим себе такие задачи, и его пестрой и случайной аудиторией.

Н. Гумилев сознавал это чрезвычайно остро, и вся его критическая, лекционная, студийная работа была целиком направлена на воспитание кадров читателей, способных воспринимать его.

В первых книгах Гумилева: «Пути конквистадоров», «Романтических цветах» и «Жемчугах» основная идея его творчества уже выражена отчетливо и ясно, но образы, пленяющие поэта, слишком театральны, поза слишком красива и обдуманна, чтобы быть естественной. Богатство мира еще ассоциируется им с богатством в его материальном представлении. Пальмы, жирафы, львы, герои древности, сверхчеловеческие доблести и пороки – заполняют собой страницы первых книг Гумилева. Реакцией против этой безудержной экзотики является «Чужое небо», где голос Гумилева становится много сдержанней, человечней и естественней, нисколько не теряя богатства интонаций. «Колчаном» завершается работа, начатая в «Чужом небе». Повязка окончательно падает с глаз поэта – он видит мир таким, как он есть:

Ни шороха полночных далей, Ни песен, что певала мать, Мы никогда не понимали Того, что стоило понять.

В этих строках не только залог полного преодоления эстетизма, но и открытый путь к лирике, до сих пор поэту недоступный. «Костер», «Фарфоровый павильон», «Африканская поэма», «Мик», «Шатер» – уверенные шаги по пути, намеченному «Чужим небом».

По ним мы можем следить за теми или иными уклонами творчества поэта, но его художественное восприятие остается неизменным.

Возвращаясь к «Огненному столпу», которому суждено было стать последним сборником поэта, можно сказать, что это характернейшая, но вряд ли самая сильная из книг Гумилева. Зная все его творчество, мы знаем, что он почти всегда находил удачное разрешение поставленных себе задач. Аналогия с «Чужим небом» здесь вполне уместна. Наступление в недоступные еще поэту области было начато в «Чужом небе», но достижения совершенной победы собраны не в нем, а в более отстоявшихся «Колчане» и «Костре». Так и здесь – целый ряд ритмических, композиционных и эйдолологических завоеваний намечается в «Огненном столпе», но вчерне, наспех, в горячке созидания, и поэтому местное значение многих (составляющих ядро сборника) стихотворений не соответствует их самодовлеющей ценности.

ПОДРАЖАНЬЕ ПЕРСИДСКОМУ.

Из-за слов твоих, как соловьи, Из-за слов твоих, как жемчуга, Звери дикие – слова мои, Шерсть на них, клыки у них, рога.
Я ведь безумным стал, красавица.
Ради щек твоих, ширазских роз, Краску щек моих утратил я, Ради золотых твоих волос Золото мое рассыпал я.
Нагим и голым стал, красавица.
Для того, чтоб посмотреть хоть раз, Бирюза твой взор или берилл, Семь ночей не закрывал я глаз, От дверей твоих не отходил.
С глазами полными крови стал, красавица.
Оттого что дома ты всегда, Я не выхожу из кабака, Оттого что честью ты горда, Тянется к ножу моя рука.
Площадным негодяем стал, красавица.
Если солнце есть и вечен Бог, То перешагнешь ты мой порог.

ПЕРСИДСКАЯ МИНИАТЮРА.

Когда я кончу наконец Игру в cache-cache [16] со смертью хмурой, То сделает меня Творец Персидскою миниатюрой.
И небо, точно бирюза, И принц, поднявший еле-еле Миндалевидные глаза На взлет девических качелей.
С копьем окровавленным шах, Стремящийся тропой неверной На киноварных высотах За улетающею серной.
И ни во сне, ни наяву Не виданные туберозы, И сладким вечером в траву Уже наклоненные лозы.
А на обратной стороне, Как облака Тибета, чистой, Носить отрадно будет мне Значок великого артиста.
Благоухающий старик, Негоциант или придворный, Взглянув, меня полюбит вмиг Любовью острой и упорной.
Его однообразных дней Звездой я буду путеводной, Вино, любовниц и друзей Я заменю поочередно.
И вот когда я утолю Без упоенья, без страданья Старинную мечту мою Будить повсюду обожанье.

ШЕСТОЕ ЧУВСТВО.

Прекрасно в нас влюбленное вино, И добрый хлеб, что в печь для нас садится, И женщина, которою дано, Сперва измучившись, нам насладиться.
Но что нам делать с розовой зарей Над холодеющими небесами, Где тишина и неземной покой, Что делать нам с бессмертными стихами?
Ни съесть, ни выпить, ни поцеловать. Мгновение бежит неудержимо, И мы ломаем руки, но опять Осуждены идти все мимо, мимо.
Как мальчик, игры позабыв свои, Следит порой за девичьим купаньем И, ничего не зная о любви, Все ж мучится таинственным желаньем.
Как некогда в разросшихся хвощах Ревела от сознания бессилья Тварь скользкая, почуя на плечах Еще не появившиеся крылья, –
Так век за веком – скоро ли, Господь? – Под скальпелем природы и искусства Кричит наш дух, изнемогает плоть, Рождая орган для шестого чувства.

СЛОНЕНОК.

Моя любовь к тебе сейчас – слоненок, Родившийся в Берлине иль Париже И топающий ватными ступнями По комнатам хозяина зверинца.
Не предлагай ему французских булок, Не предлагай ему кочней капустных, Он может съесть лишь дольку мандарина, Кусочек сахару или конфету.
Не плачь, о нежная, что в тесной клетке Он сделается посмеяньем черни, Чтоб в нос ему пускали дым сигары Приказчики под хохот мидинеток.
Не думай, милая, что день настанет, Когда, взбесившись, разорвет он цепи, И побежит по улицам, и будет, Как автобус, давить людей вопящих.
Нет, пусть тебе приснится он под утро В парче и меди, в страусовых перьях, Как тот, Великолепный, что когда-то Нес к трепетному Риму Ганнибала.

ЗАБЛУДИВШИЙСЯ ТРАМВАЙ.

Шел по улице я незнакомой И вдруг услышал вороний грай, И звоны лютни, и дальние громы, – Передо мною летел трамвай.
Как я вскочил на его подножку, Было загадкою для меня, В воздухе огненную дорожку Он оставлял и при свете дня.
Мчался он бурей темной, крылатой, Он заблудился в бездне времен… Остановите, вагоновожатый, Остановите сейчас вагон.
Поздно. Уж мы обогнули стену, Мы проскочили сквозь рощу пальм, Через Неву, через Нил и Сену Мы прогремели по трем мостам.
И, промелькнув у оконной рамы, Бросил нам вслед пытливый взгляд Нищий старик, – конечно, тот самый, Что умер в Бейруте год назад.
Где я? Так томно и так тревожно Сердце мое стучит в ответ: Видишь вокзал, на котором можно В Индию Духа купить билет.
Вывеска… кровью налитые буквы Гласят – зеленная, – знаю, тут Вместо капусты и вместо брюквы Мертвые головы продают.
В красной рубашке, с лицом как вымя, Голову срезал палач и мне, Она лежала вместе с другими Здесь, в ящике скользком, на самом дне.
А в переулке забор дощатый, Дом в три окна и серый газон… Остановите, вагоновожатый, Остановите сейчас вагон.
Машенька, ты здесь жила и пела, Мне, жениху, ковер ткала, Где же теперь твой голос и тело, Может ли быть, что ты умерла!
Как ты стонала в своей светлице, Я же с напудренною косой Шел представляться Императрице И не увиделся вновь с тобой.
Понял теперь я: наша свобода – Только оттуда бьющий свет, Люди и тени стоят у входа В зоологический сад планет.
И сразу ветер знакомый и сладкий, И за мостом летит на меня Всадника длань в железной перчатке И два копыта его коня.
Верной твердынею православья Врезан Исакий в вышине, Там отслужу молебен о здравьи Машеньки и панихиду по мне.
И все ж навеки сердце угрюмо, И трудно дышать, и больно жить… Машенька, я никогда не думал, Что можно так любить и грустить.

ОЛЬГА.

Эльга, Эльга! – звучало над полями, Где ломали друг другу крестцы С голубыми, свирепыми глазами И жилистыми руками молодцы.
Ольга, Ольга! – вопили древляне С волосами желтыми, как мед, Выцарапывая в раскаленной бане Окровавленными ногтями ход.
И за дальними морями чужими Не уставала звенеть, То же звонкое вызванивая имя, Варяжская сталь в византийскую медь.
Все забыл я, что помнил ране, Христианские имена, И твое лишь имя, Ольга, для моей гортани Слаще самого старого вина.
Год за годом все неизбежней Запевают в крови века, Опьянен я тяжестью прежней Скандинавского костяка.
Древних ратей воин отсталый, К этой жизни затая вражду, Сумасшедших сводов Валгаллы, Славных битв и пиров я жду.
Вижу череп с брагой хмельною, Бычьи розовые хребты, И валькирией надо мною, Ольга, Ольга, кружишь ты.

У ЦЫГАН.

Толстый, качался он, как в дурмане, Зубы блестели из-под хищных усов, На ярко-красном его доломане Сплетались узлы золотых шнуров.
Струна… и гортанный вопль… и сразу Сладостно так заныла кровь моя, Так убедительно поверил я рассказу Про иные, родные мне края.
Вещие струны – это жилы бычьи, Но горькой травой питались быки, Гортанный голос – жалобы девичьи Из-под зажимающей рот руки.
Пламя костра, пламя костра, колонны Красных стволов и оглушитель гик, Ржавые листья топчет гость влюбленный, Кружащийся в толпе бенгальский тигр.
Капли крови текут с усов колючих, Томно ему, он сыт, он опьянел, Ах, здесь слишком много бубнов гремучих, Слишком много сладких, пахучих тел.
Мне ли видеть его в дыму сигарном, Где пробки хлопают, люди кричат, На мокром столе чубуком янтарным Злого сердца отстукивающим такт?
Мне, кто помнит его в струге алмазном, На убегающей к Творцу реке, Грозою ангелов и сладким соблазном С кровавой лилией в тонкой руке?
Девушка, что же ты? Ведь гость богатый, Встань перед ним, как комета в ночи, Сердце крылатое в груди косматой Вырви, вырви сердце и растопчи.
Шире, все шире, кругами, кругами Ходи, ходи и рукой мани, Так пар вечерний плавает лугами, Когда за лесом огни и огни.
Вот струны-быки и слева и справа, Рога их – смерть и мычанье – беда, У них на пастбище горькие травы, Колючий волчец, полынь, лебеда.
Хочет встать, не может… кремень зубчатый, Зубчатый кремень, как гортанный крик, Под бархатной лапой, грозно подъятой, В его крылатое сердце проник.
Рухнул грудью, путая аксельбанты, Уже ни пить, ни смотреть нельзя, Засуетились официанты, Пьяного гостя унося.
Что ж, господа, половина шестого? Счет, Асмодей, нам приготовь! Девушка, смеясь, с полосы кремневой Узким язычком слизывает кровь.

ПЬЯНЫЙ ДЕРВИШ.

Соловьи на кипарисах и над озером луна, Камень черный, камень белый, много выпил я вина, Мне сейчас бутылка пела громче сердца моего: Мир лишь луч от лика друга, все иное тень его!
Виночерпия взлюбил я не сегодня, не вчера, Не вчера и не сегодня пьяный с самого утра. И хожу и похваляюсь, что узнал я торжество: Мир лишь луч от лика друга, все иное тень его!
Я бродяга и трущобник, непутевый человек, Все, чему я научился, все забыл теперь навек, Ради розовой усмешки и напева одного: Мир лишь луч от лика друга, все иное тень его!
Вот иду я по могилам, где лежат мои друзья, О любви спросить у мертвых неужели мне нельзя? И кричит из ямы череп тайну гроба своего: Мир лишь луч от лика друга, все иное тень его!
Под луною всколыхнулись в дымном озере струи, На высоких кипарисах замолчали соловьи, Лишь один запел так громко, тот, не певший ничего: Мир лишь луч от лика друга, все иное тень его!

ЛЕОПАРД.

Если убитому леопарду не опалить немедленно усов, дух его будет преследовать охотника.

Абиссинское Поверье.
Колдовством и ворожбою В тишине глухих ночей Леопард, убитый мною, Занят в комнате моей.
Люди входят и уходят, Позже всех уходит та, Для которой в жилах бродит Золотая темнота.
Поздно. Мыши засвистели, Глухо крякнул домовой, И мурлычет у постели Леопард, убитый мной.
«По ущельям Добробрана Сизый плавает туман, Солнце, красное как рана, Озарило Добробран.
Запах меда и вервены Ветер гонит на восток, И ревут, ревут гиены, Зарывая нос в песок.
Брат мой, враг мой, ревы слышишь, Запах чуешь, видишь дым? Для чего ж тогда ты дышишь Этим воздухом сырым?
Нет, ты должен, мой убийца, Умереть в стране моей, Чтоб я снова мог родиться В леопардовой семье».
Неужели до рассвета Мне ловить лукавый зов? Ах, не слушал я совета, Не спалил ему усов.
Только поздно! Вражья сила Одолела и близка: Вот затылок мне сдавила Точно медная рука…
Пальмы… с неба страшный пламень Жжет песчаный водоем… Данакиль припал за камень С пламенеющим копьем.
Он не знает и не спросит, Чем душа моя горда, Только душу эту бросит, Сам не ведая куда.
И не в силах я бороться, Я спокоен, я встаю, У жирафьего колодца Я окончу жизнь мою.

МОЛИТВА МАСТЕРОВ.

Я помню древнюю молитву мастеров: Храни нас, Господи, от тех учеников, Которые хотят, чтоб наш убогий гений Кощунственно искал все новых откровений.
Нам может нравиться прямой и честный враг, Но эти каждый наш выслеживают шаг,
Их радует, что мы в борении, покуда Петр отрекается и предает Иуда.
Лишь небу ведомы пределы наших сил, Потомством взвесится, кто сколько утаил,
Что создадим мы впредь, на это власть Господня, Но что мы создали, то с нами посегодня.
Всем оскорбителям мы говорим привет, Превозносителям мы отвечаем – нет!
Упреки льстивые и гул молвы хвалебный Равно для творческой святыни не потребны,
Вам стыдно мастера дурманить беленой, Как карфагенского слона перед войной.

ПЕРСТЕНЬ.

Уронила девушка перстень В колодец, в колодец ночной, Простирает легкие персты К холодной воде ключевой.
«Возврати мой перстень, колодец, В нем красный, цейлонский рубин, Что с ним будет делать народец Тритонов и мокрых ундин?»
В глубине вода потемнела, Послышался ропот и гам: «Теплотою живого тела Твой перстень понравился нам».
«Мой жених изнемог от муки, И будет он в водную гладь Погружать горячие руки, Горячие слезы ронять».
Над водой показались рожи Тритонов и мокрых ундин: «С человеческой кровью схожий, Понравился нам твой рубин».
«Мой жених, он живет с молитвой, С молитвой одной о любви, Попрошу – и стальною бритвой Откроет он вены свои».
«Перстень твой, наверно, целебный, Что ты молишь его с тоской, Выкупаешь такой волшебной Ценой – любовью мужской».
«Просто золото краше тела И рубины красней, чем кровь, И доныне я не умела Понять, что такое любовь».

ДЕВА-ПТИЦА.

