Город еретиков.

1. Дом Божий.

1.

Труа, Франция, 1347 год.

Ветер становился рыданием, разбиваясь о шпили аббатства Сен-Мартен-эз-Эр. Этот звук, подобный вою собаки на полную луну, смешивался со звуками, доносившимися из келий. Наступал тот час, когда монастырское молчание постепенно превращалось в приглушенную литанию: удары плетей по израненным спинам, жалобные всхлипы бичующихся, молитвенное бормотание и громогласные призывы, стоны, порожденные мистическим экстазом, и другие, следствие менее благочестивых страстей, — все эти звуки начинали раздаваться в монастырских стенах одновременно, с наступлением ночи.

Юный монах, отец Аурелио, шел вперед решительной походкой, словно желая заглушить своими шагами это неясное бормотание. Ему требовалось немного побыть в тишине. Держа в руке маленькую свечку, он продвигался по темному узкому каменному коридору, по сторонам которого располагались двери в кельи, откуда и доносилась череда этих звуков. Монах накинул на голову капюшон, безуспешно пытаясь от них отгородиться. Этот концерт, день ото дня начинавшийся после того, как отзвучит angelus,[1] всегда угнетал чувствительную душу послушника, однако в эту ночь он ощутил какое-то дурное предзнаменование. Что-то в этом мрачном хоре звучало не в лад, хотя юноша и не мог точно определить, что именно. Он направлялся к крытой галерее, опоясывавшей центральную площадь аббатства, чтобы забыться под стрекот сверчков и шелест мотыльков, как вдруг услышал из-за одной из дверей крик, который тотчас же оборвался. Юноша вздрогнул. Такие звуки не испускали при самобичевании. На мгновение Аурелио засомневался, принадлежал ли этот вопль человеческому существу. Монах остановился и попытался различить что-нибудь определенное в этом всплеске боли; он уже собирался продолжить путь, но в этот момент крик повторился; как и в прошлый раз, что-то его оборвало. Отец Аурелио повернул обратно и осторожно сделал несколько шагов назад. От волнения сердце его билось часто-часто. Руководствуясь одной лишь интуицией, юноша остановился возле двери в келью брата Доминика. Внутри сделалось подозрительно тихо. Доминик из Реймса обычно бичевал себя по ночам, перед сном, и Аурелио точно знал продолжительность этой процедуры. Неожиданно из-за двери послышались возбужденное дыхание, скрип дерева — вероятно, монашеского ложа, — и тогда в третий раз раздался тот же жалобный вопль. Это не был хриплый бас брата Доминика; этот голосок звучал тонко, еще более истончившись от страха и страдания. Юный священник убрал руку со свечой подальше от своих глаз и разглядел на полу, прямо у себя под ногами, свежие грязные следы, скрывавшиеся по ту сторону двери. Внутри снова закричали. Юноша уже собрался постучать в дверь, но остановился на полдороге — он подумал, что не обладает правом прерывать неурочную молитву своего собрата по монастырю и что, если его подозрения окажутся безосновательными, он совершит грех. Аурелио решил было удалиться, когда заметил среди пятен грязи на полу две капельки крови. Молодой послушник присел и вгляделся повнимательнее: кровь была совсем свежая. Аурелио вновь распрямился и явственно расслышал голос, моливший о милосердии. И тогда, решившись, он коснулся двери костяшками пальцев. Как ни странно, вместо стука раздался скрип петель, и незапертая дверь медленно распахнулась от этого легкого прикосновения. Брат Доминик стоял возле своего ложа абсолютно голый — сутана обвивала его лодыжки — и сжимал ногами горло худенького мальчика; тот извивался на постельном покрывале, сопротивляясь, насколько хватало его скудных силенок, грубому натиску взрослого мужчины. Одной рукой монах прижимал голову своей жертвы к тюфяку, а другой натирал головку своего члена, возбужденного и лилового, горячим жиром, капавшим с зажженного светильника. Доминик из Реймса находился в таком состоянии, что даже не заметил нежданного посетителя. Ребенок в разодранных одеждах визжал, всхлипывал и молил о пощаде всякий раз, когда монах пытался погрузить свой шест в это крохотное, но бешено сопротивлявшееся тельце. Если Аурелио не вмешался немедленно, то только потому, что не мог прийти в себя от изумления. Однако шок первых мгновений сменился у него негодованием, которое зародилось в области живота и переместилось в кулаки: Аурелио уже был готов схватить своего собрата за горло, но увидел Христа, взиравшего на эту сцену с изголовья кровати, и попытался успокоиться.

Весь свой гнев он обрушил на дверь, толкнув ее с такой силой, что засов оглушительно лязгнул о стену. Только тогда брат Доминик обратил внимание, что у него гости. Монах не выказал ни малейшего удивления и совершенно не устыдился — он просто мягко отпустил голову мальчика, а тот, как только почувствовал, что шея его свободна, вскочил на ноги и, даже не подобрав с пола разбросанную одежду, бросился бежать, как заяц, и мгновенно растворился во мраке коридора. Двое мужчин остались наедине. Доминик из Реймса не удостоил молодого священника даже взглядом; он взял старую тряпицу и, как был голяком, принялся вытирать свиное сало, обильно стекавшее с того, что больше всего напоминало толстый ствол дерева, все еще напряженный и сотрясаемый спазмами.

— В этом святом доме принято стучаться в дверь, прежде чем входить, — заметил брат Доминик, поднимая с полу сутану и неспешно одеваясь.

Аурелио ничего не ответил, он ограничился тем, что пристально посмотрел монаху в глаза и захлопнул дверь у себя за спиной. Доминик из Реймса громко расхохотался и, указав на бугор, вздымавшийся под его облачением, пониже пояса, сказал юному собрату:

— Вы хотите совершить акт правосудия своими собственными руками? Прекрасно, приступайте, я вас жду, — прибавил он и раскинул руки, словно отдаваясь на волю своего посетителя, при этом выпятив вперед нижнюю часть живота, чтобы сделать еще более очевидными размеры того, что вздымалось у него под одеждой.

Молодой священник расслышал в этих словах не только сарказм, но также и возможность откровенного предложения. Брат Доминик был ощутимо нетрезв, изо рта у него смердело выпитым церковным вином. Однако это вовсе не показалось отцу Аурелио смягчающим обстоятельством — им овладела еще большая ярость. Он указал на изображение Христа на самом почетном месте в келье; в голове его рождалось столько упреков и оскорблений, что юноша просто захлебнулся ими и не смог произнести ни слова. Он никогда не испытывал ни малейшей симпатии к брату Доминику, считая его способным на многие вещи, но все-таки не на подобную мерзость. Несколько раз ушей Аурелио достигали разговоры о том, что некоторые члены ордена имеют обыкновение тайно приводить к себе мальчиков из соседних с монастырем поселений, однако он полагал, что в действительности такое невозможно. Прежде чем Аурелио сумел произнести хоть слово, брат Доминик плеснул себе вина в замызганную чашу, уселся на край постели и указал на стул возле маленького столика, приглашая своего собеседника тоже присесть. Юный священник отклонил это приглашение и остался стоять рядом с дверью.

— Вы пока еще слишком молоды, — начал свою речь тучный прелат, — в вашем возрасте я бы вел себя точно так же. Однако есть вещи, о которых вам следовало бы знать.

Брат Доминик говорил таким тоном, словно бы виноватым здесь должен был себя ощущать Аурелио; неожиданно в его голосе послышалась отеческая снисходительность и торжественная многозначительность человека, который стоит на пороге важного признания. Он спокойно объяснил юноше, что сцена, которую тот только что наблюдал, отнюдь не является нарушением обета целомудрия и не противоречит требованиям непорочности и воздержания, выдвинутым Блаженным Августином, поскольку происходила без участия женщины — орудия дьявола и виновницы первородного греха. Напротив, члены ордена августинцев, к которому они оба принадлежат, руководствуются отрывком из Книги Деяний Апостолов, где говорится: «У множества уверовавших было одно сердце и одна душа; и все у них было общее». Доминик из Реймса напомнил своему молодому собрату, что дружба и братство, доведенные до своего крайнего предела, являются основой жизни монаха-августинца и что Аурелио наблюдал именно это, и ничто иное: акт бескорыстной дружбы. Он разъяснил юноше, что если тот перечитает труды Блаженного Августина, то убедится, что чаще других там употребляются слова «любовь» и «милосердие». А вслед за этим произнес самое знаменитое изречение святого: «Люби и делай что хочешь, ибо ничто из сделанного по любви не будет грехом». Брат Аурелио почувствовал, что у него кружится голова; он понял, что все, что он может сказать в этот момент, прозвучит впустую. Молодой монах открыл дверь и покинул келью брата Доминика.

