Горький.

Светлой памяти Всеволода Алексеевича Сурганова.

Глава первая ПРОКЛЯТИЕ РОДА КАШИРИНЫХ.

— Что, ведьма, народила зверья?..

— Нет, не любишь ты его, не жаль тебе сироту!..

— Я сама на всю жизнь сирота!..

— Меня так обижали, что поди-ка сам Господь Бог глядел — плакал!..

М. Горький. Детство.

«А был ли мальчик?».

Горький

Метрическая запись в книге церкви Варвары Великомученицы, что стояла на Дворянской улице Нижнего Новгорода: «Рожден 1868 г. Марта 16, а крещен 22 чисел, Алексей; родители его: Пермской губернии мещанин Максим Савватиевич Пешков и законная его жена Варвара Васильевна, оба православные. Таинство святого крещения совершал священник Александр Раев с диаконом Дмитрием Ремезовым, дьячком Феодором Селицким и пономарем Михаилом Вознесенским».

Странная это была семья. И крестные у Алеши были странные. Ни с кем из них Алеша не имел никакой связи в дальнейшем. А ведь, если верить повести «Детство», и дедушка его, и бабушка, с которыми ему пришлось жить до отрочества, были людьми религиозными.

Странным был и отец его, Максим Савватиевич Пешков, и дед по отцу, Савватий, человек столь крутого «ндрава», что в эпоху Николая Первого из солдат дослужился до офицера, но был разжалован и сослан в Сибирь «за жестокое обращение с нижними чинами». К сыну своему, Максиму, он относился так, что тот не раз убегал из дома. Однажды отец травил его в лесу собаками, как зайца, другой раз истязал так, что соседи отняли мальчика.

Кончилось тем, что Максима взял к себе на воспитание крестный, пермский столяр, и обучил ремеслу. Но то ли и там мальчишке жилось не сладко, то ли бродяжья натура опять взяла в нем верх, а только убежал он и от крестного, водил слепых по ярмаркам и, придя в Нижний Новгород, стал работать столяром в пароходстве Колчина. Был это красивый, веселый и добрый парень, чем и влюбил в себя красавицу Варвару.

Максим Пешков и Варвара Каширина обвенчались с согласия (и с помощью) одной лишь матери невесты, Акулины Ивановны Кашириной. Как говорили тогда в народе, женились «самокруткой». Василий Каширин был в ярости. «Детей» он не проклял, но и жить их к себе, до рождения внука, не пускал. Только перед родами Варвары пустил их во флигель своего дома. Примирился с судьбой…

Однако именно с появлением мальчика судьба начинает преследовать род Кашириных. Но, как бывает в таких случаях, поначалу судьба улыбнулась им последней закатной улыбкой. Последней радостью.

Максим Пешков оказался не только талантливым мастером-обойщиком, но и натурой художественной, что, впрочем, было едва ли не обязательным для краснодеревца. Краснодеревцы, в отличие от белодеревцев, изготовляли мебель из ценных пород древесины, производя отделку бронзой, черепахой, перламутром, пластинами поделочных пород камня, лакировку и полировку с тонированием. Они изготовляли стильную мебель.

Кроме того (и это не могло не понравиться Василию Каширину), Максим Савватиевич отошел от бродяжничества, крепко осел в Нижнем и стал уважаемым человеком. Перед тем как пароходство Колчина назначило его конторщиком и отправило в Астрахань, где ждали прибытия Александра II и сооружали к этому событию триумфальную арку, Максим Савватиев Пешков успел побывать присяжным в нижегородском суде. Да и в конторщики нечестного человека не поставили бы.

В Астрахани судьба и настигла Максима и Варвару Пешковых, а с ними и весь каширинский род. В июле 1871 года (по другим данным в 1872 году) трехлетний Алексей заболел холерой и заразил ею отца. Мальчик выздоровел, а отец, возившийся с ним, помер, чуть-чуть не дождавшись своего второго сына, до срока рожденного Варварой возле его тела и названного в его честь Максимом. Максима-старшего похоронили в Астрахани. Младший умер по дороге в Нижний, на пароходе, и остался лежать в саратовской земле.

По прибытии Варвары домой, к отцу, ее братья переругались из-за части наследства, на которую сестра после смерти мужа имела право претендовать. Дед Каширин был вынужден разделиться с сыновьями. Так зачахло дело Кашириных.

Итогом этой внезапной череды несчастий было то, что через некоторое время и русская и мировая литература обогатилась новым именем. Но для Алеши Пешкова приход в Божий мир был связан прежде всего с тяжелейшей душевной травмой, вскоре перетекшей в религиозную трагедию. Вот так началась духовная биография Горького.

Научного описания ранней биографии Максима Горького (Алеши Пешкова) фактически не существует. Да и откуда бы ему взяться? Кому пришло бы в голову подмечать и фиксировать слова и поступки какого-то нижегородского пацаненка, полу сироты, а затем и круглого сироты, рожденного в сомнительном браке какого-то пришлого из Перми мастерового и мещанки, дочери сперва богатого, а затем разорившегося владельца красильной мастерской? Мальчика хотя и необычного, не похожего на остальных, но все же просто мальчика, просто Алеши Пешкова[1].

Несколько документов, связанных с рождением Алексея Пешкова, все же сохранилось. Они были опубликованы в книге «Горький и его время», написанной замечательным человеком Ильей Александровичем Груздевым, прозаиком, критиком, историком литературы, членом литературной группы «Серапионовы братья», куда входили М. М. Зощенко, Вс. В. Иванов, В. А. Каверин, Л. Н. Лунц, К. А. Федин, Н. Н. Никитин, Е. Г. Полонская, М. Л. Слонимский. Последний в 1920-е годы решил стать биографом Горького, из Сорренто всячески опекавшего «серапионов». Но потом Слонимский передумал и передал «дело» Груздеву. Груздев выполнил его с добросовестностью умного и порядочного ученого.

Груздевым и энтузиастами-краеведами были разысканы документы, которые могут считаться научно обоснованными свидетельствами происхождения и детства Горького. В остальном биографы вынуждены довольствоваться горьковскими воспоминаниями. Они изложены в нескольких скупых, написанных в ранние годы литературной карьеры автобиографических справках, в письмах Груздеву 1920–1930-х годов (по его вежливым, но настойчивым запросам, на которые Горький отвечал ворчливо-иронически, но подробно), а также главной «автобиографии» Горького — повести «Детство». Некоторые сведения о детских годах Горького и людях, которые его окружали в этом возрасте, можно «выудить» из рассказов и повестей писателя, в том числе позднего времени. Но насколько это достоверно?

Происхождение Горького и его родственников, их (родственников) социальное положение в разные годы жизни, обстоятельства их рождений, браков и смертей подтверждаются некоторыми метрическими записями, «ревизскими сказками», документами казенных палат и другими бумагами. Однако не случайно Груздев поместил эти бумаги в конец своей книги, в приложение. Как будто немножко «спрятал».

В приложении тактичный биограф невзначай проговаривается: да, некоторые из документов «отличаются от материалов „Детства“». «Детство» (повесть) Горького и детство (жизнь) Горького не одно и то же.

Казалось бы, ну и что такого? «Детство», как и две другие части автобиографической трилогии («В людях» и «Мои университеты») — художественные произведения. В них факты, разумеется, творчески преображены. Ведь не считаются же «Жизнь Арсеньева» И. А. Бунина, «Лето Господне» И. А. Шмелева или «Юнкера» А. И. Куприна научными биографиями писателей? При чтении их, помимо особенностей фантазии авторов, необходимо учитывать еще и временной контекст. То есть когда эти вещи были написаны.

«Жизнь Арсеньева», «Лето Господне» и «Юнкера» написаны в эмиграции, когда Россия рисовалась их авторам «подсвеченной» кровавыми сполохами революции, а на разум и чувства неизбежно влияли воспоминания об ужасах Гражданской войны. Возвращение в детскую память было спасением от этих кошмаров. Так сказать, своеобразной душевной «терапией».

Повесть «Детство» тоже написана в эмиграции. Но это была другая эмиграция. После поражения первой русской революции (1905–1907), в которой Горький принимал активное участие, он вынужден был уехать за границу, так как в России считался политическим преступником. Даже после политической амнистии, объявленной Императором в 1913 году в связи с 300-летием царского дома Романовых, вернувшийся в Россию Горький был подвергнут следствию и суду за повесть «Мать». А в 1912–1913 годах повесть «Детство» писал на итальянском острове Капри русский политический эмигрант.

«Вспоминая свинцовые мерзости дикой русской жизни, — пишет Горький, — я минутами спрашиваю себя: да стоит ли говорить об этом? И, с обновленной уверенностью, отвечаю себе — стоит; ибо — это живучая, подлая правда, она не издохла и по сей день. Это та правда, которую необходимо знать до корня, чтобы с корнем же и выдрать ее из памяти, из души человека, из всей жизни нашей, тяжкой и позорной».

Это не детский взгляд.

«И есть другая, более положительная причина, понуждающая меня рисовать эти мерзости. Хотя они и противны, хотя и давят нас, до смерти расплющивая множество прекрасных душ, — русский человек все-таки настолько еще здоров и молод душою, что преодолевает и преодолеет их».

И это слова и мысли не Алексея, сироты, «Божьего человека», а писателя и революционера Максима Горького, который раздражен результатами революции, винит в этом «рабскую» природу русского человека и вместе с тем надеется на молодость нации и ее будущее.

Символисты о «Детстве».

Вот удивительный факт. Символистская критика начала XX века (Блок, Гиппиус, Философов, Мережковский) в целом высоко оценила «Детство». Любопытно, однако, что чуть ли не единственный отрицательный отзыв символистов о повести прозвучал от Федора Сологуба. К тому же это еще и первый отзыв на повесть вообще.

В журнале «Дневники писателей» (1914, № 1) Сологуб писал: «Каким Горький уехал, таким и вернулся. Талант — топор, как было сказано о Некрасове. Рубит фигуры из слов, как Ерьзя из мрамора. <…> Читаешь и досадуешь. Невольно вспоминаешь благоуханное детство Толстого. По контрасту. Такое злое и грубое это детство. Дерутся, бьют, порют в каждом фельетоне[2]. Какой-то сплошной садизм, психологически совсем не объясненный. Не видим, какая душевная сила движет людей к совершению неистовств».

Сравним это с восторженным откликом Александра Блока в письме к П. С. Сухотину 1916 года: «Прочтите „Детство“ Горького — независимо от всяких его анкет, публицистических статей и прочего… Какая у него была бабушка!».

И он же в письме к П. Б. Струве в июле 1917-го возмущался, что среди учредителей Лиги Русской Культуры, созданной после Февральской революции, нет имени Горького: «…всякий скажет, что в истории русской культуры имя автора „Исповеди“ и „Детства“ знаменательнее, чем имя Председателя IV Думы».

Сравним также мнение Сологуба со статьей его прямого соратника по лагерю символистов Дмитрия Мережковского. Статья была напечатана в 1915 году в газете «Русское слово» (той же, где впервые опубликовано «Детство») и имела название «Не святая Русь (Религия Горького)». «Куда идет Россия? — спрашивал Мережковский. — Великие русские писатели отвечают на этот вопрос — как бы вечные вехи указывают путь России. Последняя веха — Толстой. За ним — никого, как будто кончились пути России. За Толстым никого — или Горький. <…>

Да, не в святую, смиренную, рабскую, а в грешную, восстающую, освобождающуюся Россию верит Горький. Знает, что „Святой Руси“ нет; верит, что святая Россия будет. Вот этой-то верою и делает он, „безбожный“, Божье дело. Ею-то он и близок нам — ближе Толстого и Достоевского. Тут мы уже не с ними, а с Горьким».

Прав или не прав был Мережковский, оценивая «Детство» как повесть специфически религиозно-революционную (в то время подобное соединение мало кого смущало), но показательна та высота, на которую возносит Горького его вчерашний оппонент.

Ведь это Мережковский когда-то назвал героев Горького грядущими хамами. А тут ему отводилось место впереди Достоевского и Толстого!

Все это представляется странным потому, что именно Сологуб, казалось, должен был оценить «темное», «смрадное» содержание «Детства», где полуслепым мастерам подкладываются раскаленные наперстки, где братья пытаются зимой утопить мужа своей сестры в проруби, где сыновья дерутся за столом на глазах у отца семейства и где, наконец, как почти правильно заметил Сологуб, «бьют, порют в каждом фельетоне».

Ведь как раз Сологуб, не Блок и Мережковский, знал такое детство.

В книге «Русская литература конца XIX — начала XX века и первой эмиграции» (М., Academia, 1998) читаем статью о Сологубе С. Р. Федякина. «Федор Кузьмич Тетерников (настоящая фамилия писателя) родился 17 февраля 1863 года в Петербурге. Отец его, портной, из бывших крепостных, умер, когда сыну было всего четыре года. Мать нашла работу прислуги, и с помощью хозяйки ей удалось при крайней бедности дать сыну неплохое образование: в 1882 году он окончил Санкт-Петербургский учительский институт. Но наука вгонялась в будущего писателя непрекращающейся поркой (курсив мой. — П. Б.), которая продолжалась и позже. Сологуб настолько привык, „прикипел“ к битью, что уже не мог без этого жить: боль физическая стала восприниматься как лекарство от боли душевной. <…> Это болезненное сладострастие от битья вошло в его мироощущение и болезненным светом озарило все его творчество. Розги то и дело будут появляться в его стихах и прозе».

Вот так! В самом деле, разве мало грязного и смрадного в романе Сологуба «Мелкий бес»? Так почему Горькому Сологуб неожиданно отказывает в праве на «смрадное»?

Легко заподозрить здесь творческую ревность. Тем более что личные отношения Сологуба и Горького, называвшего его «Смертяшкиным» за пристрастие к теме смерти, были неважные.

Но дело, думается, в другом. Сологуб по своему опыту знал, «из какого сора» растут такие произведения, как повесть Горького. И хотя он понимал, что многое из описанного там «горькая» правда, заподозрил писателя в субъективизме, нарочитости некоторых сцен и картин. И тем неприятнее ему было читать «Детство», что эта повесть была искажением его собственной, болезненной для него «правды».

«Что-то здесь не так…» И вот это «не так» помешало ему оценить высокую поэзию «Детства» с его чудесными образами Дедушки, Бабушки, Цыганка.

Что же «не так»?

Повесть «Детство» обычно рассматривали с двух точек зрения — реалистической и символической. Реалистическая точка зрения заявлена самим Горьким в цитированном отрывке из «Детства». Это повесть о «свинцовых мерзостях» русской жизни, в которой корчится несчастный русский человек. Но остается вера, что молодость и талантливость русской нации выведут ее «к свету».

Символическую точку зрения на повесть дал Мережковский. Он рассмотрел ее как своего рода символическую формулу России. Бабушка и Дедушка — две ипостаси русского мироощущения и русской религиозности. «Религия» Дедушки — это религия государственная, жизнеустроительная, идущая с петровских времен. «Религия» Бабушки — религия народная, стихийная, полуязыческая.

Обе религии отрицают Святую Русь, закладывая основы новой Святой России. И если бы соединить государственную, жизнеустроительную волю Дедушки со стихийной, всеобъемлющей любовью Бабушки, то произошло бы рождение новой России.

Проблема, однако, в том, что эти ипостаси существуют одновременно и в неразрывности, и в неслиянности. Они не могут друг без друга. Но и породить что-то целостное не могут.

«Бабушка — Россия, но не вся, потому что у России — „две души“[3], по вещему слову Горького, может быть, из всех его слов, самому вещему. Одна душа России — Бабушка, другая — Дедушка. Бабушка прекрасна, Дедушка уродлив. У Бабушки — добрый Бог — „такой милый друг всему живому“; у Дедушки — злой. Если Бабушкин Бог — настоящий, то Дедушкин — не Бог, а дьявол.

Так или почти так для Алеши Пешкова, но не так или не совсем так для Горького. Он уже знает, что не вся правда у Бабушки, что есть и у Дедушки своя правда, такая же вечная, страшно верная, страшно русская. <…>

Бабушка делает Россию безмерною; Дедушка мерит ее, копит, собирает, может быть, в страшный кулак; но без него она развалилась бы, расползлась бы, как опара из квашни. И вообще, если бы в России была одна Бабушка без Дедушки, то не печенеги, половцы, монголы, немцы, а своя родная тля заела бы живьем „Святую Русь“. Бабушка — Россия старая, обращенная к Востоку; Дедушка — Россия новая, обращенная к Западу. Бабушка безграмотна; Дедушка полуграмотен. Но если когда-нибудь Россия будет грамотной, то благодаря не Бабушке, а Дедушке».

На скрещенье этих векторов — Алеша Пешков, который мучительно формируется в Максима Горького. Бабушка напитывает его любовью, учит широте взгляда на мир. Дедушка учит церковной грамоте и жестоко порет его, приучая выносить боль и не смущаться доставлять ее другим. Бабушка — Поэзия. Дедушка — Наука.

Разумеется, схема Мережковского «хромает», как все его «диалектические» модули. Но в отношении влияния на Горького «религий» Бабушки и Дедушки он во многом прав. И потом, этот взгляд на повесть гораздо интереснее якобы «реалистических» рассуждений на тему о том, как закалялся характер Пешкова в условиях свинцовых мерзостей русского быта.

Однако и первая (социальная) схема, и вторая (символическая) — все-таки остаются схемами. За ними не видно живого Алеши.

Что же это был за мальчик?

«Без церковного пенья, без ладана…».

Чтение повестей «Детство» и «В людях» дело хотя необыкновенно трудное, но и увлекательное. Если не читать эти вещи с наивно-реалистической точки зрения, как Сологуб «Детство», удивляясь обилию в повестях немотивированной жестокости, но и не поддаваться искушению символического схематизма Мережковского, то окажется вдруг, что в этих повестях заключен «шифр» ко всей биографии Горького и его творчеству. Если воспринимать эти повести с некоторой степенью уважительного, но все же скептицизма к ним как к реалистическим автобиографиям, то открываются вещи удивительные и… странные. Для автора этой книги несомненно, что и сам Горький, когда писал «Детство» и «В людях», именно с уважительным недоверием смотрел на личность Алексея Пешкова и отнюдь не всегда отождествлял его с собой.

Кстати, это качество (раздвоение «я») вообще было характерно для Горького. Оно проявилось уже в письме к Екатерине Волжиной, невесте, а затем жене. Это раздвоение имело как будто иронический характер: жених, естественно, слегка «кокетничал» перед возлюбленной женщиной. Но за этой иронией сквозило и что-то серьезное.

«Прежде всего Пешков недостаточно прост и ясен, — пишет он в мае 1896 года, — он слишком убежден в том, что не похож на людей, и слишком рисуется этим, причем — не похож ли он на людей на самом деле — это еще вопрос. Это может быть одной только претензией. Но эта претензия позволяет ему предъявлять к людям слишком большие требования и несколько третировать их свысока. Как будто бы умен один Пешков, — а все остальные идиоты и болваны. <…> А главное — его трудно понять, ибо он сам себя совершенно не понимает. Фигура изломанная и запутанная. Помимо этих, очень крупных недостатков, есть и другие, из которых одни я позабыл, другие не знаю, о третьих не хочу говорить, потому что скучно и потому, что мне жалко Пешкова — я люблю его. И только я действительно люблю его. О достоинствах этого господина я не буду говорить — ты, должно быть, лучше меня знаешь их. Но вообще — предупреждаю и совершенно серьезно, Катя, — вообще этот человек со странностями. Иногда я склонен думать, что он своеобразно умен, но чаще думаю, что он оригинально глуп. Главное — он слишком непонятен, вот его несчастье».

Это письмо написано уже «М. Горьким». И даже более или менее известным писателем, так как в 1895 году самый популярный в России «толстый» литературно-публицистический журнал «Русское богатство» напечатал рассказ «Челкаш».

Пристальное прочтение названных повестей производит на читателя двойственное впечатление. Автор как будто сам удивлен формирующейся перед ним личностью, с недоверием изучает ее и делает для себя какие-то выводы, о которых не сообщает, а только намекает читателю.

Он как бы говорит: «Черт знает, что это за мальчик? Но мне кажется…».

Далее попадаем в густой лес знаков, символов, намеков.

На исповедь в церковь крещеный Алексей Пешков впервые попадает будучи подростком, когда работает прислугой в семье родственника своей бабушки. Как такое могло быть? В семье В. С. Сергеева, согласно «Летописи жизни и творчества А. М. Горького», он оказался примерно в сентябре 1880 года, а сбежал в мае 1881-го. Следовательно, 12–13-летний крещеный подросток ничего не знал ни о том, что такое исповедь, ни как свершается обряд Причастия?

«Мне нравилось бывать в церквах; стоя где-нибудь в углу, где просторнее и темней, я любил смотреть издали на иконостас — он точно плавится в огнях свеч. Стекая густо-золотыми ручьями на серый каменный пол амвона; тихонько шевелятся темные фигуры икон; весело трепещет золотое кружево царских врат, огни свеч повисли в синеватом воздухе, точно золотые пчелы, а головы женщин и девушек похожи на цветы».

Когда его отправляют исповедаться к отцу Доримедонту, он страшно напряжен. А когда он уходит от священника, то «чувствует себя обманутым и обиженным: так напрягался в страхе исповеди, а всё вышло не страшно и даже не интересно…».

Когда на следующий день его с пятиалтынным (для пожертвования) отправляют уже причащаться, Алексей пропускает литургию, да еще и проигрывает деньги в «бабки». В панике, что в доме Сергеевых обман раскроется, Алеша спрашивает «празднично одетого паренька:

— Вы причащались?

— Ну, так что? — ответил он, осматривая меня подозрительно.

Я попросил его рассказать мне, как причащают, что говорит в это время священник и что должен был делать я».

Неужели в православной семье Кашириных не знали того, о чем знали в православной семье их ближней родни?[4].

В одном из писем Груздеву Горький признался, что всегда был не в ладах с датами и фактами, но память на людей у него исключительная. Значит, если Горький вспомнил того паренька (кстати, он отказался рассказать о процедуре Причастия), то к тому моменту Алеша действительно не знал, как происходит главнейшее из церковных таинств? Так же, как не знал и того, что образ Богородицы на иконе не целуют в губы? Это Алексей в порыве любви к Богоматери сделал, когда в дом Сергеевых внесли чудотворную икону Владимирской Божьей Матери из Оранского монастыря: «Я любил Богородицу; по рассказам бабушки, это она сеет на земле для утешения бедных людей все цветы, все радости — всё благое и прекрасное. И, когда нужно было приложиться к ручке Ее, не заметив, как прикладываются взрослые, я трепетно поцеловал икону в лицо, в губы.

Кто-то могучей рукой швырнул меня к порогу, в угол». Четыре факта, связанные с воспоминаниями о живых людях, событиях и впечатлениях (посещение церкви, исповедь, обман с Причастием и целование лика Богородицы), как будто говорят о том, что в семье деда с бабкой Алешу никогда не водили в храм.

«Через несколько дней после приезда он (дед. — П. Б.) заставил меня учить молитвы. Все другие дети были старше и уже учились грамоте у дьячка Успенской церкви; золотые главы ее были видны из окон дома».

Главы-то видны были… Но, оказывается, ни деду, ни бабушке не пришло в голову, что Алешу нужно отвести исповедаться. Во всяком случае, в «Детстве» нет ни слова об этом. Хотя есть много размышлений о боге бабушки, добром, и Боге деда, злом.

Сами-то супруги Каширины и их сыновья с семьями ходили в церковь исправно. «По субботам, когда дед, перепоров детей, нагрешивших за неделю, уходил ко всенощной, в кухне начиналась неописуемо забавная жизнь», — пишет Горький. И рассказывает о фокусах с мышами и тараканами Ивана Цыганка, подкидыша и вора, который воровал для жадного на деньги деда провизию на рынке. Тараканы изображали тройку архиерея, монахов. Почему Алексея дед не брал с собой?

Когда братья Каширины, Яков и Михаил, согласно повести «Детство», убили Цыганка (случайно или преднамеренно — не совсем понятно), задавив его комлем огромного креста для могилы жены Якова, дед и бабка находились в церкви, куда за ними посылают.

В глазах же маленького Алексея православный крест, панихида, которую служат по жене Якова (будто бы замученной Яковом до смерти), дед с бабкой на церковном кладбище, странное поведение дядьев («Сволочи! Какого вы парня зря извели! Ведь ему бы цены не было лет через пяток… Знаю я, — он вам поперек глоток стоял…» — кричит примчавшийся из церкви дедушка) и кровь, текущая изо рта Цыганка, — связываются в единый образ.

Но главное, когда семья в храме, на кухне двое. Иван и Алеша. Первый подкидыш. Его любят дед и бабка. Но он не свой. А Алексей? Вроде бы свой. Наполовину — Каширин. И тем не менее его положение в доме почему-то напоминает положение Цыганка.

Положение подкидыша.

Заглянем в первую известную автобиографию Горького под несколько вычурным и явно навеянным влиянием поэта Гейне, которым Горький увлекался в молодости, названием «Изложение фактов и дум, от взаимодействия которых отсохли лучшие куски моего сердца». Эта автобиография обращена к некой Адели, героине немецкого романа. Под Аделью несложно заподозрить «первую любовь» и гражданскую жену Горького переводчицу Ольгу Юльевну Каменскую, ради которой, по-видимому, и писался этот автобиографический очерк в виде письма, при жизни автора нигде не напечатанный.

Горький рассказывает о своем детстве и вдруг, между прочим, отмечает: «Очень не любил ходить в церковь с дедом — он, заставляя меня кланяться, всегда и очень больно толкал в шею».

И в «Детстве» мельком говорится о том, что дед заставлял Алешу ходить в церковь: в субботу на всенощную и по праздникам на литургию. А про исповедь и причащение нет ни слова.

Значит, дед все-таки водил Алексея в церковь. Но при этом ни разу не принуждал исповедаться и причаститься? В том же «Изложении…» говорится, что Алешу не взяли в церковь, когда его мать венчалась с Максимовым. (В «Детстве» это объясняется тем, что Алеша повредил себе заступом ногу, копая яму в саду.) По крайней мере с отчимом перед свадьбой его познакомили, и тот даже поцеловал его и пообещал купить ему ящик красок. «На другой день было венчание матери с новым папой. Мне было грустно, я это прекрасно помню, и вообще с того дня в моей памяти уже почти нет пробелов. Помню, все родные шли из церкви, и я, видя их из окна, почему-то счел нужным спрятаться под диван. Теперь я готов объяснить этот поступок желанием узнать, вспомнят ли обо мне, не видя меня, но едва ли этим я руководствовался, залезая под диван. Обо мне не вспоминали долго, долго! На диване сидели новый отец и мать, комната была полна гостей, всем было весело, и все смеялись, мне тоже стало весело — и я уж хотел выползать оттуда, но как это сделать?

Но покуда я раздумывал, как бы незаметно появиться среди гостей, мне стало обидно и грустно, и желание вылезть утонуло в этих чувствах. Наконец обо мне вспомнили.

— А где у нас Алексей? — спросила бабушка.

— Набегался и спит где ни то в углу, — хладнокровно отвечала мать. Я помню, что она сказала это именно хладнокровно, я так жадно ждал, что именно она скажет, и не могу не помнить…».

Первые «церковные» воспоминания Горького связаны с детскими травмами. Буквальными (дедушка толкал в шею) и душевными (вся родня пошла в церковь на венчание Варвары, затем сели за стол, а про мальчика забыли).

Не сложились у него отношения и со школьным священником. Единственным светлым пятном при воспоминаниях о школе был приезд епископа Астраханского и Нижегородского Хрисанфа (В. Н. Ретивцева, 1832–1883), известного духовного писателя, автора трехтомного труда «Религия древнего мира в его отношении к христианству» (СПб., 1872–1878). Хрисанф обладал умным внутренним зрением на людей. Он выделил Алексея из всего класса, долго расспрашивал его, удивлялся его знаниям в области житий и Псалтири и, наконец, попросил его не «озорничать».

Однако просьба владыки не подействовала. Однажды Алеша назло деду изрезал его любимые святцы, отстригая ножницами головы святым.

Как сказали бы сегодня, это был «трудный подросток». Очень.

«Сеяли семя в непахану землю».

Эти слова произносит дедушка на похоронах Коли, еще одного, сводного, брата Алеши. Варвара уже сгорела от чахотки. Алексей ее первенец. Его брат Максим, как помним, умер сразу после рождения на пароходе по дороге из Астрахани в Нижний и был похоронен в Саратове. Третий брат Саша от второго мужа Варвары, «личного дворянина» Евгения Васильевича Максимова, «умер неожиданно, не хворая», едва начал говорить. Был и еще какой-то загадочный ребенок, рожденный Варварой между браками и отданный на воспитание. Вот и братик Коля «незаметно, как маленькая звезда на утренней заре, погас», по словам Алеши.

Определенно над родом Кашириных висело проклятие дедушкиного Бога! Все дети красавицы Варвары, кроме нелюбимого Алексея, умирали, угасали, исчезали, будто тени.

Один Алексей жил. Как будто ей назло.

Не часто появляясь в доме своих родителей, Варвара удивлялась, как Алеша быстро растет.

О каком «семени» шла речь? Почему смерть собственного внука воспринимается дедом Василием Кашириным равнодушно? Словно умер не родной человечек, а сдохла больная курица?

«— Вот — родили… жил… ел… ни то ни се…» — бормочет дед о внуке.

Не менее странным, если задуматься, является всем знакомый конец «Детства»:

«Через несколько дней после похорон матери дед сказал мне:

— Ну, Ляксей, ты — не медаль, на шее у меня — не место тебе, а иди-ка ты в люди…».

Попросту говоря, мальчика выставляют за дверь через несколько дней после того, как умерла его мать, и он становится окончательным сиротой.

Больше того. Отказ Алексею от дома Кашириных как раз и вызван кончиной его матери.

Почему?

Потому что со смертью Варвары рвется последняя нить, которая связывала деда Каширина с Алешей Пешковым родственной ответственностью. Отныне он в глазах дедушки даже не «пол-Каширина», а чистый Пешков, сын человека без роду и племени, который к тому же увел его дочь.

Ради дочери (она после смерти отца Алеши должна была как-то устраивать свою женскую судьбу, в чем мальчик ей мешал) дед Каширин еще мог потерпеть маленького Пешкова в своем доме. Но, по мере разорения Кашириных, Алеша всё больше становился обузой. Смерть дочери развязала Василию Васильевичу руки.

Дед Горького по материнской линии Василий Васильевич Каширин прожил долгую и насыщенную жизнь. Он родился в 1807 году в Нижегородской губернии в семье солдата Василия Даниловича Каширина, был крещен в Покровской церкви, а в 1831 году, уже в Спасо-Преображенской церкви, венчался с девицей Акулиной Ивановной, дочерью нижегородского мещанина — Ивана Яковлевича Муратова.

Эти дальние родственные истоки Горького важны для выяснения его подлинного, а не мифологического социального происхождения. Социальные корни Горького и по сей день вызывают у несведущих читателей разноречивые мнения. Остались люди, которые верят в миф о Горьком-босяке, трактуя это то в его пользу (бродяга, романтик), то в отрицательном смысле (хам, человек без почвы). Советский миф о «пролетарском писателе Максиме Горьком» породил представление о его «рабочей» и даже «пролетарской» закваске. В 1920-е годы, выступая в собрании эмигрантов, бывший соратник Горького по товариществу «Знание» Иван Бунин попытался развенчать миф о Горьком-босяке. И тотчас же создал новый — о Горьком-мещанине, вышедшем из богатой буржуазной семьи.

Бунин публично «удивлялся», читая свой очерк о Горьком. Вот, мол, открыл словарь Брокгауза и Ефрона, а там… Но развенчивая действительный миф о Горьком-пролетарии, Бунин почему-то «забывал» о его действительно трудовой ранней биографии. Как будто не были еще написаны повести «Детство» и «В людях». Как будто, общаясь с Горьким в начале века, он не видел перед собой человека, который прошел не только медные трубы славы, но и огонь, и воду. Поставив перед собой задачу доказать, что слава Горького чрезмерна и не имеет оснований с точки зрения творческой, Бунин делал акцент на биографическом «трюке», который якобы проделал Горький. Внук богатого владельца красильной мастерской заставил публику считать себя изгоем и бродягой.

Бунин лукавил. Но была в этом и естественная обида человека, который сам происходил хотя и из дворянской, но бедной семьи. Среди предков Бунина были Василий Жуковский и поэтесса начала XIX века Анна Бунина. Но детство свое он провел в деревне, в небольшом имении отца на хуторе Бутырки Елецкого уезда Орловской губернии и елецкую гимназию не закончил — в связи с неуплатой денег.

Отец Бунина крепко пил, проигрывал и без того небогатое состояние в карты, был необуздан в гневе и порой третировал свою жену.

Горький же (здесь Бунин прав) родился в самом деле в благополучной семье. Но беда в том, что благополучия этого совсем не досталось на долю мальчика. А самое-то страшное, что едва ли не главной причиной краха этого благополучия — был он.

Этого ужаса — стать причиной несчастья родных тебе людей, долгое время из-за малого возраста не понимать этого, но чувствовать себя чужим и нелюбимым, а затем, по мере взросления, ожесточиться на целый свет, — Бунин, слава Богу, не пережил. Он рос в небогатой, но теплой и любовной атмосфере. В семье Буниных никогда не наказывали детей. Однажды папаша в шутку повел детей в сад и приказал им самим срезать розги для наказания… которое на этом и закончилось. Родители и старший брат Юлий всегда гордились талантливым Иваном. Отец не то шутя, не то серьезно говорил: «Иван рожден поэтом, ни на что другое не способен». А сказал бы он ему: «Ты — не медаль, на шее у меня — не место тебе», и выгнал бы из дома, как подкидыша?..

Но вернемся к деду Василию Каширину.

На основании документов Илья Груздев сделал вывод, что уже в Балахне Нижегородской губернии Василий Васильевич приобрел хорошую «оседлость» и был в числе зажиточных граждан. Будущая бабка Алеши Пешкова Акулина была младше Василия на шесть лет.

Переселившись в Нижний Новгород, уже довольно людная семья Кашириных зажила небедно.

В данных «Обывательской книги Нижегородского цехового общества с 1855 года по 1857 год» о Василии Каширине говорится: «Служил старшиной по красильному цеху в 1849 и 1855 годах».

Купчая от 14 января 1852 года на приобретение Кашириным деревянного дома тоже подтверждает его состоятельность. А в «Списке цеховых служащих по выборам городского общества» сказано:

«По выбору городского общества служил: в 1855, 1856 и 1857 годах старшиной красильного цеха и в 1861, 1862 и 1863 годах гласным в Думе». Для справки: Дума состояла всего лишь из 6 гласных. Одним из них стал Каширин.

Как видим, документы отчасти разнятся в деталях.

Вершиной благополучия каширинского рода была постройка в 1865 году большого деревянного дома на каменном фундаменте на Ковалихинской улице. Это было за три года до рождения Алеши.

Василий Васильевич Каширин был небедным и уважаемым в Нижнем Новгороде человеком. Два или три раза переизбирался цеховым старшиной и даже метил в ремесленные головы (не избрали, чем смертельно обидели гордого деда Василия). Поднявшись со дна трудовой (трудовой, а не криминальной) жизни до относительно обеспеченного социального положения, он мечтал поднять род Кашириных еще выше. Сыновья, Яков и Михаил, для этой роли не совсем годились. Братья слишком часто выпивали, скандалили между собой за наследство и даже дрались на глазах у отца, так что он был вынужден разделиться с ними, что в конце концов погубило «дело Кашириных». А вот красавица дочь Варвара, да еще и с хорошим приданым, могла претендовать на мужа-дворянина.

Между тем сам Василий Васильевич когда-то бурлаком исходил всю Волгу. Но врожденный ум его был замечен хозяином, и из бурлаков его перевели в «водоливы». Водолив — старший рабочий на барке, старшина над бурлаками, наблюдавший за сохранностью груза и исполнявший обязанности «артельщика», то есть заведовавший артельным хозяйством, хранением артельных денег, выдачей кашевару продуктов. Такому человеку должны были доверять не только хозяин, но и бурлаки. А почему «водолив»? Потому что обязан был следить за водотечностью барок и при необходимости еще плотничать.

Умер Василий Васильевич Каширин нищим в 1887 году и был погребен на приходском нижегородском кладбище.

Неудачными оказались судьбы и почти всех его детей и внуков. И жены, о которой будет отдельный разговор.

Разделив с отцом собственность, братья Яков и Михаил погубили «дело».

Дядя Алеши, Михаил, был, как писал Горький Илье Груздеву, «тощий, сухой плоти и раздраженного разума человек. <…> Бабушка называла его „злоокий“. „Эх ты, змей злоокий! Кикимора злоокая!“.

Глаза у него — круглые, птичьи, белки — в красных жилках, зрачки рыжеватые, с искрой. Ходил — быстренько, мелким шагом, раскачиваясь, болтая руками, сутулился, прятал голову в плечи, — так пьяные идут в драку. Работу — не любил и работал всегда в состоянии крайнего раздражения, со злобой, бегал по двору, засучив рукава, с руками по локти в синей, черной или желтой краске и — матерно ругался.

Работа не удавалась ему, и толстущая его жена зорко следила, чтоб не испортил материй, которые красил, а он ходил на нее с мешалкой, как со штыком. Был случай, когда она, вырвав мешалку, огрела мужа так, что он завыл: „Господи! Из-ззувечила!“.

У него всегда были любимые словечки, но он часто менял их. Помню, любил он говорить: „По-азбучному“, наполняя это слово различным содержанием, произнося его то — с иронией, то — пренебрежительно или равнодушно, изредка — одобрительно.

Как-то, при мне, он словесно и очень долго травил сына своего, кротчайшего Сашу, — у Саши был трогательный роман с кухаркой, женщиной старше его лет на двадцать. Сашок очень долго не поддавался травле, но когда отец пошел на него с кулаками, оттолкнул отца: „Отстань, пьяное чудище!“ Дядя покачнулся, упал и, сидя на полу, одобрительно произнес: „По-азбучному!“ — и горько заплакал, но когда Саша, смущенный его рыданиями, наклонился, чтоб поднять его, отец ловко схватил его за волосы, подмял под себя, сел верхом на грудь ему и победительно, торжествуя, заорал: „Аг-га, по-азбучному!“ <…>

Меня дядя Михаил не терпел, пожалуй, можно сказать, — ненавидел. Дважды выразил искреннее сожаление о том, что не разбил мне голову о печку.

Я не имею возможности хвастаться этим, ибо он, кажется, всех ненавидел. Теперь я думаю, что он, кроме алкоголизма, страдал истерией. А основная причина всех его уродств, конечно, в том, что он, старший сын ремесленного старшины, в юности приученный к сытой жизни и хорошей одеже, затем женатый на дворянке — принужденный был жить (после смерти первой жены, матери Саши. — П. Б.) с толстой, удивительно тупой и грубой бабой, дочерью темного трактирщика, должен был сам работать в крайней бедности, в постоянной войне с братом, отцом, конкурентами по ремеслу. Тяжелая фигура. Но и жизнь была не легка ему».

Ничего (или почти ничего) из этих живых и конкретных черт дяди Михаила мы не найдем в прозе Горького. Очевидно, когда писались «Детство» и «В людях», они были не важны для него.

Сын Михаила, Саша, стал босяком и пьяницей, трижды судился за кражи, но при этом, по воспоминаниям Горького в письмах к Груздеву, был романтиком по природе. Горький писал о нем: «Прекрасная, чистейшая душа русского романтика, лирик, музыкант и любитель — страстный — музыки… Он очень любил меня, но читал неохотно и спрашивал с недоумением: „Зачем ты всё о страшном пишешь?“ Его жизнь бродяги, босяка не казалась ему страшной… Несколько раз я пробовал устроить Сашу, одевал его, находил работу, но он быстро пропивал всё и, являясь ко мне полуголый, говорил: „Не могу, Алеша, неловко мне перед товарищами“. Товарищи — закоренелые босяки. Устроил я его у графа Милютина в Симеизе очень хорошо… Через пять месяцев он пришел ко мне: „Не могу, — говорит, — жить без Волги“. И это у него не слова были, он мог целые дни сидеть на берегу, голодный, глядя, как течет вода. <…> Босяки очень любили его и, конечно, раздевали догола, когда он являлся к ним прилично одетый и с деньгами. Умер он в больнице от тифа, когда я жил в Италии».

Из писем Груздеву выясняется, что не только Михаил, но и младший брат Яков был женат на обедневшей дворянке. Это была семейная политика Василия Каширина, стремившегося таким образом возвысить свой род.

Мать второго двоюродного брата Алеши, тоже Саши, жена дяди Якова, умерла, когда их сыну было всего пять или шесть лет. В повести «Детство» намекается на то, что Яков ее замучил. Умирая, она внушала сыну: «Помни, что в тебе течет дворянская кровь!» Судя по «Детству», дядя Яков пытался отмолить свой грех с помощью установки огромного креста на могиле жены, который при перенесении его на кладбище якобы задавил приемыша Ваню Цыганка.

«Якобы», потому что вся история с убийством Цыганка была придумана Горьким. В письме к Груздеву дядя Яков предстает в более симпатичном виде, в отличие от его сына с «голубой кровью» Саши. «Дядю Якова Сашка держал в черном теле, называл по фамилии, помыкал им, как лакеем, заставлял чахоточного старика ставить самовар, мыть пол, колоть дрова, топить печь и т. д. Отец же — любил его, — „души в нем не чаял“, — смотрел на человека с дворянской кровью в жилах лирическими глазами, глаза точили мелкую серую слезу; толкал меня дядя Яков локотком и шептал мне:

— Саша-то, а Бар-рон…

Барон суховато покашливал, приказывая отцу:

— Каширин, ты что же, брат, забыл про самовар?».

Не этот ли Барон, который, по словам Сатина, «хуже всех» в ночлежке, появится в пьесе «На дне» в преломленном фантазией писателя виде? Во всяком случае, пристрастие дяди Михаила к необычным словам («По-азбучному!») Горький использовал для образа Сатина («Сикамбр!», «Органон!»), в чем сам признался в письме к Груздеву. Но опять-таки этих живых черт почти нет в повестях «Детство» и «В людях». Нет там и речи о том, что Саша, будучи помощником регента церковного хора, пытался носить дворянскую фуражку, но вскоре это запретила полиция. Не сказано там, что Саша прекрасно пел и был вторым тенором в знаменитом церковном хоре Сергея Рукавишникова. Потом он работал «сидельцем» в винной лавке, просчитался, был судим, пытался организовать «Бюро похоронных процессий».

Зато в первых двух частях автобиографической трилогии Горького множество подробностей, не имеющих отношения к «прозе жизни». Например, в начале повести «В людях» говорится о влечении сына Якова, Саши, к магическим обрядам, что заставляет вспомнить слова деда Каширина, обращенные к младшему сыну: «Фармазон!» В самом ли деле суеверный Яков увлекался франкмасонскими книгами, как повар Смурый, приучивший Алексея Пешкова к чтению? Едва ли. Скорее, дед Василий называл Якова «фармазоном» просто потому, что так было принято именовать вольнодумцев вообще.

«Саша прошел за угол, к забору с улицы, остановился под липой и, выкатив глаза, поглядел в мутные окна соседнего дома. Присел на корточки, разгреб руками кучу листьев, — обнаружился толстый корень и около него два кирпича, глубоко вдавленные в землю. Он приподнял их, — под ними оказался кусок кровельного железа, под железом — квадратная дощечка, наконец предо мною открылась большая дыра, уходя под корень.

Саша зажег спичку, потом огарок восковой свечи, сунул его в эту дыру и сказал мне:

— Гляди! Не бойся только…

Сам он, видимо, боялся: огарок в руке его дрожал, он побледнел, неприятно распустил губы, глаза его стали влажны, он тихонько отводил свободную руку за спину. Страх его передался мне, я очень осторожно заглянул в углубление под корнем, — корень служил пещере сводом, — в глубине ее Саша зажег три огонька, они наполнили пещеру синим светом. Она была довольно обширна, глубиною, как внутренность ведра, но шире, бока ее были сплошь выложены кусками разноцветных стекол и черепков чайной посуды. Посредине, на возвышении, покрытом куском кумача, стоял маленький гроб, оклеенный свинцовой бумагой, до половины прикрытый лоскутом чего-то похожего на парчовый покров, из-под покрова высовывались серенькие птичьи лапки и остроносая головка воробья. За гробом возвышался аналой, на нем лежал медный нательный крест, а вокруг аналоя горели три восковые огарка, укрепленные в подсвечниках, обвитых серебряной и золотой бумагой от конфет» («В людях»).

На детском языке такие захоронки называются «секретками». Невинная традиция эта сохранилась, по крайней мере, до 60-х годов XX века, когда проходило детство автора этой книги. Но тогда в «секретки» не прятали мертвых птиц, превращая это в подобие церковного отпевания усопшего.

Даже если традиция эта и была у детей XIX века, все равно загадочными представляются слова Саши после того, как Алексей в результате ссоры между ними выбросил воробья через забор на улицу:

«— Теперь увидишь, что будет, погоди немножко! Это ведь я всё нарочно сделал для тебя, это — колдовство! Ага!».

На следующий день Алексей опрокинул себе на руки судок с кипящими щами и попал в больницу. Как тут не вспомнить «фармазона» и слова мастера Григория о Якове, отце Саши, сказанные Алексею:

«— Дядя твой жену насмерть забил, замучил, а теперь его совесть дергает, — понял? Тебе всё надо понимать, гляди, а то пропадешь! <…>

— Как забил? — говорил он не торопясь. — А так: ляжет спать с ней, накроет ее одеялом с головою и тискает и бьет. Зачем? А он, поди, и сам не знает. <…>

— Может, за то бил, что была она лучше его, а ему завидно. Каширины, брат, хорошего не любят, они ему завидуют, а принять не могут, истребляют! Ты вот спроси-ка бабушку, как они отца твоего со свету сживали. Она всё скажет — она неправду не любит, не понимает. Она вроде святой, хоть и вино пьет, табак нюхает. Блаженная как бы. Ты держись за нее крепко».

Насколько разительно непохож этот образ дяди Якова на тот, что нарисован в письме Груздеву. И это не единичный пример. В повестях «Детство» и отчасти «В людях» Горький явно выстраивал особую мифологию семейных линий Кашириных и Пешковых. Главной фигурой этой мифологии являлся он сам. И хотя положение его в семье Кашириных было таково, что он почти никому (включая свою мать) был не нужен, в тягость, в мифологическом пространстве этой странной автобиографии главная схватка шла как раз за его душу.

Чья сила перетянет? Деда Каширина? Бабушки Акулины? Или кровь отца Максима Пешкова?

Формально братья Каширины ссорятся, как помним, из-за части наследства вдовы Варвары. Изначальной причиной ее вдовства был Алексей. Свара ведет к разделу между отцом и детьми. В результате, раздробив «дело» и став конкурентами между собой, они разоряются, впадают в нищету.

Отношение дедушки к Алеше очень сложное. Он жестоко избивает его, до полусмерти, а потом приходит к нему исповедоваться. И он никак не может понять: кто Алексей — Каширин или Пешков? Вот — их первая встреча на палубе парохода, который прибыл с Алешей, Варварой, бабушкой:

«Дед выдернул меня из тесной кучи людей и спросил, держа за голову:

— Ты чей таков будешь?

— Астраханский, из каюты…

— Чего он говорит? — обратился дед к матери и, не дождавшись ответа, отодвинул меня, сказав:

— Скулы-те отцовы…».

Потом дед Василий будет не раз «придвигать» и «отодвигать» Алешу, пытаясь разобраться: чей он? Дядья же (особенно Михаил) невзлюбят его за то, что в доме появился еще один наследник. И всё это — травля Алексея Кашириными, гибель (фактически убийство) любимого им Цыганка, отказ от дома странному человеку, которого Алексей называл «Хорошее Дело», отказ от дома самому Алексею, — в конце концов, завершается крахом каширинской семьи.

«Сеяли семя в непахану землю».

Нет ничего страшнее души ребенка, которую лишили любви. И нет ничего более непредсказуемого, чем выводы разума, который, оформляясь и закаляясь в этой атмосфере «без любви», начинает делать свои выводы о мире, о Боге, о людях.

Бабушка Акулина.

Но Акулина Ивановна? Ведь она любила Алексея. И она не Каширина. Она Муратова. Она добрая. Она святая. За нее советует «держаться» мастер Григорий.

Мифологию образа Бабушки Горький прописывал с особой тщательностью и любовью. Поэтому, как художник, именно здесь он превзошел самого себя. Ничего более нежного, поэтичного, чем этот образ, Горький не создал ни до, ни после повести «Детство». И если бы кроме этой повести он не написал ничего, мировая литература все равно бы пополнилась гениальным писателем, а этот шедевр остался бы великой не только художественной, но и психологической загадкой.

В ее внешности было что-то «темное», языческое. Недаром в своей семье ее называли «ведьмой».

— Что, ведьма, народила зверья?!

Это кричит Василий Каширин после безобразной потасовки Якова и Михаила прямо во время обеда. Можно не обратить внимания на этот странный крик дедушки и принять его просто за случайное ругательство раздраженного главы семейства. Но в «Детстве», повести невероятно плотной по обилию всевозможных «знаков», намеков, символов, почти нет случайностей. Потому задумаемся: почему дед Василий именно собственную супругу обвиняет в начале распада семьи. Только ли потому, что она «потатчица», по словам Василия, и выступает за раздел имущества Кашириных между детьми? Но при чем тут «ведьма» и «зверье»? Вот еще одна загадка «Детства», не разгадав которую многое останется непонятным в этой повести.

Зададим себе простой вопрос. Каким образом в семье хотя и скуповатого, но честного, трезвого, трудолюбивого и богобоязненного Василия Каширина народились такие непутевые дети? Эти — пьющие, дерущиеся между собой братья — Яков и Михаил. Эта непослушная и недомовитая дочь Варвара, которая, потеряв первого мужа, бросает ребенка в семье родителей и живет, как ветер в поле, не неся за мальчика никакой ответственности.

«Не удались дети-то, с коей стороны ни взгляни на них, — жалуется дедушка. — Куда сок-сила наша пошла? Мы с тобой думали, — в лукошко кладем, а Господь-от вложил в руки нам худое решето…» И снова в недостатках детей он винит мать: «А всё ты потакала им, татям, потатчица! Ты ведьма!».

Если смотреть на бабушку глазами Алеши, то она поистине свет в окне, сердце мира, чуть ли не земная богородица. И это понятно. Бабушка для Алеши, если можно так выразиться, первое и даже единственное «теплое» место, которого коснулась его детская, но уже навек травмированная душа. Это даже не любовь, а просто спасение в холодном безлюбовном мире, где мальчик с самого начала обречен на гибель. С первых мгновений более или менее отчетливого детского самосознания вокруг него трупы, трупы и трупы. Холод, холод и холод. Мертвый отец в гробу. Мертвый младший брат. И даже мать, хотя и живая, выглядит как мертвая на корабле из Астрахани в Нижний:

«Мать редко выходит на палубу и держится в стороне от нас (Алексея и бабушки Акулины Ивановны. — П. Б.). Она всё молчит, мать. Ее большое стройное тело, темное, железное лицо, тяжелая корона заплетенных в косы светлых волос, — вся она мощная и твердая…».

Одно из самых первых жизненных впечатлений маленького Алеши: «В полутемной тесной комнате, на полу, под окном, лежит мой отец, одетый в белое и необыкновенно длинный; пальцы его босых ног сфанно растопырены, пальцы ласковых рук, смирно положенных на фудь, тоже кривые; его веселые глаза плотно прикрыты черными кружками медных монет, доброе лицо темно и пугает меня нехорошо оскаленными зубами».

«Второй оттиск в памяти моей — дождливый день, пустынный угол кладбища; я стою на скользком бугре липкой земли и смотрю в яму, куда опустили гроб отца; на дне ямы много воды и есть лягушки, — две уже взобрались на желтую крышку гроба. У могилы — я, бабушка, мокрый будочник и двое сердитых мужиков с лопатами. Всех осыпает теплый дождь, мелкий, как бисер…

— Зарывай, — сказал будочник, отходя прочь.

Бабушка заплакала, спрятав лицо в конец головного платка. Мужики, согнувшись, торопливо начали сбрасывать землю в могилу, захлюпала вода; спрыгнув с гроба, лягушки стали бросаться на стенки ямы, комья земли сшибали их на дно».

В «Детстве» всё пронизано сложной символикой. На гробе отца две лягушки, и обе обречены на смерть. Алеша еще раз вспоминает о них на борту парохода, когда из каюты унесут гробик с младшим братом. Алексей рассказывает об этих несчастных лягушках матросу, а матрос говорит ему:

— Лягушек жалеть не надо, Господь с ними! Мать пожалей, — вон как ее горе ушибло!

Отца, братика и даже лягушек «прибрал» Господь. Потом он «приберет» к Себе мать, брата Колю и отчима. Алеша Пешков останется на земле исключительно благодаря бабушке, которая «сразу стала на всю жизнь другом, самым близким сердцу моему, самым понятным и дорогим человеком, — это ее бескорыстная любовь к миру обогатила меня, насытив крепкой силой для трудной жизни (курсив мой. — П. Б.)».

Если бы не она, в нем вовсе не было бы сил для жизни.

Бабушка не просто заменяет Алеше мать, но становится для него единственной опорой в мире, где Бог бросил его на произвол холодной судьбы. Ничего странного, что этот Бог, «Бог дедушки», не нравится Алексею.

Мережковский называет этого Бога дьяволом, но это не верно. Бог дедушки — Бог истинный, Бог — настоящий. И мальчик чувствует Его присутствие в мире, но он обижен на Него. Сознательно или нет Горький обыгрывает в своем «Детстве» слова Ивана Карамазова о «слезинке ребенка», из-за которой Иван готов «почтительно» возвратить Творцу билет в Царство Небесное. Только в «Детстве» ребенок не пассивный, но активный персонаж. Подобно третьей лягушке, он брошен, но не в могилу с водой, а в кувшин со сметаной, как в народной притче, и отныне должен месить окружаю-шее его холодное чужеродное пространство, пока оно не превратится в масло и не позволит ему выбраться наружу.

Но хватит ли сил?

Сила идет от бабушки.

Она — «как земля».

Такова мифология образа Бабушки. Живая, но мифология. А какова была Акулина Ивановна в реальности?

Наша задача не развенчание мифа, тем более такого поэтичного, и значит художественно состоявшегося, а попытка пробиться к истокам непростой души (по мнению Корнея Чуковского, «двух душ») Максима Горького, на формирование которой оказал влияние не образ Бабушки, созданный писателем гораздо позднее, а живая Акулина Ивановна Каширина.

Во-первых, она была пьяница.

В «Детстве» и «В людях» Горький предельно бережно касается этой больной проблемы, поскольку она звучит в контексте его размышлений о русском человеке как отрицательный момент. Но и скрыть очевидного для семьи Кашириных факта он не может. «Правда выше жалости».

Для Алеши бабушка сродни Божьему явлению. Но Варвара стыдится собственной матери, которая на пароходе бродит «от борта к борту, и вся сияет, а глаза у нее радостно расширены», потому что бабушка не смущается угощаться у матросов водкой, за что рассказывает им разные смешные небылицы. Матросы хохочут, и Алексею весело. Но Варвара сердится:

— Смеются люди над вами, мамаша!

— А Господь с ними…

Только что Господь был с лягушками. Но для Алеши бог един — Бабушка. Настоящий Бог обидел его. Бабушка оказывается единственным устойчивым смысловым центром мироздания. Все прочее страшно и абсурдно, как лягушки в могиле. Алеша жмется к Бабушке. Да, но в глазах-то остальных, и даже собственной дочери, это просто добрая, смешная, шалопутная пьянчужка, непутевая бабка с рыхлым, распухшим от пьянства красным носом.

Задним числом Горький понимает это и подает как бы вторым, непроявленным планом.

Бабушки стыдится не только дочь.

Странно! Время от времени Василий Каширин, цеховой старшина, уважаемый в Нижнем Новгороде человек, уходит к кому-то в гости. Но законную супругу он с собой не берет. Почему?

«…в праздничные вечера, когда дед и дядя Михаил уходили в гости, в кухне являлся кудрявый, встрепанный дядя Яков с гитарой, бабушка устраивала чай с обильной закуской и водкой в зеленом штофе с красными цветами, искусно вылитыми из стекла на дне его; волчком вертелся празднично одетый Цыганок; тихо, боком приходил мастер, сверкая темными стеклами очков; нянька Евгенья, рябая, краснорожая и толстая, точно кубышка, с хитрыми глазами и трубным голосом; иногда присутствовали волосатый успенский дьячок и еще какие-то темные, скользкие люди, похожие на щук и налимов».

Есть в музыке понятие «контрапункт» или нарушение гармонии, когда одна мелодия вступает в конфликт с другой и рождается музыкальный эффект. Этот образ из «Детства», как и многие другие в повести, построен на «контрапункте». Фраза начинается в одной тональности, но на нее накладывается другая. И взрывает гармонию.

С уходом деда, с его жестоким, но ясным и понятным Богом, в доме Кашириных начинается языческое, русское «дионисийское» действо.

Водка размягчает сердце русского человека. Дядя Яков поет жалостные песни, такие, что Алеша плачет «в невыносимой тоске», а Цыганок весело, ухарски пляшет, «неутомимо, самозабвенно, и казалось, что, если открыть дверь на волю, он так и пойдет плясом по улице, по городу, неизвестно куда…».

Все эти лица еще индивидуальны. Куда более смутными видятся мастер Григорий, нянька Евгенья и «волосатый успенский дьячок». Но остальные, «какие-то темные, скользкие люди», уже вовсе не различимы, а только похожи на «щук и налимов». Между тем они тоже составляют окружение бабушки Акулины. Это ее «мир». Это — омут, в который Бабушка непременно утянет за собой Алешу, как ведьма утащила братика Иванушку в русской сказке, если Алеша останется верен своему богу.

Ценой убийства в себе этого милого, доброго и очень русского бога Пешков станет Горьким.

Когда Горький писал «Детство», «В людях» и «Мои университеты», он это прекрасно понимал. Тем более что уже в 1895 году в «Самарской газете» он опубликовал первый набросок к будущему «Детству» — очерк «Бабушка Акулина» (изначально повесть замысливалась под названием «Бабушка»), который с тех пор благоразумно не включал в свои сборники и собрания сочинений, как бы похоронив в прошлом живую Акулину Ивановну. Этот живой бог «умер», чтобы затем воскреснуть в мифотворческом образе «Бабушки».

В очерке «Бабушка Акулина» рассказывается о нищей старухе, которая живет в сыром подвале, собирая вокруг себя городскую шваль, отходы человеческого общества, горьких пьяниц, распущенных до такой степени, что не стесняются жить за счет нищей старухи.

«Бабушка Акулина была филантропкой Задней Мокрой улицы. Она собирала милостыню, а в виде подсобного промысла иногда, при удобном случае, немножко воровала. Около нее всегда ютилось человек пятьдесят „внучат“, и она всегда ухитрялась всех их напоить и накормить. „Внучатами“ являлись самые отчаянные пропойцы-босяки, воры и проститутки, временно, по разным причинам, лишенные возможности заниматься своим ремеслом. <…> Вся улица знала ее, и слава о ней выходила далеко за пределы улицы. Но все-таки, на языке босых и загнанных людей, „попасть во внучата“ значило дойти до самого печального положения; поэтому бабушка Акулина как бы знаменовала собой крайнюю ступень неудобств жизни и, пользуясь большой известностью за свою филантропическую деятельность, не пользовалась любовью со стороны опекаемых ею людей».

Вот куда утащил бы Алексея этот добрый бог, если бы он прислушался к совету тоже очень доброго, но полуслепого (что символично!) мастера Григория «держаться» бабушки.

В начале повести «Мои университеты» описано отплытие Алеши Пешкова в Казань:

«Провожая меня, бабушка советовала:

— Ты — не сердись на людей, ты сердишься всё, строг и заносчив стал! Это — от деда у тебя, а — что он, дед? Жил, жил, да в дураки и вышел, горький старик. Ты — одно помни: не Бог людей судит, это — чёрту лестно! Прощай, ну!».

«За последнее время, — признается Горький, — я отошел от милой старухи и даже редко видел ее, а тут вдруг с болью почувствовал, что никогда уже не встречу человека, так плотно, так сердечно близкого мне».

В сердце Кая благодаря слезам Герды тает льдинка Снежной Королевы. Алеша Пешков, напротив, «с болью» вырывает из сердца «теплого» бога, зная, что с этим «теплым» богом он пропадет, и «Бог дедушки» надежнее. Но беда в том, что он не любит дедушкиного Бога и не понимает Его.

Через некоторое время он попытается создать нового бога и назовет его «Человек». Но даже гуманист Владимир Короленко смутится, прочитав поэму Горького с одноименным названием и увидев этот поистине ледяной образ, одиноко шествующий во Вселенной. Через десять лет Горький вспомнит о «теплом» боге, своей Бабушке, и поэтически воскресит ее в «Детстве». Но убийство в себе живого бога не пройдет бесследно.

В начале 1890-х годов Горький еще не понимал этого. В очерке «Изложение фактов и дум, от взаимодействия которых отсохли лучшие куски моего сердца» (1893) бабушка Акулина названа просто «бабкой», и никакой идеализации ее там нет: «Пила она сильно и однажды чуть не умерла от этого. Помню, как ее отливали водой, а она лежала в постели с синим лицом и бессмысленно раскрытыми, страшными, тусклыми глазами».

Сравните это с началом «Детства», написанным двадцать лет спустя, где тоже описана пьяная бабушка: «…вся сияет, а глаза у нее радостно расширены…».

Во-вторых, у Бабушки нет своего Бога.

Мережковский, который пытался в статье «Не святая Русь (Религия Горького)» противопоставить «Бога Бабушки» и «Бога Дедушки», несомненно впал в искус язычества и многобожия, но, кроме того, воспользовался горьковским образом Бабушки в целях осуждения «казенного» церковного Бога, так как сам в это время искал «третью религию», не совпадающую с ортодоксальным православием.

На самом-то деле, если внимательно читать повесть, никакого «Бога Бабушки» там нет. Да и откуда бы ему взяться у неграмотной старухи, когда-то вышедшей замуж за грамотного «по-церковному» Василия Каширина? Илья Груздев считает, что замуж она вышла 14 лет от роду, а в одном из писем Груздеву Горький сообщает:

«Бабушка Акулина никогда не рассказывала о своем отце; мое впечатление: она была сиротою. Возможно — внебрачной, на что указывает „бобыльство“ ее матери и раннее нищенство самой бабушки…» Что означает — «раннее нищенство»? Значит ли это, что 14-летняя Акулина Муратова была, по сути, профессиональной нищенкой? «Хорошо было Христа ради жить…» — так рассказывает она Алексею о своем прошлом.

Так или иначе, но ее поведение еще до краха каширинского благополучия совсем не отвечает поведению супруги цехового старшины, гласного городской думы, метящего в ремесленные головы. И ее влияние на детей, о котором с горечью кричит дед Василий, тоже. Зато истинно русская «мощная» красота дочери Варвары, у которой «прямые серые глаза, такие же большие, как у бабушки», тяжелые светлые волосы и свободолюбивый нрав, говорит о том, что эти черты достались ей не от «сухого», «с птичьим носом» Василия, книжника и начетчика, а от матери-«ведьмы», Акулины Ивановны. Как и, увы, склонность ее сыновей к водочке.

Бабушка странно молится, и это объясняет тот факт, что в доме Сергеевых Алексей вдруг целует иконный образ Богородицы — в губы.

«Глядя на темные иконы большими светящимися глазами, она советует богу своему:

— Наведи-ко ты, Господи, добрый сон на него, чтобы понять ему, как надобно детей-то делить!».

Поначалу можно подумать, что у бабушки и в самом деле какой-то «свой» Бог. Но дальнейшая ее молитва говорит о том, что это просто невинное обращение доброй неграмотной старухи к Богу, где личные семейные просьбы перемешаны с обрывками канонической православной молитвы.

«Крестится, кланяется в землю, стукаясь большим лбом о половицу, и, снова выпрямившись, говорит внушительно:

— Варваре-то улыбнулся бы радостью какой! Чем она Тебя прогневала, чем грешней других? Что это: женщина молодая, здоровая, а в печали живет. И вспомни, Господи, Григорья, — глаза-то у него всё хуже. Ослепнет, — по миру пойдет, нехорошо! Всю свою силу он на дедушку истратил, а дедушка разве поможет… О Господи, Господи!».

«— Что еще? — вслух вспоминает она, приморщив брови. — Спаси, помилуй всех православных; меня, дуру окаянную, прости, — Ты знаешь: не со зла грешу…

— Всё Ты, родимый, знаешь, всё Тебе, батюшка, ведомо».

В этой бесхитростной молитве неграмотной старухи только строгий начетчик, вроде дедушки Василия, заподозрит ересь.

Совсем иное — молитвы Бабушки, обращенные к Богородице.

«Выпрямив сутулую спину, вскинув голову, ласково глядя на круглое лицо Казанской Божьей Матери, она широко, истово крестилась и шумно, горячо шептала:

— Богородица Преславная, подай милости Твоея на грядущий день, матушка!

Кланялась до земли, разгибала спину медленно и снова шептала всё горячей и умиленнее:

— Радости источник, красавица пречистая, яблоня во цвету!

Она почти каждое утро находила новые слова хвалы, и это всегда заставляло меня вслушиваться в молитву ее с напряженным вниманием.

— Сердечушко мое чистое, небесное! Защита моя и покров, солнышко золотое, Мати Господня, охрани от наваждения злого, не дай обидеть никого, и меня бы не обижали зря!».

Дедушка злится, слыша всё это:

«— Сколько я тебя, дубовая голова, учил, как надобно молиться, а ты всё свое бормочешь, еретица! Как только терпит тебя Господь! <…> Чуваша проклятая! Эх вы-и…».

Вот еще одно возможное объяснение странной «религии» бабушки. «Чуваша!» Языческая кровь бродит в ней и в детях, взрывая когда-то насильно привитое ее народу христианство. Культ Богородицы, плодоносящей силы, ближе ей, чем суровый Бог, которому молится дед Василий. Да она просто не понимает Бога как первооснову мироздания. Кто Его-то родил?

Понятное дело, Богородица! Бого-родица.

И хотя Алеша, уже обученный дедом церковной грамоте, объясняет ей, что это не так, бабушка все равно сомневается. Она язычница чистой воды, воспринявшая от христианства идею милосердия, но так и не став церковной христианкой в строгом смысле. И вот это нравится Алексею! Не столько идея милосердия, сколько подмена Бога — Богородицей, Матерью мира, а значит, и его Матерью! Вот почему он целовал Богородицу в губы.

Но это, в конце концов, означало страшное. Отодвигая от себя Бабушку, «теплого» бога, «убивая» этого бога в себе, он «убивал» в себе Мать и такой ценой становился самостоятельным человеком. О да, конечно, эта дорогая «могила» оставалась в его душе! Она питала его творчество, причем лучшие его стороны. Но «отсохшие», по его выражению, части сердца были уже невосстановимы. Отправляясь в Казань, Пешков заключал договор с новым богом, упрямым, любопытным и жестокосердным. Да, этот новый бог был ближе к «Богу дедушки», как Его понимал Алексей. Но и ближе к тому, о чем писал Мережковский, глубоко понявший религиозный дуализм Горького.

«…отца опустили в яму, откуда испуганно выскочило много лягушек. Это меня испугало, и я заплакал. Подошла мать, у нее было строгое, сердитое лицо, от этого я заплакал сильнее. Бабушка дала мне крендель, а мать махнула рукой и, ничего не сказав, ушла. Всё об отце (курсив мой. — П. Б.). Мало. Я бы, наверное, больше оставил моим детям и уж во всяком случае не забыл извиниться перед ними в том, что они обязаны существовать по моей вине (наполовину, по крайней мере). Это обязанность каждого порядочного отца, прямая обязанность…» («Изложение фактов и дум…»).

Став невольным отцеубийцей, маленький Алеша лишился не только отца, но и матери. «Я лежал в саду в своей яме (снова яма! — П. Б.), а она гуляла по дорожке невдалеке от меня с своей подругой, женой одного офицера.

— Мой грех перед Богом, — говорила она, — но Алексея я не могу любить. Разве не от него заразился холерой Максим <…> и не он связал меня теперь по рукам и по ногам? Не будь его — я бы жила! А с такой колодкой на ноге недалеко упрыгаешь!..».

«Не медаль»… «Колодка на ноге»… «Женщинам, имеющим намерение наслаждаться жизнью, — жестоко замечает Горький, — ничем не связывая себя, следует травить своих детей еще во чреве, в первые моменты их существования, а то даже для женщин нечестно, сорвав с жизни цветы удовольствия, — отплатить ей за это [одним или двумя существами, подобными мне]…» («Изложение фактов и дум…»).

Сколько «могил» было в сердце этого юноши, когда он отправлялся на пароходе в Казань, оставляя в Нижнем погибать проклятый каширинский род и так и не найдя живого человека, который на полных правах поселился бы в его душе, где не нашлось места ни Богу, ни отцу и ни матери? Единственный человек, кто мог бы претендовать на это вакантное место, была Акулина Ивановна. Зимой 1887 года она упала и разбилась на церковной паперти и вскоре скончалась от «антонова огня». На ее могиле рыдал дедушка. Алексей Пешков узнал об этом спустя семь недель после похорон.

Глава вторая СИРОТА КАЗАНСКАЯ.

Физически я родился в Нижнем Новгороде. Но духовно — в Казани.

Из Беседы М. Горького С Н. Шебуевым.

Останки мои прошу взрезать и рассмотреть, какой чёрт сидел во мне за последнее время.

Из Предсмертной Записки Алексея Пешкова.

То «люди», а то «человеки».

«Что не от Бога, то от дьявола…».

Эта простая и великая истина в позапрошлом веке была известна даже неграмотному русскому мужику. Знали о ней и дедушка Василий Каширин, книжник и начетчик, и бабушка Акулина, полуязычница, последовательница культа Богородицы. Эту истину она и пыталась внушить Алексею, провожая в Казань.

— Ты — одно помни: не Бог людей судит, это — чёрту лестно!

Хотя дедушка Василий не согласился бы с этой мыслью супруги и обозвал ее «ведьмой» и «еретицей».

Только Бог людей и судит, полагал дедушка. Страшно, до полусмерти выпоров Алешу, дед не считал это своим судом над полусиротой, а только исполнением необходимой обязанности, в которой он, увы, несколько переусердствовал, за что и пришел к внуку виниться:

«— Я тебя тогда перетово, брат. Разгорячился очень: укусил ты меня, царапал, ну, и я тоже рассердился! Однако не беда, что ты лишнее перетерпел, — в зачет пойдет!».

Вот бесхитростная вера дедушки. «Перетерпел» — значит, Бог другое простит.

Не злой Он, дедушкин Бог.

«— Ты думаешь, меня не били? Меня, Олеша, так били, что, поди-ка, Сам Господь Бог глядел — плакал!».

Между религией дедушки и религией бабушки не было той существенной разницы, которую попытался выявить Мережковский в статье «Не святая Русь (Религия Горького)», поддавшись на гениальную в художественном отношении, но все-таки провокацию Горького.

Пешкову важно было показать, как он, подобно хитроумному Улиссу, миновал Сциллу и Харибду бабушкиного и дедушкиного религиозных влияний и потому стал «Горьким», самостоятельной духовной фигурой.

Да, он сам не понимал, что это за фигура. Но что ему предстоит какой-то особый, и не только биографический, но и духовно-философский путь, Пешков стал подозревать рано. Почистим кислотой за много лет потускневший смысл названия второй части автобиографической трилогии и задумаемся: что значит быть «в людях»? Есть ли альтернатива? Можно ли быть не «в людях»? И что имел в виду дед, отправляя внука, круглого сироту, «в люди»? Несомненно, что понимание этого слова у дедушки Василия Каширина и у автора «Детства» и «В людях» было различным.

Дед, отправляя Алексея во внешний мир, как бы отпочковывал его от семьи. Смысл его жесткой, но и мудрой фразы был такой: ступай «в люди» и стань человеком. Вот как я, Василий Каширин, из бурлаков, из этой серой и неразличимой массы, выбился в заметного человека, цехового старшину, так и ты (черт тебя разберет, кто ты такой, Пешков или Каширин?) потрись «в людях» и стань человеком.

Однако дед Василий не мог предполагать, что Алешино понимание отличия «людей» от «человеков» зайдет столь далеко. Что внук попытается создать свою религию, в которой человек (как духовное существо) не только не будет совпадать с людьми (как природной и социальной средой), но окажется в жестокой войне с ними.

Вот почему пристальное прочтение повестей «В людях» и «Мои университеты» оставляет не менее загадочное впечатление, нежели чтение «Детства». Символики здесь куда меньше. Но психологические загадки еще более усложняются.

А все потому, что однажды, отходя от доброй религии бабушки и больше прислушиваясь к дедовым рассуждениям о «людях» и «человеках», Алексей вдруг приходит к мысли, которая навсегда определит его духовную судьбу. «Человеку мешают жить, как он хочет, две силы: Бог и люди» («В людях»).

В «Детстве» он сводил счеты с обидевшим его Богом, не «почтительно» возвратив Ему законное право несчастного сироты на Небесное Царство.

Бог изгнан из души его. Даже добрый (слишком добрый для этого жестокого мира) бог Бабушки. Тем более что, обладая цепким умом деда (и возможно отца), он быстро понял, что нет этого «доброго» бога вовсе, а есть бабушка Акулина, жалостливая старуха, «матерь всем», отзывчивая, большая и щедрая, «как земля». Зато Бог дедушки, Бог настоящий, Творец и Судия сущего, Он есть! И этот Бог несправедливо наказал Алексея. Он еще не осмыслил всей обиды до конца, не претворил ее в свою «правду», духовную философию. Алеша еще не знает, что в далекой Германии «базельский мудрец» Фридрих Ницше уже обмакнул перо в чернила и вывел страшные слова: «Прочь с таким Богом! Лучше без Бога! Лучше на свой риск и страх устраивать судьбу!».

Но в душе его эта фраза уже горит тем же фосфоресцирующим светом, что и зеленые глаза бабушки во время молитвы.

Он еще не переосмыслил на свой лад библейскую книгу Иова. Через много лет он напишет философу В. В. Розанову: «Любимая книга моя — книга Иова, всегда читаю ее с величайшим волнением, а особенно 40-ю главу, где Бог поучает человека, как ему быть богоравным и как спокойно встать рядом с Богом».

Но Иовом, веру которого так жестоко испытывал Господь, он почувствовал себя слишком рано. Только в отличие от Иова Горький доведет свой бунт до конца. Если Господь бросил людей на произвол дьявола, что ж, отвернемся и мы от Него, встав рядом. Да Он Сам, создав для человека несправедливые условия бытия, обидев человека по всем статьям и сделав игрушкой дьявола, намекает на это. Изгнал из Рая? Построим свой!

Эти гордые мысли еще только смутно носятся в голове Алексея. Там царит мешанина, путаница из чужих мыслей и верований. Но одно он начинает понимать с горечью. Главный враг человеку не Бог, а люди! «В наше время ужасно много людей, только нет человека», — заявит он потом в одном из своих ранних писем.

Наконец Горький осознает, что «человек» не реальное существо, а идеал, и идеал коллективный. «Это я, ты, Магомет, Наполеон, все вместе!» — кричит внезапно «прозревший» Сатин. И злится на одного из «людей» — Актера. «Испортил песню, дурак!» Трусливо повесился на пустыре, не выдержал гордой и страшной «правды» о Человеке, о Человеке в целом, о всем человечестве. Человек оставлен во Вселенной, и никто не поможет ему, кроме него самого. Брошенный Богом на произвол судьбы (дьявола) Человек должен «убить» в себе Бога и самому стать Богом, «спокойно» отодвинув Творца плечом.

Отправляясь в Казань, Алексей Пешков оставлял мертвых хоронить своих мертвецов. Это решение не легко далось ему. И пусть не смущает ироническое начало «Моих университетов», написанное Максимом Горьким, а не Алешей.

Как же больно стало этому физически сильному, но угловатому, некрасивому и душевно травмированному юноше, на которого «продвинутая» казанская интеллигенция, включая студенчество (в том числе и студентов духовной академии), взирала пусть с любопытством, как на самородка, однако с тем любопытством, которое обижает хуже любого невнимания, когда из Нижнего Новгорода пришло неграмотное, без запятых, письмо от Саши, брата двоюродного, где было сказано о смерти бабушки! «Схоронили ее на Петропавловском где все наши провожали мы и нищие они ее любили и плакали. Дедушка тоже плакал нас прогнал а сам остался на могиле мы смотрели из кустов как он плакал тоже скоро помрет».

Алеша не заплакал. Но «точно ледяным ветром охватило» его.

И вот что показательно. К тому времени Алеша уже работал в необычной булочной народника Андрея Деренкова, все доходы от которой шли на кружки самообразования (конечно, нелегальные) и прочую финансовую поддержку народнического движения в Казани. Деренков хотя и был старше Алексея на десять лет, подружился с подручным своего пекаря и частенько оставлял его ночевать у себя, «…мы чистили комнату и потом, лежа на полу, на войлоках, долго дружеским шепотом беседовали во тьме, едва освещенной огоньком лампады (отец Деренкова был очень набожным. — П. Б.)». Алексею нравилась (он был почти влюблен) сестра Андрея, Марья Деренкова. В Казани прямой и общительный Алексей Пешков быстро познакомился не только со студентами, но и с ворами, босяками, пекарями, крючниками, фабричными.

Однако о смерти бабушки, самого драгоценного ему «человека», некому было сказать. Некому было выплакаться на груди.

Почему было не рассказать Деренкову, мягкому, доброму, идеалисту? «С тихой радостью верующего он говорил мне:

— Накопятся сотни, тысячи таких хороших людей, займут в России все видные места и сразу переменят всю жизнь…».

Но вот того, что рядом с ним, «на войлоках», беззвучно кричала и корчилась больная одинокая душа, Деренков, выходит, не замечал? Или Алексей не позволял это видеть?

Почему не поговорить с Марьей? Наконец, не отправиться на берег Волги или Казанки к ворам и босякам, не выпить там водки на помин души, не высказать им свое горе?

«Не было около меня ни лошади, ни собаки и что я не догадался поделиться горем с крысами?» — пишет Горький.

Тоже психологическая загадка. Но, кажется, можно попытаться ее решить.

Отъезд в Казань был своего рода сжиганием мостов между Алешей Пешковым и Кашириными. Как ни обижали его в этой сложной семье (больше всех собственная мать), но все-таки личность его во многом сформировалась благодаря деду и бабушке Кашириным. Письмо Саши потревожило эти сердечные «могилы». Но рассказать об этом кому-либо он не мог. Простой народишко на Волге понял бы его. О, конечно! Особенно босяки. Им бабушка Акулина как тип русской женщины была до слез родной и понятной. Наверное, поняли бы его и студенты, и Деренков, и Марья. Поняли и пожалели. Как обидела мальчика судьба! Бедный ты наш!

Однако в том-то и дело, что он не желал не только их жалости, но и понимания. Жалости не хотел, потому что, по выражению уж скончавшейся бабушки, строг и заносчив стал.

А понимания?

Во-первых, он и сам себя не понимал. А во-вторых, как раз понимания со стороны «людей» инстинктивно, а может быть, уже и сознательно не желал. Понять — значило сделать своим. Но своим его не удалось сделать даже бабушке Акулине. Даже ей он не позволил оформить свою душу, а тем более разум. И как же позволить сделать себя своим ворам и грузчикам? Или добряку Деренкову? Или вот Марье?

Да ведь он только что выбрался из «людей»! «Выломился» из этой среды, по выражению Льва Толстого. Его не смогли сделать своим мастера-богомазы в иконописной мастерской, повара и матросы на пароходе «Добрый», где Алеша работал посудником. Все проиграли сражение за его душу. Даже такой человек, как повар Смурый, приучивший к чтению книг.

Колдун с сундучком.

К фактам, изложенным в биографической трилогии Горького, надо относиться с уважительным, но сомнением. Слишком уж очевидна мифотворческая сторона этих повестей. А существовал ли гвардии отставной унтер-офицер Михаил Акимович Смурый? Может, не было его?

Горький пишет о Смуром в заметке 1897 года: «Он возбудил во мне интерес к чтению книг. У Смурого был целый сундук, наполненный преимущественно маленькими томиками в кожаных переплетах, и это была самая странная библиотека в мире. Эккартгаузен лежал рядом с Некрасовым, Анна Радклиф с томом „Современника“, тут же была „Искра“ за 1864 год, „Камень веры“ и книжки на украинском языке».

Первый биограф Горького Илья Груздев признал этого персонажа «В людях» за живого человека. И нам вряд ли есть смысл сомневаться в реальности его бытия. А все же?

В «Биографии», написанной несколько ранее, в 1893 году, на что обращает внимание недоверчивый исследователь жизни Горького Лидия Спиридонова, повара Смурого нет и в помине. «Для чтения книги покупались мной на базаре», — пишет Горький о жизни на пароходе, вспоминая вечерние беседы с матросами и служащими кухни. И — ни словечка о «сундучке». Вместо Смурого упоминается старший повар Потап Андреев, который сажал мальчика на колени, выслушивал его рассказы (жизненные или вычитанные из книг?) и говорил: «Чудашноватый ты парень будешь, Ленька, уж это верно!».

Нет о Смуром в переписке Горького с Груздевым. Это кажется несколько странным, так как Груздев обстоятельно расспрашивал Горького о реальных истоках куда менее значимых героев его автобиографической трилогии. А слона как будто бы не заметил. Но ведь Смурый несомненно один из главных, если не самый главный герой «В людях», после Алексея, конечно.

Зато одно из ключевых мест в своем известном «Слове о Горьком» (1968) отвел Смурому Леонид Леонов. Он не раз лично общался с Горьким и в Сорренто, и в СССР. Леонов хорошо чувствовал Горького как фигуру, что позволило ему написать свое замечательное «Слово», при всех скидках на советскую риторику, неизбежную в празднование 100-летия «пролетарского писателя»…

«Все в особенности важно в ней (в трилогии Горького. — П. Б.), — пишет Леонов, — но <…> по утвердившемуся в моей художнической практике приему я уделил бы наибольшее время рассмотрению привычного, только что брошенного в борозду зерна, из которого впоследствии возникла эта поразительная, на рубеже двух столетий, человеческая вспышка. И в самом зародыше зерна я поместил бы встречу юного поваренка Алеши Пешкова со скромным книжным сундучком, где хранились старопечатные сокровища унтера Смурого. Для подростка это было все равно, что в дремучем лесу найти связку волшебных ключей к даже не подозреваемым дверям громадного, вдруг расступившегося мира».

Таким образом Леонов указывал на важность «самого выбора точки для обозрения горьковской биографии». Здесь не случайно это слово — «выбор». В самом деле не столь важно: существовал ли в природе повар-книгочей Смурый? Важны те «точки обозрения», те вехи на пути постижения духовной биографии Горького, которые предусмотрительный автор расставил нам.

Если бы Смурого не было, его нужно было бы выдумать. Как и особого бога бабушки. Как и злого Бога дедушки. Как и символику с лягушками. Как и многое другое, без чего трилогия Горького перестанет быть художественным произведением, а кроме того — философски насыщенным духовными исповедью, проповедью.

Смурый с его «колдовским» сундучком, набитым принципиально разными по смыслу книгами, — это новый учитель еще не сформировавшегося русского Заратустры. Его учение Алеша должен принять в себя, в самое сердце свое. Чтобы затем «убить» это в себе и двигаться дальше. Книги, покупаемые на базаре во время стоянок парохода, исходя то ли из доступной цены, то ли из-за привлекательной обложки или названия (Эккартгаузен! «Камень веры»!), — это слишком понятно и неинтересно.

Появление Смурого дает процессу книжного образования мальчика лицо. И не важно, что это лицо изрядно выпивающего малоросса, бывшего унтера. Это видит Горький и позволяет понять это проницательному читателю. Но Алеша-то находится в зачарованном лесу исканий, сомнений. И потому Смурый в его представлении — это Колдун и сундук его колдовской.

Этот сундук предлагает ему множество ответов на мучительные вопросы бытия, и Смурый испытывает Алексея ими, как дьявол искушал Христа в пустыне. Однако отличие в том, что дьявол-то задавал Христу искушающие вопросы, на которые у Христа были точные ответы, а Смурый предлагает искушающие ответы, на которые Алексей задает сомневающиеся вопросы.

«Путь к истинной вере лежит через пустыню неверия» — эта формула «истинной», по пророку Максиму, веры прозвучит в «Жизни Клима Самгина».

Это будет евангельская истина, но с перевернутым и прямо противоположным смыслом. Христос преодолел пустыню (в метафизическом плане — духовную), потому что не только верил в поддержку Своего Отца Небесного, но твердо знал о Его существовании. Пустыня была нужна Христу, чтобы утвердиться в уже существовавших вере и знании. Пешков-Горький превращает пустыню в единственно возможный путь к истинной вере и знанию, то есть предполагает, что существующие вера и знание ложные.

Образ Смурого, как и положено Колдуну, двоится в наших глазах. То это милейший человек, добрый к Алексею и ко всем на пароходе, то злой и своенравный пророк.

«В каюте у себя он сует мне книжку в кожаном переплете и ложится на койку, у стены ледника.

— Читай!

Я сажусь на ящик макарон и добросовестно читаю:

— „Умбракул, распещренный звездами, значит удобное сообщение с небом, которое имеют они освобождением себя от профанов и пророков“…».

Колдун недоволен таким направлением мысли:

«— Верблюды! Написали…».

«Он закрывает глаза и лежит, закинув руки за голову, папироса чуть дымится, прилепившись к углу губ, он поправляет ее языком, затягивается так, что в груди у него что-то свистит и огромное лицо тонет в облаке дыма. Иногда мне кажется, что он уснул, я перестаю читать и разглядываю проклятую книгу».

«Он постоянно внушал мне:

— Ты — читай! Не поймешь книгу — семь раз прочитай, семь не поймешь — прочитай двенадцать».

7 и 12. У Колдуна и цифры не случайные, а магические.

Но Колдун не знает, что перед ним не просто умный мальчик, а Алеша Пешков, эдакий Колобок, который и от Бабушки ушел, и от Дедушки ушел, и от тебя, Колдуна, тоже уйдет.

Карл Эккартгаузен, немецкий философ-мистик XVIII века. Его «Омировы наставления, книга для света, каков он есть, а не каким быть должен». Это — собрание нравственно-поучительных новелл. Колдун подзадоривает ученика, поругивая одно и сразу предлагая Алеше другое.

«— Сочиняют, ракалии… Как по зубам бьют, а за что — нельзя понять. Гервасий! А на черта он мне сдался, Гервасий этот…».

Однако не только оного «Гервасия» в сундучке хранит, но заставляет читать.

Мальчик с трудом читает название книги с нажимом на «о»: «Толкование воскресных евангелий с нравоучительными беседами сочиненное Никифором архиепископом Славенским переведено с греческого в Казанской академии иеродиаконом Гервасием». Колдун хохочет про себя.

И так же смеется Колдун, когда Алеша читает ему «готический» роман Анны Радклиф вперемешку со статьями Чернышевского из «Современника», масонский «Камень веры» и антимасонский манифест Уилсона «Масон без маски, или Подлинные таинства масонские…». Смешно Колдуну. Алеше — нет.

Колдун по-своему любит Алешу, тайно надеясь заманить в силки какой-то веры, испытывая его на духовную прочность. И Алеше нравится Колдун. Потому что Колдун отличается от «людей». Есть в нем какая-то загадка, какая-то ошибка в сотворении человека суровым и нелюбимым дедушкиным Богом. Истина «что не от Бога, то от дьявола» видится Алеше прямолинейной и неинтересной моралью. Как и конец сказки о гордом Колобке.

«— Пешков, иди читать.

— У меня немытой посуды много.

— Максим вымоет.

Он грубо гнал старшего посудника на мою работу, тот со зла бил стаканы, а буфетчик смиренно предупреждал меня:

— Ссажу с парохода…».

Однако ссадил с парохода Алешу сам Колдун. Так закончилась история их дружбы-вражды — испытания со стороны Колдуна и упертости в своих сомнениях со стороны Алеши.

«Взяв меня под мышки, приподнял, поцеловал и крепко поставил на палубу на пристани. Мне было жалко и его и себя; я едва не заревел, глядя, как он возвращается на пароход, расталкивая крючников, большой, тяжелый, одинокий…

Сколько потом встретил я подобных ему добрых, одиноких, отломившихся от жизни людей!..».

Правильнее было сказать иначе: «отломившихся от людей человеков».

Цеховой или мещанин?

К какому сословию принадлежал Алеша Пешков?

Почти все предки и родственники его по мужской линии — цеховые. Или мещане? Так цеховые или мещане? И почему, хотя сам Горький не без гордости предпочитал относить себя к «цеховым», в словаре Брокгауза и Ефрона, как верно, хотя и не без ехидства обнаружил Иван Бунин, Горький именован мещанином?

Будущая мать Алексея, Варвара Каширина, выходила замуж за «Пермской губернии мещанина Максима Савватиевича Пешкова», хотя он был квалифицированным ремесленником, мастером-краснодеревцем. После его внезапной смерти в Астрахани она числилась «пермской мещанской вдовой», хотя никогда не жила в Перми. А вернувшись в Нижний Новгород к родителям, подала прошение в нижегородскую Ремесленную управу причислить ее и сына «в нижегородское цеховое общество». Умерла она «женой Личного Дворянина» Максимова.

Таким образом ее сын от первого брака Алексей был причислен в «нижегородское цеховое общество».

О смерти бабушки Алеши в нижегородской «Книге времен» записано так: «Февраля 16-го 1887 года умерла, а 18 февраля 1887 г. погребена на городском кладбище нижегородская мещанская вдова Акулина Ивановна Каширина, 70 лет, от старости». Интересна даже не ошибка («вдова», хотя муж ее еще был жив и, как писал Алеше в Казань брат Саша, рыдал на ее могиле), а то, что Акулина Ивановна, супруга некогда влиятельного старшины цехового сословия и депутата от этого сословия в городскую думу, умерла обыкновенной мещанкой. В чем дело? Чем отличались мещане от цеховых?

Согласно Манифесту от 17 марта 1775 года «мещанами» стали называться городские обыватели, которые не владели капиталом в 500 рублей и поэтому не могли быть записаны в купечество. В отличие от купцов и цеховых, мещане представляли собой сословие в узком смысле слова, так как принадлежность к мещанам была наследственной, не была обусловлена наличием определенного капитала или соблюдением каких-либо правил. Мещанское состояние приобреталось рождением, усыновлением, браком либо припиской к какому-либо мещанскому обществу. В Московской Руси мещанами назывались иногда «черные городские люди, т. е. горожане, занимавшие низшее место в среде городских жителей (мелочные торговцы, ремесленники, поденщики) и более известные под названием посадских» (Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона. Т. XX. 1897).

Понятие о «цехах» и соответственно о сословии «цеховых» пришло в Россию из Европы и претерпело у нас существенные изменения. В средневековой Европе «цех» являлся замкнутой общиной, подобно, например, университетам. «Цех» жил самостоятельной внутренней жизнью. Ему принадлежала своя судебная и полицейская власть, он облагал своих членов налогами, образовывал самостоятельное целое в городском ополчении. То есть представлял собой «государство в государстве». «Цехами» руководили старшины числом до 12 человек, на которых лежала ответственность исполнительной и судебной власти, а кроме того, строгое наблюдение за чистотой нравов «цеха». Они обличали и преследовали лентяев, игроков, жуликов и т. д. В маленькой Европе (особенно в германских «землях») такая профессиональная и административная единица, как цех, была удобной. Но не в России.

Перенесенные на русскую почву из Германии и отчасти законодательно закрепленные при Петре I «цехи» не стали самостоятельными формированиями. В Европе принадлежность к ним была «крепостью» для работника. Это ограничивало его свободу, но и гарантировало внутрицеховые права, которых не имели рабочие вне цехов. Попадая в «цех», мастеровой из бывших крестьян попадал в новую зависимость, но существенно возвышался в социальном плане. В России же ремесленники пользовались свободой занятий, правом свободного выбора «цеховой общины».

Когда в 1761 году в Петербурге потребовались для работы во дворце столяры, то не отыскалось ни одного мастера, записанного как в российский, так и в немецкий столярный «цех», вследствие чего было приказано немедленно переписать в «цехи» всех «промышляющих ремеслом».

Более или менее законченную форму цеховое устройство в России получило только после издания императором Павлом 12 ноября 1799 года «Устава цехов». Согласно этому закону в «цехи» вводились решительно все виды ручного труда и устанавливалось три вида «цехов»: 1) ремесленный (к нему и принадлежал владелец красильного заведения Василий Каширин); 2) служебный (белошвейки, прислуга, прачки); 3) рабочие, «кои производят такие работы, для отправления которых особых мастерских учреждать нет надобности или кои промысел свой на открытом воздухе отправляют». Но хотя в тот или иной «цех» записывался всякий, промышлявший ручным трудом, закон различал «коренных», то есть «вечно-цеховых», пользующихся «правами и выгодами мещанства», и «записанных в цех лишь на время».

«Устав» Павла еще имел силу в 1892 году, когда Алексей Пешков стал писателем Горьким. В сословном отношении он оставался «цеховым», который при этом пользовался «правами и выгодами мещанства», благодаря тому, что покойная мать Варвара вовремя выправила документы на сына в Ремесленной управе.

Тем не менее считать Пешкова-Горького «цеховым» в строгом смысле нельзя. Он не соблюдал правил «коренных» или «вечно-цеховых», не преуспел в каком-то ремесле, не стал мастером (для этого надо было обучаться не менее семи лет). Значит, он не был «мастеровым малярного цеха», хотя и числился таковым по документам. Между прочим, на это (а не только на подозрительные знакомства приезжего Пешкова со студентами и другими инакомыслящими людьми) обратила внимание казанская жандармерия: «Алексей Максимов Пешков <…> проживая в гор. Казани в 1887–88 гг., занимался не малярным мастерством, но служил разносчиком хлеба в существовавшей с апреля месяца 1887 г. по июнь 1888 г. в гор. Казани на углу Бассейной улицы и Безымянного переулка в доме Степанова булочной… Булочная эта была с весьма подозрительными целями, сущность коих, однако, не представилось выяснить».

Ничего удивительного. «Сущность целей» булочной Деренкова не смог выяснить не только жандармский офицер, писавший донесение, но и сам «мастеровой малярного цеха» Алеша Пешков.

Искуситель.

Повесть «Мои университеты»:

«Итак — я еду учиться в Казанский университет, не менее того.

Мысль об университете внушил мне гимназист Н. Евреинов, милый юноша, красавец с ласковыми глазами женщины. Он жил на чердаке в одном доме со мною, он часто видел меня с книгой в руке, это заинтересовало его, мы познакомились, и вскоре Евреинов начал убеждать меня, что я „обладаю исключительными способностями к науке“».

Так на пути нижегородского Колобка возник искуситель. В его облике, в отличие от кряжистого колдуна Смурого, есть что-то «женски» лукавое. Евреинов ветрен и легкомыслен. Коварно совращает Алексея на путь служения науке и затем чисто «по-женски» бросает его мыкаться в Казани.

Во всяком случае так изображен в повести молодой Николай Владимирович Евреинов (1864–1934). На этот раз несомненно реальный человек, сын письмоводителя, гимназист, а затем студент физико-математического факультета Казанского университета, «диссидент», добровольно, «в знак протеста» покинувший университетские стены после разгрома студенческого движения с требованием отмены всех сословных ограничений при приеме в alma mater. Вместе с ним подписал коллективное письмо-«уход» и некий Владимир Ульянов.

Горький не осуждает Евреинова ни в «Моих университетах», ни позже в письмах к Груздеву. Он понимает, что юношей двигало «доброе сердце». Он подарил Алеше несколько недель сладких иллюзий, пообещав, «что в Казани я буду жить у него, пройду за осень и зиму курс гимназии, сдам „кое-какие“ экзамены — он так и говорил: „кое-какие“, — в университете мне дадут казенную стипендию, и лет через пять я буду „ученым“…».

Между прочим, добросердечный юноша был старше искушаемого на четыре года. Однако Алексей смотрит на искусителя несколько свысока. В свете своего жизненного опыта он быстро понимает, что такие, как Евреинов, добрые, сердечные люди, как правило, живут за счет поисков хлеба насущного близкими людьми. В данном случае это была мать Николая Евреинова, кормившая на свою нищенскую пенсию двух сыновей. Приглашая Пешкова в Казань, Николай по доброте сердечной сажал на шею матери третьего едока. «В первые же дни я увидал, с какой трагической печалью маленькая серая вдова, придя с базара и разложив покупки на столе кухни, решала трудную задачу: как сделать из небольших кусочков плохого мяса достаточное количество хорошей пищи для трех здоровых парней, не считая саму?».

Серая вдова и Алеша сразу поняли друг друга. Алеша исправил ошибку Коли. Ушел от Евреиновых и стал жить своим трудом. Мечты об университете он похоронил.

Почему Горький любил тире?

Идея с поступлением в университет на казенный счет была безумной. Уровень образования Алексея Пешкова исчерпывался одним-единственным словом, которое и значилось в его документах: «грамотный». На деле это означало, что Алеша свободно читал по-русски (едва ли не лучше по-старославянски, благодаря деду Василию и его розгам) и безграмотно писал.

Автор этой книги был несколько смущен, когда впервые читал в Архиве Горького письмо знаменитого писателя, автора невероятно нашумевшего сборника «Очерки и рассказы» (1898) к своему киевскому другу Николаю Захаровичу Васильеву (к нему мы еще вернемся, ибо это тоже один из «искусителей» на духовном пути Горького): «Друг Никола <…> Минский: поэт пишет про меня что я Ибсенист и Нитченианец с первого до последнего слова, а жандарм в радикала произвел меня».

«Нитченианец» (пусть и с большой буквы) — это как раз в духе орфографии тех лет. Но двоеточие после «Минский» и отсутствие запятых после «поэт» и перед «что» указывало на то, что 30-летний Горький писал полуграмотно. Этим объясняется и тот факт, что его письмо к Толстому 1889 года, до последнего времени публиковавшееся как первое известное письмо Горького (на самом деле первым оказалось письмо служащему в управлении Грязе-Царицынской железной дороги Безобидному 1888 года), было написано и даже подписано чужой рукой. Автор его не был уверен в своей грамотности. Чужой рукой было начертано и третье известное письмо Пешкова — Глебу Успенскому. Подписал он его уже сам.

Любопытно, что первый известный автограф (если не считать подписи) Горького — письмо 1892 года из Тифлиса нижегородскому другу А. И. Картиковскому — густо пестрит знаменитыми горьковскими тире.

«3 недели тому назад сошел с ума (выделено автором. — П. Б.) формально — посадили в больницу — и через 10 дней выпустили. <…> В конце его (вопроса о жизни и смерти. — П. Б.) — пуля в лоб или сумасшествие окончательное».

На протяжении всего творчества тире стало фирменным, или так называемым «авторским» знаком препинания Горького. В раннем творчестве он до такой степени злоупотреблял им, что когда в 1920-е годы в СССР под наблюдением И. А. Груздева выходило собрание сочинений М. Горького, бедный Груздев вынужден был сражаться с корректорами, решительно не принимавшими этого тире-произвола. Выскажем как версию: не потому ли Горький так полюбил этот знак, что он отчасти избавлял его от мучений с «препинаниями»? Хотя, разумеется, верным остается и то, что этот знак добавляет прозе Горького экспрессивности.

«Правда выше жалости». Признаем факт, что Горький, в поздние годы свободно общавшийся с культурнейшими людьми своей эпохи, писателями, филологами, учеными-естественниками, поражавший их широтой своих знаний, в юности, молодости и даже в начале своей шумной литературной карьеры был полуграмотен. И это не только не умаляет его значения как духовной и художественной фигуры рубежа XIX–XX веков, а напротив — потрясает как до сих пор неразгаданная тайна.

Сотрудник «Самарской газеты», в которой Алексей Пешков (впрочем, уже Максим Горький) работал с 1895 по 1896 год, А. А. Смирнов писал в своих воспоминаниях о молодом Горьком:

«Неустанно учась, он словно торопился передавать свои знания далее. А знал он и тогда в Самаре так много, был так хорошо, с толком и вкусом начитан, что приводил в изумление своих дипломированных знакомых, не постигавших, где, когда, откуда такое знакомство у бродячего парня с классиками. Ведь формально он был типичным самоучкой — приехал в Самару, почти не зная орфографии.

У меня долго хранилась его первая записка ко мне с такими ошибками, от которых поднялись бы волосы на голове преподавателя русского языка. И что же? Это первоначальное незнакомство Алексея Максимовича с довольно-таки сложной дореволюционной орфографией, быстро и без следа исчезнувшее тут же в Самаре, породило глупейшую басню, созданную, конечно, завистниками молодого, с головокружительной быстротой выдвигавшегося Горького. Я слышал от покойной А. А. Вербицкой, известного в свое время автора „Ключей счастья“:

— Правда ли, — спросила она меня в Москве в 1898 или 1899 году, — что Горькому поправляла первые его рассказы одна талантливая молодая девушка, на которой он потом женился?..

— Совершенно верно, — ответил я. — Действительно поправляла, то есть правила корректорша „Самарской газеты“ самарская гимназистка Екатерина Павловна Волжина».

Е. П. Волжина (в замужестве Е. П. Пешкова) правила своего будущего супруга с 1895 года. Автограф же его «Биографии» 1893 года (то есть уже после публикации в газете «Кавказ» рассказа «Макар Чудра», от которого Горький вел отсчет литературной карьеры) не принимает во внимание запятые как знак препинания в русской грамматике. Зато тире…

«— Выздоровел? — Вопрос. — Гуманно-хозяйственный».

И еще предположим. С помощью тире Горький заполнял смысловой вакуум, который обнажился для него в мире. Который засасывал в себя и от которого Алексей постоянно «уходил», так как приучил себя никогда не останавливаться. Вместо «точки пули в своем конце» (Маяковский) он выбрал тире. Знак, сам по себе ничего не означающий, но зато связующий как смыслы, так и отсутствие оных безостановочным движением вперед — — —

Его школы.

Приехавший в Казань с мыслью поступить в старейший после Московского университет России Пешков не закончил не только гимназии, но не имел никакого среднего образования. Как, впрочем, и дворянин Бунин. Но Бунину бедные дворянские родители все-таки наняли домашнего учителя. Алексея же читать по-русски кое-как наскоро научила мать Варвара во время одного из недолгих пребываний в доме Кашириных. Дед научил его только церковной грамоте, да и то выборочно. Если верить «Детству», придя в школу, Алеша не знал ни ветхозаветной, ни христианской истории, но зато наизусть читал псалмы и жития святых, чем немало изумил архиепископа Хрисанфа, однажды посетившего их школу. По-видимому, дед Василий был «начетчиком» в точном смысле слова, то есть тайным старообрядцем, не признававшим никонианской Библии, не говоря уже о светской литературе.

Недолго мальчик учился в приходской школе, заболел оспой и был вынужден прекратить учение. Потом два класса в слободском начальном училище в Кунавине, пригороде Нижнего, где Алеша некоторое время жил с матерью и отчимом. «Я пришел туда (в училище — П. Б.) в материных башмаках, в пальтишке, перешитом из бабушкиной кофты, в желтой рубахе и штанах „навыпуск“, все это сразу было осмеяно, за желтую рубаху я получил прозвище „бубнового туза“. С мальчиками я скоро поладил, но учитель и поп невзлюбили меня…» («Детство»).

Кстати, «Детство» писалось в то самое время, когда футурист Маяковский, дворянин по происхождению, эпатировал «буржуазную» публику желтой кофтой, а одна из футуристических групп называлась «Бубновый валет». Конечно, это случайное совпадение.

Однажды пьяный отчим, «личный дворянин», на глазах Алеши стал избивать его мать. Отношение мальчика (затем взрослого Горького) к чужой боли было особенным. Он не выносил ее, при этом собственную боль не просто замечательно переносил, но в старости признался Илье Шкапе, что вообще ее, своей боли, не чувствует. Скорее всего, это было преувеличением. Но и Владислав Ходасевич, близко общавшийся с Горьким в 1917–1918 годах и в 1920-е годы, свидетельствует: «Физическую боль он переносил с замечательным мужеством. В Мариенбаде рвали ему зубы — он отказался от всякого наркоза и ни разу не пожаловался. Однажды, еще в Петербурге, ехал он в переполненном трамвае, стоя на нижней ступеньке. Вскочивший на полном ходу солдат со всего размаху угодил ему подкованным каблуком на ногу и раздробил мизинец. Горький даже не обратился к врачу, но после этого чуть ли не года три предавался странному вечернему занятию: собственноручно вытаскивал из раны осколки костей».

Отчим не просто бил мать Алеши, но и унижал ее, не пускавшую его к любовнице. Уже больная чахоткой, значительно старше мужа, Варвара потеряла былую привлекательность. Алеша пришел в ярость не столько от переживания физической боли матери, как умноженной своей, сколько от жуткой обиды за Варвару.

«Даже сейчас я вижу эту подлую длинную ногу, с ярким кантом вдоль штанины, вижу, как она раскачивается в воздухе и бьет носком в грудь женщины» («Детство»). Он не пишет «матери». «Женщины»!

Алексей схватил нож («это была единственная вещь, оставшаяся у матери после моего отца») и ударил Максимова в бок с явным намерением его убить. Если бы Варвара не оттолкнула мужа, Алеша, возможно, убил бы его. Потом он заявил, что зарежет отчима и сам тоже зарежется. «Я думаю, я сделал бы это, во всяком случае попробовал бы» («Детство»), Отметим для себя, что кроме попытки убийства здесь явственно впервые прозвучал и так называемый «суицидальный комплекс», склонность Алексея Пешкова к самоубийству как решению жизненных проблем. Мы еще поговорим об этом подробней.

Результатом было то, что из Кунавина Алексея отправили обратно к деду, который к тому времени окончательно разорился. «Школой» мальчика стали улица, поля, Ока, Волга… И такие же, как он, обойденные родительской заботой мальчишки, из русских, из татар, из мордвы, с именами либо кличками: Язь, Хаби, Чурка, Вяхирь, Кострома.

Прозвище Пешкова было «Башлык».

Алеша не закончил даже начального приходского училища. Но если бы и закончил, для поступления в университет этого было мало.

Приходские училища (не путать с церковно-приходскими, состоявшими в ведении Синода), пишет И. А. Груздев, содержались городом и «почетными блюстителями» из купцов. «Особенная цель приходских училищ — безвозмездное распространение первоначальных знаний между людьми всех сословий и обоего пола. В эти училища допускаются дети не моложе 8 лет, а девочки не старее 11. От вступающих не требуется никакой платы и никаких предварительных сведений. В них преподаются следующие предметы: 1) Закон Божий по краткому катехизису и священной истории; 2) чтение по книгам церковной и гражданской печати и чтение рукописей; 3) чистописание и 4) четыре первые действия арифметики» («Памятная книжка Нижегородской губернии», 1865 год).

Но даже в такой школе, несомненно рассчитанной на самые низшие, неимущие слои населения, Алеша, если верить «Детству», оказался изгоем, человеком из низшей касты.

«В школе мне <…> стало трудно, ученики высмеивали меня, называя ветошником, нищебродом, а однажды, после ссоры, заявили учителю, что от меня пахнет помойной ямой и нельзя сидеть рядом со мной. Помню, как глубоко я был обижен этой жалобой и как трудно мне было ходить в школу после нее. Жалоба была выдумана со зла: я очень усердно мылся каждое утро и никогда не приходил в школу в той одежде, в которой собирал тряпье».

При этом воля к учению и «лошадиная», по словам деда Василия, память у Алеши были развиты необычайно. Только этим можно объяснить, что бывший ветошник, а порой, увы, воришка, таскавший вместе с такими, как он, отщепенцами дрова со складов, в возрасте примерно 20 лет в нелегальном кружке самообразования уже читал собственный реферат по В. В. Берви-Флеровскому, не соглашаясь с культурной ролью пастушеских и мирных племен, предпочитая им племена охотников.

Еще через несколько лет он свободно штудировал философов-идеалистов Ницше, Гартмана, Шопенгауэра и даже менее известных — Каро и Сёлли. Причем, изучая, например, Шопенгауэра, не ограничивался фетовским переводом работы «Мир как воля и представление», но прочитывал и такой труд великого немецкого пессимиста, который, как правило, мало кто может освоить: «О четверояком корне достаточного основания».

Этой книжной мудростью Пешков пропитался не меньше, чем пылью нижегородских улиц и волжскими далями, песнями дяди Якова и матерщиной дяди Михаила, сказками бабушки и рассказами дедушки. И все это вместе, от первого бычьего мосла, подобранного на помойке, до первой прочитанной философской книги, называется «школой Горького».

«Сын народа».

Пешков прибыл в Казань, как установил И. А. Груздев, летом или осенью 1884 года. Судьба определенно преследовала его. Именно в этом году был принят новый университетский устав, который, во-первых, существенно ограничивал внутреннюю самостоятельность университетов, ликвидировал их и без того относительную автономию, подчиняя учебный процесс министерству в лице попечителей, а во-вторых, резко сокращал число принимаемых в университеты лиц из беднейших слоев населения (реалистов, семинаристов), а также евреев. Это вызвало студенческие волнения, которые закончились убийством министра народного просвещения, совершенным студентом.

Для Пешкова это означало: никаких шансов на учебу. А как хотелось! Так хотелось, что если б ему предложили: «Иди, учись, но за это, по воскресеньям, на Николаевской площади мы будем бить тебя палками», — Алексей Пешков, «наверное, принял бы это условие…».

Вот почему к студенческим волнениям и к добровольному отчислению студентов он отнесся с недоумением. Как это так, тебе позволяют учиться, а ты отказываешься!

Вообще, от повести «Мои университеты» остается впечатление, что к студентам у Пешкова было сложное отношение. С грустью и недоумением взирал он на то, как безотчетно транжирятся деньги доброго Андрея Деренкова, как из кассы берут все кому не лень. В итоге Деренков разорился, впал в долги, был вынужден бежать из Казани в Сибирь. Мытарства этого «рыцаря революции» после Октябрьской революции описаны Горьким в письме к секретарю обкома Р. П. Эйхе 1936 года: «…в селе Лебедянке Анжеро-Судженского района, в доме крестьянина Лазарева живет старик 78 лет — Андрей Степанович Деренков. Это тот самый Андрей Деренков, который в 80-х годах, в Казани, организовал, нелегальную библиотеку, питавшую молодежь. Революционная роль этой библиотеки была весьма значительна. Кроме того, Деренков организовал булочную, и она давала немалый доход, который употреблялся на обслуживание местных студенческих кружков, помощь политссыльным и т. д. В этой булочной я работал, и дела ее хорошо знаю. В начале 90-х годов Деренков принужден был скрыться из Казани в Сибирь. За время от 90-х годов до 28-го я с ним не переписывался, а в 28 году он мне написал, что „раскулачен“ — кажется, он крестьянствовал или торговал, имея большую семью. Теперь он пишет мне: „Живу плохо, угнетает меня титул ‘лишенец’“. У меня на руках больная дочь. Хотелось бы конец жизни прожить свободным гражданином. Нельзя ли снять с меня титул „лишенец“, — спрашивает он. С этим же вопросом я обращаюсь к Вам: если можно — вознаградите человека за то хорошее, что он делал, за плохое его уже наказали…».

Просьбе Горького вняли. Деренкову назначили пенсию, с которой он прожил без малого до ста лет. Он скончался в 1953 году.

К тому же деньги для студентов Деренков зарабатывал каторжным трудом Алексея, работавшего у него подручным пекаря и таскавшего пятипудовые мешки с мукой, чтобы замесить из нее тесто. Работал Алексей ночью, потому что к утру студенты университета, а также духовной академии ждали свежих горячих булочек и кренделей к чаю и кофе, которые доставлял им в обжигавшей руки корзине неутомимый Алексей. Заодно в корзинку его подкладывали нелегальные книги, прокламации, а то и любовные записочки. За передачу записочек предлагали деньги. Алексей их принципиально не брал.

Из письма к И. А. Груздеву о работе в булочной:

«Мое дело: — превратить 4–5 мешков муки в тесто и оформить его для печения. 20 пудов муки, смешанных с водою, дают около 30 пуд<ов> теста. Тесто нужно хорошо месить, а это делалось руками. Караваи печеного весового хлеба я нес в лавку Деренкова рано утром, часов в 6–7. Затем накладывал большую корзину булками, розанами, сайками-подковками — 2–2 1/5 пуда и нес ее за город на Арское поле в Родионовский институт, в духовную академию. <…> Одним словом, ежели не прибегать к поэзии, так дело очень просто: у меня не хватало времени в баню сходить, я почти не мог читать, так где уж там пропагандой заниматься!».

«Работая от шести часов вечера почти до полудня, днем я спал и мог читать только между работой, замесив тесто, ожидая, когда закиснет другое, и посадив хлебы в печь» («Мои университеты»). Подвальчик с печью, где работал Пешков, был маленьким. Алексей собственноручно выдолбил нишу, чтобы не упирался в стену конец ухвата.

Повар оказался циником и сладострастником, падким на девиц. Очередную девицу, тринадцатую по его счету, крестницу городового «Никифорыча», что вызывало его особую гордость, он приводил в подвал и услаждался с ней в сенях прямо на мешках с мукой, а когда было холодно, просил Алешу: «Выдь на полчасика!».

Алеша Пешков думал, наблюдая эту полуживотную жизнь: «И мне — так жить?!».

Поэтому, по крайней мере на словах, к людям иного сорта, в частности студентам, он относился как бы даже с восторгом.

«Часто мне казалось, что в словах студентов звучат мои немые думы, и я относился к этим людям почти восторженно, как пленник, которому обещают свободу».

Но в этот восторг не очень веришь, потому что ниже стоят слова:

«Они же смотрели на меня, точно столяры на кусок дерева, из которого можно сделать не совсем обыкновенную вещь.

— Самородок! — рекомендовали они меня друг другу, с такой же гордостью, с какой уличные мальчишки показывают один другому медный пятак, найденный на мостовой…».

Ему решительно не нравилось, когда его называли «сыном народа». Но почему? Потому что народа, как явления, для него не существовало.

«Когда говорили о народе, я с изумлением и недоверием к себе чувствовал, что на эту тему не могу думать так, как думают эти люди. Для них народ являлся воплощением мудрости, духовной красоты и добросердечия, существом почти богоподобным и единосущным, вместилищем начал прекрасного, справедливого, величественного. Я не знал такого народа. Я видел плотников, грузчиков, каменщиков, знал Якова, Осипа, Григория, а тут говорили именно о единосущном народе и ставили себя куда-то ниже его, в зависимость от его воли. Мне же казалось, что именно эти люди воплощают в себе красоту и силу мысли, в них сосредоточена и горит добрая, человеколюбивая воля к жизни, к свободе строительства ее по каким-то новым канонам человеколюбия».

Илья Груздев в книге «Горький и его время» отчасти объясняет умственные и нравственные шатания Пешкова в Казани тем, что российский марксизм находился в зародышевом состоянии, а вот развитое, но изживавшее себя народничество не устраивало его. Это все-таки натяжка.

Во-первых, с «народниками» В. Г. Короленко и Н. К. Михайловским у Пешкова в будущем наладятся прочные связи. Все зависело от живого человека, а не от его социальных воззрений. Во-вторых, марксизм был гораздо более жестко детерминированным учением о мире, нежели многообразное русское народничество. Наконец, в народнической идее, в нравственном ее «зерне», целью были живые люди, а не классы. Пешков не мог не ценить задачи народного образования и повышения культуры народа.

В будущем именно это станет для него главной целью революции и культурного строительства в СССР. Нравственное «зерно» интеллигентской веры в народ, зароненное в Казани, будет прорастать в нем непредсказуемо, как и милосердная вера бабушки Акулины.

Но пока он не желает любить не только «народ», но и «людей». Он любит «человеков». Таких, как Василий Буслаев из его незаконченной одноименной поэмы:

Эхма, кабы силы да поболе мне! Жарко бы дохнул я — снега бы растопил, Круг земли пошел бы да всю распахал, Век бы ходил — города городил, Церквы бы строил да сады всё садил! Землю разукрасил бы — как девушку, Обнял бы ее — как невесту свою, Поднял бы, понес ее ко Господу: — Глянь-ко Ты, Господи, земля-то какова, — Сколько она Васькой изукрашена! Ты вот ее камнем пустил в небеса, Я ж ее сделал изумрудом дорогим! Глянь-ко Ты, Господи, порадуйся. Как она зелено на солнышке горит! Дал бы я Тебе ее в подарочек, Да — накладно будет — самому дорога!

Замысел пьесы «Василий Буслаев» относится к 1890-м годам. Цитируемый отрывок из так и не написанной пьесы находится в очерке Горького об А. П. Чехове, созданном с большим перерывом в 1904–1923 годах. В 1904-м, когда была написана его первая часть, строк о Ваське Буслаеве еще не было. Нет их и в набросках к пьесе, хранящихся в Архиве Горького. Впервые стихи о Буслаеве, решившем потягаться с Господом в украшении Земли, появились в альбоме Чуковского «Чукоккала» в 1919 году. Но мысль о продолжении работы над пьесой и даже создания на ее основе либретто для оперы вернулась к автору в 1912 году, когда он жил на Капри и, кстати, писал «Детство».

Горький пишет, что Чехов, услышав «хвастливый Васькин монолог», «покашливая, <…> говорил мне и доктору А. Н. Алексину: „Это хорошо. Очень настоящее, человеческое! Именно в этом „смысл философии всей“. Человек сделал землю обитаемой, он сделает ее и уютной для себя. — Кивнув упрямо головой, повторил: — Сделает“».

Что ж, Чехов вполне мог такое сказать. Это в какой-то мере повторяет мысль чеховского героя Астрова о «небе в алмазах», которое еще увидит человечество. Вообще, культурное обустройство человечества, борьба с голодом, нищетой, болезнями, с хамством, грубостью, невежеством — всё это было близко Чехову, в детстве и юности прошедшему не менее тяжелую школу жизни, чем Горький. Однако Чехова покоробили две последние строчки:

Дал бы я Тебе ее в подарочек, Да — накладно будет — самому дорога!

«Две последние строчки — не надо, это озорство. Лишнее…».

Если допустить (зная о склонности писателя к мифотворчеству), что Васькин монолог был придуман не в 1890-е годы, а после революции (но тогда и вся сцена с чтением монолога Чехову окажется вымышленной), то неприятие Чеховым Васькиного «озорства» является и горьковским неприятием. Позже фраза деревенской девочки в «Жизни Клима Самгина»: «Зачем вы озорничаете?» — прочно застрянет в мозгу заглавного героя и станет сверлить этот недоверчивый ум, пока Клим будет наблюдать крушение не только царской России, но и всего старого мирового уклада. Вместо «дорогого изумруда» Васька предъявит Господу кровавые поля Первой мировой войны и падающих от голода людей на улицах Петрограда. И это будет делом рук человеческих.

Но в середине 1880-х годов Алеша Пешков только приближался к гордой Васькиной философии. Всматривался в «людей», плохо, бездарно живущих на «камне», запущенном Богом в небеса. И в тех, кто рабски Ему поклонялся и принимал всё, как есть. И в тех, кто хотел для «людей» счастья, понимая его по-разному и догматически не желая поступаться верой в свои принципы. И все они не устраивали Пешкова, как не устраивал его титул «человек из народа».

Да, он «вышел из народа». Вообще из «людей». Но не для того, чтобы в «люди» вернуться. Пусть мертвые хоронят своих мертвецов. Так или примерно так Алеша Пешков если не думал, то чувствовал в Казани.

Перед попыткой самоубийства.

Суицидомания Горького.

«Был декабрь; богатая звездами безлунная ночь накрыла город синим бархатом, густо окропленным золотою, сверкающей пылью. Против двора магазина, в театральном садике стояли белые деревья, казалось, что они пышно цветут мелкими холодными цветами без запаха. За ними на площади темной горою возвышалось тяжелое здание театра, на крыше его одеялом лежал пласт синеватого снега, свешивая к земле толстые края. <…>

Не спеша, часто оглядываясь назад, Макар шел за город; он заранее высмотрел себе место на высоком берегу реки, за оградою монастыря: там под гору сваливали снег, он рассчитал, что если встать спиною к обрыву и выстрелить в грудь, — скатишься вниз и, засыпанный снегом, зарытый в нем, незаметно пролежишь до весны, когда вскроется река и вынесет труп в Волгу. Ему нравился этот план, почему-то очень хотелось, чтобы люди возможно дольше не находили и не трогали труп» («Случай из жизни Макара»).

Это — художественная версия попытки Алексея Пешкова покончить с собой в Казани. Рассказ «Случай из жизни Макара» писался в 1912 году на Капри, когда в голове автора, как мы уже знаем, бродила идея создания оперы «Василий Буслаев», когда писалось «Детство», а кроме того — автобиографический рассказ «Рождение человека», которым открывается цикл «По Руси». «Урожайный» был год.

Тогда Горький стал уже настолько знаменит, что все его вещи мгновенно уходили с письменного стола в печать. Причем публиковались они одновременно на родине и за границей. Так было и со «Случаем…». Он вышел в 39-м «Сборнике товарищества „Знание“ за 1912 год» и одновременно в Берлине, под одной обложкой с «Рождением человека» в «Издательстве И. П. Ладыжникова», фактически — горьковском издательстве.

Соединение этих двух вещей могло быть случайным. Как написал, так и напечаталось. Но написал-то именно «так». Одновременно.

И уж конечно неслучайно то, что, описывая в «Случае…» собственную попытку когда-то свести счеты с жизнью, он не назвал героя Алексеем, а тем более Алексеем Пешковым.

Во-первых, Алексей для автора в это время был мальчиком Алешей. Его нещадно порол дедушка, обижала равнодушием мать, отогревала сердечным теплом бабушка. А тот Алексей, который в 1887 году купил на «черном», говоря сегодняшним языком, рынке старый нечищеный револьвер и пальнул в себя, это была совсем другая личность.

Во-вторых, «Случай…» носил нравственно-воспитательный характер и имел конкретную цель. В России после поражения революции 1905–1907 годов вспыхнула очередная эпидемия самоубийств среди молодежи. И вот Горький на собственном примере хотел показать: глупо убивать себя молодым! На собственном-то на собственном, но называть себя собой в рассказе ему было не с руки. Как?! Сам Горький когда-то стрелялся?!

Вообще-то на рубеже XIX–XX веков было чрезвычайно модно умирать не по-человечески, не по-Божески, насильственно прерывая жизнь в цветущем возрасте. И не просто прерывая, но как-нибудь с вывертом.