Пастух веселый Поутру рано Выгнал коров в тенистые долы Броселианы.
Паслись коровы, И песню своих веселий На тростниковой Играл он свирели.
И вдруг за ветвями Послышался голос, как будто не птичий, Он видит птицу, как пламя, С головкой милой, девичьей.
Прерывно пенье, Так плачет во сне младенец, В черных глазах томленье, Как у восточных пленниц.
Пастух дивится И смотрит зорко: «Такая красивая птица, А стонет так горько».
Ее ответу Он внемлет, смущенный: «Мне подобных нету На земле зеленой.
Хоть мальчик-птица, Исполненный дивных желаний, И должен родиться В Броселиане,
Но злая Судьба нам не даст наслажденья, Подумай, пастух, должна я Умереть до его рожденья.
И вот мне не любы Ни солнце, ни месяц высокий, Никому не нужны мои губы И бледные щеки.
Но всего мне жальче, Хоть и всего дороже, Что птица-мальчик Будет печальным тоже.
Он станет порхать по лугу, Садиться на вязы эти И звать подругу, Которой уж нет на свете.
Пастух, ты, наверно, грубый, Ну что ж, я терпеть умею, Подойди, поцелуй мои губы И хрупкую шею.
Ты юн, захочешь жениться, У тебя будут дети, И память о деве-птице Долетит до иных столетий».
Пастух вдыхает запах Кожи, солнцем нагретой, Слышит: на птичьих лапах Звенят золотые браслеты.
Вот уже он в исступленьи, Что делает, сам не знает, Загорелые его колени Красные перья попирают.
Только раз застонала птица, Раз один застонала, И в груди ее сердце биться Вдруг перестало.
Она не воскреснет, Глаза помутнели, И грустные песни Над нею играет пастух на свирели.
С вечерней прохладой Встают седые туманы, И гонит он к дому стадо Из Броселианы.

МОИ ЧИТАТЕЛИ.

Старый бродяга в Аддис-Абебе, Покоривший многие племена, Прислал ко мне черного копьеносца С приветом, составленным из моих стихов. Лейтенант, водивший канонерки Под огнем неприятельских батарей, Целую ночь над южным морем Читал мне на память мои стихи. Человек, среди толпы народа Застреливший императорского посла, Подошел пожать мне руку, Поблагодарить за мои стихи.
Много их, сильных, злых и веселых, Убивавших слонов и людей, Умиравших от жажды в пустыне, Замерзавших на кромке вечного льда, Верных нашей планете, Сильной, веселой и злой, Возят мои книги в седельной сумке, Читают их в пальмовой роще, Забывают на тонущем корабле.
Я не оскорбляю их неврастенией, Не унижаю душевной теплотой, Не надоедаю многозначительными намеками На содержимое выеденного яйца. Но когда вокруг свищут пули, Когда волны ломают борта, Я учу их, как не бояться, Не бояться и делать что надо. И когда женщина с прекрасным лицом, Единственно дорогим во вселенной, Скажет: «Я не люблю вас», – Я учу их, как улыбнуться, И уйти, и не возвращаться больше. А когда придет их последний час, Ровный красный туман застелет взоры, Я научу их сразу припомнить Всю жестокую, милую жизнь, Всю родную, странную землю И, представ перед ликом Бога С простыми и мудрыми словами, Ждать спокойно Его суда.

ЗВЕЗДНЫЙ УЖАС.

Это было золотою ночью, Золотою ночью, но безлунной, Он бежал, бежал через равнину, На колени падал, поднимался, Как подстреленный метался заяц, И горячие струились слезы По щекам, морщинами изрытым, По козлиной старческой бородке. А за ним его бежали дети, А за ним его бежали внуки, И в шатре из небеленой ткани Брошенная правнучка визжала.
«Возвратись, – ему кричали дети И ладони складывали внуки, – Ничего худого не случилось, Овцы не наелись молочая, Дождь огня священного не залил, Ни косматый лев, ни зенд жестокий К нашему шатру не подходили».
Черная пред ним чернела круча, Старый кручи в темноте не видел, Рухнул так, что затрещали кости, Так что чуть души себе не вышиб. И тогда еще ползти пытался, Но его уже схватили дети, За полы придерживали внуки. И такое он им молвил слово:
«Горе! Горе! Страх, петля и яма Для того, кто на земле родился, Потому что столькими очами На него взирает с неба черный И его высматривает тайны. Этой ночью я заснул, как должно, Обвернувшись шкурой, носом в землю, Снилась мне хорошая корова С выменем отвислым и раздутым, Под нее подполз я, поживиться Молоком парным, как уж, я думал, Только вдруг она меня лягнула, Я перевернулся и проснулся: Был без шкуры я и носом к небу. Хорошо еще, что мне вонючка Правый глаз поганым соком выжгла, А не то, гляди я в оба глаза, Мертвым бы остался я на месте. Горе! Горе! Страх, петля и яма Для того, кто на земле родился».
Дети взоры опустили в землю, Внуки лица спрятали локтями, Молчаливо ждали все, что скажет Старший сын с седою бородою, И такое тот промолвил слово:
«С той поры, что я живу, со мною Ничего худого не бывало, И мое выстукивает сердце, Что и впредь худого мне не будет, Я хочу обоими глазами Посмотреть, кто это бродит в небе».
Вымолвил и сразу лег на землю, Не ничком на землю лег – спиною, Все стояли, затаив дыханье, Слушали и ждали очень долго. Вот старик спросил, дрожа от страха: «Что ты видишь?» – но ответа не дал Сын его с седою бородою. И когда над ним склонились братья, То увидели, что он не дышит, Что лицо его, темнее меди, Исковеркано руками смерти.
Ух, как женщины заголосили, Как заплакали, завыли дети, Старый бороденку дергал, хрипло Страшные проклятья выкликая. На ноги вскочили восемь братьев, Крепких мужей, ухватили луки, «Выстрелим, – они сказали, – в небо И того, кто бродит там, подстрелим… Что нам это за напасть такая?» Но вдова умершего вскричала: «Мне отмщенье, а не вам отмщенье! Я хочу лицо его увидеть, Горло перервать ему зубами И когтями выцарапать очи».
Крикнула и брякнулась на землю, Но глаза зажмуривши, и долго Про себя шептала заклинанья, Грудь рвала себе, кусала пальцы. Наконец взглянула, усмехнулась И закуковала, как кукушка:
«Лин, зачем ты к озеру? Линойя, Хороша печенка антилопы? Дети, у кувшина нос отбился, Вот я вас! Отец, вставай скорее, Видишь, зенды с ветками омелы Тростниковые корзины тащат, Торговать они идут, не биться. Сколько здесь огней, народа сколько! Собралось все племя… славный праздник!»
Старый успокаиваться начал, Трогать шишки на своих коленях, Дети луки опустили, внуки Осмелели, даже улыбнулись. Но когда лежавшая вскочила На ноги, то все позеленели, Все вспотели даже от испуга: Черная, но с белыми глазами, Яростно она металась, воя: «Горе, горе! Страх, петля и яма! Где я? Что со мною? Красный лебедь Гонится за мной… Дракон трехглавый Крадется… Уйдите, звери, звери! Рак, не тронь! Скорей от козерога!»
И когда она все с тем же воем, С воем обезумевшей собаки, По хребту горы помчалась к бездне, Ей никто не побежал вдогонку. Смутные к шатрам вернулись люди, Сели вкруг на скалы и боялись. Время шло к полуночи. Гиена Ухнула и сразу замолчала. И сказали люди: «Тот, кто в небе, Бог иль зверь, он, верно, хочет жертвы. Надо принести ему телицу Непорочную, отроковицу, На которую досель мужчина Не смотрел ни разу с вожделеньем. Умер Гар, сошла с ума Гарайя, Дочери их только восемь весен, Может быть, она и пригодится».
Побежали женщины и быстро Притащили маленькую Гарру, Старый поднял свой топор кремневый, Думал – лучше продолбить ей темя, Прежде чем она на небо взглянет, Внучка ведь она ему, и жалко, – Но другие не дали, сказали: «Что за жертва с теменем долбленым?»
Положили девочку на камень, Плоский, черный камень, на котором До сих пор пылал огонь священный, Он погас во время суматохи. Положили и склонили лица, Ждали, вот она умрет, и можно Будет всем пойти заснуть до солнца.
Только девочка не умирала, Посмотрела вверх, потом направо, Где стояли братья, после снова Вверх и захотела спрыгнуть с камня. Старый не пустил, спросил: «Что видишь?» – И она ответила с досадой: «Ничего не вижу. Только небо Вогнутое, черное, пустое И на небе огоньки повсюду, Как цветы весною на болоте». Старый призадумался и молвил: «Посмотри еще!» И снова Гарра Долго, долго на небо смотрела. «Нет, – сказала, – это не цветочки, Это просто золотые пальцы Нам показывают на равнину, И на море, и на горы зендов, И показывают, что случилось, Что случается и что случится».
Люди слушали и удивлялись: Так не то что дети, так мужчины Говорить доныне не умели, А у Гарры пламенели щеки, Искрились глаза, алели губы, Руки поднимались к небу, точно Улететь она хотела в небо, И она запела вдруг так звонко, Словно ветер в тростниковой чаще, Ветер с гор Ирана на Евфрате.
Мелле было восемнадцать весен, Но она не ведала мужчины, Вот она упала рядом с Гаррой, Посмотрела и запела тоже. А за Меллой Аха, и за Ахой Урр, ее жених, и вот все племя Полегло и пело, пело, пело, Словно жаворонки жарким полднем Или смутным вечером лягушки.
Только старый отошел в сторонку, Зажимая уши кулаками, И слеза катилась за слезою Из его единственного глаза. Он свое оплакивал паденье С кручи, шишки на своих коленях, Гара, и вдову его, и время Прежнее, когда смотрели люди На равнину, где паслось их стадо, На воду, где пробегал их парус, На траву, где их играли дети, А не в небо черное, где блещут Недоступные, чужие звезды.

ВЕСЕЛЫЕ БРАТЬЯ. <<Неоконченная повесть >>

ГЛАВА ПЕРВАЯ.

В Восточной России вообще, а в Пермской губернии в частности бывают летние ночи, когда полная луна заставляет совсем особенно пахнуть горькие травы, когда не то лягушки, не то ночные птицы кричат слишком настойчиво и тревожно, а тени от деревьев шевелятся, как умирающие великаны. Если же вдобавок шумит вода, сбегая по мельничному колесу, и за окном слышен внятный шепот двух возлюбленных, то уснуть уж никак невозможно. Так по крайней мере решил Николай Петрович Мезенцов, приехавший в этот глухой угол собирать народные сказки и песни, а еще более гонимый вечной тоской бродяжничества, столь свойственной русским интеллигентам.

Он проснулся, застонав от отвращения, когда большой рыжий таракан, противно шелестя, пробежал по его лицу, и уже не мог заснуть, охваченный ночной тревогой. В шептавшихся под окном он узнал по голосу Машу, хозяйскую дочку, и Ваню, ее суженого, работавшего как приемный сын у ее отца. Покровительствуя их любви, не одну ленту подарил Мезенцов Маше и не одну книжку Ване и поэтому нашел, что он вправе послушать в час бессонницы их беседу. Да и какие тайны могла бы иметь эта милая пара, он – запевала старообрядческим… [17], розовый и кудрявый, как венециановский мальчик, она – спокойная и послушная, с вечно сияющими, как в праздник, глазами.

Одна только тень нависла над их любовью – в образе Мити, ловкого парня с красным насмешливым ртом и черными, жесткими, как у грека или цыгана, волосами. Взялся он неизвестно откуда, попросился переночевать, целый вечер шушукался с Ваней, а потом и застрял. И стал Ваня после этой беседы сам не свой. Щеки его еще порозовели, глаза заблестели, а работать стал ленивее и с Машей ласкаться как будто оставил, с завалинки первый уходить начал. Спросили пришельца, какой он волости да есть ли у него паспорт, а тот ответил, что человек он прохожий, а паспорт его – нож за голенищем. Урядник приезжал, он напоил урядника.

«Не человек, а одно огорченье», – говорил старый мельник, хозяин Мезенцова, и Мезенцов соглашался с ним, потому что Митя решительно не хотел обратить на него внимания, а на его подходы отвечал часто обидным, но всегда остроумным зубоскальством. Но Мезенцов еще слишком мало знал Россию, чтобы придавать значение этому пришельцу. Однако первые же слова под окном заставили его прислушаться.

– Уходишь? – звучал тоскливо Машин голос. – Совсем уходишь? И не скажешь, куда?

– Вот чудачка! Да как же я тебе скажу, если это тайна?

– Знаю, Митька тебя сбил.

– Что же, что Митька, он не хуже людей.

– Разбойник он, вот что!

– Кабы все такие разбойники были, не ходил бы дьявол по всей земле, как нынче ходит.

– Так что, он с дьяволом, что ли, борется?

– Слушай, ты меня не выпытывай. Так и быть, что могу, сам скажу. Большое дело затеялось, настоящее. По деревням Бога забыли, а по городам есть такие, что и совсем в Него не верят и других сбивают! Это я доподлинно знаю. Книжки пишут, что земля не в шесть дней сотворена и что Адама с Евой вовсе не было. Прежде, когда добрых людей больше было, так таких на кострах жгли да в темницах гноили, а теперь к ним не подступишься, ученые все, в генеральских чинах. И решили тогда добрые люди хитростью действовать да злых с толку сбивать. Сатана ведь хоть лукавый, а ума настоящего в нем нет, на каждый обман поддается. И как запутают его приверженцев, так и скажут – смотрите все, кого слушаетесь; ничего-то они не знают, как сосунцы. И посрамят Сатану, но уже навсегда.

– А ты-то с ними что будешь делать?

– И мне дело найдется. Песни вот я сочиняю, так эти песни Веселым Братьям пригодятся, Митя сказывал. Потом, я в отеческих писаниях толк знаю, это тоже им нужно.

– Недоброе дело все это.

– Поздно уж там разбирать. Я порешил. Хочешь, лучше песенку тебе скажу, что сегодня о полудне составил?

– Хорошо! Только тише, барин тут спит, – понизила голос Маша, и Мезенцов почувствовал легкий укол совести.

Ваня начал звучным шепотом и нараспев, словно читая псалом.

– Ангел ты мой, – и по звуку голоса можно было догадаться, что Маша прижимается к своему возлюбленному. – Иди куда хочешь, все, что ты ни задумаешь делать, все хорошо будет, а я тебя стану ждать, как царевна в сказках. И дождусь, непременно дождусь, потому что с такой любовью как не дождаться.

– Нет, не жди меня, Маша, не вернусь я к тебе, – прозвучал тихий ответ. – Да и на что я тебе, ты все равно с Митей гуляла.

– Что ты говоришь?

– Ну да, онамедни он сам мне сказывал, как с собой идти подбивал.

– Нет, нет, неправда это, – задыхалась Маша. – Сон мне приснился один, только неправда это, нет.

– Соврал разве, – задумчиво произнес Ваня. – Так мне остаться, может?