2.

Оказавшись в одиночестве собственной кельи, все еще охваченный ужасом, Аурелио взял перо и бумагу и принялся писать:

Госпожа моя!

С тех пор как я удалился в этот монастырь на краю пропасти, каждый день сделался похож на новое испытание, которое Господь посылает мне на моем пути. В иные моменты дух мой слабеет, и я боюсь рухнуть вниз. Характер мой совершенно не смягчился, каждый мой следующий шаг становится все труднее и рискованнее. Уверен я лишь в одной вещи: я отрекся от вашей любви вовсе не для того, чтобы сделаться свидетелем самых мерзостных деяний, которые творятся здесь во имя Господне, при немом попустительстве этих стен. Должен вам признаться, что мне так и не удалось о вас позабыть, постоянное воспоминание о вас помрачает мой рассудок и порою встает на пути моей самой заветной цели: служения Всевышнему. Но когда я вижу, как мои братья во Христе дают волю самым низменным инстинктам, самым отвратительным бесчинствам плоти, память о вашем прекрасном лице возносится надо мною с ангельской чистотой.

Аурелио оторвал взгляд от бумаги и против собственной воли вспомнил о темных делах, которые ему довелось наблюдать с того дня, как он шесть месяцев назад поступил в монастырь. И продолжил свое описание этих людей, которые в течение дня наполняют рот словами «целомудрие», «воздержание», «праведность» и «нравственность», а ночами тайком перебегают из кельи в келью, а позже выходят в коридор, одергивая сутаны, потные, задыхающиеся и пунцовые от стыда. Потом они обрушивают яростную плеть на свои изъязвленные спины, словно их вину возможно искупить таким способом. Однако образ этого невинного ребенка, жертвы звериной похоти брата Доминика, стал последней каплей, переполнившей чашу. Письмо Аурелио было обращено к женщине, которую он любил или, точнее сказать, пытался перестать любить, — к Кристине.

Монах снова обмакнул перо в чернильницу и продолжил:

Я знаю, что мне не следовало бы писать этих строк, что чем чаще я о вас вспоминаю, тем сложнее мне освободить свое тело от следов ваших ласк, а душу — от тлеющих углей страсти. Господь испытывает меня всякий раз, когда я вижу своих братьев, предающихся сладострастию. Вот тогда-то я и вопрошаю себя, что может быть плохого в притяжении, которое ваше тело оказывает на мое. По сравнению с отвратительными деяниями, коим я так часто являюсь свидетелем, нашу любовь можно было бы назвать самой чистой и священной. Если созерцание, о котором говорил Августин, покоится на божественных принципах Добра, Красоты и Истины, то я задаюсь вопросом: как могу я отклониться с пути Добра, если ваша душа есть воплощение доброты? Что же способно отвратить меня от прекрасного, если ваш облик — это облик самой Красоты? Каким образом могу я быть разлучен с Истиной, если мои чувства к вам — самые подлинные и истинные? Я не совершаю святотатства, задавая себе эти вопросы, поскольку вы знаете, что сомнение укрепляет веру. И если грех искупается исповедью — актом просветления и понимания, я позволю себе избрать вас в качестве своей исповедницы, поскольку здесь не найти никого, столь же достойного этой роли. Итак, позвольте мне воспользоваться вашим именем, чтобы достичь Всемогущего и таким образом обрести Его прощение.

В ушах юного священника все еще звучали сдавленные крики беззащитного мальчика, и сердце его колотилось от гнева. Воспоминание о лице Кристины, о ее мягком и нежном голосе нахлынуло поверх этого эха и немножко успокоило юношу.

Аурелио остался сиротой в десять лет. Сначала умер его отец, Оноре де Бри, обнищавший дворянин, который, чтобы спастись от разорения, заключил брак с благородной девицей родом из Астурии. Она переехала к нему в Лион, и с помощью приданого родителю Аурелио удалось расплатиться с долгами, прежде чем кредиторы завладели его имуществом. И все-таки ему потребовалось бы не слишком много времени, чтобы наделать новых долгов, отдать которые шевалье смог бы только за счет денег своей супруги. Оноре де Бри не дошел до того, чтобы оказаться вместе с семьей на улице: его, после недолгой агонии, убила черная чума. Несмотря на то что отец, казалось, не уделял сыну никакого внимания, для Аурелио эта смерть явилась страшной утратой: мальчик был сильно привязан к этому мужчине с подчеркнуто деревенскими, почти гротескными манерами, который как будто бы не имел уважения ни к чему и ни к кому. Аурелио восхищался этим высокомерием, ничуть не похожим на ревностный католицизм его матери. Личность Аурелио формировалась на узком карнизе над пропастью, по обе стороны которого располагались два столь различных примера. Между смертью отца и смертью матери прошло совсем немного времени; ничто не предвещало ее кончины, не было никакой болезни — просто однажды, шагая по кромке поля к своему дому, мать Аурелио упала замертво, как падают птицы. Именно сын обнаружил ее тело, лежащее на осенних березовых листьях. Сердобольный дядюшка, брат его отца, позаботился о ребенке и увез его в свой дом, в Труа. Знакомство с трудами Блаженного Августина явилось для Аурелио настоящим откровением. Конечно же, в матери святого, по настоянию которой тот полностью обратился к Христу, он увидел отражение своей собственной матери. Воспитывался мальчик в простоте и строгости — именно таков был характер его дяди. Когда Аурелио достиг положенного по закону возраста, он не стал вступать во владение замком Велайо в Астурии, который принадлежал ему по наследству, потому что очень рано принял решение провести дни своей жизни в монастыре.

Раннее чтение «Исповеди» и «Града Божьего» навсегда обратило взоры юноши к исполинской фигуре Блаженного Августина — до такой степени, что, решив сменить имя, он взял себе первое имя своего святого — Аурелио; то была дань уважения, оказанная им тому, кого юноша почитал своим учителем. Быть может, желая следовать за своим духовным наставником по всем извивам его стези, или, возможно, просто по воле случая, но прежде чем Аурелио успел вступить в орден братьев-августинцев, он повстречал на своем благочестивом пути женщину. Подобно Августину Африканскому, который упал в объятия Флории и познал мирские радости совокупления, прежде чем толностью посвятил себя Богу, Аурелио познал, в самом библейском смысле этого слова, прекрасную Кристину. Они были слишком молоды, и все-таки их связь оказалась гакой неистовой, что Аурелио уже готов был отказаться от сутаны священника — раньше, чем успел в нее облачиться. Однако он чувствовал себя виноватым перед Господом. Даже мысль о браке, пусть и освященном всеми таинствами, не освобождала его от мучительного чувства вины. Аурелио всегда полагал, что супружеский союз — это наименьшее зло, но все равно зло. Он думал, вслед за святым Иеронимом, что супружество есть подтверждение первородного греха, что истинной благодати сопутствуют девственность и целомудрие — ведь именно такова была жизнь в раю до грехопадения. Юноша не мог простить себе опыта плотской любви. С другой стороны, он не мог и позабыть тех ни с чем не сравнимых ощущений, терзавших его память день ото дня. Муки его совести были столь нестерпимы, что в конце концов Аурелио отказался от Кристины и вступил в орден августинцев в монастыре Сен-Мартен-эз-Эр. А вот его возлюбленная пережила слишком много страданий, чтобы разбираться в этих тонких материях; угрызения совести, которые преследовали Аурелио, были просто-напросто причудливой игрой ума в сравнении с трагедией, выпавшей на долю Кристины. И все-таки, несмотря на пережитую ею муку, девушка поклялась Аурелио в вечной любви и не собиралась отказываться от своего слова. Покинутая мужчиной, которого она любила, испытавшая на себе страшную ярость отца и безразличие собственной матери, оказавшаяся на грани умственного помешательства, лишенная наследства и изгнанная из семьи, Кристина тоже была вынуждена надеть монашеское одеяние. В монастырь ее вели вовсе не религиозные убеждения, она не слышала никакого божественного зова; на самом деле Кристина решилась на брак с Господом, потому что у нее не было другого выбора. Ее брак со Всевышним походил на союзы, заключаемые между семействами, когда девушка выходит замуж за богатого благополучного старика, хотя и не может дать ему искренней любви. Кристина не собиралась мириться с потерей Аурелио. Однако если он был готов сделать все возможное, чтобы искупить свой грех перед Господом, она была намерена использовать любые средства в борьбе за возвращение любимого мужчины.