В январе 1885 года застрелилась дочь богатого чаеторговца или, как говорили тогда, «торговца колониальным товаром». В знак протеста против насильственного замужества она ушла из жизни не просто, но с антицерковным пафосом: застрелилась сразу после венчания. Весть о гибели Д. А. Латышевой немедленно облетела всю Казань. О ней писала газета «Волжский вестник», ее поступок обсуждался не только студентами, но и работниками пекарни Семенова, где в то время месил тесто Алексей. Студенты поступком восторгались, пекари говорили: «Косы ей драли мало, девице этой…».

Судя по «Моим университетам», Пешков к добровольной смерти замужней девицы отнесся даже не равнодушно, а «никак». На похоронах ее он не был, а там участвовали пять тысяч человек, студенты в основном.

Но между прочим в том же «Волжском вестнике» под общим заголовком «Стихи на могиле Д. А. Латышевой» и с общей подписью «Студент» среди нескольких анонимных стихотворений напечатали и стихотворение Пешкова. Это первая публикация будущего Горького, то есть, по сути, его дебют. Правда, в Полном собрании художественных произведений М. Горького стихотворение стоит в разделе Dubia, авторство его не считается стопроцентно доказанным. Эти стихи в 1946 году по памяти читал сотрудникам Казанского музея Горького А. С. Деренков, относя авторство к Пешкову. Вот они:

Как жизнь твоя прошла? О, кто ж ее не знает?! Суровый произвол, тяжелый, страшный гнет… Кто в этом омуте не плачет, не страдает, Кто душу чистою, невинной сбережет?

С художественной точки зрения это ужасно. Это Некрасов на полпути назад к Бенедиктову. Но несправедливо было бы требовать от полуграмотного подручного пекаря стихотворного перла.

Скорее всего, наработавшись ночью в пекарне, Пешков спал мертвым сном, когда студенты шли за гробом бедной девицы.

Автор «Моих университетов», Максим Горький, поступок Латышевой несомненно считает глупостью, как и собственное «самоубийство», описанное ниже. Но Алексей Пешков, разумеется, смотрел на это иначе. И даже если цитированные стихи Пешкову не принадлежат, смысл их он разделял. Ощущение окружающей жизни как кошмара и произвола присутствует в «Моих университетах».

Пешкова чуть было не погубила его «умственность». Пока Алеша, как и выходец из народа Макар, не начитался разных умных книг, которые смешались в его голове, не наслушался разных умных речей, где никто не желал вслушиваться в мысли другого, мысли о самоубийстве не было.

Но склонность была всегда.

Выскажем осторожное предположение: молодой Пешков, видимо, страдал суицидальным комплексом. Еще будучи школьником, когда он заболел оспой и его связали, чтобы не расчесывал себя до крови, Алексей развязался, выбросился в окно из чердака, разбив стекло головой, и пролежал довольно долго в снегу, пока его не обнаружили. Допустим, это было сделано в бессознательном состоянии. Но затем, когда он пошел с ножом на отчима, то грозился матери, что убьет его и потом убьет себя. После неудавшейся попытки застрелиться, оказавшись в больнице, Пешков, согласно письму Горького Груздеву от 1933 года, еще раз пытался покончить с собой. Было это так. Оперировал его, вырезав из спины пулю, ассистент хирурга, доктора медицины, профессора Казанского университета Н. И. Студентского — И. П. Плюшкин, и операция прошла удачно. Однако на третий день в больницу на обход приехал сам Н. И. Студентский, известный своей грубостью. Он чем-то обидел прооперированного, и тот, схватив большую склянку хлоральгидрата, выпил его. Алексею промыли желудок.

В 1892 году он писал И. А. Картиковскому: «…пуля в лоб или сумасшествие окончательное. Но, конечно, я избираю первое».

Наконец, даже беглого взгляда на произведения Горького достаточно, чтобы убедиться в том, что самоубийство занимало в его творчестве важное место. Дореволюционная критика немало писала об этом. Вообще, о психопатологической стороне горьковского творчества тогда писалось не меньше, если не больше, чем о психопатологии героев Достоевского. Выходили даже отдельные книги на эту тему. Вот характерное название одной из них: «Психопатологические черты героев Максима Горького» (СПб., 1904). Автор: доктор медицины М. О. Шайкевич. Как медик он смотрел на открытия Горького в области психопатологии скептически: «В заключение остается спросить, дал ли что-либо нового для психопатологии Максим Горький в своих произведениях, чего бы не знала наша наука до него? Я бы ответил — нет».

С точки зрения психопатолога, герои Горького обычные пьяницы, дегенераты, преступники либо психически больные люди, склонные к самоубийству. Отчасти это объясняется их социальной средой. Но это больные.

В советское время писать о психопатологии в творчестве Горького стало сложно. Это было опасно даже в биографическом плане. Очень уж многие места в его автобиографической трилогии наводят на банальную мысль, что Пешков был, как говорят, психически неуравновешенным человеком и сильно страдал от этого.

Один из последних, кто писал о психопатологии Горького, был доктор И. Б. Галант. В середине двадцатых годов, перед возвращением Горького в СССР, Галант вступил с ним в переписку, в которой попытался выявить психопатологическую подоплеку как горьковских произведений, так и его жизни. По-видимому, Горький не был доволен этим любопытством. В письмах к биографу Груздеву он указывал на Галанта как на «казус», таким образом намекая Груздеву, что ему влезать в эти вопросы не стоит.

Горький оказался в сложной ситуации. Отказать Таланту в переписке, а тем более наложить запрет на его исследование он не мог. Горький считался рыцарем науки, в том числе и медицинской. И как же отказать ученому в работе, хотя бы объектом исследования предлагалось стать ему самому? Но с другой стороны, развитие этой темы в советской печати, даже только научной, решительно противоречило культу здоровья в СССР, куда уже собирался возвращаться Горький не только как художник, но и как идеолог. Словом, Галант проявил научное рвение не вовремя.

Груздев правильно понял Горького. Горький так настойчиво указывал ему на исследования Галанта, что, в конце концов, биограф решил успокоить его: «Дорогой Алексей Максимович, сколь Вы не устрашены доктором Галантом, все же, думаю, не в такой мере, как я — тем, что поставили меня рядом с ним. Я обомлел, когда прочел Ваше письмо! Но поделом! Довела-таки меня жадность до конфуза! Хотя жаден я не так, как Галант, а по-иному. Галант охотится за хвастливенькими, худосочными выводами, — мне нужны честные, как столб, факты».

Под «жадностью» Илья Груздев имел в виду свою дотошность, с которой он, как биограф, старался проследить реальную связь между Горьким настоящим и вымышленным. Осторожно, тактично он выспрашивал его в письмах в Сорренто о живых людях, которые стали персонажами его творчества, и о нем самом, а кроме того проводил параллельно собственные разыскания, порой удивляя самого Горького неожиданными биографическими фактами, о которых тот забыл или не хотел вспоминать. Галант же исходил из априорного убеждения, что Горький в юности страдал психическим заболеванием. И даже не одним, но целым «букетом». С наивностью истового ученого медика он сообщил этот «факт» Горькому, написав: «Я считаю эту мою идею гениальной».

Но Горький не хотел так считать. Тем более перед возвращением в СССР, где советский народ и «лично товарищ Сталин» ждали не человека, когда-то излечившегося от психопатологии, а «инженера человеческих душ» (впрочем, это более позднее сталинское определение). Да и по правде сказать, версия Галанта, как и книга Шайкевича, была столь же скучна, сколь фрейдистские «изыскания» вокруг носа Гоголя.

Кое-что из своих «открытий» о Горьком Галант все-таки опубликовал в необычном периодическом издании «Клинический архив гениальности и одаренности (эвропатологии)», выходившем в 1920-е годы под редакцией Г. В. Сегалина в Ленинграде. Одна из его статей называлась «К суицидомании Горького».

Вывод статьи не блистал оригинальностью: «Горький до того часто говорит в своих рассказах о самоубийстве и заставляет так часто своих героев покушаться на самоубийство <…>, что можно говорить о „литературной суицидомании“ Горького».

Кто спорит? В творчестве Горького, особенно раннем, очевидный избыток самоубийц. Начнем с самоубийства Сокола, приветствуемого автором, в отличие от «мудрости» Ужа. А разве не убивает себя Данко, пусть и ради людей? Кончает с собой силач и красавец Коновалов. Илья Лунев в романе «Трое» разбивает себе голову о стену. Вешается на пустыре возле ночлежки Актер. Суицидальный список можно продолжать.

«Влекло меня тогда к людям „со странностями“, — писал Горький Илье Груздеву, вспоминая жизнь в Казани. А что может быть „страннее“ человека, решившего добровольно умереть?».

Отношение к самоубийцам зрелого Горького резко отрицательное. Причем отрицательное до безжалостности. На самоубийство Маяковского он отозвался почти презрительно: «Нашел время». Смерть Есенина более тронула его, всколыхнув воспоминания о поэте. Илья Груздев с ужасом, смешанным с восторгом, писал Горькому о том, как погиб Есенин:

«Есенин в гробу был изумителен. Детское, страдальческое лицо, искривленные губы и чуть сведенные брови. И, странно, куда делась его внешность рязанского мальчика с примесью потасканного альфонса. Вместо этого он напомнил мне итальянца времен Возрождения. Какой благородный профиль, какие красивые руки! Это впечатление дня незабываемое на всю жизнь…

А знаете, как он повесился? Обмотал вокруг шеи веревку и другой конец взял в руку, рукой зацепившись за трубу отопления. Малейшая слабость, и он выпустил бы из руки веревку и сорвался. Но он выдержал и удавил себя».

Интересно, что Горький к подобному способу самоубийства отнесся с недоверием знатока.

«То, что Вы сообщили о Есенине, и поразило меня и еще более цветисто окрасило его в моих глазах. Это — редкий случай спокойной ярости, с коей — иногда — воля человека к самоуничтожению борется с инстинктом жизни и преодолевает его.

Едва ли я страдал когда-либо и страдаю ныне „суицидоманией“ — влечением к самоубийству — как это утверждает д-р И. Б. Галант (опять Галант! — П. Б.) у вас, в „Клиническом архиве“, но было время, когда я весьма интересовался вопросом о самоубийстве и собирал описания наиболее характерных случаев такового. В 97-м году, в Лионе, некий портной устроил в подвале у себя гильотину с зеркалом, чтоб видеть, как нож ее отрежет голову ему. Он это видел, как заключили доктора. В 94-м Кромулин, студент Новороссийского университета, снял с койки матрас, поставил под койку три зажженных свечи и решал сложное математическое вычисление, в то время, как огонь жег ему спинные позвонки и жарил мозг в них. Через 27 минут он уже не мог решать вычисление, а затем — умер. Фактов такого порядка немало, но они, на мой взгляд, имеют характер „исследовательский“, как бы пародируют „научное любопытство“. Случая, подобного Есенинскому, — не помню. Нет ничего легче, как убить себя „сразу“, вовсе не трудно уморить себя голодом, но уничтожить себя так, как это, по Вашим словам, сделано Есениным, — потребна туго натянутая и несокрушимая воля».

Это слова знатока суицида. Но это говорит лишь о том, что вопрос о добровольном уходе из жизни сильно волновал Горького, как один из центральных вопросов вообще. Еще не зная философии Фридриха Ницше, он в раннем творчестве испытывал человека на прочность по ницшеанскому принципу: «Если жизнь тебе не удалась, может быть, тебе удастся смерть?» Но сам Горький, даже ранний, знал наверняка: ему смерть как раз не удалась. Так, может быть, возможно, спрашивал он себя, все-таки удастся жизнь?

Что? Где? Когда?

Что представлял собой город Казань в 1887 году?

Сильно ошибется тот, кто попытается выяснить это из художественной прозы Горького. Повесть «Мои университеты», хотя и привязана точно к месту и времени, к реальным людям и событиям, является своего рода лирическим дневником. Да еще и написанным спустя более чем четверть столетия после событий. Казань вспоминалась Горькому сквозь призму юношеских страданий, памяти о тяжелом физическом труде в пекарнях, на погрузке и разгрузке барж на Волге, хроническом недосыпании, «обидном» отношении к нему и «хозяев», вроде булочника Семенова, и людей образованных, рыцарей просвещения или революции, которые взирали на него как на самородка, на интересный, но «казусный» человеческий материал. А он не был материалом!

И наконец, Пешкова интересовал не городской ландшафт и уж тем более не парадная сторона казанской жизни, но «человеки» или «люди со странностями». А таковые обычно обитают не там, где живут сытые, благополучные.

В 1884–1888 годах Пешков жил в одном из старейших и красивейших городов европейско-азиатской России, в одном из научных и культурных ее центров, с богатейшей торговлей, промышленностью, с интереснейшими традициями — духовными, купеческими, студенческими, русскими и татарскими, — городе чрезвычайно «пестром» этнически и религиозно. И всё это Пешков видел. Но почти ничего этого Горький не заметил. Таков был его угол зрения.

Богатое разнообразие казанской жизни мало отражено в «Моих университетах». Только взятые в совокупности все горьковские произведения, условно говоря, «казанского цикла» дают нам некоторое представление об этом богатстве. В «Моих университетах» это можно почувствовать «между строк». Вот похороны девицы Латышевой. Ведь какая, если задуматься, почти шекспировская трагедия! Впрочем, это материал не для Шекспира, а, разумеется, для А. Н. Островского. Попытаемся вообразить ее отца, богатого торговца чаем и «колониальным товаром». Возможно, это тот самый «хозяин», который нанял артель грузчиков, когда его баржа села на мель на Волге. На барже был как раз «колониальный товар» из Персии, из восточных стран. Алексей принимал участие в перегрузке его с баржи на другую и был впечатлен поэзией коллективного труда. Это одно из немногих мест в «Моих университетах», где автора-героя отпускает тяжелое, давящее чувство несправедливости бытия.

«К полуночи доплыли до переката, причалили пустую баржу борт о борт к сидевшей на камнях; артельный староста, ядовитый старичишка, рябой хитрец и сквернослов, с глазами и носом коршуна, сорвав с лысого черепа мокрый картуз, крикнул высоким, бабьим голосом:

— Молись, ребята!

В темноте, на палубе баржи, грузчики сбились в черную кучу и заворчали, как медведи, а староста, кончив молиться раньше всех, завизжал:

— Фонарей! Ну, молодчики, покажи работу! Честно, детки! С Богом — начинай!

И тяжелые, ленивые, мокрые люди начали „показывать работу“. Они, точно в бой, бросились на палубу и в трюмы затонувшей баржи, — с гиком, ревом, с прибаутками. Вокруг меня с легкостью пуховых подушек летали мешки риса, тюки изюма, кож, каракуля, бегали коренастые фигуры, ободряя друг друга воем, свистом, крепкой руганью. Трудно было поверить, что так весело, легко и споро работают те самые тяжелые, угрюмые люди, которые только что уныло жаловались на жизнь, на дождь и холод. Дождь стал гуще, холоднее, ветер усилился, рвал рубахи, закидывая подолы на головы, обнажая животы. В мокрой тьме при слабом свете шести фонарей метались черные люди, глухо топая ногами о палубы барж. Работали так, как будто изголодались о труде, как будто давно ожидали удовольствия швырять с рук на руки четырехпудовые мешки, бегом носиться с тюками на спине. Работали играя, с веселым увлечением детей, с той пьяной радостью делать, слаще которой только объятия женщины.

Большой бородатый человек в поддевке, мокрый, скользкий, — должно быть, хозяин груза или доверенный его, — вдруг заорал возбужденно:

— Молодчики — ведерко ставлю! Разбойнички — два идет! Делай!

Несколько голосов сразу со всех сторон тьмы густо рявкнули:

— Три ведра!

— Три пошло! Делай знай!

И вихрь работы еще усилился.

Я тоже хватал мешки, тащил, бросал, снова бежал и хватал, и казалось мне, что и сам я и всё вокруг завертелось в бурной пляске, что эти люди могут так страшно и весело работать без устатка, не щадя себя, — месяца, года, что они могут, ухватясь за колокольни и минареты города, стащить его с места куда захотят.

Я жил в эту ночь в радости, не испытанной мною, душу озаряло желание прожить всю жизнь в этом полубезумном восторге делания. За бортом плясали волны, хлестал по палубам дождь, свистел над рекою ветер, в серой мгле рассвета стремительно и неустанно бегали полуголые мокрые люди и кричали, смеялись, любуясь своей силой, своим трудом. А тут еще ветер разодрал тяжелую массу облаков, и на синем, ярком пятне небес сверкнул розоватый луч солнца — его встретили дружным ревом веселые звери. Встряхивая мокрой шерстью милых морд. Обнимать и целовать хотелось этих двуногих зверей, столь умных и ловких в работе, так самозабвенно увлеченных ею.

Казалось, что такому напряжению радостно разъяренной силы ничто не может противостоять, она способна содеять чудеса на земле, может покрыть всю землю в одну ночь прекрасными дворцами и городами, как об этом говорят вещие сказки. Посмотрев минуту, две на труд людей, солнечный луч не одолел тяжкой толщи облаков и утонул среди них, как ребенок в море, а дождь превратился в ливень.

— Шабаш! — крикнул кто-то, но ему свирепо ответили:

— Я те пошабашу!

И до двух часов дня, пока не перегрузили весь товар, полуголые люди работали без отдыха, под проливным дождем и резким ветром, заставив меня благоговейно понять, какими могучими силами богата человеческая земля.

Потом перешли на пароход и там все уснули, как пьяные, а приехав в Казань, вывалились на песок берега потоком серой грязи и пошли в трактир пить три ведра водки».

Это — законченное стихотворение в прозе. Здесь всё дышит поэзией, за которой не сразу видишь мысль, которой еще не могло быть у юного Пешкова — идею коллективного труда как силы, способной творить подлинные чудеса. Эта сила и есть бог. Но это мысль зрелого Горького, а пока Алеша просто растворился в «людской» массе, заворожен ее слаженной работой, своеобычной звериной красотой.

Разумеется, описанный случай перегрузки товара с баржи на баржу — случай исключительный. Но таких исключительных случаев было немало. Однако Горький не останавливает на них внимание. Он как будто не догадывается о том, что этот «взрыв» артельного энтузиазма говорил не только о силе и могуществе человека в его изначальной сущности, но и о том, что вся российская жизнь перед революцией свидетельствовала вовсе не об угасании жизненной энергии великой империи, но о ее избыточности. Именно эта избыточность, как ни парадоксально, и явилась причиной революции.

Эту неожиданную мысль в приватной беседе высказал автору этой книги историк и филолог Вадим Кожинов. Но говорил он тогда не о «Моих университетах», а о «Жизни Клима Самгина». Суть рассуждений была следующей. В последнем своем произведении Горький как мыслитель старался доказать, что «сорок лет» перед революцией были годами деградации царской России. Но как поэт и художник он показал нам обратное: избыточность жизни того времени. Если взять всё вместе: размах русского купечества, количество церквей и монастырей, обилие философских и художественных школ, течений и направлений от марксизма до ницшеанства и от реализма до символизма, взрыв артистической деятельности (Московский Художественный театр, Шаляпин, балет Дягилева, «Мир искусства»), то окажется, что «Клим Самгин» является романом о гибели страны, которая не справилась с избытком собственной мощи.

Казань жила своей жизнью. Пекари с подручными выпекали булки, делали кренделя, предварительно выварив сырое тесто в соленой воде. Студенты учились или бунтовали. Красивая девушка от избытка молодых чувств кончала с собой, чтобы отомстить отцу и что-то доказать всему миру. За ее гробом выстраивалось около пяти тысяч человек — только представьте себе эту похоронную процессию! Народники и марксисты спорили на тайных квартирах до хрипоты о Бахе, Лаврове и Берви-Флеровском, а татарские муэдзины по утрам тонкими голосами кричали с минаретов. В Духовной академии (одной из самых крупных в России) обсуждался очередной доклад профессора апологетики христианства Александра Федоровича Гусева, того самого, что станет допрашивать в Феодоровском монастыре покушавшегося на жизнь «цехового Алексея Максимова Пешкова». В психиатрической лечебнице, в трех верстах от города, великий ученый Владимир Михайлович Бехтерев читал лекции, демонстрируя больных. Крючники грузили баржи, воры их ночью обворовывали. Проститутки торговали своим телом, услаждая рабочих и пекарей после выплаты им получки.

Заглянем в «Адрес-календарь города Казани» того времени.

Губернатор. Камергер двора Его Императорского Величества, действительный статский советник Петр Алексеевич Полторацкий. Живет в крепости, в Кремле, во дворце.

Канцелярия губернатора. Находится тут же во дворце. Правитель канцелярии коллежский асессор Иван Игнатьевич Калашников с помощниками. Старшие чиновники особых поручений — Вадим Петрович Михайлов и Алексей Васильевич Нассонов. Младший чиновник особых поручений — коллежский секретарь Алексей Григорьевич Иванов. Это «верхушка» власти.

Далее — губернское правление. Расположено также в крепости, но уже не во дворце, а в присутственном месте. Председателем правления является сам губернатор. За ним вице-губернатор. Старший советник и просто советник. Секретарь. Старшие делопроизводители и делопроизводители. Счетный чиновник. Начальник газетного стола (так!). Редактор неофициальной части «Казанских губернских ведомостей». Регистратор, архивариус и фактор типографии.

Фактор звучит грозно. На самом деле это лишь посредник между частной типографией и губернской официальной газетой.

Дальше перечислены различные ветви городской власти, в порядке их важности.

Строительное отделение. Им руководит инженер, статский советник Лев Казимирович Хрщонович. Инородец, по-видимому, поляк. Казань вообще была полиэтническим городом. В нем уживались русские, татары, мордва, немцы… Татарские районы были самыми чистыми, трезвыми. Алексей Пешков любил там бывать, и недаром Татарин один из самых симпатичных персонажей пьесы «На дне».

Губернское жандармское отделение. Начальник управления Николай Иванович Гангард. Проживает в казенной квартире при отделении. Это и есть тот самый Н. И. Гангард, который, будучи педантичным службистом, доложил вышестоящему начальству, что булочная Деренкова «имела чисто конспиративный характер, служа местом подозрительных сборищ учащейся молодежи, занимавшейся там, между прочим, совместными чтениями тенденциозных статей и сочинений для саморазвития в противоправительственном духе, в чем участвовал и Алексей Пешков…».

Губернский распорядительный комитет. Его председателем является губернатор. Члены комитета: губернский предводитель дворянства, вице-губернатор, управляющий казенной палатой, городской голова, председатель земской управы, управляющий почтовой частью, уездный воинский начальник и помощник делопроизводителя.

Губернское по воинской повинности присутствие (нечто вроде наших военкоматов). Председатель — губернатор. Члены: предводитель дворянства, вице-губернатор, председатель земской управы, прокурор окружного суда, уездный воинский начальник, заведующий делопроизводством.

Уездное по воинской повинности присутствие. Председатель — предводитель дворянства. Члены: уездный исправник, представитель от военного ведомства и член уездной земской управы.

Городское полицейское управление во главе с полицмейстером и его помощником. Всего имеет по городу шесть «частей». За ним следует уездное полицейское управление во главе с уездным исправником. Тем самым классическим капитан-исправником, которому, согласно Н. В. Гоголю, достаточно только послать в уезд свою фуражку, чтобы немедленно прекратился любой бунт.

Это костяк городской и губернской власти. Нетрудно заметить, что он чрезвычайно компактен. Главные должности принадлежат губернатору, что делает систему очень жесткой, но и исключает внутренние противоречия власти, возможные при нестыковках в действиях различных людей.

Далее выборные и самоуправляемые организации: дворянское депутатское собрание и дворянская опека, городская дума и городская управа, городское по воинской повинности присутствие (в отличие от губернского по воинской повинности присутствия его председателем является выборный городской голова), городской русско-татарский сиротский суд, купеческое управление, мещанская и ремесленная управы. Старшина малярного цеха не значится, зато есть старшина портного цеха.

Общественные городские организации с системой попечителей: городская общественная библиотека (расположена в здании Думы), Александровская и Адмиралтейская Виноградовская больницы, окружная лечебница во имя Божьей Матери Всех Скорбящих, дом призрения неимущих граждан города Казани, Мариинская богадельня с сиротским отделением. Затем — земские губернская и уездная управы, земская больница и земский оспопрививательный институт. Кстати, благоустройству Казани немало посодействовала императрица Екатерина Великая, которая первой — в знак примера для своих подданных — привила себе оспу. Фельдшерская земская школа, Лихачевское родильное отделение, губернский земский сиротский дом, еще один и это кроме русско-татарского сиротского суда.

Конечно, почта, телеграф и отдельно — биржевая телеграфная контора. Телефонная станция в здании почтовой конторы (это данные 1890 года).

Цензура. Цензор по внутренней цензуре и отдельно чиновник, наблюдающий над типографиями, литографиями, книжной торговлей и т. д.

Ведомство православного воспитания. Во главе его — архиепископ Казанский и Свияжский, член Святейшего синода, высокопреосвященнейший Павел. Викарий (на светском языке — заместитель) — епископ Чебоксарский Сергий. Архимандриты: Экзакустодиан, настоятель Иоанно-Предтеченского монастыря, а также Сергий, настоятель Зилантова монастыря. Духовная консистория. Своего рода церковный загс, выдававший мирянам метрические свидетельства, свидетельства о браке и т. д. Кроме того, чиновники консистории, подчиненной непосредственно Синоду, производили суд над духовным сословием и, в крайних случаях, над мирянами. В задачу духовной консистории, в частности, входило расследование дел о самоубийцах.

Вообще, духовных учреждений в Казани было много. Речь идет, разумеется, о православных учреждениях. Казань была русско-татарским городом по национальному составу, но не по управлению, в том числе церковному. Не будем забывать, что Казань являлась городом Российской империи. Вытеснению (но не запрещению) магометанства православием в Казани придавалось не меньшее значение, чем крещению (в данном случае как раз насильственному) чувашских и мордовских язычников. В Казанской Духовной академии была целая кафедра противомусульманских миссионерских предметов, которой руководил Евфимий Александрович Малов, протоиерей, заслуженный профессор. Вот его работы: «Взгляд на способы, коими, по взгляду мухаммедан, сообщались Мухаммеду откровения» (1873), «Новокрещенские школы в XVIII веке» (1868), «Приходы старокрещенских и новокрещенских татар» (1865), «Моисеево законодательство по учению Библии и Корана» (1890), «Вразумление раскольникам» (1891), «О чувашах» (1882).

Профессор Евфимий Малов был протоиереем кафедрального Благовещенского собора. По иронии судьбы, покушавшийся на свою жизнь Пешков по решению духовной консистории должен был явиться с покаянием тоже к протоиерею Малову, но только к Петру, настоятелю Петропавловского собора. Был ли этот Малов родственником Евфимий? Как пишет исследователь старой Казани М. Пинегин, собор, в который должен был прийти Пешков, был украшением Казани. «Он выстроен на месте деревянной церкви купцом Михловым в 1772 году, в память пребывания в Казани императора Петра Великого. По оригинальности своей архитектуры он принадлежит к числу наиболее замечательных построек не только в Казани, но и в России. Все путешественники прошлого останавливали свое внимание на этом соборе, находя в нем сходство то с индийской пагодой, то с садовой беседкой огромных размеров. Действительно, постройка этого храма настолько отличается от обыкновенной архитектуры, что некоторые его считают по оригинальности третьим храмом в России после церкви Василия Блаженного в Москве и Строгановской в Нижнем Новгороде».

Продолжим описание структуры старой казанской жизни. Право же — она стоит этого.

Епархиальное попечительство о бедных (в здании консистории). Председатель — протоиерей Василий Степанович Братолюбов. Сей Братолюбов, настоятель Богородицкого собора Казани, также имел отношение к делу о «самоубийце» Пешкове. Он входил в состав консисторской комиссии, которая заслушивала присланный 16 декабря 1887 года акт дознания пристава 3-й части города Казани за № 4868 о «покушении на самоубийство Нижегородского цехового Алексея Максимова Пешкова, проживающего по Бассейной улице в д. Степанова», и постановила направить «молодого стрельца» на исправление к его приходскому священнику Малову.

Духовные следователи (была и такая должность) — священник Владимирского собора Дмитрий Павлович Сельский, Николо-Ляпуновской церкви — Конон Иванович Папоротский, Варваринской церкви — Алексей Алексеевич Хрусталев и Гостинодворской церкви — Афанасий Семенович Воскресенский.

Список профессоров Духовной академии занял бы у нас слишком много места. Назовем только некоторые кафедры: истории и разбора западных исповеданий, теории словесности и истории русской литературы, истории русской церкви, церковного права, библейской истории, русской истории и монгольского отдела, греческого языка и словесности, истории философии, патрологии, еврейского языка и библейской археологии, русского языка и церковной словесности, латинского языка, метафизики, калмыцкого языка, логики и психологии, церковной археологии и литургии, татарского языка и др.

Духовная семинария и редакция «Православного собеседника и епархиальных известий». Духовно-цензурный комитет, при академии.

Мужское духовное училище. Женское духовное училище. Епархиальный училищный совет. Совет братства Св. Гурия. Центральная крещенотатарская школа. Библиотека Св. Владимира.

Казанский Императорский университет. Тот самый, в который мечтал поступить Алеша Пешков. Перечисление кафедр занимает три страницы убористого шрифта с сокращением.

Ветеринарный институт. Императорская первая гимназия. Вторая гимназия. Третья гимназия. Мариинская женская гимназия. Почетный попечитель — губернатор. Ксениинская женская гимназия. Почетный попечитель — тоже губернатор. Частная женская гимназия С. Ф. Вагнер. Реальное училище. Учительский институт. Учительская семинария. Татарская учительская школа. Четырехклассное училище. Александровское ремесленное училище. Училище глухонемых. И так далее.

Родионовский институт для благородных девиц. Попечительство детских приютов. Николаевский детский приют. Александровский детский приют. Юнусовский мусульманский приют. Училище слепых. Комитет попечительства о слепых.

«Ведомство Императорского человеколюбивого общества»: Попечительный о бедных комитет, «Дом Императора Александра II» благотворительных учреждений попечительного о бедных комитета, Дамское отделение попечительного о бедных комитета, Хозяйственно-рукодельная школа и приют с временным убежищем для бесприютных женщин и детей, Дешевая столовая, чайная, Александровская лечебница для приходящих и т. д.

Не будем перечислять все отделы, организации, относящиеся к ведомствам военному, юстиции, путей сообщения, государственных имуществ, государственного контроля, финансов и т. д. Отметим лишь, что в Казани тогда были Пехотное юнкерское училище и пороховой завод, два уголовных отделения, Лесохранительный комитет, шесть банков вместе с отделениями, общества взаимного и поземельного кредита, несколько ломбардов и ссудных касс, купеческая биржа, страховые агентства и 32 почтовых ящика.

Гостиный двор. Конный базар. Мясной рынок. Молочный базар. Москательный ряд (клей, краски, масла технические). Пассаж Александровой. Площадь Четырех Евангелистов (торговля дровами, сеном и деревянными товарами). Рыбная площадь. Татарский базар. Толкучий рынок (тот самый, где Алексей купил револьвер). Множество аптек, библиотек, булочных и кондитерских, водочных и винных складов и погребов, магазинов восковых свечей, галантерейных, мануфактурных магазинов, книжных, канцелярских, колбасных, мебельных, магазинов золотых, серебряных и бриллиантовых вещей, а также церковной утвари, магазинов музыкальных инструментов и нот, мыла и парфюмерии, мехов, обоев, обуви, одежды мужской и женской, оптических и хирургических инструментов, орудий земледелия и машин, оружия, перчаток, посуды и стекла, резиновых вещей, табака, чая и сахара, цветов и семян, часов, шляп, шапок и фуражек и прочего, прочего, прочего товара.

«Разные мастерские и производства»: золотых дел мастера, красильные заведения, кузнечные и экипажные мастерские, паркетная мастерская, переплетные заведения, столярные мастерские, электрические машины и аппараты.

Три театра. Шахматный клуб. Сады и загородные гуляния. Бани и парикмахерские.

Много гостиниц и ресторанов.

Десять периодических изданий: официальные «Казанские губернские ведомости» и частный «Волжский вестник», «Православный собеседник», «Циркуляры по Казанскому учебному округу», «Известия и ученые записки Императорского Казанского университета», «Казанский биржевой листок», «Дневник общества казанских врачей», «Листок объявлений» и «Справочный листок». На этом, пожалуй, и закончим наш обзор.

И в конце процитируем афишу книжного магазина А. А. Дубровина, «комиссионера Императорского университета, Хозяйственного управления при Святейшем Синоде и Православного Палестинского общества» (основание торговли 1860 год):

«Имея постоянные сношения со всеми лучшими столичными и провинциальными книжными магазинами и многими издателями, фирма своевременно получает почти все новости по всем отраслям знаний. В случае неимения издания в наличности принимаем заказы, которые исполняются с всевозможной аккуратностью. Печатаемые время от времени каталоги желающим рассылаются бесплатно (иногородние благоволят сообщать свои адреса и прилагать на пересылку две семикопеечных марки). Цена книгам столичная-издательская. Иногородние благоволят прилагать стоимость пересылки их от Казани приблизительно от 5 до 10 копеек на рубль. Казань, Гостиный двор, 1».

Вот в каком городе жил и пытался убить себя «цеховой Алексей Максимов Пешков».

Хозяин и работник.

Цитированный выше отрывок с его поэзией коллективного труда не характерное место для «Моих университетов». Тем более — для повести «Хозяин», рассказов «Коновалов», «Двадцать шесть и одна» и иных автобиографических вещей Горького «казанского» цикла. Более характерно для Горького описание коллективного труда в повести «Хозяин»: «У стены, под окнами, за длинным столом сидят, мерно и однообразно покачиваясь, восемнадцать человек рабочих, делая маленькие крендели в форме буквы „в“ по шестнадцати штук на фунт… Восемнадцать носов сонно и уныло качаются над столом, лица людей мало отличны одно от другого, на всех лежит одинаковое выражение сердитой усталости. Тяжко бухает железный рычаг мялки, — мой сменщик мнет тесто. Это очень тяжелая работа — вымесить семипудовую массу так, чтоб она стала крутой и упругой, подобно резине, и чтоб в ней не было ни одного катышка сухой, непромешанной муки. А сделать это нужно быстро, самое большее — в полчаса».

Сам ритм этого текста напоминает «буханье» мялки. Никакой поэзии. Даже когда от скуки люди поют.

«Особенно ясно чувствовалась жестокая и безжалостная работа города, когда безглагольные люди начинали петь свои деревенские песни, влагая в их слова и звуки недоумение и боли свои»:

Разнесча-астная девица-а…

Потом начинаются песни матерные, циничные. «Бурно кипит грязь, сочная, жирная, липкая, и в ней варятся человечьи души — стонут, почти рыдают. Видеть это безумие так мучительно, что хочется с разбега удариться головой о стену. Но вместо этого, закрыв глаза, сам начинаешь петь похабную песню, да еще громче других…».

Это описание маленького ада.

Василий Семенович Семенов, хозяин булочной, в пекарне которого работал Алексей с конца 1885 года до середины 1886-го, — реальное лицо. Об этом свидетельствуют и несколько писем Горького, подтверждающих реальность личности «хозяина», и «Адрес-календарь города Казани», где в разделе «Булочные и кондитерские» значится «крендельное заведение» Семенова по улице Рыбнорядской, дом Суховой. С Семеновым Пешкова познакомил Деренков. Этот факт в «Хозяине» не указан. Из начала повести возникает впечатление, что Алексей явился к Семенову прямо «с улицы», в преддверии зимы, и согласился работать за 3 рубля в сутки по 14 часов в день, что было оскорбительно для грамотного человека, который мечтал об университете.

То, что Деренков знал Семенова и рекомендовал ему Пешкова, говорит о том, что в Казани, как и в Нижнем Новгороде, были развиты свои цеховые связи и традиции. Ведь город был немалый: в 1888 году, согласно переписи населения, в Казани проживало 133 208 жителей.

Читая «Хозяина», недоумеваешь: каким образом мягкий, интеллигентный Деренков мог общаться с Семеновым? В изображении Горького Семенов не человек, а злобное существо. Именно существо. Он вышел из «людей», но «человеком» не стал. Из «людей» (обыкновенных работников пекарни) он вышел, согласно слухам, преступным образом: влюбил в себя жену хозяина, отравил его и сам стал хозяином. Явившийся «с улицы» Пешков смотрит на Семенова с изумлением, как на какое-то нелепое чудище.

«…Играл ветер-позёмок, вздымая сухой серый снег, по двору метались клочья сена, ленты мочала, среди двора стоял круглый, пухлый человек в длинной — до пят — холщовой татарской рубахе и в глубоких резиновых галошах на босую ногу. Сложив руки на вздутом животе, он быстро вертел короткие большие пальцы, — один вокруг другого, — щупал меня маленькими разноцветными глазами, — правый — зеленый, а левый — серый, — и высоким голосом говорил:

— Ступай, ступай — нет работы! Какая зимой работа?..

Его опухшее безбородое лицо презрительно надулось; на тонкой губе шевелились редкие белесые усы, нижняя губа брезгливо отвисла, обнажив плотный ряд мелких зубов. Злой ноябрьский ветер, налетая на него, трепал жидкие волосы большелобой головы, поднимал до колен рубаху, открывая ноги, толстые и гладкие, как бутылки, обросшие желтоватым пухом, и показывал, что на этом человеке нет штанов. Он возбуждал острое любопытство своим безобразием и еще чем-то, что обидно играло в его живом зеленом глазу…».

Пешков изучает Семенова так, словно это Семенов явился к нему наниматься на работу. На самом деле все обстоит как раз наоборот: Семенов смотрит на нищего долговязого парня и думает: взять его на зиму или пусть подыхает под сугробом? Этот смещенный угол зрения вообще едва ли не самая главная и характерная черта всех частей автобиографической трилогии. Уже в «Детстве» возникает это странное впечатление: в «людской» мир пришел некто, которого мир сильно занимает, интересует, но сам-то он, будучи связан с миром незримой пуповиной, частью его не является. И пуповина эта в любой момент может оборваться.

Вот как описывал появление Горького, правда, не в Казани, а в Самаре уже упомянутый сотрудник «Самарской газеты»:

«Весною 1895 года самарские обыватели с любопытством разглядывали появившегося в их городе юношу-оригинала… Высокий, плечистый, слегка сутулый, он неутомимо шагал по пыльным улицам, грязноватым базарным площадям, заходил в трактиры и пивнушки, появлялся на пароходах, возле лодок и баржей, в городском саду, заглядывал в окна магазинов и раскрытые двери лавчонок, всюду как бы вглядываясь в „гущу жизни“ и прислушиваясь к ее гомону и крикам… Встречных, особливо „господ“ удивлял его разношерстный сборный костюм: старенькая, темная крылатка, раздувавшаяся на ходу; под нею русская рубашка, подпоясанная узким кавказским поясом; хохлацкие штаны — синие, бумажные; сапоги татарские, мягкие с вставками из кусочков зеленой, красной и желтой кожи; в руках — толстая, суковатая палка, явно козьмодемьянского происхождения (то есть палка странника. — П. Б.);на голове — черная мягкая шляпа с большими, обвисшими от дождя полями — „шляпа земли греческой“, как звали мы, еще в гимназии, подобные головные украшения.

Из-под шляпы висели длинными прядями светлые волосы.

Странный парень забирался и в окрестности города, на дачи, бродил в засамарских пожнях (сенокосы на плохих заболоченных лугах. — П. Б.), по реке Татьянке; или среди мужиков и лошадей, телег с поднятыми оглоблями и желто-красных, грызущих семечки баб, переправлялся на „тот бок“ Волги в Рождествено, всюду суя свой острый, с четко вырезанными ноздрями нос… Высоко поднятые брови морщили лоб и придавали широкоскулому, серому, без кровинки, лицу слегка удивленное выражение. Взгляд казался блуждающим, однако наблюдательный человек мог бы подметить, что этот взгляд порою остро впивается в предмет, как бы хватая его цепко, осваивая, беря себе…

Тогда исчезала едва заметная улыбка, простовато игравшая в светлых глазах и возле маленьких рыжеватых усов; лицо делалось серьезным, голова с чуть раздувающимися ноздрями откидывалась назад, и мешковатая фигура выпрямлялась.

„Кто такой? — думал обыватель. — Из духовных, из тех странных, которые колесят Русь? Может быть, диакон-расстрига. Или актер малороссийской труппы, набравший костюм во время своих скитаний… Во всяком случае, какой-то чудной и явно необстоятельный человек“».

Для понимания психологии Пешкова казанского периода повесть «Хозяин» едва ли не более ценное свидетельство, чем «Мои университеты». Само название последней вещи подчеркнуто идеологично, даже агитационно. Ведь не случайно эта повесть впервые опубликована в первом советском литературном журнале «Красная новь». В России закончилась Гражданская война. Советская власть победила. И хотя гражданская война власти с собственным народом продолжалась в иных формах, в середине 1920-х годов обозначился явный перелом в пользу коммунистов. А значит, и советской культуры, и советского образования. Повесть Горького как бы давала понять миллионам рвущихся к образованию молодых людей: вот какие бывают «университеты»! Без стен и кафедр. Без профессоров. Жизненное образование, да еще и подкрепленное жаждой чтения, способно выковать из серой «людской» массы Человека.

Нового бога.

Это агитационный смысл «Моих университетов». Смысл важный и полезный с точки зрения повышения общего культурного самосознания народа, укрепления его веры в свои силы и способности на ниве образования. Сколько таких, как Пешков, «сыновей народа», прошли свои «университеты» вне университетских стен? Они становились Шолоховыми, Платоновыми, великими русскими писателями в условиях советской власти, по справедливости сказать, немало сделавшей для народного образования и приобщения «человека из народа» к достижениям культуры.

Но нас в данном случае интересует Горький не в качестве культурного «института» или «университета», а в качестве уникальной, может быть, раз в сто лет рождающейся духовной личности. Поразительно странной фигуры! Настолько странной, что он сам себя не понимал и мучительно переживал это.

В «Случае из жизни Макара» и «Хозяине» Горький скрывает свое имя. В «Случае…» он становится Макаром, а в «Хозяине» безымянным «проходящим» по кличке Грохало, которую дает ему Семенов за громкую речь. Кстати, понятие «проходящего» впервые появляется именно в повести «Хозяин», а не в цикле «По Руси», где «проходящий» стал сквозным персонажем.

Вот Грохало подрался с Сашкой, приказчиком Семенова. Сашка обворовывает Семенова, когда тот впадает в запой, а Грохало это не нравится. Сашка решает, что Грохало метит на его место, и предлагает драться, но без посторонних глаз и — «Только по бокам! По роже — ни-ни! Рожа мне необходима для магазина, ты сам понимаешь…». Грохало одолевает Сашку. Сашка боится огласки и просит его: «Ты, милейший человек, не говори никому, что сильнее меня, — уж я тебя прошу о том! Ты здесь лицо временное, мимо проходящее, а мне с людьми этими жить! Понял? Ну вот! За это — спасибо…».

Вороватый приказчик ни секунды не смущается обратиться к Грохало с такой просьбой, потому что в его глазах Грохало — человек случайный, временный, не «их породы». Деренков, который рекомендовал Пешкова Семенову, потом рассказывал, что Алексея пекари приняли за «студента». А студенты принимали за сына народа.

А кем он был на самом деле? «Проходящим». Мимо «людей». Мимо мира. Но не просто прохожим, которого промелькнувшие люди, пейзаж, элементы сельской или городской архитектуры не интересуют, потому что он живет в этой среде и видел это сотни раз, а именно «проходящим». Но опять-таки — не странником, который бесконечно «уходит» из мира, временно останавливаясь в нем только по естественной необходимости (пища и ночлег). «Проходящий» — это экзистенциальное изобретение Горького. Это Миклухо-Маклай в среде своего народа. Своей интеллигенции. Своих священников. И своих «хозяев».

Посылая очерки «По Руси» редактору журнала «Вестник Европы» Д. Н. Овсянико-Куликовскому, Горький первоначально хотел дать им название «Русь. Впечатления проходящего». В письме он объясняется:

«Я намеренно говорю „проходящий“, а не прохожий: мне кажется, что проходящий — до некоторой степени лицо деятельное и не только почерпающее впечатления бытия, но и сознательно творящее нечто определенное».

Горький даже не заметил вопиющего противоречия, которое на литературоведческом языке называется оксюмороном («живой труп», «сухая вода» и т. п.).

«Нечто определенное».

Чужой среди своих.

Чужой всем, везде.

Но не равнодушно чужой, а деятельно. Творящий нечто определенное. Вступающий с людьми в сложные отношения, как это случилось с Семеновым, у которого с Пешковым завязалась дружба-вражда. Пытающийся им что-то доказать. Но главное понять: зачем они живут? Зачем страдают? Зачем мучают друг друга?

Раз или два Алексей увязался с пекарями в публичный дом. Но рабочим это не понравилось.

«— Ты, брат, с нами не ходи.

— Почему?

— Так уж! Нехорошо с тобой…

Я цепко ухватился за эти слова, чувствуя в них что-то важное для меня, но не получил объяснения более толкового.

— Экой ты! Сказано тебе — не ходи! Скушно с тобой…

И только Артем сказал, усмехаясь:

— Вроде как при попе али при отце».

Да не «скучно», а стыдно! От этого долговязого, с сильными руками и некрасивым утиным носом юноши исходила мощная духовная энергия. Такая энергия исходит от Божьих людей. Во всяком случае, от тех, на ком лежит печать избранничества. И действуют такие люди не по своей воле, а «волею пославшего Меня Отца». В присутствии таких людей стыдно грешить.

Пешков в пекарне Семенова напоминает искаженного Христа. Он постоянно проповедует им что-то громким голосом («Грохало»), читает им какие-то книги, поставив их на пюпитр, чтобы не мешали рукам готовить тесто. Он подбивает их на бунт против «хозяина», но так, чтобы они сами догадались взбунтоваться, сами вспомнили о своем поруганном человеческом достоинстве. О том, что в замысле своем они не просто «люди» Семенова, а «человеки», творенья.

С другой стороны, Семенов похож на Пилата, высокомерного римлянина, которого ужасно занимает этот странный пророк, явившийся в его булочную как будто для того, чтобы разрушить ее, потому что она от мира сего, а пророк несет с собой весть не от сего мира. Он понимает опасность этого человека и несколько раз грозит донести на него в полицию. Но не делает этого, медлит, как Пилат медлил отдать Христа на растерзание первосвященникам и римским солдатам. В присутствии Грохало Семенов вдруг становится сдержанней, даже вежливей. Он пьет уже не водку, а квас. Он интересуется книжками, которые Грохало читает работникам. Но главное: он постоянно выпытывает у него: чего он хочет? зачем явился?

Он чувствует за Грохало какую-то силу, «хозяйскую» волю. Семенов понимает, что такие люди способны подчинять себе людей и, стало быть, они тоже «хозяева жизни». В том-то и состоит парадокс повести «Хозяин», что не рабочие, а Семенов чувствует в Грохало родственную натуру.

Так Пилат допытывался у Христа: скажи, Ты — Царь? Христос отвечал уклончиво: «Ты говоришь». Так же Грохало уклоняется от споров с Семеновым, который не способен понять истины о Человеке. Кульминацией их отношений является предложение Семенова Грохало стать приказчиком вместо Сашки и отказ Грохало от столь лестного предложения. И тогда Семенов его понял. Это — не Хозяин!

Так и Пилат понимает, что Христос — не Царь. А Кто? — не понимает.

Решать местные религиозные вопросы ему, римскому наместнику, не с руки. Ему жаль Христа, но он умыл руки, отмывшись не только от будущей крови Христа, но и от всего того, что по его римским понятиям представляет для Пилата мало интереса.

Эту тему — надменного взгляда римлянина на иудейские религиозные проблемы — Фридрих Ницше развил в работе «Антихрист». Когда Горький писал «Хозяина», он уже знал эту страшную книгу и увлекался Ницше. Во всяком случае, портрет его Горький возил с собой и держал на своем рабочем столе.

Повесть «Хозяин» имеет немало евангельских намеков. Например, Семенов держит у себя стадо йоркширских свиней и любит их гораздо больше своих работников. Иногда он выгоняет их во двор и начинает кормить с руки булками, а потом наслаждается зрелищем того, как работники загоняют свиней в стойло. Эти свиньи несомненные евангельские бесы, которые вселились в свиней. Это грехи, которые душат Семенова: гордость, пьянство, жестокость, обман и, возможно, даже убийство.

Работники пекарни говорят о Семенове как о человеке глубоко падшем: «Он развратник, у него три любовницы, двух он сам мучает, а третья — его бьет. Он жаден, харчи дает скверные, только по праздникам щи с солониной, а в будни — требуха; в среду и пятницу — горох да просяная каша с конопляным маслом. А работы требует семь мешков каждый день — в тесте это сорок девять пудов, и на обработку мешка уходит два с половиной часа».

Кормить семеновских свиней (бесов) считается самым страшным наказанием для работников, хотя это не самая трудная работа. Именно этому наказанию и подвергает Семенов Грохало. Важно: за что?

Грохало, как и Христос, не вполне земной человек. Его тянет к небу, ему трудно жить на грешной земле.

«На земле жилось нелегко, и поэтому я очень любил небо. Бывало, летом, ночами, я уходил в поле, ложился на землю вверх лицом, и казалось мне, что от каждой звезды до меня, до сердца моего — спускается золотой луч, связанный множеством их со вселенной, я плаваю вместе с землей между звезд, как между струн огромной арфы, а тихий шум ночной жизни земли пел для меня песню о великом счастье жить. Эти благотворные часы слияния души с миром чудесно очищали сердце от злых впечатлений будничного бытия».

Грохало и работникам пекарни рассказывает об устройстве вселенной, чтобы возбудить мысли о вечном.

Подслушав эти беседы, Семенов вызвал Грохало к себе:

«— А ну-ка, профессор Грохалейший, расскажи-ка ты нам насчет звезд и солнышка и как всё это случилось.

Лицо у него было красное, серый глаз прищурен, а зеленый пылал веселым изумрудом. Рядом с ним лоснились, улыбаясь, еще две рожи, одна — багровая, в рыжей щетине, другая — темная и как бы поросшая плесенью. Лениво пыхтел самовар, осеняя паром странные головы. У стены, на широкой двуспальной кровати, сидела серая, как летучая мышь, старуха-хозяйка (это она по наущению ее любовника Семенова отравила бывшего мужа мышьяком. — П. Б.), упираясь руками в измятую постель, отвесив нижнюю губу; покачивалась и громко икала. В углу забыто дрожал, точно озябший, розовый огонек лампады; в простенке между окон висела олеография: по пояс голая баба с жирным, как сама она, котом на руках. В комнате стоял запах водки, соленых грибов, копченой рыбы, а мимо окон, точно огромные ножницы, молча стригущие что-то, мелькали ноги прохожих».

Этот полуподвал — сама преисподняя, в которой Семенов уже не Пилат, а сам дьявол в окружении своих слуг. Они смеются над пророком, хотят унизить, испоганить его.

«Я видел, что две рожи обидно ухмыляются, а мой хозяин, сложив губы трубочкой, тихонько посвистывает и зеленый глаз его бегает по лицу моему с каким-то особенным, острым вниманием…

— Ну, — будет, Грохало! Спасибо, брат! Очень все хорошо… Теперича, расставив звезды по своим местам, поди-ка ты покорми свинок, свинушечек моих». Семенов отсылает его к бесам.

Но когда работники пекарни подговаривают Грохало отравить свиней Семенова, он решительно отказывается. Можно объяснить это тем, что он в принципе против насилия, убийства. Но можно и тем, что для Грохало все, связанное с миром Семенова, имеет настолько мало цены, что с этим не стоит и связываться. Зло не в свиньях, даже если в — них сидят бесы. Зло в самих людях, в самих работниках пекарни. И не случайно, что, когда свиней все-таки отравили, бесы, покинув их, вселяются в пекарню. После убийства свиней среди пекарей по непонятному поводу вспыхивает грязная драка, люди как будто звереют.

«Дурная, застоявшаяся кровь, отравленная гнилой пищей, гнилым воздухом, насыщенная ядом обид, бросилась в головы, — лица посинели, побагровели, уши налились кровью, красные глаза смотрели слепо, и крепко сжатые челюсти сделали все рожи людей собачьими, угловатыми».

Грохало словно не с этими людьми или полусобаками. Он среди них, но не с ними. Он отказался отравить свиней, не дерется.

Это настораживает людей Семенова, зато интригует хозяина. Семенов начинает испытывать Грохало на прочность или, как сказали бы сегодня, «на вшивость». Это опять-таки напоминает искушение Христа дьяволом и одновременно допрос Его Пилатом. Однако между искушением дьявола и допросом Пилата в Евангелии есть принципиальная разница. Дьявол знает о Божественном рождении Иисуса, мстит Его Отцу. В то же время, являясь врагом человека, не хочет допустить истины Христовой в мир людей. Пилат не знает о Божественном происхождении стоящего перед ним пленника. Он хочет выяснить, насколько серьезна власть этого странного пророка среди иудеев, подвластных Риму.

В «Хозяине» все эти отчетливые евангельские ориентиры сбиты, искажены. Все сомнительно. Не понятно, какую «весть» несет с собой Грохало. Верит ли он сам, что эта «весть» может переродить людей пекарни или они в его глазах (как и в глазах Семенова) безнадежны? И здесь сам собой напрашивается вопрос. Если бы «Хозяина» писал юный Алеша Пешков казанского периода, подобная размытость духовных ориентиров была бы понятной. Ведь молодой Пешков настолько в Казани запутался сам в себе, что через полтора года после ухода от хозяина попытается покончить с собой, хотя в это время он работал уже в «интеллигентной» пекарне Деренкова. Но «Хозяина» писал зрелый Горький в 1912 году. Он уже был «властителем дум и чувств» не только в России, но и в мире. Однако и тогда он еще не знал истины.

Вещь заканчивается поражением обеих сторон. Грохало берет расчет и уходит из пекарни, не перевоспитав ее работников. Да и как он мог это сделать, он, мятущаяся душа? Провожают его ласково, под водочку, но…

«Я чувствовал себя лишним на этом празднике примирения, он становился все менее приятен, — пиво быстро опьяняло людей, уже хорошо выпивших водки, они все более восторженно смотрели собачьими глазами в медное лицо хозяина, — оно и мне казалось в этот час необычным: зеленый глаз смотрел мягко, доверчиво и грустно…».

Реальный Семенов вскоре разорился и без вести пропал из Казани, оставив в ней несколько обманутых кредиторов.

Горькому грустно вспоминать о нем. «Я — чей? — спрашивал Семенов. — Овцу задрал — сыт, а — скучно». «Скушно»!

Единственным героем «Хозяина», освещенным светом даже не истины, но поиска ее, является верующий странник Осип Шатунов, который, как и Грохало, временно задержался у Семенова. «Где-то, по запутанным дорогам великой неустроенной земли, не спеша, одиноко шагает „проходящий“ человек Осип Шатунов и, присматриваясь ко всему недоверчивыми глазами, чутко слушает разные слова — не сойдутся ли они в „стих на всеобщее счастье“?».

Вот так, обнадеживающе, заканчивается повесть «Хозяин». Но конец этот не убедителен. Шатунов — alter ego самого Пешкова и молодого Горького. А что было с Пешковым и остальными работниками Семенова, мы хорошо знаем по повести «Мои университеты».

В Казани начались студенческие волнения.

«Зайдя в крендельную Семенова, я узнал, что крендельщики собираются идти к университету избивать студентов.

— Гирями бить будем! — говорили они с веселой злобой.

Я стал спорить, ругаться с ними, но вдруг почти с ужасом почувствовал, что у меня нет желания, нет слов защищать студентов. Помню, я ушел из подвала, как изувеченный, с какой-то необоримой, насмерть уничтожающей тоскою в сердце».

«В декабре я решил убить себя…».

Разрушение личности.

«Купив на базаре револьвер барабанщика[5], заряженный четырьмя патронами, я выстрелил себе в грудь, рассчитывая попасть в сердце, но только пробил легкое, и через месяц, очень сконфуженный, чувствуя себя донельзя глупым, снова работал в булочной» («Мои университеты»).

Вот так скупо Горький рассказывает об этом важном событии.

В «Случае из жизни Макара» дается вовсе простое объяснение попытки самоубийства из-за неудачной влюбленности. Алеша Пешков был влюблен сразу в двоих: Марью Деренкову и приказчицу булочной. В рассказе приказчица появляется, чтобы подразнить несчастного накануне смерти.

«Отворилась трескучая дверь из магазина, всколыхнулся рыжий войлок, из-за него высунулось розовое веселое лицо приказчицы Насти, она спросила:

— Вы что делаете?

— Пишу.

— Стихи?

— Нет.

— А что?

Макар тряхнул головой и неожиданно для себя сказал:

— Записку о своей смерти. И не могу написать…

— Ах, как это остроумно! — воскликнула Настя, наморщив носик, тоже розовый. Она стояла, одной рукою держась за ручку двери, откинув другою войлок, наклонясь вперед, вытягивая белую шею, с бархоткой на ней, и покачивала темной, гладко причесанной головою. Между вытянутой рукою и стройным станом висела, покачиваясь, толстая длинная коса.

Макар смотрел на нее, чувствуя, как в нем вдруг вспыхнула, точно огонек лампады, какая-то маленькая, несмелая надежда, а девушка, помолчав и улыбаясь, говорила:

— Вы лучше почистите мне высокие ботинки — завтра Стрельский играет Гамлета, я иду смотреть, — почистите?

— Нет, — сказал Макар, вздохнув и гася надежду».

Имя Гамлета звучит здесь почти издевательски, и конечно неслучайно.

По-видимому, с девушками у Пешкова обстояли дела не лучшим образом. И не только потому, что, философ по натуре своей, он смущал их своим чересчур «умственным» отношением к жизни. Любопытно, что в Самаре нам является совсем иной человек — веселый, заводной, душа компании. Но еще в Тифлисе, вспоминает С. А. Вартаньянц, Пешков «чувствовал себя неловко в пестроте единиц, именуемых людьми. Общество женщин его еще больше стесняло; среди них он больше молчал, а если и говорил, то очень мало, отрывисто».

С женским полом у Алексея Пешкова определенно были серьезные сложности. Если верить рассказу «Однажды осенью», тоже относящемуся к «казанскому циклу», первый опыт половой любви Алеша получил от проститутки под перевернутой лодкой на берегу реки. Застигнутые ливнем, продрогшие, они согревали друг друга, ну и… Рассказ очень пронзительный и отражает именно лучшие стороны творчества Горького: жажду человеческой теплоты, подлинной, а не продажной любви, «высокое» отношение даже к падшей женщине.

С какой болью Горький описывал то, как отчим бил его мать! Потом это аукнется в повести «В людях», где Алеша с ужасом наблюдает, как пьяный казак бьет, а затем фактически насилует гулящую бабенку в Нижнем Новгороде на Откосе. Любопытно, что подросток последовал за этой парой против своей воли. Он словно искал этой сцены, она манила его.

«Я ушел вслед за ними; они опередили меня шагов на десять, двигаясь во тьме, наискось площади, целиком по грязи, к Откосу, высокому берегу Волги. Мне было видно, как шатается женщина, поддерживая казака, я слышал, как чавкает грязь под их ногами; женщина негромко, умоляюще спрашивала:

— Куда же вы? Ну, куда же?

Я пошел за ними по грязи, хотя это была не моя дорога. Когда они дошли до панели Откоса, казак остановился, отошел от женщины на шаг и вдруг ударил ее в лицо; она вскрикнула с удивлением и испугом:

— Ой, да за что же это?

Я тоже испугался, подбежал вплоть к ним, а казак схватил женщину поперек тела, перебросил ее через перила под гору, прыгнул за нею, и оба они покатились вниз, по траве Откоса, черной кучей. Я обомлел, замер, слушая, как там, внизу, трещит, рвется платье, рычит казак, а низкий голос женщины бормочет, прерываясь:

— Я закричу… закричу…

Она громко, болезненно охнула, и стало тихо. Я нащупал камень, пустил его вниз, — зашуршала трава. На площади хлопала стеклянная дверь кабака, кто-то ухнул, должно быть, упал, и снова тишина, готовая каждую секунду испугать чем-то.

Под горою появился большой белый ком; всхлипывая и сопя, он тихо, неровно поднимается кверху, — я различаю женщину — она идет на четвереньках, как овца, мне видно, что она по пояс голая, висят ее большие груди, и кажется, что у нее три лица. Вот она добралась до перил, села на них почти рядом со мною, дышит, точно запаленная лошадь, оправляя сбитые волосы; на белизне ее тела ясно видны темные пятна грязи; она плачет, стирая слезы со щек движениями умывающейся кошки, видит меня и тихонько восклицает:

— Господи — кто это? Уйди, бесстыдник!

Я не могу уйти, окаменев от изумления и горького, тоскливого чувства, — мне вспоминаются слова бабушкиной сестры: „Баба — сила, Ева самого Бога обманула…“ <…>

И думал в ужасе: а что, если бы такое случилось с моей матерью, с бабушкой?».

Слово «грязь» повторено четыре раза.

Упоминание матери неслучайно. Если в «Детстве» описан случай, как пьяный отчим бьет Варвару, то в «Изложении фактов и дум…» описывается, как мать ночью привела в их дом любовника и проснувшийся мальчик Алеша видел его и даже познакомился с ним. Наутро мать сказала ему, что это был сон и что о нем никому не надо говорить. Потом Горький обыграет этот сюжет в рассказе «Сон Коли». Не станем делать из этого далекоидущие выводы. Оставим их для фрейдистов от литературы, которые живо обнаружат здесь пресловутый эдипов комплекс. Но очевидно одно: у юного Пешкова было трепетное, возвышенное отношение к любви и болезненный интерес к сексу, который неизменно представлялся ему «грязным».

Например, уже цитированный отрывок о сексе пекаря пекарни А. С. Деренкова с крестной городового Никифорыча имеет свое продолжение, когда жена самого Никифорыча нахально соблазняет Алексея чуть ли не на глазах супруга.

И совсем не упомянуто, что старшего пекаря Лутонина рекомендовал для работы Деренкову сам Пешков, как это следует из воспоминаний Деренкова. Опять расхождение фактов и их художественного преображения. Вопрос в том: почему преображение было не в лучшую, а в худшую сторону?

Биограф Илья Александрович Груздев разыскал в дореволюционной «Босяцкой газете» (выходила в России и такая!) воспоминания о жизни Пешкова в казанской «Марусовке», ночлежном доме, куда его, после бегства от гостеприимного Евреинова, привел революционер Гурий Плетнев.

«КАК ЖИЛ МАКСИМ ГОРЬКИЙ.

(по устному рассказу И. Владыкина, хозяина ночлежки, где жил Горький).

…Да я даже и не знал, что Горький Максим и Пешков — одна личность. Увидел его портрет в магазине-то, в окне, и дыть присел:

— Алеха, — думаю, — брат — ого-го-го! Да какими же путями.

— Вы спрашиваете, как жил-то Алексей. Удивительно. Помню вот, словно надысь было. А ведь прошло годов много… Это вот приходит раз длинный и лохматый верзила.

— Пусти, грит, дядя Ван, в ночлежку!..

Пустил.

Понравился верзила мне сразу, хоша больно он был свирепый во взгляде.

А жил он у меня не то два, не то один месяц.

Ну, знычит, писал он. То ись, я думал, что он того, божественное что, а он просто так.

Другой раз скучища, а он сидит на табурете у стола, прижмется грудью, строчит и сопит, индо другой раз зубами скрипнет.

— Ах, говорит, и паскуды же это все люди.

— Чудной был. А так добрый, другой раз, когда зашибет где, всем даст, кто попросит…

А вот раз девку ошпарили, тогда он долго писал что-то, а потом все порвал, страшно осерчал на что-то. Умственный был парень. А часто вот, загрустит, заляжет спать, а сам не спит и все лоб чешет.

— Смотри, говорю, мозоль натрешь… А он мне:

— Ладно, дядя Ван, у меня и так мозоль в мозгу. Это от разных мыслей, значит…

Потеха. Какие там мозоли.

А расстались с ним хорошо.

— Пойду, грит, дядя Ван, и где лучше, к моей земле.

— К какой земле?

— А туда, где паскудства нет.

— Везде одно, — махаю я рукой. — А коли охота идти — скатертью дорога».

Груздев был биограф въедливый, но тактичный и если он послал этот рассказ Горькому даже в качестве «казуса», значит, он чем-то остановил его внимание. Попробуем догадаться — чем.

Во-первых, Казань была для Груздева наиболее темным пятном в жизни Алеши Пешкова. Сопоставив (уже по «Детству») реальные факты с их художественной трактовкой в трилогии, Груздев понял, что трактовки эти надо проверять и перепроверять. Он и делал это через переписку с Горьким, личное общение с ним и собственные разыскания. Интересно, что Груздев, много общавшийся с Горьким в конце его жизни, не оставил воспоминаний.

Рассказ из «Босяцкой газеты» некоего хозяина Владыкина, которого Горький в ответном письме Груздеву не признал (вообще отнесся к рассказу холодно, но не стал его полностью опровергать), легко принять за мистификацию. Сцена с девушкой, которую ошпарили кипятком, могла быть взята из пьесы «На дне». Слова о людском «паскудстве» могли идти и от Коновалова, и от Аристида Кувалды, и от сапожника Орлова, и от других героев раннего Горького.

Но вот что настораживает (возможно, это и Груздева остановило). Откуда знал мифический, допустим, «Владыкин», что молодого Пешкова все принимали сперва за расстригу либо за Божьего странника? Почему «Владыкин» сразу решил, что «верзила» пишет «божественное», а не стишки о любви, которыми грешил Алеша?

Я хотел бы вас любить. Не умею нежным быть. Нет, я груб. Не слетят слова любви С жарких губ.

Вот что, на самом деле, с яростью рвал на клочки начинающий, но так и не состоявшийся стихотворец Пешков. Чтобы закончить тему о ранних стихах Пешкова, процитируем несколько его строф, самых удачных:

Не везет тебе, Алеша! Не везет, хоть тресни! Не споешь ты, брат, хорошей Разудалой песни!

Или:

Не браните вы музу мою, Я другой и не знал и не знаю, Не минувшему песнь я слагаю, А грядущему гимны пою…

Или:

Я плыву, за мною следом Грозно пенятся валы, Путь морской душе неведом, Даль — закрыта тогой мглы…

Или:

Звук ее, ласкающий и милый, Тихих струн души моей коснулся, И в душе, подавленной унылой, Светлый рой надежд моих проснулся…

Или:

Тому на свете тяжело, Кто сердце чуткое имеет, Кто всюду видит ложь и зло, Но правды высказать не смеет…

Но одно стихотворение, 1891 года, посвященное нижегородской знакомой М. И. Метлиной, мы все-таки процитируем полностью, ибо в нем, при всем несовершенстве, впервые звучит «сверхчеловеческая» идея:

Нет! Там бессильна голова, Где сердце хочет говорить, Святую речь его в слова И мудрецу не перелить.
Где сердце хочет говорить. Молчать там должен робко ум, Чтоб звуками не исказить Святых и чистых сердца дум.
Тот, кто бы захотел излить Словами смысл его идей, Не человеком должен быть, А выше, чище и святей.

Две первые строфы — это изувеченный Тютчев. Но последняя строфа, а также образ «думы сердца», без сомнения, понравились бы Ницше, так как это «думы» его Заратустры.

Но вернемся к «Владыкину».

Откуда «Владыкин» знал о привычке Алексея уничтожать свои стихи? А слово «умственный»? Как это точно сказано о Пешкове казанского периода! И наконец, откуда мог знать «Владыкин», если он выдумал знакомство с Алешей Пешковым, о привычке его раздавать деньги налево и направо, которую он унаследовал от бабушки Акулины? Ведь в 1907 году, когда в «Босяцкой газете» вышел рассказ «Владыкина», «Детство» еще не было написано.

И еще не было воспоминаний А. А. Смирнова, сотрудника «Самарской газеты», о том, как Горький, сам нуждаясь, раздавал деньги всем нуждающимся.

Но если «Владыкин» знал Пешкова, то даже со скидкой на явную шаржированность и фельетонность представленного образа — насколько же он нелеп и странен! Такие могут интересовать девушек, но нравиться им — никогда! Такие люди их пугают, они не вмешаются в их наивное сознание.

Пешков был переростком и физически, и интеллектуально. Он ворочал многопудовые мешки с мукой, а затем читал «Афоризмы и максимы» Артура Шопенгауэра прямо здесь, на мешках. Он не мог грамотно писать до 30 лет, но он поражал своими знаниями (а главное, пониманием различных сложных областей знания) и особым литературным вкусом А. С. Деренкова, студентов университета и Духовной академии, культурнейшего нижегородского адвоката А. И. Ланина, у которого потом служил письмоводителем, В. Г. Короленко, который помог ему утвердиться в литературе.

Когда из «гадкого утенка» Пешкова родился Горький? Речь в данном случае даже не о творчестве, но о манерах, о внешнем поведении. В Самару из странствий «по Руси», если верить Смирнову, явилось пугало огородное, похожее одновременно на дьякона-расстригу и на хохла-актера. Но уже в Нижнем Новгороде в 1896 году перед нами совсем другой человек. Читаем воспоминания А. Е. Богдановича. Горькому его рекомендовал Е. Н. Чириков, писатель, тогда служащий в Минске по железнодорожному контролю, одновременно журналист. Вот Богданович приходит на угол Телячьего и Вознесенского переулков. Стоит «невзрачный одноэтажный домик, окрашенный какой-то неопределенной краской — не то желтой, не то коричневой».

Горький недавно женился на корректорше «Самарской газеты» Екатерине Волжиной. Это первая квартира молодоженов. На звонок отворяет дверь женщина средних лет, «с пытливо прищуренными глазами». Теща, мать Екатерины. Тесть умер, не дождавшись свадьбы, но успев оценить и полюбить Алексея, который ухаживал за ним. Теща проводит гостя в небольшую столовую. Выходит молодая хозяйка и приветливо приглашает его в маленькую гостиную. Всё «небольшое», «маленькое», но это уже «столовая» и «гостиная».

«— Вам придется немножко подождать: А. М. только еще встает».

Между тем время за полдень.

Между явлением чучела огородного в Самару и нижегородской идиллической сценкой прошло чуть больше года. И какая разница! Разумеется, облагораживающее влияние на «верзилу» имела умница Екатерина Павловна. Она же обучила его грамотно писать, как когда-то мать Варвара обучила читать светские книги. Он быстро все схватывал…

Но одним облагораживающим влиянием молодой и прелестной жены, недавней гимназистки, этого переворота не объяснить. В Пешкове всегда был дар актерства. Одно из самых ранних воспоминаний о нем А. И. Картиковского относится к 1882 году. Алеше 14 лет.

Я мочил, мочил, мочил, Потом начал я сушить. Я сушил, сушил, сушил, Потом начал я катать. Я катал, катал, катал, Потом начал я мочить.

<…> «Спиной ко мне, широко расставив ноги, стояла широкоплечая фигура, босиком, в черных люстриновых шароварах, в белой с крапинками рубашке без пояса. В левой руке она держала валек, заменявший скрипку, а правой рукой неистово водила по вальку скалкой».

Артист! В детстве и отрочестве он часто так актерствовал, за что ему доставалось розог от дедушки. Потом подрабатывал в ярмарочных театрах. Подбивал С. А. Вартаньянца, студента тифлисского учительского института, создать театр бродячих актеров и ходить по России.

Горький однажды написал о себе:

«Лет пятнадцати я чувствовал себя на земле очень не крепко, не стойко, все подо мною как будто покачивалось, проваливалось, и особенно смущало меня незаметно родившееся в груди чувство нерасположения к людям.

Мне хотелось быть героем, а жизнь всеми голосами своими внушала:

— Будь жуликом, это не менее интересно и более выгодно…

Искал я и жаждал какой-то особенной правды, твердой и прямой, как шпага; хотелось вооружиться ею и уверенно идти сквозь хаос скользких, жабьих слов, — сквозь противоречия поступков, мыслей и чувств.

— Правда? — восклицал тихо и насмешливо мой друг и учитель плотник Осип. — Правда — есть! — от ежели тебя взять за волосья да часок повозить по земле, ты и учуешь ее, правду…

Я понимал, что он шутит от „нечего сказать“; я знал, что этот хитрый старичок, способный обо всем наговорить тысячу слов, одинаково ловких и умных, сам не ведает, где правда, не ведает и, кажется, давно уже отчаялся найти ее.

…В это время трактирный певец Клещов, человечек невзрачный и неприятный, внушил мне беспокойную мечту. Он, несомненно, обладал таинственной и редкой силой заставлять людей слушать себя, его песни были милым голосом другой жизни, более приглядной, чистой, человечьей. Тогда я вспомнил, что ведь и мне, в иконописной мастерской, на ярмарке среди рабочих удавалось иногда вносить в жизнь людей нечто приятное им, удовлетворявшее меня.

Может быть, мне действительно надо идти в цирк, в театр, — там я найду прочное место для себя?».

В этом автобиографическом отрывке бросаются в глаза ключевые для Горького понятия «учителя» и «искусителя». Незадачливый «учитель» Осип сменяется таинственным «искусителем» певцом Клещовым, который подталкивает мальчика к шекспировской мысли, что мир — это театр, а люди в нем актеры. Как и все «испытатели» и «искусители» Пешкова, от повара Смурого до Евреинова, от Деренкова до Семенова, этот Клещов тоже остается ни с чем, ибо Пешков — это материал, который сам себя формирует. Но зерно «игры» все-таки прорастает в нем. В этом одна из главных особенностей духовной личности Горького: при всей своей внешней прямоте и грубоватости он был человеком крайне «пестрым», составным, вариативным.

Это была личность эпохи разложения модерна, декаданса в широком смысле слова. Зрелый Горький, уже имевший опыт прочтения Ницше и общения с модернистами, знал это в себе и контролировал, как мог. Когда нужно — был серьезен, а когда нужно — «актерствовал».

А вот казанский Алеша Пешков это в себе лишь чувствовал, но знать и контролировать еще не умел. В конце концов, он взорвался в самом себе, в чужих «правдах», густо посеянных в нем, в собственной «игре» то в «сына народа», то в «студента», то в «блаженного». Это было даже не раздвоение, но распад личности.

Через много лет он осмыслит это в своей единственной чисто философской вещи «Разрушение личности».

А пока он пишет предсмертную записку, о которой есть смысл поговорить обстоятельно. Вот она:

«В смерти моей прошу обвинить немецкого поэта Гейне, выдумавшего зубную боль в сердце. Прилагаю при сем мой документ, специально для сего случая выправленный. Останки мои прошу взрезать и рассмотреть, какой черт сидел во мне за последнее время. Из приложенного документа видно, что я А. Пешков, а из сей записки, надеюсь, ничего не видно. Нахожусь в здравом уме и полной памяти. А. Пешков. За доставленные хлопоты прошу извинить».

Горький и черт.

Если сравнить рассказ о попытке самоубийства в «Случае из жизни Макара» и повести «Мои университеты» с известными реальными фактами этого дела, возникает несколько нестыковок. В «Моих университетах» попытка Алексея покончить с собой подается как досадное недоразумение, как «конфуз». В «Случае из жизни Макара» все очень серьезно и подробно описывается. Каждой мысли, каждому движению Макара автор уделяет пристальное внимание. Как будто его самого ужасно занимает опыт самоубийства, и он смотрит на самого себя со стороны и даже имя себе меняет, чтобы облегчить себе этот сторонний взгляд. В то же время Макар вовсе не выдуманный персонаж, это Алеша Пешков — слишком многие обстоятельства мотивов поступка и поведения Макара и Алексея совпадают.

Вот, приняв решение убить себя, Макар начинает действовать. Он покупает на базаре револьвер, «за три рубля тяжелый тульский», «в ржавом барабане торчало пять крупных, как орехи, серых пуль, вымазанных салом и покрытых грязью, а шестое отверстие было заряжено пылью». (В «Моих университетах» пуль было четыре.) Ночью Макар «тщательно вычистил оружие, смазал керосином, наутро взял у знакомого студента атлас Гиртля, внимательно рассмотрел, как помещено в груди человека сердце, запомнил это, а вечером сходил в баню и хорошо вымылся, делая все спокойно и старательно». Этих подробностей нет в «Моих университетах».

Пешков тщательно выправил свои документы. Значит, он заботился о том, чтобы его хоронили не как анонимного самоубийцу. Он был лицо в Казани уже довольно известное. Ему не было все равно, что будут думать и говорить о нем после его самоубийства. Случай с Латышевой, мельком описанный в «Моих университетах», в реальности занимал его, возможно, куда больше (если это он написал стихи на ее смерть).

В «Случае из жизни…» Макар, как помним, «заранее высмотрел себе место на высоком берегу реки, за оградою монастыря: там под гору сваливали снег, он рассчитал, что если встать спиною к обрыву и выстрелить в грудь, — скатишься вниз и, засыпанный снегом, зарытый в нем, незаметно пролежишь до весны, когда вскроется река и вынесет труп в Волгу. Ему нравился этот план, почему-то очень хотелось, чтобы люди возможно дольше не находили и не трогали труп». Реальный Алексей Пешков оставил записку, в которой просил «взрезать» его останки и рассмотреть, «какой черт» сидел в нем «за последнее время».

Просьба Алексея «взрезать» его труп только на непросвещенный взгляд покажется эксцентрической. Ирина Паперно в книге «Самоубийство как культурный институт», проанализировав много записок самоубийц XIX века, обнаружила, что такие просьбы были удивительно частым явлением, то есть несчастные зачем-то непременно желали быть взрезанными.

Паперно объясняет это общими физиологическими веяниями в умонастроениях века. И в этом, конечно, есть резон. Ведь и Макар (Пешков) перед тем, как выстрелить в себя, изучает анатомический атлас, как будто не знает, где находится стучащее в груди сердце. Сопоставив это с запиской Пешкова, можно прийти к выводу, что обоих, героя и будущего автора, чрезвычайно интересовала физиология своей смерти. Причем в случае Пешкова это был физиологический интерес к метафизической стороне своего бытия. «Какой черт» в нем сидит? Пусть на него хоть другие посмотрят!

Гражданская жена Горького О. Ю. Каменская свидетельствовала в своих мемуарах, что о своем покушении на самоубийство Горький рассказал в «Случае…» «буквально так», как он рассказывал ей за много лет до создания рассказа. Тем более любопытны нестыковки.

Сомневаться в том, что он всерьез хотел убить себя, а не «играл», не приходится. Только чудом пуля миновала сердце, пробила легкое и застряла в спине. Опять же чудом этой ночью поблизости оказался сторож-татарин, который вызвал полицию и неудачливого самоубийцу доставили в больницу. Этот сторож крайне интересный персонаж «Случая из жизни…». Он и спасает юношу, и делает ему духовное внушение:

«— Прости, брат…

— Молчай… Бульна убил?

— Больно…

— Сачем? Алла велит эта делать?».

Пешков стрелялся возле монастырских стен, однако не ему, а простому татарину пришло в голову, что самоубийство — это грех.

Дальнейшие физиологические подробности не очень интересны. «Стрельца» доставили в земскую больницу, где ему была сделана операция. На девятый день его выписали. В «скорбном листе» мужского хирургического отделения была сделана запись: «Алексей Максимов Пешков, возраст 19, русский, цеховой нижегородский, занятие — булочник, грамотный, холост; местожительство — по Бассейной улице в доме Степанова… Время поступления в больницу 12 декабря 1887 года в 8 ½ часов вечера. Болезнь — огнестрельная рана в грудь. Входное отверстие на поперечный палец ниже левого соска, круглой формы, в окружности раны кожа обожжена. На задней поверхности груди на три поперечных пальца ниже нижнего угла лопатки в толще кожи прощупывается пуля. Пуля вырезана. На рану наложена антисептическая повязка. Выписан 21 декабря 1887 года, выздоровел… Ординатор Ив. Плюшков. Старший врач д-р Малиновский…».

То, что рана была обожжена, совпадает с тем, что описывается в «Случае…». Макар, лежа на снегу, чувствовал запах горелого. По-видимому, от выстрела в упор загорелось пальто, и если бы не сторож-татарин, Макар, он же Пешков, имел равные возможности: либо замерзнуть, либо сгореть. Как говорится, слава Аллаху!

Но вот то, что произошло с Пешковым после больницы, потребует от нас самого пристального внимания, ибо закончилось это событием для XIX века немаловажным: Алексея Пешкова на семь лет (по другим сведениям — на четыре года) отлучили от церкви. Причем он сознательно пошел на это, хотя и мог бы этого отлучения избежать.

Но прежде существенное отступление.

Был ли Пешков-Горький верующим? Очень трудно ответить на вопрос. Во всяком случае он не был атеистом в буквальном смысле, хотя бы потому, что вопрос о Боге страшно его волновал и был едва ли не главным «пунктом» его протестного отношения к миру. «Я в мир пришел, чтобы не соглашаться…» Эта строка из несохранившейся поэмы молодого Горького «Песнь старого дуба» говорит о том, что его протест распространялся на весь мир как Божье творение.

Но и верующим в Бога Горький себя не считал. Зато можно точно и без тени сомнения сказать: у Пешкова-Горького были какие-то особенные, очень интимные отношения с чертом.

Начнем с мелочей. Много мемуаристов свидетельствуют: на протяжении всей своей жизни Горький постоянно «чертыхался». Понятие «черт» имело у него множество оттенков. Но чаще это было слово ласкательное. «Черти лысые», «черти драповые», «черти вы эдакие», «черт знает как здорово» — вот обычный способ употребления слова «черт». По церковным канонам это само по себе грех. Но, конечно, мало смысла обсуждать Горького по церковным канонам.

Гораздо любопытней посмотреть на пристальный и постоянный интерес Пешкова-Горького к нечистой силе вообще. Языческое влияние бабушки (по словам деда, «ведьмы») в этом смысле оказало на него гораздо большее влияние, чем суровое православие дедушки. Горький не был христианином и уж точно не был православным. Но не был он и язычником в точном значении этого слова. Просто все языческое неизменно притягивало его внимание. Впрочем, это характерно для эпохи «рубежа веков» вообще.

Вот только один эпизод из последних годов его жизни, недавно обнародованный. С мая 1928 года в семью Горького, который с этого времени ежегодно наезжал из Сорренто в СССР, а затем и поселился на родине окончательно, стала вхожа удивительно красивая, с роскошными густыми длинными волосами и раскосыми глазами студентка Коммунистического университета трудящихся Востока (сокращенно КУТВ) Алма Кусургашева. Алма происходила из малого алтайского народа — шорцев, ее предки были шаманами. «Она родилась в год Огненной лошади, — пишет о ней Айна Петровна Погожева, дочь секретаря Горького Петра Крючкова и Алмы Кусургашевой, — и обладала всеми чертами этого необузданного животного от дикой красоты и порывистости до косящего в ярости глаза». Стареющего Горького чрезвычайно увлекла Алма, но, скорее, не столько как студентка Коммунистического университета, сколько как девушка неописуемой красоты и как представитель древнего языческого народа. Он много спрашивал ее о шаманизме и проявлял в этом немалую осведомленность.

В последний год жизни Горького Алма гостила у него в Крыму, в Тессели. Рано утром она с «тозовкой» вышла в парк, чтобы подстрелить ворона. У девушки был значок «Ворошиловского стрелка», но ей не верили. Неожиданно возле нее оказался Алексей Максимович. Он взял ее под локоть и сказал:

«— Не надо этого ворона убивать. Он летал над дачей в год смерти Максима (погибшего сына Горького. — П. Б.)».

Когда Алма Кусургашева умирала в возрасте 94 лет, она была обездвижена. Накануне смерти, по свидетельству дочери, она «сверхъестественным усилием попыталась приподняться, протянула руки и, обращаясь в пространство, четко и раздельно произнесла: „А-лек-сей Мак-си-мо-вич!“». Это были ее последние слова.

Воспоминаний о Горьком много, и не всем им можно верить. Но воспоминания Кусургашевой очень выпукло отражают атмосферу последних лет жизни Горького, насыщенную разной потусторонщиной.

Два ранних рассказа Горького называются «О черте» и «Еще о черте», в них черт является писателю. Рассказы носят, скорее, фельетонный характер, но названия их говорят за себя. Как и имя главного персонажа пьесы «На дне» Сатина (Сатана). Как и то, что в предсмертной записке Пешков просил его «взрезать» и обнаружить там черта. Причем черта неизвестно какого. Какого-то одного из многих чертей.

В одном из лучших своих произведений, книге «Заметки из дневника», Горький рассказывает (или выдумывает) о встрече с неким колдуном-горбуном, который представлял себе весь мир состоящим из чертей, как из атомов.

«— Да, да, черти — не шутка… Такая же действительность, как люди, тараканы, микробы. Черти бывают разных форм и величин…

— Вы — серьезно?

Он не ответил, только качнул головою, как бы стукнув лбом по невидимому, беззвучному, но твердому. И, глядя в огонь, тихонько продолжал:

— Есть, например, черти лиловые; они бесформенны, подобны слизнякам, двигаются медленно, как улитки, и полупрозрачны. Когда их много, их студенистая масса похожа на облако. Их страшно много. Они занимаются распространением скуки. От них исходит кислый запах и на душе делается сумрачно, лениво. Все желания человека враждебны им, все…

„Шутка?“ — подумал я. Но если он шутил, то — изумительно, как тонкий артист. Глаза его мерцали жутковато, костлявое лицо заострилось. Он отгребал угли концом палки и легкими ударами дробил их, превращая в пучки искр.

— Черти голландские — маленькие существа цвета охры, круглые, как мячи, и лоснятся. Головки у них сморщены, как зерно перца, лапки длинные, тонкие, точно нитки, пальцы соединены перепонкой и на конце каждого красный крючок. Они подсказывают странное: благодаря им человек может сказать губернатору — „дурак!“, изнасиловать свою дочь, закурить папиросу в церкви, да — да! Это — черти неосмысленного буйства…

Черти клетчатые — хаос разнообразно кривых линий; они судорожно и непрерывно двигаются в воздухе, образуя странные, ими же тотчас разрушаемые узоры, отношения, связи. Они страшно утомляют зрение. Это похоже на зарево. Их назначение — пресекать пути человека, куда бы он ни шел… куда бы ни шел…

Драповые черти напоминают формой своей гвозди с раздвоенным острием. Они в черных шляпах, лица у них зеленоватые и распространяют дымный фосфорический свет. Они двигаются прыжками, напоминая ход шахматного коня. В мозгу человека они зажигают синие огни безумства. Это — друзья пьяниц.

Горбун говорил все тише и так, как будто затверженный урок. Жадно слушая, я недоумевал, что это: болтовня шарлатана или бред безумного?

— Страшны черти колокольного звона. Они — крылаты, это единственно крылатые среди легионов чертей. Они влекут к распутству и даже внешне напоминают женский орган. Они мелькают, как ласточки, и, пронизывая человека, обжигают его любострастием. Живут они, должно быть, на колокольнях, потому что особенно яростно преследуют человека под звон колоколов.

Но еще страшнее черти лунных ночей. Это — пузыри. В каждой точке окружности каждого из них непрерывно возникает, исчезает одно и то же лицо, прозрачно-голубоватое, очень печальное, с вопросительными знаками на месте бровей и круглыми глазами без зрачков. Они двигаются только по вертикали, вверх и вниз, вверх и вниз, и внушают человеку неотвязную мысль о его вечном одиночестве. Они внушают: на земле, среди людей, я живу только еще в предчувствии одиночества. Совершенное же одиночество наступит для меня после смерти, когда мой дух унесется в беспредельность вселенной и там, навсегда неподвижно прикованный к одной точке ее, ничего, кроме пустоты не видя, будет навеки осужден смотреть в самого себя, вспоминая свою земную жизнь до ничтожных мелочей. Тысячелетия — только это одно: всегда жить воспоминаниями о печальной глупости земной жизни. И неподвижность. Пустота… <…>

Прошла минута, две. Было очень странно. Я спросил:

— Вы серьезно верите…

Он не дал мне кончить, крикнув звонко:

— Пошел прочь!».

Насколько правдива эта история? В цикле очерков «По Руси», написанном за десять с лишним лет до «Заметок из дневника», Горький не вспомнил об этом горбуне-колдуне, хотя описывал тот же период своих скитальчеств. Память Горького вообще была прихотливой. Зато примерно в это же время, когда писались очерки «По Руси», то есть в каприйский период, в повести «Детство» Горький забавно предвосхитил знаменитого современного режиссера Стивена Спилберга с его гремлинами. Эти симпатичные чертенята появляются в рассказе бабушки Акулины, которая «нередко видала чертей, во множестве и в одиночку».

«— Иду как-то великим постом, ночью, мимо Рудольфова дома; ночь лунная, молосная, вдруг вижу: верхом на крыше, около трубы, сидит черный, нагнул рогатую-то голову над трубой и нюхает, фыркает, большой лохматый. Нюхает да хвостом по крыше и возит, шаркает. Я перекрестила его: „Да воскреснет Бог и расточатся врази его“, — говорю. Тут он взвизгнул тихонько и соскользнул кувырком с крыши-то во двор, — расточился! Должно, скоромное варили Рудольфы в этот день, он и нюхал, радуясь.

Я смеюсь, представляя, как черт летит кувырком с крыши, и она тоже смеется, говоря:

— Очень они любят озорство, совсем как малые дети! Вот однажды стирала я в бане, и дошло время до полуночи; вдруг дверца каменки как отскочит! И посыпались оттуда они, мал мала меньше, красненькие, зеленые, черные, как тараканы. Я — к двери, — нет ходу; увязла средь бесов, всю баню забили они, повернуться нельзя, под ноги лезут, дергают, сжали так, что и окститься не могу! Мохнатенькие, мягкие, горячие, вроде котят, только на задних лапках все; кружатся, озоруют, зубенки мышиные скалят, глазишки-то зеленые, рога чуть пробились, шишечками торчат, хвостики поросячьи, — от ты, батюшки! Лишилась памяти ведь! А как воротилась в себя, — свеча еле горит, корыто простыло, стиранное на пол брошено. Ах вы, думаю, раздуй вас горой!».

Бабушка Акулина, с ее «большими светящимися», «зелеными» глазами, вообще подозрительно часто встречалась с нечистой силой и хотя прогоняла ее самой правильной для подобных случаев молитвой, создается впечатление, что дед недаром в сердцах называл ее ведьмой. Вот и еще случай ее встречи с нечистым:

«— А то, проклятых, видела я; это тоже ночью, зимой, вьюга была. Иду я через Дюков овраг, где, помнишь, сказывала, отца-то твоего Яков да Михайло в проруби в пруде хотели утопить? Ну вот, иду; только скувырнулась по тропе вниз, на дно, ка-ак засвистит, загикает по оврагу! Гляжу, а на меня тройка вороных мчится, и дородный такой черт в красном колпаке колом торчит, правит ими, на облучок встал, руки вытянул, держит вожжи из кованых цепей. А по оврагу езды не было, и летит тройка прямо в пруд, снежным облаком прикрыта. И сидят в санях тоже всё черти, свистят, кричат, колпаками машут, — да эдак-то семь троек проскакало, как пожарные, и все кони вороной масти, и все они — люди, проклятые отцами-матерями; такие люди чертям на потеху идут, а те на них ездят, гоняют их по ночам в свои праздники разные. Это я, должно, свадьбу бесовскую видела».

У многих русских писателей были свои черти. Свои черти у Пушкина: это и водяные, обманутые Балдой, и зимние метельные бесы, и настоящий Мефистофель, соблазняющий Фауста. У Гоголя, по мнению Набокова, черт всегда эдакий «немец», «иностранец», вертлявый, смазливый и вопиюще контрастирующий с широтой славянской натуры. У Достоевского черт — философ, «умник» и в то же время плод умопомешательства Ивана. Какой черт был у Горького?

Прежде всего он многолик. Это и черт из бабушкиных «быличек», то есть черт в народном представлении. Скорее всего, именно этого черта поминал к месту и не к месту Горький, когда «чертыхался». Это и черт-«умник», который сидел в Алексее в Казани и довел его до попытки наложить на себя руки. Упоминание в предсмертной записке имени поэта-ироника Гейне придает этому черту легкий «немецкий», «иностранный» характер.

Черти мерещились Горькому в последние годы жизни. Вячеслав Всеволодович Иванов, который тогда был мальчиком, вспоминает, что однажды послал с родителями Горькому свой рисунок: собачка на цепи. Горький принял ее за черта со связкой бубликов и очень похвалил рисунок.

Впрочем, есть и более радикальная версия отношений Горького с нечистой силой. Принадлежит она писателю-эмигранту И. Д. Сургучеву (1881–1956), который знал Горького в каприйский период, жил у него на Капри, но после революции изменил свое хорошее отношение к нему.

Сургучев прямо считал, что Горький продал свою душу дьяволу. «Я знаю, что много людей будут смеяться над моей наивностью, — писал он в 1955 году в очерке „Горький и дьявол“ в газете „Возрождение“ (Париж), — но я все-таки теперь скажу, что путь Горького был страшен. Как Христа в пустыне, дьявол возвел его на высокую гору и показал ему все царства земные и сказал:

— Поклонись, и я все дам тебе.

И Горький поклонился.

И ему, среднему в общем писателю, был дан успех, которого не знали при жизни своей ни Пушкин, ни Гоголь, ни Толстой, ни Достоевский. У него было все: и слава, и деньги, и женская лукавая любовь».

В этой версии, если принимать ее серьезно, всё сомнительно.

Думается, она была смесью писательской фантазии (не слишком оригинальной) и искреннего непонимания: почему Горький (по его мнению, «средний» писатель) имел такой огромный успех и почему он и после смерти продолжает будоражить людские умы?

Здесь Сургучева, прозаика неплохого, но как раз среднего по масштабам, можно понять. Этот же вопрос терзал даже такого гения мысли и художественности, как Лев Толстой, о чем мы подробнее расскажем позже. Но за всем тем он, как и Чехов, чувствовал, что в мире появилась какая-то «неизвестная величина» — Горький. Если это и «недоразумение», ошибка Бога или природы, то колоссального масштаба.

Версия Сургучева представляется слишком «черно-белой», а Горький был фигурой «пестрой». «Черти» бабушки Акулины, которые гнездились в его душе, куда интереснее трафаретного дьявола, описанного Сургучевым.

Горький и Церковь.

В Казанском музее А. М. Горького на стене под стеклом висит документ. Правда, это не оригинал, а копия. Все оригиналы важных документов, связанных с именем Горького, хранятся в Архиве Горького в Институте мировой литературы в Москве. Но читать его интереснее в Казани, потому что именно здесь произошло событие, описанное в этом документе. Это протокол за № 427 заседания Казанской духовной консистории о «предании епитимии цехового Александра (переправлено на Алексея. — П. Б.) Максимова Пешкова за покушение на самоубийство».

«1887 года декабря 31 дня. По указу Его Императорского Величества Казанская Духовная Консистория в следующем составе: члены Консистории: протоиерей Богородицкого Собора В. Братолюбов, протоиер<ей> Вознесен<ской> церкви Ф. Васильев, свящ<енник> Богоявлен<ской> церкви А. Скворцов и свящ<енник> Николонизской церкви Н. Варушкин при и<сполняющем> д<олжность> секретаря А. Звереве слушали: 1) присланный при отношении пристава 3 части г. Казани от 16 сего декабря за № 4868-м акт дознания о покушении на самоубийство Нижегородского цехового Алексея Максимова Пешкова, проживавшего по Бассейной улице в д<оме> Степанова. Из акта видно, что Пешков, с целью лишить себя жизни, выстрелил себе в бок из револьвера и для подания медицинской помощи отправлен в земскую больницу, где при нем была найдена написанная им, Пешковым, записка следующего содержания: (полностью приводится цитированная выше записка. — П. Б.).

2) Отношение смотрителя Казанских земских заведений общественного призрения, от 30 сего декабря за № 723, коим он уведомил Консисторию, на отношение ее от 24 декабря за № 9946, что цеховой Алексей Максимов Пешков из больницы выписан 21 декабря, почти здоровым и ходит в больницу на перевязку. Во время его пребывания в больнице никакого психического расстройства замечаемо не было. Закон: 14 правило Св<ятого> Тимофея, архиепископа Александрийского. Приказали: цехового Алексея Максимова Пешкова за покушение на самоубийство на основ<ании> 14 прав<ила> св<ятого> Тимофея, арх<иеписко-па> Александрийского, предать приватному суду его приходского священника, с тем, чтобы он объяснил ему значение и назначение здешней жизни, убедил его на будущее дорожить оною, как величайшим даром Божиим, и вести себя достойно христианского звания, о чем к исполнению и послан указ (на полях пометка: „исполн<ен> 15 янв<аря> № 269“. — П. Б.) благочинному первой половины Казанских городских церквей, протоиерею Петропавловского собора Петру Малову».

Протокол подписан 13 января 1888 года. С этого момента Алексей Пешков вступает с Церковью в бурные отношения, которые без сомнения оказали влияние на всю его жизнь. Но прежде задумаемся о самом этом документе. На современный взгляд, это какой-то осколок непонятной цивилизации. В самом деле: «цеховой Алексей Максимов Пешков», да еще и не местный, и не своим прямым делом занимающийся, по каким-то причинам вздумал себя застрелить. Ну и что такого?! Одним самострельщиком больше, одним меньше. Сколько народу ежедневно приезжало в Казань и уезжало из нее. Сколько людей умирали и сколько из них неестественной смертью.

Пинегин в книге «Казань в ее прошлом и настоящем» приводит печальную статистику самоубийств в Казани и губернии в целом. На 100 самоубийств в губернии в целом 34,5 приходилось на Казань. Это и понятно: город, много пьяниц, босяков, наконец — студентов и вообще «умственной» молодежи, вроде Латышевой и Пешкова. В период с 1882 по 1888 год, пишет Пинегин, в Казани было: самоубийц — мужчин 77, женщин 54; умерших от пьянства — мужчин 120, женщин 28. Мужчины чаще «опивались», чем кончали с собой (быть может, из-за того же пьянства), женщины — наоборот. Пинегин с грустью называет это «темной стороной жизни Казани».

Но при этом только номерных документов по поводу поступка Алеши Пешкова было подписано четыре! Это те, о которых мы знаем. Смотритель земских заведений общественного призрения по обязанности доносит о Пешкове в духовную консисторию. Тотчас собирается синклит из двух протоиереев и просто иереев, двух настоятелей и двух священников. Они выносят постановление наложить на юношу епитимью. Непосредственным вразумлением должен — и снова по обязанности — заняться священник его прихода по месту жительства. Если бы земский смотритель со слов врачей сообщил, что Пешков пребывает в психическом расстройстве, дело бы приняло другой оборот. Самоубийство (или попытка его) в состоянии помешательства могло рассматриваться не как духовное преступление, а как несчастный случай. Но Пешков в записке как будто специально указал, что он в «здравом уме».

Можно по-разному отнестись к этому документу. Понятно, что это — Система. Закон. Правило Святого Тимофея, архиепископа Александрийского, о самоубийцах было принято еще в IV веке и неуклонно исполнялось Православной церковью. Самоубийц не хоронили на православных кладбищах, а на выживших накладывали епитимью. Епитимья не наказание, а воспитание, духовное врачевание. Она могла заключаться в более продолжительных молитвах, в строгом посте, в паломничестве… Форму епитимьи и продолжительность ее назначал духовник или приходской священник. В данном случае Петр Малов.

Кто-то воскликнет: негодяи! сатрапы! духовные инквизиторы! Бедный юноша запутался сам в себе, чуть не убил себя, а его еще и подвергают суду! Лезут в душу с бюрократическими законами! Именно так без сомнения воспринимала обязательные указы духовной консистории радикально настроенная казанская молодежь. Именно так воспринял ее и виновник этого дела.

Получив от полиции постановление консистории, Алеша отказался идти на покаяние к Малову. Тогда Пешкову пригрозили привести его силой, но в результате привели уже не в приходскую церковь, а в Феодоровский монастырь. Это было сделано ввиду особого случая. Ведь духовный преступник упорствовал в своей гордыне, а кроме того, нанес оскорбление Церкви.

Сам Горький в письме И. А. Груздеву вспоминал это так:

«Постановление суда Духовной консистории было сообщено мне через полицию и был указан день, час, когда я должен явиться к протоиерею Малову для того, чтоб выслушать благопоучения, кои он мне благопожелает сделать. Я сказал околоточному надзирателю, что к Малову не пойду, и получил в ответ: „Приведем на веревочке“. Эта угроза несколько рассердила меня и, будучи в ту пору настроен саркастически, я написал и послал Малову почтой стихи, которые начинались как-то так:

Попу ли рассуждать о пуле?

Через несколько дней студент Дух<овной> академии диакон Карцев сообщил мне, что протопоп стихи мои получил, рассердился и направил их в Дух<овную> консисторию и что, вероятно, мне „попадет за них“. Но — не попало, и лишь весною, в селе Красновидове, урядник предъявил мне бумагу Дух<овной> консистории, в которой значилось, что я отлучен от церкви на семь лет».

Это письмо написано не ранее 1929 года. Возможно, Горький еще не знал, что в 1928 году в Казани вышла книга местного краеведа Н. Ф. Калинина «Горький в Казани. Опыт литературно-биографической экскурсии». Но в любом случае в 1934 году Горький уже знал об этой книге, читал ее и потому описал свое отлучение от Церкви в письме тому же Груздеву гораздо подробнее.

«Правильнее, пожалуй, будет сказать, что меня не судили, а только допрашивали и было это не <в> Духовной консистории (как написал И. А. Груздев. — П. Б.), а в Феодоровском монастыре. Допрашивал иеромонах, „белый“ священник, а третий — Гусев, проф<ессор> Казанск<ой> дух<овной> академии. Он молчал, иеромонах сердился, поп уговаривал. Я заявил, чтоб оставили меня в покое, а иначе я повешусь на воротах монастырской ограды».

Только после всех этих фактов становится понятным довольно темный момент в биографии юного Пешкова, его «отлучение» от Церкви. Ведь как громко звучит: отлучение от Церкви! На семь лет! Впрочем, в том же письме Груздеву Горький пишет, что «в 96 г. протоиерей Самар<ского> собора Лаврский, — „друг Добролюбова“, называл он себя, — сообщил мне, пред тем, как венчать с Е<катериной> П<авловной>, что срок отлучения давно истек, ибо отлучен я был на четыре года». Но все равно. Отлучен! Раньше Толстого!

Илья Груздев в книге «Горький и его время» иронизирует над профессором Духовной академии Гусевым: «Какого рода был этот профессор, можно судить по тем брошюрам, которыми он наводнял Казань: „Необходимость внешнего Богопочтения“, „О клятве и присяге“, „Религиозность — опора нравственности“ и т. п.».

Александр Федорович Гусев родился в 1842 году. В то время, когда Пешков жил в Казани, он служил профессором апологетики христианства в Духовной академии и был автором множества книг и статей: «Дж. Ст. Милль, как моралист» (1875), «О Конте» (1875), «Христианство в его отношении к философии и науке» (1885), «Необходимость внешнего благочестия (против Л. Н. Толстого)» (1890), «Л. Н. Толстой, его исповедь и мнимо-новая вера» (1886–1890), «Нравственный идеал буддизма в отношении к христианству» (СПб., 1874), «Нравственность как условие истинной цивилизации и специальный предмет науки. (Разбор теории Бокля)» (М., 1974), «Зависимость морали от религиозной или философской метафизики» (М., 1886) и др.

Из этого внушительного списка ясно, что цехового Пешкова, сироту без определенного места жительства, нахамившего (увы, это так!) в не очень остроумной форме пожилому протоиерею, настоятелю «половины казанских церквей», «допрашивал» не самый последний в городе человек. Младший брат Гусева, Федор Федорович Гусев читал курс философии в Киевской Духовной академии. Его сочинения: «Изложение и критический разбор нравственного учения Шопенгауэра», «Теистическая тенденция в психологии Фихте младшего и Ульрици», — тоже не оставляют сомнения в глубокой эрудиции автора.

Что касается работы А. Ф. Гусева о «внешнем благочестии», направленной против ереси Л. Н. Толстого, это действительно не лучшее из его сочинений. Однако необходимость «наводнять» такими брошюрами Казань, очевидно, была. И тому свидетель — сам Горький. Именно он в «Моих университетах» вспоминает о появлении в Казани «толстовца», который произвел на Пешкова очень плохое впечатление.

Насколько серьезно было противостояние Церкви и Толстого, можно судить по дневниковым записям отца Иоанна Кронштадтского:

«6 сентября. Господи, не допусти Льву Толстому, еретику, превзошедшему всех еретиков, достигнуть до праздника Рождества Пресвятой Богородицы, Которую он похулил ужасно и хулит. Возьми его с земли — этот труп зловонный, гордостию своею посмрадивший всю землю. Аминь».

Этот дневник Иоанна Кронштадтского не был предназначен для печати и впервые опубликован недавно. Запись от 6 сентября (накануне дня рождения и юбилея Толстого, которому 8 сентября 1908 года должно было исполниться 80 лет, это событие широко отмечали в России и во всем мире) сделана в 9 часов вечера. По сути это вечерняя молитва, где отец Иоанн просит Бога о скорейшей кончине другого человека. Это кажется невероятным, но до такой степени новая вера Толстого «взрывала» Церковь.

В Феодоровском монастыре Пешкова не допрашивали, а уговаривали раскаяться, принести извинения оскорбленному протоиерею и принять епитимью. Алексей упорствовал, тем самым загоняя всех в тупик. В сущности, за написанные стихи он мог подлежать и гражданскому наказанию, вплоть до телесного. Тем более что Пешков уже состоял под подозрением полиции.

Угроза повеситься на монастырской ограде стала, по-видимому, последней каплей в чаше терпения духовных лиц. Та мера наказания, которую избрали они, для Алексея была пустяком. На полученную уже в Красновидове бумагу об «отлучении» Пешков откликнулся опять же ехидными стихами:

Только я было избавился от бед, Как от церкви отлучили на семь лет! Отлучение, положим, не беда, Ну, а все-таки обидно, господа! В лоне церкви много всякого зверья, Почему же оказался лишним я?

Представьте себе огромный полиэтнический город, в котором невероятно сильна православная духовная миссия, потому что это город в прошлом татарский, мусульманский. Огромное множество церквей, академия, семинария, консистория. И вот из многих преступников — убийц, воров, прелюбодеев, вероотступников, — точно Божий глаз обращается на юного Пешкова. Какая вокруг него свистопляска! Газета «Волжский вестник» помещает об этом сообщение:

«Покушение на самоубийство. 12 декабря, в 8 часов вечера, в Поддужной улице, на берегу реки Казанки, нижегородский цеховой Алексей Максимов Пешков 32 лет (газетчик переврал, Алексею было лишь 19 лет. — П. Б.) выстрелил из револьвера в левый бок» и т. д.

Задействованы журналисты, доктора, земский смотритель, протоиереи, священники, профессор Духовной академии, монахи. А до этого еще и сторож-татарин, пристав, околоточный. Секретари, написавшие все эти бумаги.

До какой же степени ценилась единичная жизнь и душа человеческая в России в эпоху «свинцовых мерзостей жизни»! Насколько внимательной к единичной личности была эта Система. Да, громоздкая, да, грубоватая. Да, не учитывавшая, что только что отошедшего от шока молодого человека нельзя вести в церковь «на веревочке». Но это была Система, в которой каждый человек был ценен и за каждым наблюдало «государево око».

Сегодня казанского самоубийцу отвезут в морг или в больницу, и никто в городе об этом не узнает.

Структуру имперской Системы простодушно разъяснил Пешкову городовой Никифорыч, позвавший Алешу «в гости»: «Незримая нить — как бы паутинка — исходит из сердца Его Императорского Величества Государь-Императора Александра Третьего и прочая, — проходит она сквозь господ министров, сквозь его высокопревосходительство губернатора и все чины вплоть до меня и даже до последнего солдата. Этой нитью все связано, все оплетено, незримой крепостью ее и держится на веки вечные государево царство. А — полячишки, жиды и русские подкуплены хитрой английской королевой, стараются эту нить порвать, где можно, будто бы они — за народ!».

В Казани Алексей почувствовал на себе сильную руку империи, которая приказывала ему (и всей интеллигенции) «не озорничать». Это простодушно выразила деревенская девочка в романе «Жизнь Клима Самгина»: «Зачем вы озорничаете?».

Алеша Пешков после попытки самоубийства именно «озорничал». Скорее всего, в Феодоровском монастыре Церковь искала последней возможности контакта с ним и, как знать, окажись на его пути другие священники, сложись иначе некоторые обстоятельства, и из Пешкова выскочил бы его «черт».

Возможно, он даже стал бы монахом. Хотя — навряд ли.

Из «Практического руководства при отправлении приходских треб» священника отца Н. Сильченкова читаем «Правила о епитимии»: «Все люди светского звания, присуждаемые к церковному покаянию, проходят сие покаяние под надзором духовных их отцов, исключая тех епитимийцев, прохождение которыми епитимии на месте оказалось безуспешным и которые посему подлежат заключению в монастыри».

Вот о чем Пешкова «упрашивали» в монастыре. Понести монастырское покаяние. Искупить двойной грех: попытку наложения на себя рук и неприличный поступок в отношении священника. Вот почему он пригрозил им, что повесится «на ограде монастыря». Если они его запрут.

Пешков отделался малым из возможных наказаний. Скорее всего, его отлучили от Церкви (то есть наложили епитимью, состоящую во временном отлучении от причастия Святых Таин) действительно на четыре года, как сказал ему об этом при его венчании с Е. П. Волжиной самарский батюшка.

Согласно «Правилам о епитимии» это церковное наказание назначается «отступникам от веры, судя по обстоятельствам, побудившим их на то». «От 4 лет до самой смерти».

Все гражданские права у Пешкова сохранялись. Через восемь лет, венчаясь в Самарском храме с Екатериной Павловной Волжиной, он формально вернулся в лоно Православной церкви. И никогда потом Церковь не отлучала его, как отлучила Толстого до самой смерти или до раскаяния, ибо великий писатель «явно пред всеми отрекся от вскормившей и воспитавшей его Матери, Церкви Православной, и посвятил свою литературную деятельность и данный ему от Бога талант на распространение в народе учений, противных Христу и Церкви, и на истребление в умах и сердцах людей веры отеческой, веры православной, которая утвердила вселенную, которою жили и спасались наши предки и которою доселе держалась и крепка была Русь святая» (из «Определения Святейшего Синода от 20–23 февраля 1901 г. № 557 с посланием верным чадам Православной Греко-Российской Церкви о графе Льве Толстом»).

Казалось бы, в сравнении с отлучением Толстого вопрос о временном отлучении молодого Пешкова маловажный.

Но это не так. В 1888 году будущий великий писатель сделал окончательный выбор. Отныне он жил вне церковных стен. Не «возле церковных стен», как Василий Розанов, а вне их. Это было его добровольное «отлучение» — навсегда. Что это означало в духовном плане? Об этом пишет священномученик Владимир (Богоявленский), митрополит Киевский и Галицкий в книге «Об анафеме или церковном отлучении»: «Внутренняя сущность последнего (отлучения. — П. Б.) состоит в том, что оно подвергает грешника, и без того разобщенного с Богом, еще большей опасности и к одному его несчастию прилагает новое несчастие. Ибо оно лишает человека той помощи и благодати, которые Церковь предлагает всем своим собратьям. Оно отнимает у него те блага и преимущества, которые приобретены им в Таинстве св. Крещения. Оно совсем отсекает его от церковного организма. Для отлученного чужды и недействительны уже заслуги и ходатайства святых, молитвы и добрые дела верующих… Он исключительно предоставлен самому себе и, лишенный благодатных средств, всегда присущих Церкви, без опоры и помощи, без защиты и обороны, предан во власть лукавого. Таково по своему свойству наказание отлучения, наказание, поистине, тяжкое и страшное. Будучи наложено на земле, оно не слагается и на небе; начавшись во времени, оно продолжается вечно».

«Затерянный среди пустынь вселенной, один на маленьком куске земли, несущемся с неуловимой быстротою куда-то в глубь безмерного пространства, терзаемый мучительным вопросом — зачем он существует? — он мужественно движется — вперед! И — выше! — по пути к победам над всеми тайнами земли и неба» (Горький. «Человек»).

В 1888 году «человек» Алексей Пешков сделал свой выбор. В пользу одиночества и трагедии. А Русская православная церковь лишилась необыкновенно талантливого молодого собрата, будущего знаменитого писателя, «властителя дум» и строителя новой культуры. И в этом была ее драма тоже. Драма раскола старой Церкви и новой культуры. Церкви и интеллигенции.

Не об этом ли думал профессор Казанской Духовной академии Алексей Федорович Гусев, когда во время «допроса» «молчал»?

Глава третья ОПАСНЫЕ СВЯЗИ.

Человек — это переход и гибель.

Ф. Ницше. Так Говорил Заратустра.

Противоречивая фигура.

Дал бы я Тебе ее в подарочек, Да — накладно будет — самому дорога!

Так Васька Буслаев, которого автор называет «хвастливым», предлагает Богу Землю, «изукрашенную» Васькой, и тотчас отказывается делать этот щедрый подарок. Но ведь здесь очевидное противоречие! Если Бог существует, то Земля — это дар Божий. И если она «зелено на солнышке горит», то уж верно не благодаря Васькиным трудам. Дело Васькиных рук — сады и церкви. Но сады без божьих тварей, пчел, шмелей, не дадут урожая. Плодородие земли, конечно, может быть и результатом человеческих стараний. Но «что-то» не берется из «ничего», и если, как говорит Васька, Бог Землю «камнем пустил в небеса», то откуда взялись почва и влага?

Для чего люди возводят храмы? Чтобы славить Господа! А Васька строит церкви как будто для того, чтоб Бога попрекнуть.

Вот, мол, какими прекрасными, славящими Тебя храмами я «изукрасил» Землю, которую Ты «пустил камнем в небеса»! Но это же парадокс! За что Васька славил Бога?!

Вообще, в поведении Васьки, на которого сам Горький посматривает хитро и со стороны (его, на наш взгляд, интересует не столько «хвастовство» Васьки, сколько реакция на это Бога), есть что-то от манеры пьяного распоясавшегося мужичка или мастерового. Почему-то представляется, что во время этого монолога Васька должен приплясывать, хлопать себя по ляжкам и пяткам, а Бог — взирать на это зрелище с печалью. Потому что Васька тоже Его Творение. Творение бросает вызов Творцу, а Творцу нечего ответить, как нечего ответить отцу, которого сын обвиняет в своем рождении и предлагает вернуть ему себя.

Горький, несомненно, это понимает. Васькино хвастовство его тоже не совсем устраивает, и можно даже предположить, что чеховская оговорка — «это озорство» — принадлежит самому автору очерка о Чехове. Или, по крайней мере, он разделяет ее.

Не случайно «опереточный» Васька так и не был довоплощен Горьким. Ни в поэме, ни в пьесе, ни в оперетте.

И однако же Васькин вызов — это вызов самого Горького. И Васькина удаль приятна Горькому. Он любуется ею, даже понимая всю безнадежность этой опасной игры. Васька очень похож на парня из очерка (по сути, поэмы в прозе) «Едут…» из цикла «По Руси».

Плывет из Персии (нынешнего Ирана) по Каспию в Астрахань шхуна о двух мачтах, «груженная сухими фруктами — урюком, кишмишем, шепталой; на ней едут человек сто рыболовов с „Божьего промысла“, всё верхневолжские лесные мужики, здоровый, литой народ, обожженный жаркими ветрами, просолевший в горькой воде моря, бородатое, доброе зверье. Они хорошо заработали, рады, что едут домой, и возятся на палубе, как медведи». Среди них привлекает внимание писателя одна не совсем обычная пара.

«Около грот-мачты, прислонясь к ней широкой спиною, сидит богатырь-парень, в белой холщовой рубахе, в синих персидских портах, безбородый, безусый; пухлые красные губы, голубые детские глаза, очень ясные, пьяные молодой радостью. На коленях его ног, широко раскинутых по палубе, легла такая же, как он — большая и грузная, — молодая баба-резальщица, с красным от ветра и солнца, шершавым, в малежах (пигментные пятна. — П. Б.), лицом; брови у нее черные, густые и велики, точно крылья ласточки, глаза сонно прикрыты, голова утомленно запрокинута через ногу парня, а из складок красной расстегнутой кофты поднялись твердые, как из кости резанные груди, с девственными сосками и голубым узором жилок вокруг них.

Парень положил на левую ее грудь широкую, черную, как чугун, лапу длинной узловатой руки, по локоть голой, и тяжко гладит добротное тело женщины, в другой руке у него жестяная кружка с густым вином, — лиловые капли вина падают на белую грудь его рубахи».

Какая роскошная картина! В ней есть что-то от Рубенса, в этой роскоши избыточной плоти! И в то же время страшно русское. Недаром матросы-персы, «дружелюбно оскалив жемчужные зубы, смотрят на веселую Русь, — в сонных глазах людей Востока тихонько тлеют непонятные улыбки». Персы-магометане, разумеется, внутренне осуждают этого пьяного парня и его беспутную бабенку. Но и они не могут не залюбоваться их красотой.

Дальше, как это нередко бывает в рассказах Горького (особенно — в ранних; цикл «По Руси» писался сравнительно поздно, уже на Капри), возникает «неприятный» тип морализатора, который возмущается наглой парочкой.

«Встрепанный ветром угрюмый старик с кривым носом на мохнатом лице колдуна, проходя мимо парня и женщины, запнулся о ее ногу, остановился, не по-старчески сильно взметнул головою, закричал:

— А, чтоб те розорвало! Чего на пути легла? Бесстыжа рожа, оголилась как, — тьфу!

Женщина и не пошевелилась, даже не открыла глаз, только губы ее чуть дрогнули, а парень потянулся вверх, поставил кружку на палубу, положил и другую руку на грудь женщины и крепко сказал:

— Что, Яким Петров, завидно? Ну, айда, беда, мимо! Не зарься, не страдай зря-то! Не твоему зубу сахар есть…

Приподняв лапы и снова опустив их на грудь женщины, победно добавил:

— Всю Россию выкормим!».

Скорее всего протрезвевший парень захочет избавиться от бесстыжей бабенки в первом же волжском городе, в той же Астрахани. И хотя он обещает ей дома вместе «развернуть дела», в это плохо верится. Разворачивать дела он будет не с ней. А сейчас он пьян, полон удальства, он «озорничает».

Только озорство Васьки Буслаева носит, так сказать, онтологический характер, а в очерке «Едут…» показана просто сцена из грубой жизни рыбаков. Но и в первом, и во втором образе есть одна общая направляющая. Образы эти хороши лишь во внерелигиозном и — больше того — вненравственном освещении.

«По ту сторону добра и зла». По ту сторону морали. Может быть, одним из самых главных противоречий Горького было противоречие между поэтом и философом.

«…в пустыне, увы, не безлюдной».

После Казани Пешков побывал в Красновидове, окрестных деревнях, дрался с мужиками, которые подожгли лавку народника Ромася, затем батрачил у тех же богатых мужиков. Когда батрачить надоело, через Самару на барже отправился на Каспийское море и работал на рыбном промысле Кабанкул-бай. По окончании путины он пешком через Моздокские степи пришел в Царицын. Устроился работать на станции Волжская Грязе-Царицынской железной дороги, затем — сторожем на станции Добринка. Познакомился с Евгением Чириковым. Перевелся в Борисоглебск. Еще раз перевелся — на станцию Крутая. Все это время продолжал Пешков пропагандировать и участвовать в кружках самообразования, за что вновь удостоился полицейского наблюдения.

Именно в этот период Пешков проходит искус «толстовства», которым в свое время переболели крупные писатели: Чехов, Бунин, Леонид Андреев и другие. На станции Крутая с телеграфистами Д. С. Юриным, И. В. Ярославцевым и дочерью начальника станции М. 3. Басаргиной он решил организовать «земледельческую колонию» и, видимо, как наиболее настырный, был отправлен к самому Льву Толстому просить у него кусок земли. Ехал он в основном «зайцем» на тормозных площадках вагонов, а больше шел пешком, оправдывая свою фамилию. Побывал в Донской области, в Тамбовской, в Рязанской. Так и дошел до Москвы.

Однако прежде посетил Ясную Поляну в надежде найти там Толстого. Но его там не было, он уехал в Москву. И в Москве, в Хамовниках, Толстого не оказалось. По словам Софьи Андреевны, он ушел в Троице-Сергиеву лавру. Что такое наговорил жене великого писателя никому не известный в Москве Пешков, но Софья Андреевна, хотя и встретила долговязого просителя ласково и даже угостила кофеем с булкой, как бы между прочим заметила, что к Льву Николаевичу «шляется» очень много «темных бездельников» и что Россия вообще «изобилует бездельниками».

Пешков расстроился и ушел.

Но перед этим не своей рукой (опасаясь слабой грамотности) Алексей написал письмо Толстому. Письмо поражает своей дремучей провинциальной наивностью. И в то же время трогает, ибо за этим письмом стоит не только он, а целая группа растерянных молодых людей, одуревших от уездной тоскливой и бессмысленной жизни, с жарой, холодом, завыванием вьюги в степи и однообразным свистом сусликов, беспробудным пьянством и бесконечными сплетнями — скуки, от которой хочется повеситься и которая способна сделать из людей грязных, завистливых и беспощадных циников. Вспомним горьковский рассказ «Скуки ради», где именно от скуки, ради развлечения, работники станции доводят Арину до самоубийства. А молодые люди одержимы жаждой деятельности. Они хватаются за Толстого, как за соломинку. Молодым людям невдомек, что таких, как они, по России великое множество. И все они своими просьбами уже порядком надоели Толстому. А его жене еще больше.

«25 апреля 1889, Москва.

Лев Николаевич!

Я был у Вас в Ясной Поляне и Москве; мне сказали, что Вы хвораете и не можете принять.

Порешил написать Вам письмо. Дело вот в чем: несколько человек, служащих на Г<рязе>-Ц<арицынской> ж<елез-ной> д<ороге>, — в том числе и пишущий к Вам, — увлеченные идеей самостоятельного, личного труда и жизнью в деревне, порешили заняться хлебопашеством. Но, хотя все мы и получаем жалованье — рублей по 30-ти в месяц, средним числом, — личные наши сбережения ничтожны, и нужно очень долго ждать, когда они возрастут до суммы, необходимой на обзаведение хозяйством.

И вот мы решили прибегнуть к Вашей помощи, у Вас много земли, которая, говорят, не обрабатывается. Мы просим Вас дать нам кусок этой земли.

Затем: кроме помощи чисто материальной, мы надеемся на помощь нравственную, на Ваши советы и указания, которые бы облегчили нам успешное достижение цели, а также и на то, что Вы не откажете нам дать книги: „Исповедь“, „Моя вера“ и прочие, не допущенные в продажу.