– Слушай, я тебе правду скажу, я ни в чем не повинна. Долго ходил он около меня, улещивал, глазами яркими своими поглядывал. Но я пряталась от него, и никогда мне и в мысль не приходило недоброе. Только онамедни шью я у окошка, солнце уже за лесочком, никого нет. И только мне вдруг так стало, как будто увидала я, что другая Маша, совсем как я, идет по опушке в березняк. И та меня видит, как я у окошка сижу, и обе мы не знаем, какая же из нас настоящая. А из березняка Митя выглядывает и смеется: иди ко мне, красавица, все равно настоящая-то у окошка сидит. Как услышала я это, так и подошла. И ничего мне не страшно и не стыдно, потому что знаю, что я одна за работой, вижу, как игла движется. А той, что у окна сидит, слышно, как в березняке целуются, какие слова там говорятся. Сколько времени прошло так, не знаю. Проснулась, как лучину надо было зажигать, отец вернулся.

– А много ты наработала? – с надеждой спросил Ваня.

В ответ послышался тихий плач.

– Ну вот, видишь, соврал Митька, да не мне, а тебе, как сказал, что ты у окна настоящая: тень там была твоя только. Как же тут к тебе возвратиться?

– Где уж, молчи, я с таким стыдом жива не останусь.

– Останешься! Кабы плакать не начала, может, и свершила бы что, а слезы горе растворяют. Ну, прощай, однако, светает, Митька, поди, дожидается. Да ты не думай, я на тебя не сержусь, я никогда не сержусь.

За окном послышалось движение, и Мезенцов скрылся в глубину комнаты. Он был взволнован услышанным объяснением и чувствовал, что ему надо что-то предпринять, чтобы устроить судьбу влюбленных. Не может быть, чтобы он, человек с высшим образованием, занимавшийся психоанализом и прочитавший столько новых романов, не нашел средства разрешить благополучно эту деревенскую драму. Он лег, потому что, по привычке многих горожан, он лучше всего думал лежа. Надо уговорить Ваню, чтобы он не придавал большого значения невольной измене своей невесты, потому что душою она осталась такой же чистой, как и прежде. Или Машу, чтобы она нашла в себе силы сохранить присутствие духа, притворилась бы равнодушной и умелой игрой вернула бы отказавшегося жениха. Или Митю, чтобы он перестал скалить свои белые зубы, как бульдог на одной английской гравюре, и спрятал бы трехаршинный нож, который лезет из-за его голенища, словно ствол какого-то нелепого дерева…

Когда Мезенцов проснулся, был уже полный день. В его дверь стучали.

– Вставай, барин, – звучал голос его хозяина. – Машу сейчас только вытащили холодную, может, ты поможешь.

Мезенцов наскоро набросил на себя платье и выбежал. На лужайке перед мельницей, окруженная толпой сердобольных соседей, лежала Маша. Ее мокрая одежда прилипла к телу, как трико, руки были подвернуты под щеку, и она напоминала скорее чем женщину спящего отрока. Мезенцов наклонился над нею, думая пустить в ход все те средства, о которых он смутно слышал, – растиранья, искусственное дыхание, но вдруг в ужасе отшатнулся. На полуоткрытом глазу Маши ползла красная божия коровка, как готовая скатиться кровавая слеза. И эта подробность сразу убедила его, что делать больше нечего. Он встал и невольно перекрестился. Бабы точно ждали этого и враз заголосили.

– Ваня знает? – спросил Мезенцов у растерянно суетившегося мельника.

– Нет, сердечный, нигде найти его не можем.

– А Митя?

– Какой это? Ах да. Тоже запропастился куда-то.

Мезенцов невольно застонал. Он понял, что все произошло оттого, что он так позорно заснул и дал уйти мужчинам, оставив девушку одну в час ее смертельной муки. Но по свойственной человеку слабости оправдывать себя, обвиняя другого, он вдруг почувствовал безумную ненависть к Мите, соблазнившему невесту и увлекшему на сомнительный путь жениха и идущему теперь своей танцующей походкой среди мирных зеленых полей на поиски новых преступлений. Неожиданная жажда действия овладела им. Догнать, во что бы то ни стало догнать этого красногубого негодяя и перед Ваней, которым он очевидно дорожит, громко обвинить его в Машиной смерти. Только так он смоет с себя пятно невольного соучастия.

Из деревни шли всего две дороги. Одна в далекий губернский город, по ней и пришел Митя; другая в необозримые пространства полей и рощ, за которыми в особенно ясные дни, как легкое облачко, синел Уральский хребет. Сомнения не было, надо было идти по второй. Митя не походил на человека, которому можно было возвращаться туда, где он раз побывал.

Через полчаса, с небольшим свертком в руках (зубная щетка, сотня папирос и томик Ницше), Мезенцов вышел из деревни гимнастическим шагом, который, по теории, не должен был утомлять. Однако уже после трех верст он остановился и, окликнув возницу проезжавшей телеги, попросил подвезти его. Три часа спустя он сошел на перекрестке и продолжал путь пешком, спрашивая у редких прохожих, не видели ли они двух парней, одного розовощекого и пригожего, другого смуглого и злого.

Уже стемнело, и Мезенцов подумывал о ночлеге, когда в ответ на его обычный вопрос сидевший у обочины человек воскликнул: «Злого? Меня, может?» Это был Митя.

– Где Ваня? – спросил Мезенцов резко, не здороваясь со своим врагом.

– Это не ваше дело, – усмехнулся тот. – На что он вам?

– Я пришел сказать ему, что Маша умерла и что ты ее убийца.

Голос Мезенцова звучал угрожающе, и угроза возымела свое действие.

– Тсс! Тсс! – прошептал Митя, поспешно вставая и подходя к Мезенцову. – Не кричите так громко! Значит, она покончила с собой? Повесилась?

– В реку бросилась.

– Это все равно. Вы ни за что не должны говорить Ване. Я знаю его. Он уйдет в монахи и просидит там всю жизнь, осел добродетельный.

– И правильно сделает, – сказал Мезенцов. – Он столько же повинен в смерти этой девушки, как и ты.

– Я возьму на себя его долю греха. Мне не страшен ад.

– Но Ваня должен знать, – настаивал Мезенцов сердито, – хотя бы для того, чтобы сказать тебе, что он о тебе думает.

– Как бы не так! – закричал Митя, и нож блеснул у него в руке. – Убирайтесь сейчас же подобру-поздорову, а не то…

– Как, вы здесь, барин? – раздался Ванин тихий голос. – Приятно путешествовать, не правда ли? Погода такая чудесная. Митя присел покурить, а я собирал землянику, смотрите, какая она крупная и сладкая. Хотите отведать?

– Послушайте, Ваня… – начал Мезенцов. – Мне надо сказать вам что-то очень серьезное…

– Эй, Ваня, – перебил его Митя, – ты знаешь, барин-то решил идти с нами, повидать все интересное, познакомиться с нашими братьями и побывать в нашем чудном городе в горах. Но прежде мы должны поставить ему некоторые условия. Оставь нас на минутку, ты нам мешаешь. Погуляй еще маленько.

– Ладно, – отозвался ничего не подозревавший Ваня. – Но поспешите, время ужинать.

И он отошел в сторону, поедая землянику.

– Послушайте, барин, – начал Митя вкрадчивым голосом, – я вас не трону. Я не такой дурной, как вы думаете. Но не говорите Ване пока про Машу. Можете сказать ему завтра… позже… а тем временем я обещаю показать вам что-то, о чем вы, горожане, и не подозреваете. Мужики только с виду простые. Попробуйте увидать их такими, какие они есть, и вовек уж не забудете. Вы увидите также город, которого нет на карте и который поважнее будет для мира, чем Москва. И хотя вы и недолюбливаете меня, я буду вам добрым другом.

Мезенцов слишком устал душевно, чтобы настаивать дальше. К тому же ему припомнился Митин нож, который ему вовсе не хотелось увидеть снова. Да и этнографическое любопытство его было задето: как же было упустить возможность небывалого приключения, которое может навсегда создать ему славу в четвертом отделении Академии наук в Петрограде!

– Ладно, – сказал он резко, – я не буду говорить сегодня. Только не забывайте, Митя… – Он замолчал, не зная, как ему выразить свою угрозу.

Митя, казалось, был удовлетворен.

– Давайте тогда ужинать! – крикнул он. – У нас есть хлеб и лук. Чего еще нужно человеку?!

ГЛАВА ВТОРАЯ.

Мезенцов, Митя и Ваня, идя по обочине большой дороги, приближались к селу Огрызкову. За последние дни Митя стал что-то очень любезен с Мезенцовым. Брал у него папиросы, на ночлегах учил, как устраиваться, чтобы было теплее, и раз доверчиво положил ему голову на колени, прежде взглядом спросив, можно ли. И Мезенцов с досадой сознавал, что чувствует себя польщенным.

Был душный, слишком красный вечер, порывы несвежего ветра завивали столбики пыли – в народе есть преданье, что, если разрезать такой столбик косой или серпом, на лезвии останется капля крови.

Ваня срывал травинки и старательно разгрызал их в суставах, а в промежутках мурлыкал «Величит душа моя Господа». Митя озирался и козырьком прикладывал руку над глазами, хотя солнце было уже низко.

– Небо-то, небо какое! – вдруг выкрикнул он и потер ладони.

– А какое? – нехотя спросил уставший Мезенцов.

– Да насквозь промоленное, пожарами попаленное. Драконами все излетанное вдоль и поперек. Любили драконы в старину на Русь прилетать за девушками. Народец-то тогда был не ахти какой, только слава, что богатыри, а вот девушки, так те действительно. Теперь таких уж не бывает. Да и драконы были орлы: красная краска даже синим отливала, хвост лошадиный, а клюв стрижа. И такой им закон был положен: унесет девушку за Каспий и услаждается яблочными китайскими грудями ее сахарными. А умрет девушка, и он должен в тот же час умереть. Вот ты и рассуди: девушек много, драконов мало. Так и повывелись.

– Пустяки все это, – сказал Ваня.

– Пустяки-то пустяки, да болтали старики, а это тебе не Ваня, наукою взлелеянный ученый на манер Аристотеля, – огрызнулся Митя и тотчас радостно закричал: – А вот и Миша, выполз голубь, знать, придумывает что-то.

Навстречу путникам на окраине уже ясно видного села ковыляла какая-то фигура, похожая на медведя. «Калека», – с удивлением подумал Мезенцов. Однако когда они подошли ближе, он не заметил в ней никакого убожества. Миша волочил за собой то ту, то другую ногу, а иногда шел совсем плавно и ровно. Руки его то отвешивались, то подбирались. Веки его, казалось, прикрывали ужасные бельма, и странно было видеть вдруг открывающиеся хорошие серые глаза. Он шел как-то боком и, не дойдя нескольких шагов, остановился, застыдившись.

– Здравствуй, ясный, – сказал Митя, целуя его. – Ну, каковы дела?

– Дела ничего, что дела, – бормотал Миша, потирая щеку, которой коснулись Митины губы, и, наконец осмелев, низко поклонился Мезенцову и Ване. – Простите меня.

– Что ты, что ты, милый? – заторопился Митя. – Это свои.

И он продолжал, обратившись к товарищам:

– Он боится, что вы осудите его, зачем ноги не так, зачем руки не так, а что судить-то, еще неизвестно, сами мы лучше ли. Ну, пойдем, голубь, веди нас к себе.

И он обнял Мишины плечи с одной из самых своих очаровательных повадок.

Изба, в которую они вошли, была большая и светлая, потому что два окна ее выходили на запад. На окнах – ситцевые занавески, нежные по краскам и затейливые по рисунку. Несколько покрашенных киноварью и суриком лубков – «Взятие Плевны», «Страшный Суд» и «Бова-королевич» – озаряли тесовые стены. Но сразу бросалось в глаза нечто неестественное, как павлиний хвост у быка, как собака на верхушке дерева. Это были высокие липовые <<?>> нары в углу, сплошь заставленные ретортами, колбами, змеевиками, банками с притертой пробкой. Горела спиртовка, такая, на каких англичане подогревают кофе, а над ней в стеклянном стаканчике клокотала какая-то бурая дрянь. Недоеденная селедка лежала посреди кристаллов купороса. «Так вот во что превратились алхимики, – со злорадной усмешкой подумал Мезенцов. – Ясно, этот Миша ищет философский камень». Митя с почтением приблизился к нарам.

– Кипит? – спросил он, потрогав пальцем спиртовку. – И не лопнет?

– Зачем лопнет? Не лопнет, – ворчал Миша.

– А когда будет готово?

– Да года через два.

– И который это раз?

– Третий.

– Значит, всего шесть лет.

– Чего шесть, и шестнадцать проработаем. Задача-то какая!

– Ну, ну, авось ничего! А как выйдет! Ведь всю махину с места сдвинем. Ну, ты работай, мы не мешаем. Вот переночуем только – и утром айда. А где у вас тут по вечерам девки собираются? – неожиданно закончил Митя.

– Какие девки? Чего им собираться? Работать надо да спать. Вот! На мосту, знамо, а то где еще.

– В конце улицы мост-то?

– Во-во.

– Ну, идем, что ли, ребята, на часок, чтоб братану не мешать. Целый день шел, плясать захотелось.

Мезенцову очень хотелось остаться, чтобы на свободе поговорить с сермяжным алхимиком, но он чувствовал, что Митя этого не допустит, и решил пойти и после незаметно вернуться.

На мосту уже заливалась гармоника, похожая на голос охрипшего крикуна, и голоса в свою очередь очень напоминали гармонику. Посреди круга девок парень в прилипшей к телу потной рубашке танцевал вприсядку. Он по-рачьи выпячивал глаза и поводил усами, как человек, исполняющий трудное и ответственное дело. Зрители грызли семечки, и порою шелуха падала на танцора и прилипала к его спине и волосам. Он этого не замечал. Митя, подмигивая мужикам и щекоча девок, в одно мгновение, как он один умел это, протолкался сквозь толпу, толкнул плясавшего так, что тот покатился в толпу, и, пронзительно взвизгнув, пустился в пляс. Девушки захохотали, потом замолчали, очарованные. А опрокинутый только что парень уже подходил, вызывающе засунув руки в карманы и поглядывая недобрым взглядом. Видно было, что он решил драться. Митя последний раз подпрыгнул, щелкнул каблуком и остановился, как раз чтобы встретить врага. Быстро взглянул он на рачьи глаза и оттопыренные усы и усмехнулся <<?>>, сразу оценив положение.

– Покурим, что ли? – сказал он, деловито открывая коробку папирос.

Парень остановился, озадаченный.

– Спичек вот нет, – продолжал Митя, – да ладно, достанем.

– У меня есть спички, – начал Мезенцов, догадавшийся об его тактике.

– Давай! А ты папиросу-то поглубже в зубы возьми, это тебе не козья ножка! Повернись по ветру, вот тебе и огонь.

– Да ты постой, – бормотал сбитый с толку парень.

– Чего стоять! Я плясать хочу. А папироса хорошая, ты не думай. Вижу, первый сорт.

– Простите меня, – услышал за своей спиной Мезенцов и, обернувшись, увидел Мишу.

Теперь он напоминал какого-то только что порабощенного лесного зверя: согнувшись, нелепый и с клочками волос на совсем молодом лице. Мезенцов вспомнил, что ему хотелось разгадать тайну лаборатории. Митя плясал вдохновенно, закрыв глаза, как поющий соловей. Ваня с блаженной улыбкой ловил каждое его движение. С этой стороны опасности не было.