3.

Аурелио считал, что знает душу Кристины, на первый взгляд совершенно прозрачную, вплоть до последнего уголка. И все-таки у нее была своя тайна: девушка в одиночку несла груз страдания. Она приняла решение нести свою ношу без посторонней помощи и пройти свой крестный путь так, чтобы никто не осушал ее слез. Обстоятельства вынудили Кристину встать на путь религиозной жизни — путь, который она прежде сознательно оставила. Связь Кристины с Иисусом всегда носила характер страсти. Когда она была еще маленькой девочкой, она почувствовала неудержимое влечение к этому мужчине, истекавшему кровью на кресте. Она ощущала любовь к Сыну — не к Отцу и не к Святому Духу. Девочка была слишком мала, чтобы осознать смысл Пресвятой Троицы — эту премудрость она так никогда и не постигла, даже став взрослой. Кристина чувствовала, что Христа должно любить как-то иначе, но другой любви у нее не было. Девочка была убеждена, что никогда не встретит мужчину, который смог бы пробудить в ней по меньшей мере сходное чувство. Еще не выучившись читать, она просила мать раз за разом пересказывать ей историю жизни и крестной муки этого человека с прозрачным взглядом. Девочка постаралась как можно лучше выучить алфавит, чтобы самой с жадностью приняться за учение Евангелия. Иисус был воплощением всего Доброго, Прекрасного и Истинного. Кристина считала несправедливостью, что его путь в этом мире был столь короток, жалела, что не родилась в его время и на его земле. Эта бесконечная любовь к Христу, без всякого сомнения, зародилась в ее душе благодаря отцу, герцогу Жоффруа де Шарни, — но не потому, что он соответствовал этому образцу. Нельзя даже сказать, что ее преклонение перед Иисусом стало результатом полученного ею строгого, почти что монашеского воспитания; наоборот, Кристина искала в Христе прибежища от всего, что было ей ненавистно в собственном доме, — в первую очередь от своего отца. Мать Кристины, Жанна де Вержи, была совсем молодой женщиной. Ей было всего пятнадцать лет, когда у нее родился первенец, и семнадцать, когда родилась Кристина. И действительно, мать и дочь можно было принять за сестер. Красота Жанны была прямо пропорциональна узости ее интеллектуального кругозора; она взирала на мир с выражением безразличия, граничившего с идиотизмом. Мать Кристины почти ничего не говорила, и — помимо ситуаций чрезвычайных — казалось, что ей ни до чего нет дела. Эта женщина выказывала только самые элементарные эмоции — вроде слез при физической боли или улыбки при удовольствии; она никогда по-настоящему не смеялась. Двое ее детей значили для Жанны меньше, чем семь ее собак. Жоффруа де Шарни обыкновенно объяснял все эти особенности тем, что его жена родилась недоношенной, на седьмом месяце, однако такое утверждение не имело под собой серьезных оснований. К тому же вне их семейного круга многие подозревали, что на самом деле Жанна лишь выдает себя за идиотку, дабы ни за что не отвечать, избегать домашних хлопот и спокойно наслаждаться достатком своего супруга. Что касается старшего брата Кристины, Жоффруа Второго, то он был точной копией своего отца — как физически, так и духовно, если этот последний термин вообще можно применить по отношению к герцогу и его отпрыску. Кристина чувствовала боль сиротства не только из-за полного отсутствия матери в жизни ее души, но и из-за пугающего присутствия отца. Если бы от девушки потребовали описать герцога Жоффруа де Шарни, она создала бы обратный портрет Христа. И действительно, можно сказать, что они представляли собой абсолютную противоположность: великодушие и простота Иисуса контрастировали с жадностью и заносчивостью герцога; любви к слабейшим и обездоленным, которую проповедовал Иисус, противостояло презрение, с которым Жоффруа де Шарни относился к беднякам, в особенности к тем, кто работал и пытался выжить на его землях. Вытянутый вверх, гармоничный и просветленный облик Иисуса Христа во всем разнился с тучной, расплывшейся, карикатурной фигурой отца Кристины. Словно бы этого было недостаточно, его портрет довершала сильная хромота. По счастью, Кристина унаследовала красоту своей матери. Отец и дочь пока что об этом не догадывались, но им предстояло соединить свои — столь не похожие одна на другую — судьбы во Христе. Однако любовь Кристины к Мессии не ограничивалась почитанием его проповедей и деяний; она ощущала не только духовную связь с Иисусом — в ее любви всегда присутствовала и какая-то необъяснимая чувственность. Девушка смирилась с тем, что никогда не сможет полюбить никого из простых смертных, как вдруг однажды ей явился сам Иисус Христос. По крайней мере, она была в этом убеждена.

В тот день Кристина обходила торговые ряды на рыночной площади Труа в поисках ягненка для ужина; девушка проталкивалась сквозь толпу, обступившую маленькие палатки, в которых были выставлены на продажу коровьи туши на крюках, только что вытащенная из сетей рыба и вообще все, что может сгодиться для котла, — когда наконец увидела подходящее животное. По-видимому, это был последний ягненок, поэтому Кристина рванулась вперед, чтобы никто ее не опередил. Она закричала что есть мочи, пытаясь привлечь внимание торговца, в тот самый момент, когда девушка уже была готова ухватиться за веревку на шее животного, из людского скопища вытянулась чья-то рука и дернула за веревку. Кристина выругалась во всю силу своих легких: она не собиралась расставаться с тем, что заметила первая; эта девушка была готова поспорить с кем угодно, а если придется, то вырвать добычу силой. На оскорбления она не поскупилась. Кристина проследила глазами линию этой тонкой руки, отнимавшей ее ягненка, и в тот момент, когда взгляд ее достиг лица грабителя, девушка окаменела. То был Иисус Христос. Назаретянин взглянул на Кристину милосердным и понимающим взором и, чтобы окончательно убедить ее, что это именно он, промолвил с беспримерной щедростью:

— Поделимся.

И тут же заставил появиться из ничего еще одного точно такого же ягненка и подвел его к девушке. Если до этого момента она находилась в оцепенении, то, увидев своими глазами умножение ягненка, Кристина почти что лишилась чувств. Она была настолько поражена, что даже не задумалась о том, что появление Мессии означает конец света, которого все так боятся. Однако эта сцена не несла в себе ничего апокалиптического, напротив: небо было безоблачным, задувал легкий ветерок, на рынке было многолюдно и весело. Кристина не могла — или, быть может, не захотела — заметить, что на самом деле этот чудесным образом явившийся ягненок был просто спрятан за одним из полотнищ, огораживавших торговое место. Видя, что девушка не отваживается принять животное, мужчина шепнул ей:

— Ну что, берете?

Тогда Кристина ухватила ягненка за веревку, словно получила такое распоряжение. Юноша тотчас же догадался, что происходит. Его уже не в первый раз принимали за возвратившегося Христа. Он знал о своем потрясающем сходстве с изображением Иисуса в базилике Труа. Обычно подобные ситуации нагоняли на него бесконечную тоску, однако теперь — по-видимому, из-за редкостной красоты застывшего и бледного лица девушки — эта сцена показалась ему забавной. Поэтому юноша воздел руку, сложил вместе большой и указательный пальцы и прошептал Кристине на ухо:

— Ego sum lux mundi.[2].

Вот тогда-то девушка и грянулась оземь.

Все, что Кристина запомнила об их первой встрече, — было ее пробуждение на руках у этого Христа, и вот, когда девушка поняла, что обрела вечную жизнь на небесах, она услышала слова, исходящие из этих уст. обрамленных мягкой, негустой бородкой. Вначале ей трудно было постичь их смысл:

— Меня зовут Аурелио, — поспешил объяснить юноша, и тут же попросил Кристину больше не терять сознания, поскольку вот уже два раза, как только девушка начинала приходить в себя, она снова лишалась чувств — стоило ей открыть глаза и увидеть перед собой этот лик назаретянина.