Мы надеемся, что, какой бы ни показалась Вам наша попытка — достойной ли Вашего внимания и поддержки или же пустой и сумасбродной, — Вы не откажетесь ответить нам. Это немного отнимет у Вас время. Если Вам угодно ближе познакомиться с нами и с тем, что нами сделано к осуществлению нашей попытки, двое или один из нас могут прийти к Вам. Надеемся на Вашу помощь.

От лиц всех — нижегородский мещанин.

Алексей Максимов Пешков».

Итак, он «всего лишь» просил у Толстого земли и денег на первичное обустройство на его же графской земле. Еще просил, чтобы снабдил их книгами, которые запрещены к распространению и за которые, в частности, графа через несколько лет отлучат от Церкви (последней каплей станет его роман «Воскресение»). Наконец, он просил хотя бы ответить им письмом («это немного отнимет у Вас время»), не понимая, что подобных «хотя бы ответов» ждали от писателя слишком многие.

Например, ждала ответа от Льва Толстого гимназисточка из богатой киевской семьи — Лидочка, будущая жена философа Николая Бердяева. Ей казалось безнравственным жить в роскоши и процветании, когда страдает народ, и она решила уйти из семьи и пойти учиться на акушерские курсы. Тогда многие девушки рвались на акушерские курсы. Толстой ответил Лидочке, что делать добро можно в своей социальной среде, для этого вовсе не обязательно убегать от родителей. Лидочке этого показалось мало. Она написала графу еще одно письмо, на которое Толстой не ответил.

Когда Пешков послал ему коллективное письмо, Толстой уже задыхался от нашествия «толстовцев». «Толстовские коммуны» стали появляться с 1886 года, и отношение к ним графа было скорее отрицательным. В работе «Так что же нам делать?» он писал: «На вопрос, нужно ли организовывать этот физический труд (труд в буквальном смысле, труд своими руками, который, согласно учению Толстого, единственный оправдывает бытие людей. — П. Б.), устроить сообщество в деревне, на земле, оказалось, что всё это не нужно, что труд, если он имеет своею целью не приобретение возможности праздности и пользования чужим трудом, каков труд наживающих деньги людей, а имеет целью удовлетворение потребностей, сам собой влечет из города в деревню, к земле, туда, где труд этот самый плодотворный и радостный. Сообщества же не нужно было составлять потому, что человек трудящийся сам по себе естественно примыкает к существующему сообществу людей трудящихся».

В романе Лескова «Некуда» описано одно из таких «сообществ», одна из «коммун», правда, еще не «толстовских». В эту «коммуну» тоже вовлекается девушка из благополучной семьи, утомленная нормальной жизнью. Ситуация, впрочем, не совпадающая с представленной выше. Лесков описывает случай элементарно криминальный, а в нашем случае дочь начальника станции Басаргина — такая же жертва провинциальной скуки, как Юрин, Пешков и Ярославцев. Здесь нет «овец» и ложных «пастырей», как в антинигилистическом романе-памфлете Лескова. Но показательно, что наличие «девушки», «барышни» было типичным для «коммунального» сюжета. И это в какой-то степени повторяло ситуацию 60-х годов XIX века, описанную в романе Чернышевского «Что делать?» (Вера Павловна и ее гражданский союз с Лопухиным и Кирсановым), а с другой стороны, предвосхищало движение 60-х же годов XX века в Европе, «хиппи» и молодежную революцию в Париже. Во всех трех ситуациях был стойкий «сюжет»: увод «хорошей» девушки «плохими» парнями (с точки зрения взрослого обывателя или аристократа) и жизнь втроем, вчетвером и так далее с неизбежными для молодого возраста проблемами.

Вот и в повести «Борская колония» Каронина-Петропавловского, к которому Пешков отправился в Нижний Новгород прямо из Москвы с рекомендацией Е. Н. Чирикова, описывалась сходная ситуация: для жизни на земле организуют «коммуну» земский статистик, небогатый помещик и некая скучающая барышня. Из «коммуны», разумеется, ничего не получается.

Отрывок из этой повести, находящейся еще на стадии рукописи, Каронин прочитал Алексею во время их встречи и сказал: «Знаете — зачем вам колония? Не нужно это вам!».

Толстой на письмо не ответил. Что он мог? Еще один раз посоветовать молодежи «делать добро»? На забытой Богом степной станции, где единственным событием являются короткие остановки пассажирских поездов, которые с поэтической и безнадежной тоской описал — взглядом девушки — Александр Блок:

Три ярких глаза набегающих, Нежней румянец, круче локон. Быть может, кто из проезжающих Посмотрит пристальней из окон?

Посоветовать молодым людям бросить работу, родителей и садиться «на землю»? Но только не на его, толстовскую, землю. Потому что Толстой, по его признанию дочери Александре, не любил и не понимал «толстовцев» больше, чем кого-либо.

Что он мог ответить?

К тому же в письме… не было обратного адреса. Его-то молодой «толстовец», делегированный в Москву со станции Крутой, почему-то забыл указать. Может, он был на конверте? Но в то время было не принято писать на конвертах обратные адреса.

Через несколько лет Софья Андреевна на письме Пешкова сделала пометку: «Горький». Тем самым существенно повысила корреспонденцию в статусе. Пока же долговязый проситель уезжал в родной Нижний Новгород в вагоне «Для скота». И можно ни секунды не сомневаться, что он на всю жизнь запомнил этот отъезд. Помнил о нем и когда впервые встретился с Толстым. Граф разговаривал с ним нарочито грубовато, с матерком — из народа же человек! И когда писал пьесу «На дне». И когда истинно по-рыцарски защищал Софью Андреевну от «желтой» прессы, травившей ее после ухода и смерти мужа. И когда создавал свой удивительный очерк-портрет Льва Толстого, где высказал о нем все самое восторженное и все наболевшее в собственной душе. Как будто открыл одновременно и родник, и гнойник.

Пешков хотел организовать «коммуну» только для того, чтобы «отойти в тихий угол и там продумать пережитое». Пережитое — это Казань и Красновидово, где он возбуждал крестьян речами о лучшей жизни. Он, потерявший смысл этой самой жизни, едва ли не убивший себя физически и раздавленный душевно. Описание красновидовской жизни — самое смутное место в «Моих университетах». И самое, надо признаться, скучное. Как и повесть «Лето», написанная раньше по тем же воспоминаниям. И какой дымный, угарный конец. Сожгли избу Ромася с книгами. Ромась уехал из Красновидова. Алексей остался на распутье. Смерть не удалась ему. Жизнь тоже не удается.

Возникает какой-то крестьянин Баринов, «с обезьяньими руками», из той породы людей, которым вечно не сидится на одном месте. Положим, и Пешков такой же. Но Пешков ищет истину, а Баринов просто проживает жизнь. Без цели, без смысла. Когда Ромась уехал, Пешков жил у Баринова «в бане» (добавим: «с пауками»), Баринов сманил его на рыбные промыслы и там надоел ему смертельно, так что Алеша бежал от него в Моздок.

Этот Баринов, которого Илья Груздев метко называет «народным Хлестаковым», предтеча князя Шакро из рассказа «Мой спутник». Баринов подбивал Пешкова бежать в Персию, благо Персия находилась рядом с рыбными промыслами. А это, если вспомнить «В людях», была не просто заветная мечта Алексея, но и единственная в его подростковом сознании «альтернатива» поступления в университет.

Таким образом, Баринов стал очередным искусителем Пешкова после Евреинова и отчасти Ромася. Тип — загадочный.

Но вернемся к Ромасю. В прозе Горького он предстает настоящим народником-революционером, который поддержал Пешкова в период духовного отчаяния. В «Моих университетах» он сначала выступает под кличкой Хохол. «В конце марта, вечером, придя в магазин из пекарни (это уже после попытки самоубийства и больницы. — П. Б.), я увидал в комнате продавщицы Хохла. Он сидел на стуле у окна, задумчиво покуривая толстую папиросу и смотря внимательно в облака дыма.

— Вы свободны? — спросил он, не здороваясь.

— На двадцать минут.

— Садитесь, поговорим.

Как всегда, он был туго зашит в казакин из „чертовой кожи“, на его широкой груди расстилалась светлая борода, над упрямым лбом торчит щетина жестких, коротко остриженных волос, на ногах у него тяжелые, мужицкие сапоги, от них крепко пахнет дегтем.

— Нуте-с, — заговорил он спокойно и негромко, — не хотите ли приехать ко мне? Я живу в селе Красновидове, сорок пять верст вниз по Волге, у меня там лавка, вы будете помогать мне в торговле, это отнимет у вас не много времени, я имею хорошие книги, помогу вам учиться — согласны?

— Да».

В этом отрывке Ромась предстает как спаситель Алексея, который после попытки самоубийства вынужден был вернуться к Деренкову, в булочную, к пекарям и студентам, то есть на тот же самый круг бесплодных духовных исканий, который привел его к попытке самоубийства. И сама внешность Ромася напоминала сказочного богатыря: «Он ушел не оглядываясь, твердо ставя ноги, легко неся тяжелое, богатырски литое тело». За этим не сразу обращаешь внимание на «чертову кожу» и «упрямый лоб», а также на то, что Хохол словно с неба свалился на Алексея или, напротив, выскочил, как черт из преисподней. Он сочетает в себе черты и своеобразного ангела-спасителя, и змия-искусителя, который зовет Пешкова отведать неизведанного.

Фотография Ромася, сделанная в 1860-е годы, ничего «такого» особенного не отражает. Типичная внешность нигилиста-«шестидесятника», «базаровца», с твердым, холодным и весьма неприятным взглядом из-за классических «Чернышевских» круглых очков. Борода, коротко стриженные усы, высокий и в самом деле «упрямый» лоб.

Что пропагандировал Ромась в Красновидове? Из «Моих университетов» ничего понять нельзя. Зато понятно, что местные богатые мужики Хохла очень не полюбили, потому и подожгли его лавочку — «прикрыли» ее. И вот что интересно. Отношение к этому событию Алеши — шок! Сцена пожара описана в апокалиптических тонах. Это событие страшно повлияло на отношение будущего Горького к мужику. Алексей снова раздавлен, снова в духовной пустыне. Народ его ожиданий (то есть того, что обещал народник Ромась) не оправдал. И снова максималист Пешков переносит это злое чувство на «людей». Не любит он «людей»! Не удались, и Бог с ними!

«Не умею, не могу жить среди этих людей. И я изложил все мои горькие думы Ромасю в тот же день, когда мы расставались с ним».

Что же Ромась? Он… совершенно спокоен.

«— Преждевременный вывод, — заметил он с упреком.

— Но — что же делать, если он сложился?

— Неверный вывод. Неосновательно. <…> Не торопитесь осуждать! Осудить — всего проще, не увлекайтесь этим. Смотрите на всё спокойно, памятуя об одном: всё проходит, всё изменяется к лучшему. Медленно? Зато — прочно! Заглядывайте всюду, ощупывайте всё, будьте бесстрашны, но — не торопитесь осудить. До свидания, дружище!».

Еще один «учитель» расстался с ним, ничему его толком не научив, а только внушив, что мир не так прост. Но то же говорил ему колдун-Смурый на пароходе о книгах: не понял книгу, читай еще раз! Снова не понял, еще раз читай! Семь, двенадцать раз прочитай, пока не поймешь! И тоже расставались они с Ромасем на пристани. Ромась — вверх по Волге, в Казань. Алексей — вниз, в Самару и Царицын.

Они встретились через 13 лет, из которых 8 лет Ромась провел в заключении и ссылке по делу «народоправцев». Ромась был настоящий «железный» революционер. «Редкой крепости машина», — писал о нем Горький К. П. Пятницкому. Иногда горьковские определения людей при удивительной точности бывали также удивительно двусмысленны. Например, свою невестку Надежду Алексеевну, красавицу Тимошу, за ее сдержанный, молчаливый характер он назвал в одном из писем «красивым растением». Это похвала или ирония?

«Редкой крепости машина» не увлек Пешкова за собой в якутскую ссылку. Но между прочим, после расставания с Алексеем он женился на сестре Андрея Деренкова, Марье, в которую был влюблен сам Алексей. Марья страдала каким-то нервным заболеванием и была крайне ранимым, добрым существом. «За Ромася, — впоследствии писал Горький Груздеву, — она вышла замуж, конечно, „из милости“, по доброте души, как я теперь понимаю». Марья была моложе Ромася почти на десять лет. «Была она маленькая, — продолжал Горький, — пухлая, голубоглазая и — невиннее птицы зорянки». В «Моих университетах» ее образ несколько иной: своенравна, любила провоцировать Алексея, подшучивать над юношей. Но и в «Моих университетах» видно, что это было милое, слабое и беззащитное существо. Головная боль для брата. И вот ее-то «редкой крепости машина» не смутился позвать за собой.

О «скитаниях Ромася» пишет Илья Груздев в книге «Горький и его время». Он также изображен в рассказе своего друга по ссылке В. Г. Короленко «Художник Алымов» под именем Романыча (занятно, что Пешкова его друзья называли «Максимычем», даже когда он был юношей). Романыч в рассказе Короленко описан в момент посадки на пароход вместе с девушкой Фленушкой, в которой легко угадать Марью. Вот как характеризует Ромася-Романыча писатель: «Образования нигде не получил, а между тем читал Куно Фишера, Спенсера и Маркса и обо всем, о чем мы сейчас говорим с вами и еще будем говорить (речь из уст Алымова. — П. Б.), во всей этой игре ума может легко принять участие на равных правах. Но… пишет плохо, с ошибками, и в конторщики, например, не годится… настоящий представитель бродячей интеллигенции, вышедшей из народа… Судьба наполовину переписала его, да так неотделанным и пустила. Ищи своего места, бедняга…».

После пожара в лавке Ромась остался весь в долгах, что не помешало ему жениться на Марье. Несколько лет он мыкался в поисках денег и работы, но его революционное прошлое и крайне строптивый, неуживчивый характер не позволяли получить ни то ни другое. В сентябре 1888 года (сразу после женитьбы) он пишет Короленко: «Видите, в чем дело, на мне лежит много долгу, который на меня давит, вы этого состояния не понимаете, потому что ваше положение и мое две разные вещи. Вы с определенным положением, а я?».

А его жена?

Короленко хлопотал через Е. Н. Чирикова, чтобы устроить Ромася на службу на той же Грязе-Царицынской железной дороге, где Пешков получил место сторожа. Но Ромася носит по стране — как «перекати-поле». То он пишет Короленко из Иркутска, а то из Саратова, где находился один из пунктов революционной организации «Народного права». В 1894 году он был арестован в Смоленске и затем провел восемь лет в тюрьме и якутской ссылке. После возвращения устроился кладовщиком в городке Седлеце на строящейся железной дороге. О своем бывшем приказчике в лавке Пешкове, уже ставшем всероссийской знаменитостью, Ромась писал Короленко без особой симпатии, даже с некоторой обидой:

«С Горьким у меня переписка, захотелось мне прочесть его Мещан, я, не нашовши (так у автора. — П. Б.) здесь в продаже, обратился к нему. Он прислал мне чувствительное письмо, предложил книг <…> Ничего, Максимыч в письмах без приложения гениальности проявляется. Выглядит сдаточным, дослужившимся до генерала…».

Ирония тут прозрачна. Сдаточный — это солдат из рекрутов, сданный помещиком или крестьянским миром вне очереди обычно за какую-то провинность — драку, пьянство или воровство. Понятно, что дослужиться до генерала он едва ли мог.

Горький «без чинов» сам отправился навестить Ромася в Седлеце. О встрече с ним Ромась пишет Короленко: «Всё расспрашивал о вас у Максимыча, и ничего не вышло. Он на бумаге помалявует (так у автора. — П.Б.), а на словах тот же грохало, как я его знал на Волге…».

Обиду Ромася можно понять. Горький не сидел подолгу в тюрьмах, не жил бесконечными зимами с якутами. Стартовые условия у него и Ромася были равные, даже, пожалуй, у Ромася, известного революционера, они были более прочными ввиду общей зараженности интеллигентской публики и студенческой молодежи революционной модой. И Ромась, как и Пешков, что-то пописывал. И вот же какая несправедливость!

Со всех мест работы Ромася довольно быстро выживали. Он не умел ладить с людьми, а тем более с начальством. После Седлеца он объявлялся то в Кишиневе, то в Севастополе, то в Чернигове, то в Мелитополе. К тому времени у него была другая семья: больная жена и четверо ребятишек и в придачу слепая мать-старуха. Вынужденный с его независимой натурой постоянно занимать где-то деньги, Ромась страдал ужасно.

Настоящим его призванием были тюрьма и ссылка.

Жизнь все расставила по своим местам. Пешков не стал «железным» революционером. Марья Деренкова развелась с Ромасем перед его ссылкой, пережив какую-то личную драму. При встрече с Горьким в 1902 году на его вопрос: «Где Маша?» — Ромась ответил с подлинно революционным хладнокровием: «Кажется — умерла».

Она прожила долгую жизнь истинной подвижницы в глухом селе Макарове Стерлитамакского уезда в Башкирии, работая акушеркой и фельдшерицей. В 1931 году, через год после смерти Деренковой, местный башкирский работник отвечал на запрос Горького о судьбе Марьи: «Макарово — небольшое селение верстах в 30 от г. Стерлитамака, в довольно глухом углу, населенном бедной, малокультурной мордвой… В этом селении М. С. проработала и прожила почти всю свою одинокую жизнь, обслуживая медицинской помощью и работая большею частью самостоятельно, так как врачей в такие глухие углы залучить было трудно. Население довольно большой округи ее хорошо знало. Имя М. С. приходилось слышать постоянно. О прошлом М. С. не любила говорить, и мало что приходилось от нее слышать… Только, когда появились „Мои университеты“ и к ней стали обращаться с вопросами, не о ней ли идет речь, она кое-что рассказала о своей жизни, но и здесь не была особенно таровата; иногда ей почему-то казалось, что Вы можете быть в Башкирии и, может быть, даже в наших краях… Несмотря на свое слабое здоровье, вечно хлопотала о нуждах обслуживаемого населения с каким-то удивительным терпением перенося все тяготы работы и жизни в глухих углах. Три года назад ее работа и служба были отмечены общественностью присуждением ей звания „героя труда“. Скончалась М. С. 24 ноября 1930 года в том же Макарове».

Известно, что пожилой Горький был легок на слезу. Как же он, должно быть, обливался слезами над этим письмом-отчетом ответственного башкирского работника, понимая, какого ангела проморгал в казанской духовной пустыне, отправляясь в село Красновидово за мощным человеком с упрямым лбом, в куртке из «чертовой кожи».

Впрочем, Марья едва ли могла влюбиться в Пешкова казанского периода, угловатого, закомплексованного «умника». И потом, судьба Горького была не для нее, как и судьба Ромася. Это был глубоко русский тип христианской подвижницы, любящей народ и людей не отвлеченно-рассудочной, а сердечной и деятельной любовью. Горький хорошо чувствовал этот русский тип, высоко ценил его, но он не вполне отвечал его идеалу «Человека». «Малые дела» были не по его масштабу. Хотя в 1917–1921 годах в голодающем Петрограде Горький отчасти сам будет воплощать в себе этот тип.

Плакал или нет Алексей Максимович над письмом башкирского работника, но Илье Груздеву он написал следующие слова: «Вот какую жизнь прожил этот человек! Начать ее среди эпигонов нигилизма, вроде Сомова, Мельникова, Ромася, среди мрачных студентов Духовной академии, людей болезненно, садически распутных, среди буйных мальчишек, каким был я, мой друг Анатолий, маляр Комлев, ее брат Алексей, выйти замуж за Ромася, который был старше ее на 21 год[6], и затем прожить всю жизнь как „житие“ — не плохо?».

Для кого этот вопросительный знак? Не для себя ли, уже понимавшего, к какому финалу идет его бурная, запутанная жизнь?

Вдруг оказывается, что Ромась не «пламенный революционер», но эпигон нигилизма!

Какому из Горьких верить?

«Был случай, — писал далее Горький, — мы трое — Алексей, брат ее… Комлев и я поспорили, потом начали драться. Она, увидав это из окна, закричала: „Что вы делаете, дураки! Перестаньте, сейчас ватрушек принесу!“ Ватрушки эти обессилили меня и Комлева: мы трое готовы были головы разбить друг другу, а тут — ватрушки. „Умойтесь“, — приказала она. А когда смыли мы кровь и грязь с наших морд, она дала нам по горячей ватрушке и упрекнула: „Лучше бы чем драться — двор подмели…“».

«Зачем вы озорничаете?».

«Влекло меня к людям со странностями…» Вот «странный» человек Баринов. Лентяй, проходимец, как его описывает Горький. Кстати, этимология фамилий Бариновы, Барские восходит к понятию «барских» крестьян, а вовсе не к «барскому» происхождению носителя фамилии. Сергачский уезд отличался слабым местным промыслом и широким отхожим — в летний период. Таким образом, Баринов был первым из двигающихся летом со скудного Русского Севера на богатый российский юг (Дон, Украина, Кавказ, Молдавия, Ставрополье) «отхожих» мужичков, с кем во время странствия по Руси познакомился и путешествовал Горький. Это был его первый «спутник».

В рассказе «Весельчак», которым, между прочим, завершается цикл «По Руси» (хотя это даже не начало, а преддверие горьковских странствий, и значит, мы имеем дело или с нарушением хронологии в памяти автора или с сознательным приемом), Баринов изображен трусом, лентяем и циником. Однако уже в поздние годы Горький писал Груздеву: «Любопытнейший мужик был Баринов, и сожалею, что я мало отвел ему места в книге „Мои университеты“».

Его всегда тянуло к такого сорта людям. Он симпатизировал артистическим жуликам. Всячески присматривался к ним, и они, в свою очередь, как бы случайно находили его и делались «его спутниками». Бывали, конечно, и случаи тяжелые, вроде описанной в очерке о Ленине истории с жуликом Парвусом, растратившим деньги большевиков, пожертвованные Горьким. (Впрочем, и Парвус в очерке описан без злобы, даже с каким-то юмором.) В зрелые годы его восхищали ловкие итальянские извозчики, норовившие надуть своих клиентов. Одна из таких историй описана в воспоминаниях Владислава Ходасевича:

«Ему нравились решительно все люди, вносящие в мир элемент бунта или хоть озорства <…> От поджигателей, через великолепных корсиканских бандитов, которых ему не довелось знавать, его любовь спускалась к фальшивомонетчикам, которых так много в Италии. Горький подробно о них рассказывал и некогда посетил какого-то ихнего патриарха, жившего в Алексио. За фальшивомонетчиками шли авантюристы, мошенники и воры всякого рода и калибра. Некоторые окружали его всю жизнь. Их проделки, бросавшие тень на него самого, он сносил с терпеливостью, которая граничила с поощрением. Ни разу на моей памяти он не уличил ни одного и не выразил ни малейшего неудовольствия. Некий Роде, бывший содержатель знаменитого кафешантана, изобрел себе целую революционную биографию. Однажды я сам слышал, как он с важностью говорил о своей „многолетней революционной работе“. Горький души в нем не чаял и назначил его заведовать Домом Ученых, через который шло продовольствие для петербургских ученых, писателей, художников и артистов. Когда я случайно позволил себе назвать Дом Ученых Роде-вспомогательным заведением, Горький дулся на меня несколько дней.

Мелкими жуликами и попрошайками он имел свойство обрастать при каждом своем появлении на улице. В их ремесле ему нравилось сплетение правды и лжи, как в ремесле фокусников. Он поддавался их штукам с видимым удовольствием и весь сиял, когда гарсон или торговец какой-нибудь дрянью его обсчитывали. В особенности ценил он при этом наглость, — должно быть, видел в ней отсвет бунтарства и озорства. Он и сам, в домашнем быту, не прочь был испробовать свои силы на том же поприще. От нечего делать мы вздумали издавать „Соррентинскую правду“ — рукописный журнал, пародию на некоторые советские и эмигрантские журналы. (Вышло номера три или четыре.) Сотрудниками были Горький, Берберова и я. Ракицкий был иллюстратором. Максим переписчиком. Максима же мы избрали и редактором — ввиду его крайней литературной некомпетентности. И вот — Горький всеми способами старался его обмануть, подсовывая отрывки из старых своих вещей, выдавая их за неизданные. В этом и заключалось для него главное удовольствие, тогда как Максим увлекался изобличением его проделок. Ввиду его бессмысленных трат, домашние отнимали у него все деньги, оставляя на карманные расходы какие-то гроши. Однажды он вбежал ко мне в комнату сияющий, с пританцовыванием, с потиранием рук, с видом загулявшего мастерового, и объявил:

— Во! Глядите-ка! Я спер у Марьи Игнатьевны (Будберг. — П. Б.) десять лир! Айда в Сорренто!

Мы пошли в Сорренто, пили там вермут и прикатили домой на знакомом извозчике, который, получив из рук Алексея Максимовича ту самую криминальную десятку, вместо того, чтобы дать семь лир сдачи, хлестнул лошадь и ускакал, щелкая бичом, оглядываясь на нас и хохоча во всю глотку. Горький вытаращил глаза от восторга, поставил брови торчком, смеялся, хлопал себя по бокам и был несказанно счастлив до самого вечера…».

«Загулявший мастеровой», с именем Сашка, изображен в рассказе «Легкий человек», который также входит в цикл «По Руси», хотя его содержание относится вовсе не к странствованиям Горького, а к казанскому периоду Алеши Пешкова. В Сашке, баламуте, влюбляющемся во всех девушек подряд, включая монашек, несложно сразу узнать Гурия Плетнева, наборщика типографии, который познакомил Алексея с жизнью казанских трущоб и был арестован за печатание нелегальных текстов. К таким людям тянуло Пешкова и потом Горького, хотя он и понимал, сколь далеки они от «Человека».

Напротив, все основательное не нравилось ему. Они с Бариновым на рыбном промысле познакомились с семейством раскольников или даже сектантов, «вроде „пашковцев“». «Во главе семьи, — писал потом Горький, — хромой старик 83 лет, ханжа и деспот; он гордился тем, что: „мы, Кадочкины, ловцы здесь от годов матушки царицы Елисаветы“. Он уже лет 10 не работал, но ежегодно „спускался“ на Каспий, с ним — четверо сыновей, все — великаны, силачи и до идиотизма запуганы отцом; три снохи, дочь — вдова с откушенным кончиком языка и мятой, почти непонятной речью, двое внучат и внучка лет 20-ти, полуидиотка, совершенно лишенная чувства стыда. Старик „спускался“ потому, что „Исус Христос со апостолами у моря жил“, а теперь „вера пошатнулась“ и живут у морей „черномазые персюки, калмыки да проклятые махмутки — чечня“. Инородцев он ненавидел, всегда плевал вслед им, и вся его семья не допускала инородцев в свою артель. Меня старичок тоже возненавидел зверски. <…> Баринов, лентяй, любитель дарового хлеба, — тоже „примостился“ к нему, но скоро был „разоблачен“ и позорно изгнан прочь».

И вновь мы имеем дело с особым «углом зрения» Горького. Ведь семья староверов, описанная им, может быть увидена и совсем иными глазами. Мощный старик, глава семейства, одного слова или взгляда которого трепещут сыновья, «великаны», прекрасные работники. Три снохи, которых автор никак не отмечает, наверное, из-за их скромности и незаметности для посторонних. Двое внуков, помогающих отцам, и больная, несчастная внучка, «крест» для большой семьи. Но «угол зрения» Горького в данном случае, скорее, совпадает с «углом зрения» Баринова, который ему хотя и неприятен, но с которым «легко». Как с Гурием Плетневым. Как с бабушкой Акулиной.

С ними «легко», а вот с дедушкой Василием и этой крепкой староверческой семьей неприятно.

Но главное, нигде нет «Человека».

«…в пустыне, увы не безлюдной».

Эти слова Горький напишет во время революции в «Несвоевременных мыслях». Это было его постоянным духовным переживанием.

Положительный человек.

Встреча с Владимиром Галактионовичем Короленко стала для Алексея едва ли не первым опытом исключительно позитивного общения с человеком, который стоял неизмеримо выше его и в социальном, и в литературном, и в «умственном» плане. Короленко был первым, от которого Пешков не «отчалил», как от бабушки. Смурого, Ромася и других. Он с некоторым изумлением для себя вдруг понял, что существуют на свете люди, которые, не вторгаясь в твою душу, способны спокойно тебя поправить и поддержать.

Это еще не «Человек». Но и не «люди» в отрицательном смысле. Они как «оазисы» в духовной пустыне. Напиться воды, омыть душевные раны. И уходить дальше, но набрав с собой воды.

Вторым «оазисом» среди людей для Горького стал его дальний родственник, нижегородский адвокат А. И. Ланин, которому он с благодарностью посвятит первый выпуск своих «Очерков и рассказов» в 1898 году.

Вернувшись из ссылки в январе 1885 года, Короленко поселился в Нижнем Новгороде, где прожил до января 1896-го.

Нет, все-таки Ромась, бродяжья душа, стал для Пешкова спасителем, а не искусителем! Ромась вытащил его из безнадежной казанской ситуации. Он написал о нем Короленко. Поэтому когда Пешков явился к Короленко с визитом, тот уже знал о нем. Впрочем, и так бы не прогнал.

И все-таки важно — всякий провинциальный писатель это хорошо знает и чувствует — когда о тебе что-то уже знают.

Но прежде представим себе состояние Пешкова, когда он покидал станцию Крутая, направляясь к Толстому. Во-первых, он сжигал за собой мосты, так как взял расчет, строптиво отказавшись от бесплатного билета в любой конец. Во-вторых, с упомянутой выше Басаргиной, дочерью начальника станции, у него «что-то» было. «Между мной и старшей дочерью Басаргина возникла взаимная симпатия…» — писал он позже. А вот с ее отцом отношения были напряженные. В 1899 году Горький все еще переписывался с Басаргиной, жившей уже в Петербурге. «Будете писать Вашим, поклонитесь Захару Ефимовичу. Я виноват перед ним: когда-то заставил его пережить неприятные минуты…» В другом письме к ней того же года он писал: «Я все помню, Мария Захаровна. Хорошее не забывается, не так уж много его в жизни, чтобы можно было забывать…».

Однако в 1889 году на Крутую он возвращаться не собирался и вообще покидал это место с душой, отравленной очередной раз ненавистью к «людям». «Уходя из Царицына, я ненавидел весь мир и упорно думал о самоубийстве (опять думал! — П. Б.); род человеческий — за исключением двух телеграфистов и одной барышни — был мне глубоко противен».

Вот с каким настроением он пришел просить у Льва Толстого землю. Вот с каким настроением он залезал в вагон «Для скота», чтобы отправиться в родной Нижний Новгород. Вот с каким настроением он шел к Короленко.

Конечно, настроение временами менялось. Были смутные мечты о «коммуне». Было короткое путешествие по центральной России, бескрайние тамбовские «черноземы», рязанские леса и Ока, Ясная Поляна. В клеенчатой котомке лежала и грела душу молодого графомана бесконечная поэма, написанная ритмической прозой, под названием «Песнь старого дуба», от которой до нас дошла одна-единственная строка, но зато какая выразительная: «Я в мир пришел, чтобы не соглашаться!».

С этой-то поэмой он и пришел к Короленко. Но прежде он прочитал его гениальный рассказ «Сон Макара». И этот рассказ не понравился ему. Это очень важный момент! Он касается уже не просто биографии Пешкова, но его духовной судьбы. То, что Горький в очерке «Время Короленко» вспомнил, что «Сон Макара» «почему-то» не понравился ему, подтверждает наше предположение, что душа этого молодого человека была не просто изувечена, но «отбита», как бывают отбиты почки, печень, легкие.

«Сон Макара», написанный Короленко в ссылке в 1883 году и напечатанный в 1885-м в журнале «Русская мысль», читала вся мыслящая Россия. Это шедевр Короленко, может быть, лучшая его вещь и в любом случае принципиальная для понимания его «символа веры». Этот рассказ невозможно читать без сопереживания, без «катарсиса», если только остались в человеке жалость, жажда справедливости. В то же время он написан очень рационально, как своего рода адвокатская речь на суде. Только это защита не отдельного подсудимого, а всего человечества.

Макар, сын северного народа, видит сон, в котором он умер и идет на суд к Тойону, который в его представлении является Богом. Тойон и его слуги судят Макара, взвешивая на весах его грехи и добродетели. Добродетелей мало, почти нет, а грехов — непочатый край! Он и пьяница, и маловер, и обманывал людей. Чаша с грехами быстро опускается вниз, и недалека минута, когда Макар окажется в аду. Но вдруг он начинает рассказывать Тойону свою жизнь. И оказывается, что в этой жизни почти не было радости, а только ежедневный труд, нужда, мысли о хлебе насущном. Когда же ему было молиться и думать о душе своей, когда было совершать добрые дела, если всю жизнь он бился с нуждой, чтобы не умереть с голоду? Неужели справедливо после этого вновь наказывать Макара? И так этот рассказ Макара потряс Тойона, что тот заплакал, и медленно поднялась чаша с грехами. Макар был прощен Богом.

В этом рассказе духовное кредо Короленко. Он судит человека не по внешним признакам морали и религиозности, а по справедливости. Оправдан не тот, кто формально прав, а тот, кто в заданных ему Богом, природой и обществом обстоятельствах выполнил все, на что способен.

Делай, что должно, и пусть будет, что будет. Это известный девиз Короленко.

Макар не был способен на строгое соблюдение нравственных норм. Исполняй он их, он просто не выжил бы. Нельзя — несправедливо! — требовать от человека духовной высоты, если он по рождению своему и обстоятельствам жизни не знает о ней. В судебной практике незнание закона не освобождает от наказания.

«— Почему вы такой спокойный?».

Это Пешков спросил у Короленко во время их второй встречи. Спросил нервно, искренне не понимая этого спокойствия.

«— Я знаю, что мне нужно делать, и убежден в полезности того, что делаю…».

На самом деле Короленко вовсе не был таким уж спокойным и уравновешенным человеком. После революции, в Полтаве, он с пистолетом погнался за бандитами, которые хотели ограбить его дом. До революции он страстно защищал подсудимых по «мултанскому делу»[7]. Он был достаточно беспощадным редактором, в чем Пешков убедился при первой же встрече с ним.

«— Вы часто допускаете грубые слова, — должно быть потому, что они кажутся вам сильными? Это — бывает. <…>

Внимательно взглянув на меня, он продолжал ласково:

— Вы пишете: „Я в мир пришел, чтобы не соглашаться. Раз это так“… Раз — так, — не годится! Это — неловкий, некрасивый оборот речи. Раз так, раз этак, — вы слышите?..

Далее оказалось, что в моей поэме кто-то сидит „орлом“ на развалинах храма.

— Место мало подходящее для такой позы, и она не столько величественна, как неприлична, — сказал Короленко, улыбаясь».

Вот так «ласково», «улыбаясь», он уничтожил поэму Пешкова, которую тот носил в своей котомке как главную «драгоценность».

Уходя от него, Пешков решил больше не писать стихов. Обещания не сдержал. Но можно сказать, что именно после первой встречи с Короленко Пешков-графоман начал превращаться в Пешкова-писателя.

Через три года он напишет «Макара Чудру», первый рассказ «Горького». Еще спустя три года благодаря Короленко в журнале «Русское богатство» появится «Челкаш». А еще через три года выйдут «Очерки и рассказы», и в Петербурге русская интеллигенция будет давать банкет в честь новорожденного гения. На этом банкете будет находиться и Короленко.

Всё это вехи литературной карьеры Горького, которая без Короленко не состоялась бы. Но нас больше интересует: почему Алексею Пешкову столь не понравился «Сон Макара»?

Ведь невозможно без слез читать его! Кроме чисто рациональной постановки вопроса о человеческой справедливости, которая, по мнению гуманиста Короленко, выше Божьего суда, в этом рассказе есть «что-то», что, собственно, и делает его шедевром русской литературы. Это сердечное чувство жалости к простому, забитому жизнью маленькому человеку. Человеку, у которого нет сил молиться, нет сил думать о сложном, нет сил восторгаться прекрасным. Он не «духовен» в строгом смысле слова, этот человек. Это часть страдающего «вещества существования». И вот его-то Короленко и оправдывает на самом высоком суде, на котором будут осуждены многие «духовные».

Это своего рода «квинтэссенция» всей русской литературы от «Бедной Лизы» Карамзина. А потом будут «Станционный смотритель», некрасовское «В дороге», Мармеладовы Достоевского, Катюша Маслова Толстого, «Возвращение» Платонова, Иван Денисович и старуха Матрена Солженицына, Иван Африканович Белова, Андрей и Настена Распутина, герои Евгения Носова, Шукшина, Астафьева. На этом долгом пути есть станция и с названием «Горький». «Страсти-мордасти», «Однажды осенью», «Двадцать шесть и одна», «Скуки ради» и многие другие вещи отличались той же тональностью. Так почему же Пешкову не понравился рассказ «Сон Макара»? Не потому ли, что в этом рассказе он увидел заранее предсказанное поражение своей зарождавшейся философии «Человека»? Именно рационализм Короленко вызвал в нем раздражение.

От гуманного рационализма Короленко до христианской метафизики на самом деле расстояние короче воробьиного носа. Макар оправдан, потому что он Божье творение, «тварь». Творец любит свое творение и ответствен за него. Он не может просто отдать Макара дьяволу. Он тщательно «взвешивает» его жизнь, чтобы не ошибиться, потому что Макар заранее оправдан в лице своего Тойона.

Между «человекобожеской» метафизикой (именно метафизикой, потому что рациональным мышлением тут и не пахло) Горького и христианской метафизикой простирается бездна либо пустыня. «Тварь» отказывает Творцу в правах на себя. Мир, в который поместил ее Творец, мир несправедливый (так и у Короленко), и поэтому «тварь» имеет моральное право переделать этот мир и самое себя по своему усмотрению. Пешкова-Горького волнует, собственно, не сам Творец. Его волнует, заставляет ненавидеть себя «тварь», которая не желает сама становиться Творцом, Человеком.

Ах, ты… сволочь!

Этимологически слово сволочь означает людей, которые случайно собрались, «сволоклись» в одном месте. И не важно, какое это место: Марусовка, Казань или весь Божий мир. Зачем сволоклись в одном месте эти «люди»? Почему не задают себе этого вопроса? Почему не пытаются переобустроить несправедливо обустроенный мир? И при чем тут какой-то Макар, которого Тойон пожалел? Надо было плюнуть в лицо этому Тойону, а не оправдываться перед ним. Он, поди, и Алешку бы пожалел, сироту казанскую, если бы пуля из тульского револьвера пробила его сердце. Как не пожалеть сиротку, которого мама не любила, дедушка бил, родственники в прислуге гнобили? Который мешки многопудовые с мукой таскал, тесто месил и вместо сна Шопенгауэра читал, а над ним студенты смеялись: рылом, мол, не вышел такие книжки читать!

Много было обид!

Однако он не жалости хотел, а реванша! За все! За то, что отец рано умер. За то, что не любили его. За то, что к свету сам пробивался через тычки и подножки. За то, что Софья Андреевна спровадила, как «темную» личность, не допустив к графской ручке. За то, что какая-то баба на рынке назвала «рожей глупой», «мужицкой». И за многое еще!

В биографии он этот реванш возьмет. В духовной судьбе эту жестокую игру — проиграет.

Но пока на пути его встретился первый человек, который не стал его ни учить, ни искушать. Не лез в душу. Не унизил и не обидел жалостью. Просто понял, что перед ним человек, ум и душа которого еще не научились «ходить», как не умеют ходит до определенного возраста дети. И сказал ему: учитесь «ходить», батенька! Для начала не пишите плохих стихов.

Переход и гибель.

«Человек — это переход и гибель», — говорил Заратустра Ницше, имея в виду, что человек есть «мост», протянутый природой между животным и сверхчеловеком. С этой «истиной» молодой Пешков познакомился еще до того, как стал Горьким.

Но прежде — некоторые бытовые подробности его пребывания в Нижнем. С октября 1889 года он устроился работать письмоводителем к присяжному поверенному А. И. Ланину за 20 рублей в месяц. 20 рублей деньги хорошие. Это меньше 30 рублей, которые «весовщик» Пешков получал на железной дороге, но и не 3 рубля, за которые он работал в адской пекарне Семенова. Тем более Ланин работой Пешкова не обременял, зато позволял ему в любое время пользоваться своей роскошной библиотекой.

Ланин был личностью в Нижнем известной. Прекрасный адвокат, либеральный общественный деятель, председатель совета Нижегородского общества распространения начального образования. «Влияние его на мое образование было неизмеримо огромным, — писал затем Горький. — Это высоко образованный и благороднейший человек, коему я обязан больше всех…».

Любопытно сравнить его и Ромася фотопортреты, поместив между ними портрет Короленко. Если совместить лицо Ромася с Ланиным, то получится почти Короленко. Во внешности Ланина сочетались барин и интеллигент. Густая шелковистая борода, в которой есть что-то «тургеневское», как и в умных, проницательных и очень доброжелательных глазах. Огромный лоб, но без «упрямства» Ромася. Большие, красиво очерченные уши, кажется, созданные для того, чтобы внимательно слушать собеседника.

Трудно вообразить, какой из полуграмотного Пешкова был письмоводитель, но хлопоты Ланину он доставил тотчас же. Уже в октябре Пешков был арестован и заключен в первый корпус нижегородского замка.

Это было «эхо» Казани. После разгрома студенческого движения, отчисления и высылки многих студентов часть из них осела в Нижнем. Вообще в Нижнем произошло своеобразное повторение казанской ситуации, и Горький вновь оказался среди своих бывших приятелей. Среди них А. В. Чекин и С. Г. Сомов, с которыми он поселился в трехкомнатной квартире по Жуковской улице. Чекин — педагог, организатор народнических кружков в Казани, продолжал заниматься этим в Нижнем. Сомов был странный человек. В письме к Груздеву Горький утверждал, что Сомова описали Боборыкин в романе «Солидные добродетели» и Лесков в рассказе «Шерамур». Когда Груздев усомнился, что карикатурный персонаж эмигранта, выведенный в рассказе Лескова, и есть бывший приятель Горького, тот стал на этом настаивать: «С. Г. Сомов именно таков был, как его написал Лесков: среднего роста, квадратный, с короткой шеей, отчего казался сутулым. На квадратном лице — темненькие, пренебрежительные глазки, черная, тупая бородка. Уши без мочек. Голос — ворчливый, бурчащий, фраза небрежная, короткая. Черноволосость, прямота и жесткость волоса указывали, как будто, на инородческую, всего скорее, калмыцкую кровь. После остался сын в Саратове. Писал мне в 17 или 18 гг. С. Г. был убежден в своей исключительной гениальности, но это выходило у него не смешно и не тяжело, а как-то по-детски забавно. „Гениальность“ делала его отчаянным эгоистом. Был прожорлив. Съедал молоко своих девочек; у него было две, обе очень болезненные. Когда их мать, некрасивая, нездоровая и задавленная нищетой, говорила ему: „Как же дети? Ты съел их молоко!“ — он ворчал, что неизвестно еще, дадут ли дети миру что-нибудь ценное, тогда как он — уже… В общем же это был все-таки хороший человек. Странно, что некоторые его идеи — напр<имер> о Китае — совпадали с идеями Н. Ф. Федорова».

Остается добавить, что Сергей Григорьевич Сомов родился в 1842 году и, значит, был старше Пешкова на 26 лет. За совместное проживание с этим «темным» человеком Пешкова и арестовали. На первом же допросе, по замечанию полиции, он «держал себя в высшей степени дерзко и нахально». В очерке «Время Короленко» Горький описывает пребывание свое в замке с иронией.

Допрашивал Пешкова начальник нижегородского жандармского управления генерал И. Н. Познанский — это говорит о том, какое значение придавали разным «странным» людям, вроде Сомова и Пешкова, в нижегородской жандармерии. Познанский был личностью глубоко несчастной, и Пешков знал об этом, как и весь город.

18 апреля 1879 года, когда Познанский служил начальником Санкт-Петербургского жандармского управления, его 16-летний сын, ученик Первой петербургской гимназии, был найден мертвым после сильнейшего отравления морфием. В убийстве его подозревалась гувернантка, француженка Маргарита Жюжан. Адвокатом ее выступил знаменитый А. Ф. Кони, в результате чего суд вынес оправдательный приговор, а сын главного петербургского жандарма был признан морфинистом.

Горький описывает генерала в мягких, хотя и иронических тонах. «Какой вы революционер? — брюзгливо говорил он. — Вы не еврей, не поляк. Вот — вы пишете, ну, что же? Вот когда я выпущу вас — покажите ваши рукописи Короленко, — знакомы с ним? Нет? Это — серьезный писатель, не хуже Тургенева…» Таким образом, первым серьезным «ценителем» его творчества был добрый жандармский генерал, который и благословил его на литературный путь. Ведь известно, что Пешков прятал от друзей свои стихи, стеснялся их. После обыска они, разумеется, оказались у генерала.

Дочь генерала была талантливой пианисткой. О том, как Пешков с улицы слушал ее музыкальные упражнения дома, Горький описал в рассказе «Музыка». Так что генерал Познанский сыграл в судьбе Горького своего рода выдающуюся роль.

Ланин не зря натерпелся от своего служащего, которого он даже готовил в присяжные поверенные. Первая книга Горького носила посвящение А. И. Ланину. Между прочим, его имя на титульном листе могло всерьез навредить легенде по имени «М. Горький». Как и тот несомненный, но пока неизвестный широкой публике факт, что невольный (или сознательный?) творец этой легенды, якобы «босяк», еще до выхода первой книги был знаком (лично или по письмам) с виднейшими личностями своего времени: Н. Ф. Анненским и В. Г. Короленко, Ф. Д. Батюшковым и Н. К. Михайловским, Д. В. Григоровичем и А. С. Скабичевским. Это было просто тогда: заявиться в дом Короленко (да хоть бы и Льва Толстого), показать рукопись, получить отклик. Будучи провинциальным журналистом, перекинуться парой слов с гениальным художником Верещагиным, оказавшимся на Нижегородской Всероссийской промышленной и торговой выставке, где Пешков был аккредитован как репортер. Послать рассказ по почте в столичные «Русские ведомости» (даже не сам отправил, а его приятель Н. 3. Васильев, без ведома автора) и через месяц читать рассказ («Емельян Пиляй») напечатанным. Сидючи в «глухой провинции», искать в столице издателей через посредников (В. А. Поссе) и находить — не одного, так другого. Отказались издавать «Очерки и рассказы» О. Н. Попова, М. Н. Семенов и А. М. Калмыкова. Зато взялись А. П. Чарушников и С. П. Дороватовский.

Поражает невероятная плотность культурного пространства в гигантской, бездорожной стране! Словно между столицами и провинцией не было никакого расстояния! Вот еще пример. Через два месяца после выхода «Очерков и рассказов» литературная знаменитость опять попадает в тюрьму. На сей раз посадили уже как политического преступника, по старым, еще тифлисским революционным делам. Арестовали в Нижнем, но сидеть надлежало в Тифлисе, на месте, так сказать, преступления. И вот из Метехского замка Горький как бы между прочим пишет жене: «„Гиббона“ скоро прочту». То есть что же еще читать в провинциальной тюрьме, как не гиббоновскую «Историю упадка Римской империи», сравнивая ее с упадком империи собственной?

Когда главный редактор «Русского богатства», критик и публицист Н. К. Михайловский обозревал в своем журнале «Очерки и рассказы» «господина М. Горького», то естественно задался вопросом: каким образом в произведения этого «самоучки», не знавшего иностранные языки, проникли идеи Ницше, которого в самой Европе в то время еще считали обычным умалишенным?

Вероятно, решил Михайловский, ницшевские идеи попали туда случайно. Они «носятся в воздухе» и «могут прорезываться самостоятельно». Замечание, достойное той эпохи. Европейская профессура в большинстве своем все еще считает Ницше «неудавшимся филологом», «зарвавшимся мыслителем», а в России его идеи «носятся в воздухе», «прорезываются самостоятельно» в творчестве провинциального самоучки.

Впрочем, Михайловский переосторожничал. Ничего случайного в «ницшеанстве» самоучки из Нижнего Новгорода не было. Не сам ли Михайловский еще в 1894 году выступил в «Русском богатстве» с двумя капитальнейшими статьями о Ницше, равных по глубине которым в европейской периодике еще не было? Не он ли едва не первым заговорил об особой «морали» Ницше («он — моралист и притом гораздо, например, строже и требовательнее гр. Л. Н. Толстого»)? И это в то время, когда Европа считала его исключительно аморальным мыслителем. Не он ли, задолго до экзистенциалистов, поставил кардинальный вопрос: «Ницше и Достоевский»? Этих статей Горький не мог не знать. Знал он, как сегодня известно, и о специальных исследованиях: статьях московских профессоров Н. Грота, Л. Лопатина, П. Астафьева и В. Преображенского в «Вопросах философии и психологии», появившихся в 1892–1893 годах. Спорил о них со студентами ярославского лицея.

В конце 1880-х, находясь на пороге окончательного безумия, Ницше только-только получал первые весточки о том, что его признали одинокие умы Европы и Скандинавии. Только-только Георг Брандес в Дании выступил с лекциями о загадочном «базельском мудреце». Только-только законодатель интеллектуальной моды во Франции Иполлит Мэн бросил свой благосклонный взор на без пяти минут сумасшедшего. А через несколько лет ярославские студенты ожесточенно спорят с каким-то типом, не окончившим даже начального училища Стравинской слободы в Нижнем Новгороде, о феномене Фридриха Ницше!

Это и была Россия, «которую мы потеряли». И в этой стране не могла не произойти революция! Что-то такое обязательно должно было случиться. В культуре той эпохи была какая-то чудовищная избыточность. Все ярко, нереально, преувеличено! Что ни писатель, то явление. Что ни фигура, то «мессия». Явление Белого с «Симфониями», Блока с «Незнакомкой», Андреев с «Бездной». И молодой Горький здесь не только не исключение, но — по крайней мере на протяжении конца 1890-х — начала 1900-х годов — главный законодатель этой литературной моды.

«Карьера Горького замечательна, — писал впоследствии князь Д. П. Мирский, — поднявшись со дна провинциального пролетариата, он стал самым знаменитым писателем и наиболее обсуждаемой личностью в России… его нередко ставили рядом с Толстым и безусловно выше Чехова». В 1903 году было продано в общей сложности 103 тысячи экземпляров его сочинений и отдельно 15 тысяч экземпляров пьесы «Мещане», 75 тысяч экземпляров пьесы «На дне». В то время такие тиражи считались огромными.

В конце сентября 1899 года Горький впервые приехал в Петербург. И уже через десять дней басовито дерзил именитым столичным литераторам и общественным деятелям на банкете, организованном в журнале «Жизнь» едва ли не ради того, чтобы познакомиться с ним лично. Именитости, конечно, обижались. Но — терпели. Почему? В их глазах Горький, выражаясь сегодняшним языком, был выразителем «альтернативной» культуры, «культуры-2». Не зная толком, ни кто он, ни откуда явился, все видели в нем «вестника» неизвестной России. Той, что начиналась даже не за последней петербургской заставой, а в каком-то мистическом пространстве, где прошлое соединяется с будущим. Конечно, это случайность, что появление «Очерков и рассказов» почти буквально совпало с выходом в свет первого русского перевода «Так говорил Заратустра». Но Горький к этой случайности хорошо подготовился.

В архиве Горького хранятся воспоминания жены его сперва нижегородского, а затем киевского знакомого Николая Захаровича Васильева. Химик по профессии и философ по призванию, он напичкал Пешкова древней и новейшей философией так, что, в конце концов, довел его почти до сумасшествия. В очерке «О вреде философии» Горький ярко описал и самого Васильева, и свое состояние в 1889–1890 годах. «Прекрасный человек, великолепно образованный, он, как почти все талантливые русские люди, имел странности: ел ломти ржаного хлеба, посыпая их толстым слоем хинина, смачно чмокал и убеждал меня, что хинин — весьма вкусное лакомство. Он вообще проделывал над собою какие-то небезопасные опыты: принимал бромистый калий и вслед за тем курил опиум, отчего едва не умер в судорогах; принял сильный раствор какой-то металлической соли и тоже едва не погиб. Доктор, суровый старик, исследовав остатки раствора, сказал:

— Лошадь от этого издохла бы. Даже, пожалуй, пара лошадей!

Этими опытами Николай испортил себе все зубы, они у него позеленели и выкрошились. Он кончил все-таки тем, что — намеренно или нечаянно — отравился в 901 году в Киеве».

Над своим другом Васильев поставил другой эксперимент. «Будем философствовать», — однажды заявил он. И для начала «развернул передо мною жуткую картину мира, как представлял его Эмпедокл. Этот странный мир, должно быть, особенно привлекал симпатии лектора: Николай рисовал мне его с увлечением, остроумно, выпукло и чаще, чем всегда, вкусно чмокал».

За Эмпедоклом последовали другие. И наконец — Ницше, о котором в России в то время еще даже не упоминали в печати. В своих воспоминаниях жена Н. 3. Васильева пишет: «Из литературных их (Пешкова и Васильева. — П. Б.) интересов этого времени помню большую любовь к Флоберу, которого знали почти всего. Почему-то, вероятно за его безбожность — не было перевода „Искушения св<ятого> Антония“, и меня заставили переводить его, так же как впоследствии Also sprach Zaratustra (Заратустра) Ницше, что я и делала — наверное неуклюже и долгое время посылала Алексею Максимовичу в письмах на тонкой бумаге мельчайшим почерком».

Судя по сохранившимся в архиве письмам Васильева, он методично просвещал своего приятеля и потом сурово разбирал все его ранние произведения с точки зрения соответствия новой ницшеанской «морали». «Прежде всего все твои произведения я разделяю на две более или менее резко разграниченные категории: в одних ты придерживаешься „старого инвентаря“, как говаривал один из моих добрых приятелей, c’est à dire[8], исповедуешь и проповедуешь так называемую гуманитарную мораль, мораль христианско-демократическую, как говорит Ницше, основным принципом которой в конце концов, что бы ни говорили ее апологеты, является эвдемонизм, наибольшее количество удовольствия для наибольшего количества людей, в ней люди ценятся именно постольку, поскольку они делают для благополучия других и способствуют уменьшению „зла“, по их терминологии, т. е. страдания на земле. К этой категории я отношу, например, „Песнь о Соколе“, „О чиже“, „Ошибка“, „Тоска“, „Коновалов“, „В степи“ и т. д. К другой „Месть“, „Челкаш“, „Мальва“, „Бывшие люди“, „Варенька Олесова“, — тут является мораль иного сорта, по которой человек оценивается не по его поступкам или мотивам их, а по его внутренней ценности, красоте, силе, благородству и проч., а также и по тому, насколько он влияет на усиление высоты пульса жизни в себе и других, безотносительно к тому, делает ли он это, заставляя других или себя наслаждаться или страдать…».

Результатом этой философской учебы стало то, что однажды в Нижнем Горький почувствовал, что сходит с ума.

«Жуткие ночи переживал я. Сидишь, бывало, на Откосе, глядя в мутную даль заволжских лугов, в небо, осыпанное золотой пылью звезд, и — начинаешь ждать, что вот сейчас, в ночной синеве небес, явится круглое черное пятно, как отверстие бездонного колодца, а из него высунется огненный палец и погрозит мне.

Или: по небу, сметая и гася звезды, проползет толстая серая змея в ледяной чешуе и навсегда оставит за собою непроницаемую, каменную тьму и тишину. Казалось возможным, что все звезды Млечного Пути сольются в огненную реку и вот сейчас она низринется на землю…».

И наконец явные признаки безумия: «Я видел Бога, это Саваоф, совершенно такой, каким его изображают на иконах и картинах…».

Примерно в это же время, в январе 1889 года, в Турине прямо на улице Ницше настигает апоплексический удар, за которым следует окончательное умопомрачение. Он рассылает знакомым безумные почтовые открытки с подписями «Дионис» и «Распятый». 17 января мать с двумя сопровождающими отвозит его в психиатрическую клинику Йенского университета. Улыбаясь, как ребенок, он просит врача: «Дайте мне немножко здоровья». Потом начинаются частые приступы гнева. Кричит. Принимает привратника больницы за Бисмарка. В страхе разбивает стакан, пытается «забаррикадировать вход в комнату осколками стекла». Прыгает по-козлиному, гримасничает. Ни за что не желает спать в кровати — только на полу. Это был конец.

Горький, человек психически здоровый, отделался легче. Нижегородский психиатр, «маленький, черный, горбатый, часа два расспрашивал, как я живу, потом, хлопнув меня по колену странно белой рукой, сказал:

— Вам, дружище, прежде всего надо забросить ко всем чертям книжки и вообще всю эту дребедень, которой вы живете! По комплекции вашей вы человек здоровый, и — стыдно вам так распускать себя. Вам необходим физический труд. Насчет женщин — как? Ну! это тоже не годится! Предоставьте воздержание другим, а себе заведите бабенку, которая пожаднее к любовной игре, — это будет вам полезно!».

И в апреле 1891 года Горький действительно бросил «ко всем чертям книжки и вообще всю эту дребедень» и отправился из Нижнего в свое знаменитое странствие «по Руси». А через год в тифлисской газете «Кавказ» появился его первый рассказ «Макар Чудра», который открывался следующими рассуждениями старого цыгана: «Так нужно жить: иди, иди — и все тут. Долго не стой на одном месте — чего в нем? Вон как день и ночь бегают, гоняясь друг за другом, вокруг земли, так и ты бегай от дум про жизнь, чтоб не разлюбить ее. А задумаешься — разлюбишь жизнь, это всегда так бывает. И со мной это было. Эге! Было, сокол…».

Это целая жизненная философия. Это и есть «мораль иного сорта», говоря словами из письма Васильева. О ней догадывался и Ницше, когда писал о том, что главное несчастье Гамлета, выразителя европейского духа, состоит именно в его «задумчивости». Задумался, и жизнь опротивела! На смену этим людям, считал Ницше, должны прийти люди с «моралью иного сорта», люди воли, поступка, а не мысли и сомнений. Они и пришли к власти в Германии в конце 1920-х. К счастью для Ницше, он этого уже не застал. К несчастью для Горького, он до конца мог наблюдать, куда заводит новая «мораль», и даже оказаться одной из ее жертв. Но поразительно, что обо всем этом он, кажется, догадывался еще в 1890-е годы. В письме к Чехову он вдруг неуклюже сравнил себя с паровозом, который мчится в неведомое:

«Но рельс подо мной нет <…> впереди ждет меня крушение… Момент, когда я зароюсь носом в землю — еще не близок, да если б он хоть завтра наступил, мне все равно, я ничего не боюсь и ни на что не жалуюсь».

Красота или мораль?

Известно, что вопрос о «ницшеанстве» Горького долгое время являлся запретным для нашей науки. Такое положение сложилось в 30-е годы XX века в связи с канонизацией «пролетарского» писателя. Но еще в конце 20-х годов этот вопрос считался вполне законным, несмотря на то, что в 1923 году Ницше вместе с другими философами-идеалистами (среди них Платон, Кант, Шопенгауэр, Соловьев и др.) подлежал «изъятию из библиотек, обслуживающих массового читателя». В письме Горького Владиславу Ходасевичу от 8 ноября 1923 года с характерным для писателя тех лет возмущением по поводу действий советской власти говорится:

«Из новостей, ошеломляющих разум, могу сообщить, что в „Накануне“[9] напечатано: „Джиоконда, картина Микель-Анджело“, а в России Надеждою Крупской и каким-то М. Сперанским запрещены для чтения: Платон, Кант, Шопенгауэр, Вл. Соловьев, Тэн, Рескин, Нитче (так у Горького и вообще в старой русской транскрипции. — П. Б.), Л. Толстой, Лесков, Ясинский (!) и еще многие подобные еретики. И сказано: „Отдел религии должен содержать только антирелигиозные книги“. Всё сие будто бы совсем не анекдот, а напечатано в книге, именуемой: „Указатель об изъятии антихудожественной и контрреволюционной литературы из библиотек, обслуживающих массового читателя“. <…>

Первое же впечатление, мною испытанное, было таково, что я начал писать заявление в Москву о выходе моем из русского подданства. Что еще могу сделать я в том случае, если это зверство окажется правдой. Знали бы Вы, дорогой В. Ф., как мне отчаянно трудно и тяжко!».

От советского подданства Горький не отказался. Но характерно его возмущение. Ведь все перечисленные философы (за исключением непонятно как оказавшихся в списке великого прозаика Лескова и среднего беллетриста Ясинского) когда-то составляли круг чтения молодого Пешкова, а затем Горького, наряду с русскими материалистами Лавровым, Бахом, Михайловским, Берви-Флеровским и немецкими — Фейербахом, Марксом и другими. И это тоже были «его университеты», в которых с душевными и умственными муками выковывалась его собственная философия.

В начале 1920-х годов, расставшись с Лениным и большевиками, Горький еще понимал, что поиск своего пути в культуре требует максимальной широты знаний, особенно для молодого человека. Вот почему его так возмутил декрет, подписанный Крупской.

Это же касалось и Ницше. Для советских писателей 20-х годов «ницшеанство» Горького являлось секретом полишинеля. То мощное влияние, которое оказал на него «базельский мудрец» (как, впрочем, и на Блока, и на Андрея Белого, и на Маяковского, и на Зощенко, и на многих других писателей), представлялось им вполне естественным.

Так, в 1928 году в вышедшей в СССР юбилейной книге статей и воспоминаний о Горьком открыто обсуждался вопрос о его «ницшеанстве».

Алексей Толстой писал о ницшеанских мотивах раннего Горького. Ольга Форш отмечала визуальное сходство фотографий Ницше и Горького. Но уже в следующие годы открыто писать об этом было запрещено. Вернувшийся в СССР «пролетарский» Горький, как жена Цезаря, должен был быть «вне подозрений».

Кто первым объявил о «ницшеанстве» Горького? Впервые о «ницшеанстве» Горького написал поэт и критик Н. Минский (псевдоним Н. М. Виленкина) в своем обозрении «Литература и искусство» (газета «Новости», 1898, № 138, 21 мая). После появления в марте-апреле 1898 года двух выпусков «Очерков и рассказов» тридцатилетнего провинциального писателя М. Горького Минский обнаружил, что собранные вместе слова и жесты героев Горького далеко выходят за рамки традиционной русской морали. Прежде, рассыпанные по различным газетам и журналам, провинциальным и столичным, эти «очерки и рассказы» не давали эффекта «вспышки». Но собранные в одном месте они позволяли обобщить мировоззрение если не автора, то его персонажей. А поскольку отделять автора от героев критика традиционно не желала, то и возникло мнение, что новоявленный писатель законченный ницшеанец.

Разбирая рассказ «На плотах», Минский писал: «Правым оказывается сильнейший, потому что он большего требует от жизни, а виноват слабый, потому что он постоять за себя не умеет. Нужно сознаться, что в нашей литературе, насквозь пропитанной учением о любви и добре, такая яркая проповедь права сильного является довольно новой и рискованной».

Если бы Минский представлял себе, откуда взялась эта мораль («постоять за себя», жаждать от жизни большего, чем она предлагает), то есть если бы он знал о духовно-биографических истоках мировоззрения Горького, он, разумеется, был бы осторожнее в формулировке. Но, с другой стороны, рассказ «На плотах» провоцировал на такое суждение.

Идейным центром этого психологического этюда является вопрос о грехе. Используя любимый прием «сопряженных» персонажей (Сокол и Уж, Челкаш и Гаврила, Варенька Олесова и Полканов), Горький показывает два типа греха: активный и пассивный. Активный грех олицетворяет красавец снохач Силан Петров, отбивший молодую жену у собственного сына. Любопытно, что начиная с этого рассказа тема снохачества занимает в творчестве Горького особое место. Так или иначе она присутствует в рассказах «Едут…», «Птичий грех» и нескольких других вещах, возникая то случайно, то являясь главной темой. И вот что любопытно. При всем своем довольно сложном (скорее отрицательном) отношении к русскому крестьянству Горький нигде открыто не осуждает этот весьма распространенный народный грех.

О снохачестве в среде крестьянства писал знаток русской крестьянской жизни Глеб Успенский, очерки которого «Власть земли» и «Крестьянин и крестьянский труд» молодой Горький, конечно, читал. Да и с самим Глебом Ивановичем он вступил в переписку. Но восприятие снохачества Успенским и Горьким — разные вещи. Успенский относится к этому с пониманием. Крестьянские женщины рано старели от тяжелого труда и частых родов. Сыновья, особенно поздние, нередко получались слабыми и не способными к активной сексуальной жизни. Другие сыновья были в отхожих промыслах, на военной службе. В этой ситуации, как ни парадоксально, самым «молодым» мужчиной оказывался сильный и еще не растративший половой энергии отец семейства. Его грех со снохой как раз и рассматривался Успенским как результат избытка отцовских сил при недостатке или отсутствии соответствующего внимания к снохе со стороны сына. Успенский справедливо противопоставлял деревенских снохачей жалким городским «мышиным жеребчикам», падким на юных девушек и даже детей сладострастникам. В первом случае происходил естественный грех от избытка сил. Во втором — подлый разврат, требующий все новых и новых «острых ощущений».

Горький же, вольно или невольно, поэтизировал снохачество. Он не жалеет ярких красок для эстетического оправдания красавца-отца Силана, рисует великолепный экземпляр «человеко-зверя», который прав уже потому, что он красив. Автор показывает его «могучую шею», «прочную, как наковальня, грудь», «большие, горячие, карие глаза», «живое бородатое лицо», «жилистые руки, крепко державшие весло».

Природа на стороне Силана. Природный, то есть естественный, отбор осуществляет женщина, «кругленькая, полная, с черными бойкими глазами и румянцем во всю щеку». Ее выбор в пользу Силана знаменует его внеморальную победу над хилым, некрасивым сыном.

Сына жалко. Но жалко и его жену, которой он противен.

Пассивный грех олицетворяет сын, Митя. Это «русый, хилый, задумчивый парень». Он прежде всего не способен к нормальной половой жизни и, следовательно, к продолжению рода Силана. Отсюда его претензии к отцу, породившему его таким больным. И отсюда же религиозная исступленность, стремление уйти из мира. Митя — это неудавшийся экземпляр «человеко-зверя», обиженный на весь белый свет. Он типичный представитель «ressentiment» — термин Ницше, означающий «месть от бессилия». Пассивный грех Мити, таким образом, таит в себе несравненно большую опасность, чем активный грех Силана, который «все видят».

Разумеется, можно прочитать рассказ и иначе. Можно увидеть тут неразрешимую жизненную драму, характерную, как уже показал Глеб Успенский, для русского крестьянства.

Вообще взятые в отдельности, эти два образа являются живописным воплощением двух народных типов, которые Горький «подсмотрел» в жизни. Однако, поставленные рядом, они, говоря словами Горького о чеховской «Чайке», вырастают до «глубоко продуманного символа». Они поднимают вечную проблему: что более ценно для жизни — мораль или сила и красота? Подобно Л. Н. Толстому, показавшему телесную и духовную красоту в двух «сопряженных» героинях, Элен Курагиной и Марье Болконской, Горький резко поляризует красоту и мораль, но решает этот вопрос совсем не по-толстовски. Он решает его именно в эстетическом, внеморальном ключе. Это чисто языческое решение вечного вопроса, совпадающее с принципиальным положением Ницше, что мир может быть оправдан только эстетически. Оправдание жизни заключено в ней самой, в ее красоте и силе, а не в отвлеченных моральных нормах, которых люди придерживаются потому, что уже стали плохими животными, но еще не преобразились в «сверхчеловеков».

«— Видно? Пускай видят! Пускай все видят! Плюю на всех. Грех делаю, точно. Знаю. Ну что ж? Подержу ответ Господу. <…> Грех! Всё знаю! И всё преступил. Потому — стоит».

Остается добавить, что этюд «На плотах» был написан для «пасхального» номера «Самарской газеты» и имел подзаголовок «Пасхальный рассказ». Традиционно «пасхальные рассказы», которые часто публиковались в дореволюционной периодике к величайшему православному празднику Воскресения Христова, приходящегося на один из весенних дней года, должны были напоминать людям, что они все братья во Христе, что жизнь их оправдана только Христовым Воскресением. В этих рассказах, как правило, присутствовали сентиментальные нотки и моральный подтекст. В то же время Пасха в народном сознании связывалась с весной, окончанием Великого поста, весельем и радостями Пасхальной недели.

Горький весьма своеобразно использовал этот жанр. Он превратил его в апологию язычества. Даже если согласиться с трактовкой, что автор жалеет Митю, то и в этом случае «На плотах» — это рассказ антихристианский и уж точно антицерковный. Дело в том, что Митя, который собирается уйти из мира в монастырь, бессилен в половом смысле. Собственно, это и является бытовым обоснованием и даже как бы оправданием сожительства Силана со снохой. Она, по словам Силана, не была сыну «женой», то есть фактически Силан первый в ее жизни мужчина. И если бы он не выдал ее замуж за Митю, а дождался смерти собственной жены, все могло обернуться «по-божески», «по-человечески». Но это бытовая сторона.

Итак, христианский идеал Мити — результат сексуального бессилия. Прежде Василия Розанова и его книги «Люди лунного света» Горький поднял эту опасную тему. Да еще в «пасхальном рассказе»!

Показательно, что рассказ написан в 1895 году. Это совпало с концом отлучения духовного преступника Алеши Пешкова от Церкви. Так Пешков выразил Церкви свое «покаяние». А через полтора года, после венчания Алексея Пешкова на милой девушке, корректорше «Самарской газеты», Катеньке Волжиной, он тяжело, почти смертельно заболеет то ли туберкулезом, то ли опаснейшей формой хронического бронхита. Три месяца будет находиться на грани жизни и смерти. Доктор В. Н. Золотницкий признает его состояние «особенно опасным и даже угрожающим жизни». Больного, уже обремененного семьей, его начинает преследовать материальная нужда, из которой он было уже выкарабкался, работая репортером на Нижегородской промышленной выставке. Горький вынужден закладывать вещи. Пишет Короленко, что как писатель совершенно не может работать. В этом состоянии он тем не менее завершает рассказ «Коновалов», герой которого кончает с собой (реальный казанский пекарь Коновалов этого не делал). И тогда же пишет «Вареньку Олесову», апофеоз победы телесной красоты и здоровья над «скучной» моралью. И это в то самое время, когда, как обнаружил самарский специалист по грудным болезням доктор В. И. Косарев, «дело оказалось очень скверным: и хрипы, и продухи, открытые каверны». С этого момента начинается пожизненное кровохарканье Горького, и из здоровенного парня, способного ворочать многопудовые мешки с мукой, он превращается в объект постоянной головной боли для докторов. Так еще раз «рождался» Горький. Через «переход и гибель». Через преодоление в себе одного из «людей». Все преодолел. «Потому что — стоит».

Но стоит ли?

В творчестве Горького «На плотах» один из самых ярких, выразительных его рассказов. Это признали Лев Толстой и даже Набоков.

Любовь-ненависть.

Как бы ни решал Горький проблему «природа и культура», он всегда оставался поклонником идеи борьбы. Сознание его не было гармоничным. По словам известного консервативного философа и публициста М. О. Меньшикова, он предпочел «безумство храбрых» «мудрости кротких». Интересно, что Горький оценил это высказывание Меньшикова, назвал его «врагом по сердцу» и заметил, что «враги хорошо говорят правду». По замечанию Ходасевича, Горький вообще любил врагов. Например, когда умер Брюсов, Горький сетовал, что умер «хороший враг». Но это не было христианской любовью. Это было языческим вариантом решения вопроса о противостоянии культуры и природы. Здесь горьковский идеал изначально враждебен христианскому «аскетическому идеалу», который замечательно просто выразил Ф. М. Достоевский: «Смирись, гордый человек!» На это Горький ему ответил в пьесе «На дне»: «Чело-век!.. Это звучит… гордо!».

Герои многих рассказов Горького, в отличие от традиционных русских типов «маленьких» или «лишних» людей, прежде всего экспансивны. Они не мыслят иной формы жизни, кроме борьбы, кроме самоутверждения за счет врага, к которому они питают не только ненависть, но странное чувство любви. Наличие врага необходимо им, как воздух! В иной атмосфере они просто задыхаются. Наиболее символично это душевное качество выражает Сокол (кстати, хищная птица!). Уже умирая, он мечтает о встрече с врагом. «О, если б в небо хоть раз подняться!.. Врага прижал бы я… к ранам груди и… захлебнулся моей он кровью!.. О, счастье битвы!».

Любовь и вражда — две стороны одной медали. Чем сильнее любовь, тем сильнее вражда. Радда и Зобар не могут любить иначе, как стремясь победить один другого, подчинить себе волю и душу соперника («Макар Чудра»). Но возможное поражение одного означает и немедленное охлаждение другого. С исчезновением вражды пропадает главный стимул любви. Вот диалектика раннего Горького. Покорившийся Зобар не нужен Радде. Единственная возможность примирения — в радости взаимного уничтожения.

Словом, если взглянуть на раннее творчество Горького глазами русской критики, ничего не знавшей о реальной биографии Пешкова и о том особом духовном пути, который он прошел, начиная со смерти отца, станет понятно, что упреки в «книжном ницшеанстве» имели основания.

Критики не обязаны были знать, что «Макар Чудра» был написан, когда Пешков мог слышать о Ницше лишь со слов нижегородского приятеля Н. 3. Васильева. Что рассказ «На плотах» писался самарским газетчиком.

Перевод «Заратустры» женой Васильева, сделанный специально для молодого Горького, к несчастью, не сохранился. А было бы любопытно взглянуть на этот непрофессиональный перевод самого сложного и поэтически зашифрованного текста Ницше, чтобы представить: что такого мог «украсть» из него для своих ранних рассказов М. Горький?

Кстати, Горький дважды пытался напечатать этот перевод — в 1899 году в журнале «Жизнь» и в 1900 году в издательстве «Знание». Перевод так и не был напечатан. Из возможных причин назовем две. 1. Опоздание. В 1898 году вышел перевод Ю. Антоновского, в 1899-м — С. Нани. 2. Неважное качество. Он делался для «служебных» целей. И хотя Горький в письме к К. П. Пятницкому хвалил этот перевод, называя его «наиболее красивым и ясным», это могло быть вызвано желанием помочь Васильевым, которые сильно нуждались в то время. В том же письме он просил дать Васильеву какой-то перевод. Он любил не только врагов.

Итак, профессиональный перевод Антоновского вышел в 1898 году. К 1898 году весь корпус «Очерков и рассказов», по которым критика судила Горького за «книжное ницшеанство», был написан и напечатан большей частью в провинции. Судя по тому, что Васильева посылала ему перевод «Заратустры» порциями в письмах, перевод этот делался после ухода Пешкова из Нижнего в странствие по Руси и до написания в Тифлисе рассказа «Макар Чудра».

Ницше и Горький.

Из всего этого можно понять, что вопрос о «ницшеанстве» раннего (и не только раннего) Горького весьма сложен. Легко заметить, что и в более поздних произведениях он не забывал о Ницше. Например, название самого известного цикла горьковской публицистики «Несвоевременные мысли» заставляет вспомнить о «Несвоевременных размышлениях» (в другом переводе — «Несвоевременные мысли») Ницше.

Для культуры начала века вообще характерно свободное использование намеков без обязательной ссылки на конкретные имена. Так, Блок пользовался ницшевским понятием «музыка» («Слушайте музыку Революции!»), никак не отсылая читателя к Ницше, ибо предполагал безусловное знакомство с книгой «Рождение трагедии из духа музыки». Однако в творчестве Горького именно «случайности» сбрасывать со счетов никак нельзя. В это время происходит страшное смешение культурных «знаков» в сознании людей. Огромный поток культурной информации, связанный с расцветом переводов с иностранных языков, производил в умах «самоучек» истинные культурные катастрофы, примеры которых Горький описывает в автобиографических рассказах «Случай из жизни Макара», «О вреде философии» и других.

Восприятие Ницше накладывалось на впечатления от русской жизни. В Архиве Горького хранится любопытное письмо М. С. Саяпина, внука сектанта Ивана Антоновича Саяпина, описанного в очерке Г. И. Успенского «Несколько часов среди сектантов». М. С. Саяпин, внимательно изучавший русских сектантов, находил в их учениях сходство с философией Ницше: «Все здесь ткалось чувством трагедии. Чтобы как-нибудь объяснить себе эти жизненные иероглифы, я стал буквально изучать книгу Ницше „Происхождение трагедии из духа музыки“, читал я все, что могло мне попасться под руки в этом направлении, и, наконец, убеждение окрепло: — Да, дух русской музыки, живущей в славянской душе, творит неписанную трагедию, которую люди разыгрывают самым идеальным образом: не думая о том, что они играют».

Не исключено, что молодой Горький читал Ницше аналогичным образом. Чтобы как-то «объяснить» события русской жизни, он обращался к мировой философии и находил в ней то, что наиболее отвечало его собственным, готовым впечатлениям и мыслям.

Из переписки Горького и его статей можно заметить, что при довольно частых упоминаниях Ницше (около 40) его отзывы о нем были, как правило, либо сдержанными, либо критическими. Чуть не единственным исключением является письмо к A. Л. Волынскому 1897 года, где Горький признается: «…и Ницше, насколько я его знаю, нравится мне, ибо демократ по рождению и чувству я очень хорошо вижу, что демократизм губит жизнь и будет победой не Христа — как думают иные — а брюха».

Но дело в том, что именно это заявление, казалось бы, доказывающее «ницшеанство» Горького, является в строгом смысле не «ницшеанским». Ницше никак не мог желать «победы Христа», поскольку был ярым врагом христианства. И наоборот, он не имел ничего против «брюха», выступая противником разного рода бестелесного духа.

Гораздо точнее Горький отозвался о Ницше в письме к князю Д. П. Мирскому от 8 апреля 1934 года: «Ницше Вы зачислили в декаденты, но — это очень спорно, Ницше проповедовал „здоровье“…» Если вспомнить, что вернувшийся в тому времени в СССР Горький тоже проповедовал «здоровье» как идеал советской молодежи, то это высказывание приобретает особый смысл, говоря о том, что и «советский» Горький продолжал думать о Ницше.

В то же время в цитированном письме к А. Л. Волынскому чувствуется желание молодого Горького подыграть настроению автора книги «Русские критики» и статей об итальянском Возрождении, о которых, собственно, и идет в письме разговор. Это его, Волынского, идеи пересказывает Горький, пользуясь именем Ницше как «языком» своей эпохи. В 1897–1898 годах Горький сотрудничал в «Северном вестнике» Волынского и, конечно, искал с ним общий язык…

В целом ранние отзывы Горького о Ницше можно считать умеренно-положительными. Он высоко ценил бунтарство, протест против буржуазной культуры и весьма низко ставил его социальную проповедь. Но сдержанность, с которой Горький отзывался о Ницше вплоть до конца 1920-х годов, не исключает возможности высокого, но скрываемого интереса к нему.

На отношение Горького к вопросу о Ницше могла повлиять шумная кампания в критике вокруг его первых вещей. В статьях Н. К. Михайловского, А. С. Скабичевского, М. О. Меньшикова, В. Г. Короленко и других «ницшеанство» писателя было подвергнуто резкой критике. В «ницшеанстве» его обвинил и Лев Толстой. Все это не могло не сдерживать Горького. Он не мог чувствовать себя вполне свободно, когда публично высказывался о Ницше.

В 1906 году, впервые оказавшись за границей, Горький получил письменное приглашение сестры уже покойного Ницше, Елизаветы Фёрстер-Ницше.

«Веймар. 12 мая 1906 г.

Милостивый государь!

Мне приходилось слышать от Вандервельде и гр<афа> Кесслера, что Вы уважаете и цените моего брата и хотели бы посетить последнее место жительства покойного.

Позвольте Вам сказать, что и Вы и Ваша супруга[10] для меня исключительно желанные гости, я от души радуюсь принять Вас, о которых слышала восторженные отзывы от своих друзей, в архиве Ницше, и познакомиться с Вами лично.

На днях мне придется уехать, но к 17 мая я вернусь. Прошу принять и передать также Вашей супруге мой искренний привет.

Ваша Е. Фёрстер-Ницше».

Имя крупного бельгийского социал-демократа Эмиля Вандервельде, упоминаемое в этом письме, позволяет оценить всю сложность и запутанность вопроса о «ницшеанстве» Горького. В начале века социализм и «ницшеанство» еще не враждуют, но часто идут рука об руку. Недаром в это время о «ницшеанстве» Горького со знаком плюс писала и марксистская критика, скажем, А. В. Луначарский. Мысль о «браке» Ницше и социализма носилась в воздухе и «заражала» многие сердца. Так, в письме к Пятницкому от 1908 года Горький писал о поэте Рихарде Демеле, творчеством которого увлекался в то время. Он, по его мнению, «лучший поэт немцев», «ученик Ницше и крайний индивидуалист», но главная его заслуга в том, что он, «как и Верхарн, передвинулся от индивидуализма к социализму». Даже в 30-е годы XX века, когда в Германии победил фашизм и «ницшеанство» стало связываться с ним, идея «примирения» все еще играла в иных умах.

В январе 1930 года Горький получил письмо от немецкого поэта Вальтера Гильдебранда. Оно весьма точно отражает начало кризиса этой идеи: «Признаешь водовороты Ницше и в то же время являешься коммунистом, с другой стороны — ты коммунист, на которого Ницше смотрит с презрением. Я почитаю Райнера Мария Рильке, этого большого одинокого человека, ушедшего в себя, и в то же время я чувствую сродство и единомыслие с Вами».

Но отношение Горького к Ницше в это время было уже резко отрицательным. В статьях «О мещанстве» (1929), «О старом и новом человеке» (1932), «О солдатских идеях» (1932), «Беседы с молодыми» (1934), «Пролетарский гуманизм» (1934) и других он, по сути, проклял Ницше как предтечу нацизма. Именно Горький стал главным проводником этого мифа в СССР, что, впрочем, объяснимо, ибо в эти годы значительная часть интеллектуальной Европы (Ромен Роллан, Томас Манн и другие), напуганная фашизмом, отвернулась от своего прежнего «кумира».

Интересно, что именно в это время современники отмечали внешнее сходство Ницше и Горького. Ольга Форш в статье «Портреты Горького» писала: «Он сейчас очень похож на Ницше. И не только пугающими усами, а более прочно. Может, каким-то внутренним родством, наложившим на их облики общую печать». Загадка этого «двойничества», по-видимому, волновала и самого писателя. В повести «О тараканах» Горький заметил: «Юморист Марк Твен принял в гробу сходство с трагиком Фридрихом Ницше, а умерший Ницше напомнил мне Черногорова — скромного машиниста водокачки на станции Кривая Музга».

Вопрос о «ницшеанстве» Горького — часть серьезной темы «Горький и мировая философия». И хотя он, особенно в поздние годы, резко отводил вопрос о своем «ницшеанстве» в сторону, произведения его говорят сами за себя. Прислушаемся к мнению критика Михаила Гельрота, писавшего в 1903 году: «…доживи сам Ницше до наших дней, он к своему „единственному психологу“, у которого еще можно чему-то поучиться (Достоевскому), присоединил бы, с обычным для него страстным увлечением, и г-на Горького».

Горький и босяки.

Ситуация «рубежа веков» коренным образом отличалась от XIX века, когда родовое имя человека ценилось больше его литературного имени. Так, Афанасий Фет всю жизнь страдал от незаконности рождения и добивался возвращения родовой фамилии Шеншин. Он ненавидел свое поэтическое имя, напоминавшее о его немецком происхождении. На рубеже веков мы наблюдаем нечто обратное. Борис Николаевич Бугаев страдал от своей роли «профессорского сынка» и придумал себе звучный псевдоним «Андрей Белый». До этого и после родилось много подобных «говорящих» имен: Горький, Скиталец, Демьян Бедный, Саша Черный, Велимир Хлебников и другие.

В 1890-е годы в интеллектуальной жизни России победило самосознание, которое Андрей Белый вслед за Ницше назвал «волей к переоценке». В этой атмосфере все яркое, «кричащее», неизведанное вызывало повышенный интерес. «В девяностых годах Россия, — писал впоследствии эмигрантский поэт и критик Георгий Адамович, — изнывала от „безвременья“, от тишины и покоя… — и в это затишье, полное „грозовых“ предчувствий, Горький со своими соколами и буревестниками ворвался, как желанный гость. Что нес он собою? Никто в точности этого не знал, — да и до того ли было? Не все ли, казалось, равно, смешано ли его доморощенное ницшеанство с анархизмом или с марксизмом: тогда эти оттенки не имели решающего значения. Был с одной стороны „гнет“, с другой — все, что стремилось его уничтожить… Все талантливое, свежее, новое зачислялось в „светлый“ лагерь, и Горький был принят в нем, как вождь и застрельщик».

Чем восхищали современников романтические произведения раннего Горького? Почему они так безотказно, пользуясь определением Льва Толстого, «заражали» читателя конца 1890-х — начала 1900-х годов? С самого начала обозначилось серьезное расхождение между тем, что писала о Горьком критика, и тем, что хотел видеть в нем рядовой читатель. Традиционный метод истолкования произведений с точки зрения заключенного в них социального смысла применительно к раннему Горькому не срабатывал. Читателя меньше всего интересовал смысл горьковских вещей. Он искал и находил в них настроение, созвучное своему времени.

Критика пыталась найти в произведениях Горького социально-психологические типы («лишний человек», «кающийся дворянин»), но чаще находила колоритные и несомненно жизненные характеры, которые, впрочем, не всегда отвечали за свои слова и поступки. Не только критиков, часто настроенных к Горькому враждебно, но и, к примеру, Толстого смущало, что молодой автор заставлял своих необычных героев изъясняться несвойственным языком — при этом непонятно было: чей язык?

«…все мужики говорят у вас очень умно, — заметил Толстой (в передаче самого Горького). — В жизни они говорят глупо, несуразно, — не сразу поймешь, что он хочет сказать. Это делается нарочно, — под глупостью слов у них всегда спрятано желание дать выговориться другому… А у вас — все нараспашку, и в каждом рассказе какой-то вселенский собор умников. И все афоризмами говорят, это тоже неверно, — афоризм русскому языку не сроден».

В то же время Толстой высоко оценил образы босяков, считая, что молодому писателю удалось познакомить образованную публику с несчастным положением «бывших людей» — тема, которая волновала самого Льва Толстого.

Но так ли уж несчастны босяки Горького: все эти Челкаши и Аристиды Кувалды?

Нет. Это люди гордые, заносчивые и вовсе не желающие подниматься из своего социального «дна» куда-то выше. Напротив, они презирают людей труда и самое главное: все говорят «очень умно» и имеют свою «философию».

Горький не был первым в России изобразителем босячества. До него уже были Глеб Успенский, Левитов, Слепцов, Решетников. В 1885 году был напечатан рассказ В. Г. Короленко «Соколинец», который строгий Чехов назвал «самым выдающимся произведением последнего времени». И вот босяк в изображении Короленко — это прежде всего запуганное и затравленное существо, органически не способное на бунт. Если он и решается на него, то в силу особых обстоятельств, а затем, испугавшись собственной смелости, обретает еще более жалкий, чем прежде, облик.

Даже беглого сравнения рассказа «Соколинец» с творчеством раннего Горького достаточно, чтобы понять, насколько короленковские босяки были непохожи на гордых босяков Горького, вроде Челкаша или Кувалды. Но если это еще можно объяснить полемикой двух больших художников, то вот бесстрастные исследования забытого ныне социолога-беллетриста А. Бахтиарова не оставляют сомнений по части фактической основы. Бахтиарова — автора книг «Босяки» (1903) и «Отпетые люди» (1903) — меньше всего волновала «философия» босячества. Он изучал босяка только как социальный тип. И те итоги, к которым он пришел, разительно отличались от художественных выводов Горького, при этом вполне согласуясь с выводами реалиста Короленко.

По мнению Бахтиарова, основной движущей силой босячества является поиск пропитания. Этим определяется общество «бывших людей», которое является, по существу, еще более организованным и тираническим, чем нормальное цивилизованное общество. «Все босяки группируются на партии или шайки, в каждой шайке — свой вожак, имеющий на них огромное влияние. Шайка состоит человек из пяти, восьми и более. Группировки босяков в маленькие артели вызваны необходимостью. Продовольствие целою шайкой обходится, сравнительно, гораздо дешевле, чем в одиночку. Например, в чайном заведении босяки заказывают порцию чая на всю партию, человек восемь. Кипятку сколько хочешь, так что чаепитие обходится босяку, по разверстке, по 1 копейке с человека и даже дешевле».

Босяки не однородны, и это также связано со способом пропитания. Среди них встречаются «рецидивисты», «мазурики», «стрелки» и даже такой экзотический тип, как «интеллигентный нищий». Соответственно они делятся на группы, «в масть, как говорится, для большей безопасности в отношении воровства, пьянства и т. д.». Объединяются также по сословному принципу: бывшие мещане, бывшие мастеровые, бывшие дворяне… Такая сортировка босяков производится в ночлежках смотрителями.

Постоянная забота о пропитании создавала в среде босяков особые «социальные отношения», жесткие «законы», за нарушение которых виновный строго наказывался «обществом». Таким образом, у босяка не оставалось ни сил, ни времени на собственное «я». Например, на выяснение своего положения в мире, чем бесконечно занимаются герои раннего Горького. Положение в мире босяка определялось тем, каким способом он добывал кусок хлеба: скажем, воровал, попрошайничал или рылся на помойке.

Все это, согласитесь, имело немного общего с горьковским образом босяка. Видимо, социальный облик босячества менее всего интересовал раннего Горького, хотя по опыту своей юности он был знаком с ним не хуже и даже лучше очеркиста Бахтиарова. Но его художественное зрение было каким-то особенным. Он искал и находил в среде босяков (или, как их называли, в «золотой роте») не социальный тип, а новое моральное настроение, новую философию, которые интересовали его и были ему духовно близки.

Горький и интеллигенция.

Появившись в литературе, Горький подменил проблему художественной типизации проблемой «идейного лиризма», по точному определению критика М. Протопопова. Его герои напоминали кентавров, ибо несли в себе, с одной стороны, типически верные черты, за которыми стояло хорошее знание жизни и литературной традиции, а с другой — произвольные черты и особого рода «философию», которой автор наделял героев, часто не согласуясь со строгой «правдой жизни». В конце концов, он заставил критиков в связи со своими текстами решать не проблемы текущей жизни в ее отражении в художественном зеркале, но непосредственно «вопрос о Горьком» и том идейно-психологическом типе, что, во многом благодаря ему, — врезался в духовную и общественную жизнь России конца XIX — начала XX века.

Горький появился в литературе в разгар борьбы народников и марксистов, а также в начале борьбы народников и декадентов. В 1896 году во главе журнала «Северный вестник» оказался А. Л. Волынский, автор книги «Русские критики» (1896), в которой критически оценивались идеалы «шестидесятников», Н. А. Добролюбова и Н. Г. Чернышевского, и в которой автор посягал на «святая святых» русской литературы — В. Г. Белинского. Вместе с первыми символистами (Д. С. Мережковским, 3. Н. Гиппиус и В. Я. Брюсовым) Волынский привлек к сотрудничеству и молодого Горького, напечатав его рассказы «Озорник», «Мальва» и «Варенька Олесова». Причины, по которым Горький согласился печататься в «Северном вестнике», понятны из его писем к Волынскому и в целом исследованы. Здесь и денежные трудности, и недовольство отказом Михайловского напечатать рассказ «Ошибка», который сам автор считал «порядочным» рассказом, и вполне естественное желание молодого писателя появиться в столичном журнале.

Но было здесь и принципиальное несогласие Горького с догматами либерального народничества, и особого рода «идеализм» как попытка если не преодолеть мрачные условия жизни, то хотя бы вырваться в своих мечтах за серый круг действительности. «Я — ругаюсь, — писал он тому же A. Л. Волынскому, — когда при мне смеются над тихим и печальным стоном человека, заявляющего, что он хочет „того, чего нет на свете“… Кстати, — скажите Гиппиус, что я очень люблю ее странные стихи».

В 1890-е годы отношение Горького к разного рода общественным и эстетическим течениям еще не определилось. 23 ноября 1899 года он писал И. Е. Репину: «Я вижу, что никуда не принадлежу пока, ни к одной из наших „партий“. Рад этому, ибо — это свобода…».

Таким же неясным было отношение Горького к «вечным вопросам». Чехову он писал: «Ницше где-то сказал: „Все писатели всегда лакеи какой-нибудь морали“».

Из письма к жене: «У меня, Катя, есть своя правда, совершенно отличная от той, которая принята в жизни, и мне много придется страдать за мою правду, потому что ее не скоро поймут и долго будут издеваться надо мною…» Важное заявление. Но что это за «правда»?

Нагляднее всего неопределенность позиции Горького обнаружилась в его рассуждениях о «людях» и «человеках». В письмах к Л. Н. Толстому, И. Е. Репину, Ф. Д. Батюшкову он сложил гимн во славу Человека. Но в других письмах, написанных тогда же, мы встретим немало своенравных и даже жестоких отзывов о людях. Это заставляет подозревать, что гуманизм писателя был вовсе не «гуманного» происхождения.

Например, он пишет Е. П. Пешковой о каких-то барышнях, что «ухаживали» за ним в Ялте: «Господи! Сколько на земле всякой сволочи, совершенно не нужной никому, совершенно ни на что не способной, тупой, скучающей от пустоты своей, жадной на все новое, глупо жадной». В письме к Чехову, говоря о А. В. Суворине, заметил: «Мне, знаете, все больше жаль старика — он, кажется, совершенно растерялся. <…> Наверное, Вам больно за него — но простите! Может, это и жестоко — оставьте его, если можете. Оставьте его самому себе — Вам беречь себя надо. Это все-таки — гнилое дерево, чем можете Вы помочь ему?» Он не мог не знать о дружбе Чехова со старым издателем самой популярной консервативной газеты «Новое время», постоянно подвергавшейся нападкам со стороны либеральной прессы. Он не мог не знать, что Суворин помогал Чехову. Но: «гнилое дерево»!

Впервые посетив Петербург и познакомившись со столичной интеллигенцией, он в письме к Е. П. Пешковой заметил: «Лучше б мне не видеть всю эту сволочь, всех этих жалких, маленьких людей, которым популярность в обществе нужна более, чем сама литература».

Горький однажды обнаружил, что его биография мешала правильному представлению о нем. Он рано стал понимать, что сохранить свое лицо в обществе «самородку» чрезвычайно трудно. По меткому замечанию М. О. Меньшикова — он был «всем нужен». «Для всех лагерей, как правдивый художник, г. Горький служит иллюстратором их теорий; он всем нужен, все зовут его в свидетели, как человека, видевшего предмет спора — народ, и все ступени его упадка». Между тем к концу XIX века спор о народе достиг апогея, нуждался в «третейском суде». Сила традиции была так велика, что Д. С. Мережковский в статье «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы» (1892) тоже обращался к «народному мнению». «Не нам жалеть народ. Скорее мы должны себя пожалеть. Чтобы самим не погибнуть в отвлеченности, в пустоте, в холоде, в безверии, мы должны беречь кровную связь с источником всякой силы и всякой веры — с народом».

Поэтому не случайно, что Н. К. Михайловский, В. Г. Короленко, Л. Н. Толстой единодушно пожелали увидеть в молодом Горьком «настоящего» человека из народа, не без надежды найти в талантливом самородке весомый аргумент в пользу собственных взглядов. Толстой, например, всерьез сердился и ревновал Горького, если тот не отвечал его априорным представлениям о «писателе из народа». Он скоро обнаружил в нем какую-то морально-эстетическую порчу и записал автора «Челкаша» и «На дне» в ницшеанцы.

Н. К. Михайловский, высоко оценив молодое дарование, в статьях тактично старался спасти его от «острых игл декадентства», которые «в действительности не только не тонки и не остры, а, напротив, очень грубы и тупы».

Романтическая манера раннего Горького, несомненно, была близка В. Г. Короленко, автору рассказа «Огоньки», хотя он и упрекал своего ученика за излишний романтизм. Но и Короленко пришел в растерянность, прочитав в сборнике издательства «Знание» поэму Горького «Человек», где пламенный романтизм сочетался с ледяной абстрактностью в изображении образа Человека. В этом космическом образе, лишенном «человеческих, слишком человеческих», говоря словами Ницше, черт, Короленко не нашел ничего «гуманного» и заподозрил Горького в высокомерии. И опять — ничем иным, кроме влияния Ницше, он объяснить это не смог.

Можно догадаться, что под ницшеанством Горького понимали «неорганическую» сторону его ранних рассказов, в которой видели влияние «извне». Речь о ницшеанстве Горького заходила всякий раз, когда реальный образ писателя почему-то не вписывался в представления о народных источниках его творчества. В глазах литературных и общественных авторитетов Горький обязан был быть именно «самородком», а значит — «чистым листом», на котором можно написать и хорошее, и дурное. По мнению Льва Толстого, Короленко, Михайловского, Ницше оказал на него «дурное» влияние.

Разумеется, все это чрезвычайно раздражало Горького с его обостренным чувством внутренней независимости. На него набросилось слишком много «учителей». Притом это были серьезные «авторитеты». Все они чувствовали, какой мощный энергетический заряд несет эта неизвестно откуда «прорезавшаяся» провинциальная «комета», какое неслыханное волнение производят в публике его несовершенные сочинения. И все они, вольно или невольно, желали не только понять его феномен, но и «обкатать» его, подогнать под свои настроения — или «народнические» (Михайловский, Анненский), или «просветительские» (Короленко), или религиозные (Толстой).

Он же, не умея справиться сам с собой (но отчасти и «играя» в бунтаря и хулигана), дерзил и взрывал общественное мнение.

Вот характерная сценка 1899 года, когда Горький впервые приехал в Петербург. Он уже знаменит. Его рвут на части.

На одном из студенческих собраний, где кроме Горького присутствуют авторитеты: П. Б. Струве (в то время марксист, а затем — религиозный философ), М. И. Туган-Барановский и другие, — к Горькому подбегает студентка. Убеждает Горького выступить. Он отказывается:

— Извините, я не адвокат, выступать не умею.

— Это необходимо! Я должна сказать прямо, честно, в лицо… Ваша позиция кажется нам сомнительной… Вы должны объясниться… прямо, честно, в лицо…

— Кому это «вам»?

— Нам! Студенчеству, стоящему на определенной платформе.

— На платформе возят бревна.

Сходка, по всей видимости, была марксистской. Но так же дерзил он (без всякой видимой причины) и на народнических сходках, и в литературных гостиных.

Судя по тревожным, даже жалобным письмам жене, его самого пугал собственный стиль поведения, в котором, конечно же, была «маска». Не многие могли рассмотреть в этом «Грохале» облик настоящего Горького, человека достаточно душевно ранимого, а главное, очень доброго, щедрого и отзывчивого на чужие беды и лишения. Кто там знал о новогодних елках, которые он устраивал для бедных детей в провинции? Кто знал о том, что он раздавал деньги налево и направо, никогда не считая их? Кто знал, что этот бунтарь был уже серьезно и пожизненно болен?

Только близкие люди.

Или журналист Д. Городецкий, напечатавший в газете «Семья» в 1899 году неожиданно проникновенный и вдумчивый словесный портрет Горького: «Высокий, худой, несколько сутуловатый и с впалой грудью, в косоворотке, Горький своим видом и манерой разговаривать напоминает человека из рабочей среды. Несколько продолговатое лицо, с одними только усами, светло-русыми, как и волосы, довершает сходство. Работу мысли и интеллигентность выдают голубые глаза, добрые, серьезные, вдумчивые. Видно, что если этот человек много потрудился горбом, то не меньше поработал он и головой. Если он многое перенес и перестрадал, то многое понял и простил».

«Горький», может быть даже и вопреки воле Пешкова, начинает отделяться от своего родителя, как Тень в пьесе Шварца. Публике вовсе не нужен Пешков. Публике нужен «вождь», «застрельщик», «буревестник». Он это понял и принял. И он стал таким.

В любом случае — в период примерно с начала 1890-х годов и до начала XX века в судьбе Алексея Максимовича Пешкова происходит то, что на психологическом языке называется «раздвоением личности». Пешков и Горький начинают жить хотя и в едином теле и даже в своеобразном душевном союзе, но все-таки отдельными жизнями.

Позже это обнаружит Корней Чуковский в статье «Две души Максима Горького». За ним писатель Евгений Замятин, обязанный Пешкову спасением от советского режима, напишет об этом предельно лаконично: «Их было двое: Пешков и Горький». Два человека и две духовные судьбы в своей неслиянности, но и нераздельности.

Это явилось началом трагедии. Потому что помешать этому распаду и одновременно рождению внутри одного человека странной «семьи» из двух он уже не смог. Да и хотел ли?

Трагедия заключалась в том, что в логике духовного развития Горького, в образе которого определенно угадывались признаки если не сверхчеловека, то «сверхписателя» точно, Пешкову отводилась роль «бывшего человека», брошенного кокона, из которого выпорхнула бабочка. Ну не бабочка, а буревестник. «Какая разница?» — как писал Георгий Адамович.

Но ведь Пешков никуда не девался. Это в теории Ницше человек — «переход и гибель». А в жизни он плоть и кровь. Но самое главное — думающее и страдающее духовное существо.

Так поиски Пешковым «человека» среди «людей» из проблемы философской («Ищу человека!» — говорил античный философ-киник Диоген Синопский, бродя средь белого дня с зажженным факелом) стали его глубокой внутренней проблемой. Пешков выломился из «людей» в «человека». «Гордый он, а не Горький», — сказал о нем Лев Толстой.

Но оглянувшись, Горький увидел позади Алешу, «Оле-шу», «Алексея, Божьего человека». Сына Максима и Варвары. Внука Акулины Ивановны и Василия Васильевича. Единственное проросшее семя Пешковых.

И пошли они вместе.

Горький — за ним Пешков.

«Бывшие люди».

Почему проблема «бывших людей» так занимала Горького? Ведь публика в широком смысле, та, что создала ему неслыханную популярность, особенно в молодежной среде, ценила в нем совсем не это. Горький именно обозначил собой конец эпохи «надсоновщины», чеховских «сумерек», так называемого «безвременья» 1890-х годов. «Пусть сильнее грянет буря!..».

«Песня о Буревестнике» была напечатана в 1901 году в журнале «Жизнь» и сразу запрещена цензурой вместе с закрытием самого журнала. Примечательно, что впервые «Песню…» спел маленький чиж из рассказа «Весенние мелодии», который распространялся нелегально и печатался гектографическим способом в Нижнем Новгороде и Москве. Примечательно здесь не то, что чиж — это птичка-невеличка. Примечательно, что этот чиж перекочевал в «Весенние мелодии» из более раннего рассказа — «О Чиже, который лгал, и о Дятле — любителе истины». Рассказ этот был напечатан в 1893 году в казанской газете «Волжский вестник» (той самой, что когда-то сообщила в своем новостном отделе о попытке самоубийства «цехового Алексея Максимова Пешкова»).

В рассказе чижик пел:

«…Здесь объявлена богам За право первенства война!»

И пускался в проповедь одновременно Христа и Заратустры:

«Уважайте и любите друг друга и, идя гордой и смелой дружиной к победе, не сомневайтесь ни в чем, ибо что есть выше вас?.. Обернитесь назад и посмотрите, чем вы были раньше — там, на рассвете жизни? Вся ваша вера тогда не стоила одной капли сомнения теперь… Научившись так страшно сомневаться во всем, вам пришла пора — уверовать в себя, ибо только великая сущность может дойти до такого сомнения, до какого дошли вы!».

Рассказ этот, очень слабый в художественном отношении, Владислав Ходасевич, тем не менее, считал ключевым для понимания пути Горького. «Правда» Горького была на стороне Чижа, «который лгал» (в том числе и кликая бурю), а не Дятла, «любителя истины». Но едва ли революционная молодежь 1890–1900-х годов обращала внимание на подобные тонкости. Да и вряд ли ее вообще интересовал Горький как духовная личность. «Какая разница?» Была бы буря!

Но Горький-то в это время вместе с Пешковым плутал в пустыне новых сомнений. Мучился вопросом о «бывших».

Довольно быстро критика обнаружила в героях раннего Горького, наряду с их экспансивностью, черты своеобразного упадничества, «декаданса». В ницшевской иерархии «животное — человек — сверхчеловек» они занимали место после человека, но до сверхчеловека. Это, выражаясь словами Горького, «бывшие люди»: Григорий Орлов («Супруги Орловы»), Аристид Кувалда («Бывшие люди»), пекарь Коновалов («Коновалов»), Промптов («Проходимец»), Фома Гордеев («Фома Гордеев»), Илья Лунев («Трое»), Сатин («На дне») и другие. В их лице человек начинает осознавать себя в качестве проблемы. «Бывшие» имеют возможность смотреть на человека как бы со стороны. Здесь абсурдность жизни в ситуации после «смерти Бога» переживается как неразрешимая трагедия.

Очарование природой, свобода инстинктов уже не дают выхода из духовного лабиринта. Мир обнаруживает свои серые тона, которых в ранних рассказах Горького не меньше, чем ярких, сочных красок. Недаром эпитет «серый» в горьковской прозе приобретает особое смысловое значение. Так, в финале рассказа «Двадцать шесть и одна» он возникает совсем не случайно: «И — ушла, прямая, красивая, гордая. Мы же остались среди двора, в грязи, под дождем и серым небом без солнца…» Перед нами не просто полинявший мир, лишившийся после ухода Тани ярких, сочных красок, но и важный образ-символ потерявшего последний смысл мироздания, в котором работники пекарни, как собирательный образ всего человечества, обречены на одиночество и на экзистенциальные поиски самих себя…

«Бывшие» — это, как правило, безнадежно больные люди. Но — почему? Ведь они физически крепкие мужчины и носят имена, которые говорят сами за себя: Орлов, Кувалда, Гордеев, Коновалов. Но избыток жизненных сил вдруг принимает характер патологии и ведет к своеобразному «декадансу», психическому надрыву, сумасшествию или даже самоубийству.

Что мешает Коновалову с его золотыми руками и богатырским здоровьем жить и работать пекарем? Что заставляет мельника Тихона из рассказа «Тоска» покинуть дом, броситься, как в омут, в загул? Почему не желает быть миллионером Фома Гордеев? Зачем бежит от «чистой жизни» Гришка Орлов?

За этими персонажами можно заметить одну странность. Это ненависть, иначе не назовешь, ко всяким социальным опорам. В них присутствует фатальное стремление к сжиганию мостов, что соединяют их со своей средой. Они не имеют с миром прочной и надежной связи и как бы выпадают в социальный осадок. Говоря словами Горького о Фоме Гордееве, они «нетипичны» как представители своих классов.

Лишенный идеала, человек либо погибает, как Коновалов, либо сходит с ума, как Фома Гордеев. Илья Лунев в «Трое» разбивает голову о стену — символический поступок!

Отношение автора к этим персонажам не было вполне четким. Горького, особенно в зрелые годы, отталкивал душевный анархизм, в котором он подозревал «подпольного человека» Достоевского. Будучи сам личностью «пестрого» состава, он всегда преклонялся перед людьми цельными. В немалой степени этим объясняется его симпатия к В. И. Ленину. Отсюда же пожизненный интерес к крепким «хозяйственникам», купцам-миллионерам. Образ Вассы Железно-вой из одноименной пьесы Горького куда интереснее существующей где-то на периферии пьесы революционерки Рашели. Но между и Вассой и Рашелью есть понимание. Обе волевые, «железные». По крайней мере на людях. Обе не станут впадать в душевный анархизм. Думается, что приход в конце жизни Горького к Сталину был не случаен, и объяснение этому тоже лежит где-то здесь. И наконец напомним, что едва ли не самой главной возлюбленной Горького была и до последних дней оставалась Мария Игнатьевна Будберг-Закревская, о которой Нина Берберова написала книгу под названием «Железная женщина».

Горький считал себя «еретиком» и всю жизнь любил «еретиков», вносящих в жизнь беспокойство, жажду поиска, пусть и ценой собственной ранней гибели. Но его разум был на стороне «положительных» людей, вроде В. Г. Короленко.

«Вообще русский босяк — явление более страшное, чем мне удалось сказать, страшен человек этот прежде всего и главнейше — невозмутимым отчаянием своим, тем, что сам себя отрицает, извергает из жизни».

Это сказано Горьким в поздние годы. Нетрудно догадаться, что здесь поставлена более широкая и глубокая духовная проблема. Проблема «бывших людей». Тех, кто сознательно «извергает» себя из людского общества, добровольно рвется в «чандалу» (низшая каста в Индии, ниже «неприкасаемых», фактически человек вне всякой касты). Да и сам Алексей Пешков, когда уходил из Нижнего Новгорода, бросая достаточно «теплое» и нехлопотное место письмоводителя у А. И. Ланина, разве не поступал так?

Горький в начале своего пути испытал на себе этот опыт. Однако в среде босячества он оказался таким же «чужим среди своих», каким был в доме Кашириных и затем Сергеевых, в среде казанского студенчества и в булочной Семенова.

В замечательном очерке «Два босяка» (1894), который Горький порциями печатал в «Самарской газете» и затем (что показательно) не включал его ни в свои сборники, ни в собрания сочинений, есть важный эпизод, где Алексей Пешков (в очерке он выведен под именем Максим) встречается с одним из двух босяков, вместе с ним ходивших по Руси. Босяк, его зовут Степок, идет с Максимом в трактир и там узнает, что его товарищ стал журналистом.

Это страшно разозлило его!

«— Так!.. Значит… что же? Не по природе ты босяком-то был… а так, из любопытства?..

— Да…

— Ишь ты? Тоже любопытство… А теперь назад… не понравилось? Л-ловко сделано!..

— Я еще хочу походить.

— Н-ну… не знаю… Значит, просто ты… походишь и все?..

— А что же?

— Ничего… Так я… — он покусал ус. — Без всякой задачи, значит… походил, и домой? На печку?

— Нет, задача была. Хотел узнать, что за люди…

— Зачем?

— Чтобы знать…

— Д-да!.. Больше ничего? Просто посмотрел, и все тут?

— Может, опишу… в газете.

— В газете?! А кому это нужно… знать про это? Или это так, для похвалки, — вот, мол, как я могу?!

Он встал и посмотрел на меня зло сощуренными глазами.

— Знаешь ли что, Максим? — спросил он.

— Что?

— Оч-чень это подлость большая! — выразительно произнес он, погрозил мне кулаком и, не простясь, ушел…».

Вся духовная биография Горького, в том числе и в ее отрицательных моментах, разворачивается перед нами только потому, что Горький сам захотел выстроить ее подобным образом. Обнаружить, где кончается реальная жизнь и начинается сотворение мифа, здесь сложно.

Так или иначе, но ко времени написания первой крупной вещи, повести «Фома Гордеев», Горький уже распрощался с босяческим «идеалом» и искал идеал позитивный, перебирая в голове накопленный богатый жизненный и книжный опыт. От «бывшего» Алеши Пешкова остались пожизненная бездомовность (Горький, как и Бунин, никогда не имел собственного дома) и страсть к разжиганию костров, которая сохранилась в нем до старости и доходила до смешного: заядлый курильщик, он никогда не задувал спички, ждал, пока они сгорят в пепельнице, наблюдая за огнем.

Бывший странник на всю жизнь стал огнепоклонником. В поздние годы он разводил костры чуть ли не каждый вечер — в Сорренто, в Горках, в Тессели. В Тессели даже придумал работу для себя и домочадцев: убирать колючий кустарник на пути к морю, скорее только из-за того, чтобы потом устраивать из него роскошные костры.

Возле костра его душа ненадолго обретала покой. В конце 1920-х годов в Сорренто он сделал запись: «Вчера, в саду, разжег большой костер, сидел пред ним и думал: вот так же я, тридцать пять лет назад, разжигал костры на Руси, на опушках лесов, в оврагах, и не было тогда у меня никаких забот, кроме одной, — чтобы костер горел хорошо…».

В остальном между нелепым верзилой Грохало в соломенной шляпе и разноцветных сапогах, явившимся в Самару пугать приличную публику, и преуспевавшим писателем Горьким была «дистанция огромного размера».

Может быть, именно от этого проистекала неудача Горького с «Фомой Гордеевым», которую автор тяжело переживал. Гордеев был задуман как титан, сокрушающий мировую несправедливость. Он должен был найти в жизни своего Бога, который, как считал ранний Горький, есть часть «сердца и разума» человека. Он писал К. П. Пятницкому, уже предчувствуя неудачу первого романа: «Знаете, что надо написать? Две повести: одну о человеке, который шел сверху вниз и внизу, в грязи, нашел — Бога! — другую о человеке, к<ото>рый шел снизу вверх и тоже нашел — Бога! — и Бог сей бысть один и тот же…».

Бог «сверху-вниз» — вероятно, христианство. Это и есть идея Богочеловека, символизирующая Божественное начало в людях. Бог «снизу-вверх», возможно, «сверхчеловек» в понимании Горького. В его глазах не только Бог идет к людям, но и человек поднимается к Богу. Такая его позиция восходит к ветхозаветной традиции: к книге Иова и легенде о борьбе Иакова с Богом. Имя же Фомы отсылает к Фоме Неверующему, который усомнился в реальности Христова Воскресения и потребовал тому материального подтверждения. Однако, следуя логике развития образа Гордеева, Горький как писатель-реалист, в конце концов, понял, что Фоме, запутавшемуся в современной морали, не под силу выполнить возложенную на него задачу. В результате более цельным типом оказался «хозяин жизни» Маякин, спокойно победивший Фому. Похоже, писатель сам не ожидал этой развязки романа и остался недоволен.

Нарастание недовольства собственным детищем в процессе его создания (что было очень мучительно!) отражено в переписке Горького с разными людьми. Вот он пишет издателю С. П. Дороватовскому: «…я свободен для моей большой работы. Пожелайте мне успеха».

Вот в письме к нему же появляется развернутый план «Фомы…» и первые тревоги: «За последние дни я глотнул от щедрот жизни много всякой гадости и настроен довольно дико. Боюсь, не отозвалось бы это на „Фоме“. Эта повесть — доставляет мне немало хороших минут и очень много страха и сомнений, — она должна быть широкой, содержательной картиной современности, и в то же время на фоне ее должен бешено биться энергичный, здоровый человек, ищущий дела по силам, ищущий простора своей энергии. Ему тесно, жизнь давит его, он видит, что героям в ней нет места, их сваливают с ног мелочи, как Геркулеса, побеждавшего гидр, свалила бы с ног туча комаров. Выйдет ли у меня это достаточно ясно и понятно? Скажите мне, как Вам нравится начало, не растянуто ли оно, не скучно ли, что о нем говорит публика, не жалуются ли на обилие монологов у Игната (отец Фомы. — П. Б.)».

Повесть еще не написана, но уже печатается порциями в журнале «Жизнь», начиная с февраля 1899 года. Обычная практика тех лет. Так же Чехов печатал «Драму на охоте» в газете «Новости дня», так же затем Горький будет печатать повесть «Детство» в газете «Русское слово». Повесть заказана на «5 листов», но она разрастается, ибо автор никак не может совладать с главной темой, заявленной в письме к издателю. Отдельными картинками она великолепна. Например, сцена пьяного разгула Гордеева на Волге.

А каков его отец — Игнат! Горький хорошо чувствовал этот купеческий тип и, может быть, против собственного разума, любил его душевно. Грубая, дикая натура, способная ворочать делом с миллионным оборотом и с легкостью спускать тысячи в пьяном кураже. Но Фома, Фома… Все в нем от Игната — ум, сила, деловые качества. А получился все равно «декадент» и слабак!

«„Фома“ мой становится для меня крокодилом каким-то, — раздраженно пишет Горький Чехову. — Я даже во сне его видел прошлый раз: лежит в грязи, щелкает зубами и свирепо говорит: „Что ты со мной, дьявол, делаешь?“ А что я делаю? Испорчу ему вид». И в письме к В. С. Миролюбову снова об этом: «Порчу „Фому“. Очень зол».

С. П. Дороватовскому: «А с „Фомой“ я сорвался с пути истинного. О-хо-хо! Придется всю эту махинищу перестроить с начала до конца, и это мне будет дорого стоить! Поторопился я и — растянул. Горе! Очень злит меня эта вещь».

Ему же: «„Фома“? Я его испортил. В июньской книге (шестом номере журнала „Жизнь“. — П. Б.) он отвратителен. Женщины не удаются. Много совершенно лишнего, и я не знаю, куда девать нужное, необходимое…».

А. П. Чехову: «Я не доволен собой, потому что знаю — мог бы писать лучше. Фома все-таки ерунда. Это мне обидно».

Тем не менее в конце написания (и публикации в журнале) этой вещи Горький попросил у Чехова позволения посвятить ее отдельное издание ему. И в то же время признался: «…Фома — тускл. И много лишнего в этой повести. Видно, ничего не напишу я так стройно и красиво, как „Старуху Изергиль“ написал».

Благородный Чехов позволил. Он вообще ценил Горького, как бы ни пытался потом оспорить этот факт в своих воспоминаниях Иван Бунин. Чехов видел в нем огромный талант. Но «Фома Гордеев» ему не понравился. В феврале 1900 года («Фома» уже вышел отдельной книгой с посвящением: «Антону Павловичу Чехову. — М. Горький») Чехов пишет издателю и критику В. А. Поссе: «„Фома Гордеев“ написан однотонно, как диссертация. Все действующие лица говорят одинаково; и способ мыслить у всех одинаковый. Все говорят не просто, а нарочно; у всех какая-то задняя мысль; что-то не договаривают, как будто что-то знают; на самом же деле они ничего не знают, а это у них такой façon de parler — говорить и недоговаривать».

Хотя Чехов признал: «Места в „Фоме“ есть чудесные. Из Горького выйдет большущий писателище, если только он не утомится, не охладеет, не обленится». Но Чехов высветил главный внутренний «порок» художественного мировидения Горького. Во всех его крупных произведениях, начиная с «Фомы Гордеева» и заканчивая главным эпическим полотном, «Жизнью Клима Самгина», и в речах персонажей, и в общем взгляде писателя на людей присутствует «какая-то задняя мысль», которую нельзя ухватить и которая мешает ясному восприятию произведения. Такое впечатление, что Горький сам не знает, что это за мысль, а только чувствует, что она-то и должна все разъяснить, все расставить по местам.

Фома был задуман как самодостаточная духовная личность, но не такая, как Чудра, Челкаш или Изергиль, отвергающие «умственное» отношение к жизни. Фома должен был синтезировать в себе ум и волю, природу и культуру. Вместо этого со своим создателем Фома заблудился в духовной пустыне.

Фома сравнивает себя с совой, которая увидела свет и ослепла. Но что за свет увидел Фома? Это и есть постоянная «задняя мысль» повести. Именно она не дает герою нормально жить.

А видел ли этот свет сам Горький? Правильнее сказать так: он его постоянно предвидел. Подобно Заратустре, он жил в ожидании восхода солнца. А покуда оно не взошло, глаза его видели сумерки.

Мы говорим о духовном зрении. Потому что как писатель-реалист Горький несомненно сильно вырос в «Фоме Гордееве». Что и отметил Чехов. Впрочем, этого не признал Толстой.

В воспоминаниях В. А. Поссе рассказывается о встрече Горького с Толстым в Хамовниках в 1900 году.

«— Читали вы, Лев Николаевич, моего „Фому Гордеева“? — спросил Горький.

— Начал читать, — ответил Толстой, — но кончить не мог. Не одолел. Больно скучно у вас выдумано. А все выдумано. Ничего такого не было и быть не может.

— Вот детство Фомы у меня, кажись, не выдумано.

— Нет, все выдумано. Простите меня, но не нравится…».

Старик был неумолим в оценках.

Наказание без преступления.

Илья Лунев в романе «Трое» убивает купца Полуэктова без всякого плана, без «теории» (как Раскольников), повинуясь инстинкту сильного и здорового мужчины, на пути которого стоит жалкое и отвратительное существо.

В русской традиции вопрос о преступлении неразрывно связан с вопросом о наказании, притом не юридическом, а нравственном. В романах Достоевского «Преступление и наказание» и Толстого «Воскресение» преступника наказывает не общество, не юридическое лицо, но Верховная Воля, перед которой бледнеют институты власти. Подлинное наказание — это чувство вины, совесть, истязавшие Раскольникова.

Однако в начале века возникает и другая традиция. Понимать преступление, даже и самое тяжкое — убийство, не как вину, но как беду преступника, тем самым снимая с него всякую ответственность и возлагая вину на окружающий мир в самом широком смысле слова. Вопрос о «несчастном» (говоря словами Ницше, «бледном») преступнике ставится в творчестве Горького. Свое художественное воплощение такая постановка вопроса обрела в романе «Трое», где проблема «преступления и наказания» нашла совсем другое решение, нежели в известном романе Достоевского.

«Трое» — второе после «Фомы Гордеева» крупное произведение Горького. «Трое», как и все свои крупные вещи, включая «Жизнь Клима Самгина», Горький считал повестью, но это скорее все же роман, как и «Фома Гордеев». Причем это роман, написанный под влиянием Достоевского и в то же время в споре с ним.

Однако проблема состоит в том, что спор этот Горький выиграть не мог, потому что, в отличие от Достоевского или Ницше, у него не было своей ясной концепции «преступления и наказания». Весь ужас и экзистенциальная «черная дыра» этого романа заключаются в том, что Илья Лунев совершил именно бессмысленное убийство. В этом убийстве выразились его отчаяние найти смысл жизни и как бы месть мирозданию. Но месть эта оказалась настолько ничтожна, что Илье ничего не оставалось, как покончить с собой.

Старик Полуэктов, мерзавец, развратник, куда отвратительней старухи-процентщицы, которую убивает Раскольников. Он своего рода воплощение мирского срама, нечистоты, от которых страдает душевно ранимый Лунев (здесь угадывается натура самого Пешкова). Но как ни странно, именно это будто бы «моральное» оправдание убийства и есть последний приговор Луневу. Раскольников убивает «теоретически». Он осознает свой поступок как преступление и играет в «орла и решку»: сможет он вынести собственное преступление в душе своей или нет? Если — да, он — сверхчеловек. Если — нет, он — «тварь дрожащая». Лунев же вовсе не воспринимает свой поступок как преступление. Ему просто противно и все. Вот где ужас!

«„Зачем я его удушил?“ — спрашивал он себя». Раскольников знал, для чего убивал. Божественное начало победило в нем, опровергнув теоретического человека. Лунев же убил «просто так». Здесь нет предмета для высшего духовного спора.

Вместе с тем сцена убийства Полуэктова очень напоминает убийство Раскольникова, и это говорит о том, что Горький осознанно спорил с автором «Преступления и наказания». Вот она:

«Старик, сидя за узким прилавком, снимал с иконы ризу, выковыривая гвоздики маленькой стамеской. Мельком взглянув на вошедшего парня, он тотчас же опустил голову к работе, сухо сказав:

— Что надо?..

— Узнали меня? — зачем-то спросил Илья.