Огородами, обжигаясь в крапиве и пачкаясь в навозе, Миша провел к себе гостя, запер дверь на засов и стыдливо встал в сторонке. По его повадке Мезенцов понял, что перед ним нерешительность, может быть, даже измена, и решил идти напролом.

– Что это вы тут делаете? – спросил он, кивнув на лабораторию.

Миша молчал.

– Что это вы делаете? Философский камень?

– Чего-с?

– Философский камень. Золото делать из железа.

Миша задрожал.

– Спаси Бог. Разве я на такое пойду? Да я уже давно в Сибири гнил бы, если что. Разве мыслимо?

И он остановился от возмущения. Мезенцов понял, что ошибся.

– Слушайте, Миша, я вам не враг, будьте со мной откровенны. С Митей я только так, знаком, и дел его не касаюсь, да, по правде сказать, не нравятся мне эти дела.

– Лесу они нравятся, вот кому, – простонал Миша.

– Ну вот, видите, я знаю, что вам задали работу, но какую, не знаю. А может быть, я бы вам помог.

Миша в затруднении задергал бровями, губами, носом, даже ушами, как показалось Мезенцову.

– Будьте милостивы, – по-бабьи заскулил он, – не оставьте. Я ведь вижу, что вы из господского звания, не то что какой мужик или крестьянин. Эх, кабы мне образования, городского там или университет, я бы себя показал. Потому к счету я сызмальства охоту имею. Еще ходить не научился, а считать начал. К примеру, в деревне нашей было семьдесят три души, так я и любопытствовал, сколько же народу в семидесяти трех деревнях. И находил, ей-Богу. Порола меня мать, а все отучить не могла. Дальше, как книжки читать стал, и того больше. Сколько народу на земле должно быть, сосчитал, сколько его было во времена Господа нашего Иисуса Христа. Тогда уж я в церковноприходскую начал ходить, да не доходил. К другим наукам пристрастия не имел, и мамке одной было трудно. Женить уж меня думали, когда это началось. Зашел к нам переночевать некий как бы странник, только не странник он был, а шантрапа, подивовался моему счету и наутро увез меня – куда, сам не знаю. И откуда деньги взялись у мошенника, на паре в тарантасе. Я сроду так не езжал. Ехали мы, ехали, и на чугунке и водой, и вот приехали в село между гор, богатое село, избы новешенькие, бабы румяные, дородные. Повели меня к старшине, старичок такой там есть, худенький да белый. Как увидел я его, так и обомлел. Потому каждый человек когда опечалится, когда разгневается. А этот, сразу видно, не печаловался и не гневался за всю евонную жизнь. Смотрю, как это он весело да как это он ласково, и мурашки по спине так и бегают. И чего боюсь, сам не знаю. Послушал это он мой счет, головенкой закачал, доволен, значит, и говорит: «Ты будешь у нас наибольшим, как разрешишь мою задачу, и будешь жить в тереме самом богатом, и жену возьмешь себе по нраву. А отдохнешь, другую задачу дадим, и тогда уж навсегда к нам, на покой». Только это он зря. Не желаю я жить у него, потому я серьезный и снести не могу, когда даром зубы скалят. А те три недели, что я у них прожил, все там ржали да пляс плясали, словно в маскарад сатанинский. Там я и с Митькой впервые увидался. Дела своего ему не дадено, к ученью он не приспособлен, а так, значит, должен по матушке Рассее ходить, за тем, кто к какому делу приставлен, приглядывать да новых улещать. Берегитесь его, барин милый, баловной он, и нож у него что бритва.

– Какую же вам дали задачу? – сгорая от нетерпения, спросил Мезенцов.

Миша сокрушенно вздохнул.

– К химии меня приставили, в химии счет нужен. Про господина Лавуазье изволили слышать? Ученый такой, из французов. Так вот, он доказал, и основательно, что из естества ничего не пропадает, ни единая, значит, пылиночка. Спичку сожжешь, так она дымком да пеплом становится, и если собрать этот дымок и пепел да сложить умеючи, то вся спичка, как прежде, будет без всякого изъяна. Хитро, не правда ли? Я вот тут проверял, выходит в точку. А они говорят: ты счет знаешь, докажи, что не так. Потому, говорят, если естество пропадает, то его как бы и нет, а это значит, что Бог есть. Окаянные, говорю я, да разве Бога химией докажешь? Сердцем Его чувствовать надо. Это ты так, говорят, рассуждаешь, а другие иначе. А нам и о других подумать надо, чтобы Бога помнили. Разве с ними сговоришь?

– А другая задача? – спросил Мезенцов.

– Еще того мудренее. Земля вокруг солнца вертится, а ты, говорят, счет знаешь, докажи, что наоборот. Коперник и Галилей, говорят, нам не указка, они в Бога не верили. И что я за Ирод такой им дался! Хорошие господа, ученые, может, министры какие или князья, трудились, придумывали, а я, темный мужик, им яму должен рыть. Как я в глаза их светлые погляжу, ежели обнаружу что? Да я со стыда сгорю, как они скажут: «Ну, Михайло, спасибо тебе, удружил». А не работать нельзя. Заколют. Вот так и бьюсь шестой год.

– Ну и что же, нашли что-нибудь?

Миша помолчал, глядя в угол.

– Это как сказать, – нехотя промолвил он. – Найти-то можно. Да только я не стараюсь. Как начинает выходить, я либо скляночку опрокину, либо бумажку с цифрами в огонь уроню. Как будто и нечаянно, а дела, глядишь, нет. Тоже не без понятия. Одно только утешительно, что мучители мои не торопятся. Работай, Миша, хоть тридцать лет, а добейся своего. А мне цыганка нагадала, что умру до седого волоса.

В дверь постучали, но, когда оробевший Миша отодвинул засов, вошел один Ваня.

– Так и есть, вместе, – покровительственно произнес он. – Мне и то Митя наш сказывал, чтобы я не допустил вас до разговору. Да что я ему, шпион-соглядатай, что ли? Пусть сам смотрит, коли хочет, а то возится там с девками, как жеребец. Ты все-таки выйди, Николай Петрович, чтобы он не помыслил о чем. Ведь бедовый!

Мезенцов сознал справедливость предостережения и вышел. Закат уже отгорел, и только одна густо-багровая полоса висела над беловатым морем тумана. Мезенцову вспомнилась Стрелка, и вдруг безумно захотелось сесть в автомобиль и крикнуть шоферу: «На Спасскую!» Чего ему еще бродить: все равно удивительнее мужика, щадящего господина Лавуазье и всю европейскую науку, он не встретит. Но вот он услышал голос Мити, и острая неприязнь к этому человеку придала ему силы. Нет, он проберется за ним в его осиное гнездо и там громко расскажет о Машиной смерти. Интересно, как отнесется к этому веселый белый старичок?

Митя остановился за углом. Он был не один. Свежий девичий голос звучал умоляюще:

– Князь мой яхонтовый, останься еще хоть на денек, как я буду без тебя?

– Да так и будешь, как была.

– Да зачем же тогда ты плясал так, слова такие говорил?

– Пляс – дело молодое, а слова что птицы – вылетят, и нет их… – Слушай, я еще ни с кем не гуляла… первый раз… Хочешь верь, хочешь нет. Пойдем сейчас на гумно, мать не хватится.

– Мне что прийти <<?>>. И этого нам не надобно. Есть у меня на чужой стороне зазнобушка, да и не одна. Ищи, ворона, себе ворона и оставь меня, ясна сокола. Чего же ты расхныкалась? Разве мало парней на свете? Ну, иди, иди, тут мои товарищи.

Мезенцов кашлянул, и Митя показался из-за угла. Лицо его еще сияло оживлением пляски, и только изогнутые брови сдвинулись, образовав маленькую гневную морщинку, которая очень его красила. Увидев Мезенцова, он широко улыбнулся:

– А, Николай Петрович, что же ты с Мишей не пошушукался?

Мезенцов не ответил, и они вместе вошли в дом.

Спать ложились прямо на полу, подложив под голову попону, армяк и еще какое-то тряпье. Миша оказался, как и подобает ученому, очень нераспорядительный хозяин. В одном углу горела лампадка, в другом спиртовка. Ваня уже начал дышать глубоко и ровно, когда Митя вдруг привстал и прислушался.

– Миша, а Миша, – зашептал он, – а урядник тебя не преследует?

– Не! Зачем так? Он сам химией занимается.

– Сам?

– Ну да. Настоит спирт на грибах или на березовых листьях и пьет. Это, говорит, грибовка или березовка. Я, говорит, химик первеющий и скоро получу награду от министерской академии. Хороший человек.

– Ну, с Богом, спи.

Наутро, когда путники уже были готовы, Миша застенчиво протянул Мезенцову книгу в старом кожаном переплете.

– Вот мне книжку дали химии научиться, только в ней многого нет, до чего я сам дошел.

Мезенцов посмотрел: на титульном листе стояло – [18].

– И у вас не было никакой другой? – невольно воскликнул Мезенцов.

– Нет! Обещали прислать, да все не присылают.

– Ну, идем, идем! – вмешался Митя.

– А книжка ничего, она хорошая, старая, старее-то лучше.

– Прощай, Миша, работай, голубь!

В Мамаево пришли поздно ночью. Этот тяжелый, словно налившийся нездоровым светом день совсем обессилил Мезенцова. С полдороги у него разболелась голова, одеревенели ноги, и сам он как-то опьянел от проглоченной пыли и горького запаха сохнущих трав. Митя тоже что-то присмирел и больше не привязывался и не ласкался. Только Ваня был по-прежнему розов и ясен, как венециановский юноша. Казалось, ни солнце его не обжигает, ни пыль на него не садится.

Светила полная луна, но село было тихо, точно вымерло. Ни одного огонька в окнах, ни одного запоздалого прохожего. Даже собаки не лаяли почему-то. Только на крыльце одной избы тихонько плакал шелудивый ребенок, словно не решаясь войти в дверь. Он заплакал сильнее, когда Митя спросил, где его мамка. Однако, пройдя половину улицы, путники услышали странный шум, доносившийся с противоположного конца села. Казалось, работала какая-то паровая машина, мельница или молотилка, работала с перебоями, визгом, ревом. Мало-помалу уже можно было различить топот ног и пронзительное бабье пенье. Навстречу пробежал мужичонка в рваном армяке. Шапку он держал в руках, и на лице его было написано отчаянье, смешанное с безграничным восторгом. «Гуляет… не дай Бог как гуляет», – пробормотал он и скрылся. Наконец в поле за деревней Мезенцов увидел огромный молотильный сарай, из которого и доносился весь шум. Перед дверью были в беспорядке навалены, очевидно поспешно выкинутые, земледельческие орудия и несколько снопов, а в щели лился яркий свет. Этот свет почти ослепил путников, когда они вошли. Внутри было по крайней мере человек триста. Мужики с раскрасневшимися от вина и духоты лицами жались по углам, принарядившиеся парни собирались кучками, а перед ними пели осипшими уже голосами бабы и девки в огненно-ярких кумачных платках. Пеньем управлял низенький лысый человечек с лицом подрядчика и в поддевке из тонкого сукна.

А посредине комнаты, совершенно один перед накрытым столом, сидел мужчина лет тридцати пяти, бывший центром общего внимания. Мезенцову сразу бросились в глаза его бледное, слегка опухшее мускулистое лицо, иссиня-черные волосы и усы и самоуверенный, почти дерзкий взгляд. Позднее он разглядел черную тужурку с форменными петлицами, выдававшую в их владельце инженера путей сообщения. На столе стояла наполовину пустая бутылка шампанского и большой золотой кубок из тех, которые назначаются призами или дарятся на товарищеских проводах.

– Кто это? – шепотом спросил Мезенцов у соседнего мужика, но не получил ответа, потому что все вдруг замолчали – это сидевший поднял руку и устремил взор на вошедших.

– Привет вам, гранды Испании! – загремел его голос. – Откуда и куда направляете вы стопы?

– Мы люди прохожие, – хмурясь, отвечал Митя: видно было, что приветствие ему не понравилось.

– Прохожие, иначе проходимцы. Ну а знаете ли вы, кто я?

– Откуда нам знать?

– Павла Александровича Шемяку не знаете? – И сидевший оглянулся вокруг, как бы ища сочувствия своему негодованию. – Инженера путей сообщения? А Сольвычегодско-Мамаевскую железную дорогу кто вам построит? Кто изыскания третьего дня закончил – птица? Нет, извините, не птичка, а я. Все теперь у вас будет: и книги, чтоб девкам папильотки закручивать, и калоши <<?>>, чтобы падеспань танцевать, граммофоны, вино, сардинки и сифилис. Приобщитесь к культуре, а мне уж позвольте погулять. Позволяете, да? Правда? Ну, благодарю вас!

Он вежливо поклонился и вдруг крикнул, обращаясь к подрядчику:

– Афанасий Семенович, а ну, мою любимую!

Афанасий Семенович неистово взмахнул коротенькими ручками. Бабы и девки грянули хором, невыразимое презрение слышалось в каждой их интонации:

Если барин без сапог, Значит, барин педагог.

«И… ах!» – рявкнули мужики.

Если барин брехать рад, Значит, барин адвокат,

– продолжали женщины уже с тайным сочувствием. «И-ах!» – громче орали мужики.

Если барин всем пример, Значит, барин инженер,

– тянули женщины, и благоговейный восторг перед воспеваемым сделал на мгновение их осипшие голоса почти прекрасными <<?>>. «И… и… и…» – залились мужики, приседая от напряжения, с выпученными, как на хлыстовских раденьях, глазами. Шемяка слушал, прищурясь и наклонив голову.

– Хорошо, – с чувством сказал он и залпом опорожнил кубок, который сейчас же снова был наполнен услужливым Афанасием Семеновичем из бутылки, стоявшей под столом.

Но Шемяка больше не стал пить. Он поймал движение путников, повернувшихся было к дверям, и остановил их вопросом:

– Куда это? Ты, розовый, иди сюда, выпей.

Сразу десятком услужливых рук Ваня был выпихнут на середину сарая.

– Выпей, выпей, – повторял Шемяка настойчиво, заглядывая ему в глаза.

Ваня слегка побледнел и сжал губы.

– Не хочу вашего вина, – сказал он вдруг негромко, но твердо.

– Нет? Гнушаешься? – ласково продолжал Шемяка. – Ну, все равно! Видишь девок? Выбирай какую хочешь себе на ночь! Я скажу, любая пойдет.

Девки хихикнули <<?>>, а некоторые и оробели.

– Не надо мне и девок ваших, – как бы на что-то решившись, громче ответил Ваня.

– Да ты что, обалдел? – зашептал ему Афанасий Семенович, но притих от гневного жеста Шемяки.

– И девок не хочешь? Так, так! – задумчиво повторял инженер. – Чем же мне тебя подарить? Деньгами разве? – Он засунул пальцы в жилетный карман, нетерпеливо выбросил на пол несколько десятирублевых бумажек и наконец достал совсем новенькую, похрустывающую пятисотенную. – Вот, возьми. Избу новую поставишь, лошадь купишь. Не все в грязи-то жить, с хлеба на квас перебиваться. Или – ты человек молодой – в Москву поезжай, учиться, в люди выйдешь.

Среди мужиков пронесся завистливый ропот. Девки придвинулись ближе.

– И денег ваших не хочу! – просто крикнул уже совсем бледный Иван. – Ничего, ничего, потому что вы – диавол!