Когда Кристина наконец-то пришла в сознание и поняла, как обстоят дела в действительности, она пережила целый ряд ощущений: вначале почувствовала себя полной дурой, тут же испытала жгучий стыд, затем разочарование, и в конце концов ею овладело кипучее негодование. Аурелио не хватало слов, чтобы просить прощения. Как только девушка поднялась на ноги, она бросила на юношу полный ненависти взгляд и решительным шагом двинулась прочь. Аурелио почувствовал мучительную боль. Он носился вокруг девушки, раскинув руки и пытаясь объяснить, что его нельзя упрекать за то, что он не Иисус Христос, и что странно даже извиняться за этот непоправимый факт. Что-то в Аурелио привлекало Кристину; и это было не только его худощавое и вместе с тем красивое тело, не только его звучный убедительный голос — в юноше присутствовала какая-то наивная серьезность, помимо его воли вызывавшая симпатию. Девушка понемногу освобождалась от своей злости, хотя и продолжала притворяться рассерженной, сохраняя на лице выражение суровое и безразличное, решительно шагая сквозь толпу на рыночной площади. Словно это было подстроено заранее, юноша и девушка вдруг оказались под арочным сводом, окаймлявшим рынок. Аурелио шел на несколько шагов позади Кристины, и взгляд его поневоле остановился на ее тонкой талии, стянутой витым ремешком, который подчеркивал крутизну и округлость бедер. Кристина неожиданно остановилась, прислонилась к одной из колонн этой безлюдной галереи и изобразила на своем лице унылую покорностъ судьбе. Она посмотрела на Аурелио зелеными глазами в обрамлении длинных загнутых ресниц, словно побуждая дать убедительное разъяснение происходящего и принести искренние извинения. И чем дольше она на него смотрела, тем более поразительным казалось ей сходство этого молодого человека с Христом. Они теперь стояли лицом к лицу, и воскресшему Иисусу приходилось прилагать немалые усилия, чтобы не опускать взгляд на украшенный лентами глубокий вырез ее платья и на бутоны грудей, которые почему-то проступили сквозь ткань, словно бросая юноше вызов.

— Мне не хватает слов, чтобы просить о прощении, — еще раз повторил Аурелио.

— Тогда не говорите ничего, — прошептала Кристина, приблизив свои пламенно-красные губы к его уху.

Юноша и девушка расслышали возбужденное дыхание друг друга; Кристине, не отрывавшей взгляда от глаз Аурелио, внезапно захотелось его поцеловать. Однако она этого не сделала — лишь слегка прикоснулась своими губами к его губам и тотчас же слегка отодвинулась. Ощущения Аурелио трудно передать — то была странная смесь влечения и паники. Прежде чем юноша отважился пошевельнуться, девушка снова коснулась его губ и нежно провела по ним языком — по всей длине. Аурелио показалось, что он умер от страха, и все-таки неожиданный порыв заставил его поцеловать девушку, словно бы телом его завладела чужая, незнакомая воля. И тогда Кристина мягко отстранила юношу от себя и произнесла чуть слышно:

— Завтра, здесь же. Я буду ждать точно в этот час.

Кристина повернулась и двинулась прочь и вскоре растворилась в рыночном многолюдье. Аурелио продолжал стоять лицом к колонне, пытаясь понять, случилось ли все о на самом деле или же то была галлюцинация, о которой он не мог сказать ничего определенного.

Сжимая письмо в ладони, Кристина вспоминала тот далекий день, когда она познакомилась с Аурелио, — это случилось намного раньше, чем появилась сама мысль о том, что ей придется носить облачение, покрывавшее теперь ее тело — все еще молодое и втайне привлекательное. Кристина прочитала признания мужчины, которого она любила, и не ощутила никакой благодарности за то, что тот избрал ее в хранительницы своих откровений, — нет, она пришла в негодование. При свете одной-единственной свечки, в четырех стенах ее тесной комнатки в монастыре Нотр-Дам-о-Ноннэ девушка взялась за перо и излила весь свой гнев на бумагу.

4.

Отец Аурелио!

Не стройте иллюзий понапрасну: как бы ни хотелось вам убедить себя, что вы не совершаете греха, вашему поведению не будет прощения. Это грех в глазах Господа, а еще, хоть это для вас не имеет ни малейшего значения, вы оскорбляете также и мою скромную персону. Очень жаль, что в вашем монастыре нет ни одного достойного священника, перед которым вы могли бы исповедаться, как велит Господь, — напоминаю вам, что исповедь — это таинство. С другой стороны, что касается меня, то я не собираюсь допускать, чтобы вы использовали меня как ступеньку на пути к Богу, надеясь тем самым обрести его прощение. Даже если предположить, что женщины способны выступать в качестве священнослужительниц, я не могла бы дать вам отпущение, поскольку сама являюсь частью греха, от которого вы хотите отмыться. Я готова только негодовать, читая о вашем намерении освободиться от влечения, которое, по вашим словам, пробуждает в вас воспоминание о моем теле, — если задуматься об отвратительных поступках, творимых вашими собратьями. Все, что угодно, покажется благим, прекрасным и истинным в свете такого ужасного деяния, как насилие над ребенком. Не могу позволить вам и относиться ко мне как к испытанию, уготованному вам Господом, словно я — это змей в райских кущах. Но того хуже, вы утверждаете, что чем чаще вы обо мне вспоминаете, тем сложнее вам освободить свое тело от следов моих ласк, а душу — от тлеющих углей страсти. Да разве я — дьявол, а вы — воплощенная невинность? Вы говорите об углях страсти, словно речь идет о пламени преисподней. Кто же тогда оставил неизгладимые следы любви в моем теле? Это вас как будто совершенно не беспокоит. Кому вручила я свою девственность? Однако, по-видимому, значение имеет только ваше целомудрие. Если вы желаете походить на Блаженного Августина, которым так восхищаетесь, то вы приближаетесь к своей цели: ему досталась святость и канонизация, а Флории, его любовнице, — взращивание детей, которых он зачал у нее во чреве, и ответственность за все плотские грехи, которые она заставила его совершить. Быть может, мне стоит вам напомнить, что я не заставляла вас искать прибежища в моем теле.

Негодование, выказываемое Кристиной, на самом деле таило в себе боль, о которой она поклялась не рассказывать никому. Да, действительно, она посвятила себя Богу помимо собственной воли. Дела, о которых писал Аурелио в своем письме, были гадкими, хотя и не менее кошмарными, чем то, что Кристина каждый день наблюдала в своем монастыре. И все-таки занятия, которым в Сен-Мартен-эз-Эр предавались по ночам, затворив двери келий, в монастыре Нотр-Дам-э-Ноннэ, практиковались даже при свете дня под видом ритуалов, воодушевленных религиозным пылом. Каждый день настоятельница мать Мишель приготовляла для церемонии главный зал, окуривая его дымком фимиама, сухих лепестков и серными испарениями. В слабом свете нескольких свечей сестры-монахини собирались вокруг небольшого котла, заполненного угольями, и запевали псалмы. По мере того как монашенки достигали единения между собой и во славу Всевышнего, они впадали в экстаз: песнопения уже не бормотались вполголоса, а превращались в восклицания, которые выкрикивали во всю мочь. Целью таких церемоний было не подпускать дьявола к этому нежному стаду, а если он вдруг овладевал одной из сестер — что случалось достаточно часто, — его следовало изгнать посредством экзорцизмов. В первый раз, когда Кристина присутствовала при этом ритуале, ей стало страшно: она увидела, как сестры переходят от молитвенного шепота к гортанным завываниям, а потом душераздирающими, хриплыми голосами принимаются выкрикивать ужасающие богохульства, перемешанные с латинскими речениями. И тогда тела их сотрясались в конвульсиях, как будто бы демоны сопротивлялись, не желая их покидать; монашенки извивались в невообразимых позах, простирались на полу, ползали по нему на спине, суча ногами, неестественно широко раздвигали бедра. Иные выгибали спину настолько, что голова оказывалась у них между ног, и, не переставая сквернословить, соединяли одни свои уста с другими. Как-то однажды Кристина наблюдала, как благочестивейшая сестра Катерина раскинулась на полу, задрав подол монашеской юбки, и имитировала движения соития, словно кто-то оседлал ее сверху, при этом сестра Катерина попеременно призывала то Христа, то Сатану. Эта зараза немедленно распространилась на большую часть монахинь, включая и саму настоятельницу, и вот перед изумленным взором послушницы женщины начали сплетаться между собой, соединяясь попарно, втроем, а то и в общую кучу. Участницы оргии то бросались на колени, чтобы помолиться Иисусу, то обнажали свои срамные части перед дьяволом, которому — судя по их воплям — не терпелось овладеть этими женщинами. Мать Мишель, видя, в какой ужас приходила Кристина после этих церемоний, несколько раз принималась объяснять ей, что именно таким образом им являет себя Господь и что, каким бы невероятным это ни казалось, такое состояние любезно Церкви и имеет специальное название: ekstasis. Аббатиса утверждала, что все женщины. признанные святыми, часто впадали в подобный экстаз. Разглядев в глазах юной послушницы недоверие, как-то ночью мать Мишель отвела ее в монастырскую библиотеку, сняла с одной из полок увесистый том и зачитала из него ряд отрывков. Это была копия воспоминаний святой Маргариты Кюшера,[3] которая приняла обет целомудрия в четыре года, поступила в монастырь в восемь, и в этом возрасте начались ее встречи с Иисусом, коего она называла «мой жених». Прозрачным, чистым голосом, ничуть не напоминавшим ее же дьявольские завывания во время экстазов, мать-настоятельница читала:

— «Когда Иисус был со мной, я таяла, словно свечка, от любовной близости, бывшей между нами».

Эта фраза запала в сердце Кристины, потому что в ней выражалось ее собственное отношение к Иисусу — с детства и до самого дня знакомства с Аурелио. Можно сказать, что в человеческом облике Аурелио она обрела замену ее невозможной любви к Искупителю. Однако следующая фраза заставила Кристину пошатнуться, точно от сильного удара:

«Однажды Иисус возлег на меня всем своим весом, а на мои протесты он отвечал так: „Позволь мне использовать тебя для своего наслаждения, ведь все следует делать в свое время. Теперь я хочу, чтобы ты сделалась предметом моей любви, покорной моим желаниям, и не оказывала сопротивления, чтобы мог я тобой усладиться“. Часто являлась мне Дева Мария, ублажая меня неописуемыми ласками и обещая мне свое покровительство».

Если первое свидетельство, услышанное Кристиной, убедило ее, что она не одинока в своем давнем влечении к Иисусу, то признание, которое ей пришлось услышать, затем избавило ее от всякого чувства вины за ее порывы. Настоятельница закрыла книгу, поставила ее обратно на полку, сходила в противоположный угол библиотеки, вернулась с другим фолиантом, отыскала нужную страницу и произнесла:

— Вот что написала святая Анджела из Фулиньо: «Во время экстазов я чувствовала себя так, словно бы в меня проникает орган, движущийся вперед и назад, трущийся о меня изнутри. Я была полна любви и удовлетворена до самой последней степени. Члены мои сгорали от усталости, а я все слабела, слабела, слабела… А после, когда я возвращалась из этого любовного блаженства, я чувствовала себя такой легкой и удовлетворенной, что любила даже демонов. Поначалу я полагала себя жертвой порока, который не осмеливаюсь даже назвать, пыталась освободиться от него, помещая в вагину пылающие уголья, чтобы умерить внутренний жар».[4].

Желая окончательно убедить послушницу, что в их церемониях не заключено ничего дурного, аббатиса продолжила чтение, теперь обратившись к признаниям святой Марии Воплощения:

«С наступлением экстаза явился мне Иисус, мой супруг, и потребовал, чтобы я с ним соединилась. Я спросила: „Что же, мой обожаемый возлюбленный, когда же совершим мы наше соитие?“ И Иисус отвечал мне: „Прямо теперь“. Во время этого блаженства мне казалось, что внутри моего естества выросли руки, которые я протягивала, чтобы обнять того, кто столь для меня желанен».

Мать Мишель перескочила через несколько страниц и продолжила чтение:

«Во время одного из экстазов Иисус отвел меня в кедровый лес, где находилось жилище с двумя постелями, и когда я спросила, для кого же вторая постель, он отвечал: „Одна для тебя — ведь ты моя супруга, а другая — для моей матери“. Иисус завладел мной, но не так, как это понимают в духовном смысле, не через разум, но в такой ощутимой форме, что я чувствовала присутствие словно бы абсолютно реального тела. Когда Иисус меня покидал, он возлагал на мое тело ответственность за эти грехи, и тогда, чтобы подвергнуть мое тело мучениям, он плевал мне в лицо, подкладывал мелкие камушки в мои башмаки и вырывал у меня зубы, хотя они все еще и были здоровыми».

И наконец мать Мишель прочла несколько отрывков из жизни святой Тересы Лаудунской:

— «Состояние мое ухудшилось настолько, что я все время была на грани обморока. Я чувствовала сжигающий меня внутренний пламень. Я так нещадно кусала свой язык, что он превратился в лохмотья. Пока Иисус говорил со мной, я не уставала дивиться на необыкновенную красоту его облика. Я испытывала столь сильное наслаждение, что подобное невозможно повторить в другие моменты жизни. Во время экстазов тело утрачивает всяческую подвижность, дыхание затихает, из груди вырываются вздохи и наслаждение подступает волнами».

Настоятельница прервала чтение, чтобы проверить, какой эффект произвел этот фрагмент на ее слушательницу, откашлялась, прочищая голос, и продолжила:

«Во время одного из экстазов передо мной предстал ангел в осязаемом телесном облике, и был он очень красив; в руке ангела узрела я длинное копье; было оно золотым, с огненным острием на конце. Ангел пронзил меня своим копьем до самых внутренностей, а когда он его вытащил, я вся пылала от любви к Господу. Боль, причиненная мне этой раной, была столь остра, что из уст моих вырывались тихие вздохи, однако эта несказанная мука, заставлявшая меня в то же время испытывать самое нежное блаженство, не несла с собой страданий телесных, хотя и распространялась на все тело. Я была охвачена внутренним смятением, беспрестанным возбуждением, которое пыталась успокоить святой водой, чтобы не встревожить остальных монахинь, которые могли догадаться о его причине. Господь Наш, мой супруг, доставлял мне такое безмерное наслаждение, что я решила ничего более не добавлять и не говорить о том, что блаженство коснулось всех моих чувств».

Когда мать Мишель завершила чтение этой череды откровений, оставленных святыми, Кристина продолжила хранить молчание. Несмотря на все красноречие монахинь, девушка, казалось, не была убеждена, что пережитые ими экстазы, какими бы святыми они ни были, соответствовали тому, что в ее понимании являлось религиозной жизнью. Кристине довелось познать плотскую любовь, и некоторые из описаний, только что ею услышанных, имели много общего с тем, что она сама тогда испытывала. Это внутреннее, «нежное блаженство», упоминание о «столь сильном наслаждении, что подобное невозможно повторить в другие моменты жизни», томительные ощущения, при которых «тело утрачивает всяческую подвижность, дыхание затихает, из груди вырываются вздохи и наслаждение подступает волнами», — все это, однозначно и очевидно, являлось бурной, земной кульминацией акта плотской любви. И все-таки Кристина считала, что это греховное поведение, замаскированное под святость, было очень близко тем вспышкам безумия, которые она с ужасом наблюдала в обители Нотр-Дам-о-Ноннэ. Девушка вспоминала свое далекое любовное свидание с Аурелио, и оно представлялось ей деянием, исполненным чистоты — даже не в сравнении с виденными ею ритуалами, а само по себе. Подозревая и опасаясь, что эти бесчинства — прямое следствие полового воздержания, Кристина никогда не принимала участия в общих церемониях. Спрятавшись в тень, в самый укромный угол, девушка смотрела, как ее сестры предаются неистовым оргиям, устраиваемым во славу Господа и имеющим целью изгнание дьявола, и не могла понять, по какой же причине Аурелио приговорил себя, а следовательно, ее тоже к этому недостойному существованию.