Старик снова взглянул на него.

— Может, и узнал, — что надо-то?

— Монету купите?

— Покажи…

Илья полез в карман за кошельком. Но рука его не находила кармана и дрожала так же, как дрожало сердце от ненависти к старику и страха пред ним. Шаря под полой пальто, он упорно смотрел на маленькую лысую голову, и по спине у него пробегал холод…

— Ну, скоро ты? — спросил старик сердитым голосом.

— Сейчас!.. — тихо ответил Илья.

Наконец ему удалось вынуть кошелек; он подошел вплоть к прилавку и высыпал на него монеты. Старик окинул их взглядом.

— Только-то?

И, хватая серебро тонкими желтыми пальцами, он стал рассматривать деньги, говоря под нос себе:

— Екатерининский… Анны… Екатерининский… Павла… тоже… крестовик… тридцать второго… пес его знает какой! На — этот не возьму, стертый весь…

— Да ведь видно по величине-то, что четвертак, — сурово сказал Илья.

Старик отшвырнул монету и, быстрым движением руки выдвинув ящик конторки, стал рыться в нем.

Илья взмахнул рукой, и крепкий кулак его нанес удар по виску старика. Меняла отлетел к стене, стукнулся об нее головой, но тотчас же бросился грудью на конторку и, схватившись за нее руками, вытянул тонкую шею к Илье. Лунев видел, как на маленьком темном лице его сверкали глаза, шевелились губы, слышал громкий хриплый шепот:

— Голубчик… Голубчик мой…

— А, — сволочь! — сказал Илья и с отвращением стиснул шею старика. Стиснул и стал трясти ее, а старик уперся руками в грудь ему и хрипел. Глаза у него стали красные, большие, из них лились слезы, язык высунулся из темного рта и шевелился, точно дразнил убийцу. Теплая слюна капала на руки Ильи, в горле старика что-то хрипело и свистело. Холодные крючковатые пальцы касались шеи Лунева, — он, стиснув зубы, отгибал свою голову назад и все сильнее встряхивал легкое тело старика, держа его на весу. И если б Илью в это время били сзади, он все равно не выпустил бы из рук хрустевшее под пальцами горло старика. С ненавистью и ужасом он смотрел, как мутные глаза Полуэктова становятся все более огромными, все сильнее давил ему горло, и, по мере того как тело старика становилось все тяжелее, тяжесть в сердце Ильи точно таяла. Наконец он оттолкнул от себя менялу, и тот мягко свалился за прилавок…».

Убийство здесь показано как освобождение от какой-то неизвестной внутренней тяжести. Как будто в старике Илья Лунев убил кого-то, кто виноват в том, что его, Лунева, жизнь не удалась, лишена смысла. Мотив ревности к Олимпиаде, продавшей себя старику-меняле, не объясняет причины убийства. «Зачем я его убил?» — спрашивает себя Илья. Он и сам не понимает, зачем это сделал, и не чувствует за собой никакой вины. Напротив — это самое интересное в полемике Горького с Достоевским — виноват в беде Лунева как раз убитый им Полуэктов. Виноват в том, что убийство оказалось бессмысленным.

Вот Илья Лунев зачем-то (в романе часто поступки героя никак не мотивированы) приходит на могилу Полуэктова.

«Памятник Полуэктова изображал гробницу, на крыше была высечена развернутая книга, череп и кости голеней, положенные крестом. Рядом, в этой же ограде, помещалась другая гробница, поменьше; надпись гласила, что под нею покоится раба Божия Евпраксия Полуэктова, двадцати двух лет».

Полуэктов в буквальном смысле «заел» чужую молодую жизнь. И не одну. Так в чем же каяться Илье? Так по логике автора. Но с этим не согласился бы не только Достоевский, но и Ницше. Хотя у Ницше и говорится о том, что «земля полна лишними, жизнь испорчена чрезмерным множеством людей» («Так говорил Заратустра»), Эту мысль не раз Горький повторял в своих письмах (см. выше). Но и Ницше понимал убийство как преступление, то есть как жестокий вызов человека богам.

«Вы не хотите убивать, — говорит Заратустра в своей притче „О бледном преступнике“, — вы, судьи и жертвоносители, пока животное не наклонит головы? Взгляните, бледный преступник склонил голову, из его глаз говорит великое презрение. <…> То, что он сам осудил себя, было его высшим мгновением; не допускайте, чтобы тот, кто возвысился, опять опустился в свою пропасть!» По Ницше, совершивший убийство человек прежде всего убивает человека в себе, таким образом он как бы «превосходит» человека. Но его бедный разум не выдерживает этого «безумного» поступка, и после убийства он еще и грабит свою жертву, чтобы тем самым как-то объяснить собственное преступление. «Бледному» преступнику не хватило духа совершить убийство «просто так», ради «счастия ножа». Если бы Лунев и Раскольников убили и не ограбили, вот тогда бы они стали преступниками в высшем смысле — почти уже «сверхчеловеками».

Так, весьма своеобразно, понял Ницше роман Достоевского «Преступление и наказание», который оказал на него огромное воздействие. Но так же своеобразно понял Горький проповедь Ницше о «бледном» преступнике, фактически дав в своем романе иллюстрацию этой притчи Заратустры. Илья тоже не признает суда над собой, смеется над следователем, судьями. Но это смех опустошенного человека, потому что Илья не чувствует, что совершил страшный грех. Он не преступник в своем понимании. Вина за убийство — что, повторяем, парадоксально! — лежит на Полуэктове. Вот такая подмена нравственных координат.

«Он весь был охвачен воспоминаниями о Полуэктове, — о первой встрече с ним, о том, как он душил его, а старик мочил слюной своей его руки. Но, вызывая все это в памяти, Лунев не чувствовал ни страха, ни раскаяния, — он смотрел на гробницу с ненавистью, с обидой в душе, с болью. И безмолвно, с жарким негодованием в сердце, с глубокой уверенностью в правде своих слов, он говорил купцу: „Из-за тебя, проклятый, всю свою жизнь изломал я, из-за тебя!.. Старый демон ты! Как буду жить?.. Навсегда я об тебя испачкался…“ <…>

Он оттолкнулся от дерева, — фуражка с головы его упала. Наклоняясь, чтоб поднять ее, он не мог отвести глаз с памятника меняле и приемщику краденого. Ему было душно, нехорошо, лицо налилось кровью, глаза болели от напряжения. С большим усилием он оторвал их от камня, подошел к самой ограде, схватился руками за прутья и, вздрогнув от ненависти, плюнул на могилу… Уходя прочь от нее, он так крепко ударял в землю ногами, точно хотел сделать больно ей!..».

Последнее страшное кощунство Лунева может затмить для читателя главный внутренний смысл этого отрывка. Ведь именно в нем разгадка убийства и его единственный мотив. Обида!

Это самый могучий душевный движитель героев раннего Горького. Обида! На мир. На Бога.

За то, что Он создал «людей», но не объяснил им смысл и назначение «человека». Что такое этот «человек»? Простая единица, которой измеряется количество «людей»? Просто социальное животное? Почему Илья, красивый, здоровый и умный парень, должен работать разносчиком мелкого дамского товара, разных ленточек, побрякушек? Разве для этого Бог вдохнул в него душу, заставив страдать и мучиться поисками смысла своего бытия?

«Трое» обманчиво «ницшеанское» произведение. Да и полемики с Достоевским по существу здесь нет. Есть своя игра на чужом поле. Горький лишь отчасти «использует» Достоевского и Ницше для решения своей — главной! — духовной проблемы. Эта проблема — неизбывная обида на Бога.

«Ключом» к роману «Трое» является книга Иова — любимая книга Горького в Ветхом Завете, о чем он не раз заявлял (в частности, в письме к В. В. Розанову). Иов обижен на Бога главным образом не потому, что Он, передав его в руки дьявола, лишил скота, богатства, наслал на семью Иова беды и болезни. Иов обижен за то, что Бог ничего не объяснил ему.

«Опротивела мне жизнь. Не вечно жить мне. Отступи от меня, ибо дни мои суета. Что такое человек, что Ты столько ценишь его и обращаешь на него внимание Твое, посещаешь его каждое утро, каждое мгновение испытываешь его? Доколе же Ты не оставишь, доколе не отойдешь от меня, не дашь мне проглотить слюну мою? Если я согрешил, то что я сделаю Тебе, страж человеков! Зачем Ты поставил меня противником Себе, так что я стал самому себе в тягость? И зачем бы не простить мне греха и не снять с меня беззакония моего? Ибо, вот, я лягу в прахе; завтра поищешь меня, и меня нет» (Иов, 7, 16).

Вот и «ключ» к разгадке романа «Трое». По крайней мере один из «ключей».

Убивая купца Полуэктова, Лунев бессознательно убивал в себе Бога. Освобождался от тяжести, от каждодневного испытания себя. Присутствие Бога в душе Ильи подчеркнуто Горьким в начале романа.

«Долго в эту ночь он ходил по улицам города, нося с собой неотвязную и несложную, тяжелую думу свою. Ходил во тьме и думал, что за ним точно следит кто-то, враг ему, и неощутимо толкает его туда, где хуже, скучнее, показывает ему только такое, отчего душа болит тоской и в сердце зарождается злоба. Ведь есть же на свете хорошее — хорошие люди, и случаи, и веселье? Почему он не видит их, а всюду сталкивается с дурным и скучным? Кто направляет его всегда на темное, грязное и злое?

Он шел во власти этих дум полем около каменной ограды загородного монастыря (вспомним, что именно возле монастырской ограды сперва пытался застрелиться, а потом угрожал повеситься молодой Пешков. — П. Б.) и смотрел вперед себя. Навстречу ему из темной дали тяжело и медленно двигались тучи. Кое-где во тьме, над его головой, среди туч, проблескивали голубые пятна небес, на них тихо сверкали маленькие звезды. В тишину ночи изредка вливался певучий медный звук сторожевого колокола монастырской церкви, и это было единственное движение в мертвой тишине, обнимавшей землю. Даже из темной массы городских зданий, сзади Ильи, не долетало до поля шума жизни, хотя еще было не поздно. Ночь была морозная; Илья шел и спотыкался о мерзлую грязь. Жуткое ощущение одиночества и боязнь, рожденная думами, остановили его. Он прислонился спиной к холодному камню монастырской ограды, упорно думая: кто водит его по жизни, кто толкает на него все дурное ее, все тяжкое?

„Ты это, Господи?“ — вспыхнул в душе Ильи яркий вопрос.

Холодный ужас дрожью пробежал по телу его; охваченный предчувствием чего-то страшного, он оторвался от стены и торопливыми шагами, спотыкаясь, пошел в город, боясь оглянуться, плотно прижимая руки свои к телу».

С этого момента Илья подсознательно задумал «убийство Бога». Но где Бог? И вот — опять же подсознательно — он решился на убийство менялы Полуэктова, который воплотил в себе все самое грязное в этом мире. Убив Полуэктова, Лунев и в самом деле убил Бога в себе. Не может пройти безнаказанным такой тяжкий грех, если останется без покаяния. После убийства Илье думать «уже не хотелось ни о чем: грудь его была полна в этот час холодной бесконечностью и тоскливой пустотой, которую он видел в небе, там, где раньше чувствовал Бога».

Итак, «Бог умер». Но «убийство Бога» не стало для Ильи актом дерзкого человеческого вызова небесам. Оно обернулось «грязным» убийством «с ограблением». Мерзостью.

В конце романа Лунев разбивает себе голову о стену. Это очень символический жест. Для Пешкова он означал один из тупиков его «умствований», из которого он когда-то отправился в странствие по Руси — новое странствие.

Каины и Артемы.

После Помяловского и Достоевского никто из русских писателей не предложил такой обширной панорамы зла, как Горький. Плотность зла на условную квадратную единицу его текстов столь высока, что оно порой как бы материализуется и приобретает «предметный» характер: пекарня («Коновалов», «Двадцать шесть и одна»), ночлежка («Бывшие люди», «На дне»), публичный дом («Васька Красный»), тюрьма («Тюрьма», «Букоемов, Карп Иванович»), купеческое собрание («Фома Гордеев»), целая деревня («Вывод», «Дед Архип и Ленька»), целый город («Город Желтого Дьявола»), даже целая страна («Прекрасная Франция»).

В то же время добро в мире Горького часто оборачивается иллюзией, после утраты которой жизнь оказывается еще страшнее («Двадцать шесть и одна», образ Луки в «На дне»).

«Даже при относительно беглом знакомстве с их произведениями читателю не трудно увидеть, что обоим им (Ницше и Горькому. — П. Б.) глубоко присуще восприятие действительной, реальной жизни, как процесса безжалостного, жестокого и глубоко безнравственного…» — написал критик Михаил Гельрот.

С этим нельзя окончательно согласиться. В ранних своих рассказах, таких, как «Однажды осенью», «Дело с застежками», «Сон Коли», «Емельян Пиляй», «Коновалов», повести «Горемыка Павел» Горький пытался найти светлое начало в «погибших созданиях», от себя и от своих героев взывал к сочувствию и выступал против попыток унизить и оскорбить «маленького человека», что особенно ярко проявилось в страшном рассказе «Скуки ради».

Но как художник, особенно в ранний период творчества, Горький не избежал ницшевского эстетизма, включающего в себя любование силой как «внеморальным» феноменом. Это ясно видно в таких рассказах, как «Макар Чудра», «На плотах», «Мальва» и некоторых других.

Челкаш отдает деньги Гавриле не потому, что жалеет несчастного парня. Ему отвратительно его унижение, он ему эстетически «неприятен».

Красавец и силач Артем (рассказ «Каин и Артем») из чувства благодарности пожалел бедного еврея Каина, взяв его под свою защиту. Но в конечном итоге натура Артема восстала против всего этого. В жалости к слабому, одинокому, беззащитному существу он почувствовал «опасность отвращения от жизни».

Однажды он все-таки отказал бедному еврею Каину в своей защите.

«— И я тебе должен сказать, что больше я — не могу…

— Что? Что не можете?

— Ничего! Не могу! Противно мне… Не мое это дело… — вздохнув, сказал Артем.

— Что же? Не ваше дело — что?

— Всё, это… ты и — всё!.. Не хочу я больше тебя знать, потому — не мое это дело.

Каин съежился, точно его ударили.

— И, ежели тебя обидят, ты ко мне не иди и не жалуйся мне… я в защиту не пойду. Понимаешь? Нельзя мне это…

Каин молчал, как мертвый.

Артем, выговорив свои слова, свободно вздохнул и продолжал яснее и более связно:

— За то, что ты меня тогда пожалел, я могу тебе заплатить. Сколько надо? Скажи — и получи. А жалеть тебя я не могу. Нет во мне этого… я только ломал себя, — притворялся. Думал — жалею, ан выходит — так это, один обман. Совсем я не могу жалеть.

— Потому что я — жид? — тихо спросил Каин.

Артем сбоку посмотрел на него и сказал:

— Что — жид? Мы все — жиды перед Господом…

— Так почему?

— Да не могу! Понимаешь, нет у меня жалости к тебе… Ни к кому нет… Ты это пойми…».

Отношение Горького к евреям хорошо известно. Он с гневом описал еврейский погром в Нижнем Новгороде. Активно участвовал в защите евреев во время русско-германской войны (сборник «Щит»[11], который вышел в 1915 году во многом благодаря ему). Написал несколько интересных статей о евреях, в которых не просто возвысил этот народ, но объявил его родоначальником идеи социализма, что в то время было высшим комплиментом. Наконец, Горький помог 12 еврейским писателям во главе с видным сионистом, поэтом X. Н. Бяликом в 1921–1922 годах выехать из Советской России в Палестину. Таким образом, именно Горький стоял у истоков «исхода» русских евреев в Землю обетованную.

В 1986 году в Израиле вышел солидный сборник на русском языке «Горький и еврейский вопрос». Его авторы-составители Михаил (Мелех) Агурский и Маргарита Шкловская пишут в предисловии: «Вряд ли найдется русский культурный или общественный деятель XX века, который бы в такой мере, как Максим Горький, был знаком с еврейскими проблемами, с еврейскими культурными ценностями, еврейской историей, политическими и духовными исканиями еврейского народа».

В 1906 году, находясь в Нью-Йорке, Горький выступил на еврейском митинге с речью, затем опубликованной под названием «О евреях». Вместе со статьей «О „Бунде“» и очерком «Погром» она вышла в том же году в отдельной книге Горького, посвященной еврейскому вопросу. В этой речи Горький сказал:

«В продолжение всего тяжелого пути человечества к прогрессу, к свету, на всех этапах утомительного пути еврей стоял живым протестом, исследователем. Он всегда был тем маяком, на котором гордо и высоко разгорался над всем миром неослабный протест против всего грязного, всего низкого в человеческой жизни, против грубых актов насилия человека над человеком, против отвратительной пошлости духовного невежества». И т. д.

По мнению Горького, евреи — это движители истории, «дрожжи», без которых невозможен исторический прогресс. Евреи те самые любимые им «идеалисты», которые не признают косного материализма.

«Одна из причин этой ужасной ненависти к евреям — это то, что они дали миру христианство, подавившее в человеке зверя и разбудившее в нем совесть — чувство любви к людям, потребность думать о благе всех людей. Владыкам жизни это не нравится. Они желают видеть в христианстве религию покорности и страданий, чтобы люди самовольно кинулись под ноги поработителей. И им удалось сделать христианство религией рабов, ярмом на шею народа и своим щитом для борьбы со справедливостью. Но в христианском учении жил великий дух идёализма еврейского народа, дух непреодолимый, и, несмотря на все гонения правительства и церкви, этот дух не заглох в нем и теперь. Дух этот, наоборот, постепенно впитывался умами народов и нередко расцветал в виде богатых цветов духа философии Спинозы или утопических фантазий Томаса Мора…

Этот идеализм, выражающийся в неустанном стремлении к переустройству мира на новых началах равенства и справедливости, — главная, а может, и единственная причина вражды к евреям. Они нарушают покой сытых и самодовольных и бросают луч света на темные стороны жизни. Своей энергией и воодушевлением они внесли в жизнь огонь и неутомимое искание правды. Они будили народы, не давая им покоя, и наконец — и это главное! — этот идеализм породил страшилище для владык — религию массы, социализм».

Всё это мысли спорные. Здесь необходимо делать поправку на время, на исторический контекст. Но чтобы подозревать такого человека в антисемитизме, надо обладать каким-то слишком специфическим углом зрения. Скорее, можно говорить об экзальтированном преклонении Горького перед евреями, о его странном понимании христианства как иудейской религии, о его таинственной любви к ветхозаветной истории и прежде всего к книге Иова. Горький считал одним из своих девизов слова еврейского мудреца Гиллеля: «Если я не за себя, то кто же за меня? А если я только за себя, то что же я?» По его мнению, именно эти слова выражают суть коллективного идеала — социализма.

Тем не менее до революции были критики, которые подозревали Горького в антисемитизме на основании некоторых высказываний его персонажей (например, Григория Орлова в первой редакции рассказа «Супруги Орловы»). Вот и рассказ «Каин и Артем» под определенным углом зрения может быть прочитан как «антисемитский». Особенно — конец его, где еврей Каин, оставленный Артемом без защиты, уходит от него: «Глубоко вздохнув, еврей еще ниже склонил голову и снова пошел по берегу реки. Весь трепещущий от страха перед жизнью, он шел осторожно, — в открытых пространствах, освещенных луной, он умерял шаг, вступая в тень — крался медленно… И был похож на мышонка, на маленького трусливого хищника, который пробирается в свою нору среди многих опасностей, отовсюду грозящих ему».

Чей это взгляд? Может быть, Артема? Но своими уговорами не бросать его без защиты Каин настолько опротивел Артему, что тот просто заснул. Каин низко льстит Артему: «Что я, и что вы? Вы, Артем, великая душа, вы — как Иуда Маккавей!..» По Библии Иуде Маккавею было предназначено спасти Израиль. Таким образом, Каин льстит с хитрецой. Прославляя силача Артема (босяка, который, конечно, не может хорошо знать библейских сюжетов), он отождествляет себя со всем Израилем.

Наконец, в рассказе «Каин и Артем» прозрачно выражена ницшевская формула из книги «Антихрист». В начале рассказа Горький описывает нижегородский Шихан, район, «где отложилась городская голь и рвань. <…> В этой канаве кипящей грязи, полной оглушающего шума и циничных речей, всегда шныряли и возились дети — всех возрастов, но одинаково грязные, голодные и развращенные. <…> Чьи это были дети? Всех…». Иными словами, Шихан — это «дионисийская» часть Нижнего Новгорода, где царит хаос бытия. Самой мощной и красивой фигурой здесь является Артем, «колоссальный детина, с головой в густой шапке кудрявых черных волос. <…> Широкогрудый, высокий и стройный, всегда с улыбкой на губах, он был на Шихане грозой мужчин и радостью женщин». Можно не сомневаться, что многие из «общих» детей — это его дети.

«Странно и чуждо всему звучит в этой улице имя Христа», — пишет Горький.

Фраза эта не случайна. Вся жизнь на Шихане пронизана антихристианским духом. Это царство низового, народного разврата и веселья, без стыда и совести — вне морали.

Почему Каина на Шихане все презирают и преследуют? Только ли потому, что, занимаясь мелкой торговлей («Вакша! Спичкэ! Булавкэ! Шпилькэ! Голантегейного товаг-у! Разный мьелкий товаг-у!»), он, возможно, сбывает некачественный товар? (Хотя в рассказе этого не сказано, но вся шиханская жизнь, пьяная, грязная, предполагает этот вариант.) Или все же потому, что он «жид», и мы имеем дело с типичным примером стихийного народного антисемитизма? И тогда отказ Артема защищать Каина тоже проистекал от антисемитизма? «Потому что я — жид?».

Рассказ «Каин и Артем» при всей внешней простоте сюжета является сложным и глубоким философским этюдом. Куда более сложным, чем рассказ «На плотах».

Каин не просто просит Артема защищать его из жалости. Он предлагает Артему сделку. Это только на словах (да и то с хитрецой) Артем для Каина Иуда Маккавей. На самом деле Артем для него просто «сила», которой Каин лишен. Себя же Каин считает «головой». Таким образом, Артем должен стать «силой» (в сущности идиотической), которая будет управляться «умным» евреем Каином.

«— Я всегда любил вашу силу… И я молил Бога: предвечный Бог наш на небе и на земле и в выси небес отдаленных! Пусть будет так, что я буду нужен этому сильному человеку! Пусть я заслужу пред ним, и да обратится сила его в защиту мне! Пусть за нею я буду сохранен от гонений на меня, и гонители мои да погибнут от силы этой! Так я молился, и долго так просил я Господа моего, пусть он создаст мне защитника из сильнейшего врага моего, как он дал в защитники Мардохею царя, победившего все народы…».

В этом лукавом многословии Каина, в котором Артем опять-таки ни черта не понимает, цепляют сознание понятие «сильнейший враг мой» и имя важного героя иудейской истории Мардохея.

Мардохей, пленник вавилонян, служил при дворе персидского царя Артаксеркса и возвысился. Во-первых, из-за того, что, узнав о заговоре против царя, донес ему об этом. А во-вторых — благодаря своей сестре, юной красавице Есфирь, которая была женой Артаксеркса. Став главным военачальником, Мардохей не только победил своего врага при дворе, Амана, задумавшего истребить всех иудеев в пределах царства Артаксеркса (простиравшегося от Индии до Эфиопии), но через Есфирь добился у царя позволения уничтожить врагов иудейских. Победе над казненным Аманом и многодневному избиению персов иудеями посвящен один из еврейских праздников — Пурим.

Выходит, что в лице Артема Каин видит вовсе не друга, а «сильнейшего врага», силой которого хочет воспользоваться.

Самое слабое место Артема — это его голова. «Так сначала сильный пожалел умного, потом ум пожалел силу, и между двумя собеседниками пронеслось некоторое веяние, немного сблизившее их». Но почему союза не получилось? Здесь-то и таится загадка рассказа. Рассказ этот, как сказали бы сегодня критики, «амбивалентен». То есть из него можно извлечь разные смыслы. Притом смыслы противоположные.

Можно прочитать его просто как печальный рассказ о жалком умном еврее и сильном глупом босяке, у которых не получилось союза, потому что люди обречены не понимать друг друга. Это действительно очень грустная история, в которой жалко обоих героев.

Можно «вычленить» из него антиеврейскую и одновременно антихристианскую формулу Ницше о мировом «еврейском заговоре» против благородной арийской культуры… Впрочем, последнее будет насмешкой над благородством ариев в лице глупого пьяницы и бабника.

Можно, наконец, увидеть в рассказе, как это сделал А. В. Луначарский, суровое осуждение Артема как выразителя темной и озлобленной силы. Тем более что события нижегородского погрома 1880-х годов, описанного Горьким в очерке «Погром», как будто подтверждали мнение А. В. Луначарского.

«Я повернул в узкий проулок и остановился. Толпа людей забила проулок своими телами так плотно, что он был похож на мешок, полный зерна. Впереди, где-то далеко еще, раздавался рев и визг людей, звенели стекла, бухали тяжкие удары, что-то трещало, звуки покрывали друг друга, как облака осенью, и уже плыли по воздуху тяжелой тучей.

— Жидов бьют! — с удовольствием в голосе сказал старичок, благообразный и чистенький. Он крепко потер маленькие, сухие ручки и добавил: — Так их и надо!».

Разумеется, этот «благообразный» старичок гораздо ненавистнее Горькому, нежели глупый и простоватый антисемит (и то под знаком вопроса) Артем. Но и понятно, что не «старички» громили еврейские дома.

Громили Артемы. А вот прекратила еврейский погром в Нижнем казачья сотня. Причем довольно быстро.

«В устье проулка являются морды лошадей, синие фуражки казаков, мелькают нагайки, и чей-то громкий, певучий голос командует:

— Р-рысью — м-а-арш!

Толпа бежит под ударами нагаек и толчками лошадей, как стадо баранов, глупо, слепо».

Эта цитата из «Погрома» не лишена своего рода имперской эстетики. «Певучий» голос командира, четкие действия казаков.

Оказывается, и это Горький понимал. Но в раннем творчестве его это не нашло отражения. Да и в позднем практически тоже, если не считать некоторых выразительных «имперских» картин и сюжетов в «Жизни Клима Самгина». Как художник Горький был психологически многогранен, философски сложен и «амбивалентен».

Но ненавистью к русской империи отравлено все его творчество. Впрочем, не только его. Это была эпоха бесконечных расколов и какой-то жуткой, загадочной внутренней воли к самоуничтожению. Интеллигенция шла против Церкви и государства. Церковь против Толстого.

Не случайно одним из самых ярких выразителей этой эпохи стал Горький.

Все в нем соединилось в гремучую смесь: любовь к человеку и ненависть к людям, поиски Бога и антихристианство, воля к жизни и воля к самоуничтожению, любовь к России и описание «свинцовых мерзостей» ее. Жалость и жестокость. Здоровье и «декаданс». Все, все, все.

«Безумство храбрых» и «мудрость кротких».

«Итак — началась русская революция, мой друг, — писал он Е. П. Пешковой, — с чем тебя искренно и серьезно поздравляю. Убитые — да не смущают — история перекрашивается в новые цвета только кровью».

Если задуматься над смыслом этих строк, то становится страшно! Особенно если вспомнить, что пишет это «мастеровой малярного цеха» Пешков. Это заставляет по-другому взглянуть на произведения Горького, в которых затронут мотив преступления. Не именно убийства, а преступления в широком смысле. На примере рассказов «Макар Чудра», «Челкаш», «Мой спутник», «Бывшие люди» можно заметить, что ранний Горький часто ставил преступника выше, чем человека труда. Н. К. Михайловский не ошибся, когда обратил внимание на то, что Горький ценит «свободного» вора и лентяя Челкаша больше, чем привязанного к земле Гаврилу.

Точно так карточный шулер Сатин в пьесе «На дне» ставит себя выше ремесленника Клеща, когда говорит ему: «Брось! Люди не стыдятся того, что тебе хуже собаки живется… Подумай — ты не станешь работать, я — не стану… еще сотни… тысячи, все! — понимаешь? все бросают работать!

Никто, ничего не хочет делать — что тогда будет?» «С голоду подохнут все…» — резонно отвечает на это Клещ. Но его реплика только подчеркивает бессмысленность жизни человечества, которое работает исключительно ради продолжения жизни…

Впрочем, в творчестве Горького мы найдем и совсем другое понимание труда. Труд может доставлять удовольствие, может быть красивым, и тогда он эстетически оправдан. Вот о каком труде мечтает Сатин. О нем же говорит Нил в пьесе «Мещане»: «Всякое дело надо любить, чтобы хорошо его делать. Знаешь — я ужасно люблю ковать. Пред тобой красная, бесформенная масса, злая, жгучая… Бить по ней молотом — наслаждение! Она плюет в тебя шипящими, огненными плевками, хочет выжечь тебе глаза, ослепить, отшвырнуть от себя. Она живая, упругая… И вот ты сильными ударами с плеча делаешь из нее все, что тебе нужно…».

Но такое понимание труда тоже тесно связано с эстетикой борьбы. Сопротивление злого и косного материала. Однако с такой эстетикой связан не всякий труд. Крестьянин не колотит по земле молотом, не сражается с природой. Он связан с ней почти интимными узами, что отразилось в фольклоре.

Конечно, неправильно отождествлять позицию автора с позицией не только его героев, но и автора-рассказчика, который сам выступает как герой повествования, как «проходящий». О такой опасности предупреждал еще критик Северов (Л. Радин), споря с Михайловским и Протопоповым. Однако «идейный лиризм» (Протопопов) Горького позволяет считать автора небезучастным к речам персонажей. Во всяком случае, он прислушивается к ним. Отъявленного мошенника и проходимца «кнэзя» Шакро называет своим вечным «спутником» (рассказ «Мой спутник») и как будто совсем не осуждает его за то, что тот его нагло обманул. Зато добропорядочного мещанина, чем-то похожего на деда Алеши Василия Васильевича Каширина, он называет Бессеменовым (пьеса «Мещане»), то есть отказывает ему в «родильной» силе, в перспективе продолжения его рода.

Сатин утверждает, что Лука «врал» (пьеса «На дне»), И автор никак не полемизирует с ним. Но в чем, собственно, «ложь» Луки?

Лечебницы для алкоголиков? Они действительно существовали в царской России. Царство Божие для больной Анны? Но разве своей трудной жизнью с ремесленником Клещом и предсмертными муками, которые она переносит с христианской кротостью, она не заслужила вечный покой?

И разве Наташа не может быть счастлива с Васькой Пеплом, если тот бросит пить и воровать? Ведь они искренно любят друг друга. Так где Лука «лжет»?

Все дело в том, что Горький не любил «мудрости кротких», потому что был певцом «безумства храбрых». На это обстоятельство и обратил внимание один из самых умных оппонентов Горького в критике Михаил Осипович Меньшиков. Статьи Меньшикова в журнале «Книжки „Недели“» — «Красивый цинизм» и «Вожди народные» — заслуживают особого разговора.

М. О. Меньшиков — одна из самых интересных фигур не только в русской журналистике конца XIX — начала XX века, но и в критике, и в философии. Во время своей учебы в Кронштадтском морском инженерном училище Меньшиков увлекся «левыми» идеями, но быстро разочаровался. Блестящий морской офицер (смущал только его очень маленький рост), он ходил в плавание вокруг Европы, написал об этом интереснейшие воспоминания и напечатал книгу по военно-морской инженерии.

Знакомство с Н. С. Лесковым, который одобрил ранние литературные опыты Меньшикова, подвигло его стать литератором и публицистом. Меньшиков стал ведущим, как сказали бы сейчас, «колумнистом» газеты «Новое время», издаваемой известным консерватором А. С. Сувориным. В журналистике Меньшиков трудился не за страх, а за совесть, готовя свои заметки и статьи ежедневно и печатая их не только в «Новом времени», но и других изданиях, преимущественно консервативных. Он знал самых знаменитых людей своего времени, от Льва Толстого до Григория Распутина, состоял в дружеской переписке с А. П. Чеховым, которого боготворил как писателя. Первым из журналистов он поднялся в воздух на аэроплане. Пилот, который управлял аэропланом, на следующий день разбился, из чего можно судить об опасности полетов в то время. Кроме этого он писал очерки, рассказы и напечатал интереснейший философский опыт «О любви».

В 1918 году Меньшиков был расстрелян по приговору «революционного суда» на берегу Валдая недалеко от собственного дома, практически на глазах своей многочисленной семьи. Он стал первой среди писателей жертвой революционного террора — раньше Николая Гумилева.

Будучи жестким и последовательным идеологом монархизма и православия, Меньшиков, кроме того, был разносторонним журналистом. Он писал о проблемах Церкви и марксизме, полотнах Нестерова и военном деле, литераторах и крестьянстве. Громкое имя М. Горького не могло не оказаться в сфере его внимания. Он мгновенно реагировал на подобные общественные события, а тут еще был задет и как писатель. Статья о Горьком «Красивый цинизм», напечатанная в 1900 году, оказалась, пожалуй, наиболее ярким и умным отрицательным отзывом о явлении Горького.

Во всяком случае, Горький ее заметил и по-своему оценил. В сентябре 1900 года Горький пишет В. Ф. Боцяновскому: «По справедливому замечанию г. Меньшикова, моя биография мешает правильному отношению ко мне».

Отзыв интересный. Дело в том, что в 1899 году в журнале «Семья» появилась автобиография Горького, в которой он сам и рассказал о своей тяжелой жизни у Кашириных и Сергеевых, о непосильной работе в крендельном заведении Семенова, о поваре Смуром, который приучил его к чтению, о своем странствии по Руси и знакомстве с жизнью босяков.

Именно на эту автобиографическую справку и опирался Меньшиков (как и другие критики), когда писал, во-первых, о личности Горького, а во-вторых, о том, что его биография мешает правильному представлению о нем. Иными словами, выходит, что «правильному» представлению о себе мешал сам Максим Горький? И потом, «тихий» журнал для домашнего чтения «Семья» не пользовался популярностью в той среде, которая сотворила из раннего Горького кумира. Значит, не в биографии было дело.

Дело было в том, что произведения Горького и были его «биографией», которая, как считал Меньшиков (и с чем согласился Горький), мешала правильному представлению о нем. Но здесь мы попадаем в заколдованный круг. Почти все «Очерки и рассказы» Горького, за исключением совсем романтических произведений, вроде «Песни о Соколе» или «внутренних» легенд о Радде и Зобаре («Макар Чудра»), Данко и Ларре («Старуха Изергиль»), были отражением биографии Горького. Выходит, «правильному» представлению о Горьком опять-таки мешал он сам, через творчество.

Например, широкой публике не было дела до того, что в писатели Горького вывел Короленко, о чем он честно рассказал в автобиографии для «Семьи»: «Напишите об этом, непременно напишите: его, Горького, учил писать Короленко, а если Горький мало усвоил от Короленко — в этом виноват он, Горький. Пишите: первым учителем Горького был солдат — повар Смурый, вторым — адвокат Ланин, третьим — Александр Мефодиевич Калюжный, человек „вне общества“, четвертым — Короленко… Больше не хочу писать.

Я расстроился и растрогался при воспоминании об этих великолепных людях».

Публика интересовалась не реальной биографией Горького, а той, которая отразилась в его творчестве. Там не было ни Смурого, ни Ланина, ни Короленко, ни народника Калюжного, который когда-то в Тифлисе уговорил его записать рассказ о Макаре Чудре на бумагу. Там были Данко и Ларра, Радда и Зобар, Сокол и Уж, Челкаш и Гаврила. И все они вместе, в виде совокупного «лирического персонажа», назывались Максимом Горьким, потому что возникли в русской литературе благодаря ему и потому что никто еще не рождал подобных героев. Именно об этой «биографии» Горького и написал Меньшиков.

Он едва ли не первым попытался понять его как духовную личность и, как духовная личность, он вызвал у него решительное отторжение. Но Горький у многих критиков вызывал неприятие. Отличие от них Меньшикова было в том, что здесь неприятие — как оказалось взаимное — было на равных. В его лице М. Горький встретил серьезного духовного врага и — понял это.

«Меньшиков не возбуждает особенного моего внимания к нему, — несколько лукаво сообщает Горький В. Ф. Боцяновскому уже в другом письме, — но он — мой враг по сердцу (ибо кротость мудрых — не уважаю), а враги очень хорошо говорят правду». Как же не возбуждает особенного внимания, если он «враг по сердцу»?! Даже не по уму, а «по сердцу»! То есть «сердечный» враг, тот самый, с которым мечтал слиться в кровавом поединке умирающий Сокол. Не случайно в письме к А. П. Чехову осенью того же 1900 года Горький высказывается о Меньшикове весьма уважительно, говоря о его «недюжинном, страстном таланте».

Показательно, что из двух статей Меньшикова, в которых шла речь о Горьком, «Красивый цинизм» и «Вожди народные», Горький выхватил самое важное: слова о «мудрости кротких». (Горький называет это «кротостью мудрых», переиначивая выражение Меньшикова, но это не суть важно.) «Не безумство храбрых спасет мир, — утверждал Меньшиков, — его спасет мудрость кротких». Мы имеем дело с явным антонимом, да еще и двойным: безумство-мудрость, храбрость-кротость. Но храбрость и кротость не являются прямыми антонимами. Кроткий не всегда трус. Прямыми антонимами являются гордость и кротость. Правильнее было бы сказать: безумство гордых. Храбрость Сокола не является основной чертой его характера. И так понятно, что он не из трусливых. Главное в нем — это гордость, безумная гордость! Именно ей предлагает автор петь славу. Именно против нее выступил в своих статьях Меньшиков.

«Из глубин народных пришел даровитый писатель и сразу покорил себе всю читающую Россию, — не без иронии начинает статью „Красивый цинизм“ Меньшиков. — Вы догадываетесь, что речь идет о г. Горьком: именно его книги расходятся с неслыханною у нас быстротою, его имя передается из уст в уста в миллионах уголков, где только еще теплится интеллигентная жизнь. Куда бы вдаль вы не поехали, от Петербурга до Тифлиса и от Варшавы до Владивостока, вы непременно встретите восторженных поклонников этого нового таланта, — реже — хулителей его. О г. Горьком говорят, о нем ведут горячие споры…

Что же такое этот г. Горький?».

Ирония здесь налицо. Но за иронией видно и признание необычного явления, с которым до сих пор не имела дела читающая Россия.

«Нет сомнения, что быстрой своей известностью г. Горький обязан прежде всего своему дарованию, — честно признает Меньшиков, — но не только ему, и это жаль… Слишком скоро обнаружилось, что г. Горький вышел „из босяков“, что он и по рождению, и по образованию — „самородок“, долгие годы валявшийся в грязи, человек, самолично видевший и переживший все ужасы нищеты, безработицы, бродяжничества, грубого труда и грубой праздности простонародья».

Стоп! Здесь из иронии Меньшикова уже начинает сочиться яд. Он прочитал автобиографию Горького и знает, что тот вовсе не из босяков вышел, а из мастеровых или мещан. Но самое главное — он сразу резко разделяет Горького и народ, потому что не может человек из народа переживать как нечто чужое, отстраненное опыт «грубого труда и грубой праздности простонародья».

Еще не написаны «Детство», «В людях» и «Мои университеты». Еще проницательный психолог Лев Толстой полагает, что Горький «настоящий человек из народа». Еще в Горьком не разобрались до конца ни Короленко, ни Михайловский. Они еще не понимают, откуда в «народном» таланте «чужие» мысли и настроения. А Меньшиков уже «раскусил» Горького. Вся его статья построена как антитеза расхожей мысли о том, что Горький ворвался в литературу из «простого народа».

«От г. Горького нельзя ждать голоса народного уже потому, что он описывает не народ в строгом смысле. Его герои не пахари, а бродяги, не столько труженики, сколько люди праздные. Это класс, столь же далекий от народа, как и интеллигенция. <…> Г. Горький со своею голью, может быть, потому так стремительно принят и усыновлен интеллигенцией, что он и в самом деле родствен ей — по интимной сущности духа. Циническое миросозерцание голи — оно нам родно, оно наше. Всмотритесь в этот загадочный класс — в пролетариат народный — вы увидите под внешней грязью совсем знакомые, совсем свои черты. Менее прекрасная, чем Нарцисс, интеллигенция, наклонившаяся над пролетариатом, видит в нем свой же образ, хоть и опрокинутый. В самом деле, что такое босяки? Они — оторванный от народа класс, но и мы — оторванный; мы — сверху, они — снизу. Они потеряли связь с землею и живут случайными отхожими промыслами, — и мы также. Они не хозяева и всегда наемники, и мы также. Они бродяги по всей стране из конца в конец, от Либавы до Самарканда, от Одессы до Владивостока — и мы также: наша чиновничья интеллигенция с беспрерывными переводами, перемещениями бродит не менее золоторотцев, хотя и получая за это прогоны. Даже в тех случаях, если мы сидим прочно на месте, нас, как босяков, начинает мучить тоска, невыносимая скука, и мы должны бежать куда-нибудь хоть на время — за границы, на Кавказ, в Крым (куда бегут и босяки). Бродяги постоянно меняют свои квартиры — мы тоже. У многих ли у нас есть дома?».

«Что же такое г. Горький? — спрашивал в конце своей статьи М. О. Меньшиков. — Это перебежавшая искра между двумя интеллигенциями, верхней и нижней, — соединяющая их в грозовое „безумство храбрых“. Это выходец не из народа, и голос его не народный. Но он заслуживает того, чтобы к нему прислушаться».

Меньшиков сразу понял то, что даже для такого опытного критика и редактора, как Н. К. Михайловский, оставалось под сомнением. Ведь именно народник Н. К. Михайловский с подачи В. Г. Короленко и напечатал в «Русском богатстве» откровенно антикрестьянский рассказ «Челкаш».

Оценка рассказа Михайловским, высказанная в письме к молодому автору, была благожелательной. Рассказ появился в начале журнальной книжки, что придало публикации дополнительный вес. Разумеется, все это необыкновенно «подняло самочувствие» Горького, как он писал в ответном письме Н. К. Михайловскому.

Но в то же время главного редактора смутил абстрактный идейный смысл рассказа. Он писал, что рассказ «местами очень растянут», «страдает отвлеченностью», и посоветовал прежде публикации показать его Короленко, чтобы сделать вместе с ним редактуру. Ну, например: указать, из какой губернии Гаврила, где он научился так хорошо работать веслами, что невозможно для выходца из степной губернии. Изменить язык Гаврилы, дабы он не так напоминал язык Челкаша, который «может говорить о „свободе“ и прочем почти таким же языком, как и мы с Вами говорим». (Прямо по Меньшикову, босяк и интеллигент находят общий язык!) В противном случае, написал Горькому Михайловский, «Гаврилу я себе представить не могу, не психологию его — она понятна, а как бытовую фигуру».

Челкаш Михайловскому понятен. Он не вызывает у него возражений. Его не смущает поэтизация щедрого вора на фоне жадного мужика. Но ему, как народнику, не вполне ясен Гаврила как бытовая фигура. Это все равно что упрекнуть Горького в том, что его Уж, гад в общем-то речной и болотный, почему-то оказался высоко в горах. (Потом над этим будет смеяться Иван Бунин в эмигрантской речи о Горьком.) Потому что Гаврила не «бытовая фигура», но отрицательный образ-символ.

Горький подверг рассказ незначительной редактуре. Главным образом по части сокращения текста. Все конкретные советы Михайловского он оставил без внимания. Трудно сказать, был ли это жест сознательного несогласия с редакторской волей. Во всяком случае, если представить себе рассказ в исправленном виде, можно догадаться, что редактура «по Михайловскому» не повредила бы рассказу, но и не явилась бы для него принципиальной. В дальнейшем Горький старался быть точнее в отношении фактов и называл себя даже «писателем-бытовиком».

Михайловский не принял другой рассказ — «Ошибка». Мотивы, по которым он это сделал, объяснил в письме к Горькому Короленко, хорошо знавший взгляды и принципы редактора «Русского богатства». «Если Вы читали Михайловского „Мучительный талант“ (статья в „Отечественных записках“ 1882 года называлась „Жестокий талант“. — П. Б.), то знаете, что он даже Достоевскому не мог простить „мучительности“ его образов, не всегда оправдываемой логической и психологической необходимостью. У Вас есть в данном рассказе тот же элемент. Вы берете человека, начинающего сходить с ума, и помещаете его с человеком, уже сумасшедшим. Коллизия, отсюда вытекающая, представляется совершенно исключительной, поучение непропорционально мучительности урока, а образы и действие — толпятся в таком ужасном психологическом закоулке, в который не всякий решится заглянуть…».

Есть основания думать, что Михайловского смутила не только «мучительная» форма рассказа (восходившая не к Достоевскому, а к Гаршину), но и его идейное содержание. Едва ли ему могли понравиться слова Ярославцева: «Это сильно… и потому оно морально и хорошо», — слишком выпадающие из традиционных представлений о нравственности. Не мог он принять и другие афоризмы персонажа. «Причина современного шатания мысли — в оскудении идеализма». Или такую странную мысль: «Кто знает, может быть, высшая истина не только не выгодна, но и прямо-таки вредна нам?» Внимание редактора «Русского богатства», начавшего борьбу с «декадентами», не могла не смутить фраза: «Декаденты — тонкие люди. Тонкие и острые, как иглы, — они глубоко вонзаются в неизвестное…».

Тем более было странно, что все эти речи произносил провинциальный статистик, сошедший с ума. Все это действительно делало рассказ «мучительным». Но в то же время отсутствие социальной мотивировки только подчеркивало смысл этих слов. Если сам Ярославцев не мог отвечать за свои мысли, то кому они принадлежали? Чужие в устах безумного статистика, эти слова приобретали своего рода автономное звучание и становились просто афоризмами. Этот прием вообще был характерен для раннего Горького, который свободно решал свои философские проблемы, порой не согласуясь с жизненной фактурой.

Меньшиков это почувствовал. Он увидел в Горьком «чужого».

Но почему?

Ведь Меньшиков был «интеллигентом». Он, как и босяки, жил исключительно наемным трудом. Снимал дома и квартиры.

Почему то, что для Короленко и Михайловского стало проблемой («народный» характер личности Горького и «ненародный» характер его философии), для Меньшикова проблемой не стало? «Выходец не из народа, и голос его не народный». Причина, как представляется, была в том, что Меньшиков, в отличие от Короленко, Михайловского и даже Льва Толстого, был глубоко верующий и православный человек. Это и решило все.

Сомневаться в искренности православной веры Меньшикова невозможно. Его предсмертные письма к жене из валдайской тюрьмы, где Меньшиков провел несколько страшных дней в ожидании расстрела, показывают нам человека одновременно глубоко смиренного и мужественного. Животного страха смерти нет в помине. Есть страх за жену и детей, есть боль и обида за унижение русского человека. Если бы Горький мог прочитать эти письма…

Меньшиков первым обратил внимание на странное обстоятельство. Бунтаря и протестанта Горького с энтузиазмом приняли в «свои» все партии. Сам он от партий открещивался. Но партии его любили.

Марксисты, народники, декаденты — все считали его «своим». Не его, разумеется, а то настроение, которое он выражал. С точки зрения марксистов, босяк был явлением прогрессивным, ибо показывал разложение капитализма вообще и деревенского капитализма в частности. Народники в босячестве видели результат неправильной политики царизма в отношении к деревне. Декаденты интересовались аморализмом «человека из народа». Горького охотно печатал журнал «Северный вестник» A. Л. Волынского вместе со стихами и статьями первых символистов — Брюсова, Гиппиус, Бальмонта, Мережковского. Брюсов пригласил Горького к сотрудничеству в символистском альманахе и вступил с ним в переписку. Даже консервативный лагерь, иронизировал Меньшиков, в лице издателя журнала «Гражданин» князя Мещерского, принял его в «свои».

«М. Горький является единственным и неузнанным пока на Руси, в образе художника, апостолом человеколюбия, — цитирует Меньшиков из „Гражданина“, — и это его возвышенное призвание, конечно, вменится ему рано или поздно в заслугу, как великого двигателя русского духовного прозрения и оздоровления. Для такого подвижника писательства, как М. Горький, недостает подобающего скульптора-критика, который, увенчав его чело лаврами, поставил бы его всенародно на подобающем пьедестале, создав заживо достойный памятник ему, сильному и светлому русскому работнику изящной словесности». Как сказал герой А. П. Чехова, говорить подобное о живом человеке «можно только в насмешку».

«Для всех лагерей, как правдивый художник, — пишет Меньшиков, — г. Горький служит иллюстратором их теорий; он всем нужен, все зовут его в свидетели, как человека, видевшего предмет спора — народ, и все ступени его упадка» («Красивый цинизм»).

По мнению Меньшикова, Горький видел предмет спора, народ. Видел «все ступени его упадка». Но сам его голос не народный. Это голос новой интеллигенции. Дальнейшее развитие личности и творчества Горького покажет, что Меньшиков был одновременно и прав и не прав.

Два Иоанна.

Отец Иоанн Кронштадтский был настолько популярен в народе, что возникла секта «иоаннитов», наподобие секты «толстовцев». И тут злейший враг Толстого Кронштадтский мог бы понять своего врага и даже посочувствовать ему, так как «иоанниты» доставляли ему не меньше хлопот, чем «толстовцы» Толстому. Суть веры «иоаннитов» (в основном это были женщины, «иоаннитки») заключалась в том, что отец Иоанн — это земное воплощение Иисуса Христа. Поэтому «иоаннитки» стремились причаститься не Святых Тайн из рук отца Иоанна, а… самой крови Кронштадтского. Сам отец Иоанн и стоявшие рядом с ним служители во время Причастия зорко следили, чтобы в очередь не затесалась «иоаннитка», потому что были случаи, когда они кусали батюшку за палец, дабы приобщиться святой крови. Отец Иоанн не любил и боялся «иоанниток», как Толстой не любил и боялся «толстовцев».

Встретиться с отцом Иоанном наедине почиталось невероятным счастьем, Божьим подарком. Да и как можно было оказаться наедине с человеком, которого осаждали многотысячные толпы, в Кронштадте ли, где он жил и служил, или на пути его ежегодных путешествий на Север, в Архангельскую область, откуда он был родом, или во время инспекций женских монастырей, которые Кронштадтский опекал?

Понять логику, по которой отец Иоанн Кронштадтский удостаивал кого-то личной беседы, исповеди и благословения, было невозможно. Он мог прийти ночью по зову в бедный дом, где лежал тяжело больной, и исцелить его. Порой он бывал слишком доверчив. Так, однажды его обманом заманили в грязный притон и жестоко избили. Но отец Иоанн не обходил вниманием и богатых, влиятельных персон, генералов, сановников, их родственников. Пожалуй, он любил бывать в роскошных домах и имел вкус к богатым церковным облачениям, что видно по его фотографиям. Отец Иоанн ел крайне мало, в последний год жизни почти ничего не ел, только принимал Причастие. Но до этого был сластеной, любил баловаться в гостях сладким чаем, любил финики, апельсины. Во всем это был необыкновенный человек. Ходили слухи, что именно он первым заметил в толпе Григория Распутина и указал на него.

Слухов об Иоанне Кронштадтском ходило множество. Случаи исцеления безнадежных больных исчислялись сотнями, тысячами. Он исцелял даже заочными молитвами, по письмам, а уж когда плыл на пароходике на Север или приезжал в какой-то монастырь, куда тотчас же устремлялись толпы больных и страждущих, то исцелял мановением руки и сразу несколько человек. Он ставил на ноги обезноженных, возвращал зрение слепым и слух глухим. И даже ходили слухи, что однажды по просьбе несчастной бедной вдовы он воскресил ее скончавшегося мужа.

Что тут было правдой, что вымыслом, народной легендой, понять невозможно. Если говорить о Кронштадтском не только как о святом праведнике (святым он признан Русской православной церковью через 90 лет после своей кончины 2 января 1989 года), но как о фигуре общественной, то он был, несомненно, человеком своей эпохи, из того же ряда, что и Горький.

Всё здесь было чрезмерно, избыточно, преувеличено массовым сознанием. Фигура отца Иоанна приобретала в народном сознании фантастические черты, так же как фигура Горького приобретала фантастические черты в интеллигентском сознании. При этом Горький и Кронштадтский были не просто антиподами. Антиподами были Меньшиков и Горький. Оба — литераторы, журналисты. Конечно, известность Горького с определенного времени не шла ни в какое сравнение с надежной, но скромной известностью консервативного публициста Меньшикова. И все же это были люди одного круга, одних общих знакомых (Чехов, Толстой, другие), сходных интеллектуальных и художественных интересов. А вот Горький и Кронштадтский…

Они были не антиподами, но краями страшного, гигантского «разлома» эпохи. Здесь не могло быть даже спора, вражды, какая была со стороны Кронштадтского к «еретику» Толстому, о скорейшей смерти которого он молился. Между Толстым и отцом Иоанном билась и трепетала живая духовная проблема — проблема личной веры и церковности. Толстой утверждал свою личную веру в Бога над церковностью. Тем самым он фактически отрицал Церковь как духовный институт. Это был вызов не только Победоносцеву, Кронштадтскому, другим членам Святейшего синода. Это был вызов святоотеческой традиции, всему церковному христианскому пути. Это был вызов апостолу Павлу, объявившему Церковь «столпом и утверждением истины». Это был вызов святому Алексию, митрополиту Московскому, писавшему: «Не говорите: „отпоем себе дома“. Такая молитва не может иметь никакого успеха без церковной. Как храмина без огня не может согреться, так и та молитва без церковной». И наконец, это был вызов христианству в целом, ибо Толстой вовсе отрицал Божественное происхождение Христа и Таинство Непорочного Зачатия. Отлучение Толстого от Церкви было вынужденным актом. Это было слово «нет», твердо сказанное Церковью новой религиозной ереси. То, что еретиком стал великий русский писатель (чего Церковь не отрицала, а, напротив, подчеркивала), обостряло проблему, но не снимало ее.

Между Горьким и Кронштадтским проблем не было. Была пустота. Страшная, зияющая, в которую и падала вся Россия со всем ее великолепным избыточным многообразием, позволявшим в одно время существовать таким «культовым» фигурам, как Горький и Кронштадтский.

Тем более знаменательно, что они встретились однажды. Эта встреча была описана Горьким в мемуарном очерке, который он напечатал в Берлине в 1922 году в литературном приложении к газете «Накануне» и после этого при жизни больше никогда не публиковал, то ли считая этот факт своей биографии не столь важным, то ли по каким-то другим причинам.

Вообще удивительно, что встреча Пешкова и отца Кронштадтского до сих пор по достоинству не оценена как очень важный момент в духовной жизни не только Горького, но и всей России. Существует множество мемуарных рассказов о встречах с отцом Иоанном никому не известных людей. Фактически вокруг фигуры Кронштадтского сложилась целая житийная литература. И, как всякая житийная литература, она написана в определенном, строго каноническом стиле. Выделим несколько ключевых моментов.

1. Встреча с Кронштадтским может состояться только по воле Божьей, после чего жизнь человека уже не может течь в прежнем русле. Встреча с Кронштадтским и получение от него благословения — это начало нового духовного пути, почти новое рождение.

2. Встреча с Кронштадтским не может быть результатом только твоего желания или волевого решения. Здесь, как говорится, остается положиться на Божью волю. Бог или даст или нет.

3. Перед встречей с Кронштадтским с человеком обязательно должно произойти что-то не совсем обыкновенное. Какой-то знаменательный разговор с духовным лицом, тяжелая болезнь, просто череда будто бы «случайных», но на самом деле Божьей волей созданных совпадений.

Прежде чем обратиться к очерку Горького о Кронштадтском, посмотрим, как описал свою встречу со святым праведником известный духовный писатель конца XIX — начала XX века Сергей Нилус. Это нужно для того, чтобы увидеть, как Горький, вольно или невольно, вывернул наизнанку агиографический (житийный) принцип описания отца Иоанна, которого почитали святым уже при жизни и задолго до его канонизации.

«Отец Иоанн! — восклицает Нилус в духовной автобиографии „Сила Божия и немощь человеческая“. — Великое имя для русского человека. Но сколько уже слышал я на это имя злоречия!.. Неужели это злоречие — клевета одна? Как бы мне приобщиться этой вере, дающей такую силу, как бы мне одолеть ту душевную слабость, заполнить ту пустоту, которые томят мое сердце? Что мне может дать человек, чего бы я сам не мог добиться? Ведь от человека только и можно ждать, что человеческого!.. Что может мне дать отец Иоанн, если бы я вздумал к нему поехать? Да и как до него добраться, когда его окружают и теснят тысячи, быть может, еще более моей скорбных душ, ищущих от него слова утешения, нравственной поддержки?..».

Итак, Нилус блуждает в духовной пустыне. Помещик, бывший студент Московского университета, он разочаровался в мире и испытал «ужас нравственной смерти». Он посетил Троице-Сергиеву лавру, которая произвела на него неизгладимое впечатление, где он впервые понял, что находится в духовном тупике. В Москве он три часа проводит «в полном безмолвии» перед картинами Васнецова и двумя полотнами Крамского — «Христос в пустыне» и «Неутешное горе». И вот он едет из Москвы в Петербург. Его «случайным» (на самом деле не случайным) попутчиком оказывается монах-казначей одного из монастырей центральной России. И вот под самым Петербургом Нилус высказал «ему свое желание съездить в Кронштадт, но вместе и высказал сомнение в возможности видеть великого Кронштадтского пастыря…».

«— Если желание ваше исходит от сердца, — отвечает ему монах, — если есть в вас сколько-нибудь веры, если вы не движимы простым только праздным любопытством, вы отца Иоанна, ручаюсь вам, увидите так же легко, как и своего приходского священника…».

В Петербург Нилус ехал по важному делу, на прием к министру. Однако буквально накануне приема он внезапно потерял голос. «К четырем часам я уже себя чувствовал настолько скверно, что с великим трудом, еле перемогаясь, сел на извозчика и поехал в министерство. В пять часов министр, обходя просителей, подошел ко мне, и я с ним говорил таким зловещим полушепотом, что пришлось извиниться, прежде чем начать докладывать свое дело…».

После встречи с министром Нилус окончательно заболел тяжелой формой простуды. «По самой заурядной человеческой логике, надо было лечь в таком состоянии в постель и послать за доктором, что, вероятно, я бы и сделал, но какая-то сила, выше недуга, выше всякой логики, в лютый мороз увлекла меня в Кронштадт».

Нилус знал, что лично встретиться с отцом Иоанном возможно только в Доме трудолюбия, который построил батюшка и где была гостиница для паломников. Отец Иоанн после службы обходил ее номера, беседуя по своему выбору с приезжими. Получить номер в гостинице было очень сложно, места бронировались задолго до приезда или получались по протекции. Ни брони, ни протекции у Нилуса не было, тем не менее — он едет в гостиницу.

Ночь, февраль, метель.

«— Эка, да как это вы неудачно к нам приехали: нумера-то у нас все до единого позаняты, и сами-то вы еле на ногах держитесь, да и батюшка-то наш что-то тоже расхворался — нарыв у него на руке, вся рука опухла, знобит его, едва служит… Как же вам говорить-то с батюшкой, если бы вам и удалось, паче чаяния, его увидеть? Я вас еле слышу и понимаю, а батюшка и подавно не разберет — он ведь тугонек на ухо.

— Что хотите со мной делайте — от вас мне в таком состоянии ехать некуда, — отвечает им Нилус».

Кстати, нарыв на руке вполне мог быть от укуса «иоаннитки». Такой случай, когда отец Иоанн долго мучился с рукой после укуса, описан в одном из воспоминаний о нем.

Началась череда «случайностей». Комната, забронированная для важного генерала, оказалась свободной, и ее отдали Нилусу. Несмотря на свое недомогание, отец Иоанн все-таки приехал в Дом трудолюбия. Но Нилус лежит в постели больной, а дверь номера заперта. Он слышит голос: «Дверь-то, дверь велите отворить — она замкнута: батюшка ни за что не пойдет, если дверь не отворена». Однако он не поддается искушению проявить свою волю для встречи с Иоанном.

«„Да будет воля Божия!“ — подумал я и не тронулся с места.

Послышались шаги по направлению к моей двери… Кто-то дернул за ручку.

— Отчего дверь не отперта? Отпирай скорее! — послышался властный голос и быстрой энергичной походкой вошел в номер батюшка».

Описание встречи Нилуса с Кронштадтским мы опускаем, потому что в силу религиозного восторга Нилуса это описание очень туманно. В нем нет живых деталей, которые предшествовали описанию встречи.

Важен итог. «Я осознал себя и верующим, и православным», — говорит Нилус.

То, что не произошло даже возле мощей Сергия Радонежского, рядом с картинами Васнецова и Крамского, случилось от непосредственной встречи с живым Иоанном Кронштадтским. Новое рождение.

Очерк Горького начинается с того же, с чего начинается повествование Нилуса. С обозначения духовной пустыни.

«Меня влекло к нему (к отцу Иоанну Кронштадтскому. — П. Б.) не простое любопытство и не желание состязаться с ним в силе ума, — меня крутил по земле вихрь сомнений, от которых сердце мое разрывалось на куски и леденел мозг, я ходил среди людей полуслепой, не понимая смысла их жизни, их страданий, почти до безумия изумленный их глупостью и жестокостью, измятый своим бессилием, не находя нигде ответов на острые вопросы, а они резали душу мне».

Интересно, что Горький сразу обозначает, что его влекло к Иоанну Кронштадтскому «не простое любопытство». Как будто он слышал разговор в поезде Нилуса с монахом. На самом деле Горький прекрасно знал, что аудиенции Кронштадтского, как и Толстого, пыталось добиться множество, говоря словами Софьи Андреевны Толстой, «темных людей» и «бездельников». И делали они это либо по расчету, либо из любопытства.

Ничего удивительного, что отец Иоанн принял его именно за такого человека и сперва не желал с ним говорить, а пытался спровадить.

В это время Пешков странствовал по Руси. Вот его примерный маршрут. Уходит из Нижнего Новгорода. Обходит Поволжье, Дон, Украину, Крым, Кавказ. Посещает Казань, Царицын, живет на станции Филоново Грязе-Царицынской железной дороги. Приходит в Ростов-на-Дону, работает грузчиком. Из Ростова идет в Харьков. Из Харькова — в Рыжовский (Куряжский) монастырь, затем в Курск. Из Курска идет в Задонск. Посещает монастырь Тихона Задонского. Идет в Воронеж. Возвращается в Харьков. Идет в Полтаву, из Полтавы через Сорочинцы — в Миргород. Посещает Киев. Идет в Николаев. Приходит в село Кандыбово Николаевского уезда. Избит мужиками. После николаевской больницы идет в Одессу. Проходя Очаков, работает на добыче соли. Путешествует по Бессарабии, возвращается в Одессу. Идет в Херсон, Симферополь, Севастополь, Ялту, Алупку, Керчь, Тамань. Приходит на Кубань. Арестован в Майкопе «как проходящий». Беслан, Терская область, Мухет. Снова арестован. Идет в Тифлис. Работает в мастерской…

Вот уж поистине «крутил» его по земле «вихрь сомнений»! И то, что этот вихрь занес его в Рыжовский монастырь примерно в тридцати верстах от Харькова именно в то время, когда туда приехал Кронштадтский, было случайностью только отчасти. Загадочный интерес Пешкова к «людям» (обратим внимание, как он подчеркивает: «их жизни», «их страдания», — словно сам к ним не принадлежит) должен был толкнуть его к такому знатоку людских душ, как отец Иоанн.

Вот в чем принципиальное отличие Пешкова от Нилуса. Нилус жаждет личной веры и нравственной опоры в мире. Он не выделяет себя из «людей», а напротив, сознает свою «малость», тщетность своих духовных усилий. Нилус готов схватиться за соломинку и слушается первого же встречного монаха в поезде. Совсем не то Пешков. Он выделил себя из «людей» и хочет найти «человека». Он постоянно внутренне вопрошает мироздание: зачем оно так плохо устроено? Он бунтует против человеческой жестокости и несправедливости, но в душе бунтует против Бога, который создал этот мир и этих людей такими. Иными словами, Нилус мечтает стать «послушником», а Пешков метит в «спасители». Там отчаяние и смирение, здесь — отчаяние и гордость. Два принципиально разных человеческих характера!

Нилус во всем полагается на волю Божью. Он действует словно в бреду. Да он и есть в бреду, так как серьезно болен. Физическая болезнь, наложенная на духовную немощь, делает Нилуса слабым, беспомощным и только благодаря какой-то сверхъестественной силе и помощи он добирается до Кронштадта, до гостиницы и пр.

Пешков — совсем другое дело. Услыхав в трактире о том, что Кронштадтский находится недалеко, в монастыре, он твердыми шагами направляется туда, поставив себе целью во что бы то ни стало лично поговорить с отцом Иоанном. Сложно сказать, что больше помогает ему — Провидение или личная настойчивость. Если бы монах по доброте душевной не пустил его в монастырь ночевать, а садовник не пропустил в сад, где ночью отдыхал Кронштадтский, он бы, наверное, перелез через забор.

Нилус ищет личного спасения, а Пешков ищет ответов на главные вопросы бытия. В данном случае его волнует проблема происхождения зла — «древний вопрос этот был для меня в то время нов и мучителен». Этот вопрос он и задает Иоанну Кронштадтскому, внезапно явившись перед ним из ночной тьмы.

По прошествии времени (тридцать лет прошло) Горький сам сознает неловкость своего появления перед усталым, измученным бесконечными людскими просьбами и мольбами старым человеком. «Странная, должно быть, картина была, — иронизирует он, — если посмотреть со стороны: на полукружии, среди серебристо освещенных деревьев судорожно трясется тощий, небольшой попик в темной рясе, отливающей в изгибах золотом, а перед ним длинная фигура бродяги в солдатской шинели, с грязной котомкой за спиной, с широким „брилем“ в руке — хохлацкой шляпой из пшеничной соломы».

Очерк Горького о Кронштадтском — это «человеческий, слишком человеческий» взгляд на просто человека. В саду, ночью, вкушая финики на скамье, батюшка Иоанн расслабился. Невероятный груз ответственности как бы лежит рядом с ним, временно не на его старческих плечах. Ведь только представить себе, на какой массовый духовный запрос ему приходилось отвечать каждый день, когда к нему обращались тысячи больных физически и нравственно людей! И вот Пешков застает Иоанна врасплох.

Батюшка в смятении. Во-первых, он просто испуган. Во-вторых, он не может понять: кто перед ним. Длинноволосый верзила в солдатской шинели и с хохлацкой шляпой в руках задает ему вопрос о происхождении зла, а потом еще и поправляет его, когда тот запутался в двух Юстинах — еретике и мученике.

Беглый солдат? Бывший семинарист? Сектант, раскольник? Наконец, справившись с испугом, отец Кронштадтский ведет себя совершенно естественно — как твердый в вере духовник.

«— Сядь, овца заблудшая, — тихо сказал он, сняв шляпу, пригладив волосы и шаркая о землю подошвами обуви. <…>

В глубине сада, там, откуда я пришел, двигалась черная фигура, — Иоанн долго смотрел туда из-под ладони, потом, положив легкую руку свою на плечо мне, заговорил сердито:

— Вопросы эти решает церковь, и она решила их, — не твое дело касаться мудрых вопросов, не твое! Ты не понимаешь, что мудрость их внешняя, показная, — сей мудростью диавол, отец зла, скрывает сам себя, в ней прячет он свое диавольское дело разрушения. Церковь говорит тебе: зло — от дьявола, и ты или веришь этому — благо тебе, или не веришь — тогда погиб. Кто ты есть? Кто бы ты ни был, ты есть раб Господа, но никак не совопросник ему. Раб!».

Отец Иоанн говорит совершенно правильные слова. Он по-своему раскусил Пешкова. Он понял, что в духовный тупик его завела ложная мудрость, и пытается вернуть «овцу заблудшую» в церковное лоно.

Другое дело, что это невозможно. Духовный путь Горького предначертан и, с православной точки зрения, это путь бесконечных дьявольских искушений, ложной премудрости и множества нравственно сомнительных деяний. Хотя Пешков еще не стал большевиком. Он еще не впал в ересь «богостроительства». Он еще не освятил своим «благословением» тот самый Рыжовский монастырь, где в советские времена была создана колония для малолетних преступников.

Пешков не может признать простоты церковной мудрости Иоанна Кронштадтского. Он фигура непростая, изломанная. Он обречен на сложный, извилистый, с множеством тупиков путь в духовном лабиринте. И это не просто гордыня. Эта личность, как и личность Кронштадтского, была порождена эпохой.

Горький вспоминает, что в глазах отца Иоанна стоял страх, и этот же страх, как ему казалось, был в глазах Кронштадтского на следующий день, когда он проповедовал в храме.

«— Скажи нам… Скажи!.. — гудели голоса. Он хрипло, отрывисто говорил:

— Молитесь… кайтесь!».

Можно подумать, что Горький осуждает отца Иоанна за этот страх. Но если всмотреться в фотографии Горького 1917–1921 годов, сделанные накануне написания очерка, вы увидите в его глазах тот же самый страх. В 1922 году очерк о Кронштадтском писал Горький, морально раздавленный и уничтоженный политикой своих друзей-большевиков во главе с Лениным. Этот очерк писал человек, который совсем недавно мучился не поисками первопричин зла, а спасением людей, которых расстреливали без суда. В 1922 году, оказавшись за границей, он временно освободился от немыслимого бремени нравственной ответственности за «людей», которые ежедневно взывали к его помощи.

Без этой подоплеки невозможно понять этот очерк.

Нилус «спасся», а Горький нет. Отец Иоанн Кронштадтский канонизирован Русской православной церковью, а канонизированного советской властью Горького в конце XX века пытались сбросить с его пьедестала.

Время разбрасывать камни и время их собирать. «Любите справедливость, судьи земли, — говорил мудрый Соломон, — право мыслите о Господе, и в простоте сердца ищите Его, ибо Он обретается неискушающими Его и является не неверующим Ему. Ибо неправые умствования отдаляют от Бога, и испытание силы Его обличит безумных. В лукавую душу не войдет премудрость и не будет обитать в теле, порабощенном греху, ибо святый Дух премудрости удалится от лукавства и уклонится от неразумных умствований, и устыдится приближающейся неправды. Человеколюбивый дух — премудрость, но не оставит безнаказанным богохульствующего устами, потому что Бог есть свидетель внутренних чувств его и истинный зритель сердца его, и слышатель языка его…» («Книга премудрости Соломона»), Не в этом ли убеждал «совопросника Бога» Пешкова святой праведный отец Иоанн Кронштадтский?

Не будем спешить с выводами. «Дух Господа, — продолжает Соломон, — наполняет вселенную и, как всеобъемлющий, знает всякое слово».

Недаром враг Горького «по сердцу» публицист М. О. Меньшиков, осуждая своего врага, тем не менее советовал прислушаться к его слову.

Глава четвертая ПРАВДА ИЛИ СОСТРАДАНИЕ?

Сатин. Вы — все — скоты!

Сатин. Чело-век! Это — великолепно! Это звучит… гордо!

М. Горький. На Дне.

Пьеса «На дне» и цензор Трубачов.

Рубежной в жизни и творчестве Горького является пьеса «На дне», которой он, с сопутствующей ему всю жизнь жанровой скромностью, дал подзаголовок «Картины», хотя на самом деле пьеса является сложной философской драмой, с элементами трагедии.

Настоящая слава М. Горького — неслыханная, феноменальная, такая, какой не знал до него ни один не только русский, но и зарубежный писатель (исключение может составить лишь Лев Толстой, но его слава росла постепенно, органически, как и бывало в XIX веке, а со славой Горького случился именно «взрыв»), началась с постановки «На дне». До этого можно было говорить только о высокой популярности молодого прозаика.

Грандиозный успех постановки «На дне» 18 декабря 1902 года в Московском Художественном театре под руководством К. С. Станиславского и В. И. Немировича-Данченко превзошел все ожидания. В том числе и ожидания цензоров, которые, как предполагал Немирович-Данченко, разрешили постановку «лишь потому, что власти уверены в полном провале пьесы на спектакле». Любопытно заключение цензора С. Трубачова после прочтения присланного в цензуру текста:

«Новая пьеса Горького может быть разрешена к представлению только с весьма значительными исключениями и некоторыми изменениями. Безусловно необходимо городового Медведева превратить в простого отставного солдата, так как участие „полицейского чина“ во многих проделках ночлежников недопустимо на сцене. В значительном сокращении нуждается конец второго акта, где следует опустить из уважения к смерти чахоточной жены Клеща грубые разговоры, происходящие после ее кончины. Значительных исключений требуют беседы странника, в которых имеются рассуждения о Боге, будущей жизни, лжи и прочем. Наконец, во всей пьесе должны быть исключены отдельные фразы и резкие грубые выражения…».

Сейчас проще всего посмеяться над мнением литературного чиновника Трубачова. (Хотя в то время автору и руководителям МХТ было не до смеха. Немирович потратил немало сил, чтобы спасти многое из изъятого цензурой, в противном случае Горький отказывался от постановки.) Но если вчитаться в цензорские слова в контексте старого времени, то мы обнаружим вещи весьма интересные.

Например, предложение превратить городового в отставного солдата. Только ли заботой о чести полицейского управления диктовалось это требование? Дело в том, что в России с 1867 года городовые набирались именно из отставных солдат (реже из унтер-офицеров) по вольному найму для охраны порядка в губернских и уездных городах, а также посадах и местечках. Городовой являлся низшим полицейским чином. Таким образом, цензора смутило явное нарушение правды жизни, как он ее видел вокруг себя. Отставной солдат, нанявшийся в городовые (с приличным, кстати, заработком от 150 до 180 рублей в год), хотя и мог оставаться «своим братом» ночлежникам, людям социально опустившимся, но участвовать в их плутнях он едва ли мог.

«По душе» он этих людей мог жалеть и понимать. Вспомним: кто подобрал на улице Нижнего пьяную нищенку, бабушку Акулину, которая повредила себе ногу и не могла идти сама? Это был городовой. «Он смотрел на нее сурово, тон его голоса был зол и резок, но бабушку Акулину все это не смущало. Она знала, что он добрый солдат (курсив мой. — П. Б.), зря ее не обидит, в часть не отправит — разве первый раз ему приходится поднимать ее на улице?».

Это написал молодой Пешков в очерке «Бабушка Акулина». Между прочим, он не мог наблюдать этой сцены, ибо в тот момент, когда его бабушка умирала от «антонова огня», находился в Казани. Он выдумал эту сцену, но выдумал ее вполне в согласии с правдой жизни, типической правдой. А вот в «На дне» он зачем-то выдумывает нетипического городового Медведева, который вместо того, чтобы степенно ходить свататься к Квашне и «не ронять» в глазах ночлежников своего пусть и низшего, но все же властного чина, «скачет» вместе с ними по сцене. Это не могло не смутить цензора с точки зрения наивного реализма. Его традиционное сознание, говоря современным языком пользователей компьютеров, «глючило» от этих «картин», которые не вписывались в его привычные представления о жизни. Но едва ли не на этом и была построена вся пьеса! На множественных, так сказать, «коротких замыканиях», которые должны были возникать в сознании зрителя. Пьеса должна была вышибать его с орбиты вращения среди привычных ему «правд» и ценностей и ввергать его в хаос тех вопросов, которыми неразрешимо мучился сам автор: «зачем человек?», «отчего он страдает?», «почему Тот, Кто его создал, так безжалостен к нему, и как человеку ответить на этот вызов Отца, чтобы сохранить свое благородство?». В контексте этих вопросов какая-то малая неправда с городовым не имела значения. Имело значение то, что Медведев не мог быть просто городовым, так же и Сатин не был просто шулером.

Откуда было знать это просто цензору?

Обратим внимание на другое. Цензор Трубачов позаботился о том, чтобы возле умершей Анны не было грубых разговоров. «Из уважения к смерти», — пишет он. С религиозной точки зрения эти разговоры — святотатство. И Горький, конечно, сознательно шел на это. Причем здесь-то правда жизни могла быть соблюдена. Алеша Пешков немало насмотрелся покойников и того, как к ним относятся на социальном «дне». В очерке «Бабушка Акулина» он пишет о том, как пасомые его бабушкой «внучата» из нижегородского отребья попросту забирают у нее последние три рубля, приготовленные на похороны. И значит, здесь цензор потребовал от автора как раз не правды, но соблюдения духовного приличия. А вот его-то, этого духовного приличия, Горький соблюдать не желал. Напротив, он хотел взорвать его как духовный «бомбист».

И наконец третье соображение по поводу цензорских замечаний. Почему его взгляд так крепко ухватился именно за Луку?

Ведь с позиции современного обезбоженного сознания Лука-то как раз «добренький», как раз «Христолюбивый». Это Сатин злой и желчный. Это Сатин отрицает Бога и «жалость».

А Лука вон какой! Если веришь в Бога, то и есть Бог, а если не веришь, то и нет. Именно эта формула Луки наиболее комфортна для современного человека. Возвращаясь к уже сказанному, именно это и заставляет нас любить «доброго» бога Бабушки, а не «злого» Бога Дедушки, и вообще отдавать в повести «Детство» предпочтение Бабушке. С таким «богом» комфортно. О нем можно на время забыть. Вспомнить, когда умер близкий, родственник. Можно не думать о нем годами. Но во время болезни обратиться к нему с мольбой. Вот этого «бога» и предлагает героям Лука.

Однако цензор Трубачов учился не в советской школе. Наверняка Закон Божий, а скорее всего, и церковный устав он знал неплохо.

Трубачова Лука не провел.

В другом ошибся Трубачов. Пьеса не могла провалиться не только потому, что автор ее был фантастически талантлив, но и потому, что в воздухе уже носилось предчувствие новой этики и системы ценностей. Кто-то их ждал, кто-то их боялся, кто-то их сознательно создавал. Но всем они было жутко, жутко интересны!

Этика будущего.

В пьесе «На дне» возникает «спор» между бунтарем и крайним гуманистом Сатиным и Лукой, как бы пытающимся примирить «человеческое» и «Божественное». В глазах автора всякое подобное примирение есть ложь. Или, по крайней мере, пока ложь (пока человек не возвысился до Бога и «спокойно» не встал с Ним вровень). Но ложь в какой-то степени допустимая и для обреченного человека, вроде больной Анны или проститутки Насти, даже спасительная. И тем не менее, заставив Луку в разгар конфликта исчезнуть со сцены, попросту сбежать, а Актера, поверившего ему, повеситься, автор, конечно, не стоит на стороне Луки. Но и бунт Сатина, на грани истерики, за бутылкой водки, отчасти спровоцированный самим Лукой, не несет в себе положительного начала. Он лишь устраняет «завалы» на пути к неведомой «правде» о гордом Человеке, которые пытался своей проповедью о сострадании нагромоздить Лука.

Пьеса «На дне» — удивительное произведение! Это одновременно начало модернистского театра, затем подхваченного Леонидом Андреевым, и завершение театра реалистического. Чехов «убил реализм», считал Горький, и написал об этом в одном из писем. Но после этого заявления Горький вовсе не отшатнулся от «трупа» реализма и сам себя считал «бытовиком».

Совершенно невозможно уловить тонкую, прозрачную границу, где в пьесе «На дне» заканчивается бытовая драма и начинается драма идей. Каким образом читатель из «грязного» бытового сюжета попадает в горние области духа? Где тут кончается «просто жизнь» и возникает философия, предвосхитившая позднейшие открытия экзистенциализма?

В самом деле, что происходит в «На дне», если взглянуть на эту вещь «простыми» глазами? Драма ревности старшей сестры к младшей. Галерея типов и характеров «опустившихся» или «опускающихся» людей, которые только и делают, что пьют, орут, дерутся, оскорбляют друг друга.

Почти все ключевые монологи они произносят в пьяном виде, включая «духоподъемный» монолог Сатина о Человеке, который «звучит гордо». В советских школах дети заучивали этот монолог как истину в последней инстанции, не замечая, что произносит его шулер, которого накануне избили за обман и непременно изобьют завтра.

Появление Луки в пьесе ничем не мотивировано, как и его исчезновение. Просто пришел и просто ушел. Между тем совершенно ясно, что без Луки в пьесе ничего бы важного не произошло. Обитатели ночлежки продолжали бы пить, буянить. Васька Пепел наставлял бы рога Костылеву с его женой. Настя содержала бы Барона, торгуя своим телом. Сатин, просыпаясь, произносил бы бессмысленные слова: «сикамбр», «органон» и так далее, — рычал, обзывал всех подлецами и плутовал в карты…

Автор запускает Луку в это сырое тесто, как дрожжи, и тесто начинает взбухать, подниматься, вылезать из квашни. Бытовая драма превращается в «полигон» идей. Все спорят со всеми, и выражения всех, в том числе и самые обычные, бытовые (Бубнов: «А ниточки-то гнилые»), вдруг обретают философский смысл. Это позволяет сделать неожиданный вывод, что «переодетым», «загримированным» Лукой в пьесе является сам Горький.

Он не согласился бы с такой трактовкой. Его вообще удивило и даже рассердило, что публика и критика после сенсационной постановки пьесы в Московском Художественном театре 18 декабря 1902 года образ Луки приняли с куда большим энтузиазмом, чем образ Сатина.

Он приписал это великому сценическому таланту И. М. Москвина, игравшего Луку, а также своему «неуменью». «…ни публика, ни рецензята — пьесу не раскусили, — писал Горький. — Хвалить — хвалят, а понимать не хотят. Я теперь соображаю — кто виноват? Талант Москвина-Луки или же неуменье автора? И мне — не очень весело».

«Основной вопрос, который я хотел поставить, — говорил Горький в интервью, — это — что лучше: истина или сострадание? Что нужнее?».

Истина и сострадание, в глазах Горького, вещи — не просто разные, но и враждебные.

«Человек выше жалости». Жалость унижает его духовную сущность. А между тем если пристально, «с карандашом в руках», читать пьесу, как это советовал делать прекрасный поэт и критик И. Ф. Анненский в «Книге отражений», то окажется, что «человеческая» сущность начинает вырываться из пропитых глоток Сатина, Барона, Актера, Пепла и Насти, лишь когда их «пожалел» Лука.

До его появления они «спали». Когда он их «пожалел», они проснулись. В том числе проснулся и гордый Сатин, заговорив о Человеке. Том самом, который «выше жалости». Которого надо не жалеть, а «уважать». Но за что можно уважать обитателей ночлежки? За что их можно жалеть — понятно. А вот за что уважать? Это очень сложный вопрос, и от него не отмахнешься простым ответом: уважать не за что — жалеть есть за что.

В монологе о Человеке Сатин рисует рукой в воздухе странную фигуру. И заявляет, что человек «это не ты, не я, не они… нет! — это ты, я, они, старик, Наполеон, Магомет… в одном!». Эта ремарка («Очерчивает пальцем в воздухе фигуру человека») очень важна, без нее теряется весь смысл пьесы. Если говорить о возможном «ключе» к пониманию этой вещи, он находится как раз тут.

Человек не в состоянии справиться с Богом в одиночку. Это попытались сделать многие герои Горького — Лунев, Гордеев и другие.

Только «совокупное» человечество способно сразиться с Создателем несправедливого мира. Только все вместе, «в одном», включая и героев и пророков прошлого и настоящего. И даже таких ничтожных, спившихся созданий, как Сатин. Романтический бунт одинокого «я» против Бога Горький заменяет коллективным восстанием всего человечества. Васька Буслаев «хвастлив», пока он один. Пока за ним не пошли миллионы.

«Понимаешь? Это — огромно! В этом — все начала и концы… Всё — в человеке, всё — для человека! Существует только человек, всё же остальное — дело его рук и его мозга. Чело-век! Это — великолепно! Это звучит… гордо! Че-ло-век! Надо уважать человека! Не жалеть… не унижать его жалостью… уважать надо! Выпьем за человека, Барон!».

В том-то и дело, что гимн Сатина Человеку — это смертный приговор «людям». Его тост за Человека — это поминальный стакан за Барона, Настю и… Актера. После того как произносится этот возвышенный монолог и выпивается за Человека, происходит следующее.

«Актер. Татарин! (Пауза.) Князь!

(Татарин поворачивает голову.).

Актер. За меня… помолись…

Татарин (помолчав). Сам молись…

Актер (быстро слезает с печи, подходит к столу, дрожащей рукой наливает стакан водки, пьет и — почти бежит — в сени.) Ушел!

Сатин. Эй ты, сикамбр! Куда?».

Куда? Вешаться. Последним словом пьесы, после монолога Сатина и каторжной песни («Солнце всходит и заходит, а в тюрьме моей темно»), является самоубийство Актера, которому Сатин, воспев Человека как идеал будущего бунта против Бога, отказал в праве на жизнь.

Не Лука виноват в том, что Актер повесился. Сатин… Лука жалел обитателей ночлежки, потому что они люди конченые. Дело не в том, что для Актера нет в России лечебницы, но в том, что Актер — это «бывший человек», а грядет новая мораль, в которой «бывшим» нету места.

Иннокентий Анненский проницательно заметил это, написав: «Читая ее (пьесу. — П. Б.), думаешь не о действительности и прошлом, а об этике будущего…» И в той же статье о «На дне» он задает вопрос: «Ах, Горький-Сатин! Не будет ли тебе безмерно одиноко на этой земле?».

Этот вопрос звучит как будто странно, ибо Сатин говорит как раз о «совокупном» Человеке, о «восстании масс», выражаясь словами Ортеги-и-Гасета. Какое же тут одиночество? Но в том-то и дело, что «совокупный» Человек, как отвлеченный идеал, как цель будущего, не менее, а как раз более одинок, чем многие из «людей».

Фигура, нарисованная в воздухе Сатиным, висит в пустоте. И в такой же пустоте шагает гордый Человек Горького в одноименной поэме.

«Затерянный среди пустынь вселенной, один на маленьком куске земли, несущемся с неуловимой быстротою куда-то в глубь безмерного пространства, терзаемый мучительным вопросом — зачем он существует? — он мужественно движется — вперед! И — выше! — по пути к победам над всеми тайнами земли и неба».

Куда уж горше одиночество! Но именно это и есть тот «совокупный» Человек, за которого Сатин торжественно поднимал стакан водки, провожая в «последний путь» не только Актера, но и себя, и всех обитателей ночлежки. Тех, кого «пожалел» Горький-Лука, Горький-Сатин красиво «отпел».

О-о, они прекрасно поняли друг друга! Жалко «людей»? Конечно! «Все черненькие, все прыгают». Все «уважения» или хотя бы «жалости» просят.

«Жалости» — да сколько угодно! Но уважения — ни-ни! «Дубье… молчать о старике! (Спокойнее.) Ты, Барон, — всех хуже!.. Ты — ничего не понимаешь… и врешь! Старик — не шарлатан! Что такое — правда? Человек — вот правда! Он это понимал… вы — нет! Вы — тупы, как кирпичи».

«Вы — все — скоты!» Вот вам и вся правда.

Вот и путь к разгадке мнимого противостояния Сатина и Луки. Любопытно, что сам Горький не видел в пьесе «противостояния». «В ней нет противостояния тому, что говорит Лука. Основной вопрос, который я хотел поставить, это — что лучше: истина или сострадание? Что нужнее? Нужно ли доводить сострадание до того, чтобы пользоваться ложью, как Лука? Это вопрос не субъективный, а общефилософский. Лука — представитель сострадания и даже лжи как средства спасения, а между тем противостояния проповеди Луки представителей истины в пьесе нет. Клещ, Барон, Пепел — это факты жизни, а надо различать факты от истины. Это далеко не одно и то же». Эти слова тоже из интервью Горького 1903 года, и они многое объясняют в «На дне». Лука и Сатин — не оппоненты, но два философа, которые не знают об «истине», но знают о «правде» и делают из нее противоположные практические выводы. Собственно говоря, — это две ипостаси Максима Горького.

«Правда» заключается в том, что для «этики будущего», этики XX века, «люди» перестанут быть индивидуальными, духовно ценными единицами. Попытка самоубийства какого-нибудь нового Алеши Пешкова уже не всколыхнет огромный город, не заставит Церковь практически заниматься вопросом его духовного спасения. Жизнь же человеческая вообще не будет стоить ломаного гроша. В грязные окопы пойдут миллионы людей, став «пушечным мясом», пищей для вшей. В них будут не только стрелять, но и травить их ядовитыми газами, как крыс, насекомых. Потом будет «красный террор», «голодоморы» 1930-х годов на Украине, на Дону, на Кавказе, в Поволжье. Потом — печи Бухенвальда, массовое истребление целых наций и даже рас. Хиросима. И многое другое, что станет «этикой будущего». Вот от чего убегает со своей последней жалостью Лука и над чем в глубоком отчаянии, хлопнув для храбрости стакан водки, пытается утвердить знамя «уважения» к Человеку Сатин.

Глава пятая СИЛА И СЛАВА.

Ко времени первой встречи с ним слава его шла уже по всей России. Потом она только продолжала расти. Русская интеллигенция сходила от него с ума… И вот, каждое новое произведение Горького тотчас делалось всероссийским событием. И он все менялся и менялся — и в образе жизни, и в обращении с людьми.

Ив. Бунин. Горький.

Испытание Льва, испытание Львом.

Вспоминает Немирович-Данченко: «Весной 1902 года приехав в Ялту, я узнал, что Алексей Максимович живет в Олеизе, и когда я к нему туда приехал, он мне прочел два первых акта „На дне“. Там же находился Лев Толстой, с которым Горький до этого уже встречался в Хамовниках и Ясной Поляне. Горький вспоминал: „Прочел ему сцены из пьесы ‘На дне’“, он выслушал внимательно, потом спросил:

— Зачем вы пишете это?».

Как ни странно, но можно предположить, что во время слушания пьесы Толстого одолевали те же сомнения, что и цензора Трубачова. В самом деле — зачем? Толстой воспринимал мир и искусство органически. Если человек за стаканом водки произносит монолог о гордом Человеке, значит, он просто бредит. Белая горячка.

Толстой ждал от Горького произведений в «народном» вкусе. И вдруг такое! Нет, он, конечно, оценил тот факт, что Горький еще в первых своих «Очерках и рассказах» обратил внимание публики на человека «дна», на «совсем пропащих». «Мы все знаем, — записывает Толстой в дневнике 11 мая 1901 года в Ясной Поляне, — что босяки — люди и братья, но знаем это теоретически; он же (Горький. — П. Б.) показал нам их во весь рост, любя их, и заразил нас этой любовью. Разговоры его неверны, преувеличенны, но мы всё прощаем за то, что он расширил нашу любовь».

В этой записи очень важна формулировка «заражать», так как главной целью искусства Толстой полагал именно «заражать» читателя своими мыслями, настроением, духовным строем. И если Горькому удалось «заразить» читателя любовью к босякам, следовательно, он выполнил, согласно Толстому, важную задачу.

А вот с позиции художественной органичности Толстой бывал к Горькому беспощаден. Разумеется, начинающего драматурга Горького не мог не задеть «скучный» вопрос, как бы случайно брошенный великим старцем: «Зачем вы пишете это?» Но едва ли он знал, какие пометки оставил Толстой на полях горьковских «Очерков и рассказов». Часть горьковских книг, подаренных Толстому, хранится в яснополянском музее. Вот старческим, расслабленным почерком, карандашом он пишет на полях рассказа «Супруги Орловы»: «Какая фальшь!» Ниже: «Фальшь ужасная!» Еще ниже: «Отвратительно!» А вот мнение Толстого о рассказе «Варенька Олесова», высказанное в двух словах, одно из которых повторено им дважды: «Гадко» и «Очень гадко». И только рассказу «Озорник» (милейшему, однако наиболее «нейтральному» в ряду более ярких горьковских вещей) великий Лев поставил «4», написав в конце текста рассказа: «Хорошо всё».

По воспоминаниям вождя символистов Валерия Брюсова, известный и плодовитый беллетрист Петр Боборыкин возмущался после сенсационного успеха постановки «На дне» в МХТ: «Всего пять лет пишет! Я вот сорок лет пишу, 60 томов написал, а мне таких оваций не было!».

В самом деле, было на что обидеться. В славе молодого Горького действительно было что-то ненормальное, сверхъестественное. Его фотографии продавались, как сейчас продаются фотографии «кинозвезд». В губернских и уездных городах появились «двойники» Максима Горького. Они носили, как он, сапоги с заправленными в них штанами, украинские расшитые рубахи, наборные кавказские пояски, отращивали себе усы и длинные волосы а-ля Горький и выдавали себя за настоящего Горького, давали концерты с чтением его произведений и т. д. Простонародная внешность Горького, лицо типического мастерового сыграли с ним злую шутку.

Несомненно, он задумывался над этим и через некоторое время резко изменил свой внешний стиль, стал носить дорогие костюмы, обувь, сорочки… Зрелый Горький, каким мы знаем его по фотографиям, это высокий, сухопарый и изящно одетый мужчина, не стесняющийся фотографов, умеющий артистично позировать перед ними. Сравните эти фото хотя бы с известным фотопортретом Горького с Толстым в Ясной Поляне. На последнем неуютно чувствующий себя рядом с великим старцем молодой писатель. Гордое и несколько заносчивое лицо не может скрыть его смущения, «закомплексованности». Он не знает, куда деть руки. Он напряжен.

Но уже очень скоро слава Горького начинает не в шутку раздражать Толстого. «Настоящий человек из народа», который так понравился ему вначале своей, с одной стороны, стеснительностью, а с другой — независимостью суждений, обернулся кумиром публики, известность которого затмила Чехова и стремительно, как воды потопа, поднималась к его, великого Льва, олимпийской вершине. Речь идет, разумеется, не о зависти.

Толстой почувствовал, что со славой Горького наступает какая-то новая эра в литературе. Внешне Горький сохранял преемственность литературных поколений. Горький клялся — и неоднократно — в верности Короленко. Он, как и Иван Бунин, Леонид Андреев, Борис Зайцев, Иван Шмелев и другие писатели-реалисты, с глубоким и каким-то интимным пиететом относился к Чехову. Что же касается Толстого, то для Бунина и Горького это бог, как, впрочем, и для Чехова. Бунин вспоминал, что каждый раз, отправляясь к Толстому, весьма независимый в поведении Чехов очень старательно одевался. «Вы только подумайте, — говорил он, — ведь это он написал: „Анна чувствовала, что ее глаза светятся в темноте“!».

Для Горького Толстой, помимо писательской величины, являл собой еще и величину духовную, воплощая в себе «человека».

«А я, не верующий в Бога, смотрю на него почему-то очень осторожно, немножко боязливо, смотрю и думаю: „Этот человек — богоподобен!“» — конец его очерка о Толстом.

Но в то же время Толстой одним из первых почувствовал, что Горький несет с собой новую мораль — мораль масс.

Это насторожило его, потому что решительно противоречило его философии личного спасения, через индивидуальное деланье добра, вне лона соборного православия. С Горьким же приходила какая-то новая, искаженная «соборность» в образе социализма. Это тем более насторожило Толстого, что он глубоко понял гордый индивидуализм раннего Горького и его ницшеанские истоки. Особая вера Толстого все-таки не выходила за пределы христианства и не порывала с ним, какие бы «еретические» мысли ни высказывал Лев Николаевич о происхождении Иисуса и Непорочном Зачатии, как бы разрушительно ни отзывался он о Таинстве Евхаристии (Причастия) и вообще институте Церкви в целом. Гордыня Толстого проистекала из дерзкого желания «исправить» христианское учение. В этом отношении Толстой был даже ближе к Ницше, чем Горький. Он искал «последней правды» и хотел очистить христианство, как он полагал, от наносной лжи. Горький же, как мы показали, искал уже не правды, а «выхода» из нее.

Поэтому так легко, одним коротким монологом Луки с Васькой Пеплом, автор «На дне» разрушил идею «Бога в себе» Толстого.

Первые дневниковые записи Толстого о Горьком были в общем и целом благожелательны. «Хорошо поговорили», «настоящий человек из народа», «показал нам их (босяков. — П. Б.) во весь рост, любя их, заразил нас этой любовью», «рад, что и Горький и Чехов мне приятны, особенно (внимание! — П. Б.) первый». Но примерно с середины 1903 года отношение Толстого к Горькому, если судить по его дневникам, не просто меняется, но меняется резко. И даже как-то капризно.

«Горький недоразумение», — записывает Толстой 3 сентября 1903 года и раздраженно добавляет: «Немцы знают Горького, не зная Поленца».

Вопрос, который сразу же возникает: при чем тут Поленц? Вильгельм фон Поленц (1861–1903), известный немецкий писатель-натуралист, никак не мог составлять конкуренцию Горькому, который к 1903 году прославился в Германии пьесой «На дне», пьесой о русских босяках и о русской ночлежке. 10 января 1903 года в Берлине состоялась ее премьера в Kleines Theater Макса Рейнгарта под названием «Ночлежка». Пьеса была поставлена известным режиссером Рихардом Валлентином, исполнившим роль Сатина. В роли Луки выступил сам Рейнгарт. Успех немецкой версии «На дне» был настолько ошеломляющим, что она затем выдержала 300 (!) спектаклей подряд, а весной 1905 года уже отмечалось 500-е представление «На дне» в Берлине.

Повторяем, глупо и смешно подозревать Льва Толстого в зависти, но, думается, известный момент художнической ревности в этой записи присутствовал. Не случайно, называя Горького «недоразумением», он вспоминает о немцах. Ошеломительный успех пьесы «На дне» не только в России, но и в Германии уже дошел до его слуха. Толстой слушал «На дне» еще в рукописи в исполнении самого Горького в Крыму, и уже тогда пьеса показалась ему странной, непонятно для чего написанной. Одно дело изображать босяков «во весь рост», чтобы привлечь сострадательный взгляд пресыщенной интеллектуальной публики, напомнить ей о том, что в этом мире огромное количество людей страдает. Это была главная задача всей русской литературы XIX века, и сам Толстой ее неукоснительно придерживался.

Но в «На дне» он увидел не сострадание к падшим, а манифест новой этики, которая как раз и отрицала это самое сострадание, как «карету прошлого», в которой «далеко не уедешь».

Если бы пьеса не имела такого успеха, Толстой просто посчитал бы, что молодой писатель сделал неверный творческий выбор и только. Он ведь и до этого упрекал Горького за то, что его мужики говорят «слишком умно», что многое в его прозе преувеличено и ненатурально.

Подозрение о ревности Толстого упрочится, если мы прочитаем его дневниковую запись от 25 апреля 1906 года. В это время Горький вместе с новой гражданской женой актрисой МХТ Марией Федоровной Андреевой с триумфом, но и со скандалом (в пуританской стране их не пустили в гостиницы, так как они не были венчаны) путешествует по Америке, встречается с виднейшими американскими писателями, выступает, дает интервью, и всё это широко освещается не только в американской, но и в российской прессе. «Читаю газету о приеме Горького в Америке, — пишет Толстой, — и ловлю себя на досаде».

Отрицательное отношение Толстого к Горькому усиливается. Вот записи от 24 и 25 октября 1909 года. «Читал Горького. Ни то, ни се». Что же он читал? Пьесу «Мещане». Но почему с таким запозданием, ведь это первая пьеса Горького, написанная еще до «На дне»? «Вечер (так у Толстого. — П. Б.) вчера, — пишет он уже 25-го, — читал „Мещане“ Горького. Ничтожно».

9, 10 ноября того же года: «Дома вечер кончил читать Горького. Все воображаемые и неестественные, огромные героические чувства и фальшь». Опять: фальшь! Впрочем, есть добавление: «Но талант большой».

Талант «большой», а вещь «ничтожная» и «фальшивая».

Тем не менее интерес великого старца к «фальшивому» писателю не ослабевает. Запись от 23 ноября того же 1909 года очень важная: «Читал после обеда о Горьком. И странно, недоброе чувство к нему, с которым борюсь. Оправдываюсь тем, что он, как Ницше, вредный писатель: большое дарование и отсутствие каких бы то ни было религиозных, то есть понимающих значение жизни убеждений, и вместе с этим поддерживаемая нашим „образованным миром“, который видит в нем своего выразителя, самоуверенность, еще более заражающая этот мир. Например, его изречение: веришь в Бога — и есть Бог; не веришь в Бога — и нет Его. Изречение скверное, а между тем оно заставило меня задуматься. Есть ли тот Бог сам в себе, про которого я говорю и пишу? И правда, что про этого Бога можно сказать: веришь в Него — и есть он. И я всегда так думал. И от этого мне всегда в словах Христа: любить Бога и ближнего — любовь к Богу кажется лишней, несовместимой с любовью к ближнему, — несовместимой потому, что любовь к ближнему так ясна, яснее чего ничего не может быть, а любовь к Богу, напротив, очень неясна. Признавать, что Он есть, Бог сам в себе, это — да, но любить?.. Тут я встречаюсь с тем, что часто испытывал, — с раболепным признанием слов Евангелия.

Бог — любовь, это так. Мы знаем Его только потому, что любим; а то, что Бог есть сам в себе? Это — рассуждение, и часто излишнее и вредное. Если спросят: а сам в себе есть Бог? — я должен сказать и скажу: да, вероятно, но я в нем, в этом Боге самом в себе, ничего не понимаю. Но не то с Богом-любовью. Этого я наверно знаю. Он для меня все, и объяснение и цель моей жизни».

Важное рассуждение! Фактически Горький словами Луки в «На дне» разорвал главную логическую цепочку в религиозных построениях Толстого. Если Бог только в тебе, а Бога Самого в Себе нет, то и Бога нет. Неожиданно Толстой предваряет мысли о любви Бабушки из «Детства». Кто его знает, Кто этот Бог? А вот людей любить нужно, потому что Он так повелел.

Великий Лев продолжает сердиться. Запись от 12 января 1910 года, в последний год жизни Толстого: «После обеда пошел к Саше (дочь. — П. Б.), она больна. Кабы Саша не читала, написал бы ей приятное. Взял у нее Горького. Читал. Очень плохо. Но, главное, нехорошо, что мне эта ложная оценка неприятна. Надо в нем видеть одно хорошее».

За всеми, даже сердитыми и раздраженными, высказываниями Льва Толстого о Горьком нельзя не заметить пристального, пристрастного и даже ревнивого отношения к нему. Как и Чехов, Толстой понимал, что именно Горький выражает собой настроение новой молодежи, что чрезмерное, по его мнению, внимание к персоне Горького со стороны старой интеллигенции вызвано тем же обстоятельством.

Выражаясь языком уже цитированного М. О. Меньшикова, Горький не был «голосом народным», и Толстой это хорошо понимал, вернее, понял, когда стал внимательно читать Горького. Но именно за Горьким шла новая эпоха, а вместе с ней новая этика, новая политика, новая культура. Горький бросал вызов. Толстой не знал, что с этим делать, как на этот вызов отвечать. Таким образом, Горький на короткое время (предсмертное, самое важное для человека и писателя) явился испытателем Толстого. Особенно образом Луки, лукавого старца, поколебавшего словами о Боге веру Толстого.

Если в жизни Толстого Горький был только эпизодом, то на самого Горького Толстой оказал едва ли не самое мощное духовное влияние. В лице Толстого Горький встретил «испытателя», по мощи своей даже близко не сравнимого ни с поваром Смурым (возможно, мифическим, но так или иначе существовавшим в его голове), ни с Ромасем. Единственный персонаж духовной биографии Горького, который может встать рядом с Львом Толстым, это бабушка Акулина Ивановна. Крайне важно, что смерть Толстого (узнал о ней в Италии) он встретил так же горько, как и гибель бабушки:

«Умер Лев Толстой.

Получена телеграмма, и в ней обыкновеннейшими словами сказано — скончался. Это ударило в сердце, заревел я от обиды и тоски, и вот теперь, в полоумном каком-то состоянии, представляю его себе, как знал, видел, — мучительно хочется говорить о нем».

Когда умерла бабушка, Алеша Пешков, работник булочной Андрея Деренкова в Казани, не заплакал. Но «точно ледяным ветром охватило» его. И вновь, как и в случае смерти бабушки, ему не с кем поговорить, кроме как с самим дорогим мертвецом.

Очерк-портрет Горького о Толстом был написан много позднее смерти Толстого, через десять лет, из-за утраты, как уверял Горький, беглых заметок, сделанных им во время наиболее тесного и постоянного общения с Толстым в Крыму, в Олеизе. В 1919 году он их нашел.

О бабушке Акулине он написал «Детство» спустя почти тридцать лет после ее гибели. И через два года после ухода и смерти Толстого. «Детство» писалось на Капри в 1912–1913 годах. Но замысел его возник именно в 1910-м, когда умер Толстой. Это еще одна неслучайная случайность в духовной биографии Горького. Образно можно сказать так: слезами о Толстом он как бы «окропил» «Детство», потому что за всю свою жизнь не встречал более духовно значительных фигур, чем Акулина Ивановна и Лев Николаевич.

И это были два самых сильных религиозных влияния, которые Горький испытал, но им не поддался. Выстоял.

В религиях Бабушки и Льва Толстого удивительно много общего. Безграмотная старуха, «чуваша», чувствовала своего бога именно так, как образованнейший граф и писатель, знавший множество языков, изучивший все мировые религии. Только в вере Толстого не было бабушкиной сердечности. К тому же самому богу Толстой пришел рационально, через «пустыню безверия». Толстой ухватился за свою веру в «Бога в себе», то есть в бога, фактически подмененного доброделанием, любовью к людям, как за спасительную соломинку в водовороте своих духовных метаний.

А Акулина Ивановна верила в этого доброго, но совершенно земного бога просто. Да и не то это слово: «верила». Она и была этим богом. Это Толстой старался заставить себя верить в этого бога, но именно в силу рациональности этой веры сбился на самосовершенствование, на буквализм в понимании Евангелия. Пьяная, грешная, шалопутная бабушка Каширина любила и жалела людей просто и бескорыстно, как любила пить водочку и плясать с Цыганком.

Нельзя «найти» Бога. Или ты веришь, что Он есть, или не веришь. Именно это пытался сказать молодому Пешкову святой праведный отец Иоанн Кронштадтский. Однако Пешков, натура гордая, не поверил ему и пошел тем же путем, что Толстой. Здесь у них было много общего.

Очерк-портрет Горького о Толстом, написанный в 1919 году, представляет собой сложный жанр. Это одновременно и воспоминания, и записи рассуждений Толстого о разных лицах, включая самого Горького, и философское эссе на тему «Бог и человек». М. Л. Слонимский вспоминал, что в 1919 году, найдя свои старые записки о Толстом, Горький сначала хотел обработать их, но затем «принес их в издательство, бросил на стол и сказал: „Ничего с ними не могу поделать. Пусть уж так и останутся…“».

Слонимскому противоречит другой современник. Виктор Шкловский утверждал: «…в 1919 году Горький написал одну из лучших своих книг — „Воспоминания о Льве Николаевиче Толстом“. Эта книга составлена из кусочков и отрывков, сделана крепко. Мне приходилось видеть рукопись, и я знаю, сколько раз переставлялись эти кусочки, чтобы стать вот так крепко». Но и Шкловский впоследствии подтвердил, что кусочки и отрывки эти были в свое время утеряны, а затем найдены. Если это так, то даже жаль. Гораздо интереснее было бы, если бы Горький придумал этот жанр случайных записей, просто сброшенных на стол и наугад перепечатанных секретарем-машинисткой.

Вот секретарь берет наугад листок и печатает: «Его интерес ко мне — этнографический интерес. Я, в его глазах, особь племени, мало знакомого ему, и — только». Какая короткая фраза, но это целая отдельная запись, идущая под номером XV. Сколько в ней обиды!

О, он не забыл, как уезжал из Москвы, так и не встретившись с Львом Толстым (но накормленный Софьей Андреевной кофеем и булочкой), в вагоне «Для скота». Такие вещи не забываются! И хотя Толстой не был ни в чем виноват (уехал в Сергиев Посад отдохнуть от московского шума к князю Урусову), символика порой сильнее рациональных объяснений.

Да — обида! Несомненно, Горький был сперва обижен Толстым и только позже, почувствовав его собственную «слабину», несколько успокоился и даже сумел нанести своему обожаемому сопернику ответный удар образом Луки. Конечно, когда он писал Луку, он думал о Толстом. Публика это не поняла, ну так и что? Зато это понял сам Лев. И как огрызнулся!

Рыкнул так, что осталось в веках, как самая, быть может, беспощадная характеристика Горького. «Горький — злой человек. Он похож на семинариста, которого насильно постригли в монахи и этим обозлили его на всё. У него душа соглядатая, он пришел откуда-то в чужую ему, Ханаанскую землю, ко всему присматривается, всё замечает и обо всем доносит какому-то своему богу. А бог у него — урод…».

После такой характеристики остается только повеситься. Но не Горький! Этот уже прошел искушение самоубийством, преодолел в себе волю к смерти и готовится к новым искушениям. Слова Толстого, которые Горькому передал Чехов (со смехом, не соглашаясь и даже предполагая, что Толстой ревнует Горького к Леопольду Сулержицкому, с которым у Горького завязались отношения на почве радикальных революционных идей), пожалуй, даже польстили Горькому. Сколько мощи было в этом рыке Льва!

Как великолепно рычит!

И ведь ни Бунин, ни Куприн, ни Леонид Андреев не вызвали в Толстом такого мощного духовного отторжения, как Горький. Ну да, старик брюзжал. Поругивал их как писателей. А порой и очень хвалил, особенно Бунина и Куприна. Но реальными духовными соперниками они не были, да и быть не могли. Только за Горьким стоял какой-то «еще бог», который выглядывал из-за его долговязой фигуры и строил рожи толстовскому «богу в себе».

«Однажды он спросил меня, — продолжает стучать на машинке секретарь, — вы любите меня, А. М.?» «Он — черт, а я еще младенец, и не трогать бы ему меня». Тоже будто бы случайная запись, когда-то сделанная, а потом потерянная. Однако поверить в то, что до 1919 года, то есть до момента обретения этой записи, Горький не помнил о том, как искушал его великий Лев, просто невозможно. И такие вещи не забываются! Вообразите. Идут рядом (допустим, в Гаспре или в Ясной Поляне по «прешпекту») две фигуры. Горький. Высокий, все еще нескладный, все еще страшно неуверенный в себе, в свалившейся на него неожиданной славе. Постоянно курит. Если верить поздним воспоминаниям Бунина, некрасиво тушит папиросы, пуская в мундштук слюну. Кашляет. Толстой. Невысокий, сухой после перенесенной серьезной болезни, но все еще крепкий. И Горький перед ним «младенец», хотя кто из них черт, надо еще разобраться.

И вдруг такой вопрос: «Вы любите меня, А. М.?» В самом вопросе как бы нет никакого подвоха. Любите ли вы меня как человека, как писателя? Но Горький страшно смущен. Дело в том, что он не знает ответа на вопрос: любит ли он Толстого? Боготворит — да. Но любит ли?

«У него удивительные руки, — замечает Горький, — некрасивые, узловатые от расширенных вен и все-таки исполненные особой выразительности и творческой силы. Вероятно, такие руки были у Леонардо да Винчи. Такими руками можно делать. Иногда, разговаривая, он шевелит пальцами, постепенно сжимает их в кулак, потом вдруг раскроет его и одновременно произнесет хорошее, полновесное слово. Он похож на бога, не на Саваофа или олимпийца, а на этакого русского бога, который „сидит на кленовом престоле под золотой липой“ и хотя не очень величествен, но, может быть, хитрей всех других богов».

А теперь закончим фразу Толстого про «бога — урода», которому о чем-то сообщает Горький. «А бог у него — урод, вроде лешего или водяного деревенских баб». Вот они и обменялись «богами». И как тут не вспомнить бабушку Акулину Ивановну с любовью даже к чертенятам?

Впрочем, в другом месте Горький поправляет собственную версию толстовского «русского бога», хитрого, но не величественного. «Он сидел на каменной скамье под кипарисами, сухонький, маленький, серый и все-таки похожий на Саваофа…».

И тотчас из Саваофа превращается в гнома: «В жаркий день он обогнал меня на нижней дороге; он ехал верхом в направлении к Ливадии; под ним была маленькая татарская спокойная лошадка. Серый, лохматый, в легонькой белой войлочной шляпе грибом, он был похож на гнома».

Но, между прочим, этому «гному» уступают дорогу сами Романовы: «У границы имения великого князя А. М. Романова, стоя тесно друг ко другу, на дороге беседовали трое Романовых: хозяин Ай-тодора, Георгий и еще один — кажется, Петр Николаевич из Дюльбера, — все бравые, крупные люди. Дорога была загорожена дрожками в одну лошадь, поперек ее стоял верховой конь; Льву Николаевичу нельзя было проехать. Он уставился на Романовых строгим, требующим взглядом. Но они, еще раньше, отвернулись от него. Верховой конь помялся на месте и отошел немного в сторону, пропуская лошадь Толстого.

Проехав минуты две молча, он сказал:

— Узнали, дураки.

И еще через минуту:

— Лошадь поняла, что надо уступить дорогу Толстому».

Именно потому, что Толстой, в глазах Горького, богоподобен, толстовская любовь к Христу вызывает у него сомнение: «О буддизме и Христе он говорит всегда сентиментально; о Христе особенно плохо — ни энтузиазма, ни пафоса нет в словах его и ни единой силы сердечного огня. Думаю, что он считает Христа наивным, достойным сожаления, и хотя — иногда — любуется им, но — едва ли любит. И как будто опасается: приди Христос в русскую деревню — его девки засмеют».

Христа, стало быть, засмеют, а его, «эдакого русского бога, который „сидит на кленовом престоле под золотой липой“ и хотя не очень величествен, но, может быть, хитрей всех других богов», девки не засмеют? Потому что «свой», деревенский? Бог — мужичок?

«Иногда он бывает самодоволен и нетерпим, как заволжский сектант — начетчик, и это ужасно в нем, столь звучном колоколе мира сего. Вчера он сказал мне:

— Я больше вас мужик и лучше чувствую по-мужицки.

О, Господи! Не надо ему хвастать этим, не надо!».

И дальше — еще жестче: «Может быть, мужик для него просто — дурной запах, он всегда чувствует его и поневоле должен говорить о нем».

Так что же, Толстой — не народный характер? Нет, оказывается, все-таки народный: «Он напоминает тех странников с палочками, которые всю жизнь меряют землю, проходя тысячи верст от монастыря к монастырю, от мощей к мощам, до ужаса бесприютные и чужие всем и всему. Мир — не для них, Бог — тоже. Они молятся ему по привычке, а в тайне душевной ненавидят его: зачем гоняет по земле из конца в конец, зачем? Люди — пеньки, корни, камни по дороге, — о них спотыкаешься и порою от них чувствуешь боль. Можно обойтись и без них, но иногда приятно поразить человека своею непохожестью на него, показать свое несогласие с ним».

Этот хитрый мужичок-странник напоминает другого «мужичка», изображенного Иваном Буниным в одноименном стихотворении:

Ельничком, березничком — где душа захочет — В Киев пробирается Божий мужичок. Смотрит, нет ли ягодки? Горбится, бормочет, Съест и ухмыляется: я, мол, дурачок. «Али сладко, дедушка?» — «Грешен: сладко, внучек». «Что ж, и на здоровье. А куда идешь?» «Я-то? А не ведаю. Вроде вольных тучек. Со крестом да с верою всякий путь хорош». Ягодка по ягодке — вот и слава Богу: Сыты. А завидим белые холсты. Подойдем с молитвою, глянем на дорогу, Сдернем, сунем в сумочку — и опять в кусты.

Любопытно, что образ странника в очерке о Толстом вдруг перерастает в образ, очень схожий с тем, которым «наградил» сам Толстой Горького. Образ «пришлого», внимательно наблюдающего за чужой ему жизнью незнакомых людей: «Иногда кажется: он только что пришел откуда-то издалека, где люди иначе думают, чувствуют, иначе относятся друг к другу, даже — не так двигаются и другим языком говорят. Он сидит в углу, усталый, серый, точно запыленный пылью иной земли, и внимательно смотрит на всех глазами чужого и немого».

Вспомним: «…пришел откуда-то в чужую ему, Ханаанскую землю, ко всему присматривается, всё замечает и обо всем…».

Вот именно: «…доносит какому-то своему богу». Только в случае Толстого бога этого нет, потому что Толстой сам бог.

В глазах Горького он не просто «богоподобен», а именно бог, обращенный из «человека». Поэтому Толстой и не может любить Бога, не может признать Божественной сущности Христа и Таинства Непорочного Зачатия. «В тетрадке дневника, которую он дал мне читать, меня поразил странный афоризм: „Бог есть мое желание“.

Сегодня, возвратив тетрадь, я спросил его — что это?

— Незаконченная мысль, — сказал он, глядя на страницу прищуренными глазами. — Должно быть, я хотел сказать: Бог есть мое желание познать его… Нет, не то… — Засмеялся и, свернув тетрадку трубкой, сунул ее в широкий карман своей кофты. С Богом у него очень неопределенные отношения, но иногда они напоминают мне отношения „двух медведей в одной берлоге“».

Напомним: это взгляд Горького, так он видел Толстого. Или так хотел его видеть.

В очерке Лев Толстой предстает в различных «божественных» ипостасях. Саваоф, «русский бог». Вот он напоминает Посейдона или даже Зевса:

«Видел я его однажды так, как, может быть, никто не видел: шел к нему в Гаспру берегом моря и под имением Юсупова, на самом берегу, среди камней, заметил его маленькую угловатую фигурку, в сером помятом тряпье и скомканной шляпе. Сидит, подперев скулы руками, — между пальцев веют серебряные волосы бороды, и смотрит вдаль в море, а к ногам его послушно подкатываются, ластятся зеленоватые волнишки, как бы рассказывая нечто о себе старому ведуну. День был пестрый, по камням ползали тени облаков, и вместе с камнями старик то светлел, то темнел. Камни — огромные, в трещинах и окиданы пахучими водорослями, — накануне был сильный прибой. И он тоже показался мне древним, ожившим камнем, который знает все начала и цели, думает о том — когда и каков будет конец камней и трав земных, воды морской и человека и всего мира, от камня до солнца. А море — часть его души, и всё вокруг — от него, из него. В задумчивой неподвижности старика почудилось нечто вещее, чародейское, углубленное во тьму под ним, пытливо ушедшее вершиной в голубую пустоту над землей, как будто это он — его сосредоточенная воля — призывает и отталкивает волны, управляет движениями облаков и тенями, которые словно шевелят камни, будят их. И вдруг в каком-то минутном безумии я почувствовал, что — возможно! — встанет он, взмахнет рукой, и море застынет, остеклеет, а камни пошевелятся и закричат, и всё вокруг оживет, зашумит, заговорит на разные голоса о себе, о нем против него. Не изобразить словом, что почувствовал я тогда; было на душе и восторженно и жутко, а потом всё слилось в счастливую мысль: „Не сирота я на земле, пока этот человек есть на ней!“».

В последней фразе надо сделать поправку: не «человек» — «сверхчеловек».

Горький изображает именно «сверхчеловека», то есть «человека», ставшего богом. Это и восторгает, и смущает его. Весь очерк построен на смешанном чувстве восторга и смущения.

Смерть Толстого так потрясла Горького потому, что с ней рушилась еще одна иллюзия его ранней романтической идеологии. И хотя к 1910 году, когда умер Толстой, а уж тем более к 1919-му, когда писался (составлялся из старых заметок) очерк, иллюзия эта давно была похоронена в его сердце, как и в случае смерти бабушки Акулины Ивановны, старая сердечная могила была потревожена. Человек не может быть богом. Один человек никогда не станет богом. «Представляю его в гробу, — лежит, точно гладкий камень на дне ручья, и, наверное, в бороде седой тихо спрятана его — всем чужая — обманчивая улыбочка. И руки наконец спокойно сложены — отработали урок свой каторжный».

Не бог — человек.

Ко времени смерти Толстого уже была написана повесть «Мать», в которой Горький резко повернул от «сверхчеловека» к идее «сверхчеловечества». От обиды на Бога и жажды мести Ему — к попытке создания новой веры и новой церкви. Уже была написана «Исповедь», в которой провозглашалась мысль о «богостроительстве». Новая вера не противоречила прежнему «человекопоклонству» Горького, о котором он, в частности, писал в письме Толстому еще в 1900 году: «Глубоко верю, что лучше человека ничего нет на земле, и даже, переворачивая Демокритову фразу на свой лад, говорю: существует только человек, все же прочее есть мнение. Всегда был, есть и буду человекопоклонником, только выражать это надлежаще сильно не умею». Новая вера была продолжением «человекопоклонства», но только в возможность обращения личности в божество Горький уже не верил.

Смерть Толстого ставила последнюю точку в былой романтической вере, как смерть Акулины Ивановны ставила последнюю точку в вере в силу жалости и любви. Впрочем, эти точки ставились только в его голове. Недаром Толстой однажды заметил Горькому: «Ума вашего я не понимаю — очень запутанный ум, а вот сердце у вас умное… да, сердце умное!».

«А вот теперь (после смерти Толстого. — П. Б.) — чувствую себя сиротой, пишу и плачу, никогда в жизни не случалось плакать так безутешно, и отчаянно, и горько. Я не знаю — любил ли его, да разве это важно — любовь к нему или ненависть? Он всегда возбуждал в душе моей ощущения и волнения огромные, фантастические; даже неприятное и враждебное, вызванное им, принимало формы, которые не подавляли, а, как бы взрывая душу, расширяли ее, делали более чуткой и емкой. Хорош он был, когда, шаркая подошвами, как бы властно сглаживая неровность пути, вдруг являлся откуда-то из двери, из угла, шел к вам мелким, легким и скорым шагом человека, привыкшего много ходить по земле, и, засунув большие пальцы рук за пояс, на секунду останавливался, быстро оглядываясь цепким взглядом, который сразу замечал все новое и точно высасывал смысл всего.

— Здравствуйте!

Я всегда переводил это слово так: „Здравствуйте, — удовольствия для меня, а для вас толку не много в этом, но все-таки — здравствуйте!“».

Последним даже не словом, а своеобразным моральным жестом Горького в отношении Толстого, не бога, а человека, было его публичное, 1924 года, выступление в берлинском журнале «Беседа» в защиту уже покойной Софьи Андреевны Толстой. Поводом к написанию статьи Горького «О С. А. Толстой» послужила книга В. Г. Черткова «Уход Толстого» (Берлин, 1922), в которой известный последователь учения Льва Толстого показал его «уход» как результат исключительно «семейной драмы», тенденциозно изобразив при этом жену Толстого, мать его большого семейства.

Это страшно возмутило Горького!

«Полагаю, — пишет он, — что я могу говорить о ней совершенно беспристрастно, потому что она мне очень не нравилась, а я не пользовался ее симпатиями, чего она, человек прямодушный, не скрывала от меня. Ее отношение ко мне нередко принимало характер даже обидный, но — не обижало, ибо я хорошо видел, что она рассматривает большинство людей, окружавших ее великомученика мужа, как мух, комаров, вообще — как паразитов.