Толпа замерла.

– Что? – удивился Шемяка, как-то странно подмигнув.

Ваня в отчаянии оглянулся. Сзади стоял, слегка согнувшись, Митя и держал руку за голенищем. Это его ободрило.

– Потому что вы диавол, – повторил он медленно, словно не своим голосом.

И только в этот миг Мезенцов заметил, отчего так светло в сарае. Во все стропила, балки, притолоки были воткнуты церковные свечи – копеечные, пятикопеечные и толстые рублевые. Нагретый воск душистыми белыми слезами капал на грязный пол и спины крестьян. Видно было, что Афанасий Семенович не останавливался ни перед чем, чтобы угодить своему господину.

– А ведь верно! – вдруг крикнул Шемяка с просветлевшим лицом и ударил ладонью по столу. – Как это никто не догадался, ты один? Эй, вы, паршивцы, отвечайте, – обратился он к толпе, – дьявол я или нет?

– Точно так, батюшка Павел Александрович, дьявол, – низко кланяясь, загудели мужики.

– А вы, бабы, как думаете?

– Дьявол, батюшка, как есть дьявол!

– Ну, а Афанасий Семенович, значит, Вельзевул?

– Он самый, родимый, сразу видать.

Афанасий Семенович озирался сконфуженно и отирал пот с лысины. Шемяка засунул руку в карман и вытащил горсть полтинников и рублей, среди которых темнели и золотые.

– Подбирай уголечки. – И он швырнул деньги в мотнувшуюся толпу.

Митя воспользовался общим смятением, подхватил под руку Ваню, дернул за полу Мезенцова, и все трое оказались на воздухе. Луна уже зашла за тучу, и звезды казались особенно крупными и неподвижными.

– Переночуем в поле, – предложил Митя, – теперь тепло.

– Где мы были? – словно спросонья спросил Ваня, проведя ладонью по лицу.

– Где? – передразнил Митя. – Знать, в аду. Ты, растяпа, думал, что ад с печами да с котлом на манер бани, а он вот какой.

И Мезенцов почувствовал, что ни за что в жизни не вернулся бы он сейчас в этот сарай.

– Странники, странники, подьте сюда, – послышался за ними задыхающийся шепот, и, обернувшись, они увидели чистенькую, но странно чем-то взволнованную старушку, похожую на просвирню.

– Куда еще, тетка? – сурово спросил Митя. – Некогда нам.

– Ахти, Господи, – всплеснула руками старушка. – Человек погибает, можно сказать, а они кобенятся. Подьте, подьте.

И так убедителен был ее испуганный голос, что уже через минуту путники оказались в низенькой, душной, полной народа избе, куда еще доносились крики и топот Шемякина торжества. Здесь были только старики и старухи, седые, благообразные. Вздыхая и охая, они наклонялись к широкой лавке, стоявшей у дальней стены под образами. А на лавке, страшно выпятив волосатую грудь и закатив глаза, извивался худой чернобородый почти нагой мужчина. Во рту его была пена, зубы скрежетали, ногти впивались в ладони, так что шла кровь. Шесть человек с трудом удерживали его в лежачем положении.

– Что это с ним? – разом спросили Митя и Мезенцов. Ваня все еще не мог отойти после разговора с Шемякой.

– Третий день этак мается, – зашептали вокруг.

– Да из-за чего?

– Кто ж его знает, сердешного. Кто говорит, Имя Господне похулил, кто что. – Да вы расскажите по порядку.

– Расскажи им, дядя Анисим, они в святых местах бывали, много знают, – раздались голоса.

– Третий день эдак, – начал дядя Анисим, красивый, похожий на Серафима Саровского старик. – Спервоначалу огнем его прохватывало, инда дымился весь. На вторые сутки стал как лед, холодно трогать было, тряпками обворачивали. Полчаса руку над свечой держали, закоптела вся, а как стерли сажу-то, такая, как была. А теперь червь неуемный геенной точит его, боимся, как бы не отошел. Да вот, глядите сами, – воскликнул он, указывая на лежащего.

То, что увидел Мезенцов, и тогда и после казалось ему сном, так это было необычно и в то же время потрясающе реально. Толпа отхлынула от лавки, старухи – охая и причитая, старики – крестясь. Больной приподнялся и схватился обеими руками за сердце, лицо его стало зеленоватого цвета, как у мертвеца. Казалось, что его поддерживает только неизмеримость его муки. А изо рту его, зажимая <<разжимая?>> стиснутые зубы, <<ползло?>> что-то отвратительное стального цвета, в большой палец толщиной. На конце, как две бисеринки, светились маленькие глазки. На мгновение оно заколебалось, словно осматриваясь, потом медленно изогнулось, и конец скрылся в ухе несчастного.

– Рви, рви! – взвизгнул Митя и, схватив одной рукой червя, другой уперся в висок больного. Его мускулы натянулись под тонкой рубашкой, губы сжались от натуги, но червь волнообразными движениями продолжал двигаться в его руке, как будто она была из воздуха. Больной ревел нечеловеческим ревом, зубы его хрустели, но вдруг он со страшным усилием ударил Митю прямо под ложечку. Митя отскочил, ахнув. А червь высвободил хвост, причем он оказался слегка раздвоенным, и скрылся в ухе. Как заметил Мезенцов, он был немногим больше аршина.

– Видели, видели? – зашептали кругом старики. Митя с искаженным от боли и злобы лицом держался за живот.

– А вы причащать пробовали? – спросил бледный Ваня.

– Можно ли? – усомнился дядя Анисим. – Ведь его не отысповедуешь, кричит.

– А вы глухую! – предложил Ваня.

– Разве что так, – зашептали кругом. – Тетка Лукерья, ну-ка, сигани за попом.

– А вы до сих пор и попа не позвали? – с оттенком презрения над их темнотой спросил Ваня.

– Был поп-то, в первый день был! Говорит, лихоманка у него, оттого и жар. Молебен, говорит, за здравье отслужить можно бы, да придется подождать – все свечи, какие были, Павел Александрович, инженер наш, забрали. С тем и ушел.

– А шут с ними, – озлился Митя. – Свечи поотдавали, червя в человека впустили, а мы расхлебывай. Айда, ребята, в поле спать, а то и рассвенет скоро.

Они вышли среди недовольного ропота толпы, по дороге своротили, чтобы не встретиться с попом, шедшим к больному, – дурная примета – и, дойдя до канавы, растянулись вповалку. Уже потянуло холодком, восток светлел, издали послышалось густое мычанье, и засыпающий Мезенцов представил себе землю огромной ласковой коровой, а себя теленком, припадающим к ее плотным, теплым сосцам.

* * *

С каждым днем все ясней и ясней синели горы, покрывались темными пятнами лесов, перерезывались серебряными нитями потоков, и по утрам восточный ветер приносил чужие и веселые запахи Азии. Давно Мезенцов докурил все свои папиросы, потерял вконец истрепавшегося Ницше и сломал зубную щетку, но ему радостно было, подобно странствующему рыцарю, идти от чуда к чуду. Раскрыть секрет беленького старика – ведь это же задача, достойная сэра Галаада и самого неистового Роланда. И вдруг пошел дождь.

Дождь в этой стране безмерностей, где бураны засыпают целые деревни, где грозы вытаптывают леса, как табун лужайку, подлинное стихийное бедствие. Стало холодно и душно, как в погребе. Трава, словно сделавшись ядовитой, приобрела нездоровый, яркий блеск. И вода зажурчала по колеям, унося жуков и бабочек, которых, нагибаясь <<?>>, старался вылавливать Ваня, любивший всякую тварь. Митя поглядывал на тучи с видом Ноя, предчувствующего всемирный потоп.

– Надо прятаться, – объявил он, – через два часа будет ни пройти ни проехать.

Невдалеке виднелась деревня.

– В нее не пойдем, – решил Митя. – Что нам в избе делать, клопов кормить, что ли? Тут есть чайная, там по крайней мере сладенького выпьем да граммофон послушаем.

Чайная стояла за деревней, на краю большой дороги. Была она низенькая и закопченная, но внутри чистая и пахнущая особым приветливым и свежим запахом, так свойственным хорошо вымытым деревянным домам. Хозяин, степенный бородатый мужик, заметив на Мезенцове остатки городского костюма, указал путникам на господскую половину, отделенную от черной только разорванной ситцевой занавеской. Но Ваня, увидав там диван и пару кресел, оробел и замялся у входа. Митя, заслыша в задней комнате женские голоса, конечно, направился туда, и Мезенцов один, с наслаждением растянувшись на диване, погрузился в ставшее для него теперь обычным занятие, которое с каждым днем он ценил все выше, – лежать и ни о чем не думать. Ему нравилось открывать в этой области новые, как ему казалось, приемы и возможности. Смотреть на какую-нибудь вещь, случайно оказавшуюся перед глазами, и уверять себя, что она и есть самая драгоценная в мирозданье и что ради нее и только благодаря ей и существует все остальное. Воображать, что он уже умер, распался на атомы и теперь цветет какой-нибудь араукарией в Мексике, стоит розовым облаком над Пекином, бродит белым медведем в Ледовитом Океане – и все это одновременно. На этот раз он принялся повторять Бог знает почему припомнившееся ему слово «мяч» и уже через несколько минут почувствовал, что этот мяч, сперва только отвлеченный, стал воплощаться с неистовой стремительностью. Вот он заслонил Митю и Ваню, чайную, всю Россию и на мгновение заколебался на земле, как зловещая ее опухоль. Но мгновение прошло, и уже земля стала его опухолью, а потом пригорком, песчинкой, пылинкой на его буйно растущей поверхности. Уже нет ни времени, ни пространства, ни вечности, ни бесконечности, а только один мяч и один закон его головокружительного возрастанья. Когда Мезенцов очнулся от этого кошмара, уже смерклось, и хозяин, зажигая висячую керосиновую лампу, бормотал под нос, как бы не обращаясь к Мезенцову: «Бог знает, что там на дороге, лошадь не лошадь, медведь не медведь. Ваши товарищи глядят, пошли бы и вы».

Мезенцов вышел на крытое крыльцо. Шел тот же свинцово-серый дождь, и дорога блестела, как широкая река. Все попряталось: собаки, куры, коровы, и в этом унылом запустенье по дороге со стороны Урала медленно и неуклонно двигалась какая-то темная туша, действительно похожая на вставшего на дыбы медведя.

– Мужик, – сказал долгозоркий Митя. – Это Ваня тут невесть что придумал, а я сначала говорил, что мужик.

– Да, но какой, – оправдывался Ваня, – пожалуй, хуже иного прочего. Ты погляди, как он идет.

Мезенцов осознал справедливость этого замечания, когда путник поравнялся с чайной. Действительно, он с каждым шагом уходил выше колена в топкую грязь и с каждым шагом вырывал ногу, словно молодое деревцо, и, несмотря на это, пел задорно, громко и невнятно – Мезенцов разобрал только фразу: «Ой, други, ой, милые, кистеньком помахивая». Огромный рост и черная курчавая борода, закрывавшая до половины его грудь, делали его похожим на крылатых полулюдей-полубыков Ассирии. Он не удостоил взглядом ни чайную, ни стоящую перед ней группу и уже прошел, когда Митя крикнул ему:

– Зайди, дядя, что тебе по грязи шлепать, посушись.

– А для ча? – повернулся тот, и Мезенцов увидел чрезмерно <<?>> светлые глаза, как у полководца в решительный час генерального сражения. – Что я, баба, чтобы дождя бояться?

– На бабу ты действительно не похож, – критически оглядывая его, сказал Митя, – а так, зайдешь, расскажешь что.

– Некогда мне со всякой шушерой язык трепать, – последовал грубый ответ, и прохожий, увязнувший благодаря остановке почти по пояс, рванулся, словно лошадь от каленого железа, и действительно вырвался.

– Водки выпьешь, – крикнул ему вдогонку Митя, который не любил отказываться от своих прихотей.

– Ставишь?

– Ставлю.

– Четверть?

– Куда тебе, облопаешься.

– Не твоя печаль.

И прохожий, не обтерев ног, похожих от налипшей грязи на слоновьи, вошел в чайную.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ.

– Куда мы, собственно, идем? – спросил однажды утром Мезенцов.

Митя подмигнул:

– Куда мы идем, мы знаем, а вот куда ваша милость идет – сие есть тайна великая.

Мезенцов вспыхнул и закусил губу.

– Иду я туда же, куда и вы, а почему, это вы, Митя, отлично знаете, а не знаете, то я объясню еще раз.

– Не ссорьтесь, – вступился лениво Ваня без всякого подозрения, – право, не ссорьтесь, скучно.

Митя смирился:

– Ну, хорошо, расскажу на этот раз. Идем мы все трое в богатое и славное село Огуречное, вот что лежит промеж трех больших дорог и не одна-то в него не заходит. А ждут нас там два француза.

– Как два француза? – опешил Мезенцов.

– Они, правда, не французы, а дьячковы дети, Филострат и Евменид, сыновья Сладкопевцевы, но это все одно, потому что они по-французски мастаки и идут сейчас из самого большого французского города По.

– Париж самый большой у них, – заметил Мезенцов.

– Нет, не Париж, что Париж, а По. Это я знаю доподлинно, мне старые люди сказывали.

– А далеко ли до Огуречного?

– Да версты три.

Он остановился и прислушался. В воздухе сквозь пронзительный звон пичуг и шорох ветра послышался легкий свист.

– Что это? – спросил Мезенцов.

– Идем, идем, – заторопился Ваня. – Да говорите поменьше, а то такое станется!

– Да что станется?

– Время-то какое, к полудню.

– Ну и что?

– А про беса полуденного не знаешь, что ли? Эх ты… ученый.

– Нет, братцы, – сказал вдруг Митя, – я знаю, что это такое. Это наши французы. – И он зашагал в чащу орешника <<нрзб.>> над обмелевшей речонкой.

Мезенцов и Ваня последовали за ним и, пройдя десяток шагов, замерли в изумлении перед вытоптанной небольшой площадкой, полной объедками и тряпьем, как воронье гнездо. И посреди этой площадки, тоже напоминая чету ворон, сидели два долговязых человека в дырявых ботинках и лоснящихся от жира длиннополых сюртуках. Их прыщавые, угреватые и безбородые лица казались совсем молодыми, и лишь скорбные, кроткие глаза выдавали, что им обоим уже за тридцать. Большая недоеденная кость, подозрительно похожая на лошадиную, лежала между ними. Это и были Филострат и Евменид, братья Сладкопевцевы.

– Что это вы так запрятались? – весело закричал им Митя. – В Огуречном надо было ждать.

– В Огуречном и ждали, – дружно ответили братья, – только там притеснять нас стали, вот мы сюда и ушли.

– Да кто притеснял-то?

– Староста. Как мы, значит, работали с усердием, в нас и влюбилась дочка старосты, ну и мы в нее, конечно. Отец и пристает – женись. А как мы женимся оба сразу на одной? Так и ушли.

– Так что, она в вас обоих влюбилась, что ли?

– А как же иначе? Говорит, что ей Евменид нравится, только мы на это не согласны, мы двойня, у нас с детства все общее. – Так как же вы любите? Как устраиваетесь?

Братья сокрушенно вздохнули.