Настоятельница была женщина зрелая, но при этом сохранившая в своем облике свежестъ и молодость. Суровая, но в то же время снисходительная, непреклонная в деле поддержания дисциплины, но готовая воспринимать обоснованные возражения, она могла выступать как в роли благосклонной матери, так и строгого отца. По временам ее мягкие женственные черты застывали, придавая ей выражение суровой мужественности. Несмотря на то что монастырские церемонии, приводившие к коллективному экстазу, можно было принять за разнузданную вакханалию, на самом деле они проходили под железным, хотя и неявным контролем настоятельницы. Ничто не ускользало от ее взгляда, ничто не оставлялось на волю случая. Ни одна из сестер не должна была чувствовать себя одинокой в своей борьбе против дьявола, и, если в процессе этого противостояния дело усложнялось, аббатиса помогала своим подопечным с опытностью, основанной на знании свойств того суккуба, который пытался завладеть ее стадом. Однажды случилось так, что послушница, еще не достигшая пятнадцати лет, сделалась жертвой темных помыслов Сатаны. Не успела начаться церемония вокруг котла, как сестра Габриэль — именно так звали несчастную — покрылась пеленой горячечного пота и стала выказывать признаки присутствия непрошеного гостя, пытавшегося воцариться в ее теле. Охрипшим до неузнаваемости голосом, принадлежащим другому миру, послушница осыпала своих сестер богохульствами и ругательствами. Настоятельница, предчувствуя, что это борение будет упорным, приблизилась к девушке с распятием в руках. Когда мать Мишель встала перед одержимой, та посмотрела на нее страшными, бешеными, налитыми кровью глазами, при этом задрав свои юбки и обнажив воспаленное, все еще безволосое влагалище. И тогда старшая из монахинь поняла, что дьявол начал свое вторжение именно через это влажное убежище — что было, конечно же, делом нередким — Вся опытность настоятельницы подсказала ей, что инкубы способны находить себя via regia.[5] В данном случае — наилучший путь.) через отверстия греховного наслаждения, чтобы завладеть телом невинных созданий. Тело девушки напружинилось и изогнулось дугой, живот был задран кверху; она касалась земли только пальцами ног и ладонями, а бедра ее двигались так, как это происходит при совокуплении. Настоятельница подозвала Кристину, которая пряталась за одной из колонн и была единственной, кто не выказывал признаков одержимости; послушнице было велено поддерживать сестру Габриэль под мышки. Сама же мать Мишель пыталась еще шире развести ноги бедняжки, чтобы зверь вышел из этого, все еще невзрослого, тела. Создавалось впечатление, что девушка не охвачена болью, а, напротив, испытывает безграничное блаженство. Она стонала, сотрясалась в конвульсиях, и с лица ее не сходило выражение сладострастия. Было очевидно, что дьявол вторгается в плоть сестры Габриэль через ее разверстую вульву цвета розовых лепестков. Мать-настоятельница заговорила с девушкой, глядя в место соединения ее ног, заклиная Сатану немедленно отступиться от невинной. Кристина, пытавшаяся удержать это содрогающееся тело, сразу же заметила, что предложение аббатисы не только не подействовало на демона — если таковой был, — но и ни в чем не убедило и юную монашенку, которую, судя по стонам, вторжение злодея вполне устраивало. Сестра Габриэль прокляла мать-настоятельницу на мертвых языках и попыталась влепить ей пощечину. И тогда мать Мишель решила переменить тактику: если нечистый овладел своей жертвой с помощью наслаждения. то она во имя Божье доставит ей такое блаженство, что у злокозненного духа останется иного выбора, кроме как бежать, почувствовав свое поражение. Настоятельница смочила своей слюной три пальца на руке и провела ими по воспаленным губам этой пылающей щели. Кристина видела собственными глазами, как от прикосновения влажной руки поднялся густой пар. Младшая из монахинь вся передернулась и исторгла себя рык, который мог быть вызван наслаждением, и болью, и тем и другим одновременно. Однако ее тело, казалось, сопротивляется расставанию с тем, кто доставлял ей столько удовольствия. Тогда настоятельница стремительным и выверенным движением сорвала с сестры Габриэль облачение, оставив послушницу абсолютно голой. В одной руке она держала распятие, а другой принялась ласкать пламенеющие сосцы одержимой. Последнее средство произвело, по-видимому, немедленное действие. И все-таки покорность одержимой длилась недолго: спустя мгновение послушница воскликнула, что враг не отпускает ее. Аббатиса приказала Кристине перехватить сестру Габриэль за груди и тереть ее соски, не останавливаясь ни на мгновение. Сама же она закатала рукава и, явив распятие духу тьмы, угнездившемуся на узких тропинках Венеры, изготовилась прибегнуть к последнему средству — тому, которое рекомендовала в своих писаниях святая Анджела. Она плотнее сжала крест и принялась мягко, но настойчиво тереть им немые губы послушницы. И тогда в конце концов экстаз взял верх над похотью и Спаситель окончательно победил Люцифера. Сестра Габриэль зажала распятие между ног и, дрожа как лист, испустила вздох упоения. Она начинала приходить в себя. Опустошенная, но умиротворенная, юная монахиня осталась лежать на полу с благостной улыбкой. Кристина покрыла девушку ее облачением и убежала в келью, охваченная стыдом и угрызениями совести.

Обо всем этом Кристина вспоминала в темном одиночестве своей комнатки. Сидя на краю постели, прижимая к груди письмо Аурелио, монахиня не могла удержать горьких слез. Подняв глаза на распятие в изголовье ее постели, Кристина прокляла того, кто вклинился между двумя их жизнями и чей кроткий лик каждый день напоминал ей о мужчине, которого она любила.

5.

В тот самый час, когда Кристина в своей обители помешивала куриное жаркое в огромном котле, готовя трапезу для себя и для своих сестер, ее отец, герцог Жоффруа де Шарни, торопливо хромал по улицам Труа. Весеннее солнце придавало городу вид веселый и праздничный. Однако угрюмое выражение лица герцога не соответствовало настроению людей, радовавшихся тому, что небо наконец-то прояснилось после затяжного дождя, терзавшего город на протяжении последних дней. А вот у Жоффруа де Шарни действительно не было повода для веселья. Он возвращался с аудиенции у Анри де Пуатье, епископа города Труа, и тот не сообщил ему ничего хорошего. По крайней мере ничего, что герцог желал бы услышать. Жоффруа де Шарни надеялся получить от церковного иерарха разрешение на строительство церкви в деревеньке Лирей, располагавшейся неподалеку от города. Строго говоря, разрешение ему было дано, однако не в той форме, о которой он страстно мечтал. Герцог ходатайствовал не просто об одобрении его идеи, но и о денежном пособии в размере половины суммы, необходимой для постройки собора во славу Богоматери. Епископ же объявил, что, хотя он и приветствует подобную набожность, высшие власти не видят необходимости в таких расходах на деревню, в которой проживает едва-едва сотни душ, по большей части безденежных крестьян. Подобное вложение слишком велико в сравнении с будущей прибылью: подсчет возможных пожертвований и доходов от продажи индульгенций показывает, что церковь окупит затраты на строительство не раньше чем через полвека. Церквей, находящихся в Труа, вполне достаточно, чтобы принять в себя и жителей Лирея. Герцог приводил очень убедительные аргументы в пользу противоположного мнения, однако епископ завершил аудиенцию решительным «нет». Жоффруа де Шарни волочил свою хромоту по улице, стуча посохом по мостовой и проклиная епископа за то, что тот лишил его выгодной сделки. Герцог был всерьез убежден, что церковь в Лирее могла стать высшей степени прибыльным предприятием. Проталкиваясь между торговцами на площади, он вовсе не думал смиряться с поражением; герцог размышлял о том, как показать епископу всю грандиозную выгодность строительства церкви. На ходу он слышал зазывания продавцов реликвий, расхваливавших свои священные товары, наперебой предлагавших их прихожанам на выходе из церкви. На потертых полотнищах, среди прочих вещей, лежали шипы из мученического венца Христова, ковчежцы с волосами из бороды Иосифа, флакончики с молоком Богородицы, перья из крыльев архангела Гавриила, священная крайняя плоть Нашего Господа и столько щепок от креста, что хватило бы на постройку корабля. Такое зрелище было привычным. Герцог де Шарни подумал про себя, что если уж эти низкопробные мошенники, заполонившие площадь, к концу дня уходят с туго набитыми кошельками, то каким же выгодным предприятием может стать церковь, в которой выставлены подлинные святыни! В конце концов, он — коммерсант и не намерен допускать, чтобы какой-то церковник учил его, как вести торговлю. Неожиданно одно из полотнищ, висевшее на шесте в ближайшей палатке, затрепетало на ветру и облепило лицо герцога. Жоффруа де Шарни пришел в ярость; пытаясь сбросить с себя ткань, он чуть было в упал. Он уже собирался выплеснуть на торговца весь свой гнев и занес посох, как вдруг увидел, чем украшено полотно, и остановил свой порыв: на ткани было запечатлено изображение Иисуса Христа. Герцог был настолько поражен увиденным, что не сразу расслышал объяснения напуганного торговца:

— Это Священная Плащаница, в которую обернули тело Господа Нашего.