Возможно, что ревность ее к чужим людям иногда огорчала Льва Толстого. Здесь для остроумных людей является удобный случай вспомнить басню „Пустынник и Медведь“. Но будет еще более уместно и умно, если они представят себе, как велика и густа была туча мух, окружавших великого писателя, и как надоедливы были некоторые из паразитов, кормившихся от духа его. Каждая муха стремилась оставить след свой в жизни и в памяти Толстого, и среди них были столь назойливые, что вызвали бы ненависть даже в любвеобильном Франциске Ассизском. Тем более естественно было враждебное отношение к ним Софьи Андреевны, человека страстного. Сам же Лев Толстой, как все великие художники, относился к людям очень снисходительно; у него были свои, оригинальные оценки, часто совершенно не совпадавшие с установленной моралью; в „Дневнике“ 1852 г. он записал об одном знакомом своем:

„Если б у него не было страсти к собакам, он был бы отъявленный мерзавец“».

Итак, в глазах Горького, Софья Андреевна была «броней», или лучше сказать «москитной сеткой», защищавшей старого Льва от множества «мух и паразитов», то есть назойливых людей, буквально атаковавших Толстого и в Ясной Поляне, и в Хамовниках. И Лев Толстой мог позволить себе относиться к этим людям снисходительно, несколько даже «по-барски», отчасти именно за счет своей жены, которая «страстно» огораживала его от лишних знакомств и посетителей. Кому, как не Горькому, когда-то явившемуся к графу с просьбой о земле и деньгах, было понять это, как бы ни был он сам обижен в свое время.

Обиды тем не менее запомнились. И не только самая ранняя. Вот Горький пишет: «Вспоминая о счастливых днях и великой чести моего знакомства со Львом Толстым, я нарочито умолчал о Софии[12] Андреевне (имеется в виду очерк Горького о Толстом. — П. Б.). Она не нравилась мне. Я подметил в ней ревнивое, всегда туго и, пожалуй, болезненно натянутое желание подчеркнуть свою неоспоримо огромную роль в жизни мужа. Она несколько напоминала мне человека, который, показывая в ярмарочном балагане старого льва, сначала стращает публику силою зверя, а потом демонстрирует, что именно он, укротитель, — тот самый, единственный на земле, человек, которого лев слушается и любит. На мой взгляд, такие демонстрации были совершенно излишни для Софьи Толстой, порой — комичны и даже несколько унижали ее. Ей не следовало подчеркивать себя еще и потому, что около Толстого не было в те дни никого, кто был бы способен померяться с его женою умом и энергией. Ныне, видя и зная отношение к ней со стороны различных Чертковых, я нахожу, что и мотивы ревности к чужим людям, и явное стремление встать впереди мужа, и еще кое-что неприятное в ней — всё это вызвано и оправдано отношением к жене Толстого и при жизни и после смерти его».

Вот поистине рыцарское понимание роли в жизни Толстого женщины, которая не любила самого Горького и была прежде неприятна ему! Для молодого Горького Толстой был бог. Для Софьи Андреевны — муж — писатель, на которого смотрел весь мир. И отец ее детей.

«Кратко говоря: Лев Толстой был самым сложным человеком среди всех крупнейших людей XIX столетия. Роль единственного интимного друга, жены, матери многочисленных детей и хозяйки дома Льва Толстого, — роль неоспоримо очень тяжелая и ответственная. Возможно ли отрицать, что София Толстая лучше и глубже, чем кто-либо иной, видела и чувствовала, как душно, тесно гению жить в атмосфере обыденного, сталкиваться с пустыми людьми? Но в то же время она видела и понимала, что великий художник поистине велик, когда тайно и чудесно творит дело духа своего, а играя в преферанс и проигрывая, он сердится, как обыкновенный смертный, и даже порою неосновательно сердится, приписывая свои ошибки другому, как это делают простые люди и как, вероятно, делала она сама…

Уже один факт неизменности и длительности единения с Толстым дает Софии Андреевне право на уважение всех истинных и ложных почитателей работы и памяти гения; уже только поэтому господа исследователи „семейной драмы“ Толстого должны бы сдержать свое злоязычие, узко личные чувства обиды и мести, их „психологические розыски“, несколько напоминающие грязненькую работу полицейских сыщиков, их бесцеремонное и даже циническое стремление приобщиться хоть кожей пальцев к жизни величайшего писателя».

Последние строки очерка «О С. А. Толстой» не оставляют сомнения, что в 1924 году Горький уже не смотрел на Толстого как на бога. И хотя в этих строках речь идет главным образом о жене Толстого, сама психологическая тональность этого финала убеждает в этом. Да, гений. Да, величайший русский писатель. Да… Но не бог.

«В конце концов — что же случилось?

Только то, что женщина, прожив пятьдесят трудных лет с великим художником, крайне своеобразным и мятежным человеком (курсив мой. — П. Б.), женщина, которая была единственным другом на всем его жизненном пути и деятельной помощницей в работе, — страшно устала, что вполне понятно.

В то же время она, старуха, видя, что колоссальный человек (курсив мой. — П. Б.), муж ее, отламывается от мира, почувствовала себя одинокой, никому не нужной, и это возмутило ее.

В состоянии возмущения тем, что чужие люди отталкивают ее прочь с места, которое она полвека занимала, София Толстая, говорят, повела себя недостаточно лояльно по отношению к частоколу морали, который возведен для ограничения человека (курсив мой. — П. Б.) людями (так у Горького. — П. Б.), плохо выдумавшими себя.

Затем возмущение приняло у нее характер почти безумия.

А затем она, покинутая всеми, одиноко умерла, и после смерти о ней вспомнили для того, чтобы с наслаждением клеветать на нее.

Вот и всё».

Как удивительно просто и глубоко понял Горький «семейную драму» Толстых! Насколько в очерке о самом Льве Толстом он путался в определениях, не понимая с какой стороны, с какого бока подойти к великому Льву и как миновать его когтей, настолько по-человечески просто и благородно написал он о жене Толстого, тем самым, наконец, доказав, что он выдержал «испытание Львом». Не благодаря уму. Благодаря «умному сердцу».

Но ведь именно это (руководствоваться своим «умным сердцем») и завещал ему Толстой. Старик все же победил его!

Горький и «Знание».

Талант Горького-издателя обнаружился рано. С 1902 по 1921 год Горький стоял во главе трех крупных издательств своего времени: «Знание», «Парус» и «Всемирная литература». Из них самым значительным было «Знание».

Издательство «Знание» в форме «товарищества» было организовано в 1898 году в Петербурге. В этом же году вышли в свет «Очерки и рассказы» Горького. В состав товарищества «Знание» входили К. П. Пятницкий, В. А. Поссе, В. Д. Протопопов, Д. Д. Протопопов, О. Н. Попова, В. И. Чарнолусский и Г. А. Фальборк. 4 сентября 1900 года равноправным участником принимают Горького. «Знание» специализировалось на научно-популярной литературе. Горький предложил дополнить спектр издаваемых книг книгами по философии, экономике и социологии, а также издавать «Дешевую серию» для народа на манер «книг-копеек» И. Д. Сытина. Горьковское предложение не прошло.

Но настоящий конфликт в издательстве начался, когда Горький захотел издавать новых писателей-реалистов. Это было не по профилю издательства и слишком рискованно. Конфликт привел к тому, что в январе 1901 года Горький собирался покинуть товарищество. Однако в результате его покинули все остальные члены, остались только Горький и Пятницкий. Фактически Горький стал главой издательства, а Пятницкий взял на себя техническую работу. «Знание» стало первым крупным издательством в России, во главе которого стоял писатель, да еще и достаточно молодой, по-настоящему влюбленный в литературу, ценивший других и умевший порадоваться чужому успеху.

Горький совершил переворот не только в издательской политике «Знания», но в российском издании литературы в целом.

«Знание» полностью меняет профиль и почти целиком переключается на беллетристику. Горький задал издательству по тем временам большие темпы. Каждый месяц выходило около 20 книг общим тиражом свыше 200 тысяч экземпляров. От «Знания» начинают отставать крупнейшие петербургские издатели: А. С. Суворин, А. Ф. Маркс, М. О. Вольф. Уже к 1903 году отдельными изданиями, с невиданными для того времени тиражами выходят сочинения Леонида Андреева, Бунина, Горького, Гусева-Оренбургского, Куприна, Серафимовича, Скитальца, Телешова, Чирикова и других. Во многом благодаря имени Горького все издания имеют огромный престиж. Так, мало кому известный журналист московской газеты «Курьер» Леонид Андреев, выпустив в 1901 году в «Знании» первую книгу рассказов с посвящением Горькому, тотчас стал знаменитым. Широкой известностью были обязаны Горькому и другие писатели-реалисты. Между прочим, в них самих это вызывало сложные чувства, смесь благодарности и затаенной обиды. Благодарность впоследствии испарится… обида останется.

Горький совершил настоящий переворот в оплате писательского труда. Впервые в истории русской, да, пожалуй, и мировой литературы доход от издания почти целиком шел автору. Например, Леонид Андреев получил от «Знания» за свою первую книгу вместо 300 рублей, предложенных ему И. Д. Сытиным, 5642 рубля 71 копейку. Это были громадные деньги, мгновенно превратившие бедного журналиста, с великим трудом содержавшего оставшуюся после смерти отца многочисленную семью, в состоятельного литератора. Вспоминает сам Горький, не упоминая своей роли в этом:

«Шумный успех первой книги насытил его (Андреева — П. Б.) молодой радостью. Он приехал в Нижний ко мне веселый, в новеньком костюме табачного цвета, грудь туго накрахмаленной рубашки была украшена дьявольски пестрым галстухом, а на ногах — желтые ботинки.

— Искал палевые перчатки, но какая-то леди в магазине на Кузнецком напугала меня, что палевые уже не в моде. Подозреваю, что она — соврала, наверное, дорожит свободой сердца своего и боялась убедиться, сколь я неотразим в палевых перчатках. Но по секрету скажу тебе, что всё это великолепие — неудобно, и рубашка гораздо лучше».

Помимо огромных гонораров Горький ввел практику ежемесячных авансов. Говоря нынешним языком, писатели оказывались как бы «в штате» «Знания», получали там «заработную плату».

Это было удобно, надежно и… непривычно. Вообще, в материальной стороне жизни «Знания» были зачатки будущего Союза писателей, элементы советской литературной политики, обеспечивавшей советских писателей в материальном плане, но и требовавшей от них идеологической службы.

Только Горький вначале никакой службы не требовал. Идеологическое давление с его стороны начнется позже. Пока же в конце 1902 года больному Леониду Андрееву позволяют вовсе не писать и отдохнуть целый год, обязуясь высылать ему каждый месяц по 400 рублей.

Чтобы представить себе уровень российских цен того времени, приведем один эпизод из самой революционной вещи Горького — повести «Мать».

Ниловна в почтовой бричке едет в деревню, везет чемодан с запрещенной литературой. «Когда приехали на станцию, он (ямщик. — П. Б.) отпряг лошадей и сказал матери безнадежным голосом:

— Дала бы ты мне пятак, хоть бы выпил я!

Она дала монету, и, встряхнув ее на ладони, ямщик тем же тоном известил мать:

— На три — водки выпью, на две — хлеба съем…».

Издательство ежемесячно авансировало Бунина, Серафимовича, Скитальца и других. Стараниями Горького были сделаны шаги к освобождению Чехова от А. Ф. Маркса, которому тот продал все свои, в том числе еще не написанные, пьесы. Впервые в истории российского книгоиздания «Знание» обеспечило русским писателям гонорары от иностранных издательств и театров, несмотря на отсутствие официальной конвенции. На первых порах «Знание» договаривалось с переводчиками и издателями, которым пересылались рукописи произведений еще до выхода в свет в России. Таким образом, переведенные на иностранные языки вещи издавались как оригинальные, и авторы получали законные гонорары. А с декабря 1905 года за границей по инициативе Горького возникло уже специальное издательство с ужасно длинным названием: «Книгоиздательство русских авторов И. Ладыжникова, главного представителя в Германии и везде за границей Максима Горького, Леонида Андреева, Евгения Чирикова, С. Юшкевича, А. Куприна, Скитальца».

Начало XX века — это расцвет альманахов и коллективных сборников. Они оказались наиболее удобной формой модных в то время «групповых» выступлений писателей, объединенных какой-то обшей идейной и художественной программой, а также представителей различных «школ» и течений. В 1895 году «декаденты» выпустили сборник «Молодая поэзия», с которого и начался «бум» сборников и альманахов. В 1901 году московское издательство «Скорпион» начало выпуск альманаха «Северные цветы». Горький решил перехватить инициативу. Тем более что в 1901 году был закрыт журнал «Жизнь», беллетристический отдел которого он вел. В июле 1901 года у него рождается идея издавать коллективные сборники писателей-реалистов. Но осуществился этот замысел только в 1904 году, когда вышел в свет первый «Сборник товарищества „Знание“».

Сборники имели невероятный успех и выходили огромными для того (да и для нашего) времени тиражами.

В 1905 году Горький наконец осуществляет мечту «демократизировать» книгу. Он создает серию «Дешевая библиотека». В беллетристический цикл «Библиотеки» было включено 156 произведений 13 писателей, в том числе самого Горького, Бунина, Куприна, Серафимовича и других. Цена от 2 до 12 копеек.

Однако в серии «Дешевая библиотека» впервые обнаружилась идеологическая подоплека издательской политики Горького. В «Библиотеке» организуется отдел марксистской литературы и создается специальная редакционная комиссия для отбора книг для народа. Ее состав говорит сам за себя: В. И. Ленин, В. В. Воровский, Л. Б. Красин, А. В. Луначарский… Не просто марксисты, но именно большевики.

В марте 1906 года после фактического поражения первой русской революции Горький был вынужден покинуть Россию, чтобы на семь лет стать политическим эмигрантом. Цикл политических брошюр был «заморожен».

В России наступила реакция. В отсутствие Горького это привело к закату «Знания». Разочарование в революционных да и просто освободительных идеях серьезно отразилось на книжном рынке. Начался расцвет так называемой потребительской литературы. Произошел «взрыв» эротической прозы и поэзии. Самый модный роман того времени — «Санин» Михаила Арцыбашева. Начатый в 1901 году, он был завершен и издан в 1907-м, имел огромный успех в России и был переведен в Германии. Затем случился скандал. В России автора «Санина» хотели привлечь к суду за порнографию. В Германии тираж романа был конфискован и подвергнут экспертизе.

На самом деле М. П. Арцыбашев, до этого автор вполне серьезной социальной прозы, не собирался писать порнографический роман. В Санине он хотел изобразить «естественного» человека XX века, противостоящего всем социально-политическим доктринам, будь то монархизм, народничество или марксизм. «Человек, — заявлял Санин, — это гармоническое сочетание духа и тела, пока оно не нарушено. Естественно нарушает его только приближение смерти, но и мы сами разрушаем его уродливым миросозерцанием».

Под «уродливым миросозерцанием» герой романа имел в виду всякое социальное мировоззрение, покушающееся на «природное», естественное начало в человеке. Эти мысли вызвали протест не только власти, но и некоторых известных писателей. Против Арцыбашева выступили В. Г. Короленко, М. Горький, А. И. Куприн и другие.

Но это не помешало Горькому из-за границы поддержать Арцыбашева, когда против него возбудили судебное преследование. В письме с Капри к адвокату О. О. Грузенбергу Горький писал: «Удивили Вы меня Вашим вопросом — защищать ли Арцыбашева? Мне кажется, что в данном случае — нет вопроса: на мой взгляд, дело не в том, что некто написал апологию животного начала в человеке, а в том, что глупцы, командующие нами, считают себя вправе судить человека за его мнения, насиловать свободу его мысли, наказывать его — за что?».

Тем не менее О. О. Грузенберг, адвокат, известный тем, что не раз защищал именно литераторов и общественных деятелей — В. Г. Короленко, С. А. Венгерова, Н. Ф. Анненского, А. В. Пешехонова и, наконец, самого М. Горького — Арцыбашева защищать отказался.

«Дорогой Алексей Максимович, — отвечал он. — Письмо Ваше опоздало — и я этому рад. За три дня до получения его я отказал Арцыбашеву — и отказал мотивированно: я не сочувствую „Санину“ — ни как герою, ни как книге, хотя она, местами, талантлива». А в более поздних воспоминаниях он уточнил: «Я ответил Горькому, что согласиться с ним не могу, что правительство тут ни при чем, ибо вопрос идет не о свободе творчества, а о свободе опубликования всякой пакости, что у меня от последней строчки „Санина“ („Он выпрыгнул из вагона навстречу восходящему солнцу“) заныли даже вставные зубы. Прыгать из вагона, на ходу поезда, навстречу восходящему солнцу, ему не было надобности: выпрыгнул же он как безбилетный (во всех смыслах) пассажир, заприметивший приближение контроля. Я считал себя тем более вправе уклониться от чести защиты „Санина“, что при объяснении с прокуратурою я указал на невозможность для нее постановки этого процесса, так как она не возбуждала преследования в то долгое время, когда этот роман печатался в журнале, — стало быть, Арцыбашев вправе будет предъявить иск об убытках. Не знаю, подействовал ли этот аргумент или какое другое соображение, но преследование было прекращено, а книга освобождена и без меня».

Во время реакции «знаньевцы» предложили реорганизовать издательство на действительно «товарищеских» началах. Но К. П. Пятницкий решительно отказался отдавать «дело» в чьи-то руки. Назревал серьезный конфликт.

Соратники Горького по «Знанию» потребовали от него «ревизию» сборников в «духе времени». Горький же возмущался тем, что в произведениях «знаньевцев» зазвучали нотки декадентства. «Быть декадентом стыдно, — писал он, — так же стыдно, как болеть сифилисом».

Понимая, что вдали от России он не сможет редактировать сборники «Знания», Горький решил в качестве соредактора привлечь Леонида Андреева. Но Андреев потребовал свести «тенденцию» к минимуму, исходить из широкого принципа печатать то, «что ведет к освобождению человека». Однако эту же мысль (освобождение человека от социальных доктрин) проповедовал в «Санине» Арцыбашев. Горький решительно отказал Андрееву. Пятницкий, желая примирить их, предложил компромисс: выпускать два вида сборников — старые, под редакцией Горького, и новые, под редакцией Андреева. Но и это предложение Горький не принял. Начался раскол.

В 1906 году в Петербурге С. Ю. Копельманом и 3. И. Гржебиным было организовано издательство «Шиповник». Оно выпускало книги по политике, философии, искусству и литературе. Подчиняясь общей моде, «Шиповник» начинает издавать свои альманахи, установив авторам более высокие, чем в «Знании», гонорары. Если «Знание» платило за авторский лист в 40 тысяч знаков 300 рублей, то «Шиповник» стал платить за лист в 35 тысяч знаков 450 рублей. Так «Шиповник» переманивал авторов из издательства «Знание».

Зиновий Гржебин устроил так, что Леонид Андреев, раздраженный столь жесткой позицией Горького, ушел из «Знания» редактировать сборники «Шиповника». Горький отнесся к этому спокойно. «Он (Андреев. — П. Б.) настолько вырос, — писал Горький, — что пора ему играть самостоятельную роль. Пускай попробует».

Одновременно «Московское книгоиздательство», выпускавшее сборники «Земля» и тоже вступившее в конкуренцию со «Знанием», позвало редактировать сборники Ивана Бунина.

В годы реакции из «Знания» ушли Чириков, Куприн, Вересаев, Серафимович. Остались только верные Горькому Телешов и Гусев-Оренбургский. Но в это время и сам Горький, находясь далеко от России, на Капри, пользуясь невольной передышкой в общественной работе, углубился в собственное творчество и утратил к «Знанию» прежний интерес. Это был уже не просто кризис, но фактический крах издательства.

В 1912 году Горький вышел из товарищества. В 1913 году, когда он вернулся в Россию, «Знание» прекратило свое существование. К тому времени было выпущено 40 сборников.

Горький, Бунин и Шаляпин.

Жизнь Горького в период написания «На дне» ничем не отличалась от жизни вполне обычного писателя. Впрочем, уже хлебнувшего известности. Но еще не ставшего в точном смысле «властителем дум», кумиром.

Он и от провинции-то еще не отпочковался. Но уже не бедствует, есть средства. По свойственной ему щедрости тратит их направо и налево. Чувствует себя физически хорошо. «Новый век я встретил превосходно, в большой компании живых духом, здоровых телом, бодро настроенных людей», — пишет он К. П. Пятницкому. Живет в Нижнем Новгороде. В столицах ему не понравилось.

Например, в октябре 1900 года (работа над «На дне» только еще приближается) во время премьеры пьесы Чехова «Чайка» в МХТ произошел скандал. Великая пьеса, ставшая впоследствии признанным мировым шедевром наравне с «Гамлетом», «оселком» для проверки высшего режиссерского мастерства, на премьере в Москве не имела успеха. А тут еще в фойе оказался Горький, приглашенный Чеховым. Публика, разумеется, ринулась глазеть на новую знаменитость. Более двусмысленной, обидной и унизительной для Чехова ситуации невозможно было представить! И тогда Горький взорвался! Пусть глупо, нелепо, но искренне:

— Я не Венера Медицейская, не пожар, не балерина, не утопленник… И как профессионалу-писателю мне обидно, что вы, слушая полную огромного значения пьесу Чехова, в антрактах занимаетесь пустяками.

Впрочем, это по версии виновника скандала. В газете «Северный курьер» написали, что он орал на публику так:

«Что вы глазеете!».

«Не смотрите мне в рот!».

«Не мешайте мне пить чай с Чеховым!».

В Москве Горький познакомился с вождем символистов Валерием Брюсовым и начинающей знаменитостью Федором Шаляпиным. С первым — завязываются ровные деловые отношения. Горький, хотя и демократ по убеждению и реалист по вкусам, не прочь поскандалить творчески и согласен печататься вместе с «декадентами». В январе 1901 года он напишет Брюсову в ответ на его просьбу прислать в символистский альманах «Северные цветы» какой-нибудь рассказ: «Ваш первый альманах выйдет без меня. Искренно говорю — мне это обидно. Почему? Потому что вы в литературе — отверженные и ходить с вами мне приличествует». Так и написал: «ходить». Может быть, это была описка и следует читать не «ходить», а «выходить», печататься под одной обложкой? Впрочем, язык писем Горького иногда весьма специфичен.

Короткая московская встреча с Шаляпиным переросла в многолетнюю дружбу. Конечно, была в этой дружбе «звездная», как сказали бы нынче, сторона. Когда Горький с Шаляпиным появлялись на публике вместе (в театре или ресторане или просто на улице), это производило двойной фурор. А если рядом оказывался еще и Леонид Андреев, или Куприн, или писатель с пусть и более скромной, но прочной славой — Иван Бунин, — публика просто теряла дар речи и глазела на знаменитостей, как на морских звезд.

На это обратил внимание в своих поздних воспоминаниях Бунин. На неумеренную роскошь жизни писателей в то время, когда подавляющее население страны трудилось в поте лица своего. В «Окаянных днях», самой страшной и пронзительной своей книге, Бунин, не без покаяния, вспоминал: «Вот зима 16 г. в Васильевском: поздний вечер, сижу и читаю в кабинете, в старом, спокойном кресле, в тепле и уюте, возле чудесной старинной лампы. Входит Марья Петровна, подает измятый конверт из грязно-серой бумаги:

— Прибавить просит. Совсем бесстыжий стал народ.

Как всегда, на конверте ухарски написано лиловыми чернилами рукой измалковского телеграфиста: „Нарочному уплатить 70 копеек“. И как всегда карандашом и очень грубо цифра семь исправлена на восемь: исправляет мальчишка этого самого „нарочного“, то есть измалковской бабы Махоточки, которая возит нам телеграммы. Встаю и иду через темную гостиную и темную залу в прихожую. В прихожей, распространяя крепкий запах овчинного полушубка, смешанный с запахом избы и мороза, стоит закутанная заиндевевшей шалью, с кнутом в руке, небольшая баба.

— Махоточка, опять приписала за доставку? И еще прибавить просишь?

— Барин, — отвечает Махоточка деревянным с морозу голосом, — ты глянь, дорога-то какая. Ухаб на ухабе. Всю душу вышибло. Опять же стыдь, мороз, коленки с пару зашлись. Ведь двадцать верст туда и назад…

С укоризной качаю головой, потом сую Махоточке рубль. Проходя назад по гостиной, смотрю в окна: ледяная месячная ночь так и сияет на снежном дворе. И тотчас же представляется необозримое светлое поле, блестящая ухабистая дорога, промерзлые розвальни, стукающие по ней, мелко бегущая бокастая лошаденка, вся обросшая изморосью, с крупными, серыми от изморози ресницами… О чем думает Махоточка, сжавшись от холоду и огненного ветра, привалившись боком в угол передка?

В кабинете разрываю телеграмму: „Вместе со всей Стрельной пьем славу и гордость русской литературы!“.

Вот из-за чего двадцать верст стукалась Махоточка по ухабам».

От кого могла быть эта телеграмма? Ее могли подписать Горький с Шаляпиным, Куприн с Леонидом Андреевым, Скиталец с Телешовым. В самом тексте телеграммы чувствуется пьяный кураж, желание сделать приятное коллеге по перу. И конечно, никто из них не думал о какой-то Махоточке. Впрочем, и Махоточка осталась не в накладе: получила тридцать копеек сверх положенного. Но именно такие «сюжеты» (Бунин вспомнил его уже в феврале 1918 года, когда бежал от большевиков на юг, в Одессу, а затем за границу, в Париж) и предвещали революцию.

В эмиграции Бунин несколько раз публично высказывался о Горьком, и всякий раз отрицательно. Только в написанном после смерти Горького и опубликованном в газете «Иллюстрированная Россия» (июль, 1936) своеобразном «некрологе» он позволил себе сказать, что смерть Горького вызвала у него «очень сложные чувства». Но вслед за этим признанием Бунин не пощадил мертвого и изобразил Горького все-таки в карикатурных тонах. И опять, как и в прежних выступлениях Бунина, чувствовалось, что его страшно раздражала ранняя, по его мнению, незаслуженная слава молодого Горького.

Эту славу он объяснял чем угодно, но только не крупным талантом (впрочем, мастеровитость его признавал).

«Мало того что это была пора уже большого подъема русской революционности: в ту пору шла еще страстная борьба между народниками и недавно появившимися марксистами, а Горький уничтожал мужика и воспевал „Челка-шей“, на которых марксисты, в своих революционных надеждах и планах, ставили такую крупную ставку. И вот, каждое новое произведение Горького тотчас делалось всероссийским событием. И он все менялся и менялся — и в образе жизни, и в обращении с людьми. У него был снят теперь целый дом в Нижнем Новгороде, была большая квартира в Петербурге, он часто появлялся в Москве, в Крыму, руководил журналом „Новая жизнь“, начинал издательство „Знание“… Он уже писал для Художественного театра, артистке Книппер делал на книгах такие, например, посвящения: „Эту книгу, Ольга Леонардовна, я переплел бы для Вас в кожу сердца моего!“.

Он уже вывел в люди сперва Андреева, потом Скитальца и очень приблизил их к себе. Временами приближал и других писателей».

Живописуя Горького подобным образом, Бунин «забыл» сказать, что среди этих «других писателей» был и он сам, что он охотно печатался в руководимых Горьким периодических изданиях, а еще более охотно издавался в издательстве «Знание», где писателям платили огромные гонорары, выдавали неслыханные авансы под еще не написанные вещи, что позволяло роскошно жить, путешествовать за границу. Ничего удивительного, что первую свою поэму «Листопад» Бунин посвятил Горькому, как посвятил Горькому Куприн свою повесть «Поединок» (оба посвящения затем были сняты). Он «вспомнит» об этом страницей позже, но скороговоркой: «Мы встречались в Петербурге, в Москве, в Нижнем, в Крыму, — были и дела у нас с ним: я сперва сотрудничал в его журнале „Новая жизнь“, потом стал издавать книги в его издательстве „Знание“, участвовал в „Сборниках Знания“. Его книги расходились чуть не в сотнях тысяч экземпляров, прочие, — больше всего из-за марки „Знания“, — тоже неплохо». Прочие — это чьи? В том числе и Бунина.

Бунин — великий художник. Но его «некролог» о Горьком говорит о том, что он не выдержал испытание славой… чужой славой. Иначе не стал бы писать и печатать о недавно скончавшемся (и немало сделавшем ему доброго человеке) следующее:

«В гостях, в обществе было тяжело видеть его: всюду, где он появлялся, набивалось столько народу, не спускавшего с него глаз, что протолпиться было нельзя. Он же держался все угловатее, все неестественнее, ни на кого из публики не глядел, сидел в кружке двух, трех избранных друзей из знаменитостей, свирепо хмурился, по-солдатски (нарочито по-солдатски) кашлял, курил папиросу за папиросой, тянул красное вино, — выпивал всегда полный стакан, не отрываясь, до дна, — громко изрекал иногда для общего пользования какую-нибудь сентенцию или политическое пророчество и опять, делая вид, что не замечает никого кругом, то хмурясь, то барабаня большими пальцами по столу, то с притворным безразличием поднимая вверх брови и складки лба, говорил только с друзьями, но и с ними как-то вскользь, — хотя и без умолку, — они же повторяли на своих лицах меняющиеся выражения его лица и, упиваясь на глазах публики гордостью близости с ним, будто бы небрежно, будто бы независимо, то и дело вставляли в свое обращение к нему его имя:

— Совершенно верно, Алексей… Нет, ты не прав, Алексей… Видишь ли, Алексей… Дело в том, Алексей…».

Но кто же был среди этих «друзей»? Вероятно, Скиталец, Леонид Андреев. Несомненно Шаляпин. А сам Бунин? Видимо, смерть Горького действительно вызвала в Бунине «очень сложные чувства», если в конце «некролога» он все-таки решил признаться:

«Мы с женой лет пять подряд ездили на Капри, провели там целых три зимы. В это время мы с Горьким встречались каждый день, чуть не все вечера проводили вместе, сошлись очень близко. Это было время, когда он был наиболее приятен мне, в эти годы я видел его таким, каким еще никогда не видал.

В начале апреля 1917 года мы расстались с ним дружески. В день моего отъезда из Петербурга он устроил огромное собрание в Михайловском театре, на котором выступал с каким-то культурным призывом, потащил и меня туда. Выйдя на сцену, он сказал: „Господа, среди нас такой-то…“.

Собрание очень бурно меня приветствовало, но оно было уже такого состава, что это не доставило мне большого удовольствия.

Потом мы с ним, с Шаляпиным, с А. Н. Бенуа отправились в ресторан „Медведь“. Было ведерко с зернистой икрой, было много шампанского… Когда я уходил, он вышел за мной в коридор, много раз крепко обнял меня, крепко поцеловал, на вечную разлуку, как оказалось…».

Так заканчивается «некролог», тоже вызывающий «очень сложные чувства». Попытка позднего Бунина отстраниться от писателей-реалистов начала XX века, во главе которых стоял Горький, была заведомо обреченной. Сам Бунин это, скорее всего, понимал. Только пристрастным, ревнивым (не в толстовском смысле) отношением его к Горькому объясняется то, что именно в заметках о Горьком Бунин представал в стане литераторов в одиночестве. Это была не столько попытка отстраниться от коллег, с которыми у Бунина были хотя и сложные, но так или иначе полнокровные творческие и дружеские отношения, сколько желание вывести себя за круг легенды, когда-то созданной с тяжелой руки Зинаидой Гиппиус, выступавшей в качестве критика под псевдонимом Антон Крайний.

Это была легенда о «подмаксимках». Именно так назвала она писателей-реалистов — Андреева, Скитальца, Телешова, Чирикова и других. Бунин тоже оказался в их числе. До последних дней гордый — не менее гордый, чем Горький, но только по-своему — Бунин не мог простить этой обиды! В какую ярость он пришел, когда увидел в иллюстрированной газете «Искры» (не путать с большевистской «Искрой»), в № 5 от 2 февраля 1903 года ехидный шарж Кока (псевдоним Н. И. Фидели) под названием «Подмаксимки». Там Горький был изображен в своей широкополой шляпе в виде большого гриба, под которым росли очень маленькие грибочки с физиономиями Андреева и Скитальца. И уж совсем крохотный грибок с лицом Ивана Бунина стыдливо выглядывал из-за спины… простите, «ножки» маэстро. К тому времени Бунин был уже автором «Листопада», рассказов «Танька», «На чужой стороне», «Антоновские яблоки».

«Есть, — пишет Бунин, — знаменитая фотография, — знаменитая потому, что она, в виде открытки, разошлась в свое время в сотнях тысяч экземпляров, — та, на которой сняты Андреев, Горький, Шаляпин, Скиталец, Чириков, Телешов и я. Мы сошлись однажды на завтрак в московском немецком ресторане „Альпийская роза“, завтракали долго и весело и вдруг решили ехать сниматься».

Значит, по крайней мере, внешняя сторона жизни Бунина в начале XX века не слишком отличалась от жизни его соратников по «Знанию»? Просто поздний Бунин, или, вернее, Бунин после «Окаянных дней» и бегства из России, на многое смотрел иначе. Как, впрочем, и Максим Горький.

В дружбе Горького и Шаляпина «звездная» сторона не играла решающей роли. Рожденные и выросшие на Волге, хлебнувшие в детстве и юности горя и тяжелого труда и при этом органически, фантастически талантливые, Горький и Шаляпин были родственны по природе своей. Куда менее был родствен Горькому Бунин. И даже Куприн, проведший, как и Пешков, горькое полусиротское детство в приюте для престарелых с нищей матерью, не стал Горькому близким другом. В Куприне авантюрность, свойственная и Горькому, сочеталась с армейской выправкой и строгими понятиями о чести бывшего выпускника Московского пехотного Александровского училища.

А вот Шаляпин…

Как же они бросились друг к другу, когда во время следующей, уже не мимолетной, как в Москве, но основательной встречи в Нижнем Новгороде вдруг выяснили, что все это время (до славы) жили чуть ли не бок о бок, наверняка не раз видели один другого, но так и не познакомились! Вспоминает Федор Шаляпин:

«Хотя познакомились мы с ним сравнительно поздно — мы уже оба в это время достигли известности, — мне Горький всегда казался другом детства. Так молодо и непосредственно было наше взаимоощущение. Да и в самом деле: наши ранние юношеские годы мы действительно прожили как бы вместе, бок о бок, хотя и не подозревали о существовании друг друга. Оба мы из бедной и темной жизни пригородов, он — нижегородского, я — казанского, одинаковыми путями потянулись к борьбе и славе. И был день, когда мы одновременно в один и тот же час постучались в двери Казанского оперного театра и одновременно держали пробу на хориста: Горький был принят, я — отвергнут. Не раз мы с ним по поводу этого впоследствии смеялись. Потом мы еще часто оказывались соседями в жизни, одинаково для нас горестной и трудной. Я стоял в „цепи“ на волжской пристани и из руки в руку перебрасывал арбузы, а он в качестве крючника тащил тут же, вероятно, какие-нибудь мешки с парохода на берег. Я у сапожника, а Горький поблизости у какого-нибудь булочника…».

Дружба Горького с Шаляпиным длилась более четверти века до серьезной размолвки в конце 1920-х годов, когда Шаляпин наотрез отказался от уже не первого совета Горького приехать из эмиграции в Советский Союз, и окончательного разрыва в 1930-е годы, когда Шаляпин потребовал от советского издательства гонорар за публикацию автобиографии, в реальности написанной Горьким (Шаляпин был полуграмотен). Были между ними и раньше трения, но всегда как-то решались, а этот конфликт уже был неразрешим. Горький возвращался на родину в одиночестве, хотя и окруженный множеством людей, поклонников и поклонниц, хотя встреченный на Белорусском вокзале многотысячной толпой народа. Конечно, он понимал, что за возвращение и комфортное устройство быта его «семьи» в СССР он будет обязан «заплатить» Сталину. Шаляпин же прямо сказал ему во время их все еще теплой, дружеской встречи в Риме в 1929 году, что на родину ехать не хочет.

«Не хочу потому, — объяснял он позднее в своей мемуарной книге „Маска и душа. Мои сорок лет на театрах“, — что не имею веры в возможность для меня там жить и работать, как я понимаю жизнь и работу. И не то что я боюсь кого-нибудь из правителей или вождей в отдельности, я боюсь, так сказать, всего уклада отношений, боюсь „аппарата“… Самые лучшие намерения в отношении меня любого из вождей могут остаться праздными. В один прекрасный день какое-нибудь собрание, какая-нибудь коллегия могут уничтожить все, что мне обещано. Я, например, захочу поехать за границу, а меня оставят, заставят и нишкни — никуда не выпустят. А там ищи виноватого, кто подковал зайца. Один скажет, что это от него не зависит, другой скажет: „вышел новый декрет“, а тот, кто обещал и кому поверил, разведет руками и скажет:

— Батюшка, это же революция, пожар. Как вы можете претендовать на меня?..

Алексей Максимович, правда, ездит туда и обратно, но он же действующее лицо революции. Он вождь. А я? Я не коммунист, не меньшевик, не социалист-революционер, не монархист и не кадет, и вот когда так ответишь на вопрос: кто ты? — тебе и скажут:

— А вот потому именно, что ты ни то ни се, а черт знает что, то и сиди, сукин сын, на Пресне…

А по разбойничьему характеру моему я очень люблю быть свободным и никаких приказаний — ни царских, ни комиссарских — не переношу».

В очерке о Шаляпине Бунин еще раз вспомнил эпизод своей последней (тоже теплой, дружеской) встречи с Горьким в апреле 1917 года, в которой участвовал и Шаляпин.

«В России я видел его (Шаляпина. — П. Б.) в последний раз в начале апреля 1917 года, в дни, когда уже приехал в Петербург Ленин, встреченный оркестром музыки на Финляндском вокзале, когда он тотчас же внедрился в особняк Кшесинской. Я в эти дни тоже был в Петербурге и вместе с Шаляпиным получил приглашение от Горького присутствовать на торжественном сборище в Михайловском театре, где Горький должен был держать речь по поводу учреждения им какой-то „Академии свободных наук“. Не понимаю почему, мы с Шаляпиным явились на это во всех смыслах нелепое сборище. Горький держал свою речь весьма долго и высокопарно и затем объявил:

— Товарищи, среди нас Шаляпин и Бунин! Предлагаю их приветствовать!

Зал стал бешено аплодировать, стучать ногами и вызывать нас. Мы скрылись за кулисы, как вдруг кто-то прибежал вслед за нами, говоря, что зал требует, чтобы Шаляпин пел. Выходило так, что Шаляпину опять надо было „становиться на колени“. Но он очень решительно сказал прибежавшему:

— Я не трубочист и не пожарный, чтобы лезть на крышу по первому требованию. Так и объявите в зале.

Прибежавший скрылся, а Шаляпин сказал мне, разводя руками:

— Вот, брат, какое дело: и петь нельзя и не петь нельзя, — ведь в свое время вспомнят, на фонаре повесят, черти. А все-таки петь я не стану.

И так и не стал, несмотря на рев из зала».

История с «коленопреклонением» такова. 6 января 1911 года на премьере оперы «Борис Годунов» в конце спектакля артисты хора встали на колени и передали находившемуся в театре Николаю II прошение о надбавке жалованья. Оказавшийся среди них Шаляпин тоже встал на колени. После 9 января 1905 года, поражения революции 1905–1907 годов, так называемых «столыпинских галстуков» (виселицы, на которых казнили особо опасных революционеров) отношение к императору со стороны либеральной интеллигенции было безоговорочно отрицательным. В то же время Шаляпина с его знаменитыми «Дубинушкой», «Марсельезой», которую он исполнял в конце «Двух гренадеров», числили среди «левых» по убеждениям. Шаляпин на коленях перед «Николаем Кровавым»? Скандал был огромный! В знак протеста А. В. Амфитеатров вернул Шаляпину его фотографическую карточку с дарственной надписью.

Горького, находившегося в это время в эмиграции в Италии, на Капри, известие о «позорном» поступке Шаляпина тоже возмутило, «…если бы ты мог понять, как горько и позорно представить тебя, гения — на коленях перед мерзавцем…» — писал он Шаляпину, еще не разобравшись в существе дела. Между тем поступок Шаляпина, который не только материально не нуждался, как простые артисты хора, но и был достаточно состоятельным человеком, являлся как раз демократическим жестом. Он говорил об отсутствии в гениальном певце высокомерия перед людьми низшего социального положения, тем более перед своими коллегами «на театрах». Именно это особенно ценил в Шаляпине Горький. «Этот человек — скромно говоря — гений», — писал он В. А. Поссе. А-в письме к К. П. Пятницкому уточнил: «Шаляпин — это нечто огромное, изумительное и — русское. <…> он сквозь терния всяких унижений взошел на вершину горы, весь окурен славой и — остался простецким, душевным парнем».

Что же произошло на сцене Мариинки 6 января 1911 года? Об этом Шаляпин рассказал Бунину: «Как же мне было не стать на колени? Был бенефис императорского оперного хора, вот хор и решил обратиться на высочайшее имя с просьбой о прибавке жалованья, которое было просто нищенским, воспользоваться присутствием царя на спектакле и стать перед ним на колени. И обратился и стал. И что же мне, тоже певшему среди хора, было делать? Я никак не ожидал этого коленопреклонения, как вдруг вижу: весь хор точно косой скосило на сцене, — весь он оказался на коленях, протягивая руки к царской ложе! Что же мне было делать? Одному торчать над всем хором телеграфным столбом?».

Разобравшись в сути дела, Горький счел должным вступиться за своего друга. Шаляпин, написал он А. В. Амфитеатрову, «похож на льва, связанного и отданного на растерзание свиньям». Между Горьким и Шаляпиным состоялось письменное объяснение, а затем Шаляпин отправился на Капри.

«Против своего обыкновения ждать гостей дома или на пристани, — вспоминал затем Шаляпин, — Горький на этот раз выехал на лодке к пароходу мне навстречу. Этот чуткий друг понял и почувствовал, какую муку я в то время переживал. Я был так растроган этим его благородным жестом, что от радостного волнения заплакал. Алексей Максимович меня успокоил, лишний раз дав мне понять, что знает цену мелкой пакости людской…».

Может показаться странной, даже искусственной и неестественной такая зависимость «гения» от публичного мнения. Плюнуть и растереть! В конце концов А. В. Амфитеатров не имел десятой доли шаляпинской славы, хотя был популярным писателем, создателем многотомных «семейных хроник» («маленький русский Золя» — называла его критика) и журналистом, автором прогремевшего в 1902 году фельетона «Господа Обмановы» с критикой царствующего дома Романовых, за который его сослали в Вятку. Почему так переживал Шаляпин?

Надо учитывать психологию артиста. Для него мнение публики, отношение к нему — это не просто суетное желание славы, но крайне важная составляющая часть творчества. Если артист не чувствует любви публики к себе, он вянет, как цветок, который перестали поливать. Артист «заряжается» от любви публики, от ее обожания, от своего успеха. А если он чувствует, что публика или хотя бы ее значительная часть не доверяет ему и подозревает его в подобострастии к сильным мира сего, он и играть не может полнокровно, и петь не может во весь голос, с открытой настежь душой. Во всяком случае, такой артист, как Шаляпин. И это тоже понял Горький.

Не случайно в тот визит на Капри благодарный своему другу Шаляпин много и охотно пел. Две недели пробыл он у Горького. На прощание он устроил потрясающий концерт. «Два гренадера», «Ноченька», «Сомнение» Глинки, неизменная «Блоха», «Молодешенька» и, конечно, «Вдоль по Питерской». Но это не все. «Действительно — пел Ф. (Шаляпин. — П. Б.) сверхъестественно, страшно, — писал тогда Горький А. Н. Тихонову, — особенно Шуберта „Двойник“ и „Ненастный день“ Корсакова. Репертуарище у него расширен очень сильно. Изумительно поет Грига и вообще северных. И — Филиппа II. Да вообще — что же говорить — маг».

А вот встреча в Риме в 1929 году закончилась скверно. Горький не захотел понять Шаляпина. Может быть, потому, что и самого себя в то время не очень хорошо понимал. «Я почувствовал, — продолжает свои воспоминания Шаляпин, — что Алексею Максимовичу мой ответ не очень понравился».

Эти строки были написаны уже после возвращения Горького в СССР. Шаляпин тактично «закруглял углы». Но если он объяснил Горькому свой отказ вернуться на родину именно в тех словах, то несложно представить, до какой степени он задел и оскорбил своего друга. Фактически он сказал Горькому, что дружба дружбой, а характеры у них все-таки разные. Горький (по крайней мере, уже в то время) был способен не только подчиниться «аппарату», но и сам быть «аппаратом», чем он и стал при сталинском режиме. Шаляпин же не столько разбойник, сколько птица, которая поет, где хочет, и эти песни всюду нужны людям. Правда, именно Шаляпину принадлежит афоризм: «Я не птичка, чтобы петь задаром». Но как раз материально Шаляпина, вернись он вместе с Горьким в СССР, обеспечили бы не хуже, чем в Европе. Лучше. Но свобода!

Горький поступался ей, а Шаляпин не желал. Но у него и другие были возможности. Знаменитый оперный певец всегда более востребован за границей, чем знаменитый писатель.

Этот отчасти субъективный, но отчасти и неизбежный конфликт стал точкой в их многолетней дружбе. «Среди немногих потерь и нескольких разрывов последних лет, не скрою, и с волнением это говорю, — потеря Горького для меня одна из самых тяжелых и болезненных».

«Я думаю, — опять же тактично продолжает Шаляпин, — что чуткий и умный Горький мог бы при желании менее пристрастно понять мои побуждения в этом вопросе. Я, с своей стороны, никак не могу предположить, что этот человек мог бы действовать под влиянием низких побуждений. И всё, что в последнее время случалось с моим милым другом, я думаю, имеет какое-то неведомое ни мне, ни другим объяснение, соответствующее его личности и характеру.

Что же произошло? Произошло, оказывается, то, что мы вдруг стали различно понимать и оценивать происходящее в России. Я думаю, что в жизни, как в искусстве, двух правд не бывает — есть только одна правда. Кто этой правдой обладает, я не смею решить. Может быть, я, может быть, Алексей Максимович. Во всяком случае на общей нам правде прежних лет мы уже не сходимся».

Возвращаясь в СССР, Горький не только искал материальной выгоды, но выходил на новый, в этот раз уже последний зигзаг своего духовного пути. Это был выбор уже не писателя, который мог писать «Жизнь Клима Самгина» где угодно, как А. В. Амфитеатров продолжал творить свои «семейные хроники» в эмиграции и, кстати, в Италии, где до возвращения в СССР жил Горький, но только в Леванто, на берегу Генуэзского залива (Горький жил в Сорренто на берегу Неаполитанского залива). Это был выбор пророка и деятеля, которому Сталин обещал громадные возможности. Если не для пророчеств, то для дела.

Вряд ли Шаляпин, при всем своем удивительно цепком народном уме, это до конца понимал. А если понимал, то едва ли это было ему интересно. Правда, к «умственной» стороне личности Горького он относился почтительно. «Я уважаю в людях знание. Горький так много знал! Я видал его в обществе ученых, философов, историков, художников, инженеров, зоологов и не знаю еще кого. И всякий раз, разговаривая с Горьким о своем специальном предмете, эти компетентные люди находили в нем как бы одноклассника. Горький знал большие и малые вещи с одинаковой полнотой и солидностью. Если бы я, например, вздумал спросить Горького, как живет снегирь, то Алексей Максимович мог рассказать мне о снегире такие подробности, что, если бы собрать всех снегирей за тысячелетия, они этого о себе знать не могли бы».

За почтением здесь видна и ирония. Но легкая, необидная. Шаляпин действительно не мог, как и всякий честный «самоучка», не преклоняться перед горьковскими знаниями, перед его культурным багажом. Но для чего были эти знания и этот культурный багаж? Какие цели, кроме исключительно художественных, ставил перед собой Горький, это едва ли всерьез интересовало Шаляпина. «Вождь», «революционер». Это все, что он мог сказать о духовной миссии своего друга.

Это была дружба двух талантов и русских мужиков, которых связывал один, может быть, самый главный жизненный исток — великая и прекрасная Волга.

И это была красивая дружба!

На духовное развитие Горького она не имела того резкого, внезапного, даже катастрофического влияния, какое имело короткое знакомство с Львом Толстым или «тонкая», заведомо проигранная игра со Сталиным. Но в той, как сказал бы Солженицын, «сплотке» двух родственных русских характеров был крайне важный элемент взаимной духовной поддержки и «подпитки». Вот почему Горький так настойчиво звал Шаляпина за собой. Он не хотел оставаться один. Он желал, чтобы и Шаляпин разделил с ним ответственность за лукавый во многом шаг. Чтобы «сплотка» сохранилась. Чтобы взаимообмен таинственной русской энергией, питавшей эти таланты неизвестно откуда, может, от Волги, с ее волнами, ритмично и неутомимо набегающими на песчаные плесы, не прерывался. Но Шаляпин не пожелал следовать в западню.

И все-таки в основном своем выводе Шаляпин был неправ. «Правд» на земле много. И в возвращении Горького была правда. И тоже глубоко русская, как и в «разбойной» правде Шаляпина. Возвращаясь, Горький жертвовал не только свободой. Он жертвовал собой. Это сложно понять, глядя на роскошный особняк Рябушинского и дачу в Горках. Но это было так. Оставаясь в эмиграции, Бунин и Шаляпин сохраняли себя. Горький собой жертвовал.

Ах, какая красивая это была дружба!

«При Шаляпине особый размах приобретали так называемые „большие рыбные ловли“, — пишет исследователь двух итальянских периодов жизни Горького Л. П. Быковцева, — которыми время от времени „угощали“ на Капри самых дорогих гостей. В таких случаях привычный распорядок дня ломался. И с самого раннего утра на нескольких лодках большими компаниями отправлялись из Марина Пиккола, влево за Фаральони, к Белому гроту. В громадной пещере грота свободно могло разместиться много людей. Там была своего рода „база“, где складывали провизию и разводили огонь. Оттуда уходили в море ловить рыбу. К полудню возвращались с уловом, и вскоре в Белом гроте закипала уха. Иногда в завершении такого дня большой лодочный караван объезжал вокруг острова, что соответствовало давней местной традиции рыбацкого Капри и называлось „повенчаться с островом“».

Вспоминает один из участников рыбалки М. М. Коцюбинский:

«В 6 часов утра мы уже были в море, на трех лодках… Вода тихая и такая прозрачная, что на большой глубине уже видишь, как серебряным пятном или серебряным ужом плывет еще живая, но на крючке, рыба. Вот вытаскивают вьюна, который длиннее меня, а толщиной в две человеческих ноги. Вьюн вьется, бьется, и его оглушают железным крюком и бросают в лодку. Затем опять идет рыба — черт, вся красная, как коралл, с большими крыльями, как Мефистофель в плаще. Затем опять вьюны, попадаются маленькие и большие акулы. Последних должны убивать в воде, потому что втаскивать их живыми в лодку опасно, могут откусить руку или ногу… Каких только рыб не наловили… Наконец вытащили такую большую акулу, что даже страшно стало. Это зверь, а не рыба. Едва нас не перевернула, бьет хвостом, раскрывает огромную белую пасть с тремя рядами больших зубов, в которой поместилось бы 2 человеческих головы, и светит и светит зеленым дьявольским глазом, страшным и звериным. Ее нельзя было вытащить, ее обмотали веревками, били железом и привязали к лодке. Говорят, в ней пудов девять-десять. Вообще поймано много рыбы, одних акул штук пятнадцать-двадцать… Затем мы заплыли в какую-то пещеру, там закусывали, пели песни и купались, кто мог. Потом еще ловили рыбу удочками и возвратились домой только вечером, так что пробыли на море 12 часов».

Об акульей охоте (рыбалкой это уже не назовешь), в которой Горький принимал самое непосредственное участие, с невольным восхищением вспоминает и художник И. Бродский:

«В честь нашего приезда Горький устроил грандиозную рыбную ловлю, в которой участвовало двадцать пять человек. Ранним утром, вместе с рыбаками, мы отправились в море, наловили много рыбы и начали на берегу варить замечательную каприйскую уху, о которой так восторженно отзывался Алексей Максимович. Пока рыбаки варили уху, мы купались, а затем, выкупавшись, расположились у костра. Вдруг кто-то заметил, что к берегу быстро приближается что-то большое, вроде подводной лодки. Когда это „что-то“ подплыло очень близко, рыбаки догадались, что это акула. Не опасаясь людей, она приблизилась к лодке, в которой был богатый улов рыбы. Рыбаки вместе с Горьким бросились к лодке, сделали из каната петлю, накинули ее на голову акулы и принялись избивать хищницу веслами. Это занимательное зрелище продолжалось довольно долго, так как акула утащила лодку от берега на целый километр. Мы все восторгались, видя, как рыбаки, во главе с Горьким, глушат веслами акулу. Окончательно добить хищницу им удалось уже далеко в море, и только через несколько часов бесстрашные охотники вернулись на берег, волоча за собой на буксире побежденного врага. Наконец акулу вытащили на берег, и рыбаки стали ее потрошить: разрезали брюхо, вытащили внутренности, а сердце преподнесли Алексею Максимовичу. Отделенное от тела небольшое сердце акулы, величиной с кулак, билось еще два часа, а сама акула также жила еще несколько часов и долго била хвостом, так что нельзя было к ней подойти. Мы все любовались невиданной жизненной силой…».

В шутливом письме к писателю А. С. Черемнову Горький писал: «Мы живем на Капри, не капризничая. Вчера с 6-ти утра до 11 ночи ловили рыбу компанией в 13 рыбаков и 32 капризника и капризниц. Поймали — хорошо. Пили белое, красное, зеленое, чай, кофе и всякие иные жидкости».

Но и все эти отчасти веселые, отчасти кровавые забавы не мешали главному занятию, которому посвящал себя Горький на Капри — литературе. «После уженья поели ухи и засиделись до двенадцати часов ночи, — вспоминает Коцюбинский. — Литература, литература и литература». О том же вспоминала жена Бунина Вера Николаевна Муромцева: «Горький один из редких писателей, который любил литературу больше себя. Литературой он жил, хотя интересовался всеми искусствами и науками…» Она же отметила манеру чтения Горьким вслух своих произведений: «Он читал как будто однообразно, а между тем очень выразительно, выделяя главное, особенно это поражало при его чтении пьес».

«Большую искренность» любви Горького к литературе признавал даже поздний Бунин. Уже зная о злых высказываниях Бунина в эмиграции на свой счет, живя в СССР, Горький и в статьях и устно продолжал писать и говорить о недосягаемой высоте мастерства Бунина-прозаика, призывал молодых писателей учиться у него. Между прочим, это помогло А. Т. Твардовскому в 1960-е годы «пробить» издание девятитомного собрания сочинений И. А. Бунина. Как не издать писателя, мастерством которого восхищался великий пролетарский писатель Горький?

Злая ирония судьбы. Бунин возвращался на родину, к русскому читателю, благодаря тому, кого он язвительно высмеивал в своих эмигрантских заметках: «О Горьком, как ни удивительно, до сих пор никто не имеет точного представления. Сказочна вообще судьба этого человека. Вот уже целых 35 лет мировой славы, совершенно беспримерной по незаслуженности, основанной на безмерно счастливом для ее носителя стечении обстоятельств, — например, полной неосведомленности публики в его биографии. Конечно, талант, но вот до сих пор не нашлось никого, кто сказал бы наконец здраво и смело о том, что такое и какого рода этот талант, создавший, например, такую вещь, как „Песня о Соколе“, — песня о том, как „высоко в горы вполз уж и лег там“, а затем, ничуть не будучи от природы смертоносным гадом, все-таки ухитрился ужалить за что-то сокола, тоже почему-то оказавшегося в этих горах».

Эти безусловно в чем-то критически верные, но в то же время удивительно нравственно несправедливые слова о Горьком Бунин опубликовал в газете «Иллюстрированная Россия» в 1930 году. До этого заметки о Горьком были прочитаны им вслух в собрании русской эмиграции.

Они прежде всего доказывают, что Бунин читал Горького куда менее внимательно, чем Горький — Бунина. Уж не жалил Сокола. Сокол бросился со скалы в пропасть. Ругать исключительно аллегорическую вещь за реалистическую неточность — все равно что критиковать баснописца: зачем у него животные говорят человеческим языком? Другое дело, что в «Песне о Соколе», одном из самых ранних произведений Горького (впервые напечатанном в «Самарской газете» под названием «В Черноморье» и с подзаголовком «Песня» в 1892 году, за шесть лет до выхода книги «Очерки и рассказы»), было много романтически преувеличенного, даже безвкусного. С высоты требовательности художественного вкуса зрелого Бунина эта вещь действительно выглядела ужасной. Но разве Бунин не читал ее прежде? Когда издавался вместе с Горьким, Куприным, Андреевым? Когда печатался в «Сборниках товарищества „Знание“», получал огромные гонорары, он, в свое время так же, как Горький, изрядно потрудившийся в провинциальной периодике и знавший, чего стоит горький журналистский хлеб, который и зарабатывал Горький, печатаясь в «Самарской газете» в самых разнообразных жанрах, от «Песней» и до фельетонов?

Бунин был прав объективно. Но субъективно, по-человечески несправедлив. А главное, именно в это время оба они, Бунин и Горький, стали претендентами на Нобелевскую премию. И конечно, с точки зрения мировой известности и влияния Иван Бунин серьезно уступал Горькому. Почему именно в это время Бунин «вдруг» вспомнил о несчастном гордом Соколе и трусливом Уже? Почему спустя почти сорок лет, не помня даже толком сюжет этой ранней вещи Горького и не удосужившись ее перечитать, набрасывается на нее с критикой?

В январе 1932 года, когда до присуждения Нобелевской премии Бунину оставалось примерно полтора года, он вновь выступает против Горького в самой влиятельной парижской эмигрантской газете «Последние новости». На этот раз объектом его насмешек становится самая знаменитая на Западе вещь Горького — пьеса «На дне». Бунин язвительно описывает первое представление «На дне» в МХТ, после которого Горький закатил грандиозный ужин в ресторане. И вновь — Горький нелеп, смешон, неприятен.

Оба эти выступления стали, конечно, известны Горькому, который и в СССР, и в Сорренто следил за эмигрантской печатью. «Жутко и нелепо настроен Иван Алексеев (Иван Алексеевич Бунин. — П. Б.), — пишет он в это время А. Н. Тихонову, — злопыхательство его все возрастает и — странное дело! — мне кажется, что его мания величия — болезнь искусственная, самовнушенная, выдумана им для самосохранения».

Если не считать отдельных упоминаний имени Бунина в связи с горьковской критикой «белоэмиграции» в целом, Горький публично не отвечал на грубые выступления Бунина, продолжая говорить о его мастерстве и восхищаясь им как живым классиком. Но в блокноте он сделал запись:

«Читал „Заметки“ Бунина и вспомнил тетку Надежду, вторую жену дяди моего Михаила Каширина. Дядя и его работник били бондаря, который, работая в красильне, пролил синюю „кубовую“ краску. Из дома на шум вышла тетка и, схватив кол, которым подпирали „сушильные“ доски, побежала, крича:

— Ну-те-ко, постойте-ко, дайте-ко я его…

На Бунина тетка Надежда ничем не похожа была, — огромная, грудастая, необъятные бедра и толстейшие ножищи. Рожа большая, круглая, туго обтянута рыжеватой, сафьяновой кожей, в середине рожи — маленькие, синеватые глазки, синеватые того цвета огоньков, который бывает на углях, очень ядовитые глазки, а под ними едва заметный, расплывшийся нос и тонкогубый рот длинный, полный мелких зубов. Голос у нее был пронзительно высокий, и я еще теперь слышу ее куриное квохтанье:

— Ко-ко-ко-ко…».

Горький не опубликовал этого, но внутренне он отомстил Бунину как художник художнику, на что справедливо указала исследователь Горького Н. Н. Примочкина. Если бы Бунин прочитал это, он не мог бы не оценить меткости и выразительности этого эпизода. Зачем Горький записал это в блокнот? Возможно, только затем, чтобы сказать самому себе: если надо, если потребуется, я могу «отхлестать» Бунина не менее зло и язвительно, чем он меня. Но, повторяем, публично он этого не сделал.

Перипетии присуждения Бунину Нобелевской премии (и соответственно неприсуждения Горькому, Шмелеву и Мережковскому — конкурентам Бунина) не имеют прямого отношения к теме духовной судьбы Горького. Но все же в жизни Горького это событие сыграло значительную роль. Судя по воспоминаниям Нины Берберовой, Горький на премию некоторое время рассчитывал, и его возвращение в СССР отчасти было связано с тем, что расчеты эти не оправдались.

Вадим Кожинов писал в статье «Нобелевский миф»: «Шведская академия избирала в России только вполне очевидных „диссидентов“ и прошла мимо несомненно очень весомых (каждое по-своему) имен, не имевших такой репутации: Михаил Пришвин, Максим Горький, Владимир Маяковский, Алексей Толстой, Леонид Леонов, Александр Твардовский…» Единственным исключением стал Михаил Шолохов. Но в связи с этим Кожинов пишет: «Присуждая премию творцу „Тихого Дона“, представляющего собой, вне всякого сомнения, одно из величайших явлений мировой литературы, Шведская академия единственный раз отказалась от своего „принципа“ — ценить в России только „диссидентов“[13]. Для принятия этого решения экспертам потребовалось одиннадцать лет, ибо кандидатура Шолохова впервые рассматривалась ими (и была отвергнута) еще в 1954 году. Это „исключение“ было именно из тех, которые подтверждают „правило“, и, главное, оно дало сильный аргумент тем, кто отстаивает объективность шведских экспертов».

В статье Вадима Кожинова приводится курьезный пример политической ангажированности шведских экспертов. Норвежский филолог Гейр Хьетсо (кстати, написавший интересную книгу о Горьком) рассказывал ему, что в конце 1970-х годов реальным претендентом на Нобелевскую премию был поэт Андрей Вознесенский. Однако «от этой кандидатуры отказались, потому что Вознесенский получил Государственную премию СССР…».

В самой эмиграции присуждение Нобелевской премии Бунину было воспринято неоднозначно. Так, Марина Цветаева, которая никогда не любила прозу Горького, как он не любил ее, по его словам, «истерические» стихи, писала в связи с этим: «Премия Нобеля. 26-го буду сидеть на эстраде и чествовать Бунина. Уклониться — изъявить протест. Я не протестую, я только не согласна, ибо несравненно больше Бунина: и больше, и человечнее, и своеобразнее, и нужнее — Горький. Горький — эпоха, а Бунин — конец эпохи. Но — так как это политика, так как король Швеции не может нацепить ордена коммунисту Горькому… Впрочем, третий кандидат был Мережковский, и он также несомненно больше заслуживает Нобеля, чем Бунин, ибо, если Горький — эпоха, а Бунин — конец эпохи, то Мережковский — эпоха конца эпохи, и влияние его в России и за границей несоизмеримо с Буниным, у которого никакого, вчистую, влияния ни там, ни здесь не было. А Посл<едние> Новости, сравнивавшие его стиль с толстовским (точно дело в „стиле“, т. е. пере[14], которым пишешь), сравнивая в ущерб Толстому — просто позорны. Обо всем этом, конечно, приходится молчать».

Справедливости ради необходимо сказать, что Нобелевская премия была куда нужнее Бунину, чем Горькому. (Вопрос о Мережковском — сложнее. В какой степени Мережковского можно считать художником, а в какой — философом? Нобелевская премия вручается все же за литературу.) Горький имел выбор: остаться за границей, порвав с коммунистами, или уехать в СССР. До самого последнего момента, то есть до окончательного отъезда в СССР в 1931–1933 годах, он колебался в этом выборе, да и с 1928 по 1933 год фактически жил «на два дома», зиму и осень проводя в Сорренто. У Бунина выбора не было.

Судьба расставила все по своим местам. Горький с его неуемной жаждой общественной деятельности уехал в СССР, чтобы стать тем, кем он стал: вождем и узником одновременно. Бунин с его стремлением к свободе, самосохранению, огораживанию своего писательского «я» от постороннего влияния, получив Нобелевскую премию, приобрел краткую материальную «передышку»[15], но самое главное — мировое признание.

Бунин — «Записи»:

«9 ноября 1933 года, старый добрый Прованс, старый добрый Грасс, где я почти безвыездно провел целых десять лет жизни, тихий, теплый, серенький день поздней осени…

Такие дни никогда не располагают к работе. Все же, как всегда, я с утра за письменным столом. Сажусь за него и после завтрака. Но, поглядев в окно и видя, что собирается дождь, чувствую: нет, не могу. Нынче в синема дневное представление — пойду в синема.

Спускаясь с горы, на которой стоит „Бельведер“, в город, гляжу на далекие Канны, на чуть видное в такие дни море, на туманные хребты Эстреля и ловлю себя на мысли:

— Может быть, как раз сейчас, где-то там, на другом краю Европы, решается и моя судьба…

В синема я однако забываю о Стокгольме.

Когда, после антракта, начинается какая-то веселая глупость под названием „Бэби“, смотрю на экран с особенным интересом: играет хорошенькая Киса Куприна, дочь Александра Ивановича. Но вот в темноте возле меня какой-то осторожный шум, потом свет ручного фонарика и кто-то трогает меня за плечо и торжественно и взволнованно говорит вполголоса:

— Телефон из Стокгольма…

И сразу обрывается вся моя прежняя жизнь».

Глава шестая ДРУЖБА-ВРАЖДА.

Мне всегда казалось, что наша дружба или вражда не есть только наше личное дело.

Из Письма Леонида Андреева Горькому.

Единственный друг.

На известной фотографии 1902 года, сделанной в Нижнем Новгороде М. П. Дмитриевым, Горький и Леонид Андреев сидят вместе, тесно прижавшись друг к другу. Горький обнял Андреева за плечо. Давайте внимательно всмотримся в фотографию… Это был, наверное, наиболее романтический период их дружбы, когда они только что познакомились и с интересом всматривались друг в друга, одновременно и узнавая себя в другом, и понимая, насколько они непохожие и даже противоположные натуры.

«Он сел на диван вплоть ко мне и прекрасно рассказал о том, как однажды, будучи подростком, бросился под товарный поезд, но, к счастью, угодил вдоль рельс, и поезд промчался над ним, только оглушив его. В рассказе было что-то неясное, недействительное, но он украсил его изумительно ярким описанием ощущений человека, над которым с железным грохотом двигаются тысячепудовые тяжести. Это было знакомо и мне, — мальчишкой лет десяти я ложился под балластный поезд, соперничая в смелости с товарищами, — один из них, сын стрелочника, делал это особенно хладнокровно. Забава эта почти безопасна, если топка локомотива достаточно высоко поднята и если поезд идет на подъем, а не под уклон; тогда сцепления вагонов туго натянуты и не могут ударить вас или, зацепив, потащить по шпалам. Несколько секунд переживаешь жуткое чувство, стараясь прильнуть к земле насколько возможно плотнее и едва побеждая напряжением всей воли страстное желание пошевелиться, поднять голову. Чувствуешь, что поток железа и дерева, проносясь над тобою, отрывает тебя от земли, хочет увлечь куда-то, а грохот и скрежет железа раздается как будто в костях у тебя. Потом, когда поезд пройдет, с минуту и более лежишь на земле, не в силах подняться, кажется, что ты плывешь вслед поезду, а тело твое как будто бесконечно вытягивается, растет, становится легким, воздушным, — и — вот сейчас полетишь над землей. Это очень приятно чувствовать».

Это строки из очерка Горького о Леониде Андрееве. Он был написан осенью 1919 года сразу после известия о смерти Андреева в Финляндии. Корней Чуковский вспоминал о том, как Горький узнал о конце Леонида Андреева.

«В сентябре 1919 года в одну из комнат „Всемирной литературы“ вошел, сутулясь сильнее обычного, Горький и глухо сказал, что из Финляндии ему сейчас сообщили о смерти Леонида Андреева…

И, не справившись со слезами, умолк. Потом пошел к выходу, но повернулся и проговорил с удивлением:

— Как это ни странно, это был мой единственный друг. Единственный».

Вот как! Не Ромась, не Ленин, не Шаляпин. Не десятки и не сотни других людей, с которыми Горький общался на протяжении жизни, с которыми вел переписку, встречался, в том числе и более или менее постоянно. Леонид Андреев. Какой же натурой обладал Горький, если за внешним поведением и публичными мыслями, за революцией, общественной и литературной деятельностью, этот борец и культурный работник, оказывается, душой тянулся к Леониду Андрееву, главной мыслью которого была мысль о смерти человеческой?

Горький, Андреев и Толстой.

И снова мы имеем дело с неслучайной случайностью. Очерк об Андрееве был написан почти сразу после воспоминаний о Толстом. В этом не было воли самого Горького. Просто одновременно были обретены записки о Толстом и умер Леонид Андреев.

Но как это важно, что «портрет» Андреева писался Горьким, еще не «остывшим» после схватки с великим Львом! Эти два «портрета», Толстого и Андреева, как два зеркала, направленных друг на друга. Они создают два бесконечных коридора в обе стороны. И в каждом коридоре, в бесконечной перспективе, блуждает Горький.

Толстой и Андреев не похожи друг на друга ничем, кроме главной мысли. Это мысли о смерти. Для Толстого смерть — его, великого Льва, смерть — такое же недоразумение природы и Бога, как слава раннего Горького. Для Андреева смерть — это единственное, что есть «настоящего» в жизни. Что не призрачно, не обманчиво.

А вот Горький словно «пережил» смерть. Ее для него не существует. Вернее, она для него «недоразумение» не в личном плане, а во вселенском. Но это «недоразумение» — такая же ошибка природы и Бога, как всякое несовершенство человеческое, которое необходимо исправить. Не сейчас, так потом. Когда человек возвысится до Бога.

Горький отодвигает вопрос о смерти не в сторону, а в будущее. Когда он писал об Андрееве, им уже был прочитан русский философ Николай Федоров, тоже высказавший идею о необходимости уничтожить смерть как причину всех страданий людских.

Позиция Горького разумна. Смерть, мысли о ней не должны мешать человеку совершенствоваться — прочь эти мысли и да здравствует жизнь! Эта позиция противоположна христианской, где мысль о смерти («memento mori») занимает центральное место. «Помни о смерти», о том, что предстоит после нее, и это организует твою жизнь, направив ее в религиозное русло.

Толстой и Андреев ближе к позиции христианства. Но странно! Мысль о смерти гнетет и отравляет существование обоих, а Горький живет, как человек истинно верующий, без страха, не испытывая ни малейшего ужаса перед неизбежным концом. В этом, наверное, главный парадокс его мировоззрения. Горький — это верующий без Бога, бессмертный без веры в загробное существование. Его вера в пределах человеческого разума. А поскольку разум человеческий, по его вере, беспределен, всё, что находится за пределами разума, до поры до времени не имеет никакого смысла.

Например, смерть…

Андреев считал это трусостью.

«— Это, брат, трусость, — закрыть книгу, не дочитав ее до конца! Ведь в книге — твой обвинительный акт, в ней ты отрицаешься — понимаешь? Тебя отрицают со всем, что в тебе есть — с гуманизмом, социализмом, эстетикой, любовью, — все это — чепуха по книге? Это смешно и жалко: тебя приговорили к смертной казни — за что? А ты, притворяясь, что не знаешь этого, не оскорблен этим, — цветочками любуешься, обманывая себя и других, глупенькие цветочки!..

Я указывал ему на некоторую бесполезность протестов против землетрясения, убеждал, что протесты никак не могут повлиять на судороги земной коры — все это только сердило его».

И вновь во время этого разговора Андреев «льнет» к Горькому, тянется к нему «вплоть», как к земле под проносящимся железным составом. И в то же время ненавидит его.

«Обняв меня за плечи, он сказал, усмехаясь:

— Ты — все видел, чёрт тебя возьми! <…>

И, бодая меня головою в бок:

— Иногда я тебя за это ненавижу.

Я сказал, что чувствую это.

— Да, — подтвердил он, укладывая голову на колени мне. — Знаешь — почему? Хочется, чтоб ты болел моей болью, — тогда мы были бы ближе друг к другу, — ты ведь знаешь, как я одинок!».

В отношениях с Толстым Горький был в большей степени испытуемым, нежели испытателем. Для Толстого Горький был эпизодом, «недоразумением», в котором великий Лев пытался разобраться, но которое, конечно, не являлось главным содержанием его духовной и умственной жизни. Горький мог его интересовать, раздражать, даже, пожалуй, испытывать (образом Луки). Но изменить Толстого Горький не мог, да и никто уже не мог. Наоборот: Толстой мощно влиял на Горького. Как художник Горький знал свою зависимость от могучей и какой-то уже почти нечеловеческой мощи реализма Толстого, но, тем не менее, развивался именно в реалистическом ключе. Один раз вкусив божественного меда эстетической правды Толстого и Чехова, он, как и Иван Бунин, уже не мог полюбить эрзац псевдоромантической эстетики, которой изрядно послужил в молодые годы. Мучаясь и бесконечно работая над словом, Горький не только врожденным талантом, но и неустанным трудом выбился в мастера реализма, не обращая внимания на шумный успех своих ранних вещей. И конечно, строгие глаза автора «Казаков» и «Хаджи Мурата» всегда были перед его глазами.

В очерке о Леониде Андрееве есть эпизод, когда в гости к Горькому в Нижнем Новгороде приходит отец Феодор Владимирский, арзамасский протоиерей, член Второй Государственной думы, интересный человек, философ, дочери которого стали революционерками, а сын — коммунистом, с 1930 по 1934 год работавший наркомом здравоохранения РСФСР. В это время к Горькому в Нижний приехал Леонид Андреев и быстро сошелся с отцом Феодором на почве философских споров. «По стеклам хлещет дождь, на столе курлыкает самовар, старый и малый ворошат древнюю мудрость, а со стены вдумчиво смотрит на них Лев Толстой с палочкой в руке — великий странник мира сего…».

Ирония Горького очевидна. «Старый и малый», как дети неразумные, «ворошат» вечные вопросы, а со стены на них смотрит портрет Толстого, который для Горького в этот период являлся Учителем, причем таким, которого еще нужно постичь, ибо он учит не «теориями», а личным духовным масштабом. От такого Учителя возможно заслужить презрение, а можно — легкое (но не более!) одобрение. Но самое высшее, что можно заслужить — это интерес Учителя к твоей духовной личности.

Вот чем в это время озадачен Горький. Эпизод, описанный в очерке об Андрееве, относится к октябрю 1902 года. В апреле этого же года Горький приехал в Нижний из Крыма, где в Гаспре встречался с Толстым. Именно тогда он видел Толстого-Посейдона на берегу моря и навсегда запомнил его таким. И, возможно, тогда родились записи: «Его интерес ко мне — этнографический интерес…» и — «Он — чёрт, а я еще младенец, и не трогать бы ему меня».

Критик и литературовед, занимавшийся творчеством Горького, В. А. Сурганов однажды указал автору этой книги на ключевое слово во второй записи. Это: еще. В 1902 году еще младенец? Но позвольте! Именно 1902 год был поворотным в жизни Горького, когда из молодого и популярного автора «Очерков и рассказов», «Фомы Гордеева» и «Трое» он становится одной из главных фигур русской культурной и общественной жизни начала XX века. И уже не только русской, но и мировой. Им активно интересуются в Европе и США, его рассказы спешно переводят на английский, болгарский, венгерский, голландский, датский, испанский, итальянский, литовский, немецкий, норвежский, польский, сербский, французский, чешский и шведский языки — и всё это за один лишь 1902 год!

Младенец?!

В феврале 1902 года он избран в почетные академики на заседании Отделения русского языка и словесности Императорской Академии наук и изящной словесности. В марте получает от Академии извещение об этом и уведомление, что диплом ему будет послан дополнительно. Увы, академики поспешили. Министерство внутренних дел представило Николаю II доклад об избрании Горького в почетные академики вместе с подробной справкой о его политической неблагонадежности. Известны слова императора, начертанные на докладе: «Более чем оригинально». Менее известно его письмо к министру народного просвещения П. С. Ванновскому с требованием отменить избрание. Между тем в этом письме есть свои резоны:

«Чем руководствовались почтенные мудрецы при этом избрании, понять нельзя.

Ни возраст Горького, ни даже коротенькие сочинения его не представляют достаточное наличие причин в пользу его избрания на такое почетное звание.

Гораздо серьезнее то обстоятельство, что он состоит под следствием. И такого человека в теперешнее смутное время Акад<емия> наук позволяет себе избирать в свою среду. Я глубоко возмущен всем этим и поручаю вам объявить, что <по> моему повелению выбор Горького отменяется. Надеюсь хоть немного отрезвить этим состояние умов в Академии».

9 марта министр просвещения П. С. Ванновский пишет президенту Академии наук России великому князю К. К. Романову: «Государь император мне повелеть соизволил: объявить соединенному собранию Отделения русского языка и словесности и Разряда изящной словесности Императорской Академии наук, что Его Величество глубоко огорчен избранием вышеупомянутым соединенным собранием в свою среду Алексея Максимовича Пешкова (псевдоним „Максим Горький“)».

В «Правительственном вестнике» появляется сообщение о недействительности выборов Горького: «Ввиду обстоятельств, которые не были известны соединенному собранию Отделения русского языка и словесности и Разряда изящной словесности Императорской Академии наук, выборы в почетные академики Алексея Максимовича Пешкова (псевдоним „Максим Горький“), привлеченного к дознанию в порядке ст. 1035 уголовного судопроизводства, объявляются недействительными».

Горький в это время находится в Крыму. Встречается с Чеховым, читает Толстому сцены из еще не законченной пьесы «На дне», над которой в это время работает. К. К. Романов обращается к таврическому губернатору В. Ф. Трепову с распоряжением отобрать у Горького уведомление об избрании «почетным академиком».

Горький закусывает удила, «…с просьбой о возврате этого уведомления Академия должна обратиться непосредственно ко мне».

6 апреля В. Г. Короленко пишет председателю II Отделения Академии наук А. Н. Веселовскому письмо, в котором не соглашается с отменой выборов Горького и просит созвать собрание Отделения русского языка и словесности и Разряда изящной словесности, чтобы сделать заявление о сложении с себя звания «почетного академика».

25 июля В. Г. Короленко посылает на имя А. Н. Веселовского новое письмо с отказом от звания «почетного академика». Ровно через месяц, 25 августа то же сделает А. П. Чехов.

Младенец?!

Рядом с Толстым — да, духовный младенец. Горький понимал это и в 1902 году, когда была сделана эта запись о «чёрте» и «младенце», и в 1919-м — когда писался очерк о Льве Толстом. Но уже в 1926 году он напишет биографу И. А. Груздеву: «Мой мир развивался от Протея к Шекспиру, Сервантесу, Пушкину, переживал атавистические кризисы в лице Л. Толстого и т. д., но его тенденция остается несокрушимой, — несмотря на изгибы, вызванные усталостью, это тенденция к Человеку, сложнейшему <из> всех сложных явлений».

Итак, увлечение Толстым — это «атавистический кризис». Но атавизм — это пережиток прошлого. Какое же прошлое переживал Горький в 1902 году, в тот бурный для него год, когда он лично разозлил Государя, написал свою самую знаменитую пьесу и вел жизнь революционера? Ведь в 1902 году Толстой для Горького бог (или чёрт, но сравнение с богом звучит в очерке чаще), а он, Горький, младенец.

С Леонидом Андреевым ситуация почти полностью противоположная. И хотя Андреев был слишком увлечен собой, чтобы обоготворять Горького, как Горький обоготворял Льва Толстого, он несомненно долго находился под мощным влиянием Горького и переживал это как личную духовную проблему. Проблема «Горький — Толстой» во многом напоминает проблему «Андреев — Горький», и характерно, что обе эти проблемы обозначаются именно в 1902 году. Но разница была в том, что Горький, угодивший в когти великого Льва, был сильной натурой. Этим он одновременно и раздражал Толстого, и вызывал его интерес к себе. Андреев был натурой слабой, изначально склонной к душевному подчинению. Поэтому Горький выбрался из-под влияния Толстого как духовного учителя. Наоборот, на Андреева влияние Горького оказало положительное воздействие, а вот процесс внутренней борьбы с Горьким не столько закалил его, сколько еще более закрепостил. Иногда борьба с тем, от кого ты душевно зависим, ведет к еще худшей зависимости.

Горький глубоко понимал эту личную драму Андреева в отношениях с собой и никогда не пытался своего друга и свою невольную жертву испытывать. Наоборот, Андреев постоянно испытывал Горького, не всегда понимая, что испытывает он, в сущности, самого же себя.

«На „Собрании сочинений“, которое Леонид подарил мне в 1915 г., он написал:

„Начиная с курьерского ‘Бегемота’, здесь всё писалось и прошло на твоих глазах, Алексей: во многом это — история наших отношений“.

Это, к сожалению, верно; к сожалению — потому, что я думаю: для Л. Андреева было бы лучше, если бы он не вводил в свои рассказы „историю наших отношений“. А он делал это слишком охотно и, торопясь „опровергнуть“ мои мнения, портил этим свою обедню. И как будто именно в мою личность он воплотил своего невидимого врага».

Непокорный ученик.

Отношения Андреева с Горьким чем-то похожи на отношения Ницше и Вагнера. И там, и там можно выделить три периода. Первый: сильнейшая душевная и интеллектуальная зависимость. Второй: попытка выбраться из-под влияния. Третий: ненависть и презрение.

Но была между этими историями «дружбы-вражды» и принципиальная разница. В отличие от Ницше, в молодости боготворившего Вагнера, как Горький Толстого, Андреев изначально переживал свою зависимость как несвободу и своеобразно мстил своему другу. Именно творческая месть смущала Горького. Он видел в ней кривое отражение их с Андреевым отношений. Как ни странно, но здесь «общественник» Горький, упрекавший Бунина в эстетической самодостаточности и отсутствии революционных идей («Не понимаю, как талант свой… вы не отточите в нож и не ткнете им куда надо», — писал он Бунину), оказался эстетическим пуристом и защитником творческой свободы. Свое влияние на Андреева Горький воспринимал как тягость и радовался, когда Андреев от него отмежевывался, как это было во время конкуренции издательств «Знание» и «Шиповник». Но это еще больше разжигало в Андрееве страсть испытывать своего учителя.

А начиналась их дружба безоблачно…

«Весною 1898 г. я прочел в московской газете „Курьер“ рассказ „Баргамот и Гараська“», — пишет Горький.

Первый номер газеты «Курьер» вышел в 1897 году. Редактором ее был А. Я. Фейгин. Скоро газета собрала вокруг себя лучших писателей того времени. С «Курьером» тесно сотрудничали Чехов, Горький, Бунин, Вересаев, Станюкович, Телешов, Гиляровский, Серафимович и другие.

Андреев сотрудничал с «Курьером» наиболее активно. За пять лет, с 1898 по 1902 год, он напечатал там 28 рассказов и около 220 фельетонов.

«Пасхальный» рассказ «Баргамот и Гараська» был напечатан 5 апреля 1898 года.

Прочитав его, Горький сказал: «Черт знает, что такое… Я довольно знаю писательские штуки, как вогнать в слезу читателя, а сам попался на удочку: нехотя слеза прошибла…».

И в то же время Горький заметил в рассказе то, чего не заметил никто, «…от этого рассказа на меня повеяло крепким дуновением таланта, который чем-то напомнил мне Помяловского, а, кроме того, в тоне рассказа чувствовалась скрытая автором умненькая улыбочка недоверия к факту (курсив мой. — П. Б.)».

Чутье Горького было поразительным! По первому рассказу, притом рассказу заказному, написанному для пасхального номера, в специальном жанре, вычислить даровитого прозаика… Да, права была жена Бунина В. Н. Муромцева: Горький был редким случаем писателя, который любил чужое.

В 1901 году книга рассказов Андреева по протекции Горького выходит в «Знании», и автор ее просыпается знаменитым. Ранние рассказы Андреева — «Баргамот и Гараська», «Петька на даче», «Ангелочек» и другие — привлекают редкой душевной чистотой и сентиментальностью в лучшем смысле. За этой сентиментальностью не сразу разглядишь «умненькую улыбочку недоверия к факту», которая затем разрастется у Андреева до масштабов «Красного смеха». И так же ранний скептицизм Андреева, привлекательный тем, что это был скептицизм легкий, ненатужный, придающий его рассказам необходимую остроту, впоследствии разовьется во «вселенскую критику» (А. В. Луначарский), в отрицание смысла бытия.

Рассказ «Баргамот и Гараська» о том, как орловский городовой на Пасху пожалел нищего как «брата во Христе» и пригласил его домой. Но дома случился конфуз. От неожиданности Гараська расплакался и притом так некрасиво, что испортил Баргамоту и его жене праздник.

Первая их встреча состоялась 12 марта 1900 года на Курском вокзале, где Горький оказался проездом из Нижнего в Крым. «Одетый в старенькое пальто-тулупчик, он напоминал актера украинской труппы. Красивое лицо его показалось мне малоподвижным, но пристальный взгляд темных глаз светился той улыбкой, которая так хорошо сияла в его рассказах и фельетонах. Не помню его слов, но они были необычны, и необычен был строй возбужденной речи. Говорил он торопливо, глуховатым, бухающим голосом, простуженно кашляя, немножко захлебываясь словами и однообразно размахивая рукой, — точно дирижировал. Мне показалось, что это здоровый, неуемно веселый человек, способный жить, посмеиваясь над невзгодами бытия. Его возбуждение было приятно.

— Будемте друзьями! — говорил он, пожимая мою руку.

Я тоже был радостно возбужден».

На обратном пути из Крыма в Нижний Горький ненадолго остановился в Москве, «и там наши отношения быстро приняли характер сердечной дружбы».

Горький легко сходился с людьми, молодой Андреев — тоже. Хотя в гимназии Андреева за гордый и сумрачный вид прозвали Герцогом. Но это была одна из его масок. В семье доброго, ласкового Леонида звали Коточкой. Рано потеряв отца, сильно пившего орловского землемера, Леонид нежно любил свою мать, происходившую из бедных дворян Пацковских. Несмотря на свое дворянское происхождение, Анастасия Николаевна была полуграмотна. После смерти отца заботы о многочисленной семье легли на плечи старшего, Леонида.

В детских и юношеских биографиях Горького и Андреева, с одной стороны, почти нет ничего общего, кроме ранней потери отца. Но с другой — есть «странные сближенья». Оба подростками ложились между рельсами под поезд, испытывая себя. Оба юношами пытались покончить с собой. Андреев — не меньше трех раз.

«Ладонь одной руки у него была пробита пулей, пальцы скрючены, — я спросил его: как это случилось?

— Экивок юношеского романтизма, — ответил он. — Вы сами знаете, — человек, который не пробовал убить себя, — дешево стоит».

— Любопытно: первый раз Андреев бросился под поезд, прочитав «В чем моя вера?» Толстого. Из этой статьи он сделал странный вывод: Бога нет. А раз нет, то зачем жить? И вот, возвращаясь с ребятами с пикника вдоль железной дороги, лег под поезд. Конечно, были и другие причины. Андреев с детства был влюбчив. Первый опыт любви к зрелой женщине случился у него в 11 лет.

Как и Горький, Андреев рано увлекся Шопенгауэром, а затем — Ницше.

«Еще в гимназии, классе в 6-м, начитался он Шопенгауэра, — вспоминала сестра его матери 3. Н. Пацковская. — И нас замучил прямо. Ты, говорит, думаешь, что вся вселенная существует, а ведь это только твое представление, да и сама-то ты, может, не существуешь, потому что ты — тоже только мое представление».

Но, в отличие от Горького, круг философского чтения Андреева был весьма ограничен. Писарев, Толстой, Гартман, Шопенгауэр. Здесь же почему-то «Учение о пище» Молешотта. И все понималось им как отрицание смысла бытия. Еще подростком он записывает в дневнике, что станет «знаменитым писателем и своими писаниями разрушит и мораль, и установившиеся человеческие отношения, разрушит любовь и религию и закончит свою жизнь всеразрушением». Когда в зрелом возрасте Андреев читал свой дневник, эти слова удивили его самого «совсем не мальчишеской серьезностью».

В отличие от Горького, не закончившего даже средней школы, Андреев учился в классической гимназии и в 1891 году, когда Пешков уже странствовал по Руси, поступил на юридический факультет Петербургского университета. Во время учебы страшно бедствовал, почти голодал. Тогда им был написан первый рассказ — о голодном студенте, который пытается покончить с собой необычным способом: снимает с кровати матрас и ложится спиной на железную сетку, поставив под нее пылающую жаровню.

«Я плакал, когда писал его, — вспоминал потом Андреев, — а в редакции, когда мне возвращали рукопись, смеялись».

Впоследствии Андреев использовал этот сюжет в рассказе «Загадка», но жаровня тогда сменилась на свечу. Таким образом самоубийство выглядело еще более странным, изощренным и невероятным. Интересно, что в 1925 году, обсуждая в переписке с И. А. Груздевым самоубийство Сергея Есенина, Горький неожиданно повторил андреевский сюжет (см. «Суицидомания Горького» в главе «Сирота казанская»).

Вообще удивительно, что они подружились! Более непохожих людей трудно себе представить. Горький — поклонник Человека и его разума. Андреев — отрицатель разума и смысла жизни человеческой.

«— Следует написать рассказ о человеке, который всю жизнь — безумно страдая — искал истину, и вот она явилась пред ним, но он закрыл глаза, заткнул уши и сказал: „Не хочу тебя, даже если ты прекрасна, потому что жизнь моя, муки мои — зажгли в душе ненависть к тебе“».

«Мне эта тема не понравилась, — пишет Горький, — он вздохнул, говоря:

— Да, сначала нужно ответить, где истина — в человеке или вне его? По-вашему, в человеке?

И засмеялся:

— Тогда это очень плохо, очень ничтожно…».

Это был их первый серьезный разговор после встречи на вокзале. И сразу между Андреевым и Горьким обозначилось противостояние. Но отчего их так тянуло друг к другу? Ведь именно после этой встречи они стали друзьями.

Вопрос этот больше относится к загадочной, сотканной из множества противоречий натуре Горького. Андреев при всей своей загадочности — весь нараспашку, весь — комок обнаженных нервов, даже когда пытается играть. Он, говоря словами Достоевского о Некрасове, «раненое сердце». Ужаленный мыслью о смерти, он нигде не находит покоя, везде одинок и страдает, даже оказавшись на вершине славы. На этом фоне Горький со своим железобетонным гуманизмом неинтересная фигура. И легко забыть, что этот невыгодный образ самого себя создал не кто иной, как сам Горький. Здесь было своего рода благородство художника, который самоустраняется, дав возможность проявиться и высказаться своему герою. Потом этот прием Горький использует в очерке о Блоке.

«Не было почти ни одного факта, ни одного вопроса, на которые мы с Л. Н. смотрели бы одинаково, но бесчисленные разноречия не мешали нам — целые годы — относиться друг к другу с тем напряжением интереса и внимания, которые не часто являются результатом даже долголетней дружбы. Беседовали мы неутомимо, помню — однажды просидели непрерывно более двадцати часов, выпив два самовара чая, — Леонид поглощал его в неимоверном количестве…».

Беседа длиною в двадцать и более часов не может держаться на одном умственном интересе. Зачем Андреев нуждался в Горьком, понятно. Если рассуждать прагматически, то Горький предоставил Андрееву площадку для успешного старта. Он выполнил миссию, которую по эстафете получил от Короленко: известные писатели должны помогать неизвестным. В идеалистическом плане Андреев видел в Горьком «рыцаря духа», называя себя «колеблющимся поклонником» духа. Горький был для Андреева своего рода Данко, который выводил его из тьмы сомнений к ясности. Под влиянием Горького Андреев настолько увлекся освободительными идеями, что порой становился революционером больше, чем Горький (роялистом больше, чем король).

Например, Андреев не мог понять, как Горький может любить В. В. Розанова. Ведь Розанов — монархист, сотрудник суворинской газеты «Новое время»! И для Горького здесь было противоречие, но не из самых трудных. Весь сотканный из противоречий, подобные вопросы он решал легко. Розанов талантлив, следовательно, уже является украшением образа Человека. А монархист он или нет, это не суть важно. Не верящий в Человека Андреев подобного решения вопроса не понимал из-за своей прямолинейности. Не мог он понять и того, почему Горький так увлекается житийной, религиозной литературой. Для не верующего в Бога, как и в Человека, Андреева любая мистика — это трусость, «…ядро культурных россиян совершенно чуждо мистической свистопляске и якобы религиозным исканиям — этой эластичной замазке, которою они замазывают все щели в окнах, чтобы с улицы не дуло», — писал Андреев В. С. Миролюбову в 1904 году. Под этими словами подписался бы и Владимир Ленин.

Для Горького же святые подвижники, вроде Стефана Пермского, — это прежде всего люди прямого, ответственного дела. Их цельность, твердая воля привлекали Горького так же, как привлекал его Ленин.

«Мужское» и «женское».

У переписки Горького с Андреевым была сложная судьба. После смерти Андреева его огромным архивом владела его вторая жена — Анна Ильинична. Наиболее значительную часть писем Горького к Андрееву она передала сыну Валентину Леонидовичу, жившему во Франции. 93 письма затем приобрел у Валентина Леонидовича Архив русской и восточноевропейской истории и культуры при Колумбийском университете в Нью-Йорке. 10 писем он передал старшему брату Вадиму Леонидовичу, жившему в Швейцарии. Копии этих 103 писем получил Илья Зильберштейн, они легли в основу 72-го тома «Литературного наследства». Судьба писем Андреева к Горькому еще сложнее. Часть их Горький сжег, по-видимому, не желая, чтобы наиболее откровенные (быть может, скандально откровенные) письма Андреева были обнародованы. Часть — раздарил. В результате в 72-м томе «Наследства» были опубликованы 103 письма Горького и 75 писем Андреева. Но и этого достаточно, чтобы том писем превратился в напряженный и увлекательный психологический роман.

В этом романе Андрееву отведена «женская» роль, а Горькому — «мужская». Андреев постоянно о чем-то вопрошает Горького, о чем-то умоляет его, что-то требует от него. Горький же неизменно делает поправку на психологическую неустойчивость своего корреспондента. Андреев несколько раз признается ему в любви как к художнику и человеку, Горький это благосклонно принимает, но не позволяет слишком увлечь себя темой своего «я», полагая, что есть темы более важные. Эта его закрытость злит Андреева. Он желает предельной откровенности. Горький от нее лукаво уклоняется. Несколько раз Андреев провоцирует ссоры, разрывы отношений, совершает глупости, ведет себя по-хулигански, как бы испытывая другую сторону: а вот это ты стерпишь? А это? А так?

Наконец Андреев «изменяет» Горькому. Вернее, даже не ему, а их делу, как его понимает «серьезный» Горький. И тут Горький обнаруживает ревность, которой не было прежде. За большую измену он не прощает Андрееву уже и малейших прегрешений, на которые раньше смотрел сквозь пальцы. Выволочка следует за выволочкой, и Андреев, униженный, подавленный, рвет с Горьким. Оба страдают от этого разрыва, но в большей степени Андреев. По крайней мере его страдания более заметны. Несколько раз они пытаются помириться, но не выходит. Что-то непоправимо сломалось в их отношениях, какой-то стержень, порвался какой-то центральный нерв. Остается только вспоминать прошлое.

Наличие «мужского» и «женского» начал тут очевидно, хотя, разумеется, не нужно делать из этого слишком прямолинейные выводы. И так же очевидна взаимная дополняемость двух сторон, которые, будучи антагонистичны по природе своей, тем не менее нуждаются друг в друге, может быть, как раз в силу обоюдного комплекса неполноценности.

Волевой и позитивно мыслящий Горький нуждается в слабом и негативистски настроенном Андрееве. Почему? Потому что это позволяет ему, не изменяя своей внешней цельности, внутренне переживать андреевский «раздрай» как свой собственный и тем самым «отдыхать» на этом «раздрае» от тягостной необходимости быть всегда волевым, всегда лидером. В свою очередь Андреев нуждается в Горьком и в качестве душевной опоры, и в качестве объекта для своих провокаций. Провоцировать такого же провокатора, как ты сам, неинтересно, да и бессмысленно. Психологическая искра высекается, когда объект сопротивляется твоим провокациям.

Например, Горький — поклонник книги, страстно влюбленный в литературу. Следовательно, Андреев должен «ужалить» его в это «место».

«Читать Л. Н. не любил и, сам являясь делателем книги — творцом чуда, — относился к старым книгам недоверчиво и небрежно.

— Для тебя книга — фетиш, как для дикаря, — говорил он мне. — Это потому, что ты не протирал своих штанов на скамьях гимназии, не соприкасался науке университетской. А для меня Илиада, Пушкин и все прочее замусолено слюною учителей, проституировано геморроидальными чиновниками. „Горе от ума“ — скучно так же, как задачник Евтушевского. „Капитанская дочка“ надоела, как барышня с Тверского бульвара. <…> Однажды я читал газетную статью о Дон-Кихоте и вдруг с ужасом вижу, что Дон-Кихот — знакомый мне старичок, управляющий казенной палатой, у него хронический насморк и любовница, девушка из кондитерской, он называл ее — Милли, а в действительности — на бульварах — ее звали Сонька Пузырь…».

Провокация тут очевидна. Для Горького русская и мировая литература — это незыблемая система ценностей. Да и Андреев, конечно, не верит в то, что говорит. На самом деле он видел в русской литературе ее «вселенский» смысл, обожал Достоевского и был как писатель зависим от него.

Но его «женская» природа возмущена «мужской» объективной любовью Горького к литературе, где писатель Андреев вместе с остальными писателями, как единица, значит очень мало, а пожалуй, и не значит вообще ничего в отдельности от общемировой системы ценностей. Это все равно что любить красоту, не замечая рядом с тобой живущей женщины. Уже в период разрыва отношений с Горьким в статье «„Летопись“[16] Горького и мемуары Шаляпина» Андреев выскажет свою обиду откровенно:

«Любя литературу, как нечто отвлеченно-прекрасное и безгрешное, Горький не сумел внушить своей аудитории и своим последователям любви к литераторам, — к живой, грешной, как все живое, и все же прекрасной литературе. Всю жизнь, смотря одним глазом (хотя бы и попеременно, но никогда двумя сразу), Горький кончил тем, что установил одноглазие как догмат».

Несправедливость Андреева не нуждается в обсуждении. Никто из русских писателей никогда не сделал столько именно для живых, конкретных литераторов, сколько сделал Горький. И ни один писатель так не умел ценить «чужое», как он. Но по-человечески Андреева можно понять. Ведь совсем недавно Горький не захотел вникнуть в его, Андреева, проблемы, не пожелал прислушаться к его, Андреева, голосу. И сразу забыты и горьковский искренний восторг от «Баргамота и Гараськи», и первая книга Андреева в «Знании», и многое другое.

Интересно, что мотив «одноглазия» Горького в несколько ином виде затем появится в дневниковой записи Блока от 22 декабря 1920 года: «Гумилев и Горький. Их сходства: волевое; ненависть к Фету и Полонскому — по-разному, разумеется. Как они друг друга ни не любят, у них есть общее. Оба не ведают о трагедии — о двух правдах. Оба (северо) — восточные».

Эти строки возникли год спустя после того, как Блок по просьбе Горького написал свои воспоминания об Андрееве. В этих воспоминаниях он выделил важную характерную черту не только андреевского творчества, но и личности Андреева — постоянное чувство хаоса в себе. Таким образом, Горький, как он предстает в дневниковой записи 1920 года, и Андреев, как видит его Блок в мемуарном очерке 1919 года, являются абсолютными противоположностями. В том же очерке Блок сочувственно цитирует отзыв Андрея Белого о пьесе Андреева «Жизнь Человека», которая была антитезой ранней поэмы Горького «Человек». Белый услышал в пьесе «рыдающее отчаянье». «Это — правда, — писал Блок, распространяя творческую характеристику Белого на личность Андреева, — рыдающее отчаянье вырывалось из груди Леонида Андреева, и некоторые из нас были ему за это бесконечно благодарны».

Кто «некоторые»? По-видимому, часть писателей из круга символистов, которая ценила Андреева. И уж точно не «волевой» Горький. Ему «рыдающее отчаянье» Андреева как раз не нравилось, так как он всерьез переживал за разум и психику своего друга.

«Я думаю, что хорошо чувствовал Л. Андреева: точнее говоря — видел, как он ходит по той тропинке, которая повисла над обрывом в трясину безумия, над пропастью, куда заглядывая, зрение разума угасает.

Велика была сила его фантазии, но — несмотря на непрерывно и туго натянутое внимание к оскорбительной тайне смерти, он ничего не мог представить себе по ту сторону ее, ничего величественного или утешительного, — он был все-таки слишком реалист для того, чтобы выдумать утешение себе, хотя и желал его.

Это его хождение по тропе над пустотой и разъединяло нас всего более. Я пережил настроение Леонида давно уже, и, по естественной гордости человечьей, мне стало органически противно и оскорбительно мыслить о смерти».

Это волевой, «мужской» взгляд.

В свою очередь Андреев хорошо чувствовал женскую логику.

«Однажды я рассказал ему о женщине, которая до такой степени гордилась своей „честной“ жизнью, так была озабочена убедить всех и каждого в своей неприступности, что все окружающие ее, издыхая от тоски, или стремглав бежали прочь от сего образца добродетели, или же ненавидели ее до судорог.

Андреев слушал, смеялся и вдруг сказал:

— Я — женщина честная, мне не к чему ногти чистить — так?

Этими словами он почти совершенно точно определил характер и даже привычки человека, о котором я говорил, — женщина была небрежна к себе. Я сказал ему это, он очень обрадовался и детски искренно стал хвастаться:

— Я, брат, иногда сам удивляюсь, до чего ловко и метко умею двумя, тремя словами поймать самое существо факта или характера».

Без дна.

Андреев — Горькому: «По натуре своей я не революционер; не люблю шума, драки, толпы и теряюсь в них; не люблю тайн и болтлив, вообще в действие не гожусь ни к чему. С другой стороны, люблю в тишине думать, и в области мысли моей задачи мои, как они мне представляются, революционные. Мне еще очень много хочется сказать — о жизни и о Боге, которого ищу».

Горький — Андрееву: «Бога — нет, Леонидушка. Есть — мечта о нем, есть вечное, не удовлетворимое стремление так или иначе объяснить себе себя и жизнь. Бог — удобное объяснение всего происходящего вокруг и только».

Это 1902 год, начало их отношений. А вот период Русско-японской войны и первой русской революции.

Андреев — Горькому: «Я в первый раз сознательно переживаю войну, и в сущности ужасно интересно. <…> Что значит я русский? Огромный вопрос, и вовсе не так легко решается».

Горький — Андрееву: «Хорошая, брат, страна Япония! Вторую книгу читаю о ней, — прекрасная страна!».

Андреев подыгрывает Горькому: «Читаю сейчас историю Французской революции. Вот люди, вот красота! И сколько творческой, молодой глупости!».

Сравните это абстрактное увлечение революцией с жесткой и даже страшной позицией Горького в связи с избиением полицией студентов в декабре 1904 года. Отказавшись в письме к Андрееву подписать протест против этого избиения, Горький заявил: «…все идет как следует и вполне прилично. Жизнь устроена на жестокости, ужасе, насилиях, — она требует для переустройства холодной, разумной жестокости и все! Убивают? Надо убивать. Иначе — что же поделаешь? Идти к графу Толстому и ждать вместе с ним, когда одряхлеют звери, а рабы — их законный корм — будут съедены?».

На очередное признание в любви к себе Андреева — «Ты… человек великолепный, и я горячо и „единственно“ люблю тебя, — по-видимому, это ты снился мне, давно, во времена юности. В тебе есть радиоактивные свойства, и если я анархист, то это очень хорошо, и этим я мало-мальски позаимствовался у тебя. Банзай!» — Горький ответил проповедью: «Анархизм — нечто очень уж примитивное. Отрицание ради утверждения абсолютной автономии моего „я“ — это великолепно, но ради отрицания — не остроумно. В конце концов — анархизм мертвая точка, а человеческое „я“ суть начало активное».

Обсуждая с Горьким свой рассказ «Красный смех», Андреев одержим сомнениями: «…большой замысел, кургузая одежонка. Настроение исключительное, для массы непонятное. В этом смысле рассказ аристократичен. Разум, который не хочет, не может помириться с войною и гибнет, как часовой на своем посту, — разум будущего, а не настоящего; я ведь так вначале и хотел писать фантазию на тему о будущей войне и будущем человеке. А сейчас утилитарно-христианские рассуждения Толстого о вреде войны для хозяйства, для семьи, для здоровья и доброй нравственности — гораздо понятнее и сильнее и общее. Война — невзгода, это настоящее; война — безумие, это завтрашнее».

Горький отвечает в своем обычном ключе: «…я считаю рассказ чрезвычайно важным, своевременным, сильным — всё это так, — но для большего впечатления необходимо оздоровить его». Тем самым он, в сущности, перечеркнул мысли Андреева о собственной вещи. Андреев считал достоинством рассказа его несвоевременность, обращенность в будущее, а Горький называет его своевременным. Андреев попытался изобразить безумие войны, а Горький предлагает рассказ «оздоровить».

Сравните этот сухой и сдержанный отзыв с откликом Андреева на пьесу «На дне»: «Меня несколько смутил быстрый и широкий успех „На дне“, когда в славословиях слились Шебуевы и Пеки и Гольцевы, но, приглядевшись, я увидел, что половина их не понимает того, что хвалит, а другая половина находится только у подошвы горы. Ни одна статья, ни один разговор не мог охватить драмы во всей ее ширине и глубине; всякий раз остается что-то неуловленное, какой-то остаток, в котором и заключается самая суть. Это, брат, великая штука „На дне“, — попомни мое слово».

Андреев более терпимо относился к человеческим слабостям Горького и, пожалуй, даже радовался, когда замечал их. Уход Горького из семьи, от Екатерины Пешковой и двух детей, Кати и Максима, его гражданский брак с актрисой МХТ Марией Андреевой, в свою очередь оставившей ради Горького законного мужа, конечно, воспринимался публикой скандально. Но еще больший скандал вызвало самоубийство в 1905 году миллионера Саввы Морозова. Близкий знакомый Морозова, Горький оказался посредником между миллионером и большевиками. Морозов был влюблен в Андрееву, и многие это знали. Началась травля Горького и Андреевой. Леонид Андреев по этому поводу сочувственно писал: «Милый Алексеюшка! Прочел в газетах эту гнусную вещь о Савве, его деньгах, смерти — и о тебе с Марией Федоровной. Помнишь, говорил я — при самодержавии тебя сажают, а при конституции — заедят тебя блохи. <…> А в общем — отвратительно. Мне особенно больно за Марию Федоровну; распространяться не буду. Поцелуй ей от меня руку…».

Поводом для скандала была ситуация в самом деле этически непростая. Перед самоубийством Морозов завещал М. Ф. Андреевой страховой полис в 100 тысяч рублей. Родственники покойного Морозова опротестовали его. Адвокат П. Н. Малянтович выиграл дело в пользу Андреевой. Полученные по полису 60 тысяч рублей Андреева через Л. Б. Красина передала в кассу РСДРП. Но Леонида Андреева не интересовала щепетильность ситуации. Его волновало самочувствие друга.

Горький более строго и требовательно относился к слабостям Андреева, особенно к его наследственному алкоголизму, с которым Андреев мучительно боролся всю жизнь. Горький и сам пил довольно много и не стеснял себя в этом, но он умел пить, а Андреев — нет. В феврале 1903 года Андреев приехал в гости к Горькому в Нижний и устроил там пьяный дебош. Не помня себя, он оскорбил несколько знакомых Горького, в том числе женщину — Юлию Николаевну Кольберг, соратницу Горького по революционной борьбе. Горький немедленно разорвал с Леонидом отношения «навсегда».

Ошеломленный, раздавленный Андреев писал ему 25 февраля из Москвы: «Алексей! Я был сильно пьян и не могу дать себе вполне ясного и точного отчета о происшедшем. Рвать при этих условиях отношения, рвать резко и навсегда, мне кажется невозможным и нелепым. Правда, что трезвый я один, а пьяный другой, правда и то, что я не отказываюсь нести последствия сделанного и сказанного в пьяном виде. Но мне нужно — и ты это поймешь — знать, что я сделал. Ответь, если можешь. Если не хочешь, то молчание твое будет достаточным мне ответом, и я пойму».

Или Горький ему не ответил, или не сохранилось это ответное письмо, но так или иначе до осени 1903 года отношения между Горьким и Андреевым были прерваны. В апреле того года Андреев вместе с женой и матерью приехал в Ялту, где в это время находился Горький, и искал встречи с ним. Но встреча эта не состоялась. И только в сентябре 1903 года после длинного покаянного письма Андреева Горький протянул ему свою руку:

«Милый ты мой друг — напрасно ты столь длинно объяснял то, что я понимаю и без твоей помощи до ужаса ясно. Ты, кажется, думаешь, что обидел меня? Этого не было. Но ты очень обидел Алексина[17], которого я люблю, и Малинина[18], который попал зря в эту кашу. За них мне больно и неловко по сие время. Это мы устроим, разберем. О Юлии не беспокойся, — ей эта история — как удар камнем человеку, идущему на смерть. Она очень чуткая, умная, она уже давно во всем разобралась.

Знаешь ты, что меня страшно мучило после этой истории и почему я не могу до сей поры видеть тебя? Это чувство жалости и отвращения. Если б я видел любимую мною женщину, насилуемой развратником и мерзавцем, — я бы чувствовал себя вот так же, наверное. Я тебя люблю, не только как литератора-товарища — это не важно, — я люблю мятежную душу твою, поверь. Ты — огромный талант, у тебя — великое будущее. И ты — во власти этой темной силы, ты, так легко и просто разрушающий множества сил, тех, что держат в тесном плену предрассудков свободный дух человека. Это, брат, ужасно. Вот — трагизм!

Ты зовешь меня старшим братом. Да, я старше тебя, у меня больше опыта, только поэтому старше. Но у тебя больше таланта и ума. Тем тяжелее мне видеть тебя в плену безволия.

От этой проклятой болезни в тебе родилась боязнь чего-то, некий, непонятный мне, страх. Я — ничего не боюсь и страстно хотел бы передать тебе мое мужество, оно есть у меня. Что сделать, чтобы внушить тебе необходимость лечиться? Теряюсь. А вижу — это возможно. <…>

Все это время я читал твою книгу, думал о тебе, расспрашивал. И мне было обидно, что ты мало пишешь.

Ну — ладно, скоро я увижу тебя. Кланяйся жене и матери. Крепко обнимаю.

Всего доброго тебе и — самоуважения прежде всего!».

Слова о женщине, «насилуемой развратником и мерзавцем», аукаются с наиболее скандально-знаменитым рассказом Леонида Андреева «Бездна», напечатанным в «Курьере».

10 января 1902 года. «Бездна» появилась в то же время, когда Горький начал работать над пьесой «На дне». Если бы не это совпадение, можно было бы не обратить внимание на «странное сближенье» этих названий, которые по смыслу являются почти антонимами. «Бездна» значит «без дна»: отсутствие опоры, бесконечная пустота для падения вниз. «На дне» — опора и последняя точка падения. Оказавшись на дне, павший либо погибает, разбившись насмерть, либо встает и обращает взгляд вверх. Трудно сказать, сознательно или нет Горький с Андреевым, находившиеся в это время в наиболее теплых отношениях друг с другом, пошли на эту антитезу. Известно лишь, что Андреев восторженно принял «На дне», а Горький положительно оценил «Бездну».

По ироническим воспоминаниям Бунина, название «На дне» принадлежит не Горькому, а Андрееву. У Горького было три варианта названия: «Без солнца», «Ночлежка» и «На дне жизни». От первого названия он отказался (солнце перейдет у него в название пьесы «Дети солнца»), второе стало названием немецкой театральной версии, а вот третье, как утверждал Бунин, было исправлено именно Андреевым.

«Заглавие пьесы „На дне“ принадлежит Андрееву. У Горького заглавие было хуже: „На дне жизни“. Однажды, выпивши, Андреев говорил мне, усмехаясь, как всегда в подобных случаях, гордо, весело и мрачно, ставя точки между короткими фразами твердо и настойчиво:

— Заглавие — всё. Понимаешь? Публику надо бить в лоб и без промаху. Вот Горький написал „На дне“. Показывает мне. Вижу: „На дне жизни“. Глупо, говорю. Плоско. Пиши просто: „На дне“. И всё. Понимаешь? Спас человека».

По другим сведениям, честь изменения названия в лучшую сторону принадлежит В. И. Немировичу-Данченко.

Но даже если перекличка названий «Бездны» и «На дне» случайна, точно не случайна перекличка смыслов этих произведений.

И в «Бездне», и в «На дне» героями являются босяки. Впрочем, в «На дне» это главные герои, а в «Бездне» хотя и не второстепенные, но и не главные. Сюжет рассказа психологически невероятен, как и многие андреевские вещи. Студент Немовецкий гуляет в лесу с гимназисткой Зиной. На пути у них появляются бродяги, которые избивают Немовецкого и насилуют Зиночку. Очнувшись, Немовецкий, вместо того чтобы помочь истерзанной девушке, насилует ее вторично. Вид обнаженного тела вызывает в нем животную похоть, а разум отказывается ее контролировать.

Сегодня искушенный читатель посмеется над таким рассказом с явно надуманным сюжетом. Но в начале XX века он вызвал шок и скандально прославил автора на всю Россию. Рассказ был перепечатан многими провинциальными газетами, вышел отдельной книгой с приложениями в Германии и собрал огромное количество критики. Можно без сомнения сказать, что неслыханная популярность Андреева, сопоставимая только с популярностью Горького, началась после «Бездны».

Критика обрушилась на рассказ, который в статье И. Н. Игнатова в «Русских ведомостях» был назван «образцовой гнусностью». Вскоре в скандал вмешались два громких имени: Лев Толстой и его жена Софья Андреевна. Устный отзыв Толстого о «Бездне» стал известен после корреспонденции из Ясной Поляны журналиста Ф. С. Мускаблита, напечатанной в «Биржевых ведомостях»: «Ведь это ужас!.. Какая грязь, какая грязь!.. Чтобы юноша, любивший девушку, заставший ее в таком положении и сам полуизбитый — чтобы он пошел на такую гнусность!.. Фуй!.. И к чему это всё пишется?.. Зачем?..».

Стоп! Ведь именно этот вопрос задал Толстой и Горькому в связи с пьесой «На дне»: «Зачем вы пишете это?» Органическое мировосприятие Толстого противилось неправдоподобным сюжетам. «Герои и героини мои, — говорил Толстой, — делают то, что должны делать в действительной жизни и как бывает в действительной жизни, а не то, что им хочется».

Отзыв Софьи Андреевны оказался не очень удачным выступлением в области литературной критики. Он был написан в виде открытого письма, напечатан в суворинском «Новом времени» и растиражирован в статьях журналистов. «Не читать, не прославлять, не раскупать надо сочинения г-на Андреева, а всему русскому обществу восстать с негодованием против этой грязи, которую в тысячах экземпляров разносит по России дешевый журнал и издания фирм, поощряющих их…» Любопытно, что в этом письме С. А. Толстая не только ссылалась на авторитет своего мужа, но и высоко отзывалась о творчестве Горького, которое противопоставляла андреевской «грязи». Горький, по мнению Толстой, «светит в сторону борьбы» с грязью и невежеством и твердо знает, «что хорошо и что дурно», а вот Андреев «наслаждается низостью явлений порочной человеческой жизни и заражает этой любовью молодежь». Понятие «заражает» применительно к искусству взято из лексикона Л. Толстого.

Отзыв Толстого больно задел Андреева. Он писал критику А. А. Измайлову: «Читали, конечно, как обругал меня Толстой за „Бездну“? Напрасно это он — „Бездна“ родная дочь его „Крейцеровой сонаты“, хоть и побочная».

Между «Бездной» и «Крейцеровой сонатой» действительно просматривается связь. Инстинкт половой любви как разрушающее начало в человеке. Однако Толстой в своем рассказе расставлял точки над «i», осуждая с позиции христианства эту всепоглощающую человека страсть, а Андреев только провоцировал обсуждение вопроса: насколько человек — это человек и в какой степени человек — это животное?

Вообще в истории с «Бездной» обнаружился провокаторский талант Андреева. Задумав ответить критике, Андреев хотел написать то ли рассказ, то ли статью под названием «Антибездна». Вместо этого 6 марта 1903 года в «Курьере» появилось сочиненное самим Андреевым письмо Немовецкого, то есть выдуманный герой стал реальным лицом.

Письмо было большое, но оно заслуживает того, чтобы привести его полностью, так как это, во-первых, интереснейший исторический документ, а во-вторых, едва ли не первый случай литературной провокации подобного рода.

«Милостивый государь г. Редактор!

Прежде всего позвольте сказать, кто я. Я — герой „Бездны“… Да, да, герой той самой „Бездны“, которую написал Леонид Андреев, — студент-техник Немовецкий. И всё, что написал про меня Леонид Андреев, действительно было, хотя и не так, как он это написал. Я давно начал писать письмо вам о том, что вы прочтете ниже, но затем бросил. Подумал: к чему писать? Того, что написал Леонид Андреев, не то что не уничтожишь пером, а не вырубишь и топором. Да и не один Леонид Андреев обо мне писал. Поносили меня и Буренин[19], и все кому не лень. Даже приличнейший г. Скабичевский[20] и тот облил меня грязью и объявил, что я представитель той лжеинтеллигенции, которая только на словах что-то проповедует, а на деле оказывается отребьем человеческого рода.

Затем все это как-то затихло, а теперь опять… Нет. Это уж слишком… Я не могу допустить, чтобы это так продолжалось, и объявляю во всеуслышание, что никогда не был повинен в том, в чем меня обвиняет Л. Андреев. Никогда… Я повинен кое в чем, может быть, гораздо худшем, гораздо более гнусном, но не в том.

Теперь расскажу, как все было, расскажу все без утайки.

Сначала, действительно, все было, как описывает Леонид Андреев. Если же и было не совсем так, то у Леонида Андреева оно описано с такой яркостью и силой, что я и сам теперь уже не могу себе представить, чтобы это было как-нибудь иначе. Да, все это так и было. Зиночка бросилась бежать. Вслед за ней кинулись эти проклятые бродяги, а на меня набросился один из них, и через несколько мгновений я, избитый, полетел в овраг. В безумном страхе я искал ее и, неожиданно, наткнулся на ее тело. Я упал подле нее на колени и целовал ей руки, дул ей в лицо, тормошил ее и всячески старался привести в сознание. Я понимал, какому ужасному поруганию подвергли ее, и это сознание, как будто, рождало боль в моей душе. Но все это тонуло в каком-то отчаянии и страхе, что она не проснется, что она умирает. Сердце мое билось, и в мучительной тревоге мысли мои путались в какой-то пестрый хаос. Наконец она глубоко вздохнула и открыла глаза. О счастье, о радость! Она жива и будет жить. И, забыв все на свете, я целовал ее руки и чувствовал, как на них из моих глаз скатывались слеза за слезой. И я поднял ее и помог ей встать. Разорванное платье обнажало ее плечи и грудь, и я старался прикрыть их, насколько возможно. Она, очевидно, еще не вполне пришла в себя и как-то странно озиралась, даже не замечая своего разорванного платья и наготы своих плеч. И вдруг она все вспомнила и поняла… Глаза ее широко раскрылись, из груди ее вырвался стон и, закрывая свою обнаженную грудь трясущимися руками, она с глухим рыданием прильнула ко мне и, точно ища защиты, спрятала свое лицо на моей груди. И вдруг я тоже все понял, понял уже не только своим умом, не только сознанием, но и всем сердцем, всем своим существом…

И тут-то свершился ужас, который гораздо страшнее всего, описанного Леонидом Андреевым. Я знал головой, что она, Зина, которую я любил, как мне казалось, больше жизни, — я знал, что она страдает и ждет от меня опоры, зашиты и утешения. Я знал, что в этот момент я нужен ей, как никогда, и я хотел приласкать ее, пригреть, успокоить и ободрить, и вместо всего этого я чувствовал, как холод какого-то омерзения широкой волной накатывается на меня и леденит мое сердце. Она сделалась мне физически противной, отвратительной и совершенно чужой. Невольно я сделал движение, чтобы оттолкнуть ее, и, когда при этом рука моя коснулась ее обнаженного плеча, я почувствовал, что это тело не просто холодно, а покрыто какой-то омерзительной холодной слизью. И я оттолкнул ее.

С тех пор мы больше не виделись. Я слышал, что она была долго и тяжело больна, но к ней я не пошел.

Я знаю, что тогда заговорил во мне не человек, а зверь. От этого сознания в душе моей живет ненависть к самому себе. И все-таки она, Зина, которую я так любил даже за полчаса до всего, что совершилось, стала для меня чужой, жалкой, ненужной и даже физически противной…

Я вовсе не хочу оправдываться. Я думаю, что все, содеянное мной, много даже хуже того, что мне приписал г. Леонид Андреев. Если бы я совершил гнусность, которую он мне приписал, это был бы редкий и даже исключительный случай. Это было бы какое-то минутное затемнение рассудка животной страстью и только. То же, что совершилось со мной, именно потому и страшно, что оно не чуждо никому. С большей половиной человеческого рода произошло бы наверное то же. Разве не ревнуем мы наших жен ко всем их прежним увлечениям, и разве примиритесь вы хоть когда-нибудь с фактом, если узнаете, что ваша сияющая невинной чистотой невеста когда-то любила и принадлежала другому? Разве это воспоминание не будет отравлять вам каждой минуты восторга, который вы будете переживать вновь с ней? И, любя ее, разве не будете вы ее в то же самое время презирать и ненавидеть?..

А если ваша невеста подвергнется тому же, чему подверглась Зина, разве вы так, без колебаний, женитесь на ней?..

Все мы — звери и даже хуже, чем звери, потому что те, по крайней мере, искренни и просты, а мы вечно хотим и себя и еще кого-то обмануть, что все звериное нам чуждо. Мы хуже, чем звери… мы подлые звери…

Вот все, что я хотел сказать в свое оправдание, а может быть, и обвинение…».

Мистификация Андреева нашла отклик. В газете «Одесские новости» появилось подражание в виде письма пострадавшей от босяков и студента Немовецкого Зиночки. Поскольку в «Одесских новостях» Зина носила фамилию Немовецкая, читатель должен был сделать вывод, что студент-техник все-таки женился на изнасилованной гимназистке и таким образом вся история закончилась «хеппи-эндом». Автором этой мистификации был журналист В. Жаботинский. Когда рассказ «Бездна» выходил отдельной книгой в Берлине в 1903 году, он был дополнен этими двумя ложными письмами и письмом С. А. Толстой.

Но почему Горький принял «Бездну»?

По всему смыслу и самого рассказа, и «письма Немовецкого» эта вещь была прямым антиподом не просто «На дне» Горького, но и всей его религии человекобожия. С точки зрения Андреева, человек даже не зверь, он хуже зверя, он «подлый зверь».