– Да никак! Всякая наша любовь бывала несчастная, по этому самому. Оно конечно, какая-нибудь и согласилась бы, только мы так не можем, мы только в законном браке. А иной раз, особенно после сна, так хоть в петлю.

– Вам бы в Тибет поехать, – вмешался Мезенцов, – там полиандрия, одна женщина за многих выходит сразу.

– Ну? – обрадовались братья. – Нам бы хоть какую-нибудь, хоть черную, только чтоб вдвоем. А как туда проехать?

– Через Индию можно или через Китай.

– И сколько стоит дорога?

Мезенцов прикинул в уме цену второго класса на пароходе – он не представлял себе, чтобы можно было ехать в третьем.

– Тысячи по две на каждого.

– А пешком нельзя?

– Куда же? Через пустыню придется идти, сквозь разбойничьи народы.

– Это ничего! За своим счастьем и через ад пройдешь.

– Нечего вам зря языки трепать, – нетерпеливо оборвал их Митя, – вот еще тибетцы какие выискались. Подставляй лучше карманы, я вам деньги принес, триста рублей, рады небось, теперь месяц не протрезвитесь.

– Это так, на радостях кто не выпьет, нечистый один, – довольные, ответили братья.

– И бумаги вот, с ними отправитесь в Казань, к профессору Филимонову, а что ему скажете, это сами прочтете, я разбирал, да что-то мудрено для меня.

– Дай, дай. – И Филострат торопливо принялся разворачивать объемистый сверток, который Митя достал из своей котомки.

Евменид склонился над его плечом, полный самого живого интереса.

– Ну да, как мы и думали, чукотская грамматика с фонетикой и примерами – ну и забавники же. – И оба покатились со смеху, не выпуская, однако, из рук свертка.

– Вы лучше о Франции расскажите, а то нам идти надо будет, – не вытерпев, попросил Ваня.

– Да, да, расскажите, – поддержал его Митя. – После начитаетесь, эка невидаль – писаная бумага.

Братья неохотно оторвались от работы.

– Да что Франция, – начал Филострат. – Стоит себе на месте, никто ее не унес. Народ там только очень дурашливый, своего языка не знают. Мы говорим им правильно, как в книжке написано, а они не понимают и такое лопочут, что не разберешь. Намаялись мы с ними.

– А вы хорошо говорите по-французски? – поинтересовался Мезенцов.

– Сертенемент ноус парлонс трес биен, – с обидой ответил Евменид.

Митя посмотрел на Мезенцова, видимо гордясь своими приятелями.

– Как же вы ехали? Ведь больших денег стоит дорога? – спросил Ваня.

– Деньги были нам дадены, только мы на билеты их не гораздо тратили, вино уж там очень хорошо, а ехали больше зайцами. Подойдешь к кондуктору, скажешь ему, что, мол, русский, союзник, да бутылку из-под полы покажешь, он и устроит либо в товарном, либо в служебном отделении, а потом и сам придет вина попить да о России потолковать, почему, дескать, у нас царь да как лошадь по-русски называется. Любят они это.

– Ну, а в Тарбе дело устроили? – перебил Митя.

– А зачем же мы и ехали? Прибыли мы это в Тарб, у французского мужика остановились, богатый мужик, ему велено было нас принять. А потом и братья подъехали, они в Пиренейских горах живут, на манер как наши на Урале.

– О французах ты рассказывай, а о наших ни-ни, – предупредил Митя, покосившись на Мезенцова. – Я что? Я ничего, – оробел Филострат, – я и совсем говорить не стану!

– Ну, ну! – крикнул Митя, и Филострат покорно открыл рот, ожидая вопросов.

– Какую же работу вы с ними делали? – спросил Мезенцов.

– Можно, – позволил Митя.

– Работу хорошую, – начал Филострат, – совсем хорошую работу. В давние времена за ихнего короля русская княгиня замуж вышла, Анна Ярославна. Так вот и понадобилось документики новые об ее царствовании составить, и что по-французски, так это они сами, а что по-русски – это мы.

– Вы что же, так хорошо историю знаете?

Филострат вздохнул.

– Где там. На медные деньги учены. Из головы больше. Язык тогдашний знаем да и письмо. Старой бумаги сколько угодно. Да только мало кто ее знает, историю-то. Все ученые больше по таким документикам работают, как наши.

– Неужто все? – усомнился Мезенцов.

– Все! Был в Париже один переплетчик, с веселыми братьями переписывался, так он один сто с лишком документов академии передал, деньги взял огромные, да попался потом. Или Чаттертон в Англии? Замечательный мальчик был. Да тоже не повезло ему, напутал-напутал, с нашими поссорился и отравился. А иные нарочно попадаются. Ганка-чех, что Краледворскую рукопись сочинил, сам приписал в конце по-латински «Ганка fecit [19]«, или Псалманазар.

– А это кто? – спросил с жадным интересом Митя.

– А это мне во Франции рассказали. Появился в Лондоне человек, немолодой уже, и говорит, что двадцать лет прожил посреди океана на острове Формозе среди тамошних диких племен. Говорит, что народ добрый и честный, только людоеды, потому что некрещеные. Миссионеров им надо. А это англичане любят. Сейчас деньги собрали, и начал этот самый, назвавшийся Псалманазаром, миссионеров формозскому языку учить. Учит-учит, все успехами их недоволен. Грамматику составил, словарь, трудный язык, ох трудный. Долго он это так забавлялся, а как умер, нашли у него завещание, что он и из Англии никуда не выезжал, а язык сам выдумал.

– Ловко, – захохотал Митя, – вот удружил.

– Сознаваться не надо, – сентенциозно заметил Евменид, – а то пользы для дела не будет.

– А есть такие, что не сознаются? – спросил Мезенцов.

– А как же. Я вам расскажу, потому что вы все равно не поверите. Возьмем, к примеру, «Слово о полку Игореве»: кто его сочинил, певец древний? Оно-то и правда что певец, да только не древний, а Семен Салазкин, сын купеческий, что всего полтораста лет тому назад жил. Мальчиком он убежал из дому, да так и жил, под крышу не заходя, то на Волге бурлачил, то на Дону траву косил, а зимой в Сибири бил куницу да соболя. И все песни пел, такие все забавные да унылые<<?>>, сам придумывал. Один барин хотел его даже в столицу везти, в Академию представить, едва он убежать мог. Встретили его братья. Зря, говорят, болтаешься, к делу тебя приставить надо. Приставили к нему человека, чтобы ходил за ним, летописи старые ему читал да, что он сочиняет, записывал. Через год «Слово» и готово. Длиннее оно должно было быть, да только Сеню медведь задавил <<?>>, на спор с одним топором пошел против зверя. Переписали наши-то уставом да и всучили через разных людей господину Бобрищеву-Пушкину, а там история известная.

Мезенцов задумался. Он сопоставил рассказ Филострата с разговором, который он слышал под окном, и вдруг ему стало ясно, что действительно существует тайное международное общество, поставившее себе целью скомпрометировать всю европейскую науку, последовательно вводя в нее неверные данные. Но для чего, он не решился спросить в присутствии Мити, очевидно игравшего в этом обществе особую роль. Между тем Филострат подтолкнул локтем Евменида.

– Откройся им, они ведь братья, что скрывать.

Евменид закраснелся и потупился.

– Что такое? – настороженно спросил Митя – он всегда все замечал.

– Так, ничего… – начал Евменид.

Но Филострат решился.

– Не надо больше нашего общества, – торжественно объявил он, – и братьев можно распустить.

– Да вы что, ополоумели? – озирая то того, то другого, воскликнул Митя.

– Евменид Сладкопевцев доказал существование Бога, он величайший философ, – продолжал Филострат и остановился, наблюдая произведенное впечатление.

– Только-то, – с облегчением вздохнул Митя, – вот напугали! Ну, что там у тебя? – обратился он к Евмениду, комкавшему в руках какую-то бумажку. – Выкладывай, может быть, и пригодится.

– Прочти, прочти, Евменид, – ободрил брата Филострат. – Митя, он всегда зря зубы скалит, а другие поймут наверно. Да как и не понять, правда такая, что глаза режет.

– Это я уже тут на полянке составил, – извиняясь, произнес Евменид. – Брат птицу ловит на обед, а я картошку чищу да сочиняю. Как будто что и вышло: вот посудите сами.

И он начал:

– «Не с того дня человек пошел, как говорить научился, а с того, как Бога в себе открыл. Потому что язык что? И птица по-своему щебечет, и муравей усиками все, что хочет, может объяснить товарищу. А вот как Бога познала тварь, так и родилась заново и стала уже твореньем. Зверю открыты три измерения пространства. Возьмите, к примеру, лошадь на узком мостике через канаву. Видит она, что канава глубокая, и боится, видит, что мостик узенький, ступает осторожно, а когда берег близко, идет скорее. Значит, длину, глубину и ширину чувствует. А человеку открыта еще внутрина. Внутрь себя духовными очами проникать он может и тоже без конца, как по земным измерениям. Это и есть четвертое измерение, или, лучше, первое нового порядка, которое и есть Бог. И узнал тогда человек о новых существах, что одно другого диковиннее. Львы крылатые, сфинксы, колеса из глаз светящихся, всего и не перечесть. Где он их открыл, как не в себе самом, во внутрине своей божественной? И рисовал их, и лепил, и описывал, да так хорошо, как с живыми зверьми, что вокруг него ходят, не вышло бы. Только мало одного измерения, призраки от него родятся, да и то маловероятные. Затосковал человек по истине непреложной, и явил ему Господь наш Иисус Христос второе измерение иного мира, которое есть любовь. То-то радость пошла по всей земле. С двумя-то измерениями куда способнее. И цветочки иначе запахли, и птицы запели по-новому, а человек стал на земле как добрый хозяин. Чудеса совершаться начали заместо появленья призраков. Только что чудеса, когда хочет душа незыблемого. Опять затосковал человек, и начал ему открываться Дух Святой, третье измерение, слово которого еще не сказано и неведомо, какое оно будет. А как откроется, так и станет человек жить в новых трех измерениях, а о старых забудет, как о сне полуночном. И ничто из того, что его прежде томило и заботило, уже не затомит и не озаботит. Потому что это и есть истина». Вот как бы вступление, а дальше я подробно обо всем рассказываю.

И Евменид остановился, ожидая одобрения. Ванино лицо раскраснелось от волнения, как лицо отрока в огненной пещи. Мезенцов тщетно ломал голову, стараясь вспомнить источники, из которых выросла эта странная теория. Филострат захлебывался от благоговейного обожания перед братом.

– Много, поди, картошки перепортил, такую ерунду сочиняя? – воскликнул Митя и зевнул.

– Почему ерунду? – в один голос спросили оба брата и Ваня.

– А что, дело разве? Ну, пойдемте, товарищи, не век же нам с длиннополыми сидеть.

– Нет, ты погоди, ты объясни сначала, а то облаял да ушел.

– Да чего объяснять-то? Вот вы на счете здесь все основываете, а не чуете, что счет – грех великий, сатанинские разделения. Как посмотришь на травку, на облачко, на девушку да на самого себя, так и увидишь, что это все единое всегда было и всегда будет, потому что Бог засмеялся. А с вашим счетом до такого дойдешь, что лучше не говорить.

– А до чего, к примеру?

– Фу-ты, ироды! И какой же дурак вас в общество взял, вам бы сапоги шить да в колокола звонить. Бога из цифр вывели, так за Богом еще что-нибудь выводить начнете. Цифрам-то конца нет. Вот вы все три да три. Так пожалуйте и три мира подавайте, земной, Божеский и еще какой. Когда люди умнее были, так жгли за такие штуки. Ересь это, и злейшая.

– Выходит, что так, – убитым голосом простонал Евменид. – Что же теперь делать?

– Да вот в Казань пойдете, выпьете по дороге, может, влюбитесь опять. Много человеку дела и без выдумок разных. Потому голова зря наверху, она самое что ни на есть глупое в человеке.

– А сочинение порвать?

– Зачем рвать, может пригодиться. Перепиши его, как надо, да и выдай за чье-нибудь.

– И то, – обрадовался Евменид, – может, как паскалевскую рукопись, вновь найденную, пустить? Он же и математик. Другим слогом изложить, и пойдет.

– Нет, брат, – оживленно ответил Филострат, – это скорее Лактанцием пахнет, он такие размышления любил. Скажем, на Афоне нашли список.

– Ну, уж я там не знаю, кому, да и некогда мне, – объявил Митя. – Разбирайтесь сами. Идем, идем, товарищи, путь немалый. А вам спасибо, что повеселили.

<<На этом обрывается рукопись «Веселых братьев».>>

И. Одоевцева.

ТАК ГОВОРИЛ ГУМИЛЕВ.

Гумилев в годы, когда я его узнала, давно уже достиг совершеннолетия, – ему было больше тридцати лет, – но он все равно продолжал расти и развиваться умственно и духовно, как и он сам говорил:

«Я еще далеко не достиг всей полноты моего таланта. В сущности, я еще почти в начале моей поэтической карьеры, хотя уже создал немало.

Я никогда не был вундеркиндом. Скорее наоборот, я сформировался поздно и поздно стал личностью. Только теперь, в самые последние месяцы, я начинаю по-настоящему проявлять себя таким, каким меня задумал Бог.

Я как-то не по годам молод, во мне столько не успевших проявиться, рвущихся на свободу сил. Мне приходится сдерживать, обуздывать их.

Вот я, в прошлом году, начал писать поэму «Дракон». Писал со страстью, запоем в полную меру таланта. А вижу – нет, поторопился. Надо еще подождать, «повзрослеть» душевно и умственно, накопить духовного опыта, чтобы окончить «Дракона».

Я уверен, что в будущем совершу многое, о чем сейчас могу только смутно мечтать, и внесу нечто новое в русскую поэзию. Но об этом никому не говорите – слишком похоже на хвастовство.

Я никогда никому не подражал, я создал акмеизм, но теперь чувствую, что я перерос его, он меня больше не удовлетворяет, я готов отдать его своим последователям, пусть продолжают.

А сам я, по всей вероятности, создам новое литературное течение. Я еще не знаю ясно какое, но чувствую присутствие его в себе, как женщина, которая у Брюсова несет в себе.

…Сосуд нерукотворный, В который небо снизошло.

Да, я чувствую, в особенности после «Заблудившегося трамвая» и «Цыган», что с акмеизмом покончено и я скоро, очень скоро произнесу новое слово в поэзии…».

Так говорил Гумилев, гуляя со мной теплым июльским днем – в Летнем Саду, за несколько дней до своего ареста.

Г. Адамович.

ГУМИЛЕВ.

Познакомился я с Гумилевым вскоре после того, как окончил гимназию и поступил в петербургский университет. Знакомство произошло в романо-германском семинарии, который был чем-то вроде штаб-квартиры только что народившегося поэтического направления «акмеизм». Там читались и обсуждались стихи новейших французских поэтов, там устраивались собрания с участием Ахматовой и Осипа Мандельштама, и вообще этот семинарий был пристанищем модернизма в противоположность отделениям русской литературы, где Шляпкин или Венгеров ревностно охраняли традиции прошлого столетия. Помню, Гумилев спросил меня: «Вы знаете, что такое акмеизм?» Я читал его статьи в «Аполлоне» и с уверенностью ответил: «Знаю». – «Вы согласны с его программой?» Не задумываясь, правильнее было бы сказать – не подумав, я ответил: «Конечно, согласен». – «Приходите в „Цех поэтов“… там-то, такого-то числа. Мы прослушаем два-три ваших стихотворения и решим, можно ли вас принять в члены „Цеха“. Предупреждаю заранее, не обижайтесь, если будет решено, что следует подождать».