Герцог спросил, сколько она стоит, и мошенник назвал сумму, пропорциональную изумлению прохожего, ожидая, что дальше последуют торги. Однако Жоффруа де Шарни снял с пояса кошель и расплатился, не сказав ни слова. Лица продавца и покупателя, казалось, выражали одну и ту же мысль: «Несчастный дурень, не ведает, что творит». И все-таки время в конце концов рассудило в пользу герцога, который в тот день на площади подтвердил свое умение заключать выгодные сделки.

Жоффруа де Шарни удалялся с выражением победы на лице, волоча вверх по улице объемистый кусок ткани, свою хромоту и ожившую в нем надежду.

6.

Совсем недалеко от тех улиц, на которых Жоффруа де Шарни нагружал свою хромоту увесистой покупкой, в своей келье в монастыре Сен-Мартен-эз-Эр Аурелио читал гневное письмо, посланное ему Кристиной, и не мог совладать со стыдом и чувством вины: стыдом за собственную глупость и виной за то, что, как ему подумалось, он, быть может, не единственная жертва сложившихся обстоятельств; в конце концов, эта судьба, на которую юноша так горько жаловался, являлась его собственным выбором. С другой стороны, Аурелио недооценил разумение Кристины: приводимые ею аргументы обладали весомостью, которую сложно опровергнуть, и искренностью, острой и прямой, точно лезвие кинжала. Каждый раз, когда Аурелио получал письмо от женщины, которую любил, он чувствовал, что его маленькая вселенная, трудолюбиво выстроенная на основе сочинений Блаженного Августина, начинает сотрясаться сверху донизу. Слова Кристины были справедливы: Аурелио не имел права обвинять ее в грехе, свершенном ими обоими по взаимному согласию. В тайная тайных своей души Аурелио вынужден был признать — вопреки голосу собственного рассудка. — что он не был простой жертвой соблазнения, в чем Аурелио безосновательно пытался себя убедить. Как монаху ему не составило бы труда обвинить Кристину, основываясь на Книге Бытия: если в конечном счёте именно Ева, на свое несчастье склонившая Адама к первородному греху, несла ответственность за изгнание из рая, ту же провинность можно было вменить в вину и всем женщинам. На самом деле такого мнения придерживалась Церковь, и всякий раз. когда Аурелио признавался в своем грехе исповеднику, грех ему тотчас же отпускали на таком основании: женщины суть истинные виновницы прелюбодейства, а мужчины лишь позволяют себя увлечь в пропасть греха просто в силу своей слабости; в том. что касается плоти, мужчины грешат не действием, а попущением, будучи неспособны выказать достаточную твердость и воспротивиться искушению. Охваченный подобными сомнениями, молодой монах, безуспешно пытавшийся распределить ответственность перед Богом, вспомнил тот день, когда он бросился в объятия сладострастия. В истерзанном сознании Аурелио это событие само по себе усугублялось окружавшими его обстоятельствами. Словно явившись перед Всевышним в день Страшного суда, Аурелио вспоминал тот момент, ставший, по его мнению началом его падения.

На следующий день после первой встречи на рынке Аурелио разрывался между соблюдением суровых требований совести и властным зовом, заставлявшим вспоминать зеленые глаза и эту ласковую, чаруюющую улыбку. После долгих раздумий юноша пришел к решению, примирявшему обе возможности: он явится на свидание; но при этом Аурелио убедил себя, что единственное стремление, которое будет направлять его шаги, — это желание искупить свой маленький ребяческий грех вчерашнего дня. Он попросит у девушки прощения и объяснит, что происшедшее было лишь невинным порывом, порожденным его слабостью, скажет ей, что его подлинное и единственное обязательство заключено между ним и Господом, что он уже решил сделаться монахом, повторяя путь Блаженного Августина. Вобще-то, оправдывал себя Аурелио, это будет свидание не с Кристиной, а скорее с его собственным духом: это была лучшая форма, чтобы проверить на прочность его способность к воздержанию. Доказав, что твердость духа снова вернулась к нему. Аурелио получит прощение от Господа, искупит свою вину перед Кристиной и больше не будет чувствовать угрызений совести. Вооружившись такой уверенностью, юноша явился к месту встречи. Он прислонился спиной к одной из колонн галереи, окружавшей рыночную площадь, — к той самой, возле которой он ощутил несравненную сладость губ Кристины. Словно ученик, занятый зубрежкой накануне экзамена, Аурелио повторял in pectore[6] все, что собирался сказать своей вчерашней знакомой, когда она сама вынырнула из рыночной толпы. Девушка была настолько красива, что, когда она шла среди людей, все остальные как будто бы исчезали. У Аурелио внезапно возникло ощущение, что они одни посреди этой толпы на всей площади, одни во всем мире. На какое-то мгновение он позабыл и о всевидящем взгляде Господа. Черные волосы Кристины развевались неукротимо и гордо, подобно военному знамени, трепетавшему на летнем ветру. Ее зеленые глаза как гвозди впились в глаза Аурелио; теперь в этом взгляде читался вызов. Кристина шла, и о решимости можно было судить по волнообразному движению грудей, вздымавшихся в вырезе платья. Она приближалась, и каждый ее шаг был смертельным ударом по каждому из заготовленных Аурелио аргументов. Все его непреложные истины осыпались с такой же легкостью, как листва с дерева под осенним ветром. Когда девушка наконец оказалась прямо перед ним, отрепетированные объяснения обратились в абсолютную немоту. Кристина произнесла несколько слов, смысл которых ускользнул Аурелио: ее чары захватили юношу настолько, что он только следил за движением пунцовых губ совсем рядом со своим ртом. Эти двое не сразу обратили внимание, что они на площади не одни. Неожиданно пустота, которую Кристина оставила за собой, снова сделалась наполненной и грубой. Зазывные крики лавочников, громыхание телег, груженных фруктами, овощами и рыбой, людская толчея во всех проулках — все эти звуки вдруг наложились на тишину, чтобы превратиться в чуждую, враждебную, нескромную реальность. Кристина взяла юношу за руку и направила в сторону извилистой узкой улочки. Аурелио позволил себя вести — так поступают дети. Словно бабочка за огоньком, словно притянутый магнитом, шел он вслед за этой тонкой талией, которая казалась перехваченной тугим поясом. и все-таки ее свободы ничто не стесняло — об этом можно было судить по колыханиям просторного платья Кристины. Так они шли в течение какого-то времени — Аурелио не мог бы сказать точнее, — пока не выбрались за пределы города. Преодолев крутую каменную гряду, они остановились перевести дух в еловом лесу. Под сенью могучей ветви юноша и девушка прижались друг к другу и слились в объятии. В аромате кожи Кристины было что-то такое, от чего Аурелио терял голову, он больше не был прежним робким и набожным юношей. И тогда, словно превратившись из целомудренного и стыдливого паренька в опытного мужчину, Аурелио одним рывком оголил плечо Кристины и приник к нему губами. Его язык сновал по обнажившемуся участку от ключицы до шеи; в конце концов девушка дернулась всем телом и испустила стон наслаждения. Аурелио мягко подтолкнул свою подругу к самому стволу и прижал спиной к дереву. Кристина оказалась зажата между стволом и Аурелио, и тогда он поцеловал ее жарким поцелуем; одной рукой он обхватил девушку за талию, другая стремилась укрыться в вырезе платья. Юноша нежным движением приподнял девичью грудь, словно пробуя вес, а потом обнажил, высвободив ее из заточения. Аурелио не сразу поцеловал грудь — сначала он просто любовался огромным розовым сосцом безупречной формы. Затем он смочил два своих пальца, большой и указательный, слюной из ее умоляющего рта и провел, прикасаясь самыми кончиками, по розовой границе, и только потом добрался до нежного набухшего центра. Все это время Кристина старалась не закрывать глаз: она продолжала видеть в Аурелио Иисуса. Само по себе сознание того, что Иисус принадлежит ей и только ей, блуждает в вырезе ее платья, целует ее, отдает себя в ее объятия, — все это наполняло девушку запретным наслаждением. И чем дальше заходили эти непозволительные ласки, тем острее становилось удовольствие. И в каждом стоне, который заставлял ее испускать Аурелио, звучало имя Всевышнего.