В это время Горький еще по-настоящему не интересовался психологией провокаторства. Интерес этот вспыхнет у него (и у Андреева) после поражения революции 1905–1907 годов. Тогда появятся горьковская «Жизнь ненужного человека» и андреевский «Иуда Искариот». Тогда произойдет решительное размежевание Горького и Андреева на теме провокаторства в связи с «провокаторским» рассказом Андреева «Тьма».

А пока оба переживают романтический душевный революционный подъем. Горький с его деловитостью и практичностью становится настоящим бойцом, революционером: организует нижегородские стачки и демонстрации, сам пишет и печатает листовки, попадает в тюрьму, высылается в Арзамас под надзор полиции. На него заведено уголовное политическое дело.

Андреев, во многом подыгрывая своему «старшему брату», пытался двигаться в том же направлении. В будущем, когда Андреев разойдется с Горьким в том числе и потому, что попытается играть собственную роль на литературно-общественном поле, он обнаружит изрядную волю к лидерству. И в этом была, без сомнения, заслуга Горького. Парадоксально, но даже тогда, когда Андреев вместе с В. Л. Бурцевым будет называть Горького чуть ли не «немецким шпионом» и через парижскую газету Бурцева «Общее дело» обращаться к странам Антанты с призывом военным путем свергнуть большевизм, он, в сущности, будет исполнять горьковский наказ: заниматься не собой, но окружающей жизнью, активнее вмешиваться в действительность вместо того, чтобы бесполезно размышлять о ней. Как это ни обидно звучит, но и здесь он окажется «младшим братом» Горького.

Общественная позиция Андреева до Первой мировой войны отличалась неустойчивостью и поверхностным революционизмом. В 1904 году в письме к В. В. Вересаеву (в письмах к нему он был порой гораздо искренней, чем в письмах к Горькому) Андреев высказал свое жизненное кредо:

«События бегут с силой и какой-то внутренней железной необходимостью, и старая мысль русская, многократно обманутая и обманувшаяся, путается и теряется в догадках. Когда и чем кончится война (русско-японская. — П. Б.)? Кто будет министром?[21] К чему всё сие? Только сумасшедший может верно ответить на эти вопросы. Но за углом сидит кто-то — сидит — это мы знаем».

Горький, как и Вересаев, отодвигал эти вопросы в сторону. Горький делал революцию и в 1905 году демонстративно вступил в партию большевиков, что было по тем временам вызовом со стороны художника. Вересаев, как врач, был мобилизован в действующую армию и отправлен на Дальний Восток. Именно там он прочитал нашумевший рассказ Леонида Андреева о войне «Красный смех», одно из самых сильных его творений. Тем не менее реакция Вересаева и его фронтовых товарищей была далекой от восхищения.

«Мы читали „Красный смех“ под Мукденом, под гром орудий и взрывы снарядов, — вспоминал Вересаев, — и — смеялись. Настолько неверен основной тон рассказа: упущена из виду самая страшная и самая спасительная особенность человека — способность ко всему привыкать. „Красный смех“ — произведение большого художника-неврастеника, больно и страстно переживавшего войну через газетные корреспонденции о ней».

Революция и эмиграция.

В начале 1905 года Андреев предоставил свою московскую квартиру для заседания большевистской фракции ЦК РСДРП. В донесении в департамент полиции сообщалось, что 9 февраля состоялось собрание «главных деятелей Российской социал-демократической рабочей партии для выработки программы по вопросу о революционировании народных масс». Вместе с участниками заседания хозяин квартиры был арестован и отправлен в Таганскую тюрьму. После освобождения под залог за ним было установлено наблюдение полиции, которое велось до его отъезда в Берлин.

Настроение Андреева после освобождения было более чем оптимистическим. «Воспоминание о тюрьме, — писал он Горькому, — будет для меня одним из самых милых и светлых — в ней я чувствовал себя человеком». Пребывание в тюрьме он назвал «увеселительной поездкой».

Полностью свое жизненное кредо Андреев излагает в уже цитированном письме к Вересаеву: «Кто я? До каких неведомых и страшных границ дойдет мое отрицание? Вечное „нет“ — сменится ли оно хоть каким-нибудь „да“? И правда ли, что „бунтом жить нельзя“?

Не знаю. Не знаю. Но бывает скверно. Смысл, смысл жизни — где он? Бога я не приму, пока не одурею, да и скучно — вертеться, чтобы снова вернуться на то же место. Человек? Конечно, и красиво, и гордо, и внушительно — но конец где? Стремление ради стремления — так ведь это верхом можно поездить для верховой езды, а искать, страдать для искания и страдания, без надежды на ответ, на завершение, нелепо. А ответа нет, всякий ответ — ложь. Остается бунтовать — пока бунтуется, да пить чай с абрикосовым вареньем».

«Быть может, все дело не в мысли, а в чувстве? — спрашивает он Вересаева. — Последнее время я как-то особенно горячо люблю Россию — именно Россию. Всю землю не люблю, а Россию люблю, и странно — точно ответ какой-то есть в этой любви. А начнешь думать — снова пустота».

В апреле 1906 года Андреев переехал жить в Финляндию. Ее северная природа, ее скалистые берега были сродни мрачной натуре Андреева. 8–9 июня он присутствовал на съезде представителей финской революционной Красной гвардии и выступил там против роспуска Государственной думы в России, призвав к вооруженному восстанию. Однако жестокое подавление Свеаборгского восстания 17–20 июля произвело перелом в сознании Андреева.

«Вскоре он уехал в Финляндию, — вспоминает Горький, — и хорошо сделал — бессмысленная жестокость декабрьских событий раздавила бы его. В Финляндии он вел себя политически активно, выступал на митинге, печатал в газетах Гельсингфорса резкие отзывы о политике монархистов, но настроение у него было подавленное, взгляд на будущее безнадежен. В Петербурге я получил письмо от него; он писал между прочим:

„У каждой лошади есть свои врожденные особенности, У наций — тоже. Есть лошади, которые со всех дорог сворачивают в кабак, — наша родина свернула к точке, наиболее любезной ей, и снова долго будет жить распивочно и на вынос“».

Революционная эйфория Андреева прошла быстро потому, что революцию он воспринимал слишком абстрактно. Вот он пишет Н. Д. Телешову в 1905 году из Берлина, когда в Москве на баррикадах льется кровь: «Милый мой Митрич! <…> Что, брат, Москва-то? Для меня — это сон, и для тебя — тоже должно быть вроде сна. Живодерка[22] — и баррикады! Целыми часами переворачиваю в голове эти дикие комбинации и все не могу поверить, что это не литература, а действительность. И хотя это было, но это — не действительность. Это сон жизни. Брат Павел описывает мне сидение свое на Пресне под бомбами и бегство оттуда сквозь линию огня — какая же это, черт, действительность! <…> Знаешь, Митрич, самая лучшая все же страна: Россия. Возлюбил я ее тут…».

Это важный момент! Известное русофильство Леонида Андреева, которое во время русско-германской войны привело его в стан патриотов и окончательно поссорило с Горьким, началось с обиды на Германию и немцев за их отношение к русской революции. Андреев возненавидел буржуазную Европу за то, что она может позволить себе быть сытой и спокойной, когда в России льется кровь. Об этом он очень выразительно писал Н. Д. Телешову:

«Немец испорчен дотла своим порядком. Как в их языке всё по порядку: подлежащие, сказуемые… так и в голове, так и в жизни. Все они тут ненавидят русскую революцию, замалчивают ее — и прежде всего потому, что она — беспорядок».

Андреев страстно ругал не только немцев вообще, но и немецких социал-демократов в частности: «…хоть они и с.-д. и в этом звании очень себя уважают, но не менее уважают они и шуцмана, который позволяет им быть с.-д. — та-ми, и всюду эту махинацию, при которой все в таком порядке: налево — социал-демократы, направо — консерваторы. И попробуй его посадить направо — он сразу ошалеет и позабудет, что ему хочется. И дай ему свободы не на 10 пфеннигов, а на марку, — он сперва растеряется, потом отсчитает себе сколько нужно, а остальное отдаст шуцману».

О своих германофобских настроениях Андреев объявил и в письме Горькому, и это был один из тех случаев, когда его голос, обращенный к «старшему брату», звучал энергично и уверенно.

«Если хочешь особенно полюбить Россию, приезжай на время сюда, в Германию. Конечно, есть и здесь люди свободной мысли и чувства, но их не видно — а то, что видно, что тысячами голосов кричит в своих газетах, торчит в кофейнях, хохочет в театрах и сбегается смотреть на проходящих солдат, всё это чистенькое, самодовольное, обожествляющее порядок и шуцмана, до тошноты влюбленное в своего kaiser'а — всё это омерзительно. На всю Германию, с ее сотнями газет, есть четыре-пять органов, сочувствующих русской революции. Но их и читают только люди партий. А всё остальное, либеральное, консервативное — ненавидит революцию. Что они пишут! „Новое время“ — единственный источник их мудрости. Сволочи!».

Вообще в письмах из Берлина Андреев едва ли не впервые резко и откровенно высказал Горькому свой собственный «ндрав», не задумываясь о том, как это будет воспринято «старшим братом». И сразу произошел надлом в их отношениях. Если еще в марте 1905 года Андреев писал из Москвы: «Как я люблю тебя, Максим Горький!», — то уже в марте 1906 года Андреев тревожно намекает в письме «о странном характере наших с тобой отношений за последнее время», на что Горький отвечает:

«Что Савва (герой одноименной пьесы Андреева. — П. Б.) похож на меня — сие не суть важно, но что наши отношения „по причинам совершенно непонятным для тебя изменились“ — это важно. И — печально.

Расходиться нам — не следует, ибо оба мы друг для друга можем быть весьма полезны — не говоря о приятном. Почему изменились твои отношения ко мне — не ведаю, а за себя могу, по правде, сказать вот что: сумма моих отношений к тебе есть нечто очень твердое и определенное, эта сумма не изменяется ни количественно, ни качественно, она лишь перемещается внутри моего „я“ — понятно?

Живя жизнью более разнообразной, чем ты, я постоянно и без устали занят поглощением „впечатлений бытия“ самых резко разнообразных, порою обилие этих впечатлений массой своей отодвигает прежде сложившиеся в глубь души — но не изменяет созданного по существу. Это очень просто. Вот и всё, что я могу сказать тебе об „отношениях“».

Начало вражды.

Это было началом серьезного расхождения Горького и Андреева. Бывали между ними и раньше разрывы и даже крупные ссоры длиною в полгода, но теперь было не то. Теперь никакого «разрыва», собственно, и не было. Началось худшее — неуклонное охлаждение в их отношениях. И виноват в этом охлаждении в большей степени был Горький. Увлеченный новой для него религией, религией социализма, он фактически потерял единственного друга.

Все начиналось незаметно. Андреев каким-то шестым чувством, а может быть, просто по сведениям, поступающим ему о жизни Горького, о его новых умонастроениях, вдруг стал ощущать недостаток той самой энергетической «подпитки» от Горького, в которой всегда нуждался как натура слабая, неуверенная.

«Милый Алексеюшка! — пишет он в марте 1903 года. — Что ты не отзовешься, черт? Тошно на душе становится, когда ты молчишь. Вот что мне нужно. Я еду на днях в Крым и очень хотел бы повидаться до отъезда с тобой».

Горький отозвался бодрой телеграммой: «Обожаю тебя. <…> Жму руку, обнимаю».

По-видимому, Андреев написал Горькому еще письмо или несколько, которые нам неизвестны, где жаловался ему на что-то. Но вспомним девиз Горького: «Правда выше жалости». А правда была в том, что Андреев с его метаниями начинал мешать Горькому.

«Прочитав твои письма, — отвечает он, — наполненные перечислением всех существующих и разрушающих тебя болезней, стал с озлоблением ждать телеграммы твоей с извещением о смерти и подписью „Новопреставленный Леонид“».

Это был хотя и дружеский, но обидный ответ. Вероятно, задело Андреева и то, что посланный им Горькому в рукописи рассказ «Из глубины веков» тот похвалил скупо («недурная вещь»), но печатать его без серьезной правки не советовал, что Андреев и сделал, то есть не печатал рассказ до 1908 года.

Именно в это время в первой книге «Сборника товарищества „Знание“ за 1903 год» (вышел в 1904-м) появляется программная вещь Горького — поэма или рассказ, написанный ритмической прозой, под названием «Человек».

В 60–70-е годы XX века ходил в диссидентских кругах такой анекдот. Одного инакомыслящего решили принудительно поместить в психиатрическую лечебницу (существовала тогда такая иезуитская форма наказания). И врач, просматривая арестованные у его подопечного бумаги, натолкнулся на зачем-то переписанную от руки поэму Горького «Человек». Вероятно, эта вещь служила для инакомыслящего своего рода памяткой, как неуклонно идти к своей цели, не поддаваясь никаким искушениям. И вот, прочитав листок, где имени Горького не было, врач решил, что эта поэма принадлежит его пациенту, и с чистой совестью поставил такой диагноз: депрессивно-маниакальный психоз в острой форме, выраженный в маниях величия и преследования.

Как ни трагикомично это звучит, но поэму «Человек» вполне можно прочитать такими глазами. В художественном смысле горьковская задача изначально была обреченной: нельзя изобразить Человека, Человека вообще.

В 20-е годы XX века французский писатель-экзистенциалист Альбер Камю фактически повторил неудавшуюся попытку Горького изобразить Человека вообще, то есть человеческую сущность. Для этого он «схитрил» и прибег к иносказанию, к мифу о Сизифе. Между «Человеком» Горького и «Мифом о Сизифе» Камю есть буквальные и просто поразительные переклички, причем, скорее всего, невольные, ибо нет сведений, что Камю читал горьковского «Человека».

Сизиф, наказанный богами тем, что вечно обречен катить в гору камень, сравнивается у Камю с Человеком, который тоже наказан Богом за свое своеволие, за попытку создания собственной человеческой культуры, не санкционированной Богом. Его «камень» — это вечное постижение собственной «existence» («сущности») в эпоху, когда «Бог умер», и Человеку нет иного оправдания, кроме как в самом себе. Вспомним горьковское: «Всё — в Человеке, всё — для Человека!» Если не воспринимать эти слова как бравурный девиз, то обнажится их страшный смысл: если всё оправдание только в Человеке, а он смертен, значит, жизнь бессмысленна? Да, отвечает Камю, жизнь бессмысленна, но в том-то и заключены высшее достоинство Человека и его вызов богам, что он может жить и творить, сознавая бессмысленность жизни.

То, что Камю понимал как трагическую проблему, которая не может иметь решения, ибо Сизиф вечно обречен катить камень в гору, в поэме Горького представало апофеозом гордого человека, который не просто один во Вселенной, «на маленьком куске земли, несущемся с неуловимой быстротою куда-то вглубь безмерного пространства», не просто «мужественно движется — вперед! и — выше» (вспомним Сизифа), но и обязательно придет «к победам на всеми тайнами земли и неба».

Однако в конце собственной поэмы Горький противоречит себе, так как объявляет, что «Человеку нет конца пути». Но если конца пути нет, то и побед над всеми тайнами земли и неба не будет, и надо либо признавать бытие Божье и непостижимость Его для Человека, как сделал это праведный Иов, либо уходить, как Камю, в стоицизм: Бога нет и жизнь бессмысленна, но, по крайней мере, я, осознающий это, не сходящий от этого с ума и даже способный творить, пока существую.

Если бы Леонид Андреев дожил до теорий французских экзистенциалистов — Габриеля Марселя, Альбера Камю, Жана Поля Сартра и других, чье творчество Андреев, как и Горький, во многом предвосхитил, возможно, его мятущийся ум нашел бы какую-то умозрительную опору.

Вот почему он с жадностью прочитал в первом «Сборнике товарищества „Знание“» «Человека» Горького и немедленно пылко и сочувственно на нее отреагировал.

Это сочувствие тем более трогательно, что, во-первых, на «Человека» обрушились практически все, а во-вторых, в поэме была не просто полемика со взглядами Андреева на Человека и Смерть, но и прозрачное отрицание Андреева как возможного соратника Большого Максима.

Поэма «Человек» ошеломила даже благоволящего к Горькому В. Г. Короленко. Чуткий художник, защитник униженных и оскорбленных, Короленко почувствовал в философии Горького страшный разрыв между новым гуманизмом и человечностью. Это было уже и в ранних рассказах Горького и особенно в пьесе «На дне», но там ответственность за свои речи брали на себя персонажи, а здесь?

Короленко впервые (Толстой почувствовал это раньше, познакомившись с «На дне») понял, что Горький не просто писатель-романтик, а новый философский и, если угодно, религиозный лидер.

«Подлинный Человек, — писал он в „Русском богатстве“, — не противостоит человеку и человечеству, а состоит „из порывов мысли, из кипения чувства, из миллиардов стремлений, сливающихся в безграничный океан и создающих в совокупности представление о величии всё совершенствующейся человеческой природы“.

„Человек“ г-на Горького, насколько можно разглядеть его черты, — есть именно человек ницшеанский: он идет „свободный, гордый, далеко впереди людей (значит — не с ними?) и выше жизни (даже самой жизни?), один, среди загадок бытия…“ И мы чувствуем, что это „величание“, но не величие. Великий человек Гёте, как Антей, почерпает силу в общении с родной стихией человечества; ницшеанский „Человек“ г-на Горького презирает ее даже тогда, когда собирается облагодетельствовать. Первый — сама жизнь, второй — только фантом».

Отрицательно принял «Человека» и художник М. В. Нестеров. Он писал своему другу А. А. Турыгину: «„Человек“ предназначается для руководства грядущим поколениям, как „гимн“ мысли. Вещь написана в патетическом стиле, красиво, довольно холодно, с определенным намерением принести к подножью мысли чувства всяческие — религиозные, чувство любви и проч. И это делает Горький, недавно проповедовавший преобладание чувства над „мыслью“, всею жизнью доказавший, что он раб „Чувства“…» И ему же он писал чуть позже о Горьком: «Дилетант-философ в восхвалении своем „мысли“ позабыл, что всё лучшее, созданное им, создано при вдохновенном гармоническом сочетании мысли и чувства».

Резко отозвался о «Человеке» Лев Толстой. К тому же это был публичный отзыв, опубликованный корреспондентом газеты «Русь». «Упадок это, — сказал корреспонденту Лев Толстой, — самый настоящий упадок; начал учительствовать, и это смешно…» В разговоре с тем же корреспондентом Толстой говорил: «Человек не может и не смеет переделывать того, что создает жизнь; это бессмысленно — пытаться исправлять природу, бессмысленно…».

24 июля 1904 года А. Б. Гольденвейзер записал в дневнике: «Говорили о Горьком и о его слабом „Человеке“. Л. Н. рассказал, что нынче, гуляя, встретил на шоссе прохожего, оказавшегося довольно развитым рабочим. Л. Н. сказал:

— Его миросозерцание вполне совпадает с так называемым ницшеанством и культом личности Горького. Это, очевидно, такой дух времени…».

Но, пожалуй, самый язвительный отклик о поэме принадлежал А. П. Чехову. Он писал А. В. Амфитеатрову: «Сегодня читал „Сборник“, изд. „Знания“, между прочим горьковского „Человека“, очень напомнившего мне проповедь молодого попа, безбородого, говорящего басом на о…».

Отношение критики к «Человеку» тоже было скорее отрицательным. Известный критик «Нового времени» В. П. Буренин писал о поэме в развязном тоне: «„Человек“ Горького — не „услужающий“ из трактира, а „человек до того особенный“, что наш сочинитель воспевает его „размеренной прозой“. Создавая свою „курьезную пииму“, — продолжал издеваться Буренин, — Горький руководствовался „образцами ‘словесности’“, переданными ему его первым наставником в литературе, кажется, из поваров». Это был прямой намек на повара Смурого с парохода «Добрый», где посудником служил Алеша Пешков. О конце Горького как художника писала Зинаида Гиппиус. Впрочем, защищать его пытались А. В. Амфитеатров и В. В. Стасов.

Но самого высокого отзыва о «Человеке» Горький удостоился от Леонида Андреева. Это было письмо истинного друга, поклонника не только таланта, а всей личности Горького.

«Милый Алексей! — писал он Горькому из Ялты в апреле 1904 года. — <…> Прочел я „Человека“, и вот что в нем поразило меня. Все мы пишем о „труде и честности“, ругаем сытое мещанство, гнушаемся подлыми мелочами жизни, и все это называется „литературой“. Написавши вещь, мы снимаем актерский костюм, в котором декламировали, и становимся всем тем, что так горячо ругали. И в твоем „Человеке“ не художественная его сторона поразила меня — у тебя есть вещи сильнее — а то, что он при всей своей возвышенности передает только обычное состояние твоей души. Обычное — это страшно сказать. То, что в других устах было бы громким словом, пожеланием, надеждою, — у тебя лишь точное и прямое выражение обычно существующего. И это делает тебя таким особенным, таким единственным и загадочным, а в частности для меня таким дорогим и незаменимым. Если б ты разлюбил меня, ушел бы от меня с своей душою, это было бы непоправимым изъяном для моей личной жизни — но только личной. Не любится, так и не любится — что же поделаешь. Но если бы ты изменился, перешел к нам, невольно или вольно изменил бы себе — это разворотило бы всю мою голову и сердце и извлекло бы оттуда таких гадов отчаяния, после которых жить не стоит».

Этим письмом пылкий Андреев подписал их дружбе смертный приговор, ибо сам дал Горькому право относиться к себе не по «человечески, слишком человечески», но как-то иначе.

Так оно и вышло… Примерно с 1906 года отношения Горького и Андреева начинают непоправимо меняться.

На Капри.

28 ноября 1906 года в Берлине после мучительной агонии от родовой горячки скончалась первая жена Андреева — Александра Михайловна (урожденная Велигорская), дальняя родственница Тараса Шевченко. Это был удивительной души человек, ставший для Андреева и женой, и талантливым читателем-редактором его рукописей. Умерла, разрешившись вторым сыном (первого звали Вадим) Даней, Даниилом, будущим религиозным мыслителем, визионером, поэтом, которого называют «русским Данте», «русским Сведенборгом».

Крестным отцом Даниила был Максим Горький. Но затем пути крестного и крестника решительно разойдутся: Горький станет великим «пролетарским писателем», «основоположником социалистического реализма», Даниил Леонидович, отслужив в Красной Армии, окажется во Владимирской тюрьме, где будет сидеть до самой смерти Сталина и где придет к нему видение «Розы мира» (название его знаменитого религиозно-философского трактата).

Не в состоянии управляться с малолетним сыном, Андреев отправил Даню в Москву к бабушке по матери, урожденной Шевченко. И впоследствии, когда Андреев с новой женой Анной Ильиничной, Вадимом и новыми детьми, Верой, Саввой и Валентином стали, жить в Финляндии, Даниил оставался в Москве, где его застигла революция.

О том, насколько мучительно переживал Андреев смерть «Дамы Шуры» (как шутливо называл ее Горький, и ей нравилось это прозвище), можно судить по его письму от 23 ноября 1906 года, за два дня до смерти жены:

«Милый Алексей! Положение очень плохое. После операции на 4-й день явилась было у врачей надежда, но не успели обрадоваться — как снова жестокий озноб и температура 41,2. Три дня держалась только ежечасными вспрыскиваниями кофеина, сердце отказывалось работать, а вчера доктора сказали, что надежды в сущности никакой и нужно быть готовым. Вообще последние двое суток с часу на час ждали конца. А сегодня утром — неожиданно хороший пульс и так весь день, и снова надежда, а перед тем чувствовалось так, как будто она уже умерла. И уже священник у нее был, по ее желанию, приобщили. Но к вечеру сегодня температура поднялась, и начались сильные боли в боку, от которых она кричит, и гнилостный запах изо рта. Очевидно, заражение проникло в легкие и там образовался гнойник. Если выздоровеет, то весьма вероятен туберкулез. Но это-то не так страшно, только бы выздоровела.

Сейчас, ночью, несмотря на морфий, спит очень плохо, стонет, задыхается, разговаривает во сне или в бреду. Иногда говорит смешные вещи.

И мальчишка (Даниил. — П. Б.) был очень крепкий, а теперь заброшенный, с голоду превратился в какое-то подобие скелета с очень серьезным взглядом.

И временами ошалеваешь ото всего этого. Третьего дня я все смутно искал какого-то угла или мешка, куда бы засунуть голову — все в ушах стоят крики и стоны. Но вообще-то я держусь и постараюсь продержаться. Ведь ты знаешь, она действительно очень помогала мне в работе.

До свидания. Поцелуй от меня Марию Федоровну.

Твой Леонид.

Не удивляйся ее желанию приобщиться, она и всегда была в сущности религиозной. Только поп-то настоящий уехал в Россию, а явился вместо него какой-то немецкий поп, не знающий ни слова по-русски. Служит по-славянски, то есть читает, но, видимо, ничего не понимает. И Шуре, напрягаясь, пришлось приискивать немецкие слова. 32 дня непрерывных мучений!».

В декабре 1906 года Андреев вместе со старшим сыном Вадимом приехал на Капри к Горькому.

Но прежде надо представить себе положение Горького в Италии. Его американская поездка фактически сорвалась и сопровождалась постоянным скандалом: его с М. Ф. Андреевой как невенчанных отказались пустить в какую-либо гостиницу, даже самую захудалую. Америка — пуританская страна.

Впрочем, поначалу Горький даже был восхищен Америкой, особенно Нью-Йорком, по распространенной ошибке всякого вновь приезжего путая всю Америку с Нью-Йорком и даже не со всем Нью-Йорком, а с Манхэттеном. «Вот, Леонид, где нужно тебе побывать, — уверяю тебя. Эта такая удивительная фантазия из камня, стекла, железа, фантазия, которую создали безумные великаны, уроды, тоскующие о красоте, мятежные души, полные дикой энергии. Все эти Берлины, Парижы и прочие „большие“ города — пустяки по сравнению с Нью-Йорком. Социализм должен впервые реализоваться здесь…».

Через несколько дней он уже изменил свое отношение к стране и писал Андрееву: «Мой друг, Америка изумительно-нелепая страна, и в этом отношении она интересна до сумасшествия. Я рад, что попал сюда, ибо и в мусорной яме встречаются перлы. Например, серебряные ложки, выплеснутые кухаркой вместе с помоями.

Америка — мусорная яма Европы. <…>

Я здесь все видел — М. Твена, Гарвардский университет, миллионеров, Гиддингса и Марка Хаша[23], социалистов и полевых мышей. А Ниагару — не видал. И не увижу. Не хочу Ниагары.

Лучше всего здесь собаки, две собаки Нестор и Дёори.

Затем — бабочки. Удивительные бабочки! Пауки хорошо. И — индейцы. Не увидав индейца, — нельзя понять цивилизацию и нельзя почувствовать к ней надлежащего по силе презрения. Негр тоже слабо переносит цивилизацию, но негр любит сладкое. Он может служить швейцаром. Индеец ничего не может. Он просто приходит в город, молча некоторое время смотрит на цивилизацию, курит, плюет и молча исчезает. Так он живет и когда наступит час его смерти, — он тоже плюется, индеец! <…>

Еще хороши в Америке профессора и особенно психологи. Из всех дураков, которые потому именно глупы, что считают себя умными, эти самые совершенные. Можно ездить в Америку для того только, чтобы побеседовать с профессором психологии. В грустный час ты сядешь на пароход и, проболтавшись шесть дней в океане, вылезаешь в Америке. Подходит профессор и, не предлагая понести твой чемодан, — что он, вероятно, мог бы сделать артистически, — спрашивает, заглядывая своим левым глазом в свою же правую ноздрю:

— Полагаете ли вы, сэр, что душа бессмертна?

И если ты не умрешь со смеха, спрашивает еще:

— Разумна ли она, сэр?

Иногда кожа на спине лопается от смеха.

Интересна здесь проституция и религия. Религия — предмет комфорта. К попу приходит один из верующих и говорит:

— Я слушал вас три года, сэр, и вы меня вполне удовлетворяли. Я люблю, чтобы мне говорили в церкви о небе, ангелах, будущей жизни на небесах, о мирном и кротком. Но, сэр, последнее время в ваших речах звучит недовольство жизнью. Это не годится для меня. В церкви я хочу найти отдых… Я — бизнесмен — человек дела, мне необходим отдых. И поэтому вы сделаете очень хорошо, сэр, если перестанете говорить о… трудном в жизни… или уйдете из церкви…

Поп делает так или эдак, и все идет своим порядком».

Судя по этим письмам, а также по очерку «Город Желтого Дьявола», посвященному Нью-Йорку, Горький был не слишком доволен американской поездкой. 1 апреля 1906 года его и М. Ф. Андрееву буквально выставили на улицу из отеля «Бельклер» и не приняли ни в один другой. Сперва Горький со своей гражданской женой был вынужден поселиться в клубе молодых писателей на 5-й авеню, а затем их любезно приютила в своем доме чета Престони и Джона Мартин.

По этому поводу Горький написал возмущенное письмо в «Times»: «Моя жена — это моя жена, жена М. Горького. И она, как и я — мы оба считаем ниже своего достоинства вступать в какие-то объяснения по этому поводу. Каждый, разумеется, имеет право говорить и-думать о нас все, что ему угодно, а за нами остается наше человеческое право — игнорировать сплетни. Лучшие люди всех стран будут с нами».

Совсем иной прием ждал Горького в Италии. В Италии его знали задолго до приезда. Его произведениями увлекалась молодежь, его творчество изучали в Римском университете. И потому когда пароход «Принцесса Ирэн» с Горьким и Марией Андреевой на борту 13 октября подошел к причалу Неаполитанского порта, на борт его ринулись журналисты. Корреспондент местной газеты Томмазо Вентура по-русски произнес приветствие от имени неаполитанцев великому писателю Максиму Горькому.

На следующий день все итальянские газеты сообщали о прибытии Горького в Италию. Газета «Avanti» писала: «Мы также хотим публично, от всего сердца приветствовать нашего Горького. Он — символ революции, он является ее интеллектуальным началом, он представляет собой все величие верности идее, и к нему в этот час устремляются братские души пролетарской и социалистической Италии.

Да здравствует Максим Горький!

Да здравствует русская революция!».

На узких неаполитанских улочках его везде поджидали восторженные толпы, которые скандировали: «Да здравствует Максим Горький! Да здравствует русская революция!» В дело пришлось вмешаться карабинерам, и Горький едва не пострадал из-за своих обожателей.

Неаполитанский театр «Политеама» пригласил Горького и Андрееву на спектакль «Маскотт». Гости опоздали, и когда они вошли в ложу, увертюра уже началась. Представление немедленно остановили, зажгли свет, музыка прервалась, артисты вышли из-за кулис, публика вскочила с мест. «Evviva Gorki!» «Evviva la rivoluzione!» «Abbasso lo czar!» («Долой царя!») Оркестр вместо увертюры заиграл «Марсельезу». После спектакля народ уже ждал Горького у подъезда, он едва добрался до своего экипажа, который потом долго двигался сквозь толпу к отелю. Пожалуй, подобного Горький не знал даже в России.

Вопрос о месте его пребывания в Европе был решен. Горькому полюбился остров Капри, где было относительно тихо, в сравнении с Неаполем, и можно было спокойно работать, принимать гостей. Для старейшин и жителей острова это была огромная честь. На Капри Горький провел семь лет и написал здесь многие из своих лучших произведений: «Исповедь», «Детство», «Городок Окуров», «Хозяин», «По Руси» и другие.

Но в чаду апофеоза встречи великого писателя мало кто обратил внимание на два очевидных и досадных противоречия. Во-первых, странно, что политический изгнанник поселяется сперва в роскошном отеле «Везувий», а затем снимает виллу на самом дорогом итальянском курорте. Вспомним рассказ Бунина «Господин из Сан-Франциско». Именно на острове Капри внезапно скончался американский миллионер. Уже тогда Капри был излюбленным местом богатых американских туристов. Во-вторых, непонятно, почему левые итальянские журналисты с настойчивостью желали русской революции и свержения русского царя. Будто в самой Италии, в том же Неаполе, не было проблем с нищетой. Нельзя сказать, что Горький закрыл на это глаза. В его «Сказках об Италии» сказано и об этом.

Но Россия посадила его в Петропавловку и выдворила из страны. Европа его приняла, а Италия почти обожествила. В России было неловко жить богато автору «Челкаша» и «На дне». Русская этика не принимает расхождения между словом и поведением, а слово и жизнь у Горького в какой-то момент стали серьезно расходиться. Европейская этика принимала это, не видела в том противоречия.

Уже в письме к Андрееву, написанном Горьким в марте 1906 года, когда он впервые оказался за границей, в Берлине, чувствуется его очарование европейским образом жизни — внешне чистым, культурным. Для него, видевшего в жизни немало грязного, смрадного, это был немаловажный аргумент в пользу Запада.

«Когда ворочусь из Америки, — пишет он, — сделаю турне по всей Европе — то-то приятно будет!

А ты живи здесь (то есть за границей. — П. Б.). Ибо в России даже мне стало тошно, на что выносливая лошадка».

И вот они встречаются на Капри. Один — в апофеозе своей итальянской славы, весь переполненный восторгом от Италии, ее моря, ее солнца, весь насыщенный творческими планами. Бодрый, веселый, щедрый. Артистичный. Способный обворожить любого гостя. Даже Бунин, несколько раз побывавший у Горького на Капри вместе с Верой Николаевной Муромцевой, вспоминал, что это было лучшее время, проведенное им с Горьким, когда он был ему «особенно приятен». Вера же Николаевна была просто без ума от горьковских рассказов, его остроумия и какого-то аристократического артистизма. Кажется, именно она впервые заметила, что у Горького длинные тонкие пальцы музыканта.

Вот и Андрееву отдохнуть бы с ним душой от страшной потери «Дамы Шуры». Но не получается. Что-то не сходится.

Андреев пишет Евгению Чирикову с Капри: «Скучновато без людей. Горький очень милый, и любит меня, и я очень люблю, — но от жизни, простой жизни, с ее болями он так же далек, как картинная галерея какая-нибудь. Во всяком случае, с ним мне приятно — хоть часть души находит удовлетворение. Занятный человек и Пятницкий, но сблизиться с ним невозможно. Остальное же, что вокруг Горького, только раздражает… И неуютно у них. Придешь иной раз вечером — и вдруг назад на пустую виллу потянет».

Вспоминает Горький: «Андреев приехал на Капри, похоронив „Даму Шуру“ в Берлине, — она умерла от послеродовой горячки. Смерть умного и доброго друга очень тяжело отразилась на психике Леонида. Все его мысли и речи сосредоточенно вращались вокруг воспоминаний о бессмысленной гибели „Дамы Шуры“.

— Понимаешь, — говорил он, странно расширяя зрачки, — лежит она еще живая, а дышит уже трупным запахом. Это очень иронический запах.

Одетый в какую-то черную бархатную куртку, он даже и внешне казался измятым, раздавленным. Его мысли и речи были жутко сосредоточены на вопросе смерти. Случилось так, что он поселился на вилле Карачиолло, принадлежавшей вдове художника, потомка маркиза Карачиолло, сторонника французской партии, казненного Фердинандом Бомбой. В темных комнатах этой виллы было сыро и мрачно, на стенах висели незаконченные грязноватые картины, напоминая о пятнах плесени. В одной из комнат был большой закопченный камин, а перед окнами ее, затеняя их, густо разросся кустарник; в стекла со стен дома заглядывал плющ. В этой комнате Леонид устроил столовую.

Как-то под вечер, придя к нему, я застал его в кресле пред камином. Одетый в черное, весь в багровых отсветах тлеющего угля, он держал на коленях сына своего, Вадима, и вполголоса, всхлипывая, говорил ему что-то. Я вошел тихо; мне показалось, что ребенок засыпает, я сел в кресло у двери и слышу: Леонид рассказывает ребенку о том, как смерть ходит по земле и душит маленьких детей.

— Я боюсь, — сказал Вадим.

— Не хочешь слушать?

— Я боюсь, — повторил мальчик.

— Ну, иди спать…

Но ребенок прижался к ногам отца и заплакал. Долго не удавалось нам успокоить его. Леонид был настроен истерически, его слова раздражали мальчика, он топал ногами и кричал:

— Не хочу спать! Не хочу умирать!

Когда бабушка увела его, я заметил, что едва ли следует пугать ребенка такими сказками, какова сказка о смерти, непобедимом великане.

— А если я не могу говорить о другом? — резко сказал он. — Теперь я понимаю, насколько равнодушна „прекрасная природа“, и мне одного хочется — вырвать мой портрет из этой пошло-красивенькой рамки.

Говорить с ним было трудно, почти невозможно, он нервничал, сердился и, казалось, нарочито растравлял свою боль».

Вспоминает Е. П. Пешкова:

«Вскоре после смерти жены Леонид Николаевич решил уехать на Капри, зная, что там живет Горький. Когда они встретились, он просил Алексея Максимовича быть крестным отцом несчастного ребенка, на что Алексей Максимович дал письменное согласие[24].

На другой же день я отправилась к Леониду Николаевичу. Он жил в большой мрачной вилле, густо заросшей деревьями, которые подступали к окнам. Жил он с матерью, Анастасией Николаевной, и маленьким сыном Вадимом.

Леонид Николаевич мне обрадовался, повел в столовую, усадил за стол, на котором стоял горячий самовар, привезенный Анастасией Николаевной из Москвы, — налил мне и себе чаю и тут же стал подробно рассказывать о болезни Александры Михайловны. Говорил, что ее лечили неправильно, обвинял берлинских врачей.

Рассказывал Леонид Николаевич медленно, с остановками, глядя куда-то вдаль, точно оживляя для себя то, о чем рассказывал. Стакан за стаканом пил он очень крепкий чай, потом опять ходил по комнате, порою подходил к буфету, доставал фиаско[25] местного вина, наливал в бокал и залпом выпивал. И снова молча ходил по комнате.

Я старалась перевести разговор на другое. Рассказывала о жизни в Москве. Он слушал рассеянно, видимо, думая о другом.

В одно из моих посещений, когда мы были одни, Леонид Николаевич сказал:

— Знаете, я очень часто вижу Шуру во сне. Вижу так реально, так ясно, что, когда просыпаюсь, ощущаю ее присутствие; боюсь пошевелиться. Мне кажется, что она только что вышла и вот-вот вернется. Да и вообще я ее часто вижу. Это не бред. Вот и сейчас, перед вашим приходом, я видел в окно, как она в чем-то белом медленно прошла между деревьями… точно растаяла…

Мы долго сидели молча».

«Когда я уехала с Капри, — продолжала Екатерина Павловна, — он собирался мне писать, но получила я только одно письмо:

„14 февраля 1907.

Милая Екатерина Павловна!

Не пишу, потому что в ужасно мерзком состоянии. И душа и тело развалились.

Бессонница, мигрень и пр. Кроме того, пишу рассказ („Иуда Искариот“. — П. Б.) и десятки, сотни деловых писем.

И писать мне вам — скучно. Хочется поговорить, а не писать. Вероятно, приеду — к вам. Вы верите, что я вас люблю? Даже — когда молчу и ничего не пишу. И Максимку (сын Горького — Максим Пешков. — П. Б.). Алексей — крестный отец у моего несчастного Данилки, а я — разве я не чувствую себя крестным отцом Максимки? Вы не смеетесь? Вы не сердитесь?

И вы мне всего не сказали, и я вам всего не сказал. Но это — впереди. Крепко, так, чтобы почувствовалось, жму вашу милую руку. И Софье Федоровне хороший поклон. Мне до сих пор жалко, что не отдал ей калош!“[26]».

В гостях у Горького на его вилле «Спинола» в период с 1906 по 1913 год побывали десятки гостей, от Ленина и до переводчика «Капитала» Маркса — Генриха Лопатина, от писателя Ивана Бунина и до певца Федора Шаляпина, от издателя А. Н. Тихонова до приемного сына Горького — Зиновия Пешкова, будущего боевого генерала, героя французского Сопротивления. Бывали здесь и сын Максим с матерью Е. П. Пешковой. И все они — получали заряд силы, бодрости, радости. Чудотворные лучи каприйского солнца и морской воздух как бы умножались энергетической натурой Горького, который поистине «расцвел» на Капри.

И только с Андреевым, его лучшим другом, отношения не заладились. Судя по его письму Е. П. Пешковой, даже с первой женой Горького Андреев чувствовал себя свободнее. Отчасти это объясняется письмом Андреева Чирикову. Вокруг Горького находилось слишком много людей, как это всегда бывает вокруг человека, когда он находится «в силе и славе». Андреев после смерти «Дамы Шуры» требовал к себе особого отношения. По-видимому, этого не случилось.

Вражда.

Горький вспоминал: «Уехал он с Капри неожиданно; еще за день перед отъездом говорил о том, что скоро сядет за стол и месяца три будет писать, но в тот же день вечером сказал мне:

— А знаешь, я решил уехать отсюда. Надо все-таки жить в России, а то здесь одолевает какое-то оперное легкомыслие. Водевили писать хочется, водевили с пением. В сущности — здесь не настоящая жизнь, а — опера, здесь гораздо больше поют, чем думают. Ромео, Отелло и прочих в этом роде изобрел Шекспир, — итальянцы неспособны к трагедии. Здесь не мог бы родиться ни Байрон, ни Поэ.

— А Леопарди?

— Ну, Леопарди… кто знает его? Это из тех, о ком говорят, но кого не читают.

Уезжая, он говорил мне:

— Это, Алексеюшка, тоже Арзамас, — веселенький Арзамас, не более того.

— А помнишь, как ты восхищался?

— До брака мы все восхищаемся. Ты скоро уедешь отсюда? Уезжай, пора. Ты становишься похожим на монаха…».

И все же недолгий период пребывания на Капри благотворно отразился в творчестве Андреева. Здесь он написал «Иуду Искариота», задумал одну из самых знаменитых пьес — «Черные маски», набросал план большого романа «Сашка Жегулев», написал две или три главы повести «Мои записки» и, наконец, создал самую скандальную после «Бездны» вещь — рассказ «Тьма». Именно «Тьма» явилась причиной решительной ссоры Горького с Андреевым.

Впрочем, были и еще причины. На Капри Андреев стал уговаривать Горького и Пятницкого реорганизовать «Знание», привлечь туда новых талантливых писателей из лагеря символистов, в частности Александра Блока и Федора Сологуба. Нельзя отказать Андрееву в удивительной точности в выборе этих имен. Блок — первый поэт среди символистов, к тому же явно тяготеющий к «народной» теме. Сологуб — один из самых талантливых символистских прозаиков, автор романа «Мелкий бес». Пятницкий отказался от соредакторства с Андреевым, и Андрееву было предложено самому взяться за редактуру сборников.

После возвращения в Россию Андреев с жадностью взялся за дело. В письмах к знакомым писателям он отговаривал их от сотрудничества с только что созданным издательством «Шиповник». В письме к Чирикову он писал: «И согласился я с тем, чтобы ведение сборников сделать нашим общим делом, твоим, Зайцевским, Серафимовическим и т. д. Сообща, я убежден, мы двинем к достоинствам первых сборников, но перещеголяем их. Все малоценное выбросим к черту, подберем новых ценных сотрудников, реформируем и внешность — одним словом, создадим то, что называется „своим журналом“. Будут у нас и собрания и все. И уже в денежном отношении ты получишь больше, чем в „Шиповнике“ или где бы то ни было. Таких гонораров, как у „Знания“, ни одно издательство долго не выдержит».

В письме к Серафимовичу повторял: «…хочу я к работе привлечь всю компанию: тебя, Чирикова, Зайчика (Б. Н. Зайцева. — П. Б.) — сообща соорудить такие сборники, чтобы небу жарко стало. В сборнике будут только шедевры».

В. В. Вересаев, марксист, пытался ввести Андреева в литературный марксистский кружок. Несколько человек из этого кружка приходили на московские собрания «Среды», где по средам на квартире Телешова собирались писатели-реалисты. Андреев наивно восторгался: «Да, необходимо освежить у нас атмосферу. Как бы было хорошо, если бы кто-нибудь прочел у нас доклад, например, — о разных революционных партиях, об их программах, о намечаемых ими путях революционной борьбы».

На квартире писателя Телешова в Москве еще до первой русской революции собирались Бунин, Серафимович, Вересаев, Зайцев и другие, объединившись в кружок под названием «Среда». Иногда приезжали из Петербурга Горький и Шаляпин. И вот в отсутствие Горького всегда заходил разговор о нем и его искренности. Спорили до хрипоты. Однажды Вересаев не выдержал и сказал: «Господа! Давайте раз и навсегда решим не касаться проклятых вопросов. Не будем говорить об искренности Горького…».

В 1907 году, уже вплотную взявшись за издание сборников «Знания» и, вероятно, пообещав кому-то какие-то денежные авансы, Андреев пишет Горькому:

«А сейчас — дело. Нужно собирать материал для сборника, вообще начать редакторствовать. Нужно приглашать новых (на одних старых никуда не уедешь, жизнь уходит от них), а я не знаю, насколько в этом случае я могу быть самостоятелен. По-моему, например, необходимо пригласить теперь же: Блока, Сологуба, Ауслендера, еще кой-кого. — Как бы не вышло у нас недоразумений? Вообще, веришь ли ты, что я не подведу? Выбор материала будет у меня параллелен моей собственной работе: „буду помещать только то, что ведет к освобождению человека“. Точнее формулировать трудно, ибо все в конце концов дело такта и понимания. Так вот: как ты думаешь?

Очень мешает отсутствие Константина Петровича (Пятницкого. — П. Б.). Некоторые просят аванса, и дать необходимо, а как я могу? И вообще получается какая-то неопределенность. „Шиповник“ же действует энергично».

Горький ответил решительным отказом печатать новых сотрудников, предложенных Андреевым, а кроме того, напомнил ему о его ограниченных финансовых полномочиях: «О пределах твоей власти тебе напишет или скажет лично Константин Петрович, который скоро едет в Финляндию, а я скажу о литературе.

Мое отношение к Блоку — отрицательно, как ты знаешь. Сей юноша, переделывающий на русский лад дурную половину Поля Верлена, за последнее время прямо-таки возмущает меня своей холодной манерностью, его маленький талант положительно иссякает под бременем философских потуг, обессиливающих этого самонадеянного и слишком жадного к славе мальчика с душою без штанов и без сердца.

Нет, ты его оставь в покое года на три, может быть, он подрастет за это время и научится говорить искренно о простых вещах — о том, что сейчас кажется ему изумительно премудрым и что уже сказано во Франции сильнее и красивее, чем это может сделать он.

Старый кокет Сологуб, влюбленный в смерть, как лакеи влюбляются в барынь своих, и заигрывающий с нею всегда с тревожным ожиданием получить щелчок по черепу; склонный к садизму Сологуб — фигура лишняя в сборниках „Знания“. Будь добр, не беспокой его ветхие дни и будь уверен, что он еще раз не напишет „Мелкого беса“, — единственную вещь, написанную им как литератором — с любовью и, по-своему, красиво.

<…> Сборники „Знания“ — сборники литературы демократической и для демократии — только с ней и ее силою человек будет освобожден. Истинный, достойный человека индивидуализм, единственно способный освободить личность от зависимости и плена общества, государства, будет достигнут лишь через социализм, то есть через демократию. Ей-то и должны мы служить, вооружая ее нашей дерзостью думать обо всем без страха, говорить без боязни.

Указанные тобою Сологуб и Блок — боятся своего воображения, стоят на коленях перед своим страхом — куда уж им человека освобождать!».

Письмо это било не только и не столько по Блоку, к которому Горький впоследствии сильно изменит свое отношение. Косвенно, а скорее даже и прямо, это письмо било по самому Андрееву.

То, что Андреев не был социалистом, а больше склонялся к анархистам, это было еще полбеды. Хуже было то, что Горький бил по самому больному месту Андреева — его страху перед жизнью, болезненной влюбленности в смерть. Таким образом Горький как бы говорил: где уж тебе, Леонидушка, «освобождать человека», если ты сам находишься в патологическом плену у смерти?

Горький фактически поставил Андреева в ложное, двусмысленное положение. На Капри он дал Андрееву carte blanche на ведение знаньевских сборников, на основании этого Андреев вступил в переговоры с людьми, которые, как он считал, украсят сборники своим присутствием, пообещал огромные гонорары. И после всего этого Горький словно окатил Андреева холодным душем, напомнив ему и о пределах его финансовых возможностей, и о том, что единственным идеологическим диктатором в «Знании» остается он, Горький. Надежда Леонида Андреева перестроить «Знание» на подлинно «товарищеских» началах рухнула.

Андреев с плохо скрываемой обидой ответил Горькому длинным письмом, в котором решительно отказывался от редактуры сборников «Знания», предоставив это К. П. Пятницкому. Письмо было написано в исключительно вежливых, даже как бы извиняющихся тонах: «Милый мой Алексеюшка! Самое плохое в этой истории то, что ты — боюсь — рассердишься на меня. И это было бы очень тяжело. Отношусь я к тебе с великой любовью, с великой дружбой; понимаю тебя как очень немногие…» и т. п.

Но этот несколько даже заискивающий тон не должен сбивать с толку. Андреев обиделся на Горького, и отчасти результатом этого было то, что из «Знания» он ушел в «Шиповник» — редактировать его альманахи. Кстати, и платить в «Шиповнике» стали больше, чем в «Знании». Одновременно из «Знания» редактировать сборники «Земля» «Московского книгоиздательства» ушел Иван Бунин. За ними потянулись Чириков, Куприн, Вересаев, Серафимович, Айзман, Юшкевич и другие. Остались Телешов и Гусев-Оренбургский, но на этих именах, даже при поддержке горьковского имени сборников было не сделать.

Горький скоро понял это. В одном из писем он заметил: «Видя, что Андреевы, Бунины и прочие осетры уплыли из вкусных вод „Знания“, Тимковские, Брусянины, Измайловы и другие пескари осыпают меня своим творчеством. Как много я читаю рукописей и какие все р-р-революционные, если бы вы знали!».

Тем не менее Горький не только не пошел на компромисс, но даже отказался напечатать в «Знании» произведения Андреева «Тьма», «Царь-Голод» и «Жизнь Человека».

А ведь было время, когда Андреев колебался и еще верил в союз с Горьким, — союз, который был нужен обоим и с душевной, и даже с практической точки зрения, ибо они все еще оставались самыми знаменитыми писателями России (если не считать Льва Толстого, который в это время фактически отошел от писательства).

Позже Андреев с горечью напишет Горькому, что «Знание» тогда ничего не сделало для возобновления с ним отношений. Больше того: когда в конце 1908 года он опять принес в «Знание» пьесу «Любовь студента» и Пятницкий телеграфировал о том Горькому на Капри, Горький отказал в резкой форме. Все же Пятницкий был вынужден поместить пьесу в сборнике ввиду нехватки материала. Но это было сделано вопреки воле Горького.

Прощальные слова Андреева в момент его последнего посещения «Знания» были исполнены горечи: «Чувствую, что Алексей Максимович злобствует на меня, незаслуженно обвиняет меня. Как я верю в то, что сойдись я теперь с ним, вместе с ним появись и мои вещи в сборниках, — всем конкурирующим альманахам конец».

Одной из важнейших причин разрыва Горького с Андреевым был рассказ «Тьма», опубликованный в конце 1907 года в альманахе «Шиповник».

Трудно передать чувство возмущения, которое вызвал этот рассказ у демократической интеллигенции! В адрес автора «Тьмы» посыпались чудовищные обвинения, отражающие накаленный дух идейной борьбы тех лет.

«…Скажу с полной откровенностью, — писал Амфитеатров, — что ни один из памфлетических беллетристов, состоящих на добровольческой или платной службе реакции, не рискнул бы изобразить революционера в таком противном и лживом освещении, как осенило написать Леонида Андреева…».

В статье А. Луначарского, так и озаглавленной — «Тьма», Андреев был назван «гробокопателем» и «мещанином». «В „Тьме“ трепещет злая сатира на революционера», — заявил Луначарский.

В. Воровский в статье «В ночь после битвы» живописал картину разгрома русской революции и победы реакции: «На поле битвы остаются только трупы и раненые, — и вот среди них начинают появляться темные фигуры мародеров, шарящие по карманам, снимающие кольца с рук, образки с груди».

«Мародерами» представлялись критику Федор Сологуб, автор романа «Навьи чары», напечатанного в той же злополучной книжке «Шиповника», и Леонид Андреев с его «Тьмой».

Однако не только революционеры осудили рассказ. В предательстве революции Андреева упрекнул Мережковский. В статье с выразительным названием «В обезьяньих лапах», что означало «в объятиях реакции», он писал: «Если бы Андреев был последователен и правдив до конца, он отрекся бы от революции и предался бы реакции».

В парижском журнале Зинаида Гиппиус на весь мир объявила об «упадке» Леонида Андреева, талант которого она посчитала «грубым», «прямолинейным» и «несознательным».

Позиция альманахов «Шиповника», оказавшихся между «реалистами» и «декадентами», была очень шаткой. Журнал «Весы» посвятил им уничтожающую статью Эллиса (Л. Кобылинского) «Наши эпигоны», в которой Андреев вместе с Куприным и Зайцевым попал в разряд «самых безвкусных и беспомощных по методу эпигонов».

В том же журнале выступил Андрей Белый, расценив уход «эпигонов» из стана «реалистов» как предательство. Он писал: «…жадные шакалы и гиены, терзающие трупы павших воинов… Воистину — обозная сволочь эти эпигоны символизма, не родившиеся в недрах движения, а присоединившиеся извне в тот момент, когда терять им решительно нечего».

Выражение «обозная сволочь», как символ литературной беспринципности, прочно вошло в литературный обиход и прозвучало, в частности, в статье М. Горького «О современности» (1912).

Впрочем, были и другие отзывы о «Тьме». В целом положительно оценили рассказ Н. Минский, Г. Полонский, В. Львов.

И все же преобладающий тон в критике был такой: «Тьма» если и не откровенная клевета на революцию, то, во всяком случае, неудачный рассказ. «Он как будто написан с умышленным намерением демонстрировать читателям наиболее слабые стороны художника», — писал журнал «Современный мир».

Но, пожалуй, самым страшным ударом для Андреева оказался отрицательный отзыв Горького. «Я чуть не заревел, прочитав эту мазницу дегтя…» — пишет Горький Андрееву по поводу «Тьмы». А в письме к Пятницкому выражается еще жестче: «„Тьма“ — отвратительная и грязная вещь… Очень талантлив Леонид вообще — не в данных рассказах — очень велик он, как нарыв во всю спину, но он нам — чужой…».

Когда вышел в свет марксистский сборник «Литературный распад» со статьей Луначарского, где были прямые оскорбления в адрес Андреева, тот не на шутку обиделся. Его, писателя, известного своей антимещанской репутацией, впервые назвали мещанином! «Мне грустно не за себя, — пишет он Горькому. — Мне грустно за дело, которому служат так, как Луначарский — по-лакейски».

Впрочем, как будто и Андреев сам считал этот рассказ неудачей. «„Тьма“ — вещь жестоко неудачная, конфузная», — писал он Горькому в феврале 1908 года. Но при этом поражает острота болезненного восприятия автором критики в адрес «Тьмы». «„Тьма“ никому не угодила, я это знаю, — жаловался он одному современнику. — Но многие ли доросли до этих тем? Давно уже не вижу я понимающего взгляда».

В 1913 году при подготовке собрания сочинений в издательстве А. Ф. Маркса на вопрос, какое из своих произведений он считает главным, Андреев неожиданно ответил: «Тьма».

Остается предположить, что ему нравился не сам рассказ, как он был написан, но его замысел. Андреев, этот вечный мученик грандиозных замыслов, вновь столкнулся с непониманием того, что он в действительности хотел выразить.

В основу рассказа лег реальный случай, произошедший с видным членом партии эсеров П. Рутенбергом (партийная кличка Мартын). После организованного им убийства попа-предателя Гапона он скрывался у Горького на Капри (до этого на квартире Горького в Петрограде, после расстрела демонстрации 9 января 1905 года, скрывался остриженный и перекрашенный Гапон) под видом брата М. Ф. Андреевой. Здесь с эсером и познакомился летом 1907 года Леонид Андреев.

Горький писал: «В действительности эпизод был очень прост: девица „дома терпимости“, чутьем угадав в своем „госте“ затравленного сыщиками, насильно загнанного к ней революционера, отнеслась к нему с нежной заботливостью матери и тактом женщины, которой вполне доступно чувство уважения к герою. А герой, человек душевно неуклюжий, книжный, ответил на движение сердца женщины проповедью морали, напомнив ей о том, что она хотела забыть в этот час. Оскорбленная этим, она ударила его по щеке…».

По мнению Горького, Андреев в рассказе «неузнаваемо исказил и смысл и форму события». Возмущенная поведением революционера, его постоянно подчеркиваемым моральным превосходством, проститутка задает вопрос: «Какое же ты имеешь право быть хорошим, когда — я плохая?».

Об этот этический парадокс разбивается социальный идеализм андреевского героя, его вера в революцию. Нельзя быть революционером, пока есть проститутки.

Бывший романтик решает опуститься на «дно», смешать себя с грязью и чуть ли не поступить… лакеем в публичный дом. Он проповедует: «Зрячие! Выколем себе глаза… ибо стыдно зрячим смотреть на слепых от рождения. Если нашими фонариками не можем осветить всю тьму, так погасим же огни и все полезем во тьму».

Со времен Добролюбова символический контраст «тьмы» и «света» применительно к российской действительности понимался однозначно. «Тьма» — это невежество и косность нашей социальной жизни, среди которых гибнут, не находя поддержки, одинокие «лучи света», то есть прогрессивно мыслящие люди. Смешение этих понятий, придание им ка-кого-либо иного смысла было недопустимо, ибо этим нарушался привычный «знаковый» код российской демократии.

Знаменитый горьковский призыв «к свободе, к свету» потому и подхватывался тысячами голосов, что означал прямой призыв к революции, и это было понятно читателям без лишних толкований. Накануне и особенно во время грандиозных революционных катаклизмов хорошо известные символы наполнялись новым, конкретно-классовым содержанием.

«Чтобы тьма была тьмой, — писал Луначарский, — надо противопоставить ей свет. Андреев боится его. <…>

Свет же истинный есть идеология рабочего класса, это свет истинный — и тьма не объемлет его!».

Раз Андреев боится «света», значит, боится и революции, и пролетариата! Такой вывод сделала и не могла не сделать в то время и в той политической ситуации революционная критика. Поражение революции 1905 года страшно обострило все противоречия и поставило интеллигенцию перед проблемой жесткого выбора. В 1905–1908 годах обозначился глубокий кризис политических партий, в том числе и партии социалистов-революционеров, к которой, судя по всему, принадлежал герой «Тьмы». Часть демократической интеллигенции, напуганная жестокими формами революции, отшатнулась от нее и пыталась переосмыслить значение революционного идеала. В 1909 году появился сборник, составленный частью из статей бывших «легальных» марксистов, Струве, Бердяева, С. Булгакова, под названием «Вехи», который непримиримый В. И. Ленин назвал «энциклопедией либерального ренегатства». Авторы «Вех» призывали к отказу от революционной идеологии, замешанной на нигилизме, атеизме и насилии и гибельной для России.

Кровь, бессмысленно пролитая 9 января, разгром петербургских и московских баррикад, словом, неудачи революции, которая привела, казалось, к еще худшему положению в стране — к виселицам и погромам, взывали к ответственности и ставили в глазах многих под сомнение этическую правомерность революции как таковой.

«Революция 1905–6 гг. и последовавшие за нею события явились как бы всенародным испытанием тех ценностей, которые более полувека, как высшую святыню, блюла наша общественная мысль», — писал М. О. Гершензон в предисловии к «Вехам».

Именно в этом контексте, в атмосфере надвигавшегося пересмотра идеалов русской революции, которые издавна служили светом для подавляющей части интеллигенции, и была воспринята социально-философская проповедь героя «Тьмы».

Но сам Андреев решительно не соглашался с такой трактовкой своего рассказа. «А эти мародеры — Мережковские, Гиппиус и прочие мистики и культуртрегеры, — пишет он Горькому в марте 1908 года. — Пока революция двигалась вперед, — тащили ее назад, за хвост, а теперь явились на поле сражения и обирают убитых».

Не удивительно, что, несмотря на обиду на Луначарского, он в целом высоко оценил сборник «Литературный распад» и резко отрицательно отнесся к «Вехам».

Казалось, и Горький понимал проблемы своего бывшего друга. Во всяком случае, переписка между ними пока не прерывалась. Более того, Горький звал Андреева к себе на Капри:

«Ехал бы ты, Леонид, сюда и жил здесь до поры, пока не выстроят тебе дом (в Финляндии. — П. Б.), — нечего тебе делать на этом рынке нищих, кои торгуют краденым тряпьем и грязными обносками гнилых своих душ.

Ты посмотри — что делают с тобой все эти хулиганы — ныне товарищи твои по сотрудничеству: основоположник их, Мережковский, ходит грязными ногами по твоему лицу, Гиппиус поносит тебя в „Mercure de France“, а в журнале Брюсова ты назван невеждой и дураком — это уже не критика, а организованная травля, гнусная травля, нечто невиданное в нашей литературе.

<…> Эх ты, дитя мое.

<…> Имей в виду и впредь — будут тебя гнуснейше травить, доколе не получат должного отпора, который, вероятно, придется дать нам, то есть с нашей стороны».

На Капри Андреев не поехал. Его отношения с Горьким стремительно ухудшаются, а в период русско-германской войны 1914–1919 годов перерастают в открытое противостояние Андреева Горькому. Во время войны Андреев возглавляет беллетристический отдел газеты «Русская воля», уже самим своим названием выражающей радикально-патриотическую позицию, которой держится и Андреев. Наоборот, вернувшийся в 1913 году в Россию Горький в созданном им журнале «Летопись» занимает пацифистскую позицию, а в своей статье «Две души» (декабрь, 1915) обращается к национальной самокритике, что выглядело уж совсем вызывающе, учитывая, что Россия находилась в состоянии войны.

У Горького всегда было двойственное отношение к русскому народу. С одной стороны, он считал его «изумительно», «фантастически» талантливым, с другой — не принимал его смирения перед жизнью, социальной пассивности. Даже дураки в России, по мнению Горького, «глупы оригинально», и нет более благодатного материала для художника, чем русские лица. Здесь Горький неожиданно смыкался с русским консервативным мыслителем Константином Леонтьевым. «Чем знаменита, чем прекрасна нация? — писал он. — Не одними железными дорогами и фабриками, не всемирно-удобными учреждениями. Лучшее украшение нации — лица, богатые дарованием и самобытностью» («Несколько воспоминаний и мыслей о покойном Ап. Григорьеве»).

Русь грешная, вольная, «окаянная» всегда пленяла творческое воображение Горького. Ей он посвятил, может быть, лучшие страницы своей прозы. Но тот же Горький писал о России и ее народе совсем другие слова. Один из истоков отрицательного отношения Горького к русскому народу лежал в его ранней биографии, и не только в истории с сожженной в Красновидове лавки народника Ромася. Во время странствия по Руси в селе Кандыбине Пешков был зверски, до полусмерти избит мужиками за то, что вступился за женщину. Унизительное наказание, которому была подвергнута молодая крестьянка за измену мужу (голой ее везли на телеге по деревне и при этом били кнутом), Горький описал в очерке «Вывод», опустив все подробности о своем рыцарском поступке. Но травма эта оставалась в его душе на всю жизнь.

В отличие от Горького-художника Горький-публицист относился к своей нации довольно строго. По его мнению, «русский человек всегда ищет хозяина, кто бы командовал им извне, а ежели он перерос это рабье стремление, так ищет хомута, который надевает себе изнутри, на душу, стремясь опять-таки не дать свободы ни уму, ни сердцу». Это строки из «Истории русской литературы», написанной Горьким на Капри.

В статье «Две души» он писал: «У нас, русских, две души, одна от кочевника-монгола, мечтателя, мистика, лентяя… а рядом с этой бессильной душой живет душа славянина, она может вспыхнуть красиво и ярко, но недолго горит, быстро угасая…» По убеждению Горького, Восток погубит Россию, только Запад может ее спасти. Поэтому «нам нужно бороться с азиатскими настроениями в нашей психике, нам нужно лечиться от пессимизма, — он постыден для молодой нации…».

Статья Горького прозвучала подобно разорвавшейся бомбе на фоне патриотических настроений, связанных с русско-германской войной. В редакцию «Летописи» приходили письма, некоторые из них содержали анонимные угрозы. Корней Чуковский, сотрудничавший с Горьким в это время, вспоминал, что иногда к письмам «было приложение — петля из тончайшей веревки. Такая тогда установилась среди черносотенцев мода — посылать „пораженцу“ Максиму Горькому петлю, чтобы он мог удавиться. Некоторые петли были щедро намылены».

Но не только «черносотенцы» возмутились статьей Горького. Возмущен был и Леонид Андреев. В полемической статье в журнале «Современный мир» он резонно заметил, что критика русской души в устах Горького звучит слишком «по-русски», не имея ничего общего с западным типом самокритики. «Не таков Запад, — писал он, — не таковы его речи, не таковы и поступки… Критика, но не самооплевание и не сектантское самосожжение, движение вперед, а не верчение волчком — вот его истинный образ».

В письме к И. С. Шмелеву Андреев высказался о Горьком еще более откровенно. «Даже трудно понять, что это, откуда могло взяться? Всякое охаяние русского народа, всякую напраслину и самую глупую обывательскую клевету он принимает, как благую истину… нет, и писать о нем не могу без раздражения, строго воспрещенного докторами. Ну его к лысому… А бороться с ним все-таки необходимо…».

В 1921 году в эмигрантской газете «Общее дело» Иван Бунин с наслаждением процитирует высказывание о Горьком из предсмертного дневника Леонида Андреева. Процитирует, впрочем, не совсем точно. Приведем точные слова Андреева:

«Вот еще Горький. Мучает меня мысль о нем и несправедливости. На днях попал в руки номер „Новой Жизни“ — все та же гнусность, и тут же сообщается, что общество „Культура“ устраивает митинг для сбора книг, и участвуют Зелинский и другие истинно почтенные, а председатель Горький и товарищ председателя В. Фигнер. Мучает меня то, что моя ненависть и презрение к Горькому (в теперешней фазе) останутся бездоказательными. Если Фигнер, Зелинский и другие могут совместно с Горьким выступать и работать, следовательно, они не видят и не понимают, что так ясно; и нужно составить целый обвинительный акт, чтобы доказать им преступность Горького и степень его участия в разрушении и гибели России.

Такой обвинительный акт, убийственный, неопровержимый, можно составить, проследив с первого номера „Новую Жизнь“, — но разве я могу взяться за такой труд? И кто возьмется? А так забывают, не помнят, не знают, пропустили — а там новые времена и новые песни, когда тут раскапывать старье.

Но неужели Горький так и уйдет ненаказанным, неузнанным, неразоблаченным, „уважаемым“? Конечно, я говорю не о физическом возмездии, это вздор, а просто о том, чтобы действительно уважаемые люди осудили его сурово и решительно. Если этого не случится (а возможно, что и не случится, и Горький сух вылезет из воды) — можно будет плюнуть в харю жизни».

Газета «Новая жизнь» издавалась Горьким. В 1917–1918 годах он печатал в ней статьи в цикле «Несвоевременные мысли», в которых, в частности, резко осуждал большевиков и лично Ленина за Октябрьский переворот и развязывание кровавой Гражданской войны. Другое дело, что вторым и едва ли не самым главным объектом его обвинений стало русское крестьянство с его, по убеждению Горького, зоологическим анархизмом, неискоренимым инстинктом частного собственника и звериной жестокостью. Большевики были виноваты не в том, что совершили революцию, а в том, что совершили ее, опираясь на освобожденные звериные инстинкты крестьянской массы в лице вернувшихся с фронта Первой мировой войны солдат и матросов.

«Горький и его „Новая Жизнь“ невыносимы и отвратительны именно тем, — продолжал свою мысль Андреев, — что полны несправедливости, дышат ею, как пьяный спиртом. Лицемеры, обвиняющие всех в лицемерии, лжецы, обвиняющие во лжи, убийцы и погубители, всех обвиняющие в том, в чем сами они повинны. Убийцы».

И это было последнее, что мог сказать о своем бывшем друге Леонид Андреев. С этим чувством и с этими мыслями он скончался 12 сентября 1919 года в финской деревне Ней-вала, оторванный не только от оставшихся в России собратьев по писательскому цеху, но и от большинства русских эмигрантов. И хотя Горький в 1919 году этих слов еще не мог знать, об отношении к себе Андреева он знал прекрасно, так как раскол между ними давно начался, а война и революция только сделали этот раскол непреодолимым… Кстати, накануне революции они едва ли не помирились.

«В 1916-м году, когда привез мне книги свои[27], оба снова почувствовали, как много было пережито нами и какие мы старые товарищи. Но мы могли, не споря, говорить только о прошлом, настоящее же воздвигало между нами высокую стену непримиримых разноречий.

Я не нарушу правды, если скажу, что для меня стена эта была прозрачна и проницаема — я видел за нею человека крупного, своеобразного, очень близкого мне в течение десяти лет, единственного друга в среде литераторов.

Разногласия умозрений не должны бы влиять на симпатии, я никогда не давал теориям и мнениям решающей роли в моих отношениях к людям. Л. Н. Андреев чувствовал иначе. Но я не поставлю это в вину ему, ибо он был таков, каким хотел и умел быть — человеком редкой оригинальности, редкого таланта и достаточно мужественным в своих поисках истины».

Глава седьмая РЕЛИГИЯ СОЦИАЛИЗМА.

Как бы ни рассматривать социализм — с теоретической ли или с философской точки зрения, — он содержит в себе мощный дух и пламя религии.

М. Горький. О «Бунде»[28].

Последний восторг.

«…он заговорил о русской интеллигенции надоевшими словами осуждения, эти слова особенно неуместны теперь, после революции.

Я сказал, что, по моему мнению, отрицательное отношение к интеллигенции есть именно чисто „интеллигентское“ отношение…

Всегда, и ныне и присно, наша интеллигенция играла, играет и будет играть роль ломовой лошади истории», — писал Горький в очерке «А. А. Блок», вспоминая свою беседу с поэтом в разоренном Петрограде 1919 года.

Есть какая-то русская логика в том, что именно потомственный интеллигент Блок так страстно осуждал интеллигенцию за ее страх перед революцией; в то время как «мастеровой малярного цеха» Горький ее не менее страстно защищал в печати, перенося центр тяжести критики на русский народ.

В лице двух писателей Россия словно спорила сама с собой, себе самой предъявляя строгий счет.

Несмотря на разницу убеждений, Блока и Горького объединяло одно: они остро чувствовали, что вопрос о русской революции есть на самом деле вопрос о путях христианства и гуманизма.

Блок высказал это в своем пророческом докладе «Крушение гуманизма» (1919). «Блок, читая, напоминал ребенка из сказки, заблудившегося в лесу: он чувствует приближение чудовищ из тьмы и лепечет встречу им какие-то заклинания, ожидая, что это испугает их. Когда он перелистывал рукопись, пальцы его дрожали» (М. Горький. «А. А. Блок»).

Что касается Горького…

«Статья показалась мне неясной (курсив мой. — П. Б.), но полной трагических предчувствий», — писал он.

Возьмем на себя смелость утверждать, что в этом месте очерка Горький несколько лукавил. «Антигуманный» смысл доклада Блока был достаточно ясен, но вот принять этот слишком ясный смысл «гуманист» и «социалист» Горький открыто не мог. Как Лука в «На дне», загнанный Васькой Пеплом в угол вопросом «Бог есть?» — отвечает уклончиво: «Коли веришь, есть; не веришь — нет» — так и Горький уходил от прямого ответа.

В «Дневнике» Блока есть запись от 26 марта 1919 года, точно рисующая растерянное состояние Горького. Доклад Блока о Гейне, где уже, в частности, прозвучала мысль о «конце гуманизма», был прочитан на заседании издательства «Всемирная литература» в присутствии виднейших критиков и профессоров литературы (Ф. Д. Батюшкова, A. Л. Волынского и других). Профессорам разрушительные идеи Блока не понравились.

А вот Горькому…

«В заключение, — пишет Блок, — говорит мне с той же милой улыбкой: „Между нами — дистанция огромного размера, я — бытовик такой, но мне это так понятно, что вы говорите, я нахожу доклад пророческим, извиняюсь, что говорю так при вас“.

„Но ведь вы говорите, Алексей Максимович, что гуманизм должен стушеваться временно“, — с удовлетворением и в один голос спрашивают профессора.

Горький на это ничего не отвечает (курсив мой. — П. Б.)».

Ему действительно было трудно ответить. Ведь именно он в 1917–1918 годы, как истинный гуманист, осуждал террор, кричал о преступлениях новой власти, защищал права и достоинство человека от инстинктов «озверевшей толпы». Но уже 3 марта 1926 года в письме к Константину Федину Горький признает: «Гуманизм в той форме, как он усвоен нами от Евангелия… этот гуманизм — плохая вещь, и А. А. Блок, кажется, единственный, кто чуть не понял это».

А в 1930 году в письме к Сталину проповедует: «…социальная революция принимает подлинно социалистический характер. Это — переворот почти геологический и это больше, неизмеримо больше и глубже всего, что было сделано партией (читай: партией Ленина. — П. Б.). Уничтожается строй жизни, существовавший тысячелетия, строй, который создал человека крайне уродливо своеобразного и способного ужаснуть своим животным инстинктом собственника».

Нетрудно понять, что имел в виду Горький. Насильственную коллективизацию в деревне и переход страны на индустриальные рельсы.

Сегодня историки спорят о том, необходима была или нет такая жестокая ломка русского «тысячелетнего» уклада. Появляются книги, вроде исследования Юрия Жукова «Иной Сталин» (М., Вагриус, 2003), где события сталинской эпохи оцениваются не с позиции эмоционального к ним отношения (хотя как иначе относиться к гибели миллионов твоих соотечественников?), а с точки зрения исторической целесообразности, которой придерживался Сталин и, кстати, по мнению Юрия Жукова, потерпел неудачу.

В любом случае восторженное отношение русского писателя к тому, что его соотечественники миллионами умирают с голоду на Украине, на Дону, на Кавказе, в этих хлебных житницах, ради того, чтобы страна могла заплатить Германии проценты по кредитам (так объясняет массовое изъятие у крестьян хлеба в конце 1920-х годов Юрий Жуков), не может быть оправдано ничем, и здесь безусловно правы и Бунин, и Леонид Андреев, и впоследствии Солженицын.

Другое дело, что, возвращаясь в СССР, Горький надеялся затеять со Сталиным «свою игру» и, надо признать, многого добился на этом поле. Но, как справедливо писал эмигрантский критик Георгий Адамович: «Судить Горького, конечно, никто сейчас (в 1936 году, в год его смерти. — П. Б.) не вправе. Однако мы вправе сказать, что он всегда претендовал, — и претендовал основательно, — на авторитет не только узко-художественный, но и моральный, что он был у самой черты духовного величия — и потерпел под конец жизни ужасное крушение».

Все чаще мы говорим о трагедии Максима Горького. Но раз мы имеем дело с трагедией, стало быть, должен существовать не только внешний, но и внутренний конфликт в этой судьбе, скрытый за внешними фактами.

В любой трагедии с античных времен есть своя неумолимая логика (рок). Логику горьковской судьбы можно оценить только в контексте его эпохи. При ближайшем рассмотрении она оказывается логикой наиболее последовательного и крайнего гуманизма. Трагедия Горького, таким образом, есть философское и жизненное крушение внехристианского гуманизма. Чтобы понять это, вернемся в 1919 год к беседе Горького и Блока в Летнем саду.

Мысль Блока о «конце гуманизма», несомненно, была близка Горькому. Ведь еще в апреле 1917 года, когда интеллигенция страны ликовала по поводу относительно бескровной победы Февральской революции, Горький в газете «Новая жизнь» с тревогой писал: «Вокруг нас во всем мире грозно совершается трагедия! Все мощные силы мировой истории ныне приведены в движение, все человеко-звери сорвались с цепей культуры, разорвали ее тонкие ризы и пакостно обнажились, — это явление, равное катастрофе, сотрясает устои социальных отношений до основания» («Несвоевременные мысли»).

Всем сердцем приветствуя Февраль, — «…русский народ обвенчался со Свободой. Будем верить, что от этого союза в нашей стране… родятся новые сильные люди» (цикл статей «Революция и культура»), — он в то же время ни на минуту не забывал о «трагедии» и «катастрофе».

Этот катастрофизм в сознании Горького неверно объяснять исключительно тем тяжелым впечатлением, которое произвела на него мировая война (постоянная больная тема горьковских выступлений тех лет), а также внутренними событиями в революционной России. Он имел куда более глубокие истоки в жизненной и духовной биографии Горького.

Отказ от признания Высшей воли, стоящей над человеком и неподвластной его разуму, — не просто в плане личного безбожия, но как философский «момент истины», — создал широкую перспективу развития европейского гуманизма. Этот процесс, захвативший Европу времен Возрождения, Реформации и Просвещения, возникает в России в XVIII — начале XIX века, получив свое выражение в Петровских реформах, а затем в идеологии и практике декабристов. На протяжении XIX века гуманизм в России видоизменялся (шестидесятничество, народничество, анархизм, марксизм), но внутренняя суть его оставалась неизменной. В конечном итоге он вел к отказу от христианства.

Свое наиболее логически завершенное и вместе с тем парадоксальное выражение гуманизм в России обрел в мощной фигуре Горького, появившейся на русском горизонте в 90-е годы позапрошлого века.

В молодом возрасте Горький испытал различные философские влияния: от идей французского Просвещения и рационализма Гёте до позитивизма Ж. М. Гюйо, романтизма Рескина и пессимизма Шопенгауэра. В его нижегородской библиотеке начала 1890-х годов рядом с «Историческими письмами» идеолога народничества Лаврова и первым томом «Капитала» Маркса стояли книги Гартмана, Штирнера и Ницше.

Страсть молодого Горького к философскому чтению нельзя объяснить только любознательностью. Поистине «горький» опыт детских и юношеских лет, очень рано развившийся этический максимализм и ненависть к злу вынуждали его искать более глубокие корни страданий человеческих, чем те, что лежали на поверхности жизни.

Жестокость, грубость, невежество и другие «прелести» провинциального быта отравили душу будущего писателя; но рядом с этими впечатлениями и как бы вопреки им в нем всегда жила исступленная вера в Человека и его скрытые возможности. Эта сшибка двух противоречащих начал в сознании Горького и породила особый дух его романтической философии, где Человек (как идеальное существо) не только не совпадал с «людьми» (как реальными существами), но и вступал с ними в непримиримый конфликт.

«В наши дни ужасно много людей, только нет человека» — вот формула молодого Горького, прозвучавшая в одном из его писем.

Отсюда гуманизм Горького, в отличие от гуманизма народников и марксистов, носил уже не позитивно-научный характер, но выражал откровенно бунтарские и специфически религиозные черты. Гуманизм Горького — это бунт против всего, что искажает «идею Человека», заковывая ее в тесные бытовые, национальные, социальные и природные границы. Несомненно, философия Горького была эхом эпохи Возрождения с ее попыткой возвысить Человека как творение и поставить его рядом с Творцом. Но у Горького эта идея, преображенная трагической философией Ницше, достигает крайних форм. Не просто возвысить Человека как творение, но сделать его Творцом, заменить им Творца. Вернуть Богу его «подарочек» и устраивать жизнь исключительно на «человеческих» основаниях. Это было уже не бунтарство, а религия человекобожия, в которую Горький веровал (или заставил себя веровать) неколебимо до конца дней.

В то же время Горький оказался мудрее и глубже народников и марксистов, поскольку отдавал себе отчет в том, что не только внешние социальные препятствия мешают человеку воплотить в жизнь собственную «идею». Зло не вне, а внутри человека. «Каждый человек сам себе хозяин, и никто в том не повинен, ежели я подлец!» — говорит горьковский герой Коновалов.

5 марта 1926 года в письме к С. Т. Григорьеву Горький высказал поразительную мысль: «Мне кажется, что даже и не через сто лет, а гораздо скорей жизнь станет несравненно трагичнее, коя терзает нас теперь. Она будет трагичной потому, что — люди как всегда уставшие от оскорбительных толчков извне, обязаны и принуждены будут взглянуть в свой внутренний мир, задуматься — еще раз — о цели и смысле бытия».

Отсюда особого рода оптимизм Горького, который критик Львов-Рогачевский предлагал понимать как «последний восторг». Этот оптимизм тоже сочетал в себе две крайности: чувство глубочайшего кризиса, в котором оказался человек накануне XX столетия, и веру в то, что этот кризис можно преодолеть силами самого человека.

Нынешнее «осуждение» Горького связано с общим кризисом гуманистического сознания. Человек испытывает ностальгию по старому, тысячелетиями проверенному миропорядку; заплутавшись на путях цивилизации, он судорожно ищет «лада» внутри и вовне себя; постепенно и мучительно осознавая, что этот «лад» невозможен без религиозного и национального оснований.

Но осуждая горькое наследство, доставшееся нам от XX века, мы легко впадаем в другую крайность: отрицаем гуманизм с той же наивной сердитостью, с какой когда-то боролись с «ложью» христианства.

Да, сегодня мы болезненно переживаем последствия чудовищного эксперимента, произведенного над страной, явившегося реальным отражением социальных и научно-технических утопий, которые неразборчиво создало раскрепощенное сознание человека. Но так же в конце XIX века наши культурные предки задыхались в душной (как им казалось) атмосфере ортодоксального христианства, в условиях исторически обусловленной анемии Русской православной церкви. Насколько мы, сегодняшние, устали быть «сверхчеловеками» (тянемся в церкви, на лоно матушки-природы), настолько предки наши однажды устали быть просто «рабами Божьими» и возмечтали о новом качестве.

«Экзистенциальная диалектика Божественного и человеческого, — писал Николай Бердяев, — так сложна была, что человеческое было часто унижено в истории христианства. В исторической судьбе Богочеловечностности то Божественное поглощало человеческое, то человеческое поглощало Божественное».

Не учитывая этой сложной диалектики, нельзя понять многого в России конца XIX — начала XX века, в том числе и такую сложную фигуру, как Максим Горький. Именно он в это время стал глашатаем «крайнего» гуманизма в стране, где «человеческое было часто унижено». Да и не только в России — во всем мире.

Гуманизм Горького имел глубокие и древние корни. В его лице «человеческое» как бы вопрошало «Божественное», как бы сердилось на него. «На что дан свет человеку, которого путь закрыт, и которого Бог окружил мраком?» (Иов, 3, 23). В атмосфере российского «безвременья» и скуки (таково было состояние умов накануне XX века) раздался бодрый голос Максима Горького. Это был голос нового страстного проповедника, а новым праведникам верят не потому, что они правы, а потому, что надоели старые.

«Человек! Точно солнце рождается в моей груди, и в ярком свете его медленно шествует — вперед! — и — выше! трагически прекрасный Человек».

Эти почти библейские интонации ранней поэмы Горького «Человек» выдают в авторе своего рода «русского Лютера», поднявшего голос в защиту человека и пришедшего обновить Церковь. Согласно Горькому, Человек не «сосуд греха», а Вселенная, которая не нуждается в дополнительном оправдании извне. Это Абсолютный Дух, «вещь в себе», которой следует поклоняться, ибо в нее уходят все начала и концы. Человек — это всё! «Он создал даже Бога», — писал Горький И. Е. Репину 23 ноября 1899 года. Обратим внимание на слово «даже». Обратим также внимание, что здесь Горький вольно или невольно повторяет основную идею работы Людвига Фейербаха «Сущность христианства», в которой говорилось, что в христианстве человек воплотил свой собственный нравственный идеал.

Но на этом пути Горький естественно и неизбежно сталкивался с проблемой «поиска смысла». Утрата прежней веры в то, что человек есть образ и подобие Божье, мгновенно обнажала смысловую пустоту, требующую своего заполнения. Раз Бога нет, и нет ничего, кроме Человека, тогда в чем смысл этого Человека? И вообще — «а был ли мальчик»?

Так логика «крайнего» гуманизма вела к логике абсурда. Оставалось признать «вредной» всякую философию и спасаться в кипучей социальной деятельности, оставив проблему «поиска смысла» будущим поколениям и уповая на то, что люди займутся ею «не через сто лет, а гораздо скорей».

Лишь в 1928 году в Париже был опубликован «Метафизический дневник» Габриеля Марселя, положившего начало философии экзистенциализма во Франции. Альбер Камю и Жан Поль Сартр детально разработали идею «абсурда», или человека «в отсутствии Бога». Мужественный человек, отказавшийся от Бога, но не отказавшийся от поиска истины «в себе», неизбежно оказывается в состоянии «абсурда», которое переживается тем мучительнее, чем более страстно он ищет своего «человеческого» смысла. «Абсурд есть метафизическое положение человека в мире», — гласит «Миф о Сизифе» Камю.

Поразительна интеллектуальная чуткость Горького, предвосхитившего новые веяния западной философии! В 1920-е годы, следуя тропами Заратустры, то есть ницшеанским путем, Камю и Сартр только начинали свой путь. Путь Горького в это время близился к завершению. Между голубоглазым впечатлительным юношей Алешей Пешковым и писателем с мировой репутацией, фактически выдворенным из собственной страны во второй раз (первый — эмиграция 1906–1913 годов), пролегала огромная дистанция.

Какими же тропами следовал он?

Ранняя формула Горького «человек есть всё» («Всё в человеке, всё для человека»), как лозунг «крайнего» гуманизма, безусловно перекликался с исходной формулой Ницше «Бог умер». Важный этический момент философии Ницше — это «интеллектуальная честность». Человек больше не желает верить, но хочет знать! Зачем он живет? Зачем страдает? Стержнем духовно свободной личности становится стремление к истине, «в конце концов восстающей против лжи, заключенной в вере в Бога» (Ницше). Силу человеческого ума Ницше предлагал измерять по тому, какую дозу истины он «еще в состоянии выдержать, иначе сказать, до какой степени она была бы ему нужна».

Аналогичную мысль высказывает горьковский герой Томилин в первой части «Жизни Клима Самгина»: «В мире идей необходимо различать тех субъектов, которые ищут, и тех, которые прячутся… Путь к истинной вере лежит через пустыню неверия». Это, несомненно, горьковская мысль, и она как будто полностью совпадает с ницшеанской. Однако есть одно «но», которое полностью переворачивает смысл фразы. Это слова об «истинной вере». Ницше мужественно отказывается от веры вообще. Его Заратустра прогоняет от себя учеников, когда они нашли в нем «истинного» учителя. Горький же мечтает через пустыню неверия, через отрицание бытия Бога прийти к новому богу, новой вере. Возможно, и новой церкви?

Герои раннего Горького пытались выполнить эту программу, но не смогли. Они мучились «поиском смысла». Отказавшись от веры в прежнем понимании, они становились заложниками «нового смысла», который был им неизвестен, но который требовалось отыскать.

Сам же автор как будто знал этот смысл. Человек! Он и есть бог! Ради него всё создано в природе! Но как мыслитель Горький должен был чувствовать здесь внутреннее противоречие. Человек не может быть оправдан просто человеком, как змея не может быть оправдана тем, что она змея. Или совсем не надо никакого оправдания, или надо искать что-то выше человека стоящее.

Героев раннего Горького сближало с Ницше не только трагическое сопряжение гордыни с отчаянием (символическая фигура Сокол — он готов скорее броситься в бездну и погибнуть, чем смириться с благополучной «ужиной» моралью), но также и то, что в поисках истины они не признавали никакого компромисса, никакой полуправды.

Но этот этический максимализм не имел выхода. Не имело выхода и абстрактное воспевание свободы. Свободы от чего и для чего? Зрелище Кровавого воскресенья и жестокие события 1905–1907 годов во многом изменили взгляды Горького на революцию и на возможность участия в ней народа. Можно назвать точную дату, когда закончился «последний восторг» Максима Горького. 9 января 1905 года.

Гапоновщина.

«Рабочих, с которыми шел Гапон, расстреляли у Нарвской заставы в 12 часов, в 3 часа Гапон уже был у меня, — вспоминает Горький. — Переодетый в штатское платье, остриженный, обритый, он произвел на меня трогательное и жалкое впечатление ощипанной курицы. Его остановившиеся, полные ужаса глаза, охрипший голос, дрожащие руки, нервная разбитость, его слезы и возгласы: „Что делать? Что я буду делать теперь? Проклятые убийцы…“ — всё это плохо рекомендовало его как народного вождя, но возбуждало симпатию и сострадание к нему как просто человеку, который был очевидцем бессмысленного и кровавого преступления».

Позвольте! Но, во-первых, Гапон не был только очевидцем этого преступления, но одним из самых деятельных и амбициозных организаторов его.

Сам Горький пишет об этом в начале очерка «Гапон». Кстати, когда он писался, Горький уже знал о двурушничестве Гапона и догадывался о том, что Гапон не самоубийством покончил, а его убили его же «товарищи» из боевой организации; вот только имени убийцы Гапона, эсера Петра Рутенберга, он еще не мог знать, так как очерк писался в Америке.

«Человек этот, имя которого прогремело по всему свету как имя вождя русского народа, родился двадцать восемь лет тому назад на юге России, в маленьком городке Белинках Полтавской губернии. Его отец — управляющий имением генерала Рындина, человек религиозный, — пожелал, чтобы сын служил церкви, и отдал его в семинарию. Там Георгий Гапон, юноша впечатлительный, как всякий южанин, подпал под влияние рационалистических идей графа Л. Толстого. Однако это увлечение враждебными духу ортодоксальной церкви идеями не помешало ему кончить семинарию и принять священство.

В 1901 году Георгий Гапон получил место священника в церкви пересыльной тюрьмы Петербурга. Тюрьма стоит в местности, где группируется много фабрик, в том числе обширный казенный Путиловский завод. Здесь Гапон невольно должен был войти в соприкосновение с рабочими. Он — человек футов около шести, черноволосый, худой, с темными, тревожными глазами, быстрый в движениях. Черты лица его — мелкие и острые — не останавливают на себе внимания и запоминаются с трудом. Говорит он очень страстно, обнаруживая сильный темперамент и очевидный для интеллигентного человека недостаток эрудиции, широкого образования и политических знаний».

Далее Горький пишет:

«Чтобы понять его влияние на рабочих, необходимо рассказать следующее:

В 1900–1901 гг. правительство, испуганное развитием интереса к вопросам политики и ростом революционного настроения среди рабочих Москвы и Петербурга, задумало взять это движение в свои руки. С этой целью были ассигнованы крупные суммы и избраны лица, на которых департамент полиции возложил задачу перенести интересы рабочих с вопросов политики на вопросы экономические. В Москве за это принялся чиновник охранного отделения Зубатов, быстро доказавший, что департамент не ошибся, поручив ему [это дело]. В короткое сравнительно время агенты Зубатова успели убедить рабочих Москвы, что правительство ничего не имеет против экономического улучшения быта рабочего класса, но этому всеми силами препятствуют капиталисты. Рабочие должны бороться с капиталом, а не с правительством, правительство же готово всячески способствовать успешной борьбе рабочих. Бороться с фабрикантами необходимо на экономической почве, а потому правительство предлагает рабочим организовывать союзы для улучшения быта рабочих, общества взаимопомощи, кассы и т. д. Было обещано издание законов о фабричной инспекции, о стачках, страховании, была сказана туча ласковых слов; для тех рабочих, которые вошли в организацию Зубатова, дана свобода собраний. Рабочие пошли на эту удочку, революционное настроение среди них стало понижаться, образовалось „Общество рабочих механического производства“. На собраниях этого общества всякий начинавший говорить на политические темы немедленно изгонялся рабочими вон из зала, а затем шпионы Зубатова тащили его в тюрьму.

Эта наивная и грубая политика правительства бездарных и жадных людей, озабоченных только сохранением своей власти, разумеется, не могла держаться долго. На первых же порах она возбудила тревогу среди капиталистов и сильно помогла росту их оппозиционного настроения, что вполне естественно. Затем — наиболее разумные рабочие скоро начали понимать, что их обманывают. Но раньше, чем дело Зубатова провалилось в Москве, оно нашло для себя почву и организаторов в Петербурге.

Поп Георгий Гапон явился на сцену как организатор петербургских рабочих в начале 1904 г. Его публичному выступлению в этой роли предшествовало следующее весьма важное обстоятельство. В феврале 1904 г. он пришел к петербургскому митрополиту и просил главу церковных учреждений разрешить ему, Гапону, посвятить свои силы делу организации рабочих Петербурга для проповеди среди них религиозно-нравственных идей… Митрополит категорически запретил ему заниматься этим делом. Но несмотря на запрет непосредственного начальства, министр внутренних дел Плеве удовлетворил просьбу Гапона, что являлось со стороны министра явным нарушением прерогатив церкви, а со стороны Гапона — ослушанием, за которое, по церковным правилам, он подлежал духовному суду и строгому наказанию. Однако митрополит не протестовал против грубого вторжения Плеве в область, ему не подведомственную, и не предал суду Гапона. Последнее обстоятельство всех очень удивило, потому что русская церковь крайне строго следит за дисциплиной среди своих служителей и наказывает их весьма сурово. Такое мягкое отношение к Гапону могло бы быть объяснено нежеланием раздражать рабочих, но в то время Гапон еще не был популярен среди них».

Продолжим цитату из очерка Горького:

«Через несколько дней после визита к митрополиту Гапон публично открыл основанное с разрешения Плеве „Общество петербургских рабочих“ и был выбран председателем этого общества. На открытии присутствовал петербургский градоначальник Фуллон, чиновники полиции и агенты охранного отделения. Гапон снялся вместе с ними в одной группе. Общество основало в разных частях города Петербурга одиннадцать отделов, председателем каждого отдела был выбран рабочий, а во главе всех стоял сам Гапон…

Когда факт сношений Гапона с министром Плеве и охранным отделением был точно установлен — революционная интеллигенция и политически развитые рабочие решили не вступать в сношения с Гапоном, но вести революционную пропаганду на собраниях его легального общества.

На первых же митингах среди рабочих своей организации поп стал резко нападать на деятельность революционных партий и предостерегать рабочих от увлечения политикой. Его личная политическая программа была крайне неопределенна, можно, однако, характеризовать ее старой славянофильской формулой „Царь и народ“, т. е. — непосредственное общение царя с народом. Но в своих речах он старался избегать вопросов политики. Критикуя весьма невежественно и пристрастно деятельность революционных партий, он не выдвигал, как я сказал уже, ясной программы. Такой же неопределенностью отличались и его экономические взгляды, в формулировке их он подчинялся практическим указаниям самих рабочих, творчество его личной мысли отсутствовало и в этой области.

Кратко говоря — он был только фонографом идей и настроений рабочей массы. Около него группировалась бессознательная, но все более возбуждавшаяся под давлением действительности рабочая масса, он собирал в себе, как в фокусе, ее инстинктивное, все возраставшее революционное настроение, и его сильный темперамент отражал это настроение обратно в массу, не вводя, однако, в ее духовный мир каких-либо своих идей. Пафос его речи, его странные жесты, сверкающие глаза, сильный, хотя грубый язык показывал рабочим, как в зеркале, самих себя в образе, уже несколько облагороженном, в формулах, уже более ясных, чем их личные, полусознательные догадки о причинах бедствий рабочего класса в России. Он был типичный демагог очень дурного толка.

<…> „Красное воскресенье“ было подготовлено силою рабочей массы, и роль Гапона в этот день мог с успехом выполнить любой из них. В этот день рабочие двинулись к Зимнему дворцу сразу из одиннадцати разных пунктов; во главе одной из этих волн шел Гапон… Была ли именно эта волна самой сильной?

В ней было около двадцати тысяч человек, всего же к Зимнему дворцу шло почти 200 000» (очерк «Гапон»).

Очерк о Гапоне оставляет сложное ощущение. В нем слишком много противоречий. Если Гапон был фигурой настолько сильной и темпераментной, что сумел уговорить умнейшего Плеве, победить всевластного в Петербургской епархии митрополита, организовать общество, которому подчинялось несколько сотен тысяч человек, и вывести рабочих к Зимнему (ведь руководители одиннадцати ячеек подчинялись непосредственно ему), — то каким образом можно представлять этого несомненного лидера лишь безликим отражением несознательной рабочей массы?

Кстати, в письме к Е. П. Пешковой от 9 января 1905 года Горький отзывался о Гапоне совсем иначе, чем в американском очерке. «Его (Гапона. — П. Б.) будущее <…> рисуется мне страшно интересным и значительным — он поворотит рабочих на настоящую дорогу». Да и гибель рабочих совсем не воспринималась им тогда как бессмысленная бойня: «Рабочие проявляли сегодня много героизма, но это пока еще героизм жертв. Они становились под ружья, раскрывали груди и кричали: „Пали! Все равно — жить нельзя!“».

Сравните это описание с описанием расстрела в очерке «9 января», написанном после того, как Горький окончательно отошел от эсеров и примкнул к большевикам.

«Какая там стрельба? К чему? — солидно говорил пожилой человек с проседью в бороде. — Просто они не пускают на мост, дескать — идите прямо по льду…

И вдруг в воздухе что-то неровно и сухо просыпалось, дрогнуло, ударило в толпу десятками невидимых бичей. На секунду все голоса вдруг как бы замерзли. Масса продолжала тихо подвигаться вперед.

— Холостыми… — не то сказал, не то спросил бесцветный голос.

Но тут и там раздавались стоны, у ног толпы легло несколько тел. Женщина, громко охая, схватилась за грудь и быстрыми шагами пошла вперед на штыки, вытянутые встречу ей. За нею бросились еще люди и еще, охватывая ее, забегая вперед ее.

И снова треск ружейного залпа, еще более громкий, более неровный. Стоявшие у забора слышали, как дрогнули доски, — точно чьи-то невидимые зубы злобно кусали их. А одна пуля хлестнула вдоль по дереву забора и, стряхнув с него мелкие щепки, бросила их в лица людей. Люди падали по двое, по трое, приседали на землю, хватаясь за животы, бежали куда-то прихрамывая, ползли по снегу, и всюду на снегу обильно вспыхнули яркие красные пятна. Они расползались, дымились, притягивали к себе глаза… Толпа подалась назад, на миг остановилась, оцепенела, и вдруг раздался дикий, потрясающий вой сотен голосов. Он родился и потек по воздуху непрерывной, напряженно дрожащей пестрой тучей криков острой боли, ужаса, протеста, тоскливого недоумения и призывов на помощь».

Как существенно смещены акценты в очерке «9 января»! Это уже пишет человек, серьезно разуверившийся в возможностях народной революционной сознательности, на которую делали ставку народники-эсеры. Это пишет совсем иной революционер, делающий ставку на партийную элиту, на рабочую революционную аристократию, которую он изобразил в повести «Мать».

С другой стороны, при всем видимом презрении к Гапону в очерке не чувствуется ненависти к нему. Если вспомнить ранний рассказ Горького «Мой спутник» о проходимце князе Шакро, то Гапона — конечно, с большой долей условности — можно считать «спутником» Горького. Да и разве его одного? Разве не целое поколение маленьких вождей, «героев» было воспитано достаточно неопределенной, но явно взрывной, революционной философией раннего Горького? Снимая с Гапона вину за то, что случилось 9 января. Горький фактически снимал вину и с себя, возлагая ее исключительно на неразвитость массы. Но не он ли когда-то «возбуждал» эти неразвитые массы? Не он ли призывал к безумству храбрых и высмеивал мудрость кротких?

Очерк о Гапоне писался в 1906 году в Америке, как видно, с целью убедить американскую прессу, что проблема поражения революции заключается не в ее вождях, а в недостаточной подготовленности народа. Поэтому с таким жаром Горький возражал против того, что Гапона могли Убить сами революционеры. «В американской прессе говорят, — пишет Горький, — что Гапон повешен революционерами. Этого не может быть. Революционерам не было никакого дела до попа Гапона, они не состояли в сношениях с ним. Дело русской революции — чистое, честное и великое дело, в нем не могут играть никакой роли люди, подобные попу Гапону. Если попа повесили, — это должны были сделать его друзья, рабочие созданной им организации, они могли казнить его за попытку продать их правительству…».

Горький был неискренен. Конечно, он мог не знать тогда, что попа Гапона убил его друг и учитель П. М. Рутенберг. Позже он узнал и написал об этом в «Климе Самгине». Но то, что после расстрела рабочих 9 января Гапон скрывался в квартире Горького, что его остриг и переодел Савва Морозов, что Петр Рутенберг вместе с Гапоном тут же сели писать воззвание к рабочим против царя, этого Горький не знать не мог.

Сектант и еретик.

Для горьковедов и лениноведов советской эпохи не слишком удобным было то обстоятельство, что первое известное письмо Горького к Ленину было связано с просьбой… передать послание Гапону. Это письмо июня-июля 1905 года. Написано оно из Петербурга в Женеву и опубликовано во вполне доступном сборнике «В. И. Ленин и А. М. Горький. Письма, воспоминания, документы» (2-е изд., доп. — М.: Издательство Академии наук СССР, 1961).

Это даже не письмо, а записка человеку из партии, к которой Горький тяготел, общаясь одновременно и с эсерами, и с другими партийными революционерами, и с не партийными революционерами, и просто с людьми, разделявшими революционные взгляды. А таких людей среди либеральной интеллигенции было тогда великое множество.

«Владимиру Ильичу.

Ульянову.

Глубокоуважаемый товарищ!

Будьте добры — прочитав прилагаемое письмо — передать его — возможно скорее — Гапону.

Хотел бы очень написать Вам о мотивах, побудивших меня писать Гапону так — но, к сожалению, совершенно не имею свободной минуты.

Крепко жму Вашу руку.

Да, — считая Вас главой партии, не будучи ее членом, и всецело полагаясь на Ваш такт и ум — предоставляю Вам право, — в случае если Вы из соображений партийной политики найдете письмо неуместным — оставить его у себя, не передавая по адресу.

А. Пешков».

В письме к Гапону Горький пытался убедить попа-провокатора отказаться от планов создания в России новой рабочей партии без участия интеллигенции.«…Вашу работу считаю вредной, малопродуманной и разъединяющей силы пролетариата».

Из записки к Ленину можно понять следующее. Во-первых, бежавший после событий 9 января 1905 года Гапон общался за границей с самой верхушкой РСДРП. Строго говоря, он и бежал к ним. Так что не только Плеве и Зубатов были повинны в провокации 9 января. Во-вторых, для Горького Ленин уже тогда был главным авторитетом в РСДРП. Учитывая то, что Горький понимал неизбежность своего отъезда за границу (рано или поздно, но придется эмигрировать, слишком тесно сотрудничал с теми силами, которые развязали революцию), он зондировал почву для знакомства с Лениным, о котором был уже наслышан как о вожде волевом и широко образованном (последнее было для Горького едва ли не самым важным). В-третьих (и это самое главное), Горький зондировал почву для своего вступления в партию.

Выпущенный из Петропавловской крепости благодаря мощному давлению мирового общественного мнения на царя, Горький через Финляндию попадает в Германию. Судя по письму сестры Ницше Елизабет Фёрстер, которое мы цитировали в главе «Опасные связи», в Германии Горький встречался с виднейшим бельгийским социал-демократом Эмилем Вандервельде. Встречался он и с социалистом Августом Бебелем. Вандервельде сообщил Елизабет, что Горький «уважает и ценит» ее брата и «хотел бы посетить последнее местожительство покойного», которое стараниями сестры и поклонников было превращено в архив-музей Ницше. Сюда в конце 1920-х годов придет с визитом Адольф Гитлер, чтобы засвидетельствовать сестре Ницше свое почтение и преклонение перед философией ее брата. Растроганная Елизабет сделает Адольфу символический подарок — трость Ницше. Кстати, муж Елизабет — Фёрстер — был одним из первых немецких идейных нацистов; основал в Парагвае колонию для спасения немецкого духа от всемирной «еврейской заразы», поразившей, по его мнению, Германию. Сам Ницше Фёрстера не терпел, считал грубым и невежественным.

Итак, судьба готовила для Горького новое испытание. Ему предстояло стать «мостом между Ницше и социализмом», по символическому выражению Томаса Манна. Но Горький не просто окончательно повернул к социализму. Он стал партийным революционером.

Для писателя его масштаба, известности это было, надо полагать, не простым выбором. И если Горький пошел на это, значит, он сильно изменил стратегию своего поведения. Ведь когда-то он гордился тем, что не принадлежит ни к одной из партий, «ибо это свобода».

В русской критике немедленно заговорили о «конце Горького» (Д. В. Философов). Дело дошло до смешного. Леопольд Сулержицкий, близкий знакомый Чехова, Толстого, Горького, известный анархист, дал интервью газете «Утро России» 20 ноября 1909 года, где утверждал, что А. П. Чехов глубоко сожалел о вступлении Горького в партию. Но Чехов скончался в 1904 году, когда Горького в партии еще не было.

Отправляясь в Америку, он еще не был по-настоящему знаком с Лениным. Не был он знаком и с Плехановым, и с другими виднейшими лидерами РСДРП. Идея американской поездки, как пишет сам Горький, принадлежала Л. Б. Красину. Но о Ленине Горький вроде бы слышал давно, еще с 1896 года.

Увиделись они впервые в Петербурге 27 ноября 1905 года во время краткосрочного пребывания Ленина в России между эмиграциями и перед длительной эмиграцией самого Горького. Когда Горький писал очерк о Ленине, он странно забыл об этой встрече, о которой ему затем напомнили посторонние люди, и он согласился с этим уточнением.

Это действительно странно. Если бы Горького познакомили с Лениным уже тогда (а как было не познакомить вождя большевистской фракции РСДРП с виднейшим русским писателем на тайном заседании ЦК РСДРП, куда допускались самые проверенные люди?), он едва ли забыл бы это, так как, по собственному признанию, был очень памятлив на людей, помнил их сотни и сотни, в лицах, жестах, характерных словечках. А ведь Ленин уже тогда был в его глазах не простым революционером. Судя по первому письму, он считал его «главой партии».

Так или иначе, но близкое знакомство Горького с Лениным состоялось в апреле 1907 года на V Лондонском съезде РСДРП, где Горький присутствовал как член партии, ее большевистской фракции. Съезд открывал лидер меньшевиков Г. В. Плеханов. Тогда Плеханов был фигурой более влиятельной, нежели Ленин. Кстати, и с Плехановым Горький впервые познакомился в Лондоне.

Он всё замечает. И — сразу! — отмечает для себя главную особенность Ленина: это прирожденный вождь, который никогда не признает себя вторым. Стоило Плеханову заявить во время выступления, что «ревизионистов в партии нет», «Ленин согнулся, лысина его покраснела, плечи затряслись в беззвучном смехе, рабочие, рядом с ним и сзади его, тоже улыбались, а из конца зала кто-то угрюмо и громко спросил:

— А по ту сторону — какие сидят?».

Это спросил кто-то из «своих», большевиков. Из ленинской фракции. Говоря иными словами: из ленинской партийной секты.

«Партия» и «секта» — почти синонимы. «Партия» (фр. parti, нем. partei, англ. party) означает «часть» или «группа». «Секта» (secta) слово латинское и значит «школа», «учение». В то же время «secta» является схожим со словом «sector», то есть «отделяющий», «отсекающий». Обособляясь в «школе», в «учении» (научном, религиозном, революционном), человек неизбежно отсекает себя от целостного восприятия мира. Часто это необходимо именно для более глубокого изучения этого мира. ‘Но иногда это приводит к отсечению человека или группы людей как «части» от «целого». Не понимая этого, личность или группа людей подменяют понятие «целого» своей «частью» и начинают настаивать, что их «часть» и есть «целое». Поэтому всякая «школа» или «партия» всегда находятся в опасной близости к сектантству.

Ленин был прирожденным сектантом. И не просто сектантом, но лидером. Горький указывает на это с первых страниц своего очерка «В. И. Ленин». Но не зная всего комплекса их отношений, этого не понять.

Солженицын в «Красном колесе» предполагает, что впервые сектантские настроения возникли у Ленина после сильной душевной травмы, нанесенной ему Плехановым во время их первой встречи в Швейцарии:

«С каким еще молодым восторгом и даже влюбленностью ехал он тогда в Швейцарию на свидание с Плехановым, получить от него корону признания. И, посылая дружбу свою вперед, в письме из Мюнхена — тому „Волгину“, — в первый раз придумал подписаться „Ленин“. Всего-то нужно было — не почваниться старику, всего-то нужно было одной великой реке признать другую и вместе с ней обхватить Россию.

Молодые, полные сил, отбывши ссылку, избежав опасностей, вырвавшись из России, — везли им, пожилым заслуженным революционерам, проект „Искры“, газеты-организатора, совместно раздувать революцию! Дико вспомнить — еще верил во всеобщее объединение с экономистами и защищал даже Каутского от Плеханова — анекдот! Так наивно представлялось, что все марксисты — заодно, и могут дружно действовать. Думали: вот радость им везем — мы, молодые, продолжаем их.

А натолкнулись — на задний расчет: как удержать власть и командовать. Решительно безразличен оказался Плеханову этот проект „Искры“ и раздувание пламени по России — ему только нужно было руководить единолично. И для того он хитрил и представлял Ленина смешным примиренцем, оппортунистом, а себя — каменным революционером. И преподал урок преимущества в расколе: кто требует раскола — у того линия всегда тверже.

Разве забыть когда-нибудь эту ночь в деревушке Везенац — сошли с женевского парохода с Потресовым как высеченные мальчишки, обожженные, униженные, — и в темноте расхаживали из конца в конец деревни, озлобленно выкрикивали, кипели, стыдились самих себя, — а по ночному небу над озером и над горами ходили молнии кругом, не разражаясь в дождь. До того было обидно, что минутами хоть расплакаться. И чертовский холод опускался на сердце».

Можно спорить с историко-художественной версией Солженицына, так же как можно спорить с версией, что причиной ленинской нетерпимости была душевная травма, нанесенная казнью брата Александра Ульянова. Но в любом случае сектантская нетерпимость Ленина и его страсть к постоянным расколам внутри партии — это факты известные.

В частности это подтверждается его перепиской с Горьким в период пребывания Горького на Капри и создания так называемой «каприйской школы» для рабочих-эмигрантов из России, организованной им вместе с А. В. Луначарским, Г. А. Алексинским и другими. Все они, по мнению Ленина, были «махистами»[29], «ревизионистами», посягнувшими на учение Маркса, которое Ленин не просто считал единственно верным, но единственно верным считал свое понимание марксизма. Впрочем, как раз в этом вопросе (борьбе с «махистами») он оказался солидарен с Плехановым. Но это ни о чем не говорит. Когда лидер секты освобождается от соперников, он может прибегнуть к помощи самого заклятого врага. Это тоже логика сектантского поведения: «отсекать» для своей пользы врага от чужой «части», использовать его, внося раскол и в его «часть» тоже. Таким образом сектант убивает двух зайцев.

Впоследствии в цикле статей в газете «Новая жизнь», объединенных названием «Несвоевременные мысли», Горький не раз употребит это слово — «сектантство». Но есть подозрение, что гнев его был разогрет еще и тем, что в политической перспективе сектантская политика Ленина оказалась продуктивней горьковского идеализма и веры в объединение демократических сил. Ленин взял власть. Он сумел ее удержать. Пока Горький с Богдановым и Луначарским занимался «богостроительством» и прочими душеспасительными вещами, Ленин ковал свою партию. Свою секту. И хотя, как опять-таки считает Солженицын, к началу Мировой войны и Февральской революции партия Ленина была в плачевном состоянии, уж точно единственным непререкаемым ее лидером был он, Ленин.

Впрочем, если говорить об окончательной перспективе, то проиграли ее оба: и Ленин, и Горький. Партия-секта Ленина уничтожила самое себя своими же руками, повинуясь воле нового лидера Иосифа Сталина. Но и политический идеалист Горький, пытавшийся после смерти Ленина сохранить самоуничтожающиеся «части» ленинской секты, тоже проиграл Сталину именно потому, что Сталин вел себя как опытный сектант.

Об отношениях Горького и Ленина в советские годы написаны тысячи страниц. И почти все это, за редким исключением, невозможная риторика о сложной «дружбе» вождя революции и писателя, изредка омрачаемой какими-то темными разногласиями между ними. Когда советская власть кончилась и были возвращены «Несвоевременные мысли» Горького, родилась демагогия совсем другого сорта: о Горьком, якобы противостоявшем Ленину, но, увы, не сумевшем справиться с ним и вынужденном уехать в эмиграцию.

На самом деле и друзьями они никогда не были, и в эмиграцию от Ленина Горький не уезжал, потому что нельзя назвать эмиграцией оплаченную бессрочную командировку от Наркомпроса.

Все было проще и сложнее…

Надпись на венке от Горького и Андреевой покойному Ленину — «Прощай, друг» — была, конечно, ритуальной. Но не был Горький и врагом Ленина в 1917–1921 годах. Конечно, Горький был нравственно потрясен и раздавлен волной «красного террора». Конечно, он и в страшном сне не мог представить, что чаемая им русская революция выльется в массовое самоистребление народа, гибель интеллигенции и методическое уничтожение большевиками своих политических оппонентов. Конечно, он «мечтал» о другом. О «культурной роли» революции. Об освобождении энергии демократии для перестройки жизни в духе «коллективного разума».

Если Ленин был сектантом, то Горький был еретиком. Он неоднократно называл себя «еретиком» в письмах и часто писал о том, что любит еретиков как духовный тип.

Православный словарь так объясняет слова «ересь, еретик»: «учение (и последователь его), противное точной церковной догматике». Корень слова греческого происхождения и означает по-гречески «личный произвол, захват истины, стремление противопоставить религиозной догме свое субъективное мнение».

Не нам судить, что с церковной точки зрения опаснее: сектантство или еретичество, тем более что между ними есть прямая связь. Не будем забывать, что не только для Ленина, который, по собственному признанию, «бесился» при словах «Бог», «церковь», но и для Горького церковная точка зрения не являлась авторитетной. Сектантство Ленина и еретичество Горького следует понимать как образы. Горький был еретиком в том смысле, что всегда внутренне противился догме, всякой догме. И даже если он внешне подчинялся ей, душа и разум его протестовали. Существует легенда, будто бы Ягода, прочтя предсмертные дневники Горького, вздохнул:

— Как волка ни корми, он все в лес смотрит.

В этом и состоит, так сказать, «контрапункт» непонятного союза Горького с Лениным. В отличие от союза со Сталиным, это был «брак» во всех отношениях добровольный. Ленин не угрожал Горькому и его «семье», Ленин не вынуждал Горького вступать в партию и ехать в Америку, Ленин мог только просить Горького о финансовой поддержке большевиков и т. д. И наконец, Ленин до революции был в сравнении с Горьким практически неизвестной фигурой.

Но — удивительно! — письма Ленина Горькому каприйского периода (1907–1913) и письма Ленина Горькому послеоктябрьского времени (1919–1921) по тональности своей почти не отличаются. Отличия есть, но они объективного происхождения. Ленин в женевско-парижской эмиграции и Ленин, лихорадочно бившийся за большевистскую власть в России после Октября, конечно, не одно и то же. Так же и Горький «каприйский» и «петроградский» сильно разнились. Горький после Октября — это уже не идеалист, создавший на Капри паломническую атмосферу, странно напоминавшую атмосферу Ясной Поляны. Это старик, который кашляет кровью и вопреки очевидности пытается спасти остатки культуры, вообще — цивилизованной жизни.

Но по тональности некой «музыки» отношений Ленина и Горького в этих письмах ничего не изменилось…

Странная это была музыка!

С церковной точки зрения, еретик и сектант не так далеко отстоят друг от друга. Ересь может привести к созданию секты, а всякая секта есть ересь и т. д. Но во внецерковном смысле еретик и сектант — это почти антонимы. Еретик стремится вырваться за пределы «абсолютной истины», утверждая свой произвол, а сектант, напротив, ревностно охраняет «абсолют», но при этом претендует на его обладание. Для еретика всякая окончательная правда есть ложь, от которой он отказывается, как только она объявляет себя окончательной, а сектант, наоборот, ищет окончательной правды, которая все в мире строго расставила бы по своим местам. Еретик бежит от догмы, сектант стремится к ней.

Конечно, и Ленин не был исключительно сектантом, и Горький не всегда поступал как еретик. Но первый был сектантом, а второй — еретиком, так сказать, par excellence, по преимуществу.

Почему же их притягивало друг к другу? Почему, как бы ни относиться к очерку Горького о Ленине, Горький искренне горевал о смерти «друга» и даже «плакал» о нем, как плакал при известии о смерти Толстого?

В их отношениях вообще немало загадочного. Большая часть их переписки каприйского периода — это жестокая перепалка, выражаясь по-ленински, «драчка». Но при этом они считают друг друга «товарищами», обращаются друг к другу «дорогой мой человек», «дружище» и т. п. Не надо быть крупным психологом, чтобы понять: внутри одной партии Горький и Ленин были несовместны. Оба давили один на другого своими «авторитетами», оба претендовали на лидерство, пусть и понимая его по-разному. Внутри партии это были два сома в одном аквариуме. Но если у Горького кроме аквариума были другие водоемы для питания и нереста, то у Ленина кроме его партии не было решительно ничего. Поэтому, по всем сектантским законам, он должен был ненавидеть Горького. А между тем странное подобие дружбы действительно существовало, это невозможно отрицать. Может быть, их притягивало друг к другу по каким-то объективным законам, как притягивает друг к другу всякие очень крупные тела, планеты или корабли.

Для Ленина Горький одновременно и партийный фракционер, и великий писатель. Как фракционер (Ленин часто повторяет это словечко, «фракция», возможно, чтобы напомнить Горькому его status quo) Горький виноват перед Лениным бесконечно. Он посягнул на сектантскую этику! Мало того, что вместе с другими большевиками — большевиками! — Богдановым и Луначарским он «ревизует» марксизм да еще создает в этом духе школу для рабочих, куда — это просто возмутительно! — приглашает Ленина читать лекции! Но он выносит сор из избы! Он объявляет о своих «богостроительских» идеях в печати и даже — это просто выше сектантского понимания! — присылает в любимое детище Ленина, газету «Пролетарий», статью «Разрушение личности», где опять-таки солидаризуется с «ревизионистскими» идеями Богданова. Богданов сам в это время находится в Женеве и выслушивает от Ленина «мнение» не печатать статью Горького. Богданов, как и Ленин, соредактор «Пролетария» (третий И. В. Дубровинский). Богданов возмущен. Не напечатать Горького?! Горького!!!

Богданов требует «третейского суда», говоря партийным языком, «тройки»… и проигрывает. Дубровинский на стороне Ленина.

И вот Ленин, нимало не стесняясь, сообщает о всем этом «другу»: «Когда я, прочитав и перечитав Вашу статью, сказал А. А-чу (Богданову. — П. Б.), что я против ее помещения, тот стал темнее тучи. У нас прямо нависла атмосфера раскола. Вчера мы собрали нашу редакционную тройку в специальное заседание для обсуждения вопроса».

Вот как получается. В расколе виноват Горький.

Богданов возмущен, Горький «изумлен». Получив и от Богданова письмо и уже понимая, что в родной партии цензура покруче царской будет, он отвечает Богданову: «Дорогой и уважаемый Александр Александрович! До Вашего письма получил я три листа, свирепо исписанных Ильичом и — был изумлен — до смерти! Ибо странно мне и, не скрою, смешно видеть себя причиной „драки“, как Ильич выражается».

Статья Горького не была напечатана в «Пролетарии»[30]. Ленин фактически перекрыл Горькому как идеологу выход в партийную печать.

«Разрушение личности» (1908) не просто программная статья Горького этого времени, но и единственная его философская работа. И хотя в «Пролетарии» не было философского отдела и с первого же номера газета объявила, что будет держаться философского «нейтралитета» (на этом настоял опять-таки Ленин, понимая, что «махистов» в большевистской верхушке много, а он один), для Горького-то могло быть сделано исключение. Пусть и с редакционной оговоркой, пусть даже и с ленинской критикой в том же номере. Но так может думать нормальный журналист, а не руководитель сектантского издания. Для Ленина допущение Горького — как идеолога, а не писателя — в святая святых большевистской прессы было невозможно. Это нарушало баланс авторитетов, где главным идейным авторитетом мог быть только Ленин.

Горький пытался примирить «эмпириомониста» Богданова, «религиозного марксиста» Луначарского с Лениным, не понимая (или все-таки понимая?), что тем самым только раздражает Ильича. Примирение, объединение — это ведь идеологическая стратегия, а стратегия Ленина всегда была направлена на раскол. Горький-«примиренец», таким образом, вытеснял Ленина как идеолога раскола, и Ленин безошибочным сектантским чутьем почувствовал грозящую с этой стороны опасность.

Прямо устранить Горького из партии он, конечно, не мог. К тому же именно от Горького и через Горького шли в большевистскую кассу финансовые потоки. Каким бы ни был Ленин аскетом, но жизнь в Париже и Женеве была не дешевой. Как финансовый источник, как «разводящий» финансовые потоки (между прочим, в сотрудничестве с Богдановым), Горький вполне устраивал Ленина. Горький был посвящен в истории «эксов» (экспроприаторов) на Кавказе, то есть знал о грабежах большевиков. Цинизм, с которым его партийные товарищи получали деньги, видимо, не смущал Ленина. Вот только один пример финансовой махинации, в которой был замешан и Горький.

Семья Н. П. Шмита принадлежала к известной в России купеческой династии Морозовых (по материнской линии Н. П. Шмит приходился племянником Савве Тимофеевичу Морозову). Студент Московского университета к 1905 году, после ранней смерти матери и отца он как старший в семье стал опекуном сестер Екатерины и Елизаветы и распорядителем всего семейного состояния. Николай Шмит и его сестры с сочувствием относились к революционным событиям 1905–1907 годов. Через Л. Б. Красина и Горького ими были пожертвованы крупные суммы денег в пользу большевиков. При посредничестве Горького на деньги Шмита вооружались рабочие дружины. Одним из очагов декабрьского восстания в Москве стала мебельная фабрика на Пресне, принадлежавшая семье Шмитов. В начале 1906 года Николай Шмит был арестован. Ему предъявлялось обвинение в непосредственной причастности к революционным событиям. Но суд откладывался. После 14-месячного предварительного заключения Шмит был убит в тюрьме при загадочных обстоятельствах.

Незадолго до ареста Шмит устно высказал намерение передать свое состояние большевикам. Очевидцем этого устного заявления Шмита был Горький. Но юридически оформить передачу денег было невозможно. Сложность была в том, что младшая сестра, в силу своей молодости, не имела прав непосредственного вступления во владение своим наследством, только через опекуна. Тогда большевистский ЦК выработал особый план. Было решено организовать фиктивный брак младшей сестры с тем, чтобы через мужа как можно быстрее получить наследство Шмита. В разработке этого плана принимали участие Горький и М. Ф. Андреева.