Собрания «Цеха поэтов» происходили приблизительно раз в месяц. Садились в круг, каждый участник читал новые стихи, после чего стихи эти обсуждались. Первым неизменно говорил Гумилев и давал обстоятельный формальный разбор прочитанного. Подчеркиваю, разбор только формальный. Мне приходилось несколько раз слышать критические разборы Вячеслава Иванова. Бесспорно, он взлетал выше, углублялся дальше. Но такой безошибочной, чисто формальной зоркости, как у Гумилева, не было ни у кого. <<…>> Он в нужный момент почувствовал, что символизм изживает себя и что новое поэтическое течение привлечет молодежь, а ему даст возможность играть роль «мэтра». Именно так возник акмеизм, почти единоличное его создание. Гумилев решил свести поэзию с неба на землю и настойчиво утверждал, что в качестве предмета вдохновения для него живая женщина бесконечно дороже всяких заоблачных Прекрасных Дам. Он иронически цитировал обращенные к Блоку строки Вяч. Иванова, где сказано, что «…оба Соловьевым таинственно мы крещены». От Владимира Соловьева он отрекся, не без основания утверждая, что тот, при всей своей мудрости и возвышенности, стихи писал слабоватые. Своей поэзии Гумилев придал характер волевой и мужественный, принципиально отвергнув возможность того, чтобы на ней была «печать меланхолии». Воевать ему в качестве боевого вождя акмеизма приходилось на два фронта: со старшими поэтами, впрочем сдававшими уже свои позиции, и с футуристами, неистовыми задирами и крикунами. Борьбе этой, в сущности ребяческой, он придавал большое значение, она его волновала и бодрила. <<…>>

<<…>> Мы стали встречаться в университете, в том знаменитом университетском коридоре, гуляние по которому многих студентов привлекало больше, чем лекции Зелинского или Платонова.

Гумилев ходил, окруженный свитой. Я вскоре попал в нее и вместе с другими стал прислушиваться к его речам. О чем говорил он? Больше всего о поэзии, конечно. Еще о далеких прекрасных временах, когда поэты, несомненно, станут во главе государства и общества; об Африке, куда он ездил; о Париже, где он учился; о православии, о какой-нибудь вчерашней пирушке… Всегда казалось, что он учит, проповедует. Гумилев не был в своих речах находчив, меток, забавен, разнообразен или гибок. Но была в них – и до конца жизни осталась – такая убедительность, какой я ни у кого не встречал. Нельзя с ним было не соглашаться, что бы он ни говорил. Потом, через полчаса, расставшись с ним, мы недоумевали:

– Что же, собственно, такого хорошего в том, чтобы отправиться в Абиссинию, отыскать белого слона и бродить с ним по пустыне, декламируя стихи Ронсара?

Но пока он этот странный проект излагал, казалось, действительно все совершенно необходимо: и слон, и пустыня, и Ронсар.

Гумилев был очень мечтателен. Позднее, с годами, он сделался много трезвее и стал воплощением ясности, силы и мужества. Эти свойства он хотел внести не только в поэзию, но и во всю русскую жизнь. О России думал он постоянно.

Царское Село. У Гумилевых прием. «Гроб», как говорили мы: несколько чашек чая, сверкающий паркет, Ахматова молчит. Молчат гости. Холодно.

В соседней комнате слышен мерный, спокойный, слегка тягучий голос:

– Советую вам поступать так же. Я встаю в восемь часов. От девяти до половины одиннадцатого я пишу стихи, потом я читаю Гомера. Без пяти одиннадцать я беру ледяную ванну и сразу принимаюсь за работу над историей Ганнибала. Как только подают завтрак…

Ахматова вслушивается, пожимает плечами, усмехается. Она и муж ее – люди глубоко различные. Она вся в себе, сосредоточенная, безразличная к внешнему. Он – деятель, мало интересующийся «внутренней жизнью». Он хочет и туда, во «внутреннюю жизнь», внести порядок. Если ему высказать мысль, ни в какие схемы не укладывающуюся, слишком личную и причудливую, он отвечает:

– Это у вас какая-то розановщина…

Розанов был одним из тех писателей, которых он терпеть не мог. Что было делать Гумилеву с розановскими бесчисленными, смущающими догадками, намеками, прозрениями. Гумилев скажет сквозь зубы: «да, вы правы, он писатель полугениальный», но весь этот хаос ему противен. Гумилев хочет, чтобы и мир был проще, но стройнее.

* * *

Как только была объявлена война, Гумилев пошел на фронт добровольцем. <<…>> Не то чтобы патриотизм его был так пылок или действительно он был убежден, что «немцы – варвары» и «вопрос поставлен о гибели или спасении всей европейской культуры», как тогда говорили. Нет. Но Россия воюет, – как же может он остаться в стороне. Он считал, что это прямой, простейший гражданский долг. Он не рассуждал о целях войны, он сознательно сливался с теми, кто говорил: «раз объявили войну, значит, так надо… не нашего ума дело».

Гумилев с недоумением и жалостью смотрел на приятелей своих, остававшихся в это время в тылу. Думаю, что и прирожденная, неутолимая его страсть к приключениям побудила его стать военным. Фронтовая суровая жизнь пришлась ему по вкусу.

Нравилась ему упрощенность этой жизни. Нравилось товарищество, крепко связывавшее людей перед лицом смерти. Георгиевский крестик обрадовал его больше, чем все литературные успехи.

– Я теперь не поэт. Я – воин, – говорил он в своем обычном, чуть-чуть приподнятом стиле.

И с радостью и с хитрецой показывал «Весь Петербург», адресную книгу, где имелось всего два Гумилева. Против одного, Льва Гумилева, значилось – «писатель» (кажется, это был мелкий беллетрист, писавший под псевдонимом Лев Гумилевский).

Против имени Гумилева, Николая Степановича, стояло: – прапорщик.

* * *

Его вера, его православие было, по существу, тоже «исполнением гражданского долга», – как и участие в войне. Проходя по улице мимо церкви Гумилев снимал шляпу, крестился. Чужая душа потемки, конечно, но я не думаю, чтобы он был по-настоящему религиозным человеком. Он уважал обряд как всякую традицию, всякое установление. Он чтил церковь потому, что она охраняет людские души от «розановщины», давая безотчетной тревожной вере готовые формулы.

Не было никакой фальши в его религиозности, но не было в ней и того «испепеляющего огня» или хотя бы жажды об огне, которая была в Блоке. На этот счет, впрочем, и стихи обоих поэтов достаточно красноречивы. В гумилевских фантастических планах о будущем устроении общества церковь занимала видное место – почетное, но ни в коем случае не исключительное.

Религиозные сомнения были ему глубоко чужды. Даже Лев Толстой его раздражал. «Не нашего ума дело» – как бы говорил он и здесь, сознательно, намеренно отказываясь от какого бы то ни было вмешательства в то, что держится и живет два тысячелетия и представлялось ему во всяком случае ближе к истине, чем самые вдохновенные индивидуальные открытия и новшества.

В никоновскую эпоху Гумилев, вероятно, стал бы раскольником.

* * *

Верность была, может быть, самой основной, самой глубокой его чертой. Оттого после революции он настойчиво стал говорить о своем монархизме. В политике он слабо разбирался. Но, будучи с 1914 года «воином, а не поэтом», он считал обязательным остаться верным тому, чему он клялся в верности.

Если бы он присягал республике, то остался бы на всю жизнь республиканцем. Революция застала Гумилева за границей, куда он был послан в командировку. Вернулся он в Петербург уже при большевиках, и тогда-то начались подчеркнуто-демонстративные его поклоны на паперти церквей и разговоры о верности. Кому? Императрице Александре Федоровне прежде всего, так как она, императрица, была шефом Уланского полка, и из ее рук получил Гумилев свой Георгиевский крестик. Характерно для средневекового и рыцарского облика Гумилева, что он говорил только о царице, а не о царе. При чем тут была политика? Он говорил о своей Даме.

Гумилеву не раз указывали, что его поведение опасно: уже начался террор. Он неизменно отвечал:

– Меня не тронут…

<<…>> Переоценивал свою известность и положение в обществе. Он работал во «Всемирной литературе», был близок к Горькому и считал себя вне опасности. Должен заметить, что никогда я не видел Гумилева таким бодрым, оживленным и даже веселым, как в годы революции. Погибшая монархия сама по себе, но сильнее всего увлекала его мысль о переустройстве общества на каких-то старинных, священных началах… И вот, наконец, представлялась возможность перейти от слова к делу: в России производится гигантский общественный опыт. Кто знает, чем все кончится? Не попытаться ли дать свое направление эксперименту? <<…>>

Дальше разговоров, дальше игры, впрочем, дело не шло. Но игра и погубила Гумилева. В дни Кронштадтского восстания он составил прокламацию, – больше для собственного развлечения, чем для реальных целей. В широковещательном этом «обращении к народу» диктаторским тоном излагались права и обязанности гражданина и перечислялись кары, которые ждут большевиков. Прокламация были написана на листке из блокнота.

Восстание было подавлено. Недели через две Гумилев рассеянно сказал:

– Какая досада. Засунул я этот листок в книгу, не могу теперь найти.

На листке этом был написан его смертный приговор.

* * *

Лето 1921 года. Разгромленная, опустошенная петербургская квартира: то продано, это пошло на дрова… Я жил вместе с Георгием Ивановым. Гумилев бывал у нас часто, вместе со своей второй женой, падчерицей Бальмонта.

Однажды он пришел один, просидел несколько часов. Он был в этот день так мил, так грустен и прост, так искренен и умен, что мне и до сих пор думается: только в эти последние несколько часов я действительно узнал его. Воображение иногда добавляет то, что отсутствует на самом деле. Но здесь этого нет. Я ничего не идеализирую сейчас: по случайности, вероятно, наша последняя встреча оказалась такая, – но я счастлив, что именно такой она была.

Гумилев прочел недавно тогда написанное стихотворение, – то, которым открывается «Огненный столп» – свое поэтическое завещание. Потом много и долго говорил, – не совсем так, как всегда, – и больше о жизни, чем о книгах. Вскользь он заметил:

– Пожалуй, моя жизнь не удалась…

Слова необычные для него. Уходя, уже на лестнице, он вспомнил почему-то стихи молодого поэта, Чуковского, сына критика. В стихах воспевалась сладость и прелесть земляничного варенья.

– Очень талантливая книга, – сказал Гумилев. – Только не стоит писать о варенье. Надо писать совсем о другом.

На следующее утро мне позвонили из «Всемирной литературы»: – Знаете, «Шатер» задержан.

У Гумилева есть сборник стихов «Шатер». Как раз в это время печаталось его второе издание. Я подумал, что книга задержана цензурой. Но голос был тревожный, через две-три секунды я все понял. К условным телефонным, разговорам все тогда были приучены.

Его расстрела никто не ждал. Гумилев не имел почти никакого отношения к «таганцевскому делу», по которому был арестован: Горький обещал похлопотать, чтобы его скорее выпустили… только об этом, так как худшее казалось невероятно. Но у всех арестованных был произведен на квартирах обыск. У Гумилева нашли листок с прокламацией, забытый в книге.

Из тюрьмы он просил прислать ему Библию и Гомера. Он, видимо, не волновался за свою участь. Говорят, что вместе с ним в камере находился провокатор, которому он много говорил лишнего. Говорят, что следствие вел какой-то необычайно ловкий следователь, несравненный мастер своего грязного дела. Он будто бы околдовал Гумилева, тот читал ему на допросе стихи, следователь по-братски просил рассказать ему «всю правду» и клялся, что через два-три дня поэт будет выпущен. Говорят, что Гумилев умер с величайшим спокойствием, с величайшим мужеством.

Не обязательно верить всему, что «говорят». Но что Гумилев встретил «высшую меру наказания» с высшей мерой достоинства – в это не верить нельзя.

Обложка книги Н. С. Гумилева «Шатер». Июнь 1918 г.

МОЕ ПРЕКРАСНОЕ УБЕЖИЩЕ. СТИХОТВОРЕНИЯ, НЕ ВКЛЮЧЕННЫЕ В ПРИЖИЗНЕННЫЕ СБОРНИКИ.

* * *

Я в лес бежал из городов, В пустыню от людей бежал… Теперь молиться я готов, Рыдать, как прежде не рыдал.
Вот я один с самим собой… Пора, пора мне отдохнуть: Свет беспощадный, свет слепой Мой выпил мозг, мне выжег грудь.
Я грешник страшный, я злодей: Мне Бог бороться силы дал, Любил я правду и людей, Но растоптал я идеал…
Я мог бороться, но, как раб, Позорно струсив, отступил И, говоря: «Увы, я слаб!» – Свои стремленья задавил… Я грешник страшный, я злодей… Прости, Господь, прости меня. Душе измученной моей Прости, раскаянье ценя!..
Есть люди с пламенной душой, Есть люди с жаждою добра, Ты им вручи свой стяг святой, Их манит и влечет борьба. Меня ж прости!.. <<1902>>

АЛЬПИЙСКИЙ СТРЕЛОК.

Из Шиллера.

С самострелом и стрелами Через горы и леса Держит путь стрелок свободный, Смело глядя в небеса.
Там, где, с высей низвергаясь, Мутный плещется поток, Где так жарко греет солнце, Там царем один стрелок.
И своей стрелою меткой Он разит издалека. Лучше денег, лучше власти Жизнь веселая стрелка. <<Не позднее 1903>>

* * *

Я вечернею порою над заснувшею рекою, Полон дум необъяснимых, всеми кинутый, брожу. Точно дух ночной, блуждаю, встречи радостной не знаю, Одиночества дрожу.
Слышу прошлые мечтанья, и души моей страданья С новой силой, с новой злобой у меня в груди встают. С ними я окончил дело, сердце знать их не хотело, Но они его гнетут.
Нет, довольно мне страданий, больше сладких упований Не хочу я, и в бесстрастье погрузиться я хочу. Дайте прошлому забвенье, к настоящему презренье, И я в небо улечу.
Но напрасны все усилья: тесно связанные крылья Унести меня не могут с опостылевшей земли. Как и все мои мечтанья, мои прежние страданья Позабыться не могли. <<Не позднее 1903>>

ПОСВЯЩЕНИЕ К СБОРНИКУ «ГОРЫ И УЩЕЛЬЯ».

I.

Люблю я чудный горный вид, Остроконечные вершины, Где каждый лишний шаг грозит Несвоевременной кончиной.

II.

Люблю над пропастью глухой Простором дали любоваться Или неверною тропой Все выше, выше подниматься.

III.