Фиктивным мужем Елизаветы стал А. М. Игнатьев. При этом был фактический муж — А. Р. Таратута. Старшая сестра Екатерина была замужем за адвокатом Н. Андриканисом. Она стала оспаривать план большевиков по присвоению наследства ее брата.

Дело осложнялось еще и тем, что на наследство Шмита претендовали не только большевики, но и меньшевики, и группа «Вперед». В конце концов победили большевики, но история вышла грязная, а кроме того она дошла во всех подробностях до Охранного отделения.

Итак, как финансист партии (а также как «великий писатель») Горький Ленина совершенно устраивал. Но как идеолог — да еще и партийный — Горький был для Ленина, повторяем, смертельно опасен. Если бы стратегия большевистской элиты сменилась с раскола на объединение, в этой новой стратегии для Ленина просто не было бы места, ибо раскол был его главным «коньком».

Бесконечно посылая Горькому в письмах поклоны как «великому писателю» и даже соглашаясь с тем, что «художник может почерпнуть для себя много полезного во всякой философии», бесконечно справляясь о здоровье Горького (живет на одном из самых дорогих европейских курортов, на Капри) и целуя руку М. Ф. (Марии Федоровне Андреевой), Ленин только и делает, что отсекает, отсекает и отсекает Горького от своей партии.

С Богдановым и Луначарским был другой разговор. Эти не так опасны. Эти хотя и элита партии, но в сравнении с Лениным рядовые «вожди». С тем же Богдановым, которого Ленин нещадно бил за «эмпириокритицизм», он, тем не менее, одинаково голосовал по вопросу о бойкоте Думы. Луначарский ему просто «симпатичен». А вот Горький — это вождь фактический, настоящий! Ленин прекрасно понимал, какой это колоссальный авторитет и какая угроза его сектантскому вождизму. Поэтому он не давал ему ни малейшего шанса для реального участия в идеологии партии. Финансы — ради Бога! «Мать»? Слабовато. (Ленин не скрывает этого.) Но «своевременная книга»! Да даже о новой повести Горького «Исповедь», напичканной размышлениями о Боге и являющейся манифестом «богостроительства», Ленин отзывается почти равнодушно[31]. Надумал было написать ему сердитое письмо да раздумал. Или написал, но не послал. «Зря не послали!» — сердится Горький, не понимая (или понимая?), с кем он имеет дело.

С лидером секты. Матерым. Непререкаемым. Бескомпромиссным. Но только в том, что касается вопросов секты. Во всем остальном это «душа человек»!

Горький злится ужасно! «Все вы склокисты!» — пишет он Ленину. «Меньшевики выиграют от драки!» Затем пытается урезонить Ленина простыми человеческими словами, опять-таки не понимая (или понимая, но поступая вопреки пониманию, может быть, назло Ленину?), что сектанта переубедить нельзя. С сектантом можно говорить, как с нормальным человеком, до тех пор, пока речь не заходит о делах сектантских. Об охоте, о рыбалке, о литературе, о мировой культуре… Но как только вы коснулись дел секты, тогда вы или сектант, подчиняющийся решению лидера, или вас отсекают прочь. Или… устраняют. Впрочем, в случае философских распрей Ленина с Горьким в этой крайней мере не было необходимости. Но уже во время революции готовящийся в лидеры большевистской секты Иосиф Сталин напишет в партийной печати в связи с «Несвоевременными мыслями», что Горького «смертельно потянуло в архив».

«Знаете что, дорогой человек, — с лукавой наивностью пишет Ленину Горький. — Приезжайте сюда, до поры, пока школа еще не кончилась, посмотрите на рабочих, поговорите с ними. Мало их. Да, но они стоят Вашего приезда. Отталкивать их — ошибка, более чем ошибка».

Несколько раз Ленин прямо отказывался приехать на Капри. Это было уже почти неприлично. И это при том, что Ленин прекрасно знал разницу между Горьким и «барином» Плехановым. Знал о горьковском такте, чуткости, о том, что его не только не станут унижать, но, напротив, Горький расстарается, чтобы Ленин на Капри чувствовал себя как можно комфортнее. Обычному человеку не понять этой нечеловеческой сектантской логики. Но она работала у Ленина безупречна. И она никогда его не подводила.

«Дорогой А. М.! Насчет приезда — это Вы напрасно. Ну, к чему я буду ругаться с Максимовым[32], Луначарским и т. д. (Да зачем же непременно „ругаться“? — П. Б.) Сами же пишете: ершитесь промеж себя — и зовете ершиться на народе. Не модель. А насчет отталкиванья рабочих тоже напрасно. Вот коли примут наше приглашение и заедут к нам (в Париж, где была ленинская школа для рабочих. — П. Б.), — мы с ними покалякаем, повоюем за взгляды одной газетины, которую некие фракционеры ругают (давно я это от Лядова и др. слышал) скучнейшей, малограмотной, никому не нужной, в пролетариат и социализм не верящей.

Насчет нового раскола некругло у Вас выходит. С одной стороны, оба — нигилисты (и „славянские анархисты“ — э, батенька, да неславянские европейцы во времена вроде нашего дрались, ругались и раскалывались во сто раз почище!) — а с другой, раскол будет не менее глубок, чем у большевиков и меньшевиков. Ежели дело в „нигилизме“ „ершей“, в малограмотности и пр. кое-кого, не верящего в то, что он пишет, и т. п., — тогда, значит, не глубок раскол, и даже не раскол. А ежели глубже раскол, чем большевики и меньшевики, — значит, дело не в нигилизме и не в не верящих в свои писания писателях. Некругло выходит, ей-ей! Ошибаетесь Вы насчет теперешнего раскола и справедливо[33] говорите: „людей понимаю, а дела их не понимаю“».

Но что это за «газетина»? И что это за «фракционер», который ругает ее «скучнейшей, малограмотной, никому не нужной, в пролетариат и социализм не верящей»?

Поразительно! Ленин настолько обозлен, что даже не стесняется признаться Горькому, что пользуется наушничеством «Лядова и др.», которые уже донесли ему мнение Горького о «Пролетарии». Он даже не спорит с Горьким. Выкрикивает какие-то слова, из которых можно понять одно: или я, или никто! или со мной, или ни с кем!

Встреча Горького с Лениным в присутствии Богданова на Капри все-таки состоялась. Горький Ленина «дожал». Да и неприлично уже было снова отказывать «великому писателю». Тем более писателю, который (об этом в следующей главке) посвятил целое произведение тому, чтобы изобразить большевистских сектантов святыми, который написал о большевиках новое «евангелие».

В очерке Горького о Ленине эта встреча описана в смягченных тонах. Но и здесь можно почувствовать леденящее дыхание сектантства.

«После Парижа мы встретились на Капри. Тут у меня осталось очень странное впечатление: как будто Владимир Ильич был на Капри два раза и в двух резко различных настроениях.

Один Ильич, как только я встретил его на пристани, тотчас же решительно заявил мне:

— Я знаю, вы, Алексей Максимович, все-таки надеетесь на возможность примирения с махистами, хотя я вас предупреждал в письме: это — невозможно! Так уж вы не делайте никаких попыток.

По дороге на квартиру ко мне и там я пробовал объяснить ему, что он не совсем прав: у меня не было намерения примирять философские распри, кстати — не очень понятные мне. К тому же я, от юности, заражен недоверием ко всякой философии, а причиной этого недоверия служило и служит разноречие философии с моим личным, „субъективным“ опытом: для меня мир только что начинался, „становился“, а философия шлепала его по голове и совершенно неуместно, несвоевременно спрашивала:

„Куда идешь? Зачем идешь? Почему — думаешь?“.

Некоторые же философы просто и строго командовали:

„Стой!“.

Кроме того, я уже знал, что философия, как женщина, может быть очень некрасивой, даже уродливой, но одета настолько ловко и убедительно, что ее можно принять за красавицу. Это рассмешило Владимира Ильича.

— Ну, это — юмористика, — сказал он. — А что мир только начинается, становится — хорошо! Над этим вы подумайте серьезно, отсюда вы придете, куда вам давно следует придти.

Затем я сказал ему, что А. А. Богданов, А. В. Луначарский, В. А. Базаров — в моих глазах крупные люди, отлично, всесторонне образованные, в партии я не встречал равных им.

— Допустим. Ну, и что же отсюда следует?

— В конце концов я считаю их людьми одной цели, а единство цели, понятое и осознанное глубоко, должно бы стереть, уничтожить философические противоречия…

— Значит — все-таки надежда на примирение жива? Это — зря, — сказал он. — Гоните ее прочь и как можно дальше, дружески советую вам! Плеханов тоже, по-вашему, человек одной цели, а вот я — между нами — думаю, что он — совсем другой цели, хотя и материалист, а не метафизик. <…>

Затем он азартно играл с Богдановым в шахматы и, проигрывая, сердился, даже унывал, как-то по-детски. Замечательно: даже и это детское уныние, так же как его удивительный смех, — не нарушали целостной слитности его характера.

Был на Капри другой Ленин — прекрасный товарищ, веселый человек, с живым и неутомимым интересом ко всему в мире, с поразительно мягким отношением к людям. <…>

Был в нем некий магнетизм, который притягивал к нему сердца и симпатии людей труда. Он не говорил по-итальянски, но рыбаки Капри, видевшие и Шаляпина, и немало других крупных русских людей, каким-то чутьем сразу выделили Ленина на особое место. Обаятелен был его смех — „задушевный“ смех человека, который, прекрасно умея видеть неуклюжесть людской глупости и акробатические хитрости разума, умел наслаждаться и детской наивностью „простых сердец“.

Старый рыбак, Джиованни Спадаро, сказал о нем:

— Так смеяться может только честный человек».

В письмах к Богданову Горький признавался, что он любит Ленина. А в очерке о Ленине утверждает, что Богданов в Ленина был просто «влюблен». Между тем вот образчик разговора Ленина с Богдановым:

«— Шопенгауэр говорит: „Кто ясно мыслит — ясно излагает“, я думаю, что лучше этого он ничего не сказал. Вы, товарищ Богданов, излагаете неясно. Вы мне объясните в двух-трех фразах, что дает рабочему классу ваша „подстановка“ и почему махизм — революционнее марксизма?

Богданов пробовал объяснять, но он говорил действительно неясно и многословно.

— Бросьте, — советовал Владимир Ильич. — Кто-то, кажется — Жорес, сказал: „Лучше говорить правду, чем быть министром“, я бы прибавил: и махистом».

Богданов говорил «многословно», потому что Богданов, в отличие от Ленина, был философом. Он был автором трехтомного труда «Эмпириомонизм», нескольких других книг по философии и множества статей. Горький, эрудиция которого многих поражала, был восхищен эрудицией Богданова.

Ленин ничего не говорит от себя, но при этом рубит фразы так, словно он единственный обладатель абсолютной истины. Таковым он себя и считал, и этой истиной был марксизм. Богданов был «ищущим» материалистом. Марксизм не был для него догмой, Богданов искал новые пути в материалистической философии. И вот это сектанта Ленина злило в Богданове. Потому что если кто-то начинает «искать», вся пирамида секты может рухнуть.

Так может, Горький лгал, когда писал о любви к Ленину, своей и Богданова? Думается, нет. Настоящий сектантский вождь тем и отличается, что умеет влюблять в себя людей. Чем? А вот своей «цельностью», своим «аскетизмом», своей беспредельной преданностью секте. Наконец, особенным «магнетизмом», о котором неслучайно пишет Горький. Думается, Ленин завораживал Горького именно всем этим, хотя его сектантство он распознал мгновенно.

Горький не остался в долгу у Ленина. Книга «Материализм и эмпириокритицизм», предложенная им издательству «Знание», по настоятельному письму Горького К. П. Пятницкому была отвергнута так же, как Ленин отверг «Разрушение личности». Книга Ленина целиком была посвящена критике «махизма», критике Богданова отводилась отдельная глава.

В этот раз Горький не стал поступать как «рыцарь» (что было ему свойственно) и, даже не прочитав рукописи книги Ленина, написал Пятницкому: «…Относительно издания книги Ленина: я против этого, потому что знаю автора. Это великая умница, чудесный человек, но он боец, и рыцарский поступок его насмешит. Издай „Знание“ эту его книгу, он скажет: дурачки, — и дурачками этими будут Богданов, я, Базаров, Луначарский».

Слово «боец» следовало бы заменить на слово «сектант», ибо настоящий боец не смеется над рыцарским поступком.

Но гораздо важнее та часть письма, где Горький объясняет, почему его философские симпатии на стороне Богданова, а не Ленина.«…Спор, разгоревшийся между Лениным-Плехановым, с одной стороны, Богдановым-Базаровым и Кº, с другой, — очень важен и глубок. Двое первых, расходясь в вопросах тактики, оба веруют и проповедуют исторический фатализм, противная сторона — исповедует философию активности. Для меня — ясно, на чьей стороне больше правды…».

«Материализм и эмпириокритицизм» (с трудом, но Ленин все-таки издал свою книгу) был направлен против корня мировоззрения Горького — Человека. «Всё — в человеке, всё — для человека». А у Ленина? «Быть материалистом значит признавать объективную истину, открываемую нам органами чувств. Признавать объективную, т. е. не зависящую от человека и от человечества истину (курсив мой. — П. Б.), значит так или иначе признавать абсолютную истину». Как это «не зависящую от человека»?! Ведь именно это Горький и отрицал всю жизнь! Человек способен на все. Он может даже «построить» Бога.

Ведь логика «богостроительства», если не вдаваться в философские детали, в целом проста. «Бог умер» (Ницше), мир «опустел» с точки зрения смысла, но Бога необходимо возродить, построить, опираясь на коллективную волю и коллективный разум человечества. Надо внести в окружающий мир с его бессмысленностью новый человеческий смысл. Надо заполнить страшный «провал», где отныне, со «смертью Бога», образовалась «пустота», или, выражаясь экзистенциалистским языком, «Ничто». Поэтому бог — это партия («Мать») или народ («Исповедь»), но в любом случае это человеческий коллектив, который не признает «абсолютной истины», потому что «абсолютная истина» состоит в бессмысленности мироздания.

А Ленин? «Для Богданова (как и для всех махистов) признание относительности наших знаний исключает самомалейшее допущение абсолютной истины. Для Энгельса из относительных истин складывается абсолютная истина. Богданов — релятивист. Энгельс — диалектик».

Энгельс, может быть, и «диалектик», но эта диалектика органически была противна мироощущению Горького. Именно через отрицание мира как суммы ветхих «относительных истин» к новой абсолютной истине, но созданной уже Человеком, стремится Горький. Он еретик. А сектант Ленин предлагает ему встать «по стойке смирно» перед Энгельсом.

Книга Ленина «Материализм и эмпириокритицизм» возмутила Горького еще и по тону своему. Это был не философский спор, а выволочка лидера фракции «зарвавшимся» фракционерам. Даже непонятно было, зачем Ленин столько читал, готовясь к написанию книги, зачем привлекал столько авторитетных философских имен? Ведь цель книги была сразу обозначена в подзаголовке: «Материализм и эмпириокритицизм. Критические заметки об одной реакционной философии». Если «реакционной», то о чем спорить?

В предисловии к первому изданию было сказано однозначно: «Целый ряд писателей, желающих быть марксистами, предприняли у нас в текущем году настоящий поход против философии марксизма. Сюда относятся прежде всего „Очерки по (? Надо было сказать: против) философии марксизма“, СПб., 1908, сборник статей Базарова, Богданова, Луначарского, Бермана, Гельфонда, Юшкевича, Суворова; затем книги: Юшкевича — „Материализм и критический реализм“, Бермана — „Диалектика в свете современной теории познания“, Валентинова — „Философские построения марксизма“. <…>

Что касается меня, то я тоже — „ищущий“ в философии. Именно: в настоящих заметках я поставил себе задачей разыскать, на чем свихнулись люди, преподносящие под видом марксизма нечто невероятно сбивчивое, путанное и реакционное».

Это стиль не философской полемики, а партийной выволочки.

Получив книгу Ленина, изданную в Москве в 1909 году издательством «Зерно», Горький был в ярости!

«Получил книгу Ленина, — писал он Богданову, — начал читать и — с тоской бросил ее к черту. Что за нахальство! Не говоря о том, что даже мне, профану, его философические экскурсии напоминают, как ни странно — Шарапова и Ярморкина[34], с их изумительным знанием всего на свете — наиболее тяжкое впечатление производит тон книги — хулиганский тон!

И так, таким голосом говорят с пролетариатом, и так воспитывают людей „нового типа“, „творцов новой культуры“. Когда заявление „я марксист!“ звучит как „я — рюрикович!“ — не верю я в социализм марксиста, не верю! И слышу в этом крике о правоверии своем — ноты того же отчаяния погибели, кое столь громко в „Вехах“[35] и подобных надгробных рыданиях.

Все эти люди, взывающие городу и миру: „я марксист“, „я пролетарий“, — немедля вслед за сим садящиеся на головы ближних, харкая им в лицо, — противны мне, как всякие баре; каждый из них является для меня „мизантропом, развлекающим свою фантазию“, как их поименовал Лесков. Человек — дрянь, если в нем не бьется живое сознание связи своей с людьми, если он готов пожертвовать товарищеским чувством — самолюбию своему.

Ленин в книге своей — таков. Его спор „об истине“ ведется не ради торжества ее, а лишь для того, чтоб доказать: „я марксист! Самый лучший марксист это я!“.

Как хороший практик — он ужаснейший консерватор. „Истина незыблема“ — это для всех практиков необходимое положение, и если им сказать, что, мол, относительна всякая истина — они взбесятся, ибо не могут не чувствовать колебание почвы под ногами. Но беситься можно и добросовестно — Ленину это не удалось. В его книге — разъяренный публицист, а философа — нет: он стоит передо мной как резко очерченный индивидуалист, охраняющий прежде всего те привычки мыслить, кои наладили его „я“ известным образом и — теперь будет и уже, и хуже. Вообще — бесчисленное количество грустных мыслей вызывает его работа — неряшливая, неумелая, бесталанная.

Рекомендую А<лександру> Алекс<андровичу> (Богданову. — П. Б.) эпиграф к статье по поводу книги Ленина:

„— Что это он как говорит?

— Библии начитался.

— Ишь его, дурака, угораздило“.

(„Однодум“ Лескова)».

К этой характеристике почти нечего добавить, кроме того, что нужно все-таки сделать поправку на адресата. Письмо писалось для Богданова, против которого была направлена книга Ленина.

Эти слова — приговор еретика, вынесенный сектанту. Это взрыв возмущения человека «ищущего» против догматика, рыцаря истины против насильника ее. Но поразительно! — это не мешало Горькому любить Ленина.

«Люблю его — глубоко, искренно, а не понимаю, почему взбесился человек, какие ереси (курсив мой. — П. Б.) узрел?» — писал он снова Богданову. И ему же: «Мне кажется, что Ленин впадает в декаданс и влечет за собой не только разных юнцов, но и людей серьезных». И ему же: «Товарищ Л<енин> уважает кулак — мы, осенью, получим возможность поднести к его носу кулачище, невиданный им. Он, в конце концов, слишком партийный человек для того, чтобы не понять, какая скверная роль впереди у него».

Это была уже прямая угроза, которая говорит о том, что Ленин не напрасно боялся Горького. В том же письме Богданову Горький заявляет: «Наша задача — философская и психическая реорганизация партии, мы, как я это вижу, в силах задачу сию выполнить — к выполнению ее и должна быть направлена вся масса нашей энергии». Вот так!

В истории конфликта Ленин — Горький — Богданов политическую победу одержал Ленин. Каприйская рабочая школа раскололась и закрылась. С 1910 года личные отношения Горького с Богдановым-Малиновским были порваны по причинам не вполне понятным.

С Лениным Горький поддерживал отношения и вел переписку вплоть до своего отъезда из России в 1921 году. Но это не было дружбой. Скорее, союзом крупных исторических фигур, коими они себя, конечно, осознавали. Любил ли Ленин Горького, сказать трудно, если не считать любовью банальные письменные заботы о здоровье и советы лечиться у лучших швейцарских врачей («Пробовать на себе изобретения большевика — это ужасно!»). Но Горький Ленина — любил. «С гневом», как признался Горький Ромену Роллану, но любил. Так же, как любил Толстого, Шаляпина, других русских людей. С изумлением каким-то любил. Словно не понимая: откуда они берутся такие?

Евангелие от Максима[36].

Повесть «Мать» — одно из самых слабых в художественном отношении и самых загадочных, с точки зрения духовной судьбы, произведений Горького. Таким образом, сотворив из «Матери» своего рода культовую для «социалистического реализма» вещь, коммунистические идеологи совершили двойную ошибку. И в художественном, и в смысловом планах «Мать» является произведением невнятным даже для взрослого читателя, не говоря о школьниках, которым навязывалась эта повесть в советских учебных программах.

Сам Горький прекрасно знал цену этой повести и не слишком высоко ее ставил. Тем не менее, если «вынуть» «Мать» из творчества Горького, обнажится серьезная пустота, и многое в судьбе Горького станет непонятным. Дело в том, что «Мать» — это единственная (и провалившаяся) попытка написать новое евангелие, евангелие для пролетариата.

Дореволюционная критика догадалась об этом сразу, да и мудрено было не догадаться. Ведь «Мать» писалась Горьким в расчете на пусть и образованных, но все же простых рабочих. Для них, крещенных, воспитанных в православной вере, с детства ходивших в местную церковь какой-нибудь из рабочих слобод и уже потому знавших евангельский текст, была специально создана эта повесть. Для советских школьников, церковь не посещавших и Евангелия не читавших (за это строжайше наказывали юных пионеров и комсомольцев, а еще больше могли наказать их родителей), «Мать» превращалась в своего рода tabula rasa, «чистый лист», на котором советская идеология выводила какие-то собственные письмена, не имевшие к смыслу этой вещи почти никакого отношения.

Только «погрузив» «Мать» в евангельский контекст, можно понять, зачем Павел Власов однажды приносит в дом картину с христианским сюжетом. «Однажды он принес и повесил на стенку картину — трое людей, разговаривая, шли куда-то легко и бодро.

— Это воскресший Христос идет в Эммаус! — объяснил Павел.

Матери понравилась картина, но она подумала:

„Христа почитаешь, а в церковь не ходишь…“».

Кто эти трое людей? Дореволюционный читатель не нуждался в дополнительных объяснениях. Сюжет «Христос на пути в Эммаус» использовался многими художниками и был известен всякому образованному рабочему. Кроме Христа на картине двое его учеников, один из них по имени Клеопа. Христос уже распят, и жители Иерусалима уже знают о чудесном исчезновении Его тела из гроба и о явлении возле гроба Ангела, который возвестил о Его Воскресении. Явившись своим ученикам в виде простого путника, Христос сделал так, чтобы они не узнали Его. Он стал расспрашивать их о случившемся в Иерусалиме. Ученики удивлены, ибо об исчезновении тела Христа говорит весь город. Они рассказывают Иисусу его собственную историю. Из их рассказа Христос понимает, что даже ученики Его так и не верят до конца в Божественность Его происхождения и в чудо Воскресения.

«Тогда Он сказал им: о, несмысленные и медлительные сердцем, чтобы веровать всему, что предсказывали пророки! Не так ли надлежало пострадать Христу и войти в славу Свою? И, начав от Моисея, из всех пророков изъяснил им сказанное о Нем во всем Писании».

В Эммаусе, селении, находившемся в шестидесяти «стадиях» (древняя мера длины) от Иерусалима, Христос остался с учениками на ночлег. Там, преломив хлеб и благословив учеников, Он открылся им и тотчас стал невидимым. После этого ученики отправились к одиннадцати апостолам и рассказали им о чуде. Когда они рассказывали это, Христос вновь явился им, но они, «смутившись и испугавшись, подумали, что видят духа».

«Но Он сказал им: что смущаетесь, и для чего такие мысли входят в сердца ваши? Посмотрите на руки Мои и на ноги Мои; это Я Сам; осяжите Меня и рассмотрите; ибо дух плоти и костей не имеет, как видите у Меня».

Поев с учениками печеной рыбы и сотового меда, Христос снова напомнил им тайну Своего происхождения и объяснил смысл всей истории человеческой. После этого они отправились в Вифанию, где Христос стал отдаляться от учеников и возноситься на небо. Так рассказывает об «эммаусском» сюжете евангелист Лука.

Для «Матери» Горького этот сюжет не просто один из главных. Это ключ, без которого повесть «не открывается».

Павел Власов приносит картину именно в то время, когда началось его духовное перерождение из простого рабочего в революционера. Но это же, с точки зрения Горького, означало и перерождение из человека неверовавшего в верующего. Только религией Павла становится «новое христианство» — социализм. Это христианство истинное, не искаженное церковной догматикой и не поставленное с помощью церкви на службу «хозяевам жизни».

С матерью Павла, главной героиней повести Пелагеей Ниловной, происходит перерождение иного рода. В отличие от сына, отшатнувшегося от веры и переставшего ходить в церковь, Ниловна глубоко верующий и церковный человек. На протяжении повести Ниловна «прозревает». Но меняет она не веру, а взгляд на христианство. Фактически она как бы переходит из одной «конфессии» в другую, из православия в «новое христианство», или социализм. За это время сын ее становится не просто коммунистом, но партийным лидером, одним из «апостолов» новой веры. Недаром имя у Власова апостольское — Павел.

Апостол Павел был наследственный римский гражданин, который зарабатывал изготовлением палаток. При этом он был евреем (его настоящее имя Савл, данное в честь царя Саула), был воспитан в строгой фарисейской традиции и преследовал христиан. Он даже участвовал в убийстве диакона Стефана, забитого камнями. Направляясь в Дамаск, чтобы участвовать в широком преследовании бежавших туда христиан, Павел имел видение света, павшего с небес и ослепившего его. Он услышал голос Христа, который укорял его: «Савл, Савл! Что ты гонишь Меня?» После этого началось духовное перерождение Павла. Он принял христианство и стал великим христианским миссионером среди язычников, за что и удостоился (хотя не был личным учеником Христа) первоапостольского звания сразу после Петра и вместе с ним. Павел знаменит своими посланиями римлянам, коринфянам, галатам, ефесянам, филиппийцам, колоссянам, фессалоникийцам, евреям. Все они входят в Евангелие как канонические тексты наряду с Евангелиями от Матфея, Марка, Луки и Иоанна.

А чем занимается Павел Власов с товарищами? Сочинением, изготовлением и распространением революционных листовок. Это тоже послания, но уже от новых духовных лидеров, перехвативших апостольскую инициативу и решивших вернуть христианству его «первозданный» облик.

Когда Пелагея Ниловна понимает это, всё для нее становится на свои места. Чтобы быть вместе с «детьми» (так она называет Павла и его товарищей), ей не только не нужно отрекаться от Христа, но напротив — необходимо Его заново обрести, но уже вне церковных стен. В конце романа Пелагея арестована за распространение листовок. В это время ее сын находится в ссылке. Одно из двух: или Пелагея станет «прихожанкой» новой «церкви», которую вместе с другими сильными духовными лидерами создал ее сын (называется она «коммунистическая партия», еще точнее — РСДРП), или (что более вероятно ввиду ее преклонных лет) она останется сочувствующей «детям» и посильно помогающей им в распространении новой веры. Павел после ссылки (или побега из нее), скорее всего, из простого миссионера выбьется в «вожди». Мать будет его поддержкой. Кстати, мать Ленина до конца своих дней поддерживала Володю материально, незамедлительно посылая ему деньги, когда он нуждался.

Но гадать о том, что случится после ареста Ниловны, можно бесконечно. Горький задумывал повесть «Сын» как продолжение «Матери», но не написал ее. Это говорит о том, что «власовский» сюжет больше не давал пищи его художественному вдохновению. Прототипом Павла Власова был сормовский рабочий-революционер Петр Заломов, один из главных организаторов первомайской демонстрации в Арзамасе 1902 года. Предшественник Павла Власова в творчестве Горького — Нил из пьесы «Мещане», характер сильный, волевой, но малоинтересный. Продолжением «власовского» сюжета стал Петр Кутузов в «Жизни Клима Самгина» — уверенный в себе большевик, знающий ответы на все вопросы и потому особенно ненавистный Климу. «Эхом» Власова можно считать и Якова Лаптева, крестника Егора Булычова, в поздней пьесе Горького «Егор Булычов и другие». В этой гениальной пьесе, своего рода лирической исповеди старого Горького, Лаптев — фигура все-таки «проходная», в том числе и в буквальном смысле: он лишь временами «проходит» через булычовский дом, а свою бурную революционную деятельность развивает где-то в другом месте, о котором Горький лишь глухо намекает. Почему? Пьеса замышлялась в 1930 году, была написана в 1931-м и предназначена для постановки в советском театре им. Евгения Вахтангова. Никаких цензурных препятствий для того, чтобы изобразить революционную деятельность Лаптева или, по крайней мере, дать ему мощно, «во весь голос» высказаться в пьесе, для Горького не существовало.

Ответ на этот вопрос мы найдем в пьесе «Достигаев и другие», написанной в 1932 году как своеобразное продолжение «Булычова». «Достигаев», пожалуй, самая плохая пьеса Горького, написанная по слишком очевидному заказу из Кремля. Это пьеса о том, как неустрашимый гэпэушник Лаптев арестовывает «осиное гнездо» «вредителей», возникшее в доме Булычова после его смерти. Через дом своего крестного Лаптев в этот раз не «проходит». Он входит в него как один из хозяев новой жизни, которым, увы, решил творчески «поклониться» Горький. К чести Горького это его единственное законченное художественное творение в данной области.

Наиболее мощной попыткой «склонить» Горького-художника, а не только публициста, стало недвусмысленное предложение Сталина написать о нем книгу или хотя бы очерк, вроде воспоминаний о Ленине. И Горький даже взялся было за эту работу в конце 1931 года, стал изучать специально подготовленные для него материалы о вожде. Но дело ограничилось кратким описанием истории Грузии, на этом чернила Горького, так сказать, «иссякли». На дальнейшие попытки приставленных к Горькому литературных и издательских чиновников уговорить писателя взяться за книгу о Сталине Горький делал «глухое ухо». Эту «миссию» выполнил французский писатель-коммунист Анри Барбюс, создавший о Сталине оглушительно бездарную книгу с очевидными подтасовками фактов. Оказывается, Сталин не только «исправлял» все ошибки Троцкого в Гражданской войне, но и Октябрьский переворот был его заслугой! В книге угодливо описывался аскетизм Сталина, жившего в маленькой квартире в Кремле, и, конечно, не было ни слова о том, чего Анри Барбюс не мог не знать: какие раблезианские пиры закатывали для Сталина и его окружения на даче Горького в Горках.

Горький-художник «дрогнул», но выстоял. Тем не менее эхо «Матери» проносится по всей его последующей жизни. Нельзя, хотя бы раз заставив свое перо служить сектантским целям, затем до конца «отмыть» его. Это возможно только через глубокое раскаяние, а Горький каяться не умел, да и не желал. Таков был тип его духовной личности.

Для нас совершенно очевидно, что на протяжении жизни Горький последовательно разочаровывался во «власовском» сюжете. Иного и быть не могло. Горький был подлинный художник и не мог не чувствовать собственной фальши, как Шаляпин не мог не услышать фальшивую ноту в своем голосе. «Мать» была первым опытом партийного заказа, который в 1906–1907 годах, когда писалась эта вещь, отчасти совпадал с мироощущением самого Горького. Он захотел (и заставил себя) уверовать в РСДРП и конкретно в большевиков как «апостолов» новой веры и созидателей новой церкви. Эта новая церковь должна была проповедовать не смирение перед жизнью, но активное вторжение в нее. И все это для конечной победы «коллективного разума».

В повести «Исповедь», написанной после «Матери» и без всякого внешнего заказа, Горький показывает, на какие чудеса способен «коллектив». Незримая энергия, исходящая из толпы богомольцев, излечивает обезноженную девушку. Странствуя по Руси, Пешков мог наблюдать подобные случаи в действительности, хотя бы и в Рыжовском монастыре, где он встретился с Иоанном Кронштадтским. Но если толпа способна на такие чудеса, то какие волшебства может творить организованное и сознающее свою мощь человечество? Вот примерный абрис новой веры Горького, «богостроительства», зачатки которого мы найдем в ранней пьесе «На дне», где Сатин проповедует «коллективного» Человека.

Однако насколько искренен был Горький в собственной вере? Как художник он чувствовал, что «Мать» не удалась, а в «Исповеди» самое слабое место — это описание рабочей слободки, где обитают рабочие-«богостроители».

Горький уже знал, что «найти» Бога нельзя. Но можно ли Его «построить»? Скорее всего, внутренне он сомневался в этом, как сомневался во всем в этом мире.

И тогда Горький решился на трюк с «иллюзией».

Это была самая страшная и роковая ошибка на его духовном пути!

Господа! Если к правде святой Мир дороги найти не сумеет, Честь безумцу, который навеет Человечеству сон золотой!

Эти стихи Бомарше в переводе В. С. Курочкина, шатаясь и держась руками за косяки, декламирует пьяный Актер в «На дне» незадолго до того, как повеситься. По сути, это и стало «самоубийственной» религией Горького, а первым сигналом этого была повесть «Мать». Изображая революционеров «апостолами», то есть святыми, Горький лукавил и знал об этом. Но может быть… как-нибудь… и выйдет так, что рабочие, прочитав евангелие от Максима, в самом деле станут новыми святыми и подвижниками? Ведь вера чудеса творит!

После Октябрьской революции эти «святые» по первому приказу председателя Петросовета Зиновьева явятся в его дом с обыском. И если б не Ленин, который своей гвардии не сдавал, они, может быть, «шлепнули» бы его. Вот и вся иллюзия.

Разумеется, «Мать» по содержанию шире внешнего, да и внутреннего заказа, который выполнял Горький. Есть в этой повести художественно сильные места, в основном связанные с действительно непростым образом Пелагеи Ниловны. В описании рабочей слободы, быта рабочих сегодняшний внимательный читатель обнаружит отнюдь не только «свинцовые мерзости», но и, например, то, что поведение рабочих-революционеров не одобряют наиболее пожилые и квалифицированные рабочие фабрики. Что весь «революционизм» Павла Власова не имел бы смысла, если бы на фабрике была возможность создания профсоюза, который бы защищал экономические интересы рабочих…

Вообще, с точки зрения «правды жизни», «Мать» достаточно емкое и интересное произведение. Но нельзя забывать, что в судьбе Горького именно «Мать» сыграла роковую роль, явив собой первый образец партийной (читай: сектантской) художественной литературы. Будущих разрушителей России эта повесть изображала «апостолами», святыми, на долгие годы «канонизируя» их. Это было первое несомненное духовное поражение Горького, от которого он не смог оправиться до конца жизни. Коготок увяз, всей птичке пропасть.

Наконец вспомним, что «проповедовал» новый «апостол» Павел Власов и чему в течение десятилетий учили школьников.

Вот его знаменитая речь на суде. «Мы — социалисты. Это значит, что мы враги частной собственности, которая разъединяет людей…».

Допустим, это позиция социального идеалиста, хотя как можно быть врагом чужой собственности?

Но дальше Павел говорит: «…мы хотим теперь иметь столько свободы, чтобы она дала нам возможность со временем завоевать всю власть».

Какой же это идеализм? Это слова политика.

Вспомним самое начало речи Павла: «Человек партии, я признаю только суд моей партии…».

Нет другого суда, ни юридического, ни человеческого, ни Божеского — кроме суда членов своей секты!

«Мы стоим против общества, интересы которого вам приказано защищать, как непримиримые враги его и ваши, и примирение между нами невозможно до поры, пока мы не победим».

И за всё это Павел Власов получил высылку «на поселение», откуда в любой момент мог бы убежать.

И последнее. Наброски к неосуществленной повести «Сын», рассказы «Романтик» и «Мордовка», написанные в 1910 году, оставляют впечатление безнадежного поражения «власовского» сюжета. И в той, и в другой вещи фигурируют молодые рабочие-революционеры (в «Мордовке» даже имя героя — Павел), но акцент смещен в область неразделенной либо неудавшейся любви.

Короче говоря, «пролетарского писателя» из Горького не получилось. То, что впоследствии его назвали «великим пролетарским писателем», было подменой, но подменой, которую он подготовил сам. Вакантное место истинно пролетарского писателя мог занять только один человек — Андрей Платонов, который называл рабочий класс своей духовной родиной. Но именно его-то Сталин решительно вычеркнул из списка советских писателей. В творчестве Горького рабочая тема занимает мало места и не породила ничего выдающегося в художественном отношении. Гораздо ярче в его творчестве звучит тема, с одной стороны, босячества, а с другой — купечества. Такова была парадоксальная природа горьковского таланта.

Глава восьмая В ОГНЕ РЕВОЛЮЦИИ.

Лучше гореть в огне революции, чем гнить в помойной яме монархии.

М. Горький. Революция И Культура.

Крушение гуманизма.

19 января 1918 года в газете «Знамя труда» была опубликована статья Александра Блока «Интеллигенция и революция». В ней поэт романтически приветствовал революцию (уже после октябрьского большевистского переворота) и страстно обвинял интеллигенцию в трусости и непоследовательности, в ее нежелании разделить ответственность за кровь.

Статья вызвала бурю возмущения в стане недавних соратников Блока. Особенно возмущалась Зинаида Гиппиус. В лучшем случае Блока жалели как «овцу заблудшую».

В 1921 году, когда Блок умирал от болезней, вызванных недоеданием, а также состоянием глубочайшей депрессии, большевики во главе с Лениным «отблагодарили» поэта тем, что на своем заседании отказались выпустить его в Финляндию на лечение, хотя на этом многократно настаивал Горький, а накануне заседания о выезде Блока непосредственно с Лениным разговаривал нарком просвещения Луначарский. Зато разрешили выехать Федору Сологубу, Константину Бальмонту и Михаилу Арцыбашеву. Затем Блока «отпустили», но стали затягивать с разрешением на выезд его жене Л. Д. Менделеевой, хотя понятно было, что ехать один Блок не в состоянии. Пока «рассматривали вопрос», Блок скончался.

Казалось бы, обстоятельства смерти Блока, которого Ахматова назвала «наше солнце, в муке погасшее», опровергают его взгляды на революцию 1917–1918 годов: статью «Интеллигенция и революция», поэмы «Скифы» и «Двенадцать». Напомним, что в конце «Двенадцати» во главе революционного патруля Блок поставил Христа «в белом венчике из роз».

В контексте блоковской статьи «Интеллигенция и революция» Горький — это, конечно, «интеллигент». Но выбор Горького был опять-таки «еретический». В то время когда к коммунистам переметывались писатели из прежних врагов, от крупного поэта-символиста Брюсова до незначительного беллетриста Ясинского, который до революции печатался в суворинском «Новом времени» (напомним, что одно это участие стоило «нововременцу» М. О. Меньшикову жизни), Горький вдруг рассорился со своими партийными товарищами, публично назвал Октябрьский переворот «авантюрой», которая «погубит Россию», и печатал в газете «Новая жизнь» цикл обличительных статей против власти.

После 1917 года все партийцы проходили перерегистрацию. Горький не стал ее проходить, то есть фактически вышел из партии и затем в нее уже никогда не возвращался. Его отношения с «дружищей» Лениным, которого Горький атаковал просьбами-требованиями, портились день ото дня, потому что Ленин относился к интеллигенции в лучшем случае равнодушно. Например, он предлагал разрешить петроградским профессорам иметь лишние комнаты для кабинета или лаборатории, мотивируя это тем, что Питер стал город «архипустой». (Правильно, из «буржуйских» квартир голодного Петрограда бежали все, кто мог: за границу, во внутренние, более сытые губернии.) В худшем случае Ленин считал мозг нации просто «г…» (о чем, не смущаясь, написал Горькому в связи с В. Г. Короленко) и лично распоряжался использовать интеллигенцию в виде заложников, «живого щита», например, во время наступления на Петроград Юденича. Председателем Петросовета до 1926 года (когда пришел С. М. Киров) был ленинский ставленник Григорий Зиновьев, человек (и Ленин это знал) редкой трусости, лживости и двуличности.

Расстрелянный по распоряжению Зиновьева поэт Николай Гумилев встретил смерть с такой спокойной улыбкой, что палачи его были потрясены. Когда в 1937 году Зиновьева вели на расстрел, он, по воспоминаниям заместителя Ягоды Ежова, не мог идти сам, пришлось нести его на носилках, при этом он кричал и умолял «позвонить товарищу Сталину».

Но, как утверждал Ленин, в апреле 17-го, когда он вернулся в Россию из эмиграции, у него было только два верных соратника, «Надя (Крупская. — П. Б.) и Зиновьев». Поэтому он сделал преданного Зиновьева фактическим хозяином Северной области, отдав в его распоряжение и «град Петров», и миллионы жизней, а также «дружищу».

Горького, которого Зиновьев в 1921 году начал методично травить, а до этого в его квартире устроил обыск.

Но прежде чем мы перейдем к разговору о Горьком во время революции, окинем взглядом творчество Блока этого периода. Это необходимо, чтобы понять не столько самого Блока, сколько Горького. Ведь это Горький внимательно слушал блоковский доклад «Крушение гуманизма». Это он на вопрос «профессоров», должен ли гуманизм «стушеваться» «только временно» или навсегда, ответил загадочным молчанием.

Перечитывая статью Блока «Интеллигенция и революция» уже сегодня, после публикаций писем Короленко к Луначарскому, «Несвоевременных мыслей» Горького, бунинских «Окаянных дней» и многих других публицистических и художественных произведений о революции, тем не менее вновь убеждаешься: это великая статья! В ней нет и тени фальши, ни одной попытки спрятаться от истины или солгать. Но, говоря об этой статье, нужно помнить, насколько «интимно» переживал Блок революцию, как своеобразно было поставлено его зрение на тогдашние события не только в России, но и во всем мире. Статьи Блока, как и поэмы этого времени, нужно рассматривать как «лирические величины», как страстный человеческий документ бесчеловечной эпохи.

Блок взял на себя ответственность интеллигенции за революцию. А за революцию интеллигенция, конечно, была ответственна. Но не хотела этого признать, как не признал это Горький.

Идеи Блока о смене людей на «человеков» новой породы («человек-артист») во многом совпадали со взглядами Горького. Но в отличие от Горького, раз и навсегда отказавшегося от фаталистического взгляда на историю, Блок был фаталистом и смотрел на революцию как на процесс почти природный, подобный вихрю или землетрясению. К ней нелепо приступать с требованиями морали. Она «легко калечит в своем водовороте достойного; она часто выносит на сушу невредимыми недостойных», но это всё — «частности, это не меняет ни общего направления потока, ни того грозного и оглушительного гула, который издает поток. Гул этот все равно всегда — о великом».

Взгляд Горького на революцию был более конкретен. Он видел не просто поток, но гибнущих художников, ученых, поэтов (и Блока) и на этом фоне — рыхлого, похожего на истерическую бабу Зиновьева, который раскатывал по Петрограду в автомобиле царя.

Кроме того, в отличие от Блока, Горький мог публично не признавать, но не мог не чувствовать внутренней личной вины за Октябрь 17-го. Ведь большевиков к власти привел отчасти и он.

В логике рассуждений Блока о революции, казалось, был один шаг до этики коммунистов: «лес рубят — щепки летят», «цель оправдывает средства». Тем более что и Блок, говоря о «стихийном» характере революции, тем не менее предлагал видеть ее грядущую Цель: «Переделать все. Устроить так, чтобы все стало новым; чтобы лживая, грязная, скучная, безобразная наша жизнь стала справедливой, чистой, веселой и прекрасной жизнью».

А это уже не «фатализм». Это уже по-горьковски. Как Горький, Блок верил, что старое целиком отомрет и на смену ему явится не только новое общество, но и «новый человек». Но в то же самое верил и Горький. Ведь, по сути, не столь важно, что «человек-артист» (мечта Блока) даже отдаленно не напоминал коллективного строителя будущего, каким рисовался Человек Горькому. В реальности всё это оправдывало грандиозный эксперимент над человеком как Божьим творением, оправдывало операцию (хирургическую, страшную) по отсекновению «старой», «ветхой» морали.

Вот выразительный пример.

В № 3 журнала «Октябрь» за 1930 год был напечатан очерк Михаила Пришвина «Девятая ель», написанный под впечатлением его поездки на территорию бывшего Гефсиманского скита недалеко от Троице-Сергиевой лавры. Кстати, именно в Гефсиманском скиту похоронены русские философы Константин Леонтьев и Василий Розанов. С конца 1920-х годов там размещался «дом инвалидов труда с примыкающим к нему исправительным домом имени Каляева[37]». «Оба эти учреждения революционной силой внедрились в святая святых старой России…» — нейтрально писал Пришвин.

Цель заведения объяснил Пришвину заведующий: «Сила коллектива в будущем затянет всех в работу (в том числе и инвалидов труда? — П. Б.), нищие и всякого рода бродяги исчезнут с лица земли».

Судя по описанию Пришвина, «коллектив» этого исправительного учреждения был весьма пестрый: нищие, бродяги, калеки, умственно и физически неполноценные люди, проститутки, беспризорные, воры. Все они вместе трудились и «перековывались» в «людей будущего».

Если вспомнить, что монастыри на Руси издавна служили прибежищем для нищих, сирых, убогих, станет понятна зловещая ирония истории. Всякая попытка радикально изменить то, что создавалось веками, оборачивается не созданием нового, но дурной пародией на старое. В данном случае это была пародия на Святую Русь, в которую так отчаянно хотелось «пальнуть пулей» блоковским красногвардейцам из «Двенадцати».

Но было бы неверно говорить, что Блок этого не понимал. Понимал. В наброске письма-отклика на стихотворение Владимира Маяковского 1918 года «Радоваться рано», где тот призывал к разрушению дворцов и прочего «старья», Блок верно заметил, что «разрушение так же старо, как строительство, и так же традиционно, как оно». «Разрушая постылое, мы так же скучаем и зеваем, как тогда, когда смотрели на его постройку. Зуб истории гораздо ядовитее, чем Вы думаете, проклятия времени не избыть».

Все же Блока мучила скорее невозможность разрушения старого (это «проклятие времени»), чем попытки его разрушения. Здесь он был в гораздо большей степени «революционер», чем Горький, который бросился как раз спасать «старье» от разрушения и разграбления.

Блок призывал «всем сердцем» слушать «музыку революции», но это было, как правильно заметил Горький, похоже на заклинание сил тьмы. В конце концов сам Блок признал, что «музыки» революции он не слышит. Да и трудно было расслышать «музыку» за криками казнимых людей, за стонами умирающих от голода детей, а с другой стороны — за фырканьем зиновьевского автомобиля.

«Я спрашивал у него, — вспоминал Горький, — почему он не пишет стихов. Он постоянно отвечал одно и то же:

— Все звуки прекратились. Разве вы не слышите, что никаких звуков нет?».

Нет, Горький слышал звуки. Но это была не «музыка», а постоянные, порой назойливые просьбы о дополнительных пайках, жалобы на бывших партийных товарищей Горького и мольбы о спасении жизни друзей и родственников, попадавших в застенки ЧК не только за реальную вину перед новой властью, но и просто в качестве заложников (потом этот безотказный способ воздействия на противника позаимствуют у Ленина и Троцкого террористические «красные бригады», а затем и весь мировой терроризм).

«Новых звуков давно не слышно, — твердил Блок, говоря о своей „музыке“. — Все они притушены для меня, как, вероятно, для всех нас… Было бы кощунственно и лживо припоминать рассудком звуки в беззвучном пространстве».

Кощунственно в отношении чего или кого? Блок говорил опять-таки о «музыке», которой ему, как поэту, стало недоставать в революции. По словам Горького, Блок был человеком «бесстрашной искренности», который умел чувствовать «глубоко и разрушительно». В момент наивысшего разрушения России «еретик» Горький, может быть, даже из чувства внутреннего противостояния фатальной исторической реальности, хотел быть созидателем и собирателем «камней». Как остроумно заметил Виктор Шкловский (уже в 1926 году, но имея в виду явно революционное время), «у него развит больше всего пафос сохранения культуры — всей. Лозунг у него: по траве не ходить. Горький как ангар, предназначенный для мирового полета и обращенный в склад Центросоюза».

Блок, напротив, весь желал отдаться полету, мировой стихии (не как горьковский Буревестник — внешне, а внутренне, через «музыку»).

Горький, хотя был не в силах помочь всем и спасти культуру, был в лучшем положении, чем Блок. Он оказался на своем месте. А вот Блок был просто «не нужен» новой действительности. Современность «выдавливала» его из себя, как организм «выдавливает» чужеродный объект. Отсюда (помимо элементарного голода) и блоковская депрессия.

Но тогда почему Горький принял статью Блока «Крушение гуманизма», а Блок в своих позднейших дневниковых записях постоянно возвращался к мыслям о Горьком, то восхищаясь им, то «тяжело» думая о нем? Момент притяжения-отталкивания здесь очевиден. Вот только одна сценка: разговор Горького с Блоком в Летнем саду:

«С ним ласково поздоровалась миловидная дама, он отнесся к ней сухо, почти пренебрежительно, она отошла, смущенно улыбаясь. Глядя вслед ей, на маленькие, неуверенно шагавшие ноги, Блок спросил:

— Что думаете вы о бессмертии, о возможности бессмертия?

Спросил настойчиво, глаза его смотрели упрямо. Я сказал, что, может быть, прав Ламенне[38]: так как количество материи во вселенной ограничено, то следует допустить, что комбинации ее повторяются в бесконечности времени бесконечное количество раз. С этой точки зрения возможно, что через несколько миллионов лет, в хмурый вечер петербургской весны, Блок и Горький снова будут говорить о бессмертии, сидя на скамье, в Летнем саду.

Он спросил:

— Это вы — серьезно?

Его настойчивость и удивляла, и несколько раздражала меня, хотя я чувствовал, что он спрашивает не из простого любопытства, а как будто из желания погасить, подавить некую тревожную, тяжелую мысль.

— У меня нет причин считать взгляд Ламенне менее серьезным, чем все иные взгляды на этот вопрос.

— Ну а вы, вы лично как думаете?

Он даже топнул ногою. До этого вечера он казался мне сдержанным, неразговорчивым.

— Лично мне — больше нравится представлять человека аппаратом, который претворяет в себе так называемую „мертвую материю“ в психическую энергию и когда-то, в неизмеримо отдаленном будущем, превратит весь „мир“ в чистую психику.

— Не понимаю — панпсихизм, что ли?

— Нет. Ибо ничего, кроме мысли, не будет, все исчезнет, претворенное в чистую мысль; будет существовать только она, воплощая в себе все мышление человечества от первых проблесков сознания до момента последнего взрыва мысли.

— Не понимаю, — повторил Блок, качнув головою.

Я предложил ему представить мир как непрерывный процесс диссоциации материи. Материя, распадаясь, постоянно выделяет такие виды энергии, как свет, электромагнитные волны, волны Герца и так далее, сюда же, конечно, относятся явления радиоактивности. Мысль — результат диссоциации атомов мозга, мозг создается из элементов „мертвой“, неорганической материи. В мозговом веществе человека эта материя непрерывно превращается в психическую энергию. Я разрешаю себе думать, что когда-то вся „материя“, поглощенная человеком, претворится мозгом в единую энергию — психическую. Она в себе самой найдет гармонию и замрет в самосозерцании — в созерцании скрытых в ней, безгранично разнообразных творческих возможностей.

— Мрачная фантазия, — сказал Блок и усмехнулся. — Приятно вспомнить, что закон сохранения вещества против нее.

— А мне приятно думать, что законы, создаваемые в лабораториях, не всегда совпадают с неведомыми нам законами вселенной. Убежден, что, если б время от времени мы могли взвешивать нашу планету, мы увидали бы, что вес ее последовательно уменьшается.

— Все это — скучно, — сказал Блок, качая головою. — Дело — проще; все дело в том, что мы стали слишком умны для того, чтобы верить в Бога, и недостаточно сильны, чтоб верить только в себя. Как опора жизни и веры существуют только Бог и я. Человечество? Но — разве можно верить в разумность человечества после этой войны и накануне неизбежных, еще более жестоких войн? Нет, ваша фантазия… жутко! Но я думаю, что вы несерьезно говорили».

На самом деле «фантазия» Горького предваряла серьезнейшие философские открытия XX века: В. И. Вернадского и Тейяра де Шардена о «ноосфере» и «новом человеке». А вполне религиозная мысль Блока следовала в русле «метафизического эгоизма» Константина Леонтьева. Но Леонтьев и Шарден — фигуры несовместные. А Блок и Горький как будто нашли один другого. Как будто весь мир замкнулся на Летнем саду, где беседуют эти двое, и вслушивается в их разговор. Блоку один шаг до окончательной веры в Бога, Горькому — до окончательного признания богом Человека. Но ни один, ни другой не делают шага.

«Неожиданно встал, протянул руку и ушел к трамваю. Походка его на первый взгляд кажется твердой, но, присмотревшись, видишь, что он нерешительно качается на ногах».

Что означала «музыка» в понимании Блока? Прежде всего тут важен национальный аспект. Революционная Россия — это гоголевская Русь-тройка, от которой «гремит и становится ветром разорванный в куски воздух». В этом безудержном стремлении к неведомой цели («Русь, куда ж несешься ты? Дай ответ. Не дает ответа») Блок услышал звуки «музыки», которая должна была заставить «звучать» весь остальной мир. Таким образом, в позднем творчестве Блока был еще и «мессианский» мотив, против которого Горький решительно выступал, считая, что Россия должна учиться культуре у Запада.

Но не менее существенным был для блоковского восприятия «музыки» и ницшеанский аспект, и вот он-то оказался внятен и близок Горькому, что еще раз доказывает его увлеченность ницшевскими идеями в позднем периоде.

Неверно думать, что положения ницшевского трактата «Рождение трагедии из духа музыки» (последнее отредактированное автором название: «Происхождение трагедии, или Эллинство и пессимизм») Блок перенес в область социальных проблем чисто механически. Это противоречило бы духу ницшеанства: ведь для Ницше любые революции были злом, они не только не отвечали существу «музыки», но, наоборот, выражали антимузыкальное стремление толпы разом покончить с трагическим неравенством в мире, поровну поделить все материальные блага и застыть в блаженном состоянии обывательского «счастья».

Кстати, как раз против «инстинктов» массы, толпы, в том числе против ее лозунга «грабь награбленное», и выступал в «Несвоевременных мыслях» Горький особенно яростно, порой даже куда яростней, чем против большевиков. С точки зрения Блока, подлинными хранителями «духа музыки» являются как раз народные массы. Отсюда его заветная мысль о культурном значении Октября, увы, запоздало совпадающая с прежними чаяниями Горького: революция должна освободить «музыку» русского народа, а он, в свою очередь, вдохнет жизнь в одряхлевшую, обуржуазившуюся Европу.

В «Крушении гуманизма» Блок писал: «Если же мы будем говорить о приобщении человечества к культуре, то неизвестно еще, кто кого будет приобщать с большим правом: цивилизованные люди — варваров, или наоборот: так как цивилизованные люди изнемогли и потеряли культурную цельность; в такие времена бессознательными хранителями культуры оказываются более свежие варварские массы».

С этим положением Горький ни за что бы не согласился.

Заимствуя у Ницше понятие «музыка» (стихия, дух культуры), Блок придавал ему специфически русский, «почвеннический» смысл, а как раз такой смысл Горького в это время не устраивал. По Блоку, «музыка» — это гул, который растет и ширится над Россией; «такой гул стоял над татарским станом в ночь пред Куликовской битвой…».

Народ, в глазах Блока, — это не «озверевшая толпа», которой необходимо управлять. Народ — это органическое культурное целое, обладающее всеми «музыкальными» данными. «Революция — это: я — не один, а мы. Реакция — одиночество, бездарность, мять глину», — записывает он в дневнике 1 марта 1918 года. Поэма «Двенадцать», уже законченная к тому времени, убедительно показывает, что поэт видел в народе не безличную стихию, но множество отдельных личностей, каждая из которых отмечена печатью особого душевного облика.

В статье «Крушение гуманизма» Блок отрицал собственно не гуманизм, а индивидуализм. Многие положения его статьи совпадают с более ранней статьей Горького «Разрушение личности», смысл которой был в том, что личность вне коллектива не просто одинока, но обречена на гибель.

Но ведь именно это и случилось с Блоком, который умер если не в фактическом, то в метафизическом одиночестве, в состоянии глубочайшего упадка, депрессии, «декаданса». И напротив, Горький с 1928 года вновь становится кумиром массы, на этот раз уже советской, проповедует «здоровье», воспевает могучую силу коллектива и яростно ругает всех одиночек (или отщепенцев). Другое дело, что это не помогло Горькому в его собственном одиночестве, даже еще более страшном, чем предсмертное одиночество Блока. Ведь это было одиночество среди массы.

Отрицая индивидуализм как основной принцип европейской цивилизации, Блок тесно сближался с Чаадаевым, а также Тютчевым и Достоевским. В то же время здесь хотя и смутно, но разгадываются его большевистские симпатии: ведь большевики как раз отрицали права личности на свободу, на самоутверждение, всех равняя под одну гребенку. В самом конце жизни Блок почувствовал «подлог». Говоря словами Оруэлла, в Стране Советов все были равны, но одни были «равнее других». И эта фальшь не могла не покоробить его поэтического чутья, так как Блок был, образно говоря, очень сложно настроенным музыкальным инструментом. Горький же об этом «подлоге» знал практически, продолжая вращаться среди большевистских лидеров.

«Происходит совершенно необъяснимая вещь… — пишет Блок в дневнике 14 января 1918 года, — „интеллигенты“, люди, проповедовавшие революцию, „пророки революции“, оказались ее предателями… На деле вся их революция была кукишем в кармане царскому правительству… Несчастную Россию еще могут продать».

Удивительное прозрение! Да, несчастную Россию еще смогут продать. И не раз. Причем не варвары, а люди «интеллигентные».

«Вызвав из тьмы дух разрушения, нечестно говорить: это сделано не нами, а вот теми. Большевизм — неизбежный вывод всей работы интеллигенции на кафедрах, в редакциях, в подполье…» — говорил Блок Горькому, и тот эти слова в своем очерке зафиксировал, значит, они задели его. Потом эта мысль красной нитью протянется в «Жизни Клима Самгина», где Горький покажет (в частности, на примере врача Макарова), как интеллигенция готовила революцию, понимая, что революция отметет интеллигенцию.

Блок решительно не соглашался с мнением, которое в 1922 году в своей книге «О русском крестьянстве» озвучит Горький (но мнение это звучало уже в «Несвоевременных мыслях»), а именно: в ужасах революции повинен народ. В дневнике Блок пишет, что революционный народ — «понятие не вполне реальное». «Не мог сразу сделаться революционным тот народ, для которого, в большинстве, крушение власти оказалось неожиданностью и „чудом“». И напротив, Блок справедливо утверждал, что дореволюционная «русская власть находила опору в исконных чертах народа» (25 мая 1917 года).

Но тогда почему в поэме «Двенадцать» Блок показывает образ революционного народа, да еще и освящает его именем Христа? Нет ли здесь противоречия?

Многими исследователями поэмы замечено, что революционный народ в поэме Блока марширует «державным» шагом. Эпитет «державный» повторяется несколько раз. Интуиция Блока, предугадавшего трансформацию революции в сторону «державности» при Сталине, была изумительной! Но что общего у «державности» (в словаре Даля дается следующее толкование: «верховновластный, владетельный; могущественный, власть держащий») с «музыкой» или стихией?

Красногвардейцы в поэме — это уже не стихия. Это «владетельная» сила, государственное начало, способное обуздать стихию, придать «надежность в скрепе». Они — будущее революции, те, кто как раз прекратит ее «музыку», и Блок это трагически понимает и принимает.

Тебя жалеть я не умею И крест свой бережно несу… Какому хочешь чародею Отдай разбойную красу!
Пускай заманит и обманет, — Не пропадешь, не сгинешь ты, И лишь забота затуманит Твои прекрасные черты… —

Написал он о России и себе еще до революции.

Стоит красногвардейцу Петрухе в «Двенадцати» после убийства любимой им Катьки загрустить, «по-человечески» расслабиться, как его одергивают:

— Не такое нынче время, Чтобы нянчиться с тобой! Потяжеле будет бремя Нам, товарищ дорогой!

Учитывая, что «бремя» Петрухи — это пролитая кровь Катьки, можно представить, о чем идет речь и какие грядут времена.

Красногвардейцам, может быть, Катьку и жаль. Тем не менее они советуют Петрухе:

— Поддержи свою осанку! — Над собой держи контроль!

Но откуда «Исус Христос»? Его «нежная поступь» решительно отличается от «державного» шага красногвардейцев. Это уже не тютчевский «Царь Небесный», исходивший всю русскую землю, как обыкновенный странник, «благословляя» ее. Это «нежный», женственный образ, не в терновом венке, а «в белом венчике из роз». Этот Христос выпадает из всего «поступательного» (в буквальном смысле) «железного» образа Красной гвардии. Ведь эти люди отказываются от сострадания, в конечном смысле они антихристиане. Если они и исповедуют некую «религию революции», то это уж точно не религия горьковского «народушка» из «Исповеди», спасающего больную девушку. Это «религия» Андрея Находки из «Матери», который ради дела готов и «сына убить».

Это «религия», которую когда-то проповедовал Горький. Но в 1917–1921 годах он сам испугался ее и бросился защищать людей. Блок же смотрел на ее последствия как романтический поэт широко открытыми глазами.

Да, всякий «гуманизм», всякое право на духовную и физическую свободу и, наконец, просто любовь и сострадание (слезы бедного Петрухи) бегут прочь от «державной» поступи красной бригады. От неумолимого наката, говоря словами Солженицына, «красного колеса».

— Над собой держи контроль!

«Мы потерпели крушение государства, — в 1919 году признавался бывший „легальный“ марксист, а затем религиозный философ П. Б. Струве, — от недостатка национального сознания в интеллигенции и народе. Мы жили так долго под щитом крепчайшей государственности, что мы перестали чувствовать и эту государственность и нашу ответственность за нее».

Разве это не признание правоты Блока в статье «Интеллигенция и революция»: «Жалкое положение: со всем сладострастием ехидства подкладывали в кучу отсыревших под снегами и дождями коряг — сухие полешки, стружки, щепочки; а когда пламя вдруг вспыхнуло и взвилось до неба (как знамя), — бегать кругом и кричать: „Ах, ах, сгорим!“».

Но ведь еще Федор Тютчев жестко писал о русской интеллигенции: «Это личности, которым свойственен индивидуализм, отрицание. Вместе с тем им присущ элемент, пусть и отрицательный, но объединяющий их и составляющий своего рода религию. Это ненависть к Власти как принцип».

Кто-то должен был взять ответственность за государство на себя. Блок был поэтом, а не политиком. Но в поэме «Двенадцать» он очень точно показал, какая именно власть возьмет на себя эту ответственность. Безбожная. Беспощадная. Построенная на бесправии личности. Она «скрепит» Россию.

Однако есть в поэме «Двенадцать» вроде бы побочная линия, показывающая, тем не менее, важные настроения Блока в то время. Настроения отражены им в записной книжке сразу после Февральской революции, как бы в предчувствии Октябрьской:

«Никого нельзя судить. Человек в горе и в унижении становится ребенком. Вспомни Вырубову[39], она врет по-детски, а как любил ее кто-нибудь. Вспомни, как по-детски смотрел Протопопов на Муравьева[40] — снизу вверх, как виноватый мальчишка, когда ему сказали: „Вы, Александр Дмитриевич, попали в очень сложное историческое движение“…

Сердце, обливайся слезами жалости ко всему; ко всему, и помни, что никого нельзя судить…

Вспоминай еще — больше, плачь больше, душа очистится».

Удивительно, что у автора «Двенадцати» (к тому времени он еще не был автором «Двенадцати», но и жестокости такой, как при большевиках, он еще не видел) был совершенно христианский взгляд на человека! И очищение через слезы, и «сердце» (категория равно важная и для католичества, и для православия), и отказ от суда над ближним своим, и проблема памяти — все указывает на то, что в душе своей Блок был христианином. Едва ли он мог так радикально измениться за год ко времени написания статьи «Интеллигенция и революция» и поэмы «Двенадцать».

Что это за побочная линия?

От здания к зданию Протянут канат. На канате — плакат: «Вся власть Учредительному Собранию!» Старушка убивается — плачет, Никак не поймет, что значит, На что такой плакат, Такой огромный лоскут? Сколько бы вышло портянок для ребят, А всякий — раздет, разут…

Старушка никак не вписывается в галерею личин старого мира («буржуй», «писатель-вития», «барыня в каракуле» и даже поп с брюхом и золотым крестом). Это не личина, а живой образ:

Старушка, как курица. Кой-как перемотнулась через сугроб. — Ох, Матушка-Заступница! — Ох, большевики загонят в гроб!

Поэтическое зрение Блока отмечает много живых деталей. Выпадая из системы образов «старого мира», сметаемых стихией революции, старушка одновременно остается чужой и стихии. Она слишком «глупа» для того, чтобы понять, что происходит. Вспомним слова поэта из горьковского очерка «А. А. Блок»: «Мы стали слишком умны, чтобы верить в Бога…» Так вот старушка в этом смысле недостаточно «умна». Все, что происходит, представляется ей вопиющим безбожием, а с точки зрения простого, бытового человека, еще и вопиющей непрактичностью.

Кстати, с этим мнением «глупой» старушки согласился бы и Горький. «Убытки революции приводили его в ужас», — писал Виктор Шкловский. И не только «убытки» человеческие и культурные, но и просто убытки. Так, отчаявшись просить у Ленина бумагу для «Всемирной литературы», он вдруг обратил взгляд на огромное количество мешков с песком, гниющих на улицах Петрограда после обороны от Юденича.

Горький пишет Ленину 2 апреля 1920 года: «Простите, что пристаю с „пустяками“. Вы говорите очень хорошие речи о необходимости труда. Было бы хорошо, если бы Вы в одной из речей Ваших указали бы на такие факты: со времени наступления Юденича на улицах Петрограда валяются и гниют десятки тысяч холщовых мешков с песком, из которых были состряпаны пулеметные гнезда и площадки. Мешки — испорчены, загнили, а на бумажных фабриках не хватает тряпки». В этом месте горьковского письма Ленин сделал на полях отметку: «В Центроутиль».

На первый взгляд забота Горького о каких-то гниющих мешках в то время, когда не кончилась Гражданская война и в Петрограде люди продолжают умирать от холода и недоедания, может показаться бредом, глупостью. Но это и есть «глупый» взгляд старушки, переживающей об «убытках» революции. Только старушка заботится о портянках, Горький — о книгах.

Впрочем, образ старушки еще более серьезен, чем может показаться сначала. Если продолжить проекцию «дурацкого» (говоря словами Толстого, который предлагал сложные вещи понимать «по-дурацки», то есть по-народному) взгляда на весь сюжет поэмы, то и солдаты, убившие Катьку, никакие не «апостолы», а просто «душегубы» и «супостаты», с которых «на том свете спросится». И «Христос», явившийся Блоку в метели, никакой не Христос.

Разумеется, взгляды старушки и Блока до конца не совпадают. Блок слишком «умен», культурен и мучается этим. Но он, как и Горький (только с другой стороны), понимает эту «глупую» старушку.

Есть какая-то глубокая связь между блоковской старушкой и старой казацкой матерью из «Истории Пугачева».

А. С. Пушкина. Речь о том месте, где описывается, как плыли по Яику тела погибших мятежников: «Жены и матери стояли у берега, стараясь узнать между ними своих мужей и сыновей. В Озерной старая казачка каждый день бродила над Яиком, клюкою пригребая к берегу плывущие трупы и приговаривая: „Не ты ли, мое детище? не ты ли, мой Степушка? не твои ли черные кудри свежа вода моет?“ и видя лицо незнакомое, тихо отталкивала труп»[41]. Подобно тому, как пушкинской казачке нельзя объяснить, почему у нее нет почти никаких надежд случайно отыскать сына среди сотен и сотен плывущих тел, блоковская старушка не может уразуметь, зачем на материи для портянок, которые нужны детишкам, писать непонятные лозунги.

Блок — это трагедия понимания. Он видит все и глубоко переживает все как личную трагедию. Он знает, что «России не будет» (прежней России), что старый мир «уже расплавился» (письмо к Зинаиде Гиппиус от 31 мая 1918 года). В этом потоке лавы несутся не только «щепы цивилизации», но и сам человек в привычном понимании этого слова, искажаясь почти до неузнаваемости. Но главное: происходит наложение смыслов друг на друга: «В этом — ужас (если бы это поняли). В этом — слабость и красной гвардии: дети в железном веке; сиротливая деревянная церковь среди пьяной и похабной ярмарки» («Дневник», 10 марта 1918 года). И что с этим делать?

Вот здесь начинается Горький. Ибо Горький 1917–1921 годов — это уже драма делания. В этом его главное отличие от Блока. В этом его сила и слабость.

Вопросы без ответов.

Когда-то вопрос о том, почему М. Горький в 1921 году уехал из советской России за границу, а в 1928–1931 годах, не сразу, а как бы примериваясь к новым условиям, вернулся в СССР, казался неуместным. Понятно — почему! Уехал, потому что «друг» Ленин счел нужным лечение Горького за границей и «дружески» на этом настоял. А вернулся, потому что был «пролетарским писателем», «соратником» Ленина, «основоположником социалистического реализма» и т. п., и где же еще находиться такому писателю, как не в СССР?

Хотя вопросы, конечно, все равно возникали.

Например, почему нельзя было организовать лечение Горького в советской России? Кто довел страну до такого состояния, что писателю с мировой известностью элементарно выжить можно было только за границей? Почему из России бежал даже Горький, находившийся, в отличие от других писателей, в привилегированном положении? Что за статьи писал и печатал Горький в своей газете «Новая жизнь»? Почему в 1918 году ее закрыли? Почему закрыли «Новое время» — это понятно. Газета — консервативная, явно антибольшевистская. Но вот почему они закрыли старейший журнал «Русское богатство», выходивший с 1876 года и печатавший цвет русской демократической прозы, Горького в том числе?[42] А уж «Новая жизнь» Горького была просто газетой социалистической, под логотипом ее красовался лозунг «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». Почему ее закрыли? Впрочем, для тех, кто знал о том, что вся небольшевистская периодика была запрещена, тут не было вопросов.

Вопросы возникали, и ответы на них давать становилось все труднее по мере публикации (даже в усеченном виде) обширного наследия Горького. Трудно было объяснить любопытствующим студентам, почему «соратник», «основоположник» в 1917–1918 годах азартно ругался с Лениным. Почему с конца 1921 года и до 1933-го (12 лет — шутка сказать!) жил за границей и так далее.

Горького «заказывали»?

Последние опубликованные документы говорят о том, что отъезд Горького за границу в 1921 году был итогом сплетения двух обстоятельств, а вот возвращение его в СССР явилось результатом длинной цепи очень сложных проблем, рассмотрение которых переворачивает привычный взгляд на жизнь как в эмиграции, так и в СССР в 1920–1930-е годы. Это не проблема, а какой-то «бермудский треугольник», попадая в который неизбежно тонешь.

Уехал за границу Горький потому, что: 1) не смог договориться с Лениным о своем месте в революции (иными словами, «дружище» Ильич, как и в 1908–1909 годах, элементарно «отсек» Горького от партии, потому что продолжал бояться его; 2) Горький был действительно критически болен. Гибель А. А. Блока и В. В. Розанова, расстрел Н. С. Гумилева и откровенное хамство Зиновьева, который устраивал в квартире Горького обыски, сделали свое дело. Кстати, формально (с позиции «революционной законности») Зиновьев и Ленин были «в своем праве». Русская интеллигенция в целом большевиков ненавидела, в прочность их власти не верила и являлась, по сути, «пятой колонной», которую Горький старательно опекал и организовывал.

Это были уже не философские споры Ленина с Богдановым в «каприйский период». Это была гражданская война, в которой большевики, в случае поражения, лишились бы не только постов, но и голов.

Положение Горького было двойственным. И хотя Горький был «дипломатом», у всякой дипломатии ограниченные возможности.

Когда Ленин арестовал почти всех участников Компомгола (Комитета помощи голодающим), кроме Горького и Фигнер, «дипломат» стал невольным провокатором. Именно так и назвал его бывший соратник по кругу реалистов Борис Зайцев. Ведь это Горький с согласия Ленина организовал Комитет, куда вошли известные ученые, писатели, общественные деятели С. Прокопович, Е. Кускова, М. Осоргин, Б. Зайцев, С. Ольденбург, куда в качестве почетного «комитетчика» приглашали и В. Г. Короленко, но смерть его помешала этому. О Горьком как о человеке можно говорить разное. Он мог быть и хитрым, и лукавым. Он не любил неприятной для него правды, умел делать «глухое ухо», нередко позволял ввязывать себя в темные провокации. Но подлецом и провокатором Горький никогда не был.

И наконец, он действительно был болен. Все, кто вспоминает его в это время (за исключением разве что Зинаиды Гиппиус, писавшей в дневниках, что Горький на Кронверкском чуть ли не пирожными объедается и скупает за бесценок уникальные произведения искусства), отмечали болезненную худобу и сильное нервное истощение. Привычное уже кровохарканье приняло угрожающие формы. Не знаю, как переживал ссору с Горьким Ильич, но для Горького разрыв революции и культуры несомненно был глубочайшей личной трагедией, такой же, как для Блока отсутствие в революции «музыки». Горький верил в революцию как в способ освобождения культурной энергии народа и верил во власть как способ организации этой энергии. На деле революция освобождала низменные инстинкты толпы. Власть их в лучшем случае контролировала. В худшем — поощряла и разжигала сама.

И началось это не 25 октября 1917 года. Художник А. Н. Бенуа описывает в дневниках 1917 года, как он, Горький, Шаляпин и еще несколько крупных и известных представителей литературы и искусства после отречения царя и установления власти Временного правительства мчались в Таврический дворец, чтобы решить вопрос об Эрмитаже, Петергофе, Царском Селе. Ведь там бесценные сокровища! Ведь изгадят! Ведь разворуют! Растащат по сундукам!

И — что? Один революционный чиновник кивал на другого. А в общем всем на всё было наплевать. Но главное, что отметил про себя проницательный Бенуа: это — не власть! Это — что угодно, но не власть. Только в А. Ф. Керенском Бенуа заметил «жилку власти».

Был ли отъезд Горького за границу осенью 1921 года эмиграцией в точном смысле этого слова?

Нет, конечно. И тем более это не было бегством за границу, подобно бегству Бунина или Гиппиус и Мережковского. Официально Горький выехал в заграничную командировку «для сбора средств в пользу голодающих», а также для лечения. То есть для Ленина и его окружения Горький формально продолжал оставаться «своим». А на самом деле?

Опять двойственность! Для большевиков Горький уже не свой. В советской прессе его имя не упоминают. А это имя самого известного из живых русских писателей! В то же время его официальный отъезд на лечение предполагал неучастие во враждебных советской власти зарубежных изданиях. Причем такое соглашение соблюдалось не только Горьким, но всеми, кто уезжал «в командировку» или эмигрировал с разрешения большевиков. Ни Вячеслав Иванов, ни Константин Бальмонт (первое время), ни Андрей Белый, ни Виктор Шкловский, ни Алексей Ремизов, ни Павел Муратов, ни Михаил Осоргин советскую власть публично не ругали. Не говоря уж о выезжающих в короткие командировки Есенине, Маяковском и других.

Например, Андрей Белый вообще не считал себя эмигрантом, но только «временно выехавшим». Так же говорил о себе «красный граф» Алексей Толстой, бывший белогвардейский публицист, покаявшийся и с весны 1922 года издававший «сменовеховскую» газету «Накануне» с откровенно прокоммунистической ориентацией. Да просто выходившую на деньги Кремля.

Эмиграция была расколота на непримиримых, лояльных, идейно сочувствующих и элементарно работавших на Москву. Кстати, по отношению того или иного эмигранта к коммунистам и определялся его статус в эмиграции. Одно дело — Бунин, другое дело — Белый и совсем другое дело — Алексей Толстой. Были и какие-то совсем трагические варианты. Например, Марина Цветаева, которая воспела Белую гвардию («Белая гвардия, / Путь твой высок…»), обожала Маяковского как поэта, при этом была замужем за бывшим белым офицером Сергеем Эфроном, завербованным НКВД. Внутри лагерей были свои оттенки разногласий. Они проявились, например, во время присуждения Бунину Нобелевской премии. На нее, как известно, одновременно претендовали Бунин, Мережковский, Шмелев и Горький. Получил премию Иван Бунин. Но любопытно отношение и самих претендентов, и всей эмиграции к этому событию. Бунин и Мережковский — оба «непримиримые», оба — пострадали от большевиков. Но на предложение Мережковского в случае любого решения Нобелевского комитета поделить премию пополам Бунин говорит решительное «нет»! В литературе они почти враги. Но и мелькнувшая было кандидатура Шмелева, который и «непримиримый», и эстетически близок Бунину, казалась Бунину несерьезной. Зато Марина Цветаева была возмущена тем, что премию получил Бунин. Как оказалось, Иван Шмелев затаил обиду не только на Бунина, но и на всю эмиграцию. В 1941 году в письме к своей последней возлюбленной Ольге Бредиус-Субботиной Шмелев писал: «Здесь (в парижской эмиграции. — П. Б.), в продолжение 12 лет, меня пробовали топить, избегали называть меня и моё (до смешного доходило!) — но даже левая печать — „Современные записки“[43] — уже не могли без меня: меня требовал читатель. О, что со мной выделывали, с моим „Солнцем мертвых“[44] <…> Поверь, Оля, давно бы я был „лауреатом“. За Бунина 12 лет старались: сам Нобель, шведский архимандрит, ряд членов Нобелевского комитета…» Это письмо отражает истинные отношения внутри эмиграции.

Но что же Горький за границей?

Долгое время он старается быть в стороне от эмигрантских споров. «Сидит на двух стульях» (Глеб Струве), но стулья эти, по крайней мере, не разъезжаются. Печататься в газете «Накануне» отказывается (в литературном приложении — иное дело), но с самим А. Н. Толстым как писателем и человеком поддерживает хорошие отношения. Нина Берберова, которая вместе с Ходасевичем близко общалась с Горьким в это время, так описывает его: «Теперь Горький жил в Герингсдорфе (лето 1922 года. — П. Б.), на берегу Балтийского моря, и все еще сердился, особенно же на А. Н. Толстого и газету „Накануне“, с которой не хотел иметь ничего общего». Но и с другими изданиями («Руль», «Дни», «Современные записки» и др.) Горький не сотрудничал. Впрочем, и не выступал публично против эмиграции до 1928 года.

Зато Горький своеобразно мстит крестьянству, написав о нем в 1922 году злую брошюру и выпустив в Берлине («О русском крестьянстве»). Получалось, не большевики виноваты в трагедии России, а крестьянство с его «зоологическим» инстинктом собственника. «Жестокость форм революции, — объявлял Горький на всю Европу, — я объясняю исключительной жестокостью русского народа». Кстати, эта брошюра — первый шажок Горького к будущему Сталину с его политикой «сплошной» коллективизации.

Тогда в эмигрантской прессе в связи с книгой Горького появилось слово народозлобие.

Но досталось от Горького и большевикам. То есть Горький фактически нарушил соглашение об официальном отъезде за границу.

Весной 1922 года в открытых письмах А. И. Рыкову и Анатолю Франсу он выступил против московского суда над эсерами, который грозил им смертными приговорами. Письмо было опубликовано в немецкой газете «Форвэртс», затем перепечатано во многих эмигрантских изданиях. Ленин назвал горьковское письмо «поганым» и расценил как предательство «друга». В «Известиях» Горького «долбанул» Демьян Бедный, в «Правде» Карл Радек. Значит, война?

Нет, он не хотел воевать.

Покайся Горький перед эмиграцией (даже самой «непримиримой»), как А. Н. Толстой покаялся перед коммунистами, она, конечно же, приняла бы его в свой политический круг в качестве персоны № 1. Какой это был бы козырь для международного оправдания эмигрантского движения, в котором оно в то время чрезвычайно нуждалось.

Но возможно, как раз поэтому, за исключением «письма об эсерах». Горький о большевиках молчал и к эмиграции относился прохладно. Дело дошло до того, что он вежливо отказался присутствовать на собственном чествовании в Берлине в связи с 30-летием своей литературной деятельности, которое организовали наиболее дружески настроенные к нему А. Белый, А. Толстой, В. Ходасевич, В. Шкловский и другие.

Горький злится. На всех. На народ и интеллигенцию. На эмигрантов и большевиков. Внутренне, вероятно, и на себя.

Но именно это в период с 1922 по 1928 год становится причиной его творческого взлета, который признали даже строгие эмигрантские критики (Ф. Степун, Д. Мирский, Г. Адамович) и самые язвительные из критиков советской метрополии (В. Шкловский, К. Чуковский). Да и как не признать «Заметки из дневника», «Мои университеты», «Рассказы 1922–24 гг.»?

Он часто любил повторять, что не пишет, а только «учится писать». Даже если согласиться с этим, надо признать, что в эмиграции Горький «учился писать» особенно хорошо.

До 1924 года Горького не пускали в Италию, куда он рвался всей душой, как «политически неблагонадежного». Но вот наконец — Италия, Сорренто. (На Капри все-таки не пустили.) Море, солнце, культура. Кто только не побывал у него на вилле «Il Sorito», от старых эмигрантов до молодых советских писателей.

Например, приезжал бывший символист Вячеслав Иванов. «Горький встретил своего философского врага с изящной приветливостью, они провели день в подробной беседе, — вспоминает свидетель. — Возвращаясь в „Минерву“ (гостиница в Сорренто. — П. Б.), утомленный Иванов должен был сознаться, что не встречал более сильного и вооруженного противника».

«Утомленные солнцем». Культурной беседой. На самом деле влиятельный когда-то и культурнейший из символистов Вяч. Иванов искал расположения соррентинского отшельника по весьма прозаической причине. По той самой причине, по которой искали его расположения многие писатели эмиграции. Зато другие, как Марина Цветаева, вдруг немотивированно отказывались от встречи с ним. Когда Ходасевич в Праге пытался познакомить страшно нуждавшуюся Цветаеву с Горьким, намекая, что это знакомство может быть ей полезным, Цветаева отказалась. Из гордости. Понимая, каким влиянием обладает эта фигура. В то же время Цветаева была благодарна Горькому за помощь ее сестре Анастасии.

Дело в том, что Горький продолжал оставаться «мостом» между эмиграцией и СССР. И те, кто хотел вернуться домой, понимали, что проще (да и «чище») это сделать через посредничество Горького.

В частности, Вяч. Иванов просил Горького о содействии в решении финансового вопроса: чтобы продлили командировку в Италию от Наркомпроса, организованную Луначарским, и продолжали посылать денежное обеспечение. И Горький немедленно бросился «хлопотать». Он «хлопотал» о многих. Как в России в 1917–1921 годах, так и в «эмиграции».

Итак, фактически считать его эмигрантом нельзя. Это был затяжной, вынужденный отъезд, во время которого Горький не только лечился и писал классические вещи, но пытался проводить сложную и хитроумную (как он себе представлял) политику по сближению эмиграции и метрополии. Но не так, как А. Н. Толстой с провалившейся «Накануне». И, уж конечно, не так, как муж Марины Цветаевой Сергей Эфрон, завербованный НКВД и впоследствии погубивший не только самого себя, но и свою семью. Горький был слишком умен, да и амбициозен для этого. И вообще Горький был Горький. Один. Штучный.

Но это же стало и причиной глубокой внутренней драмы. Художник Павел Корин, посетивший Горького в Сорренто и написавший, возможно, лучший его портрет, гениально «схватил» это. Да, на его картине Горький возвышается над Везувием (так устроена перспектива), что можно счесть обычной художнической комплиментарностью. Но как он одинок в своей громадности! Как очевидно неуютно ему на этой скале! Старый Сокол, доживший до крушения своих самых заветных иллюзий и не способный расправить крылья, но понимающий, что бросаться со скалы вниз головой — глупость. Мудрый беспомощный старик, обремененный «семьей» и осаждаемый просителями. Нет, сил в нем еще достаточно. Но — опоры уже нет. Только вот эта толстая палка, помогавшая ему еще в его ранних странствиях. Так бы и бил этой палкой по башкам всех, кто не понимает, что Человек — «это звучит гордо»!

Возможно, такой (или похожий) взгляд был у Махатмы Ганди в конце сороковых годов, перед тем как его застрелил на улице индусский националист. Тогда после мировой войны рушились его главные идеалы, которыми он, говоря словами Толстого, «заразил» индусский народ. Тогда вновь вспыхнул национализм, и великий Ганди оказался «недостаточно» индусом. Как он страдал тогда, видя, что в пламени возбужденных страстей горит кропотливо созидаемое им всю жизнь, вся его идеология «непротивления»!

Но простой народ назвал его Махатмой, что означает «великая душа». Для простых индусов, не для теоретиков национализма, он был почти богом. И до сих пор, подходя к месту его сожжения, надо задолго снимать обувь и идти босиком, как входишь в индусский храм. А Горький? В 1920-е годы, когда Ганди утверждал свои идеи среди индусов и они триумфально побеждали, Горького с его «социальным идеализмом» «народная власть» выдворила из родной страны, как при монархии.

О Ганди Горький написал в письме к Федину 28 июля 1924 года: «…в России рождается большой человек, и отсюда ее муки, ее судороги. Мне кажется, что он везде зачат, этот большой человек. Разумеется, люди типа Махатмы Ганди еще не то, что надо, и я уверен, что Россия ближе других стран к созданию больших людей».

Фраза очень непонятная. По Горькому получается, что Махатма Ганди — это почти тот самый «большой человек», но еще «не то, что надо».

В сущности, они были антиподами. Ганди был «толстовец», а Горький «толстовство» ненавидел. Ганди воспевал этот мир как вечный, данный от богов, а Горький являлся богоборцем, мечтавшим чуть ли не уничтожить материю ради торжества «чистой» человеческой мысли.

Хотя в их биографиях было немало общего. Трудное детство. Страсть к образованию, «вдруг» проснувшаяся после небрежного отношения к учебе и отчаянного подросткового нигилизма (юный Ганди даже мясо ел, что для людей его касты и веры было ужасным грехом). Жажда справедливости. Предпочтение «духа» материи.

И вообще: два «больших человека», несомненных национальных лидера. Только Горький не стал для русского народа «махатмой», как не стал им Толстой. Гораздо ближе к русскому «махатме» в начале XX века стоял святой и праведный отец Иоанн Кронштадтский, но революция смела всё, что созидал этот человек. И наконец, как ни крути этот вопрос, по крайней мере на двадцать с лишним лет «махатмой» был признан Сталин.

К нему-то Горький и пришел.

Его возвращение в СССР было предопределено массой причин. Назовем некоторые.

Зададим неприятный, но неизбежный вопрос. На какие средства Горький жил за границей? Лечился в лучших санаториях, снимал виллу в Италии (не слишком дорогую, как писал Ходасевич), содержал многочисленную «семью» из родных и «приживальщиков»?

Месячный бюджет Горького в Италии составлял примерно тысячу долларов в месяц. Это много или мало? По нынешним «понятиям» мало. Но не надо забывать, что покупательная способность доллара за это время уменьшилась в 10 с лишним раз.

При этом значительная часть эмиграции жила даже не в бедности, а в нищете. Так жили Куприн, Цветаева или менее известная поэтесса Нина Петровская, проникновенные воспоминания которой о Брюсове все эмигрантские издания отказались печатать по сугубо цензурным соображениям: ведь Брюсов вступил в коммунисты!

Горький пишет М. Ф. Андреевой, служившей в советском Торгпредстве в Берлине: «Нина Ивановна Петровская… ныне умирает с голода, в буквальном, не преувеличенном смысле этого понятия. <…> Знает несколько языков. Не можешь ли ты дать ей какую-либо работу? Женщина, достойная помощи и внимания…».

Согласно заключенному в 1922 году (уже в «эмиграции») Горьким и Торгпредством РСФСР в Германии договору сроком действия до 1927 года, то есть ровно на пять лет, писатель не имел права «ни сам, ни через других лиц издавать свои сочинения на русском языке, как в России, так и за границей», кроме как в Госиздате и через Торгпредство.

Ежемесячный гонорар, выплачиваемый Горькому из РСФСР за издание его собрания сочинений и других книг, составлял 100 тысяч германских марок, свыше 320 долларов.

Финансовыми делами Горького в Госиздате вместе с М. Ф. Андреевой занимался будущий бессменный секретарь писателя П. П. Крючков, живший тогда за границей и с большим трудом «выбивавший» из России деньги Горького. М. Ф. Андреева в 1926 году писала: «К сожалению, П. П. абсолютно не имеет возможностей… добиться от Госиздата каких-либо отчетов… Сердишься ты — напрасно. <…> Ты забыл, должно быть, условия и обстановку жизни в России?».

Последняя фраза гораздо интереснее путаных объяснений Андреевой о неразберихе, царящей в финансах Госиздата, которые мы опускаем. Еще любопытнее другая фраза из ее письма: «Вот будет П. П. в Москве, восстановит и заведет связи…».

Связи Горького с Москвой осуществлялись через П. П. Крючкова, М. Ф. Андрееву, Е. П. Пешкову, полпреда в Италии П. М. Керженцева и других людей. А вот отношения его с эмиграцией становились все хуже и хуже. Даже с Владиславом Ходасевичем, прожившим в «семье» Горького в Италии немало времени, он круто расходится. Тем более что рухнул их совместный издательский проект.

«Беседа» — журнал, в котором Горький мечтал объединить все культурные силы Европы, русской эмиграции и советской метрополии. Журнал должен был издаваться в Германии, но распространяться в основном в России. Таким образом осуществлялся бы «мост» между эмиграцией и советской властью. Молодые советские писатели имели бы возможность печататься за границей, а эмигрантов читали бы на родине. Такой замечательный проект.

Вероятно, получив неофициальное согласие из советской России, Горький на базе берлинского издательства «Эпоха» в 1923 году выпустил первый номер «Беседы». Работал он над ним со страстью и вдохновением. Сотрудниками, кроме Ходасевича, были А. Белый и В. Шкловский, научный раздел вел Б. Адлер. Список приглашенных в журнал впечатляет: Р. Роллан, Дж. Голсуорси, С. Цвейг; А. Ремизов, М. Осоргин, П. Муратов, Н. Берберова; из советских — М. Пришвин, Л. Леонов, К. Федин, В. Каверин, Б. Пастернак.

Понятно, что в «Беседе» не могли напечататься, с одной стороны, Бунин или Мережковский, а с другой — Бедный или Фадеев. Как и в «каприйский период», Горький лавировал, искал компромисса. И в Кремле его на словах поддержали. Но в секретных бумагах Главлита журнал «Беседа» оценили как издание идеологически вредное. Ни Пастернак, ни Зощенко, ни Каверин, ни Ольга Форш, ни другие наиболее «культурные» советские авторы печататься в нем не имели права. Но самое главное — в СССР «Беседу» не пустили.

Всего вышло шесть номеров. Горький был морально раздавлен. Его снова сделали невольным провокатором, потому что он наобещал и эмигрантам, и советским писателям (тоже жившим скудно) приличные гонорары.

В который раз его обманули, не позволив «сказку сделать былью»! В который раз его социальный идеализм и страстное желание всех примирить и объединить для разумной коллективной работы разбились о тупое партийное чванство и политические амбиции.

Но история с «Беседой» преподала ему и еще один, вполне практический урок. Он ясно понял, что за границей ему развивать деятельность не дадут. Стулья начали разъезжаться, и появилась необходимость выбирать один из них. Но это и было самое трудное для «еретика» Горького: сидеть на одном стуле. «Непривычно сие!» — как скажет он потом Илье Шкапе.

Для Горького-писателя соррентинский период был счастьем, вторым творческим взлетом после Капри. Для Горького-деятеля это был период жестокого кризиса и новой переоценки ценностей. В конце концов, он их переоценил. В пользу сталинской «державности».

Насколько непросто складывались издательские и денежные дела Горького за границей, явствует из его переписки с «Мурой» (М. И. Будберг), которая была его доверенным лицом в этих вопросах. Вот она пишет ему в связи с продажей прав на экранизацию «На дне»: «Что же касается требования „скорее денег“ с Вашей стороны, а моей просьбы „подождать“, то тут я, может быть, проявила излишнюю мягкость… Убедительно все же прошу Вас не предпринимать никаких мер… Деньги у Вас пока есть: 325 $ — это 10 000 лир и должно (курсив М. И. Будберг. — П. Б.) хватить на месяц». «Должно», — настаивает Будберг, намекая, что неплохо бы «семье» Горького ужаться в расходах.

К сожалению, писем Горького к баронессе Будберг сохранилось очень мало. Но и ее писем вполне достаточно, чтобы догадаться, как финансово трудно выживал Горький в предвоенной, кризисной Европе. «Коллекцию (нефрита. — П. Б.) безумно трудно продать, — пишет она, — я справлялась и в Париже, и в Лондоне, везде советуют продать частями и говорят, что стоимость на 50 % упала, т. е. не 700 ф<ранков>, а 350. Что делать?».

«Нефрит продать за 350–500 — чего? — уже совсем раздраженно отвечает она на какое-то письмо от Горького. — Драхм? Лей?».

Сидение «на двух стульях» затянулось. С одной стороны, Горького настойчиво приглашают в Москву. Туда рвется и сын Максим с молодой женой и двумя детьми: там его знают, там ему интересней. Из СССР приезжают молодые писатели, Л. Леонов, Вс. Иванов и другие. Они жизнерадостные, жадные до творчества, что всегда обожал Горький.

Эмиграция смотрит на Горького враждебно или косо. Те, кто «дружит» с ним, сами давно мечтают вернуться в Россию, но как бы под его гарантию. «В Европе холодно, в Италии темно…» — напишет О. Мандельштам позже о том, что происходило в Европе и, в частности, в Италии, где у власти стоял Муссолини. Обыск на вилле Горького «ребятами» Муссолини мало чем отличался от обыска «ребятами» Зиновьева в Петрограде. Но кому жаловаться? Когда обыскивали «ребята» Зиновьева, он помчался жаловаться в Москву, к Ленину. Теперь же — к советскому послу. Кто еще может защитить несчастного, всемирно известного писателя?

В 10 часов вечера 27 мая 1928 года Горький вышел на перрон станции Негорелое и ступил на советскую землю после семилетней разлуки. Здесь, как и на всех других советских станциях, его приветствовали толпы людей. Тысячи людей! Апофеоз встречи состоялся в Москве на площади перед Белорусским вокзалом. Это было началом последнего периода его жизни, разобраться в котором еще сложнее, чем в предыдущем. Очень жестко сказано об этом в воспоминаниях Ходасевича: «Деньги, автомобили, дома — все это было нужно его окружающим. Ему самому было нужно другое. Он в конце концов продался — но не за деньги, а за то, чтобы для себя и для других сохранить главную иллюзию своей жизни».

Глава девятая ПРИГЛАШЕНИЕ НА КАЗНЬ.

Крепко жму Вашу лапу!

Из Письма Горького Сталину.

«Замечательный грузин».

В феврале 1913 года, накануне возвращения Горького из итальянской эмиграции в Россию, Ленин написал ему письмо, выражая в самом начале свои обыкновенные опасения по поводу здоровья Горького: «Что же это Вы, батенька, дурно себя ведете? Заработались, устали, нервы болят. Это совсем беспорядки». Ленин снова и снова набрасывается на уже разгромленный им «махизм» и Богданова лично: «А Богданов скандалит: в „Правде“ № 24 архиглупость. Нет, с ним каши не сваришь! <…> Тот же махизм = идеализм, спрятанный так, что ни рабочие, ни глупые редактора в „Правде“ не поняли. Нет, сей махист безнадежен, как и Луначарский…».

Но важно это письмо не этим, а тем, что в нем произошла заочная смычка «Ленин-Горький-Сталин». Отвечая на какое-то письмо Горького по поводу разгула национализма (проблема, которая сильно волновала Горького накануне Первой мировой войны), Ленин писал: «Насчет национализма вполне с Вами согласен, что надо этим заняться посурьезнее. У нас один чудесный грузин засел и пишет для „Просвещения“ большую статью, собрав все австрийские и пр. материалы. Мы на это наляжем. Но что наши резолюции (посылаю их в печати) „отписка, канцелярщина“, это Вы зря изволите ругаться. Нет. Это не отписка. У нас и на Кавказе с.-д. грузины + армяне + татары + русские работали вместе, в единой с.-д. организации больше десяти лет. Это не фраза, а пролетарское решение национального вопроса. Единственное решение. Так было и в Риге: русские + латыши + литовцы; отделялись лишь сепаратисты — Бунд. То же в Вильне».

Ленин был неисправим. По его убеждению, есть только одна национальность — партия, его секта. Всё прочее — тонкости и сложности национальных отношений — должно перед этим стушеваться.

По-видимому, Ленина, по крайней мере, до его размолвки со Сталиным, устраивало, как решал национальный вопрос «замечательный грузин», как устраивало его и то, что с Кавказа, в бытность там Сталина и Камо, в большевистскую кассу поступали деньги от «эксов», то есть в результате грабежей. Ленина вообще устраивало всё, что не противоречило его пониманию партии. И этот принцип Сталин несомненно перенял у Ленина. Так что он был искренен, когда потом, оказавшись на вершине власти, смиренно называл себя его «верным учеником».

В нашу задачу не входит анализ отношения Ленина и Сталина к национальному вопросу. Достаточно оценить, как Ленин относился к собственной стране и ее населению. В письме Горькому (конец января 1913-го) Ленин писал: «Война Австрии с Россией была бы очень полезной для революции (во всей Восточной Европе) штукой, но мало вероятно, чтобы Франц Иозеф (так у Ленина. — П. Б.) и Николаша доставили нам сие удовольствие».

«Сие удовольствие» большевикам доставили в августе 1914 года, но они сумели воспользоваться им только после февраля 1917-го.

Поражает не столько цинизм Ленина в отношении к своей родине и своему народу, сколько та откровенность, с которой он высказывает свою точку зрения Горькому. Ведь Горького разгул национализма волновал именно из опасения новых расколов, раздоров, войн.

И все-таки проблема притяжения-отталкивания между Лениным и Горьким более или менее понятна. Авторитеты, большие «человеки». Пусть один из них «сектант», второй «еретик». Между этими категориями есть полярность, но существует и взаимопритяжение.

Главное — Ленин в глазах Горького был «интеллигентом», и это для Горького являлось решающим обстоятельством. Ленин был умницей, эрудитом. Вне партийного раскола он мог вести беседу в тональности, которая была понятна и приятна Горькому.

Легко поверить, что Ленин действительно проверял простыни в гостиничном номере Горького в Лондоне — не сыроваты ли? И едва ли Горький выдумывал, когда писал, что Ленин «заразительно смеялся», как ребенок. «Заразительный» смех Ленина не один Горький отмечал, как не один Горький отмечал загадочный ленинский магнетизм, его способность влюблять в себя партийцев, не только простых, но и лидеров, даже своих оппонентов, как Богданов и… сам Горький.

Но что нашлось общего у Горького со Сталиным, кроме густых усов? Понятно, что могло сближать его с «интеллигентом» Львом Каменевым или с «любимцем партии» Николаем Бухариным. Даже с Зиновьевым у Горького до 1921 года были почти теплые отношения. Но об отношениях Горького со Сталиным до того, как они вступили в переписку в конце 1920-х годов, ничего неизвестно, кроме грубого окрика Сталина в газете «Рабочий путь»: «…русская революция низвергла немало авторитетов. Ее мощь выражается, между прочим, в том, что она не склонялась перед „громкими именами“, она их брала на службу либо отбрасывала их в небытие, если они не хотели учиться у нее. Их, этих „громких имен“, отвергнутых потом революцией, — целая вереница: Плеханов, Кропоткин, Брешковская, Засулич и вообще все те старые революционеры, которые только тем и замечательны, что они старые. Мы боимся, что лавры этих „столпов“ не дают спать Горькому. Мы боимся, что Горького „смертельно“ потянуло к ним, в архив. Что ж, вольному воля!.. Революция не умеет ни жалеть, ни хоронить своих мертвецов».

Впервые Сталин проявил себя в Гражданскую войну, а до этого был неприметной фигурой в партии, хотя входил в Политбюро и принадлежал к старой большевистской гвардии. Будучи назначенным после Октября комиссаром по делам национальностей, Сталин имел стол в общей комнате с табличкой на нем, написанной от руки. От Сталина того времени до всесильного тирана, которого писатель Анри Барбюс назвал «лицом» стомиллионного советского народа, расстояние почти космическое.

Но ни тот ни другой Сталин не могли быть близки Горькому, который всегда любил больших «человеков», но не терпел тиранов. Негативные стороны вождизма Горького проявились лишь в самом конце его жизни и только в статьях, написанных как будто другим человеком. Почитайте его письма к членам писательского товарищества «Серапионовы братья» Лунцу, Зощенко, Каверину, Вс. Иванову, Федину и другим. Сколько в них неподдельной любви к «молодым»! Но главное — сколько в них потрясающего такта! И это понятно. У Горького была «школа» переписки с Чеховым, Толстым, Короленко. Горький органически не умел нагрубить начинающему таланту, для него это было все равно что наступить сапогом на пробившийся из земли росток.

Зато грубость Сталина отмечали многие. Он был жесток и с писателями, хотя ценил творчество многих из них. Только с Горьким он не мог себе позволить грубого тона. Лишь после охлаждения отношений с Горьким, с 1934 года, Сталин в письмах к нему позволял себе тон если не снисходительный, то достаточно едкий и иронический.

Однако наша задача совсем не в том, чтобы развенчать Сталина и на его фоне приукрасить Горького. В конце концов, из предыдущей главы ясно, что в 1928–1931 годах между Горьким и Сталиным была заключена сделка, даже если она не была оформлена устно. Из дальнейшего повествования будет понятно, что ни Сталин, ни Горький своих условий до конца не выполнили. Именно это стало причиной расхождения между ними. Так что Горький вовсе не был «жертвой» Сталина. Скорее он был жертвой логики своей судьбы, своего богоборческого разума.

Важней выяснить другое. Почему от «дружища» Ленина Горький в 1921 году бежал, а к «тирану» Сталину вернулся, да еще и со словами хвалы на устах? Каким «золотым ключиком» к душам человеческим обладал этот «замечательный грузин», что сумел «заманить» к себе Горького и использовать его мировой авторитет?

Возвращение «условно».

В конце 1921 года Горький уезжал из России, обозленный на коммунистов. Даже трудно сказать, на кого именно он был в наибольшей ярости (видимо, все-таки на Зиновьева). Но не понимать, что в центре всех событий стоит его «друг» Ленин, он не мог.

Из переписки Горького с Короленко 1920–1921 годов (последний жил в Полтаве) можно судить об отношении Горького к политике большевиков, то есть Ленина и Троцкого. «Вчера Ревтрибунал судил старого большевика Станислава Вольского, сидевшего десять месяцев в Бутырской тюрьме за то, что издал во Франции книжку, в которой писал неласково о своих старых товарищах по партии. Я за эти три года много видел, ко многому „притерпелся“, но на процессе, выступая свидетелем со стороны защиты, прокусил себе губу насквозь».

В этом же письме Горький с уважением отзывается о патриархе Тихоне (которого Ленин ненавидел): «…очень умный и честно мыслящий человек». Это Горький-то, который не терпел церковников, так как еще с юности был обижен ими! Насколько же должно было измениться его сознание!

Письмо было написано в связи со смертью зятя Короленко К. И. Ляховича. Его арестовали, в тюрьме он заразился сыпным тифом, и тогда его отпустили умирать. «Удар, Вам нанесенный, мне понятен, — пишет Горький, — горечь Вашего письма я очень чувствую, но — дорогой мой В. Г. — если б Вы знали, сколько таких трагических писем читаю я, сколько я знаю тяжелых драм! У Ивана Шмелева расстреляли сына, у Бориса Зайцева — пасынка. К. Тренев живет в судорожном страхе, А. А. Блок, поэт, умирает от цинги, его одолела ипохондрия, опасаются за его рассудок, — а я не могу убедить людей в необходимости для Блока выехать в Финляндию, в одну из санаторий».

Смерть Блока, расстрел Гумилева (ускоренный потому, что Горький бросился «хлопотать» за него в Москву), наглость Зиновьева и непробиваемое мнение Ленина, что всё, чем занимается Горький, это «пустяки» и «зряшняя суетня», привели к тому, что Горький из России уехал.

Но, поостыв в эмиграции, он вновь стал посматривать в сторону советской России. Неверно и неблагородно думать, что причиной тому был исключительно финансовый кризис. Недостаток денег действительно начинает сильно омрачать быт соррентинского отшельника, причем главным образом даже не его, а его большой «семьи». «Семья» Горького привыкла жить «на широкую ногу». Сноха Тимоша любила одеваться по последней европейской моде (во всяком случае, так пишет Нина Берберова, к слову, без тени осуждения). Сын Максим Пешков был страстным автогонщиком. Спортивные машины стоили дорого. Только в СССР он мог позволить себе иметь спортивную модель итальянской «Лянчи». Наконец, глава «семьи» привык жить в почти ежевечернем окружении гостей, за щедро накрытым столом. И не любил считать деньги, настолько, что их от него прятали, по воспоминаниям В. Ф. Ходасевича.

Все это — неограниченный кредит, отсутствие забот о доме и даче, щедрые гонорары и т. д. — Сталин Горькому обещал через «курсировавших» между Москвой и Горьким. Впрочем, это было и так ясно: всемирно известного писателя, вернувшегося в СССР, не могли поселить в коммунальной квартире, как Цветаеву, и заставить ходить в магазин за продуктами по карточкам. Эта часть соглашения с Кремлем была очевидна, хотя едва ли сам Горький ожидал, что ему «подарят» особняк Рябушинского, дачу в Горках, да еще и дачу в Крыму. В этой части их соглашения Сталин «переиграл», как классический восточный деспот, закармливающий своего фаворита халвой до смерти. Да и символика тут была не без фарса. Хозяин роскошного особняка, построенного архитектором Ф. О. Шехтелем (это было его первое творение в стиле модерн), С. П. Рябушинский жил в эмиграции, как и все братья Рябушинские, члены огромной купеческой семьи, изгнанной из России революцией. Оставшиеся на родине сестры, Надежда и Александра, погибли на Соловках в 1938 году.

В материальном отношении Горький и «семья» получили всё и даже сверх разумной меры. Между тем не будем забывать, что в 1917–1921 годах в квартире Горького на Кронверкском в шкафу висел один костюм, а на фотографии празднования годовщины издательства «Всемирная литература» (главное и любимое детище Горького периода революции) на столе стоят только чашки для чая и больше ничего.

Справедливости ради надо сказать, что Сталин в этом отношении (как и во многих других) был дальновиднее своего учителя Ленина. Литературе Сталин придавал громадное значение. В разработке проекта Союза писателей СССР он принимал личное участие и отступил под нажимом Горького, который пожелал видеть в руководстве «своих» людей. Так он всегда умел временно отступать, чтобы затем вернуться и править единолично.

Почему Сталин поддерживал (впрочем, порой и нещадно критиковал) жившего непосредственно в Кремле большевистского поэта Демьяна Бедного с настоящей фамилией Придворов, это понятно. Но почему чуть ли не вторым после Горького по значению писателем стал граф А. Н. Толстой, когда-то яркий белогвардейский журналист? Почему Сталину нравилась пьеса Константина Тренёва «Любовь Яровая», это тоже понятно. Но почему (впрочем, опять-таки после нажима Горького) он поддержал Булгакова с его «Днями Турбиных»? Наконец, зачем смертельно больному и фактически нищему А. И. Куприну было позволено вернуться на родину? И не просто позволено. Ему была сделана бесплатная операция, созданы все условия для того, чтобы он беззаботно дожил последние дни. Ведь Куприн во время Гражданской войны как журналист «проштрафился» перед красными в гораздо большей степени, чем Толстой, не говоря уже о Горьком. Откуда такая милость? Какой от возвращения Куприна лично Сталину был «прок»?

Объяснения находят разные. Но есть некая общая логика, согласно которой Сталин «окормлял» наиболее крупных писателей. Когда в 1933 году Иван Бунин получил Нобелевскую премию, Сталин будто бы сказал: «Ну, теперь он и вовсе не захочет вернуться…» Допустим, это легенда. Но после войны Бунина пытались «заманить» в СССР. Это известный факт, как и то, что на банкете в советском посольстве Бунин вместе с остальными поднял бокал в честь генералиссимуса.

И Маяковского он безошибочно выделил после его смерти среди футуристов и «лефовцев».

И с Шолоховым вел очень сложную игру.

В то же время именно в период правления Сталина были уничтожены прекрасные поэты и прозаики, а другим, как Андрею Платонову, была искалечена вся жизнь. Понять логику этих казней и «немилостей» (даже если пытаться встать на точку зрения тирана) в некоторых случаях невозможно. Почему уничтожили Даниила Хармса и не трогали Бориса Пастернака? Зачем старательно истребляли лучших крестьянских писателей, Клюева, Орешина, Клычкова, Васильева? Почему от очерка «Впрок» Андрея Платонова Сталин пришел в такое неописуемое бешенство, что Платонов на всю жизнь был вычеркнут из списка советских писателей, хотя сам этого как раз не хотел? С другой стороны, почему не был запрещен «Тихий Дон»?

Известно одно. Сталин придавал литературе огромное значение и вел с крупными писателями свою, достаточно сложную, «игру». Конечно, это не была интрига того накала страстей, которая происходила у Сталина с «оппозицией». Но это были тоже весьма напряженные и по-своему даже увлекательные отношения (только не для тех, кого в конце казнили) между литературой и Сталиным.

Горький решил ввязаться в это, рассчитывая на свой мировой авторитет и понимая, что Сталин нуждается в нем.

В короткий период правления Ленина ничего подобного быть не могло. Ленин интересовался не литературой, а «партийной литературой». Наконец, ему было просто не до литературы. В стране шла Гражданская война, царил социальный хаос, власть коммунистов находилась под постоянной угрозой. В конце 1920-х многое изменилось, по крайней мере в столицах. Жизнь в СССР — ее фасадная часть — налаживалась. О страшном голоде на Украине 1929 года, унесшем миллионы жизней и сделавшем миллионы детей беспризорными, то есть малолетними проститутками и преступниками, советские газеты, разумеется, ничего не писали. О свержении коммунистической власти не могло быть и речи. У власти появилась возможность обращать внимание на то, что всегда больше всего интересовало Горького: искусство, литература, наука, социальная педагогика. К литературе со стороны советской власти проявлялся повышенный интерес. Молодые советские писатели — Федин, Каверин, Вс. Иванов, Зощенко и другие — могли массовыми тиражами печататься в журналах, издавать книги, могли жить на гонорары, как это было до революции.

Над всеми ними, разумеется, висел дамоклов меч коммунистической идеологии. Но, во-первых, многие из них действительно разделяли эту идеологию, а во-вторых, законы художественного творчества таковы, что они способны преодолевать идеологию изнутри ее самой. И в этом тоже была «игра», опасная, но и увлекательная.

Советских писателей, пусть и не без волокиты, стали выпускать за границу. Почти каждый из них считал святым долгом посетить соррентинского отшельника, выразить свое почтение и привезти с родины «общий поклон». Напомнить, что его ждут, ему всегда рады, и вообще его место там, а не здесь. Кстати, эти писательские командировки с непременным заездом к Горькому в Сорренто тоже были частью политики Сталина, направленной на его возвращение в СССР. Горькому давали понять: смотрите, как свободно разгуливает по Европе Всеволод Иванов, бывший сибирский типографский наборщик, а ныне знаменитый советский писатель. Разве это не свобода, Алексей Максимович? Не торжество народной культуры, о которой вы, Алексей Максимович, мечтали?

Список советских писателей, которые посетили Горького в Сорренто, действительно впечатляет: А. Толстой, О. Форш, Л. Леонов, Вс. Иванов, С. Маршак, Ф. Гладков, A. Афиногенов, Л. Никулин, И. Бабель, В. Лидин, В. Кин, B. Катаев, А. Веселый, Н. Асеев, П. Коган, А. Жаров, А. Безыменский, И. Уткин и другие. Только Шолохову не удалось до него добраться. Но кто был в этом виноват? Сталин? Отнюдь. После письма Горького Сталину с просьбой ускорить выдачу Шолохову загранпаспорта паспорт был незамедлительно выдан. А вот итальянские власти застопорили выдачу визы.

Из всех писателей, посетивших Горького в Сорренто, почти никто реально не стал его последователем, то есть не учился у него писать. Горький не мог не понимать этого, читая книги Зощенко, Каверина, Леонова, Вс. Иванова и других. Не мог не видеть, что куда более авторитетными для них являются Гоголь и Достоевский, а из более современных — Андрей Белый и Борис Пильняк. Но Горький 1920-х годов еще не впал в «вождизм». Его письма к «молодым» исполнены пониманием их поисков, хотя и не без некоторого ворчания на стилистические огрехи и чрезмерную любовь к Андрею Белому и «нигилисту» Борису Пильняку. Наконец, сам факт, что в нем нуждаются, его ждут в СССР молодые азартные советские писатели (а у них был резон иметь защиту в лице Горького как от власти, так и от «напостовской» погромной критики), не мог не растрогать его в условиях отшельничества и откровенной травли со стороны эмиграции.

Это был весомый аргумент в пользу возвращения в СССР. Ничуть не менее весомый, чем финансовые проблемы.

И все же Горький колебался.

Деятель по натуре, он не мог долго заниматься чистым творчеством. Начатый в Сорренто «Клим Самгин» грозил стать безразмерным. К тому же он всегда любил сочетать творчество и деятельность. Так что не только сына Максима с женой, но и Горького тянуло в СССР. Однако он понимал, что цена его возвращения слишком высока.

Кто первый пригласил Горького вернуться? Как ни странно, это был Григорий Зиновьев, человек, который стал одной из главных причин отъезда Горького из России. Уже в июле 1923 года Зиновьев, как ни в чем не бывало, пишет Горькому в Берлин:

«Пишу под впечатлением сегодняшнего разговора с приехавшим из Берлина Рыковым. Еще раньше Зорин[45] мне говорил, что Вы считаете, что после заболевания В. И-ча (Ленина. — П. Б.) у Вас нет больше друзей среди нас. Это совсем, совсем не так, Алексей Максимович. <…>

Весть о Вашем нездоровье тревожила каждого из нас чрезвычайно. Не довольно ли Вам сидеть в сырых местах под Берлином? Если нельзя в Италию… — тогда лучше всего в Крым или на Кавказ. А подлечившись — в Питер. Вы не узнаете Петрограда. Вы убедитесь, что не зря терпели питерцы в тяжелые годы. Я знаю, что Вы любите Петроград и будете рады увидеть улучшения.

Если Вы будете в принципе за это предложение, то Стомоняков (или Н. Н. Крестинский[46]) всё устроят.

Дела хороши. Подъем — вне сомнения. Только с Ильичом беда».

К письму Зиновьева сделана приписка рукой Бухарина: «Дорогой Алексей Максимович! Пользуюсь случаем (сидим вместе с Григорием на заседании), чтобы сделать Вам приписку. Я Вам уже давно посылал письмо, но ответа не получил. С тех пор у нас основная линия на улучшение проступила до того ясно, что Вы бы „взвились“ и взяли самые оптимистические ноты. Только вот огромное несчастье с Ильичом. Но всё стоит на прочных рельсах, уверяю Вас, на гораздо более прочных, чем в гнилой Центральной Европе. Центр жизни (а не хныканья) у нас. Сами увидите! Насколько было бы лучше, если бы Вы не торчали среди говенников, а приезжали бы к нам. Жить здесь в тысячу раз радостнее и веселее! Крепко обнимаю, Бухарин».

«Жить стало лучше, жить стало веселее!» Не один Сталин разделял это убеждение, да и высказано оно было им гораздо позже, в 1930-е годы.

Итак, два члена ЦК приглашают Горького в Россию. Это через год после его гневного письма Рыкову и Анатолю Франсу по поводу суда над эсерами, которое Ленин назвал «поганым». Бухарин делает приписку «на заседании». На заседании чего? Политбюро? В любом случае сделать столь ответственное приглашение они не могли без коллективного решения партийной верхушки, в которой, начиная с болезни Ленина, все больше и больше укреплялся Сталин, сосредоточивая в своих руках неограниченную власть. Даже телеграммы о смерти Ленина «губкомам, обкомам, национальным ЦК» были отправлены за «скромной» подписью «Секретарь ЦК И. Сталин».

Вот факт, опрокидывающий прежние классические представления об отношениях Горького с Лениным и Сталиным. Горький в разговоре с А. И. Рыковым в Берлине жалуется, что, кроме Ленина, «друзей» в верхушке партии у него не осталось. А между тем его приглашают вернуться обратно в Россию именно тогда, когда Ильич стал настолько болен, что почти отошел от дел, и власть переходит в руки к Сталину. Кто же был истинным «другом» Горького?

Ситуация была слишком запутанной. Встреча Рыкова с Горьким в Берлине и некая откровенная беседа между ними вне досягаемости «уха» ГПУ — это один факт. Приглашение Горького его врагом Зиновьевым и Бухариным — другой. Верить в искренность письма Зиновьева можно с большой натяжкой, памятуя о их ссоре в 1921 году, а также о том, как до этого Горький жаловался на Зиновьева Ленину, и тот был вынужден устроить «третейский суд» на квартире Е. П. Пешковой с участием Троцкого, суд, на котором у Зиновьева случился сердечный припадок.

Но факт остается фактом: Горького «позвали», когда Ильич отошел отдел, а Сталин к ним подбирался. Горький, переговоривший с Рыковым в Берлине, это знал.

Жалобы Горького Рыкову тоже весьма интересны. Возможно, что таким образом Горький зондировал почву для возвращения, намекая большевистской верхушке, что о нем забыли. Дело в том, что Горький мечтал поехать в Италию, но именно туда до 1924 года его не пускали из-за «политической неблагонадежности», проще говоря, из-за его связей с коммунистами. В Берлине же, одном из центров русской эмиграции, Горький чувствовал себя неуютно. Тем более невозможно было для него жить в Париже, другом эмигрантском центре, куда более сурово настроенном против Горького. И вообще в «сырой», «гнилой» Центральной Европе ему не нравилось. Другое дело Капри, Неаполь! Там, кроме России, была «прописана» его душа. Когда итальянская виза была получена, вопрос о поездке в СССР отпал… на неопределенное время. На Капри Муссолини его не пустил. Но и в Сорренто было хорошо!

С 1923 по 1928 год Горького методично «обрабатывают» с целью возвращения. Для Страны Советов Горький — это серьезный международный «козырь», так как его авторитет во всем мире был все еще очень высок. Вариант возвращения постоянно держится Горьким в голове и обсуждается «семьей». Но он не торопится. На эпистолярные предложения о хотя бы ознакомительной поездке в СССР отвечает вежливым молчанием.

Ждет. Присматривается.

Вообразим огромную чашу весов. На одной чаше — культурные достижения СССР, частью мнимые, но частью и действительные, как, например, расцвет русской советской прозы, возникновение новых литературных журналов (взамен закрытых старых) — «Красная новь», «Молодая гвардия», «Новый мир», «Октябрь», «Сибирские огни» и другие.

На этой же чаше весов отсутствие перспективы получения Нобелевской премии, злоба эмиграции, доходящая до абсурда. Бунин открыто матерится о нем на эмигрантских собраниях, о чем сообщают Горькому. Здесь же Бенито Муссолини, явно не испытывающий уважения к Горькому, не выгоняющий его из Италии только потому, что пока еще вынужден считаться с мировым общественным мнением. Здесь же подлинная тоска по России, по Волге, по русским лицам. Здесь же интересы сына Максима, которого Горький очень любил. Здесь же финансовые затруднения, все более и более досадные.

На другой чаше весов — понимание того, что, как ни крути, речь идет о «продаже». Горький слишком хорошо понимал природу большевизма и, как человек необыкновенно умный и зоркий, не мог не знать, что свободы ему в СССР не дадут. Природа большевизма исключала понятие свободы. В секте (а его заманивали в секту) не может быть личной свободы. В ней даже лидер не свободен. Цена возвращения — это отказ от еретичества. Можно быть еретиком в эмиграции, но в СССР быть еретиком невозможно. Разве что на Соловках.

На этой же чаше весов, думается, лежал и непонятный Горькому характер Сталина. Во время встреч с Рыковым в 1923 году и в переписке с ним, а также во время встречи с Каменевым в Сорренто в конце 1920-х между ними и Горьким несомненно шел разговор о Сталине. Часть писем Рыкова, Каменева и Бухарина Горький, возвращаясь в СССР, оставил вместе с частью своего архива М. И. Будберг, жившей в Лондоне. Эту часть архива вместе с письмами Рыкова и Бухарина Сталин впоследствии страстно возжелал получить и, по всей видимости, получил от Будберг. Сталин как человеческий тип не мог нравиться Горькому. От Сталина разило восточной деспотией, а Горький был «интеллигент», «западник». Но Сталин ценил литературу и, в отличие от Ленина, не «отсекал» Горького, а, напротив, «заманивал». Это хотя и настораживало, но льстило. Тем самым облегчало груз на второй чаше весов.

На этой же чаше весов продолжающийся в стране террор, только уже не такой наглый, откровенный, как в первые годы революции, но ничуть не менее страшный. И — более масштабный. Разорение деревни для «индустриализации». Процессы над «вредителями». Планомерное истребление всяческой «оппозиции». Только старых большевиков Сталин пока не убивал. Он сделает это немедленно после смерти Горького.

Но уже в 1927 году внезапно исключается из партии Лев Каменев, наиболее культурно близкий Горькому человек из большевистской верхушки. Еще раньше, в 1925 году, он был объявлен одним из организаторов «новой оппозиции», в 1926 году выведен из Политбюро.

Казалось бы, это был очень весомый груз на второй чаше весов. Но здесь-то и проявилась хитрость Сталина, которой Горький не разгадал. Сталин сделал так, что его борьба с «оппозицией» и выдавливание старых большевиков из властной верхушки послужили как раз в пользу возвращения Горького. Деспот легко карает, но и легко милует. В 1928 году, когда Горький первый раз приехал в СССР, Лев Каменев был восстановлен в партии. В 1932 году его снова исключили и отправили в ссылку, как в царское время. Но в 1933 году благодаря заступничеству Горького Каменева вернули в Москву и сделали директором издательства «Academia», созданного по желанию Горького.

Сталин был безупречен в исполнении просьб Горького. Он не называл, как Ильич, эти просьбы «пустяками» и «зряшной суетней». Неожиданные на первый взгляд взлеты и падения Томского, Бухарина, Радека объясняются именно хитрой сталинской игрой, в которую, как король в шахматах (самая слабая, но самая важная фигура), был втянут Горький. Сталин использовал его, а Горький думал, что обыгрывает Сталина.

Видный советский чиновник, один из создателей Союза писателей, автор термина «социалистический реализм» И. М. Гронский потом вспоминал: «Сталин делал вид, что соглашается с Горьким. Он вводил в заблуждение не только его, но и многих других людей, куда более опытных в политике, чем Алексей Максимович. По настоянию Горького Бухарин был назначен заведующим отделом научно-технической пропаганды ВСНХ СССР (затем главным редактором газеты „Известия“. — П. Б.), а Каменев — директором издательства „Академия“».

После смерти Горького обоих казнили.

Свой 60-летний юбилей в марте 1928 года Горький отмечал за границей. Его чествовали писатели всего мира. Поздравительные послания пришли от Стефана Цвейга, Лиона Фейхтвангера, Томаса и Генриха Маннов, Герберта Уэллса, Джона Голсуорси, Сельмы Лагерлёф, Шервуда Андерсона, Эптона Синклера и других.

И в это же время во многих городах и селах Советского Союза, точно по мановению волшебной палочки, открывались выставки, посвященные жизни и творчеству Горького, состоялись лекции и доклады, шли спектакли и концерты, посвященные юбилею «всенародно любимого писателя».

20 мая в Риме Горький, как уже писалось, встречается с Шаляпиным и безнадежно уговаривает его ехать в СССР. 26 мая в 6 часов вечера Горький поездом выезжает из Берлина в Москву. В 10 часов вечера 27 мая он сходит на перрон советской станции Негорелое, где для него уже организован митинг.

Горький вернулся. Но «условно».

Одним из главных условий соглашения между Горьким и Сталиным был беспрепятственный выезд в Европу и возможность жить в Сорренто зиму и осень. В 1930 году Горький даже не приезжал в СССР по состоянию здоровья. В 1931 году он «как бы» вернулся окончательно, но на том же условии. Сталин соблюдал условие до 1934 года, пока окончательно не понял, что использовать Горького в полной мере ему не удается. С другой стороны, Горький понял политику Сталина в отношении себя и «оппозиции». Отношения между ними натянулись. И тогда Горького «заперли» в СССР. Фактически посадили под домашний арест.

Конец Горького.

О последних годах жизни Горького, о его роли в культуре и внутренней политике в СССР и, наконец, о его отношениях со Сталиным написано немало. Мы не найдем ни одной серьезной книги о Сталине, где так или иначе не присутствовало бы имя Горького. И наоборот: говорить о конце Горького вне его отношений со Сталиным невозможно.

Кончина Горького породила устойчивый слух о том, что он умер не естественной смертью, а был отравлен по приказу Сталина. Версий «отравлений» существовало множество: от некой бонбоньерки с конфетами, которую Сталин презентовал писателю и которая стала причиной его смерти, до последней на сегодняшний день версии, утверждающей, что Горького по заданию Сталина отравила возлюбленная писателя Мария Игнатьевна Будберг.

Версию с отравлением Горького одним из первых ввел в обиход революционер-эмигрант Б. И. Николаевский. Затем эта версия претерпевала различные изменения, но суть ее оставалась неизменной: Горький был опасен для Сталина, и Сталин поспешил его «убрать». Загадочные смерти Фрунзе, Кирова, Орджоникидзе, самоубийство жены Сталина Надежды Аллилуевой и вся атмосфера начала сталинского правления как будто говорят в пользу этой версии.

Но именно здесь следует быть предельно осторожным. Обстоятельства смерти любого великого русского писателя всегда представляются важнее обстоятельств его рождения, хотя бы в силу того, что «пасхальное» начало в православной культуре доминирует над «рождественским», о чем замечательно написал пушкинист В. С. Непомнящий. Случай с Горьким — не исключение.

Горький мог писать о России гневно и несправедливо, но он сам, как верно отметил после его смерти Шаляпин, имел один главный исток — «Волгу и ее стоны». Горький при всех сложных хитросплетениях его разума всегда был глубоко русским человеком и великим русским писателем. Отсюда и особое отношение к его смерти.

То, что Сталин убил Горького, по сей день остается только слухами и не более того. Версия с конфетами не выдерживает никакой критики. Горький не любил сладкое, зато обожал угощать сладким гостей, санитаров и, наконец, своих горячо любимых внучек. Таким образом, отравить конфетами можно было кого угодно из окружения Горького, кроме него самого. Только идиот мог задумать подобное убийство.

В версии убийства Горького Марией Будберг, которую выдвигает горьковед В. И. Баранов, есть что-то почти шекспировское. Если Горького действительно отравила женщина, которую он любил едва ли не больше всех в своей жизни, которой посвятил свое «закатное» произведение «Жизнь Клима Самгина», то есть, от чего вздрогнуть! Но здесь видны как минимум две существенные нестыковки. Да, Будберг была одной из немногих, кто оставался с Горьким наедине перед его смертью. Да, она была заинтересована в том, чтобы доходы от посмертных зарубежных изданий Горького поступали ей. Собственно, этого она и добилась, неотлучно дежуря возле Горького. Но о том, что Горький выплевывал какую-то таблетку, которую давала ему Будберг (что приводится в качестве доказательства ее вины), мы знаем из воспоминаний самой же Будберг, продиктованных А. Н. Тихонову через несколько дней после смерти Горького. Какой смысл наемной убийце рассказывать о том, как она убивала Горького? И по письмам Марии Будберг к Горькому, и по книге о ней Нины Берберовой «Железная женщина» можно судить о незаурядном уме этой удивительной спутницы Горького. Это первая нестыковка.

Вторая заключается в том, что сразу после «убийства» Горького Марию Будберг выпустили из Москвы в Лондон. И Ягода, и Сталин прекрасно знали, что Будберг с давних времен связана с английской и другими разведками и что ее вторым возлюбленным является писатель Герберт Уэллс, чья книга «Россия во мгле» не устраивала сталинский режим. Будберг была женщиной умной, но, увы, своенравной и непредсказуемой в своем поведении. Если она действительно устранила Горького, то выпустить ее из СССР мог опять же только идиот.

Явных доказательств убийства Горького, как и его сына Максима, не существует. Вместе с тем даже тираны имеют право на презумпцию невиновности. В конце концов у Сталина достаточно своих преступлений, чтобы приписывать ему еще одно, и к тому же — совершенно недоказуемое.

Глава десятая ДЕВЯТЬ ДНЕЙ ПОСЛЕ СМЕРТИ.

Булычов. Стой! Как по-твоему — умру я? Глафира. Не может этого быть. Булычов. Почему? Глафира. Не верю. Булычов. Не веришь? Нет, брат, дело мое — плохо! Очень плохо, я знаю! Глафира. Не верю. Булычов. Упряма.
М. Горький. Егор Булычов И Другие.

История болезни.

Официальная дата смерти М. Горького (Алексея Максимовича Пешкова): 18 июня 1936 года.

«Пешков-Горький.

Алексей.

Максимович.

Умер 18/VI—36 г».

Так написано синим карандашом, наискось, на истории болезни Горького.

Заключительная хроника болезни фиксирует состояние умиравшего до самого последнего момента жизни:

«18. VI. 1936. 11 час. утра. Глубокое коматозное состояние; бред почти прекратился, двигательное возбуждение также несколько уменьшилось.

Клокочущее дыхание.

Пульс очень мал, но считывается, в данный момент — 120. Конечности теплые.

11 час. 5 мин. Пульс падает, считался с трудом. Коматозное состояние, не реагирует на уколы. По-прежнему громкое трахеальное дыхание.

11 час. 10 мин. Пульс стал быстро исчезать. В 11 час. 10 мин. — пульс не прощупывается. Дыхание остановилось.

Конечности еще теплые.

Тоны сердца не выслушиваются. Дыхания нет (проба на зеркало). Смерть наступила при явлениях паралича сердца и дыхания».

И — последнее:

«Заключение к протоколу вскрытия А. М. Горького:

Смерть А. М. Горького последовала в связи с острым воспалительным процессом в нижней доли легкого, повлекшим за собой острое расширение и паралич сердца.

Тяжелому течению и роковому исходу болезни весьма способствовали обширные хронические изменения обоих легких — бронхоэкстазы (расширение бронхов), склероз, эмфизема, — а также полное заращение плевральных полостей и неподвижность грудной клетки вследствие окаменения реберных хрящей.

Эти хронические изменения легких, плевр и грудной клетки создавали сами по себе еще до заболевания воспалением легких большие затруднения дыхательному акту, ставшими особенно тяжелыми и труднопереносимыми в условиях острой инфекции.

Вскрытие в присутствии всех семи лиц, подписавших заключение о смерти А. М. Горького (крупные медицинские чиновники, виднейшие доктора и ученые, а именно: нарком здравоохранения Каминский, начальник Лечсанупра Кремля Ходоровский, заслуженные деятели науки Ланг, Плетнев, Кончаловский, Сперанский и доктор медицинских наук Левин. — П. Б.), произвел профессор И. В. Давидовский».

По воспоминаниям медицинской сестры Олимпиады Дмитриевны Чертковой, постоянно дежурившей возле тяжело умиравшего писателя, вскрытие проводили прямо в спальне Горького, на столе. Врачи ужасно торопились.

«Когда он умер, — вспоминал секретарь и поверенный Горького Петр Петрович Крючков, — отношение к нему со стороны докторов переменилось. Он стал для них просто трупом. Обращались с ним ужасно. Санитар стал его переодевать и переворачивал с боку на бок, как бревно. Началось вскрытие…» Когда Крючков вошел в спальню, то увидел «распластанное, окровавленное тело, в котором копошились врачи. Потом стали мыть внутренности. Зашили разрез кое-как простой бечевкой, грубой серой бечевкой. Мозг — положили в ведро…».

Это ведро, предназначенное для Института мозга, секретарь Крючков сам отнес в машину. Он вспоминал, что делать это было «неприятно».

Отношение горьковского секретаря (вскоре осужденного и казненного за будто бы убийство Горького и сына его Максима Пешкова) к обычным, вполне естественным манипуляциям медиков с мертвым телом показывает, что вокруг умиравшего Горького бушевали какие-то темные страсти, плелись и сами собой заплетались таинственные интриги.

Ни один из великих русских писателей не умирал в такой закрытой и в то же время открытой для вмешательства посторонних людей атмосфере. Даже не зная всех обстоятельств смерти Горького (а все они никогда не станут известны, так как уже скончались, не оставив мемуаров, непосредственные свидетели этой драматической истории), испытываешь содрогание от ужаса перед тем, во что могут превратить политические интриганы второй главный после рождения момент жизни человеческой — умирание, уход из земного бытия. Справедливости ради надо сказать, что Горький сам запутал себя в эти интриги и сам позволил чужим, враждебным его писательской, артистической природе силам вмешаться не только в его жизнь, но и смерть. Трагедия Горького очень во многом была подготовлена им самим, нам же остается изумляться мужеству человека, который не испугался стать центральной личностью своей эпохи, не «спрятался» от ее противоречий и умирал достойно, как настоящий мужчина и великий человек, «застегнутый на все пуговицы».

«Чтобы я пошла смотреть, как его будут потрошить?!».

Олимпиада Черткова, по-женски любившая Горького, считавшая себя любимой им («Начал я жить с акушеркой и кончаю жить с акушеркой», — по ее воспоминаниям, будто бы шутил он с ней наедине[47]) и утверждавшая (по-видимому, не без оснований), что она является прототипом Глафиры, любовницы Булычова в пьесе «Егор Булычов и другие», отказалась присутствовать при вскрытии дорогого человека. «Чтобы я пошла смотреть, как его будут потрошить?!».

Этот пронзительный вскрик боли и любви к сильному и по-своему красивому даже в старости мужчине, который несколько минут назад был жив, и вот его, беспомощного, пластают хладнокровные анатомы, — невозможно сымитировать. Тем более что записывались воспоминания Олимпиады Дмитриевны (Липы, Липочки, как ее называли в семье Горького) А. Н. Тихоновым в той же самой спальне, на том же самом столе в бывшей казенной даче писателя в Горках-10.

Причем записывались спустя девять лет (почему так поздно?) после кончины Горького. Порой самые простые чувства потрясают куда сильнее самых драматических страстей. И спустя девять лет воспоминания Липы дышат жалостью и нежностью земной женщины, уже немолодой — когда Горький умирал, ей было за пятьдесят. Она говорит о смерти не «всемирно известного писателя», кто когда-то воспел Человека как бога, как Титана, а несчастного, измученного страданиями человека.

«А. М. любил иногда поворчать, особенно утром:

— Почему штора плохо висит? Почему пыль плохо вытерта? Кофе холодный…».

Горький в последние дни и часы своей бурной, путаной и полной противоречий жизни чувствовал простую человеческую заботу Липочки и высоко ее ценил. Он называл ее «Липка — хорошая погода», утверждая, что «стоит Олимпиаде войти в комнату, как засветит солнце».

В ночь, когда умирал Горький, разразилась страшная гроза. И об этом тоже «Липка — хорошая погода» вспомнила спустя девять лет так, словно это происходило вчера… Пожалуй, только из ее воспоминаний можно прочувствовать предсмертное состояние Горького.

Олимпиада Дмитриевна Черткова: «За день перед смертью он в беспамятстве вдруг начал материться. Матерится и матерится. Вслух. Я — ни жива, ни мертва. Думаю: „Господи, только бы другие не услыхали!“».

За кого она так волновалась? За «железную» Марию Игнатьевну Будберг, которую не любила, так как ревновала Горького к ней? За Екатерину Павловну Пешкову, видавшую своего законного мужа в разных состояниях и, наверное, слыхавшую от него всякое? Так за кого же? За внучек! За Марфу и Дарью! Чтобы, не дай Бог, девочки не услышали ругани дедушки, не запомнили его таким.

«Однажды я сказала А. М.: „Сделайте мне одолжение, и я вам тоже сделаю приятное“. — „А что ты мне сделаешь приятное, чертовка?“ — „Потом увидите“. А вы скушайте, как бывало прежде, два яйца, выпейте кофе, а я приведу к вам девочек (Марфу и Дарью. — П. Б.). Доктора девочек к нему не пускали, чтоб его не волновать, но я решила — все равно, раз ему плохо, пусть, по крайней мере, у девочек останется на всю жизнь хорошее воспоминание о дедушке».

Внучек привели. Он с ними «хорошо поговорил», «простился». Волнующая сцена. Особенно если вспомнить, что невольной причиной последней болезни деда стали внучки, заразив его гриппом, когда он приехал из Крыма.

Сам виноват?

Встречавшие Горького на вокзале 27 мая 1936 года сразу заметили его плохое состояние. В поезде не спал. Задыхался. О болезни Марфы и Дарьи, живших тогда в особняке на Малой Никитской, Горького, разумеется, предупредили. Тем не менее — вот своенравный старик! — «к ним тайком прорвался». На следующий день поехали в Горки. Там чистый лесной воздух, необходимый больным легким, а в Москве шумно, пыльно.

И вообще «декадентский» особняк Рябушинского (тема особенно ярых и сладостных издевательств эмигрантской прессы, не забывавшей напоминать о «пролетарском писателе», жирующем в «роскошном дворце» купца-миллионера) Горький недолюбливал. Бывал в нем не очень охотно и главным образом по официальным причинам. Резиденция.

По дороге потребовал завернуть на кладбище Новодевичьего монастыря. Горький еще не видел памятника сыну Максиму работы Веры Мухиной. Олимпиада — как чувствовала! — стала возражать. Она не могла не обратить внимания, что от дома к машине Горький прошествовал как-то очень вяло. «У машины задержался, — вспоминает комендант дома на Малой Никитской И. М. Кошенков, — с трудом поднял голову, поглядел на солнце, вздохнул тяжело, после большой паузы протяжно сказал: „Все печёт“».

Тем не менее — на Новодевичье! Осмотрев могилу сына, пожелал взглянуть на памятник покончившей с собой жены Сталина Надежды Аллилуевой. Тем временем вдруг поднялся холодный ветер. Тут и секретарь Крючков стал возражать:

— После посмотрим.

— Черт с вами, поедемте!

Вечером И. М. Кошенкову позвонили из Горок и попросили прислать кислородную подушку. А 1 июня доктора констатировали грипп и воспаление легких при температуре 38 градусов.

Смерть и судьба.

Роковое «стечение обстоятельств»? Наверное. Бедные девочки не виноваты, что заразили дедушку гриппом. Майская погода не виновата, что такая капризная, изменчивая. То печёт, то дует. Сын не виноват, что нелепо погиб, крепко выпив и заснув по холодной майской же погоде возле Москвы-реки. Сгорел Максим Пешков от крупозной пневмонии за несколько дней.

В холерный 1872 год, находясь с отцом и матерью в Астрахани, маленький Алеша Пешков заразился холерой и заразил ею отца, умного и талантливого мастера-краснодерев-ца, назначенного конторщиком в пароходстве Колчина. Алеша выжил, а Максим Савватиевич — умер. Мать, Варвара Васильевна, обожала супруга и этого невольного «убийства» Алеше не простила. Непостижимо, но Варвара не любила своего сына. Бросила его у своих родителей, как ненужного человека, которого «глаза б не видели!».

Позже Горький назовет одну из своих повестей «Жизнь ненужного человека».

Уже тогда судьба нашептывала Алеше: «Смирись! Смирись! Жизнью правит рок!».

Не смирился. Даже умирающий, он стоит (вернее, сидит, потому что лежать трудно — задыхается) перед смертью, над которой не очень удачно посмеялся в своей ранней поэме «Девушка и Смерть», без страха, прямо глядя в ее страшное лицо и с какой-то скукой ожидая ее как неприятный и неизбежный физиологический акт.

«Вообще же смерть, в сравнении с длительностью жизни во времени и с ее насыщенностью великолепнейшим трагизмом — момент ничтожный, к тому же лишенный всех признаков смысла. И если это страшно, то — страшно глупо. Речи на тему „вечного обновления“ и т. д. не могут скрыть идиотизма так называемой природы. Было бы разумнее и экономичней создать людей вечными, как, надо полагать, вечна вселенная, тоже не нуждающаяся в частичном „разрушении и возрождении“. О бессмертии или долголетнем бытии необходимо позаботиться воле и разуму людей. Совершенно уверен, что они этого достигнут, когда их способность познания претворится в инстинкт» — из письма Горького И. А. Груздеву.

С Богом ругается во сне. Олимпиада Черткова вспоминала:

«Однажды ночью он проснулся и говорит:

— А знаешь, я сейчас спорил с Господом Богом. Ух, как спорили… Хочешь — расскажу?».

Окажись на месте Липы другой человек, тотчас бросился бы за блокнотом и карандашом. «Алексей Максимович — да!».

«А мне неловко было его расспрашивать. Может подумать, что я перед смертью его расспрашиваю. В то, что он умрет, я никак не могла поверить, хотя и знала, что положение безнадежное».

А вот Петр Петрович Крючков вспоминал об этом совсем иначе: «Я не верил, что А. М. выздоровеет с самого начала болезни…».

П. П. Крючкову (Пе-пе-крю, как его называли в «семье» Горького, где обожали давать домочадцам забавные прозвища) поистине «горько» отольется эта уверенность. В 1938 году он был арестован за убийство Пешкова. Вернее, сразу двух Пешковых. До Горького жертвой Пе-пе-крю, по вердикту суда, пал Максим Алексеевич Пешков, сын писателя. Крючкова расстреляли вместе с другими «врагами народа» — Н. И. Бухариным, А. И. Рыковым, Г. Г. Ягодой и лечащим врачом Горького Л. Г. Левиным (всего 18 человек), причастными к «делу» так называемого «правотроцкистского блока».

В 1988 году Петра Петровича Крючкова реабилитировали вместе с остальными фигурантами этого процесса, почему-то за исключением бывшего шефа ОГПУ-НКВД Генриха Ягоды[48].

Чудо воскрешения.

Вернемся в атмосферу горьковской дачи в Горках в период с 8 по 18 июня 1936-го. В воспоминаниях секретаря Крючкова есть странная запись: «Умер А. М. — 8-го».

Об этом же вспоминает и законная жена писателя Екатерина Павловна Пешкова: «8/VI. 6 часов вечера. Состояние А. М. настолько ухудшилось, что врачи, потерявшие надежду, предупредили нас, что близкий конец неизбежен и их дальнейшее вмешательство бесполезно (курсив мой. — П. Б.)». И — о том же: «Врачи, считая дальнейшее присутствие свое бесполезным (курсив мой. — П. Б.), один за другим тихонько вышли».

Е. П. Пешкова далее: «А. М. — в кресле с закрытыми глазами, с поникшей головой, опираясь то на одну, то на другую руку, прижатую к виску, и опираясь локтем на ручку кресла. Пульс еле заметный, неровный, дыханье слабело, лицо и уши, и конечности рук посинели. Через некоторое время, как вошли мы, началась икота, беспокойные движенья руками, которыми он точно что-то отодвигал или снимал что-то…».

«Мы» — это самые близкие Горькому члены «семьи»: Екатерина Павловна Пешкова, Мария Игнатьевна Будберг, приехавшая из Лондона, Надежда Алексеевна Пешкова (невестка Горького по прозвищу Тимоша), Липа Черткова, Пе-пе-крю и Ракицкий (прозвище Соловей, художник, живший в доме Горького еще со времен революции). Для всех собравшихся несомненно, что глава «семьи» умирает.

М. И. Будберг: «Руки и уши его почернели. Умирал. И умирая, слабо двигал рукой, как прощаются при расставании».

Страшный, но и волнующий момент! Когда Екатерина Павловна подошла к умиравшему, села возле его ног и спросила: «Не нужно ли тебе чего-нибудь?» — на нее посмотрели с неодобрением. «Всем казалось, что это молчание нельзя нарушать» (из воспоминаний самой Е. П. Пешковой).

Две главные в жизни Горького женщины (третья — его бывшая гражданская жена Мария Федоровна Андреева — отсутствует), законная жена и любимая женщина, в наговоренных воспоминаниях не могут «поделить» покойного.

Будберг утверждает, что Горький простился в первую очередь с ней. «Он обнял М. И.[49] и сказал: „Я всю жизнь думал о том, как бы мне изукрасить этот момент. Удалось ли мне это?“ — „Удалось“, — ответила М. И. — „Ну и хорошо!“». И буквально через несколько строк про «черные» уши и руки.

А Пешкова говорит, что это ее вопрос — «Не нужно ли тебе чего-нибудь?», который так не понравился всем присутствующим, — вернул умиравшего к жизни. «После продолжительной паузы А. М. открыл глаза, выражение которых было отсутствующим и далеким, медленно обвел всех взглядом, останавливая его подолгу на каждом из нас, и с трудом, глухо, но раздельно, каким-то странно чужим голосом произнес: „Я был так далеко, оттуда так трудно возвращаться“».

Вопрос «вернул» его? Или укол камфары, который сделала Липа, вспомнив, что подобным же образом когда-то спасла Горького в Сорренто? «Я пошла к Левину (врач Горького, затем казненный. — П. Б.) и сказала: „Разрешите мне впрыснуть камфару 20 кубиков, раз все равно положение безнадежное“. — Без их разрешения я боялась. Левин посовещался с врачами, сказал: „Делайте что хотите“. Я впрыснула ему камфару. Он открыл глаза и улыбнулся: „Чего это вы тут собрались? Хоронить меня собрались, что ли?“».

Олимпиада Черткова тоже не может «поделить» покойного с Пешковой и Будберг. Понятно, что ее положение в «семье» не сравнимо с их правами. Не она, а Пешкова — законная жена. И не ей, а Будберг посвящен «Клим Самгин».

Тем не менее Липа и себе пытается оговорить «местечко». Оказывается, последней женщиной, с которой А. М. простился «по-мужски», была она. «16-го мне сказали доктора, что начался отек легких[50]. Я приложила ухо к его груди — послушать — правда ли? Вдруг как он меня обнимет крепко, крепко, как здоровый, и поцеловал. Так мы с ним и простились. Больше в сознание не приходил».

Многое смущает в воспоминаниях Чертковой (напомним: записаны девять лет спустя). Но в то, что Горького вернуло к жизни именно впрыскивание камфары, а не вопрос Пешковой, поверить легко. Крючков вспоминает, что и доктора сперва думали сделать то же. Но Кончаловский сказал: «В таких случаях мы больных не мучаем понапрасну». То есть он понимал, что ударная доза камфары способна на время оживить Горького. Но только на короткое время. И зачем напрасно его мучить? Очень разумное решение.

Медсестра решила иначе.

Улыбался ли он и бодро шутил, как утверждает Липа, или говорил «странно чужим голосом», но Горький ожил.

Его вернули с того света. Подарили еще девять дней бытия.

Позже Екатерина Пешкова назовет это «чудом возврата к жизни».

Трагический кордебалет.

Да простит читатель автора за чрезмерные на первый взгляд медицинские подробности, но они необходимы. После первого укола пришедшему в сознание Горькому делают второе впрыскивание. Он не сразу на него соглашается.

Пешкова: «Когда Липа об этом сказала, А. М. отрицательно покачал головой и произнес очень твердо: „Не надо, надо кончать“».

Крючков вспоминает, что «впрыскивания были болезненны» и что хотя Горький «не жаловался», но иногда просил его «отпустить» и «показывал на потолок и двери, как бы желая вырваться из комнаты».

Будберг: «Он колебался, затем сказал: „Вот здесь нас четверо умных — поправился — неглупых людей (М. И., Липа, Левин, Крючков). Давайте проголосуем: надо или не надо?“».

Крючков и Пешкова тоже вспоминают об этом странном голосовании. (Правда, вместо Левина у них фигурирует Сперанский.) Заодно Пешкова объясняет, почему Горький спрашивал это только у четверых. Она, Тимоша и Ракицкий отошли к камину.

Конечно, голосуют «за».

И мизансцена сразу меняется. Появляются новые действующие лица. Оказывается, они ждали в гостиной. К воскресшему Горькому входят Сталин, Молотов и Ворошилов. И начинается действо, с которым нельзя сравнить последние дни и часы ни одного из русских писателей.

Значит, членам Политбюро сообщили, что Горький умирает. Они спешат проститься. М. И. Будберг: «Члены Политбюро, которым сообщили, что Г. умирает (курсив мой. — П. Б.), войдя в комнату и, ожидая найти умирающего, были удивлены его бодрым видом».

Но прежде об этом узнал шеф НКВД Генрих Григорьевич Ягода, который прибыл раньше Сталина. Вождю эта прыткость не понравилась. Олимпиада: «В столовой Сталин увидел Генриха. — „А этот зачем здесь болтается? Чтобы его здесь не было. Ты мне за все отвечаешь головой“, — сказал он Крючкову. Генриха он не любил».

А между тем Ягода был почти «свой» в доме писателя. Недаром Липа всесильного руководителя карательных органов, от одной «сладкой» фамилии которого трепетала вся страна, называет по-свойски: Генрих. Вот что внушает ужас и неприятие. Вот что хочется оттолкнуть от себя руками, как делал это умиравший Горький, по воспоминаниям Екатерины Павловны Пешковой, не случайно ведь отметившей «беспокойные движенья руками, которыми он точно что-то отодвигал или снимал что-то» (по отношению к умирающим это называется «обираться»).

Сталин ведет себя в доме по-хозяйски. Шуганул Генриха, припугнул Пе-пе-крю. В воспоминаниях последнего этот момент не пропущен. «Сталин удивился, что много народу: „Кто за это отвечает?“ — „Я отвечаю“, — сказал П.П. — „Зачем стольку народу? Вы знаете, что мы можем с вами сделать?“ — „Знаю“. — „Почему такое похоронное настроение, от такого настроения — здоровый может умереть!“».

Собственно, сколько же было «народу»? Врачи и многочисленная прислуга — не в счет. Возле Горького его «семья». И всё.

Е. П. Пешкова: «Через некоторое время (после первого впрыскивания камфары. — П. Б.) Ал. М. поднял голову, снова открыл глаза, причем выражение лица его необычайно изменилось. Оно просветлело, стало таким, как бывало в лучшие минуты его жизни. Он опять подолгу посмотрел на каждого и сказал: „Как хорошо, что всё свои, всё свои люди…“».

Это напоминает смерть Тургенева в Буживале близ Парижа, в окружении семьи Виардо. Тоже — «свои». Близкие, дорогие люди. Умиравший Тургенев впал в полузабытье и вообразил себя русским крестьянином. Напутствовал родственников Виардо по-русски: «Живите мирно!» «Любите друг друга!» Потом сказал последнее: «Прощайте, мои милые, мои белесоватые!».

Так бы и Горькому умереть. «Прощайте, мои милые…» Может, он, как Егор Булычов, и «не на своей улице жил». Но любил он многих. И его любили. Да, путаная жизнь! С переездами. И не так, как Гоголь, в коляске, с сундучком, а с «семьей», с врачами. Из Сорренто — в Москву. Из Москвы — в Сорренто. И еще Горки. И еще Тессели. Потом Сталин запер в СССР. «В Крыму климат не хуже». И Сорренто, чудесный итальянский городок на берегу Неаполитанского залива, где море «смеется» под солнцем, остался в дымке воспоминаний.

Вспоминает Илья Шкапа: «Окружили… обложили… ни взад, ни вперед! Непривычно сие!» Это сказал Горький осенью 1935 года в кабинете дома на Малой Никитской, готовясь к отъезду в Крым.

Но вот последний час. Все-таки свои вокруг. Пешкова, мать двоих его детей. Обоих уже нет (младшая Катя умерла в младенчестве). Будберг. Он любил ее ревниво, мучительно. Особенно в последнее время, когда она не жила в его доме постоянно, как в Петрограде, в квартире на Кронверкском проспекте, а бывала наездами. Будберг (он знал это, конечно) они «делили» с Гербертом Уэллсом. Крючков. В последнее время он прятал от него письма и вообще разную «лишнюю» информацию. То есть как раз был одним из тех, кто его окружил и обложил. И все равно «свой», еще с петроградских времен. Липа. Тимоша. Соловей-Ракицкий. Так бы и умереть.

Зачем ему делали второй «удар» камфары? Ведь просил же не делать.

Но «Хозяин» едет! И свои становятся «кордебалетом».

Будберг: «В это время вошел, выходивший перед тем, П. П. Крючков и сказал: „Только что звонили по телефону — Сталин справляется, можно ли ему и Молотову к Вам приехать?“ Улыбка промелькнула на лице А. М., он ответил: „Пусть едут, если еще успеют“».

Улыбка или усмешка?

Будберг: «Потом вошел А. Д. Сперанский со словами: „Ну вот, А. М., Сталин и Молотов уже выехали, а кажется, и Ворошилов с ними. Теперь уже я настаиваю (курсив мой. — П. Б.) на уколе камфары, так как без этого у вас не хватит сил для разговора с ними“».

Только что доктора сказали жене, что «дальнейшее вмешательство бесполезно». Только что они (посовещавшись, и Сперанский не мог оставаться в стороне) согласились не мучить больного «понапрасну». И вот — «уже я настаиваю».

После этого жутковатое голосование, которое предложил Горький, выглядит совсем по-другому. Позвольте… Не разыгрывал ли Старик перед всеми трагикомедию?

Старик — прозвище Горького среди молодых советских писателей. В «семье» его называли ласково-насмешливо: Дука. «Старик» — одна из лучших пьес Горького. В ней хитрый и коварный старец, похожий на главного персонажа повести Достоевского «Село Степанчиково и его обитатели» Фому Опискина, пытается обмануть обитателей имения. Есть Старик и в одном из лучших рассказов Горького двадцатых годов — «Отшельник», где герой проповедует всеобщую любовь и жалость к людям. Вообще, образ Старика, то злого, то доброго, но неизменно знающего о людях нечто такое, чего они сами в себе не понимают, начиная с Луки в «На дне», прошел через все его творчество.

Не издевался ли Горький над пошлым апофеозом казенщины, в который превращалась его кончина?

«ПРОТОКОЛ.

Заседания комиссии Пленума ЦК ВКП(б) по делу Бухарина и Рыкова.

27 февраля 1937 года.

Присутствовали:

Тов. МИКОЯН — председатель.

Члены комиссии: т. т. Андреев, Сталин, Молотов, Каганович Л. М., Ворошилов, Калинин, Ежов, Шкирятов, Крупская, Косиор, Ярославский, Жданов, Хрущев, Ульянова, Мануильский, Литвинов, Якир, Кабаков, Берия, Мирзоян, Эйхе, Багиров, Икрамов, Варейкис, Буденный, Яковлев Я., Чубарь, Косарев, Постышев, Петровский, Николаева, Шверник, Угаров, Антипов, Гамарник.

Слушали:

Т. Ежова — об исключении Бухарина и Рыкова из состава кандидатов ЦК ВКП(б) и членов ВКП(б) и предании их суду Военного Трибунала с применением высшей меры наказания — расстрела.

Членами комиссии были внесены следующие предложения: (вся фраза в машинописи зачеркнута. — П. Б.).

2. (такая нумерация в черновике документа. — П. Б.) т. Постышев — исключить из состава кандидатов ЦК ВКП(б) и членов ВКП(б) и предать суду, без применения расстрела.

3. т. Будённый — исключить из состава кандидатов ЦК ВКП(б) и членов ВКП(б) и предать суду с применением расстрела.

4. т. Сталин — исключить из состава кандидатов ЦК ВКП(б) и членов ВКП(б), суду не предавать, а выслать (последнее слово зачеркнуто. — П. Б.).

5. т. Мануильский — исключить из состава кандидатов ЦК ВКП(б) и членов ВКП(б), предать суду и расстрелять.

5. (очевидно, случайный повтор номера. — П. Б.) т. Шкирятов — исключить из состава ЦК ВКП(б) и членов ВКП(б), предать суду, без применения расстрела.

6. т. Антипов — то же.

7. т. Хрущев — то же.

8. т. Николаева — то же.

9. т. Ульянова — за предложение т. Сталина.

10. т. Шверник — исключить из состава кандидатов ЦК ВКП(б) и членов ВКП(б), предать суду и расстрелять.

11. т. Косиор — исключить из состава кандидатов ЦК ВКП(б) и членов ВКП(б), предать суду, без применения расстрела.

12. т. Петровский — исключить из состава ЦК ВКП(б) и членов ВКП(б), предать суду, без применения расстрела.

13. т. Литвинов — то же.

14. т. Крупская — за предложение т. Сталина.

15. Косарев (буква „т“. — товарищ — пропущена. — П. Б.) исключить из состава кандидатов ЦК ВКП(б) и членов ВКП(б), предать суду и расстрелять.

16. т. Якир — то же.

17. т. Варейкис — за предложение т. Сталина.

18. т. Молотов — за предложение т. Сталина.

19. т. Ворошилов — за предложение т. Сталина.

Постановили:

1) Исключить из состава кандидатов ЦК ВКП(б) и членов ВКП(б) Бухарина и Рыкова; суду их не предавать, а направить дело Бухарина и Рыкова в НКВД.

2) Поручить комиссии в составе т. т. Сталина, Молотова, Ворошилова, Кагановича, Микояна и Ежова выработать на основе принятого решения проект мотивированной резолюции».

Это решение было принято через полгода после смерти Горького. «Хозяин», выходит, был из всех самый «милосердный». Но спустя еще год с небольшим Бухарина и Рыкова расстреляли. А с ними Крючкова, Левина и Ягоду. Врач Плетнев получил 25 лет, но в 1941 году в лагере тоже был расстрелян.

Дело врачей.

П. П. Крючков: «Если бы не лечили, а оставили в покое, может быть, и выздоровел бы». Доктора виноваты?

Известно, что Сталин не любил врачей. Если Ленин не признавал врачей-«большевиков», предпочитая швейцарских профессоров[51], то Сталин вообще их не любил.

Во-первых, он решительно не доверял врачам, поскольку патологически боялся быть залеченным до смерти. От простуды спасался народным средством: ложился под бурку и потел.

Во-вторых, медики (и это самая неприятная сторона их профессии) каждому человеку с возрастом сообщают о его здоровье и жизненных перспективах всё менее и менее утешительные вещи. И вот за это товарищ Сталин особенно их не любил.

Знаменитое «дело врачей» началось, собственно, с профессора В. Н. Виноградова, который во время своего последнего визита к Сталину в 1952 году обнаружил у него ухудшение здоровья. Сталин пришел в бешенство. А недовольство Сталина врачами стали активно прорабатывать в МГБ (Министерство госбезопасности), где один из следователей — Рюмин — решил сделать карьеру. Предвосхищая желание Сталина, органы готовили громкое «дело» о «медицинском заговоре».

Почему из докторов, которые лечили Горького, пострадали Л. Г. Левин, Д. Д. Плетнев и А. И. Виноградов, умерший в тюрьме еще до суда (не путать с упомянутым В. Н. Виноградовым, который в 1938 году входил в состав экспертной комиссии, помогавшей расправе с его коллегами, а затем стал личным врачом Сталина)? Почему не осудили видного терапевта, заслуженного деятеля науки, профессора Георгия Федоровича Ланга, «под непрерывным и тщательным врачебным наблюдением» которого пребывал якобы умерщвленный докторами писатель? Имя Г. Ф. Ланга, как и затем расстрелянного Л. Г. Левина, стоит в газете «Правда» от 6 июня 1936 года под первым сообщением о болезни Горького. Но если профессор Ланг «непрерывно и тщательно», как утверждает «Правда», наблюдал за состоянием Горького, то он фактически наблюдал за тем, как Л. Г. Левин безжалостно «убивал» писателя «неправильным лечением», в чем Левин признался на суде.

Любой читающий газеты рабочий, колхозник, служащий, не говоря уже о враче, мог, сопоставив официальные сообщения в «Правде» с материалами открытого судебного процесса над «правыми троцкистами», задать себе этот вопрос. Может, и задавали?

Почему не арестовали А. Д. Сперанского, ученого-патофизиолога из Всесоюзного института экспериментальной медицины (ВИЭМ)? Ему Горький особенно доверял, потому он пользовался среди врачей, лечивших писателя, некоторым приоритетом. Однажды, вспоминает П. П. Крючков, вспыльчивый Сперанский чуть не избил Левина за то, что тот сообщил П. П. Крючкову о «новокаиновой блокаде» (входивший в моду метод лечения воспалительных процессов), которую Сперанский «тайно» собирался сделать Горькому и даже выписал для этого специальные шприцы.

На суде новокаиновая блокада фигурировала как чудодейственное средство от пневмонии, которое «злоумышленники» — Левин, Плетнев и Виноградов — не позволили применить еще к больному сыну Горького Максиму, тем самым, по приказу Ягоды, будто бы ускорив его смерть.

Даже у человека, не просвещенного в медицине, просто внимательного к фактам, мог возникнуть вопрос. Ведь это тот самый Сперанский, который 20 июня 1936 года, через два дня после кончины Горького, напечатал в «Правде» историю его болезни, где писал, что «двенадцать ночей ему пришлось быть при Горьком неотлучно (курсив мой. — П. Б.)». Значит, он неотлучно наблюдал за тем, как его пациента безжалостно «убивают» Левин и Плетнев? В том числе вводя больному чрезмерные дозы камфары.

«Вышинский. Уточните дозировку тех средств, которые применялись в отношении Алексея Максимовича Горького.

Левин. В отношении Алексея Максимовича установка была такая: применять ряд средств, которые были в общем показаны, против которых не могло возникнуть никакого сомнения и подозрения, которые можно применять для усиления сердечной деятельности. К числу таких средств относились: камфара, кофеин, кардиозол, дигален. Эти средства для группы сердечных болезней мы имеем право применять. Но в отношении его эти средства применялись в огромных дозировках. Так, например, он получал до 40 шприцев камфары».

Сперанский дожил до 1961 года, в 1939-м стал академиком, в 1943-м лауреатом Государственной премии.

Сегодня объективно доказана невиновность врачей, лечивших Горького. Об этом пишет академик Е. И. Чазов, исследовавший историю болезни писателя, медицинские записи и заключение вскрытия. «В принципе, — считает он, — можно было бы не возвращаться к вопросу о точности диагностики заболевания А. М. Горького, учитывая, что даже при современных методах лечения, не говоря уже о возможностях 1936 года, та патология, которая описана даже в коротком заключении, как правило, приводит к летальному исходу».

Не будем забывать и о том, что Горький был трудным пациентом. Каждый его приезд в Москву из Крыма в последние годы сопровождался пневмонией. При этом писатель до конца жизни выкуривал по 75 (!!!) папирос в сутки.

Тем не менее загадочная фраза П. П. Крючкова («Если бы не лечили… может быть, и выздоровел бы»), а также та поспешность, с которой делали вскрытие врачи, наводят на нехитрую мысль. Да в самом деле — не залечили ли Горького? Не по приказу Ягоды и не по желанию Сталина. Из-за чрезмерного энтузиазма. Из-за той чудовищной нервозности, которая нагнеталась в Горках в последние дни жизни писателя. Из-за неизбежного столкновения врачебных амбиций (17 врачей и все лучшие, все «светила»). Из-за понятного страха ошибиться или «недолечить» государственно важного пациента, за которого им «головы снимут»[52]. Тем более что все доктора прекрасно понимали: Сталин — не любил врачей. Просто не любил как факт.

Сталин, Горький и бессмертие.

И этим, между прочим, существенно отличался от Горького, рыцаря и романтика науки, в том числе — и медицинской.

Сегодня личности Сталина и Горького иногда пытаются «привязать» друг к другу, доказать их психологическую если не похожесть, то, во всяком случае, совместимость.

Но уже по отношению Горького и Сталина к медицине можно сделать вывод о явном несходстве этих натур.

Для Горького смерть — это «недоразумение» природы. В этом плане он относился к ней, к природе, с негодованием. Как это, человек — венец творения, и смертен?! Непорядок!

Когда Горький обратился к Сталину с просьбой о содействии в создании Всесоюзного института экспериментальной медицины (ВИЭМ), Сталин его просьбу поддержал. И не только потому, что поначалу поддерживал все культурные инициативы Горького. Он сам был заинтересован в этом. ВИЭМ был создан в 1932 году на базе ранее существовавшего Императорского института экспериментальной медицины (ИИЭМ), основанного принцем Ольденбургским, который являлся попечителем Института до февраля 1917 года.

В 1934 году ВИЭМ был переведен из Ленинграда в Москву. Рядом с нынешней станцией метро «Щукинская» для него строили огромное здание. Но смерть Горького (патронировавшего институт, как раньше принц Ольденбургский) и война перечеркнули эти планы. В громадных помещениях института расположились лаборатории Курчатова, а затем все это отошло в ведомство Курчатовского института.

Одной из задач ВИЭМ, как понимал Горький (в этом его поддерживали Сталин и другие члены Политбюро), было максимальное продление жизни. Идеалист-Горький уповал даже на достижение человеческого бессмертия, продолжая мировоззренческую линию ценимого им, да и некоторыми другими советскими писателями (Ольгой Форш, Маяковским и, разумеется, Андреем Платоновым) философа Н. Ф. Федорова.

Задача человека — победить смерть. Исправить ошибку природы. Или Бога.

«Душою» горьковских мечтаний и научных инициатив оказался уже упоминаемый профессор Алексей Дмитриевич Сперанский. Именно ему Горький больше всех доверял не только реализацию мечты о бессмертии, но и свой уже смертельно больной, обреченный организм.

Нигде в воспоминаниях о его последних днях мы не найдем прямых жалоб на врачей. Иногда он злится, ворчит, но на кого? На себя. «Когда ему ставили клизму, — вспоминает М. И. Будберг, — он сердился: „Таких больных надо расстреливать!“» Больных, а не докторов.

Важное место в воспоминаниях Крючкова. Когда врачей вокруг больного собралось слишком много, Горький понял, что умирает. «Должно быть, дело плохо — врачей прибыло. А сколько среди них „наших“?» — спросил он.

«Наши» — это Сперанский и его сторонники, врачи из ВИЭМ. Им Горький доверяет себя на краю пропасти. Сталин не доверял врачам не только себя (опять-таки из боязни быть убитым), но и здоровье своего сына. Вспоминает невестка Льва Григорьевича Левина: «Наверное, первая их встреча (Сталина и Левина. — П. Б.) произошла, когда заболел Яков, сын Сталина от первого брака. Вторая жена — Надежда Сергеевна Аллилуева — вызвала Л. Г. Левина (Левин лечил членов Политбюро и их родственников. — П. Б.). Оказалось, что у Яши тяжелое воспаление легких. Лев Григорьевич без ведома Сталина остался на ночь дежурить. Утром в дверях они столкнулись.

— Это еще кто? — рявкнул Сталин.

— Доктор Левин, он дежурил у Яши… — начала было объяснять Аллилуева.

Сталин зло прервал:

— Зачем нужен доктор?! Что за глупости!!!».

Горький умирал стоически. Смерть его нельзя, конечно, назвать христианской. Не исповедался, не причастился. Но ощущение религиозного смирения перед неизбежностью ухода из жизни присутствовало в его последних часах.

«В один из последних дней, — вспоминает П. П. Крючков, — сказал чуть слышно: „Отпустите меня (умереть)“. И второй раз — когда уже не мог говорить — показывал рукой на потолок и двери, как бы желая вырваться из комнаты».

«Иногда его приподнимали. Однажды он сказал: „Точно вознесение!“ (Когда его приподняли за руки)».

Горький обижался на врачей не тогда, когда умирал. Рассказывали о любопытной беседе между Горьким и Сперанским на репетиции «Егора Булычова» в театре Вахтангова:

«Репетировали ту сцену, в которой Булычов, уже понимающий, что близится его смерть и она неотвратима, протестует против нее, не может с нею примириться. Он буйствует, богохульничает. Вдруг Горький обратился к Сперанскому:

— А скажите, может ли медицина когда-нибудь победить смерть и сделать человека бессмертным?

Сперанский стал объяснять, что медицина вскоре сумеет увеличить срок человеческой жизни. Люди будут жить сто двадцать, сто пятьдесят, сто восемьдесят, может быть, двести лет. Но сделать человека бессмертным медицина никогда не сможет.

— Плохая ваша медицина, — хмуро сказал Горький. Сильно нажимая на „о“».

Горький обижен не за себя. За Человека. Человек — его бог! — не может сделать себя бессмертным. Вот что его обижало.

А к собственной смерти он был почти равнодушен. Вернее, он презирал ее. Иронически предлагал голосовать за собственную смерть.

Умер тихо. Не так, как Булычов.

«Надумали болеть!».

Вспоминает Екатерина Пешкова:

«Приехали Сталин, Молотов, Ворошилов. Когда они вошли, А. М. уже настолько пришел в себя, что сразу же заговорил о литературе. Говорил о новой французской литературе, о литературе народностей. Начал хвалить наших женщин-писательниц, упомянул Анну Караваеву — и сколько их, сколько еще таких у нас появится, и всех надо поддержать…».

«Хозяин» беспокоится:

— О деле поговорим, когда поправитесь.

А Горький переживает:

— Ведь сколько работы!

«Хозяин» строго шутит:

— Вот видите… а вы… работы много, а вы надумали болеть, поправляйтесь скорее.

И наконец — последний аккорд.

— А быть может, в доме найдется вино, мы бы выпили за ваше здоровье по стаканчику.

«Принесли вино… Все выпили… Ворошилов поцеловал Ал. М. руку или в плечо. Ал. М. радостно улыбался, с любовью смотрел на них. Быстро ушли. Уходя, в дверях помахали ему руками. Когда они вышли, А. М. сказал: „Какие хорошие ребята! Сколько в них силы…“».

Но насколько можно доверять этим слишком бодрым воспоминаниям Пешковой? Надо учесть, что в 1939 году она выправила свой устный рассказ, записанный летом 1936-го с ее слов в Барвихе сразу после чудесного возвращения Горького к жизни. С тех пор состоялись судебные процессы 1936, 1937 и 1938 годов, на которых была разгромлена сталинская оппозиция, а образ Горького внедрен в народное сознание в качестве «жертвы» этой оппозиции и «друга» вождя.

В 1964 году на вопрос американского журналиста и близкого знакомого Пешковой Исаака Дон Левина об обстоятельствах смерти Горького она отвечала уже иначе: «Не спрашивайте меня об этом! Я трое суток заснуть не смогу, если буду с вами говорить об этом».

Пешкову можно понять. И можно понять Будберг, наговорившую свои воспоминания через пять дней после смерти Горького, до того, как ее выпустили в Лондон. Она не могла не учитывать, что между тем, что она скажет, и ее отъездом существует прямая связь. Будберг утверждает, что в течение дарованных девяти дней жизни Горький постоянно думал о «сталинской» Конституции, проект которой был напечатан в эти дни. «Очень хотел прочитать Конституцию, ему предлагали прочитать вслух, он не соглашался, хотел прочитать своими глазами. Просил положить газету с текстом Конституции под подушку, в надежде прочитать „после“. Говорил — „мы вот тут занимаемся всякими пустяками (болезнью), а там, наверно, камни от радости кричат“».

Через девять лет Липа Черткова возразит: «Если бы газета лежала под подушкой, я бы видела».

Воспоминания Будберг: «Приехавшие (Сталин, Молотов и Ворошилов. — П. Б.) с деланной бодростью (курсив мой. — П. Б.) заговорили о текущих делах». Они были несомненно смущены.

Из ее же воспоминаний следует, что Сталин со свитой приезжали второй раз в 2 часа ночи. Зачем?! Крючков относит этот ночной визит к 10 июня. Но почему — ночью? Горький спал. Крючков и Будберг говорят, что Сталина «не пустили». Воспротивился профессор Кончаловский. Будберг утверждает, что не пустили она и профессор Ланг, а вот доктор Левин (впоследствии расстрелянный) «лебезил и говорил Сталину: „Ну, если вы так хотите, то я попытаюсь“ (что попытается? разбудить больного? — П. Б.)».

Визит Сталина с Политбюро в 2 часа ночи к смертельно больному Горькому невозможно понять нормальному человеку. Какой «государственный» был смысл? Хорошо известно пристрастие Сталина к ночным коллективным посиделкам с выпивкой и обсуждением важных государственных проблем. Молотов и Ворошилов входили в ближайшее окружение Сталина.

И возможно, в тот раз, 10 июня ночью, они просто решили заехать к Старику. Почему бы еще раз не выпить шампанского с умирающим?

Фантасмагорический сюжет с шампанским, которое Горький 8-го числа «по совету Сталина» все-таки не пил, а «только пригубил» (воспоминания Липы), свое законченное выражение приобрел на суде над «правотроцкистами» в допросе «подсудимого Крючкова». После пыток или запугивания во время следствия Крючков, оговаривая себя и врачей, подробно отчитывался в том, как он с Левиным и Виноградовым убивал Максима Пешкова, сына Горького. И тоже без шампанского не обошлось: «…7 или 8 мая Максиму Алексеевичу стало лучше. Я сообщил об этом Ягоде. Ягода возмущенно сказал: „Черт знает что, здоровых залечивают, а тут больного не могут залечить“. Я знаю, что после этого Ягода говорил с доктором Виноградовым, и доктор Виноградов предложил дать Максиму Пешкову шампанского. Левин тогда сказал, что шампанское очень полезно дать, потому что у больного депрессивное состояние. Шампанское было дано Максиму Алексеевичу и вызвало у него расстройство желудка при большой температуре».

Вскоре сын Горького умер. Шампанское оказалось смертельным напитком.

Согласно воспоминаниям Крючкова, третий и последний визит Сталина состоялся 12-го. Горький не спал. Однако врачи, как ни трепетали они перед «Хозяином», дали на разговор только 10 минут. О чем они говорили? О книге Шторма про восстание Болотникова. Затем перешли к «положению французского крестьянства» (воспоминания Будберг). Получается, что 8 июня главной заботой генсека и буквально вернувшегося с того света Горького были женщины-писательницы, а 12-го — французские крестьяне.

Будберг говорит, что 12 июня Горькому было «плохо». Это подтверждается врачебными хрониками.

«…значительная общая слабость, спутанность сознания, часто цианоз. <…> Сидит. Время от времени дремлет. <…> Около 1 ч. дня вырвало свернутым молоком. <…> Дремлет сидя. Отек нижних конечностей».

Однако после посещения Сталина, как вспоминает Будберг, Горькому вдруг стало лучше. И доктора это подтверждают.

«Сознание ясное <…> Пульс правильный».

Создается поразительное впечатление, что приезды Сталина волшебно оживляли Горького. (Если на минуту забыть об ударных инъекциях камфары.) Горький не смеет умереть в присутствии «Хозяина». Это кажется невероятным, но Будберг прямо скажет об этом пять дней спустя после кончины писателя:

«Умирал он, в сущности, 8-го и если бы не посещение Сталина, вряд ли вернулся к жизни. Ощущение смерти было и 12-го». Именно в тот день Сталин приезжал в последний раз. После его посещения Горький проживет еще пять суток.

17 врачей (по подсчетам Липы Чертковой) бьются за жизнь государственно важного пациента. Но удерживает его на белом свете беседа со Сталиным.

«Максимушка» и «товарищи».

Чудесное воскрешение Горького 8 июня 1936 года, неожиданный ночной визит к нему Сталина и почти столь же чудесное улучшение состояния писателя во время последнего визита «Хозяина» могли быть обычными совпадениями.

Но что-то здесь настораживает. Как бы ни был Сталин грубоват в отношении ближайшего окружения, как бы ни любил посиделки за полночь, но тот кордебалет, который он организовал вокруг умиравшего Горького, либо вовсе выходит за рамки здравого смысла, либо требует какого-то особого истолкования.

«Были у Вас в два часа ночи. Пульс у Вас, говорят, отличный (82, больше, меньше). Нам запретили эскулапы зайти к Вам. Пришлось подчиниться. Привет от всех нас, большой привет.

И. Сталин».

Запись устных воспоминаний Крючкова:

«<…> 10-го приезжали ночью Сталин и др. Их не пустили. Оставили записку. Смысл ее таков: приезжали проведать, но ваши „эскулапы“ не пустили. Просили обязательно передать. П. П. (Крючков. — П. Б.) спросил докторов на следующий день, можно ли передать. Они были против. Вероятно, потому, что там стояло „эскулапы“. Боялись, что от этого упадет их авторитет в глазах больного…».

Эскулап в римской мифологии бог врачевания. Соответствует греческому Асклепию. В переносном, ироническом смысле — врач, медик. Кстати, Асклепий в греческой мифологии воскрешал мертвых.

«Хозяин» умел быть ироничным.

Что же все-таки происходило?

Во-первых, Горький не входил в сталинское окружение. Сталин мог называть (даже считать) его своим соратником, бывшим товарищем по партии. Он мог называть (даже считать) его своим «другом». Но не частью окружения. Положение Горького в СССР и во всем мире было слишком значительно, чтобы Сталин посмел без необходимости «вламываться» к нему ночью в дом, прекрасно зная о его критическом состоянии. Уже то, что врачи (или Будберг?) могли не пустить «Хозяина» к больному, говорит о положении Горького.

Впрочем, Ромен Роллан в «Московском дневнике» от июня-июля 1935 года с удивлением замечает, как Сталин развязно подшучивает над Горьким во время застолья в Горках: «Кто тут секретарь, Горький или Крючков? Есть ли порядок в этом доме?».

Вячеслав Всеволодович Иванов, лингвист, сын советского писателя Всеволода Иванова, вспоминает со слов отца, что Горький был возмущен резолюцией Сталина на поэме «Девушка и Смерть», начертанной осенью 1931 года. Вот ее точный текст: «Эта штука сильнее, чем „Фауст“ Гёте (любовь побеждает смерть). 11/Х—31 г.». Иванов: «Мой отец, говоривший об этом эпизоде с Горьким, утверждал решительно, что Горький был оскорблен. Сталин и Ворошилов были пьяны и валяли дурака…».

Вообще-то валять дурака было нормой в «семье» Горького. Там ценились острые шутки в отношении друг друга. Особенно когда появлялся неугомонный Максим. Но Сталин не был членом «семьи». Как и Бухарин, который (что с не меньшим изумлением замечает Роллан) во время завтрака в Горках тем же летом 1935-го «в шутку» «обменивается с Горьким тумаками (но Горький быстро запросил пощады, жалуясь на тяжелую руку Бухарина)». И дальше: «Уходя, Бухарин целует Горького в лоб. Только что он в шутку обхватил руками его горло и так сжал его, что Горький закричал».

Шутка…

Горький никогда не был вполне человеком партийного круга. Его культурный уровень был выше партийного. Поэтому он и мог свободно общаться с пушкинистом Ю. Г. Оксманом, физиологом И. И. Павловым, востоковедом С. Ф. Ольденбургом, символистом Вяч. И. Ивановым.

И Сталин (человек несомненно умный) не мог этого не понимать.

Значит, попытка ночного вторжения была вызвана необходимостью. Ему, Сталину, это было зачем-то нужно. И 8-го, и 10-го, и 12-го ему был необходим или откровенный разговор с Горьким, или стальная уверенность, что такой разговор не состоится с кем-нибудь другим. Например, с ехавшим из Франции к умиравшему писателю Луи Арагоном.

8 июня Горький возвращается из небытия. Отношение к этому Сталина не совсем понятно. Ясно только, что он смущен. И страшно недоволен, что вокруг Горького, по его мнению, слишком много людей. Особенно он недоволен присутствием Ягоды. На первый взгляд это может показаться нелогичным. Кому еще, как не главе НКВД, сторожить последнее дыхание (и последние слова) государственно важного человека? С которым (это уже не секрет) у вождя с некоторого времени возникли разногласия. Который дружит с его противниками: Рыковым, Бухариным, Каменевым. К которому даже старый враг писателя Григорий Зиновьев обращается за помощью из тюрьмы, зная, что в обычаях Горького прощать своих врагов и помогать им в сложных ситуациях.

«Алексей Максимович!

Искренно прошу Вас, простите мне, что после всего случившегося со мной я вообще осмеливаюсь писать Вам. У меня давно не было с Вами ни личного, ни письменного общения, и мне, по правде говоря, часто казалось, что я лично не пользовался Вашими симпатиями и раньше. Но ведь Вам пишут многие, можно сказать все. Причины этого понятны. Так разрешите и мне, сейчас одному из несчастнейших людей во всем мире, обратиться к Вам.

Самое страшное, что случилось со мною: на меня легло гнуснейшее и преступнейшее из убийств, совершившихся на земле, — убийство С. М. Кирова, того Кирова, о котором Вы так прекрасно сказали, что „убили простого, ясного, непоколебимо твердого, убили за то, что он был именно таким хорошим и — страшным для врагов“ (цитата из статьи Горького „Литературные забавы“, опубликованной в газете „Правда“ 24 января 1935 года. — П. Б.). Конечно, раньше мне никогда и в голову не приходило, что я могу оказаться хоть в какой-то степени связанным с таким, по Вашему выражению, „идиотским и подлым преступлением“. А вышло то, что вышло. И пролетарский суд целиком прав в своем приговоре. Сколько бы ни пришлось мне еще жить на свете, при слове „Киров“ мое сердце каждый раз должно почувствовать укол иглы, почувствовать проклятие, идущее от всех лучших людей Союза (да и всего мира). <…>

У других лиц, разделивших со мной несчастье, есть то „утешение“, что они могут отречься от меня. Да я и сам отрекаюсь от себя — что касается последнего периода моей жизни. Но конечно, я больше всех виноват. Мои бывшие единомышленники верили мне и Каменеву в сочетании этих двух имен. Но я имел на них большее влияние. И вот я привел этих людей — иных из них Вы знаете лично — к пропасти. И сам пришел к бездне. <…>

Два дня суда[53] было для меня настоящей казнью. До чего дошло дело, я здесь увидел целиком впервые. Описать мне то, что пережито за эти дни — нет сил. Да для этого нужно и перо другой силы. В душе настоящий ад. Болит каждый нерв. Страшно даже пытаться это описывать. Страшно это бередит. <…>

Вы — великий художник. Вы — знаток человеческой души, Вы — учитель жизни, Вы знаете и хотите знать всё. Вдумайтесь, прошу Вас, на минуточку, что означает мне сидеть сейчас в советской тюрьме. Представьте себе это конкретно. Можно сидеть и терпеть что угодно, если чувствуешь свою морально-политическую правоту. Можно сидеть и терпеть что угодно, если чувствуешь, что перед тобой чужие представители другого класса. Можно сидеть и терпеть что угодно, если чувствуешь, что за тобой правое дело, друзья и единомышленники на воле. <…>

Не скрою, перед оглашением приговора в суде хотелось, чтобы была дарована жизнь. Но когда она дарована и когда погружаешься в теперешнюю мою обстановку, часто думаешь: а ведь для меня лично может быть лучше было бы, если бы дарована была смерть. Не буду разводить достоевщины, но это так. Силы тают и истаяли. Остается их так же немного, как вот чернил на донышке в чернильнице, которой сейчас пользуюсь. Понимаю, конечно, что Партия не может не наказать меня очень строго. Но все-таки больше всего боюсь кончать дни в доме умалишенных. Это было бы уж совсем самое страшное наказание. А ведь к этому неминуемо должно придти, ибо негде, неоткуда взять силы, чтобы перенести такое заключение. <…>

Мое раскаяние и мое горе безмерны. Но — поздно, поздно, я это понимаю. И однако, если бы оказалась возможность, я с нечеловеческой энергией взялся бы за то, чтобы загладить свои преступления перед рабочим классом, перед Партией, перед поистине великим Сталиным. Я бы ни одной минуты не сидел праздно и каждую минуту употребил бы на то, чтобы перед всеми обнаружить гибельность и преступность того пути, которым я шел.

Помогите, Алексей Максимович, если сочтете возможным! Помогите, и, я думаю, Вам не придется раскаиваться, если поможете.

Живите счастливо, Алексей Максимович, живите побольше — на радость всему тому, что есть хорошего на земле. Того же от всего сердца я желаю Иосифу Виссарионовичу Сталину и его соратникам.

Если позволите, жму Вашу руку.

Г. Зиновьев.

Я кончаю это письмо 28 января 1935 г. в ДПЗ, и сегодня же меня, как мне сказано, увозят… Куда — еще не знаю. Самое страшное: книг, которые мне переданы родными, я не получил. Мне их не дают пока. Я полон по этому поводу ужасной тревоги. Помогите! Помогите!».

Ни письмо Зиновьева, ни письмо Каменева с такой же просьбой о помощи, посланные из тюрьмы, не были переданы Горькому. Это были гласы вопиющих в пустыне («увы, не безлюдной», как любил говорить Горький).

Обратим внимание, что Зиновьев отделяет Горького от непосредственного окружения Сталина. В глазах Зиновьева Горький — последняя сила, не только не подчиненная «Хозяину», но и способная сама повлиять на него. Оставим историкам революции и большевизма разбираться в стилистических, психологических и, разумеется, политических тонкостях этого письма Зиновьева. Понятно, что оно написано эзоповым языком, с недвусмысленными намеками, по каким направлениям вести защиту Зиновьева перед Сталиным, если эта защита состоится. Ясно, что Зиновьев льстил Сталину в расчете на то, что Горький (например, во время дружеского застолья) передаст «Хозяину» лесть и по доброте душевной замолвит за него словечко.

Сравним это письмо с письмом бежавшего после революции из Петрограда в Сергиев Посад писателя-философа Василия Васильевича Розанова. Розанов погибал с семьей от голода и холода в конце 1917-го и обратился за помощью к Горькому:

«Максимушка, спаси меня от последнего отчаяния. Квартира не топлена и дров нету; дочки смотрят на последний кусочек сахару около холодного самовара; жена лежит полупарализованная и смотрит тускло на меня. Испуганные детские глаза… и я глупый… Максимушка, родной, как быть? <…> Максимушка, я хватаюсь за твои руки. Ты знаешь, что значит хвататься за руки? Я не понимаю, ни как жить, ни как быть. Гибну, гибну, гибну…».

Жертвы и палачи революции на краю могилы похожи, как новорожденные дети, которых только родные матери способны различить. И как это всё разительно противоречило горьковской мечте о гордом Человеке! Вот они, «человеки», умоляют его, «Максимушку», который еще чем-то может помочь. А чем «Максимушка» может помочь? Он сам бессилен.

Впрочем, в 1918-м он помог Розанову. Передал через М. О. Гершензона 4 тысячи рублей, позволившие семье философа выжить лютой подмосковной зимой 1917/18 года.

Спасло бы Зиновьева заступничество его бывшего врага, если бы таковое состоялось? Нет, не спасло. Обречен был не только Зиновьев. Обречен был сам Горький. Слишком запутался. И даже если бы не грипп, не пекло, не майский ветер. Не смерть сына Максима…

«Погубили, плохо».

Процесс над «правотроцкистами», хотя и был относительно «открытым» (на нем присутствовали представители не только советской, но и зарубежной прессы), осуществлялся с чудовищными нарушениями юридических норм. И главной из них: презумпции невиновности. Вот как начинал допрос подсудимого (однако — еще не осужденного!) П. П. Крючкова председательствующий на суде В. В. Ульрих:

«Председательствующий. Подсудимый Крючков, поскольку вы подтвердили уже свои показания, данные на предварительном следствии, расскажите вкратце о ваших преступлениях».

Вкратце… П. П. Крючкова ни мало ни много обвиняли в том, что он вместе с Левиным по заданию Ягоды «вредительскими методами лечения» «умертвил» сына Горького Максима. Но — зачем? Если верить показаниям подсудимых, политический расчет был у «заказчиков», то есть у Бухарина, Рыкова, Зиновьева и остальных «оппозиционеров», которые таким вот иезуитским способом стремились ускорить смерть самого Горького и выполнить тем самым задание «главаря» Троцкого.

У Крючкова, если верить его признаниям (а верить им практически нельзя), была «экономическая» корысть. Убивая Максима, он надеялся стать собственником всего огромного творческого наследия писателя. Но каким образом? Для этого Крючкову следовало устранить еще и Е. П. Пешкову, и невестку Тимошу, и внучек Марфу и Дарью.

Этого естественного вопроса А. Я. Вышинский, который допрашивал Крючкова, подсудимому не задал.

«Крючков. Он (Ягода. — П. Б.) тогда говорил мне так: дело тут не в Максиме Пешкове, — необходимо уменьшить активность Горького, которая мешает „большим людям“ — Рыкову, Бухарину, Каменеву, Зиновьеву. Разговор происходил в кабинете Ягоды. Он мне говорил также о контрреволюционном перевороте. Насколько я помню его слова, он говорил о том, что в СССР скоро будет новая власть, которая вполне будет отвечать моим политическим настроениям. Активность Горького стоит на пути государственного переворота, эту активность нужно уменьшить. „Вы знаете, как Алексей Максимович любит своего сына Максима. Из этой любви он черпает большие силы“, — сказал он».

М. Горький относился к породе людей, которых удары судьбы не ослабляли, а закаляли. Мобилизовали волю. Горького не назовешь обычным человеком. У него было особое отношение к жизни и смерти. В том числе и близких ему людей. Даже такие удары судьбы, как смерть собственных детей, он переносил (внешне) со стоическим хладнокровием.

Когда в Нижнем Новгороде умирала от менингита дочь Горького Катя, писатель находился в Америке. Выступал, встречался с Марком Твеном, давал интервью журналистам, собирал деньги для московского восстания и писал «Мать». Вдруг 17 августа 1906 года приходит скорбная телеграмма от Е. П. Пешковой. Положение Горького было вдвойне мучительным. Известие о смерти пятилетней Катюши пришло не просто от безутешной матери, но и оставленной жены, которую Горький бросил ради актрисы МХТ Марии Федоровны Андреевой. С ней он и находился в американской поездке как со своей гражданской женой. Всякий мужчина (если он не законченный циник) растерялся бы в этой ситуации. Только не Горький.

«Я прошу тебя — следи за сыном, — пишет он Пешковой. — Прошу не только как отец, но — как человек. В повести, которую я теперь пишу, — „Мать“ — героиня ее, вдова и мать рабочего-революционера… говорит:

— В мире идут дети… к новому солнцу, идут дети к новой жизни… Дети наши, обрекшие себя на страдание за все люди, идут в мире — не оставляйте их, не бросайте кровь свою вне заботы».

Но ведь это как раз Горький «бросил кровь свою вне заботы». Как его самого когда-то бросила мать Варвара.

И потом, за что обречена на страдание пятилетняя девочка? За все люди? Вот пропасть, отделявшая Горького от Достоевского с его слезинкой ребенка, которую не оправдает никакое «светлое» будущее.

Горький мог расплакаться над литературным произведением, о чем с довольно злой иронией написал Маяковский, вспомнив (а возможно, и присочинив) в автобиографии, что Горький разрыдался у него на плече после прочтения поэмы «Облако в штанах»[54].

Но вот конец одного из лучших, из самых пронзительных горьковских рассказов «Страсти-мордасти». В рассказе повествуется о несчастном обезноженном мальчике и его матери, проститутке, которые живут в сыром подвале. Покидая их жилище, повествователь говорит: «Я быстро пошел со двора, скрипя зубами, чтобы не зареветь».

Но почему бы не зареветь?

Рассказ автобиографичен. Эту семью Алексей Пешков встретил, когда ему был 21 год и он разносил в Нижнем Новгороде «баварский квас». Очень может быть, что в реальности он и заплакал, наблюдая проявление нежности пьяной, больной проститутки к своему сыну-калеке, слушая ее страшноватую колыбельную:

Придут Страсти-Мордасти, Приведут с собой Напасти; Приведут они Напасти, Изорвут сердце на части! Ой беда, ой беда! Куда спрячемся, куда?

Сердце автора разрывается на части. Он скрипит зубами, сдерживая рыдания. Но здесь важно именно то, что слезы нужно сдерживать! Нельзя ослаблять волю, давая свободу слезам над обреченными людьми. Тем более умершими людьми, даже если это твои дети.

22 мая 1934 года, через 11 дней после смерти Максима, Горький пишет Сталину:

«Дорогой Иосиф Виссарионович — согласно разрешению Вашему посылаю Вам письма изобретателей Поспелова и Львова. Поспелов утверждает, что устрашающий шум — треск пулеметов, крики — ура, топот конницы и т. д. — можно перенести в тыл позиции врага и этим смутить его. Сын мой видел электросварочный аппарат Львова в работе и говорил мне, что работает аппарат безукоризненно — с техникой электросварки Максим был неплохо знаком, изучая ее в Италии. Львов — конструктор аэроплана „Сталь-2“, имеет орден Ленина. Болен: туберкулез и ревматизм, нужно бы усилить и улучшить его питание. Я очень прошу Вас предложить Серго Орджоникидзе вызвать Львова к себе и немножко приласкать его, позаботиться о нем, он человек высокой ценности.

Будьте здоровы».

А. Д. Сперанский вспоминает: «В семье Горького мне пришлось уже пережить одно тяжелое событие. Два года назад умер его сын — Максим Алексеевич Пешков, человек большого своеобразия, талантливая, искренняя, несколько отвлеченная натура, преданная делу своего отца, оставивший многие из подлинно своих начинаний, чтобы служить ему. Болезнь сразу приняла катастрофический характер. В последний день Алексей Максимович не ложился спать. Долго, до поздней ночи, сидел в столовой и вел беседу на посторонние темы — о войне, о фашизме, но главным образом о ходе работ института <ВИЭМ>. Временами мне было трудно говорить, так как я знал, какая трагедия подготовлялась наверху. Однако Горький сидел, лицо его было полно внимания, реплики к месту, и только нервное постукивание пальцев лежащей на скатерти руки могло вызвать подозрение о том, что у него делается внутри. Когда через 2 часа после смерти сына к нему со словами сочувствия пришли старшие товарищи, он сделал усилие и перевел разговор на рельсы посторонних вопросов, сказав: „Это уже не тема“.

Так же Алексей Максимович умер и сам. Просто, как если бы исполнял настоятельную обязанность».

В воспоминаниях Сперанского (кстати, опубликованных в «Известиях» от 24 июня 1936 года, то есть до суда над «убийцами» Горького и Максима) бросается в глаза фраза: «…мне было трудно говорить, так как я знал, какая трагедия подготовлялась наверху». Если это не случайный неуклюжий оборот речи, то можно предположить, что Сперанский в самом деле намекает либо на сознательное умерщвление Максима «вредительскими методами лечения», либо на врачебную ошибку Левина и Плетнева, лечащих докторов Горького, которые находились с Максимом «наверху», пока Горький со Сперанским, скрепя сердце, обсуждали проблемы ВИЭМ, проблемы долголетия, а может быть, и бессмертия человеческого. Но почему Сперанский не спешил наверх, где умирал Макс? Почему Горький не настаивал на этом?

Однако вернемся к допросу на суде.

«Крючков. Когда Максим Пешков узнал, что он болен крупозным воспалением легких, он попросил — нельзя ли вызвать Алексея Дмитриевича Сперанского, который часто бывал в доме Горького. Алексей Дмитриевич Сперанский не был лечащим врачом, но Алексей Максимович его очень любил и ценил, как крупного научного работника. Я сообщил об этом Левину. Левин на это сказал: ни в коем случае не вызывать Сперанского. <…>

Консилиум, который был созван по настоянию Алексея Максимовича Горького, поставил вопрос о применении блокады по методу Сперанского, но доктора Виноградов, Левин и Плетнев категорически возражали и говорили, что надо подождать еще немного. В ночь на 11 число, когда Максим уже фактически умирал и у него появилась синюха, решили применить блокаду по методу Сперанского, но сам Сперанский сказал, что уже поздно и не имеет смысла этого делать».

Таким образом, всё более или менее становится на свои места. Оскорбленный недоверием к своему методу Сперанский и сочувствующий ему (но и не желающий возражать Левину и Плетневу) Горький, понимая, что «дело кончено» и Максим обречен, ведут беседу о том, что, по убеждению Горького, важнее смерти сына. О жизни и долголетии. Когда «старшие товарищи» (так не без иронии называет Сперанский врачей: Левин старше его на 18 лет, Плетнев — на 16) приходят выразить Горькому свое сочувствие, Сперанскому остается развести руками, а Горькому с хладнокровием сказать: «Это уже не тема».

Но все это не доказывает убийства Максима врачами и Крючковым, а только свидетельствует о тех нервных разногласиях, которые были среди врачей.

Правда, переплетенная с вымыслом, хороша в литературном произведении, когда оно написано талантливой рукой. Метод художественного преображения действительности, в том числе и ставшей прошлым, то есть своеобразная мифологизация памяти в творчестве, был излюбленным методом Горького. В 1938 году на «бухаринском» процессе этот метод применили на живых людях, принудив их стать творцами собственных мифологизированных биографий — биографий убийц, шпионов и заговорщиков. Причем творцами публичными, живописующими свои злодеяния прилюдно.

Все, что мешало этой мифологизации, просто не принималось в расчет. Так, Сперанский, который был бесценным свидетелем реальной смерти Максима, даже не был допрошен судом. Зачем? Левин и Крючков и так всё на себя взяли.

Это был суд, основанный на одном-единственном доказательстве — признаниях самих подсудимых. А уж как они были получены…

Отделить правду от самооговора в показаниях Крючкова трудно. С одной стороны, гибель Максима, напротив, могла помешать «заговорщикам» против Сталина, возбудив в Горьком ненависть к «врагам» и крепче привязав его к вождю. Отчасти это и произошло.

Именно Сталину пишет Горький, едва похоронив сына, и в этом письме делает покойного Максима как бы живым помощником в их со Сталиным общем деле — развитии индустрии и оборонной мощи СССР. Конечно, Сталин не может отказать отцу, который привлекает в качестве эксперта по сварочной технике только что погибшего сына. На автографе письма стоит сталинская резолюция: «Сделано. В мой арх[ив]. И. Ст[алин]», подчеркнутая его рукой. Писем изобретателей Львова и Поспелова в архиве нет. Значит, они не легли «под сукно», а были, по крайней мере, переданы кому надо. Вот «живой» итог смерти сына.

С другой стороны, есть несколько свидетельств о том, как внутренне тяжело переносил Горький потерю Максима. Его крымский шофер, сотрудник Главного управления НКВД Крыма Г. А. Пеширов (кстати, приглашенный на работу именно Максимом, который лично устраивал жизнь отца на даче в Тессели) в своих воспоминаниях рассказывает: «Похоронив сына, А. М. вернулся в Крым, на дачу в Тессели. Работал так же, как раньше, так же вставал в определенный час, завтракал и шел в свой рабочий кабинет и работал до обеда. После обеда выходил в парк, но уже не работал, а только руководил нами (обитатели дачи, включая самого Горького, своими руками расчищали дорожку к морю от колючего кустарника. — П. Б.), а сам, опираясь на палку, ходил от костра к костру и своей палкой поправлял горящие ветки. Всем было ясно, что А. М. потерю любимого сына сильно переживает, и боялись, как бы он не слег».

В таких же мрачных тонах описывает состояние Горького комендант его дома на Малой Никитской И. М. Кошенков. Судя по записи в дневнике от 28 мая 1934 года, Котенков все же подозревал Ягоду с Крючковым в убийстве Максима Пешкова. В дневнике рассказывается о том, как после смерти Максима Горький выходит в сад и подходит к бассейну, куда недавно пустили малька окуня:

«— Где же рыба — мальки?

Я объяснил, что всё погибло.

— Погубили, плохо, — с этими словами он ушел в столовую пить кофе». Впрочем, здесь же Кошенков объясняет и причину гибели мальков: рыба ушла в канализационную трубу, потому что кто-то сдвинул загораживающую сеть.

Потерянность Горького видна и из таких вроде бы незначительных деталей, как дважды повторенные слова «посылаю Вам» в цитированном письме к Сталину, а также в ошибке в подписи под следующим письмом к вождю: «М. Пешков». Свои письма к Сталину он подписывал либо «А. Пешков», либо «М. Горький», а в данном случае произошло наложение подписей друг на друга. Но какое символическое! «М. Пешков» (Максим Пешков) как бы пишет Сталину рукой отца через тринадцать дней после своей смерти. Есть от чего вздрогнуть!

И все-таки — убили Максима или нет?

Ответить на этот вопрос невозможно. И едва ли когда-нибудь станет возможным. Есть загадки истории, которые обречены быть вечными тайнами.

«В том, что Макса убили, сомневаться не приходится», — пишет Вячеслав Всеволодович Иванов. Эта его уверенность исходит от уверенности его родителей, которые были близки к Горькому, его «семье» и тем людям, которые «семью» контролировали. Так, он откровенно пишет о близком знакомстве его отца, писателя Всеволода Иванова, с самим Сталиным, Дзержинским и Ягодой. Но откуда эта уверенность?

Для устранения Максима, полагает Вяч. Вс. Иванов, у Сталина были как личные, так и политические мотивы. Максим Пешков был человеком неуправляемым и не желавшим считаться с тем, что отец является фигурой государственного значения и потому не может жить свободно. Будучи сам, еще со времен ЧК, тесно связан с органами, Максим Пешков пытался в обход Сталина и Ягоды обустраивать и регулировать жизнь в семье.

Например, он запретил комендантам дома в Горках и особняка в Москве носить при себе личное оружие. «Мы частная семья», — настаивал он. В то же время Максим многих раздражал своей независимостью и бесшабашностью. Однажды он, страстный автогонщик, обогнал на шоссе машину Сталина. Горький знал, что делать этого категорически нельзя, и поехал к Сталину с извинениями (по воспоминаниям Всеволода Иванова).

Но все-таки главная причина, считает Вяч. Вс. Иванов, была политическая. Максим мешал Сталину контролировать Горького через Крючкова. Кроме того, Иванов выдвигает гипотезу, что Максим, как и отец, был причастен к антисталинской оппозиции и ездил весной 1934 года в Ленинград с поручением к С. М. Кирову. Это было во время напряженной внутрипартийной борьбы, когда Киров на XVII съезде партии одержал над Сталиным сокрушительную победу и вскоре был убит террористом Николаевым прямо в Смольном при загадочных обстоятельствах.

«В день убийства Кирова, — вспоминает Вяч. Вс. Иванов, — Горький был на даче в Тессели. Утром он вышел в столовую, где была одна В. М. Ходасевич (художница, племянница поэта Владислава Ходасевича; в „семье“ Горького ее прозвали Купчихой. — П. Б.). Было еще темно. Шторы были задернуты. Горький подвел Валентину Михайловну к окну, отодвинул занавеску и показал ей на чекистов, окруживших дачу сплошным кольцом и сидевших под каждым кустом в саду. Горький сказал ей, что они не охраняют его, а стерегут».

Максим Пешков мог оказаться жертвой политических игр Сталина, «оппозиции» и своего отца, а кроме того, вызвать неприязнь Сталина после выходки с обгоном машины.

Если так, то признания Крючкова на суде могли быть и полуправдой.

Крючков признался, что, по заданию Ягоды, «спаивал» Максима. О пристрастии Максима к алкоголю можно судить не по слухам, а по документам. Так, покинув из-за разногласий с Лениным осенью 1921 года Россию и приехав в Берлин, Горький пишет Е. П. Пешковой: «Многоуважаемая мамаша! Приехав, после различных приключений на суше и на воде, в немецкий городок Берлин, густо населенный разнообразными представителями русского народа, я увидал на вокзале самое интересное для Вас существо — Вашего собственноручного сына. Мы с ним поздоровались обоюдно почтительно и радостно, а затем поехали на автомобиле пить различные алкоголические жидкости в улицу, которая называется Фридрихсдамменстрассе — по русски: Фридриховых дам».

За внешней иронией, с которой Горький пишет о многочисленной русской эмиграции в Берлине и о встрече с сыном, легко пропустить важные слова, которых, видимо, ждала от него Пешкова. Вот они: «В опровержение тех совершенно точных сведений, которые ты получила от справедливых людей, доподлинно знающих всяческие интимности о жизни ближних своих, свидетельствую: М. А. Пешков в употреблении спиртуозных напитков очень скромен и даже более чем скромен. Это наблюдение мое клятвенно подтверждают люди, живущие с Максимом под одной крышей и тоже очень трезвого поведения. Полагая, что юноша не совсем здоров, потому и не спиртоспособен, я тщательно исследовал состояние его души и тела…».

Если опустить иронию, то обнаружится истинный смысл письма. Горький выполняет настоятельную просьбу обеспокоенной Пешковой, до которой дошли слухи о пьянстве Максима за границей.

Итак, проблема существовала.

У самого Горького, который довольно часто пил с гостями, такой проблемы не было. Ромен Роллан описывает пир, который устроили для него, а также Сталина, Молотова, Ворошилова и Кагановича на даче Горького в Горках-10: «Стол ломится от яств: тут и холодные закуски, и всякого рода окорока, и рыба — соленая, копченая, заливная. Блюдо стерляди с креветками. Рябчики в сметане — и все в таком духе. Они много пьют. Тон задает Горький. Он опрокидывает рюмку за рюмкой водки и расплачивается за это сильным приступом кашля, который заставляет его подняться из-за стола и выйти на несколько минут. Ни у кого из присутствующих — даже у Крючкова, любящего его и присматривающего за ним, — не хватает смелости помешать ему нарушать запреты врача».

Напомним, что Горькому остается год до смерти. Но его «пьянство» никого не волнует. «Я должен добавить, — продолжает Ромен Роллан, — что в обычное время Горький всегда трезв и ест на удивление мало, даже слишком, но доктора Левина это не беспокоит: у Горького вне сомнений конституция человека, лучше приспосабливающегося к недостатку, чем к избытку». Иными словами, Горький даже в старости мог перепить Сталина и такого любителя спиртного, как Ворошилов, но при этом не был алкоголиком.

С Максом было сложнее. В своих воспоминаниях о Леониде Андрееве Горький как будто невзначай приводит слова Андреева о том, как пьет Горький: «Ты пьешь много, а не пьянеешь, от этого дети твои будут алкоголиками. Мой отец тоже много пил и не пьянел, а я алкоголик».

Почему он вспомнил об этом замечании Андреева в 1919 году, когда писал очерк о только что скончавшемся в Финляндии бывшем друге?

Максим в это время жил с матерью в Москве. Служил в аппарате Дзержинского, принимал личное участие в арестах врагов революции.

И это в то время, когда его отец в Петрограде спасал «буржуазную интеллигенцию» от «красного террора». И что поразительно! Горький не только не осуждал сына, а порой использовал положение его для спасения интеллигенции. «Посылаю, друг мой, поручительство за Кишкина и письмо о Гагариной, скажи Максиму, чтоб отнес эти документы Петерсу», — пишет он Пешковой в мае 1919 года. Яков Петерс — жестокий и всесильный заместитель председателя ВЧК Дзержинского и председатель Революционного трибунала. Николай Михайлович Кишкин, член партии кадетов и бывший министр Временного правительства, был арестован по обвинению в контрреволюционной деятельности. Мария Андреевна Гагарина, дочь знакомого Горького, профессора А. Г. Гагарина, была арестована по делу брата, задержанного при попытке перейти границу. Вот в какой атмосфере жили в то время отец и сын. Неслучайно в письмах Е. П. Пешковой того времени Горький бесконечно волнуется за Максима. «Как Максим?» «Что Максим?» Это постоянный мотив его писем жене.

Вот и во время работы над очерком об Андрееве почему-то вспомнилось давнее замечание друга о том, что сын его станет алкоголиком. Случайно вспомнилось? Или проблема эта вертелась в голове? В письме Пешковой он снова поет осанну грядущим детям, как после телеграммы в Америку о смерти Кати: «Максим крепко верит, что жизнь и может и должна быть перестроена в том духе, теми приемами, как действует Советская] власть. Я не верю в это, ты знаешь, но я не считаю себя вправе разрушать прекрасные иллюзии юноши. <…> В его лета чувствовать себя участником процесса создания новой жизни — великое счастье, неведомое ни тебе, ни мне и вообще — нашему поколению».

Лучшего способа убить Максима, чем напоить его и оставить спать на холодном воздухе, невозможно было придумать. Его слабость к алкоголю и наследственно уязвимые для пневмонии легкие — такая комбинация напрашивалась сама собой. Смерть Максима могла произойти и без непосредственного участия в «заговоре» врачей.

Но если кто-то и «заказал» Максима, то через Ягоду, а может и сам Ягода. Преданный Горькому секретарь Крючков в данном случае мог выступать только запуганным исполнителем. Таким образом, все могло происходить именно так, как рассказывал Крючков на суде.

Однако, как показывают недавно обнародованные факты (см.: Генрих Ягода: Нарком внутренних дел СССР, Генеральный комиссар государственной безопасности. Казань, 1997), проблема в том, что именно Генрих Ягода был одной из главных фигур «правой оппозиции», а вовсе не безвольным исполнителем чужой воли.

Об этом намекнул Вяч. Вс. Иванов в уже цитированной статье в «Вопросах литературы» — «Почему Сталин убил Горького?»: «Горький в этом смысле был в уникальном положении. Он был в близких отношениях с Ягодой и в то же время связан давними политическими разговорами с „Ивановичами“ (Николай Иванович Бухарин и Алексей Иванович Рыков. — П. Б.). Если тот союз Ягоды с правыми, о котором шла речь на подложном процессе, и мог существовать, то только при посредничестве Горького, о чем на процессе, где Ягоду винили в его убийстве, говорить было нельзя».

Помощник Ягоды П. П. Буланов на закрытом допросе 25 апреля 1937 года (материалы допроса не были обнародованы на суде, и это, как ни странно, свидетельствует в пользу их истинности, которая могла помешать «гладкому» процессу) рассказал, что Ягода, в случае победы «правой оппозиции», видел себя в кресле премьер-министра: «Ягода до того был уверен в успехе переворота, что намечал даже будущее правительство. Так, о себе он говорил, что он станет во главе Совета народных комиссаров, что народным комиссаром внутренних дел он назначит Прокофьева, на наркомпуть он намечал Благонравова. Он говорил также, что у него есть кандидатура и на наркомат обороны, но фамилию не назвал, на пост народного комиссара по иностранным делам он имел в виду Карахана. Секретарем ЦК, говорил он, будет Рыков. Бухарину он отводил роль секретаря ЦК, руководителя агитации и пропаганды. <…> Бухарин, говорил он, будет у меня не хуже Геббельса».

Таким образом, обстоятельства вероятного убийства Максима стягиваются в поистине гордиев узел. В смерти сына Горького одновременно заинтересованы и не заинтересованы все возможные участники «дела».

Самая непонятная фигура здесь — Крючков. Он «крайний». Преданность его Горькому не вызывает сомнений. Доброе отношение к нему Горького — тоже. Вот письма к нему Горького, написанные в разные годы:

31 октября 1924 года — из Сорренто:

«Теперь, по тону письма вижу, что Вы на „посту“ (в советском торгпредстве в Германии. — П. Б.) и что роль „Дизеля“ продолжает увлекать Вас. О голове, превратившейся в самопишущую машинку, Вы написали хорошо. Не хочу говорить Вам комплименты, — уже говорил и очень искренне говорил, а все-таки скажу: настоящую человечью жизнь строят только художники, люди, влюбленные в свое дело, люди эти — редки, но встречаются всюду, среди кузнецов и ученых, среди купцов и столяров. Вот Вы один из таких художников и влюбленных. Да».

23 декабря 1926 года — из Сорренто:

«…желаю найти в России работу по душе и встретить людей, которые оценили Вашу энергию так высоко, как я ее ценю и как она того заслуживает. И чтобы Вы нашли товарищей, которые полюбили бы Вас, как я люблю.

Крепко жму руку, дорогой друг мой».

4 февраля 1927 года — из Сорренто:

«…когда я буду богат, я поставлю Вам огромнейший бронзовый монумент на самой большой площади самого большого города. Это за то, что спасли мне мои книги. Кроме шуток, горячо благодарю Вас».

На плечах Крючкова — немыслимый груз. Он и секретарь, и охранник, и нянька Горького. Именно он ограничивает доступ к Горькому разных людей, особенно настырных писателей, которые ненавидят его за это. Именно он кладет на стол Горького не все приходящие к нему письма. Если бы он отдавал все, Горький читал бы письма «трудящихся», а также «обиженных» с утра до ночи. А еще надо следить, чтобы Горький меньше курил и меньше «излишествовал». В то же время он обязан быть информатором Ягоды и Сталина и слушаться их указаний. Шутки и угрозы «Хозяина» («Кто здесь секретарь? Горький или Крючков?»; «Кто за это отвечает? Вы знаете, что мы можем с вами сделать?») крутятся в его голове постоянно.

Чуткий к психологическим деталям Ромен Роллан глубоко понял жизненную драму Крючкова, которая затем переросла в трагедию. В своем «Московском дневнике» он отмечает любовь Крючкова к Горькому и в то же время видит безнадежность его положения, заложника разных сил.

Вот 9 июля 1935 года в Горки приезжают 90 (!) писателей Москвы. Список этот и без того огромен. Но он был бы еще больше, если бы Крючков с Ягодой не сократили его. Отлученные от высокой встречи, естественно, ненавидят Крючкова. И пишут на него доносы. Не на Ягоду же?

«Оберегая больного А. М. Горького от натиска посетителей, — пишет побочная дочь Крючкова Айна Петровна Погожева, — его секретарь стоял между ним и армией молодых, напористых советских писателей и разнообразных просителей. Он играл роль „фильтра“, принимал „удар“ на себя и ясно осознавал, какую массу врагов он наживает. „Мне это отольется…“ — говорил он обреченно».

В самом деле, и по сей день авторы статей о последних годах жизни Горького называют Крючкова «тайным агентом НКВД» и либо намекают, либо прямо говорят о его участии в убийстве Горького и сына писателя Максима. Но — на каком основании? Какие на этот счет имеются документы?

Пока в архиве КГБ-ФСБ ни личного дела, ни удостоверения «агента» Крючкова никто не видел. Зато историк Шенталинский обнаружил следы «Дела Крючкова», которые говорят о том, что за ним, как за Горьким, шла слежка.

«Личность несомненно загадочная, — пишет о Крючкове в статье с нравственно точным названием „Memento mori“ Л. Н. Смирнова, — но не потому, что загадочность была свойством его натуры, а потому, что будучи приговоренным на процессе 1938 года к расстрелу, он был приговорен также к полному забвению. На протяжении нескольких десятилетий традиционное советское горьковедение не упоминало его имени рядом с именем Горького, — о нем даже нет сведений в четырехтомной „Летописи жизни и творчества А. М. Горького“, вышедшей в 1958–1960 годах. Он был вычеркнут из жизни».

О Крючкове «вспомнили» только в конце 1980-х годов, когда его посмертно реабилитировали. То есть de jure признали его полную невиновность во всем, что ему инкриминировалось на процессе.

Но как вспомнили? «Странное дело, но именно после полной реабилитации моего отца полился поток грязи в его адрес, — пишет А. П. Погожева. — <…> На вопрос: — какими документами располагают эти авторы? — они ссылаются друг на друга и пугаются, услышав, что не всех Крючковых перебили и есть еще живые родственники, которые вправе подать в суд за клевету на невинно расстрелянного. Создался опасный злой миф, очерняющий память убитого человека, который не может ответить».

И последнее слово о судьбе Крючкова. В связи с «делом Горького», сфабрикованным на процессе, пострадал не один Крючков, но его близкие. Л. М. Смирнова приводит жуткий мартиролог фамилии Крючковых.

«12 марта 1938 года расстрелян П. П. Крючков (отец секретаря Горького), всю жизнь верой и правдой служивший своему Отечеству. В 1956 году он посмертно реабилитирован за отсутствием состава преступления.

15 марта 1938 года расстрелян Петр Петрович Крючков (секретарь Горького). В 1988 году он посмертно реабилитирован за отсутствием состава преступления.

17 сентября 1938 года расстреляна Крючкова Елизавета Захаровна, жена Петра Петровича. В 1956 году она полностью реабилитирована за отсутствием состава преступления.

После всех этих расстрелов в сумасшедшем доме умерла родная сестра Петра Петровича, Маргарита Петровна».

Memento mori.

Не судите и не судимы будете.

Даже если Крючков в самом деле был виновен в гибели Максима, это был запуганный исполнитель чужой воли. Или — нескольких воль. В каких бы разногласиях в связи с надзором за Горьким ни находились они с Максимом, скорая смерть Горького никак не могла отвечать его жизненным планам. В качестве секретаря Крючков был фигурой влиятельной. После смерти Горького он стал директором Архива Горького, обыкновенным чиновником.

Версий о том, с кем именно пил Максим 2 мая 1934 года и кто именно «забыл» его в парке, существует несколько. В тот день в Горках-10, конечно, было много народу в связи с праздником. И пили с Максимом и Горьким все.

На процессе Крючков заявил, что он напоил Макса и оставил спать на открытом воздухе. А в недавно опубликованных воспоминаниях близкой к «семье» Горького Алмы Кусургашевой есть другая версия этой истории.

«Максим прожил на этой земле всего тридцать шесть лет. Он умер от крупозного воспаления легких 11 мая 1934 года. Смерть его была окутана тайной, которая стала почти непроницаемой после правотроцкистского процесса. Я знаю, что обвинение в смерти Максима было предъявлено Крючкову и доктору Левину. Меня уже тогда поразила нелепость этого обвинения. На протяжении всех восьми лет моего знакомства с этой семьей я видела только теплые дружеские отношения этих людей. В те злополучные майские дни меня в Горках не было, но несколько лет спустя я узнала правду от сестры Павла Федоровича Юдина (секретарь Оргкомитета Союза советских писателей. — П. Б.) — Любови Федоровны Юдиной, с которой я дружила.

В майский праздник 1934 года на даче у Горького в Горках собралось, как всегда, много гостей… Юдин и Максим, прихватив бутылку коньяка, пошли к Москве-реке. Дом стоял на высоком берегу, для спуска к реке была построена длинная лестница, а перед лестницей симпатичный павильон — беседка. Зайдя в беседку, они выпили коньяк и, спустившись к реке, легли на берегу и заснули. Спали на земле, с которой только что сошел снег. Юдин-то был закаленный, он „моржевал“, купался в проруби, что вызывало интерес и восхищение. Максим же, прожив довольно долгое время в теплой Италии, закаленным не был. Да и вообще, он не обладал крепким здоровьем. Юдин, проснувшись раньше, не стал будить Максима и пошел наверх, к гостям.

В это время из Москвы приехал П. П. Крючков, задержавшийся в городе по делам. Он встретил поднимавшегося по лестнице Юдина и спросил: „А где Макс?“ Юдин ответил, что он спит на берегу. Узнав об этом, Крючков быстро сбежал по лестнице к реке. Он разбудил Макса и привел его домой. К вечеру у того поднялась высокая температура, и через несколько дней он скончался от крупозного воспаления легких. Врачи делали все, что было возможно, но спасти его не удалось. Ведь тогда не было пенициллина…».

Кому верить? По этой версии Крючков не только не убивал, но, напротив, пытался спасти Максима. И если это правда, то самооговор на суде был для него вдвойне мучительным.

Едва ли когда-то «документально» будет доказана или опровергнута версия убийства Максима Пешкова. «Документов» такого сорта история предпочитает не оставлять, вынуждая довольствоваться слухами и собственными симпатиями и антипатиями к героям прошлого. Но мы можем точно ответить на вопрос: кто был главным в той истории?

Горький!

Именно он был эпицентром тех трагических событий, которые разворачивались в «семье» и вокруг нее. Именно за его слово и дело сражались различные воли, интересы и честолюбия, стараясь перетянуть смертельно больного, но «застегнутого на все пуговицы» писателя на свою сторону. В этой драке не могло быть примирения, и когда Горький это понял, то «застегнулся» наглухо. Однако спасти этим людей, так или иначе втянутых им в эпицентр своей невероятно энергичной деятельности, он уже не мог. Когда Максим в Сорренто уговаривал отца ехать в СССР, он, конечно, не догадывался, чем это все закончится. Но понимал ли это отец?

Трагедия гуманиста.

Горький сам признавал себя плохим политиком. Хорошими политиками были Ленин и Сталин. Поэтому в политической плоскости они всегда одерживали победу над ним.

На основании писем и воспоминаний, ставших известными за последнее десятилетие (в советское время они были тайной за семью печатями), можно — хотя все еще с осторожностью — сделать вывод. В последние годы жизни Горький запутался в сложной политической интриге, к которой не был готов морально. Но главное: он не был готов к этому по складу своей натуры — романтика и идеалиста социализма. Идеалиста весьма специфического, не всегда гуманного толка. Но — идеалиста.

О расправе Сталина с «оппозицией», то есть со своими бывшими партийными товарищами Зиновьевым и Каменевым, Радеком и Пятаковым и, наконец, Бухариным и Рыковым, написано множество книг и исследований. Имя Горького там упоминается часто, но косвенным образом. Никогда прямого участия в этих партийных схватках, — которые начинались с интеллектуальных споров народников и марксистов, затем продолжились яростными партийными склоками большевиков и меньшевиков и, наконец, закончились покушением на Ленина, расправой с меньшевиками, эсерами и той кровавой баней, которую устроил Сталин всей большевистской гвардии, — Горький не принимал.

«Зачем фабриковать мучеников?» — спрашивает он его же в письме 1918 года и просит выпустить на свободу великого князя Гавриила Константиновича Романова, который затем прятался с семьей в квартире Горького на Кронверкском и был с его помощью отправлен за границу.

Любопытна формулировка, которой Горький хочет убедить Ленина выпустить на свободу заведомо если не врага, то явного противника большевистской власти. Горький одновременно и хитрит, зная, что «человеческим, слишком человеческим» аргументом (дескать, жалко человека!) Ленина не проймешь, и высказывает действительно близкий его душе взгляд на вещи. Князя жалко. Но и жалко, что революцию могут обвинить в лишних жертвах. Лишние жертвы портят «дело».

Страшная раздвоенность сложного мировоззрения Горького, спор в нем души и разума приводили к тому, что, спасая конкретных людей от революционного террора, он стремился в целом оправдать революцию и затем ее продолжение, Иосифа Сталина, от которого опять-таки спасал конкретных людей. Эта ситуация не могла не завести писателя в нравственный тупик. Но самое главное: некого было винить за этот тупик.

Это проницательно заметил и отметил в своем «Московском дневнике» Ромен Роллан. «Во второй половине дня у Маши (Мария Павловна Кудашева — русская, секретарь и затем жена Ромена Роллана. — П. Б.) состоялась интересная беседа с Горьким. Утром я получил письмо от какого-то несчастного парня, сына купца. Из-за его происхождения перед ним оказались закрыты двери всех университетов и заводов. Нетерпимость системы обрекает на отчаяние и смерть большое число невинных людей. Маша очень возмущена такой жестокостью. Горький в затруднении и смущении. Он пытается показать опасность, сопряженную с принятием в общие ряды людей сомнительного социального происхождения. Он спрашивает: если бы надо было делать выбор, чем лучше было бы жертвовать? Меньшинством или большинством? Маша говорит: „Предположим, меньшинством! Но тогда какое право мы имеем возмущаться Гитлером, который хочет искоренить среди германского населения еврейское меньшинство?“ <…> Она напоминает Горькому о его собственных статьях, которые она переводила мне, в частности ту, в которой он мужественно встал на защиту князя Мирского[55]. У Горького в глазах боль и испуг».

Идее социализма как «коллективного разума» он прослужил всю жизнь. И немало преуспел на этой службе, в разные времена объединяя писателей, художников, переводчиков, научных работников для действительно благородных задач — от выпусков сборников «Знания», журнала «Летопись» и газеты «Новая жизнь» до организации издательств «Всемирная литература» и «Academia», целого ряда нужных журналов («Наши достижения», «Литературная учеба», «Колхозник», «За рубежом», «СССР на стройке»), книжных проектов («История гражданской войны», «История фабрик и заводов», «История молодого человека») и серий («Библиотека поэта», «Жизнь замечательных людей»), создания научных и творческих институтов (ВИЭМ, Институт мировой литературы, Литературный институт). Некоторые из этих культурных начинаний не только пережили Горького, но и существуют по сей день. Другие благополучно скончались. Третьи были разгромлены сразу после смерти их отца-основателя.

Судьбой всей страны стало жестокое деление людей на «овец» и «козлищ», на «своих» и «чуждых», на свободных и заключенных или рабов. Это вступало в вопиющее противоречие с социальным идеализмом Горького, который предполагал всеобщее объединение людей, партий и организаций на благо «культурного строительства». Но в то же время, как ни странно, являлось законным продолжением той гуманистической веры, которую исповедовал Горький.

Как это можно соединить?

Вот пример. В цикле статей «Несвоевременные мысли» 1917–1918 годов, где Горький резко и не без опасности для собственной жизни выступал против насилия, грабежей, бессудных расстрелов, он порой позволял себе помечтать. Что было бы, если бы… Если бы люди действовали разумно и коллективно? Не разрушали, а строили? «Представьте себе на минуту, что в мире живут разумные люди, искренне озабоченные благоустройством жизни, уверенные в своих творческих силах, представьте, например, что нам, русским, нужно в интересах развития нашей промышленности прорыть Риго-Херсонский канал, чтобы соединить Балтийское море с Черным — дело, о котором мечтал еще Петр Великий. И вот вместо того, чтобы посылать на убой миллионы людей, мы посылаем часть их на эту работу, нужную стране, всему ее народу».

Это неумолимая логика гуманиста. Одновременно разумная и страшная. И эти горьковские мечтания действительно осуществили Ленин и Сталин. Первый перестал «посылать на убой» (на русско-германский фронт) миллионы людей, заключив с Германией сепаратный Брестский мир. Второй перебросил «часть их» на строительство Беломорканала, канала Москва — Волга, работу, ведь действительно «нужную стране, всему ее народу».

И все-таки он не мог до конца принять душой неоспоримого факта, что реальное воплощение его мечты ведет к уничтожению личной свободы, к рабской системе принудительного труда. И к возникновению новых «хозяев жизни» (как он ненавидел их в молодости!). К новой, уже коммунистической «элите», частью которой стал и он сам.

Ах, если бы русский народ сам, добровольно, «свободно», в порыве «коллективного энтузиазма» бросился рыть каналы, осушать болота, поднимать целинные земли! Потому так радовали Горького и стахановское движение, и подвиг «челюскинцев», и массовое участие молодежи и женщин в социалистическом строительстве, в укреплении оборонной мощи СССР. Неслучайно именно женщин-метростроевцев, парашютисток показывали в Горках-10 почетному французскому гостю Ромену Роллану летом 1935 года. Можно предположить, что, демонстрируя своему просвещенному европейскому другу чудо раскрепощения женщин в СССР, Горький желал убедить в чем-то не столько его, сколько себя. В том, что «жизнь удалась». Коллективный разум побеждает. Но гость недоверчив:

«В четыре тридцать приходят делегации к Горькому и ко мне: около сорока сотрапезников садятся за длинный стол, накрытый к чаю. Делегация самых отважных молодых парашютисток. Делегация женщин — рабочих Метростроя. Делегация от комсомола (Союза коммунистической молодежи). Небольшая группа пионеров из Армении, мальчиков и девочек, находящихся в Москве проездом. Одна из парашютисток, маленькая толстушка с простоватыми манерами, приземистая, но тонкокостная, по просьбе Горького рассказывает с ужасным апломбом о своих впечатлениях от прыжков <…>.

Затем какая-то маленькая худая женщина из метростроевских рабочих с такой же смелостью обращения, речей и взгляда (как хорошо все они смотрят — прямо в глаза!) радостно и гордо рассказывает о тяжелой работе, о встреченных под землей грунтовых водах, об опасностях и хладнокровии хрупких женщин, которым удалось уломать начальство (которое не хотело их брать на работу).

Презрительно отзываются об английских и американских инженерах, которые не верили в то, что они смогут выполнить задание и управлять машинами: они научились не только ими управлять, но и делать их. Они говорят, что их в работе поддерживает постоянное присутствие руководителей <…>, день и ночь ползавших вместе с ними по узким проходам, подбадривавших советами. Все это кончилось, как и рассказ парашютистки, обязательной тирадой („recitativo obligato“) в адрес Короля — Сталина и его „великих товарищей“, что было отнюдь не забавно, так как походило на выполнение официального распоряжения. <…>

Наконец, юные пионеры и пионерки из Армении наивно рассказывают о своей работе, о своих недостатках и стремлении исправиться. Все это заканчивается армянскими песнями и танцами, в которых выделяются задорной грацией две-три девочки, одетые в национальные костюмы — разноцветные шаровары и красные курточки. Естественно, после этого мы все вместе фотографируемся в парке. Горький, отвечая юным пионерам, говорит, что он счастлив видеть вокруг себя такую пламенную молодежь, готовую к борьбе с врагами. „Их нужно уничтожить, — говорит он, — потому что они негодяи“ (Эта грубая выходка лишает его привычного спокойствия, он хмурит брови и стучит кулаком.)».

Горький в «золотой клетке». Он мечется, но чаще старается убедить себя и других, что все в порядке. Л. А. Спиридонова в книге «Горький: новый взгляд» (М.: ИМЛИ РАН, 2004) приводит документ, обойти который, как это ни грустно, нельзя. Секретный лист хозяйственных расходов 2-го отделения АХУ НКВД:

«По линии Горки-10. По данному объекту обслуживалось три точки: дом отдыха Горки-10, Мал. Никитская, дом в Крыму „Тессели“. Каждый год в этих домах производились большие ремонты, тратилось много денег на благоустройство парков и посадку цветов, был большой штат обслуживающего персонала, менялась и добавлялась мебель и посуда. Что касается снабжения продуктами, то все давалось без ограничений.

Примерный расход за 9 месяцев 1936 г. следующий:

А) продовольствие руб. 560 000.

Б) ремонтные расходы и парковые расходы руб. 210 000.

В) содержание штата руб. 180 000.

Г) разные хоз. расходы руб. 60 000.

Итого: руб. 1 010 000.

Кроме того, в 1936 г. куплена, капитально отремонтирована и обставлена мебелью дача в деревне Жуковка № 75 для Надежды Алексеевны (невестка Горького. — П. Б.). В общей сложности это стоило 160 000 руб.».

Для справки: рядовой врач получал тогда около 300 рублей в месяц, писатель, литературовед за книгу — 3 тысячи рублей. Годовой бюджет семьи Ильи Груздева, биографа Горького, составлял около 4 тысяч рублей. «Семья» Горького в 1936 году обходилась государству примерно в 130 тысяч рублей в месяц.

Вот откуда «боль и испуг» в глазах Горького. Но отсюда и хладнокровие в письме к Сталину, написанном сразу после нелепой, загадочной и, в любом случае, неестественной смерти сына Максима. Горький не может признать своего морального поражения. Поражения, постигшего его в результате немыслимо сложной и запутанной биографии, невероятно интересных творческих поисков и до сих пор не понятой его духовной судьбы.

Здесь не подходят слова: гора родила мышь. Скорее иное: вулкан породил катастрофу, которая погребла под собой самое ценное и самое трудно объяснимое в мировоззрении Максима Горького — идею Человека. Вместо нее груда пепла и множество пострадавших и просто загубленных «человеков».

В ночь с 22 на 23 июля 1930 года, находясь в Сорренто, Горький оказался хотя и не в эпицентре, но недалеко от одного из крупнейших землетрясений Италии, сравнимого по масштабам с предыдущим землетрясением в Мессине, унесшим свыше 30 тысяч жизней. Горький ярко описал эту трагедию в письме к своему биографу Груздеву:

«Вилланова — горный, древний городок рассыпался в мусор, скатился с горы и образовал у подножия ее кучу хлама высотою в 25 метров. Верхние дома падали на нижние, сметая их с горы, и от 4 т<ысяч> жителей осталось около двухсот. Так же в Монте Кальво, Ариано ди Пулья и целом ряде более мелких коммун. Сегодня официальные цифры: уб<ито> 3700, ранено — 14 т<ысяч>, без крова — миллион. Но — это цифры для того, чтобы не создавать паники среди иностранцев <…>. В одной коммуне жители бросились в церковь, а она — обрушилась, когда в нее набилось около 300 ч<еловек>. Все это продолжалось только 47 секунд. Страшна была паника. Ночь, половина второго, душно, необыкновенная тишина, какой не бывает нигде, т. е. — я нигде ее не наблюдал. И вдруг земля тихонько пошевелилась, загудела, встряхнулись деревья, проснулись птицы, из домов по соседству с нами начали выскакивать полуголые крестьяне, зазвонили колокола; колокола здесь мелкие, звук у них сухой, жестяной, истерический; ночной этот звон никогда не забудешь. Воют собаки. На площади Сорренто стоят люди, все — на коленях, над ними — белая статуя Торкватто Тассо и неуклюжая, серая — Сант Антонино, аббата. Людей — тысячи три, все бормочут молитвы, ревут дети, плачут женщины, суетятся черные фигуры попов, но — все это не очень шумно, — понимаете? Не очень, ибо все ждут нового удара, все смотрят безумными глазами друг на друга, и каждый хлопок двери делает шум еще тише. Это — момент потрясающий, неописуемо жуткий. Еще и теперь многие боятся спать в домах. Многие сошли с ума. <…> Несчастная страна, все хуже живется ее народу, и становится он все сумрачней и злей. А вместе с этим вчера, в день св. Анны, в Сорренто сожгли фейерверк в 16 т<ысяч> лир, хотя в стране объявлен траур».

Это трагическое событие произошло за год до окончательного переезда Горького в СССР.

18 июня 1936 года скончался великий русский писатель Максим Горький. Тело его, вопреки завещанию похоронить его рядом с сыном на кладбище Новодевичьего монастыря, было по постановлению Политбюро ЦК ВКП(б) кремировано, урна с прахом помещена в Кремлевскую стену. В просьбе вдовы Горького Е. П. Пешковой отдать ей часть праха для захоронения в могиле сына коллективным решением Политбюро было отказано.

ПОСЛЕСЛОВИЕ.

«Безмерный Вы человек!» — воскликнул М. М. Пришвин в письме к Горькому. Это было одновременно и высшим комплиментом, и намеком на известные слова Ф. М. Достоевского: «Широк русский человек! Я бы сузил».

Горький — личность безмерная, неохватная. Речь идет о немыслимой, почти фантастической широте его познаний, круга общения, переписки с современниками и, наконец, влияния на окружающий мир, с которым он с юности решил «не соглашаться».

Однажды в статье в «Литературной газете» автор этой книги выдвинул невероятную на первый взгляд версию происхождения личности Горького. Вообразите себе, что Горький был не совсем человек. Да, этот поклонник Человека сам был иного происхождения. Представьте, что он посланец иного, более «развитого», чем наш, мира, который был «командирован» на Землю с целью вочеловечения и изучения людской природы изнутри.

Вот откуда его обостренный интерес к Человеку. Не к людям вообще, а к сущности человеческой. Вот откуда его непонимание, как люди могут так жить, мучить друг друга, воевать друг против друга и бесконечно страдать от самих же себя. Это было ему непривычно.

Процесс вочеловечения происходил болезненно. Несколько раз он пытался «освободиться» от земного облика через самоубийство. Но «командировка» есть «командировка», а ученые мужи на его планете строго-настрого приказали не покидать облик человеческий, пока не поймет природы Человека.

Наконец он не выдержал и стал вмешиваться в человеческую жизнь. Мощный разум и быстро приобретенные широчайшие познания позволили ему стать духовным вождем своего времени, образ которого он описал в «Легенде о Данко». Он много путешествовал по стране, в которую его «забросили», России, хорошо изучил и полюбил ее.

Некоторые его странности по части человеческого образа: он не испытывал физической боли, обладал нечеловеческой работоспособностью и слишком часто играл своей внешностью (о чем свидетельствуют его многочисленные фотографии).

Первая мировая война и русская революция окончательно разуверили его в возможностях человеческого разума. Это был самый «горький» итог его многолетней «командировки», в которой он «отчитался» своим художественным творчеством и оставил этот «отчет» людям…

Как же ему стало легко, когда его «отпустили»! Как вольно и широко расправил он свои, допустим, крылья перед тем, как окунуться в космическую бездну по дороге «домой»! Как стало свободно его душе!

Но уже на полпути он затосковал о Земле и людях. Он слишком долго жил среди них и привык к ним, «чертям драповым»…

Когда он все-таки прибыл «домой», ученые мужи, собравшись со всей планеты, спросили его:

— Видел Человека?

— Да…

— Какой он?

— О! — горячечно забормотал он. — Это великолепно! Это звучит гордо! Это я, ты, Магомет, Наполеон — все вместе!

— Да выглядит-то как?

Он лишь вздохнул и очертил в воздухе какую-то странную фигуру, как Сатин в пьесе «На дне».

— Что с тобой, брат? — спросили ученые мужи. — Ты стал не похож на себя. И что это за влага течет из твоих глаз?

— У людей это называется «слезы», — горько ответил он и, смежив свои крылья, побрел от ученых мужей прочь.

ИЛЛЮСТРАЦИИ.

Горький

Дядя Алексея Пешкова Михаил Васильевич Каширин (в центре) с сыновьями и племянником. 1900-е гг.

Горький

Нижний Новгород. 1900-е гг.

Горький

Семья Сергеевых, у которых Алеша Пешков жил «в людях». Около 1882–1883 гг.

Горький

Дом Кашириных.

Горький

Николай Евреинов. Казань. 1885.

Горький

Алексей Пешков. Казань. Около 1886–1888 гг.

Горький

Горький и Шаляпин.

Горький

В. С. Семенов (сидит второй справа), хозяин казанской булочной, где работал Алексей Пешков.

Горький

Михаил Ромась, соблазнивший Алексея Пешкова пойти «в народ».

Горький

В. Г. Короленко.

Горький

Мария Басаргина. 1886.

Горький

Екатерина Павловна Пешкова, единственная законная жена М. Горького. Около 1901–1902 гг.

Горький

Лев Толстой и молодой Горький. (Старик суров; Горький немного похож на Чаплина.) Ясная Поляна.

Горький

Иоанн Кронштадтский. 1904.

Горький

Пьеса «На дне». Массовка. Московский художественный театр (МХТ).

Горький

И. М. Москвин в роли Луки.

Горький

К. С. Станиславский в роли Сатина.

Горький

М. Горький и Л. Андреев. Начало дружбы. 1901.

Горький

Литературно-художественный кружок «Среда». Сидят: Л. Н. Андреев, Ф. И. Шаляпин, И. А. Бунин, Н. Д. Телешов, Е. Н. Чириков. Стоят: С. Г. Скиталец и М. Горький. 1902.

Горький

Гапон.

Горький

Леопольд Сулержицкий.

Горький

Савва Морозов.

Горький

Н. П. Шмит, молодой фабрикант-революционер. Погиб в тюрьме при загадочных обстоятельствах.

Горький

«Заседание ЦК РСДРП на квартире А. М. Горького в Петербурге 27 ноября 1905 года». (В очерке Горького «В. И. Ленин» об этом заседании нет ни слова.) Работа художника Ю. М. Казмичева. 1938.

Горький

М. Горький и М. Ф. Андреева на пути в Америку. 1906.

Горький

Дом, где М. Горький писал «Мать». США. Адирондакс, вилла «Саммер Брук». 1906.

Горький

Горький (стоит слева) на Ниагарском водопаде.

Горький

М. Горький и Марк Твен (сидят в центре) в писательском клубе. Нью-Йорк. 1906.

Горький

Портрет М. Горького. Работа художника Б. Д. Григорьева.

Горький

Горький и море.

Горький

Сын Горького Максим Пешков у большой агавы. Италия. 1907.

Горький

Вилла «Spinola», где жил Горький в 1909–1911 гг. Капри.

Горький

М. Горький (в центре) и его русские гости с итальянскими рыбаками. Капри. Около 1909–1910 гг.

Горький

В. И. Ленин играет в шахматы с А. А. Богдановым. (Ленин, как правило, проигрывает; М. Горький и другие болеют.) Капри. 1908.

Горький

3. А. Пешков, приемный сын М. Горького, впоследствии маршал Франции, кавалер ордена Почетного легиона.

Горький

«Брак в Кане Галилейской». Шуточный постановочный снимок: М. Горький — первосвященник, в белой хламиде с воздетыми руками; Дева Мария — М. Ф. Андреева; Христос — Л. Б. Красин. Фото Юры Желябужского, сына М. Ф. Андреевой. Капри.

Горький

«Солдат бдит и даже вступает в единоборство с Горьким». Шуточное фото на границе, когда Горький возвращался из Италии в Россию. Мустамяки. 1914.

Горький

«М. Горький готовит Шаляпина к пению». Шуточное фото. Мустамяки. 1914.

Горький

Н. С. Гумилёв.

Горький

Марина Цветаева и Сергей Эфрон.

Горький

А. А. Блок.

Горький

Горький, Герберт Уэллс и Мария Будберг в горьковской квартире на Кронверкском проспекте. Петроград. 1920.

Горький

Горький и Ленин среди делегатов II конгресса Коминтерна. Самая известная фотография, где Горький и Ленин вместе, но публиковалась в усеченном виде. Среди делегатов конгресса запечатлены К. Б. Радек, Н. И. Бухарин, Г. Е. Зиновьев и другие. Петроград. 1920.

Горький

Портрет М. Горького. Работа художника Н. А. Андреева. 1921.

Горький

Отъезд за границу. Горький (в центре) среди советских и финских пограничников. Райяйоки — Сестрорецк. 1921.

Горький

Портрет М. Горького. Работа художника Ю. П. Анненкова.

Горький

Шуточная восточная сценка: Иван Ракицкий, Максим Горький, Валентина Ходасевич. Петроград. Около 1919–1920 гг.

Горький

М. Горький с сыном Максимом, невесткой Надеждой (Тимошей), внучками Марфой и Дарьей. Сорренто. 1928.

Горький

М. Горький с Е. П. Пешковой, М. И. Будберг и Тимошей на пляже. Сан-Аньело. 1924.

Горький

Нина Берберова (слева) и Валентина Ходасевич. Сорренто. 1924.

Горький

М. Горький. Сорренто. 1927.

Горький

М. Горький у бюста Данте. Сан-Аньело.

Горький

П. П. Муратов.

Горький

М. Горький, К. Родэ, А. Н. Толстой, А. М. Ремизов, А. П. Пинкевич. Берлин. 1922.

Горький

Молодой Леонид Леонов в гостях у Горького. Сорренто.

Горький

Андрей Белый.

Горький

Вячеслав Иванов и О. Шор. 1931.

Горький

Одна из лучших фотографий писателя: немного позы, но больше естественности. Таким Горький и был. На обороте портрета вклейка 1938 года: «18 июня исполняется 2-я годовщина со дня смерти великого писателя Алексея Максимовича Горького, злодейски умерщвленного троцкистско-бухаринскими бандитами». Тоже документ эпохи Дом отдыха в Морозовке. 1928. Фото из архива автора.

Горький

Горький вслушивается в звуки нового мира и, похоже, не слишком доволен.

Горький

Бронзовый отлив правой руки Марии Будберг. Он постоянно находился на письменном столе М. Горького.

Горький

Владислав Ходасевич, Мария Будберг, Горький, Нина Берберова. Сан-Аньело. 1924.

Горький

Горький мог быть и таким.

Горький

Шуточная зарисовка Н. А. Бенуа: Горький стоит у костра спиной к зрителям; сидят слева направо: Е. Серракаприола, М. И. Будберг, Н. А. Пешкова, М. Серракаприола, Б. Ф. Шаляпин, М. А. Пешков, Н. А. Бенуа; стоят слева направо: П. П. Муратов с сыном, А. Серракаприола, М. Бенуа, М. Шаляпина, И. Н. Ракицкий. Сорренто. 1926.

Горький

Горький вернулся на родину! Встреча на Белорусском вокзале. Писателя несут на руках. Слева — Н. И. Бухарин. Москва. 1928.

Горький

Многотысячная толпа встречающих.

Горький

Горький задумался.

Горький

Прикуривает. Кто-то услужливо подносит огонь.

Горький

Ромен Роллан и М. Горький. На свой «Московский дневник» Роллан наложил вето молчания на 50 лет. У него есть запись: «Ведь он был очень одинок, дорогой Горький, и его сердце было переполнено грустью и нежностью, которыми он не мог поделиться с теми, кто его окружал». Дача Горки под Москвой. 1935.

Горький

Горький и Роллан в окружении комсомолок-парашютисток.

Горький

Горький и Сталин. Фотомонтаж 1937 года Валентины Ходасевич для журнала «СССР на стройке».

Горький

А. Н. Толстой и М. Горький среди делегатов I Всесоюзного съезда советских писателей. Москва. 1934.

Горький

Горький начал писать книгу о Сталине (чего так хотел вождь), но не смог.

Горький

П. П. Крючков (в центре) и Г. Г. Ягода (справа) на первомайском параде. Москва, Красная площадь. 1932.

Горький

П. П. Крючков (в центре) и Г. Г. Ягода (справа) на первомайском параде. Москва, Красная площадь. 1932.

Горький

Редкий снимок: М. Горький и А. И. Рыков. Москва. 1932.

Горький

М. Горький и А. С. Макаренко с воспитанниками Куряжской колонии под Харьковом. 1928.

Горький

Писатель делит трапезу с колонистами.

Горький

Соловецкий монастырь с ободранными куполами.

Горький

Алма Кусургашева. 1928.

Горький

Олимпиада Черткова (Липа). Москва. 1931.

Горький

Писатель с внучками и «сопровождающими».

Горький

Горький на похоронах сына Максима. Москва, Новодевичье кладбище. 1934.

Горький

Последнее одиночество. Тессели. 1936.

Горький