В горах мне люб и Божий свет, Но люб и смерти миг единый! Не заманить меня вам, нет, В пустые, скучные долины. <<Не позднее 1903>>

* * *

У скалистого ущелья Одинокий я стоял, Предо мной поток нагорный И клубился, и сверкал.
Из-за туч, кроваво-красна, Светит полная луна, И в волнах потока мутных Отражается она.
И какие-то виденья Все встают передо мной, То над волнами потока, То над пропастью глухой.
Ближе, ближе подлетают. Наконец – о, страшный вид! – Пред смущенными очами Вереница их стоит.
И как вглядываюсь ближе, Боже, в них я узнаю Свои прежние мечтанья, Молодую жизнь свою.
И все прошлые желанья, И избыток свежих сил, Все, что с злобой беспощадной В нас дух века загубил.
Все, что продал я, прельстившись На богатство и почет, Все теперь виденьем грозным Предо мною предстает.
Полон грусти безотрадной, Я рыдаю, и в горах Эхо громко раздается, Пропадая в небесах. <<Не позднее 1903>>

МОЛОДОЙ ФРАНЦИСКАНЕЦ.

I.

Младой францисканец безмолвно сидит, Объятый бесовским волненьем. Он книгу читает, он в книге чертит, И ум его полон сомненьем.
И кажется тесная келья ему Унылей, угрюмее гроба, И скучно, и страшно ему одному, В груди подымается злоба.
Он мало прожил, мало знает он свет, Но чудные знает преданья О страшных влияньях могучих планет, О тайнах всего мирозданья.
Но все опостылело в жизни ему Без горя и радостей света. Так в небе, внезапно прорезавши тьму, Мелькает златая комета,
И, после себя не оставив следа, В пространстве небес исчезает, Так полная сил молодая душа Бесплодно в стенах изнывает.
Младой францисканец безмолвно сидит, Главу уронивши на руки, Он книгу отбросил и в ней не чертит, Исполнен отчаянной муки.
«Нет, полно, – вскричал он, – начну жить и я, Без радостей жизнь да не вянет. Пускай замолчит моей грусти змея И сердце мне грызть перестанет.
Бегу из монашеских душных я стен, Как вор, проберуся на волю, И больше, о нет, не сменяю на плен Свободную, новую долю».

II.

Суров инквизитор великий сидит, Теснятся кругом кардиналы, И юный преступник пред ними стоит, Свершивший проступок немалый.
Он бегство затеял из монастыря И пойман был с явной уликой, Но с сердцем свободным, отвагой горя, Стоит он, бесстрашный, великий.
Вот он пред собраньем ведет свою речь, И судьи, смутяся, робеют, И стража хватается гневно за меч, И сам инквизитор бледнеет.
«Судить меня смеют, и кто же – рабы! Прислужники римского папы Надменно и дерзко решают судьбы Того, кто попался им в лапы.
Ну что ж! Осудите меня на костер, Хвалитеся мощью своею! Но знайте, что мой не померкнется взор, Что я не склоню свою шею!
И смерть моя новых борцов привлечет, Сообщников дерзких, могучих; Настанет и вашим несчастьям черед! Над вами сбираются тучи!
Я слышал: в далеких германских лесах, Где все еще глухо и дико, Поднялся один благородный монах, Правдивою злобой великий.
Любовию к жизни в нем сердце горит! Он юности ведает цену! Блаженства небес он людям не сулит Земному блаженству в замену!
А вы! Ваше время давно отошло! Любви не вернете народа. Да здравствует свет, разгоняющий зло! Да здравствует наша свобода!
Прощайте! Бесстрашно на казнь я иду. Над жизнью моею вы вольны, Но речи от сердца сдержать не могу, Пускай ею вы недовольны». <<Не позднее 1903>>

* * *

Вам, кавказские ущелья, Вам, причудливые мхи, Посвящаю песнопенья, Мои лучшие стихи.
Как и вы, душа угрюма, Как и вы, душа мрачна, Как и вы, не любит шума, Ее манит тишина.
Буду помнить вас повсюду, И хоть я в чужом краю, Но о вас я не забуду И теперь о вас пою. <<Не позднее 1903>>

* * *

На сердце песни, на сердце слезы, Душа страданьями полна. В уме мечтанья, пустые грезы И мрак отчаянья без дна.
Когда же сердце устанет биться, Грудь наболевшая замрет? Когда ж покоем мне насладиться В сырой могиле придет черед? <<Не позднее 1903>>

* * *

В шумном вихре юности цветущей Жизнь свою безумно я сжигал, День за днем, стремительно бегущий, Отдохнуть, очнуться не давал.
Жить, как прежде, больше не могу я, Я брожу как охладелый труп, Я томлюсь по ласке поцелуя, Поцелуя милых женских губ. <<Не позднее 1903>>

* * *

Злобный гений, царь сомнений, Ты опять ко мне пришел, И, желаньем утомленный, потревоженный и сонный, Я покой в тебе обрел.
Вечно жить среди мучений, среди тягостных сомнений – Это сильных идеал, Ничего не созидая, ненавидя, презирая И блистая, как кристалл.
Назади мне слышны стоны, но, свободный, обновленный, Торжествующая пошлость, я давно тебя забыл. И, познавши отрицанье, я живу, как царь созданья, Средь отвергнутых могил. <<Не позднее 1903 >>

* * *

Много в жизни моей я трудов испытал, Много вынес и тяжких мучений. Но меня от отчаянья часто спасал Благодатный, таинственный гений.
Я не раз в упоеньи великой борьбы Побеждаем был вражеской силой И не раз под напором жестокой судьбы Находился у края могилы.
Но отчаянья не было в сердце моем, И надежда мне силы давала. И я бодро стремился на битву с врагом, На борьбу против злого начала.
А теперь я, наскучив тяжелой борьбой, Безмятежно свой век доживаю, Но меня тяготит мой позорный покой, И по битве я часто вздыхаю.
Чудный гений надежды давно отлетел, Отлетели и светлые грезы, И осталися трусости жалкой в удел Малодушно-холодные слезы. <<Не позднее 1903 >>

* * *

Я всю жизнь отдаю для великой борьбы, Для борьбы против мрака, насилья и тьмы. Но увы! окружают меня лишь рабы, Недоступные светлым идеям умы.
Они или холодной насмешкой своей, Или трусостью рабской смущают меня, И живу я, во мраке не видя лучей Благодатного, ясного, светлого дня.
Но меня не смутить, я пробьюся вперед От насилья и мрака к святому добру, И, завидев светила свободы восход, Я спокоен умру. <<Не позднее 1903 >>

* * *

Во мраке безрадостном ночи, Душевной больной пустоты, Мне светят лишь дивные очи Ее неземной красоты.
За эти волшебные очи Я с радостью, верь, отдаю Мое наболевшее сердце, Усталую душу мою.
За эти волшебные очи Я смело в могилу сойду, И первое, лучшее счастье В могиле сырой я найду.
А очи, волшебные очи Так грустно глядят на меня, Исполнены тайной печали, Исполнены силой огня.
Напрасно родятся мечтанья, Напрасно волнуется кровь: Могу я внушить состраданье, Внушить не могу я любовь.
Летит равнодушное время И быстро уносится вдаль, А в сердце холодное бремя, И душу сжигает печаль. <<Не позднее 1903 >>

* * *

М. М. М <<аркс >>

Я песни слагаю во славу твою Затем, что тебя я безумно люблю, Затем, что меня ты не любишь. Я вечно страдаю и вечно грущу, Но, друг мой прекрасный, тебя я прощу За то, что меня ты погубишь.
Так раненный в сердце шипом соловей О розе-убийце поет все нежней И плачет в тоске безнадежной, А роза, склонясь меж зеленой листвы, Смеется над скорбью его, как и ты, О друг мой, прекрасный и нежный. <<Не позднее 1903 >>

* * *

Был праздник веселый и шумный, Они повстречалися раз… Она была в неге безумной С манящим мерцанием глаз.
А он был безмолвный и бледный, Усталый от призрачных снов. И он не услышал победный Могучий и радостный зов.
Друг друга они не узнали И мимо спокойно прошли, Но звезды в лазури рыдали, И где-то напевы звучали О бледном обмане земли. <<1904? >>

РАЗГОВОР.

Я властительный и чудный Пел печальной бледной деве: «Видишь воздух изумрудный В обольстительном напеве?
Посмотри, как быстро челны Легкотканого обмана Режут радостные волны Мирового Океана.
Солнце жаркое в лазури Так роскошно и надменно Грезит негой, грезит бурей Ослепительной вселенной.
И как голуби надежды, Охранители святыни, Духи в пурпурной одежде Наполняют воздух синий.
И мы в ту войдем обитель, Царство радостных видений, Где я буду повелитель, Вождь волшебных песнопений.
Озаренная напевом, Ты полюбишь мира звенья, Будешь радостною Евой Для иного поколенья». <<1904? >>

ОГОНЬ.

Я не знаю, что живо, что нет, Я не ведаю грани ни в чем… Жив играющий молнией гром – Живы гроздья планет…
И красивую яркость огня Я скорее живой назову, Чем седую, больную траву, Чем тебя и меня…
Он всегда устремляется ввысь, Обращается в радостный дым, И столетья над ним пронеслись, Золотым и всегда молодым…
Огневые лобзают уста… Хоть он жжет, но он всеми любим. Он лучистый венок для Христа, И не может он быть не живым… <<1905 >>

ЛЕТО.

Лето было слишком знойно, Солнце жгло с небесной кручи, – Тяжело и беспокойно, Словно львы, бродили тучи. В это лето пробегало В мыслях, в воздухе, в природе Золотое покрывало Из гротесок и пародий. Точно кто-то, нам знакомый, Уходил к пределам рая, А за ним спешили гномы И кружилась пыль седая. И с тяжелою печалью Наклонилися к бессилью Мы, обманутые далью И захваченные пылью. <<1906 >>

* * *

Он воздвигнул свой храм на горе, Снеговой многобашенный храм, Чтоб молиться он мог на заре Переменным небесным огням.
И предстал перед ним его бог, Бесконечно родной и чужой, То печален, то нежен, то строг, С каждым новым мгновеньем иной.
Ничего не просил, не желал, Уходил и опять приходил, Переменно горящий кристалл Посреди неподвижных светил.
И безумец, роняя слезу, Поклонялся небесным огням, Но собралися люди внизу Посмотреть на неведомый храм.
И они говорили, смеясь: «Нет души у минутных огней, Вот у нас есть властитель и князь Из тяжелых и вечных камней».
А безумец не мог рассказать Нежный сон своего божества, И его снеговые слова, И его голубую печать. <<1906 >>

* * *

Сегодня у берега нашего бросил Свой якорь досель незнакомый корабль, Мы видели отблески пурпурных весел, Мы слышали смех и бряцание сабль.
Тяжелые грузы корицы и перца, Красивые камни и шкуры пантер, Все, все, что ласкает надменное сердце, На том корабле нам привез Люцифер.
Мы долго не ведали, враг это, друг ли. Но вот капитан его в город вошел, И черные очи горели, как угли, И странные знаки пестрили камзол.
За ним мы спешили толпою влюбленной, Смеялись при виде нежданных чудес, Но старый наш патер, святой и ученый, Сказал нам, что это противник небес.
Что суд приближается страшный, последний, Что надо молиться для встречи конца… Но мы не поверили в скучные бредни И с гневом прогнали седого глупца.
Ушел он в свой домик, заросший сиренью, Со стаею белых своих голубей… А мы отдалися душой наслажденью, Веселым безумьям богатых людей.
Мы сделали гостя своим бургомистром – Царей не бывало издавна у нас, – Дивились движеньям, красивым и быстрым, И молниям черных, пылающих глаз.
Мы строили башни, высоки и гулки, Украсили город, как стены дворца, Остался лишь бедным, в глухом переулке, Сиреневый домик седого глупца.
Он враг золотого, роскошного царства, Средь яркого пира он горестный крик, Он давит нам сердце, лишенный коварства, Влюбленный в безгрешность седой бунтовщик.
Довольно печали, довольно томлений! Омоем сердца от последних скорбей! Сегодня пойдем мы и вырвем сирени, Камнями и криком спугнем голубей. <<1906 >>

* * *

Мне надо мучиться и мучить, Твердя безумное «люблю». О миг, страшися мне наскучить, Я царь твой, я тебя убью! О миг, не будь бессильно плоским, Но опали, сожги меня И будь великим отголоском Веками ждущего Огня. <<1906 >>

* * *

Солнце бросило для нас И для нашего мученья В яркий час, закатный час Драгоценные каменья.
Да, мы дети бытия, Да, мы солнце не обманем. Огнезарная змея Проползла по нашим граням.
Научивши нас любить, Позабыть, что все мы пленны, Нам она соткала нить, Нас связавшую с вселенной.
Льется ль песня тишины, Или бурно бьются струи, Жизнь и смерть – ведь это сны, Это только поцелуи. <<1906? >>

ФРАНЦИЯ.

О Франция, ты призрак сна, Ты только образ, вечно милый, Ты только слабая жена Народов грубости и силы.
Твоя разряженная рать, Твои мечи, твои знамена – Они не в силах отражать Тебе враждебные племена.
Когда примчалася война С железной тучей иноземцев, То ты была покорена И ты была в плену у немцев.
И раньше… вспомни страшный год, Когда слабел твой гордый идол. Его испуганный народ Врагу властительному выдал.
Заслыша тяжких ратей гром, Ты трепетала, точно птица, И вот на берегу глухом Стоит великая гробница.
А твой веселый, звонкий рог, Победный рог завоеваний, Теперь он беден и убог, Он только яд твоих мечтаний.
И ты стоишь, обнажена, На золотом роскошном троне, Но красота твоя, жена, Тебе спасительнее брони.
Где пел Гюго, где жил Вольтер, Страдал Бодлер, богов товарищ, Там не посмеет изувер Плясать при зареве пожарищ.
И если близок час войны И ты осуждена к паденью, То вечно будут наши сны С твоей блуждающею тенью.
И нет, не нам, твоим жрецам, Разбить в куски скрижаль закона И бросить пламя в Notre-Dame, Разрушить стены Пантеона.
Твоя война – для нас война. Покинь же сумрачные станы, Чтоб песней, звонкой, как струна, Целить запекшиеся раны.
Что значит в битве алость губ?! Ты только сказка, отойди же. Лишь через наш холодный труп Пройдут враги, чтоб быть в Париже. <<1907 >>

* * *

Зачарованный викинг, я шел по земле, Я в душе согласил жизнь потока и скал, Я скрывался во мгле на моем корабле, Ничего не просил, ничего не желал.
В ярком солнечном свете – надменный павлин, В час ненастья – внезапно свирепый орел, Я в тревоге пучин встретил остров ундин, Я летучее счастье, блуждая, нашел.
Да, я знал, оно жило и пело давно, В дикой буре его сохранилась печать, И смеялось оно, опускаясь на дно, Поднимаясь к лазури, смеялось опять.
Изумрудьем покрыло земные пути, Зажигало лиловьем морскую волну… Я не смел подойти и не мог отойти И не в силах был словом порвать тишину. 1907

* * *

Слушай веления мудрых, Мыслей пленительный танец, Бойся у дев златокудрых Нежный заметить румянец.
От непостижного скройся – Страшно остаться во мраке. Ночью весеннею бойся Рвать заалевшие маки.
Девичьи взоры неверны, Вспомни сказанья Востока: Пояс на каждой пантерный, Дума у каждой жестока.
Сердце пронзенное вспомни, Пурпурный сок виноградин. Вспомни, нет муки огромней, Нету тоски безотрадней.
Вечером смолкни и слушай, Грезам отдавшись беспечным. Слышишь, вечерние души Шепчут о нежном и вечном.
Ласковы быстрые миги