— Господи! — восклицала Кристина, смешивая имена двух мужчин, которых она любила, и ей не нужно было ни за что просить прощения.

А когда Аурелио оторвал девушку от земли, посадил на развилку ели и задрал подол юбки, чтобы просунуть туда голову, Кристина выдохнула:

— Пресвятой Иисусе! — и не было необходимости объяснять причину ошибки.

Сидя на дереве, Кристина крепко ухватила юношу за волосы и направляла его голову по собственному желанию и к собственному удовольствию, то выше, то ниже вдоль внутренней поверхности бедер, пока наконец не поместила ее точно между ног.

— Боже мой! — закричала Кристина, имея в виду Сына, а не Отца — и уж никак не Святого Духа, — когда почувствовала, что язык Аурелио прикасается к ее безмолвным губам, обильно напитавшимся влагой.

Услышав, что в подобных обстоятельствах Кристина взывает к Богу, Аурелио вовсе не ощутил себя еретиком — нет, он решил, что Священное Писание подтверждает его правоту. Заблудившийся в поросли полей Венеры юноша вспоминал библейские стихи о любовниках из Песни Песней:

Поднимись ветер с севера и принесись с юга, повей на сад мой — и польются ароматы его! Пусть придет возлюбленный мой в сад свой и вкушает сладкие плоды его. Округление бедр твоих, как ожерелье, дело рук искусного художника.

Наслаждаясь этим сладостным плодом, Аурелио избавлялся от своего ощущения вины. Он мог бы сказать то же, что и царь Соломон, повторив слова священной книги:

О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна! Глаза твои голубиные.

А она, стонущая и отдавшаяся наслаждению, сидящая в развилке ели, могла бы ответить:

О, ты прекрасен, возлюбленный мой, и любезен! И ложе у нас — зелень.

Кто смог бы осудить этих двоих за то, что они оказались верны святому слову? И вот, поскольку они исполняли Божьи заповеди. Кристина мягко отвела голову Аурелио от своей промежности, соскользнула с ветки и одним движением опустилась к поясу юноши. Она прикоснулась руками к сгустку плоти, стремившемуся вырваться из штанов, огладила его, высвободила из плена и наконец поднесла ко рту. Эту девушку, сидевшую на корточках в тени ветвей раскидистого дерева, воодушевлял тот самый порыв, что звучал в Песни Песней:

Что яблоня между лесными деревьями, То возлюбленный мой между юношами. В тени ее люблю я сидеть, и плоды ее сладки для гортани моей.

Кто обладал достаточным моральным авторитетом, чтобы их упрекнуть? В чьих глазах овершали они нечестие? Эти библейские строки представляли собой божественное восхваление любви и наслаждения, самый красивый и поэтичный гимн во славу соития мужчины и женщины. Аурелио чувствовал, как язык Кристины скользит по всей поверхности его члена.

Мед и молоко под языком твоим. Два сосца твои — как двойни молодой серны, пасущиеся между лилиями.

Потом Аурелио мягко обхватил Кристину под мышки и положил на траву. Сам он, с той же нежностью, возлег на девушку сверху; ему не хватало ни рук, чтобы ласкать ее, ни губ, чтобы ее целовать. Все было так, словно вновь зазвучали слова из Ветхого Завета:

Живот твой — круглая чаша, в которой не истощается ароматное вино. Чрево твое — ворох пшеницы, обставленный лилиями. Два сосца твои — как два козленка, двойни серны. И груди твои были вместо кистей винограда, и запах от ноздрей твоих, как от яблоков.

И вот Аурелио отыскал путь между ног Кристины, осторожно вошел в нее и медленно и плавно принялся прокладывать дорогу через эти девственные края. Юноша вовсе не думал, что лишает девушку какой-то добродетели, вовсе не считал, что пятнает ее тело и оскорбляет ее душу, — нет, он мог бы повторить священные стихи:

Вся ты прекрасна, возлюбленная моя, и пятна нет на тебе!

И Кристина почувствовала, что, отдаваясь по собственной воле, а не по условиям брачного договора, не превратившись в предмет обмена между семействами, не сделавшись еще одной монетой в составе приданого, которое родители платят, чтобы отделаться от дочерей, она становится благородней всех супруг. И этого было достаточно, чтобы воскликнуть словами Песни Песней:

Возлюбленный мой принадлежит мне, а я ему; он пасет между лилиями.

И вот, когда эти двое отдавались друг другу, повинуясь велениям всех своих чувств и своего сердца, каждой клеточкой своих тел, каждым уголком своих душ они прославляли Творение, в точности следуя Священному Слову:

Положи меня, как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою: ибо крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность; стрелы ее — стрелы огненные; она пламень весьма сильный. Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее.

Так они и уснули, переплетя свои тела в траве, под ветвью ели, убаюканные жарким летним ветерком и умиротворением, которое приносит спокойная совесть.

Обо всем этом Аурелио вспоминал в темной монастырской келье, не выпуская из рук письма Кристины.

7.

Жоффруа де Шарни с восторгом рассматривал свое последнее приобретение. Он расстелил полотнище на полу просторной комнаты и теперь изучал его, шагая по периметру и теребя бороду. Ткань имела три шага в длину и один в ширину, была она какого-то сероватого оттенка, а светозарная фигура Иисуса овевала ее священным сиянием. Особое внимание герцог обратил на лицо: у Христа на плащанице было безмятежное выражение, несмотря на муки, испытанные им в последние часы жизни. Стигматы от тернового венца представляли собой маленькие пятнышки, нанесенные, по-видимому, настоящей кровью. Руки были скрещены на груди; на одном из запястий виднелся след от гвоздя; так же обстояло дело и с ногами. Неожиданно герцог хлопнул в ладоши, и, прежде чем эхо этого звука успело умолкнуть в высоких сводах, на зов явилось трое слуг. Герцог повелел им посмотреть на плащаницу и высказать свое мнение об увиденном. Первый слуга перекрестился и тотчас же принялся бормотать какие-то молитвы. Второй повалился на колени и схватился за полотнище, точно потерпевший кораблекрушение мореход, в руки которого попал кусок дерева. Третий онемел и застыл как вкопанный. Герцогу пришлось трижды, в голос, приказывать своим слугам покинуть комнату. Вновь оставшись наедине со своей плащаницей, Жоффруа де Шарни окончательно убедился, какой огромный потенциал заключен в этой реликвии. Вернувшись взглядом к фигуре на ткани, герцог сказал сам себе, что если уж этот кусок материи, представляющий собой подделку наихудшего качества, картинку. созданную человеком, который даже звания художника не заслуживает, все равно вызывает подобные взрывы эмоций, то плащаница, изготовленная лучшим из мастеров, способна собрать толпы верующих. Церковь не могла закрывать глаза на значение реликвий. Так, Вселенский собор 787 года постановил: «Если, начиная с сегодняшнего дня, какой-либо епископ освятит храм, в котором не будет священных реликвий, то лишится сана как нарушитель церковных традиций». Конечно же, эта древняя энциклика фактически не действовала, однако юридически она оставалась в силе, поскольку с тех пор никто ее не отменил. Жоффруа де Шарни знал, насколько важен был этот закон в свое время. Вера не нуждалась в доказательствах, но существовали реликвии, которые служили материальным подтверждением того, чего не могла доказать религиозная догма. Распространение священных предметов способствовало появлению все новых и новых приходских церквей; теперь из центров епархий потянулись процессии, и становилось их все больше и больше. Шагая через поля, церковники переносили груды костей — предполагалось, что останки святых, — во вновь открытые приходы. Разумеется, эта энциклика VII века породила волну фальсификации реликвий, потому что было просто невозможно набрать столько священных предметов, чтобы хватило на все церкви, — зато церковные иерархи убедились, насколько возросло прихожан. Глубокомысленные религиозные мистерии, мудреные трактаты Блаженного Августина и Святого Фомы были непонятны для подавляющего числа неграмотных верующих и не могли состязаться в красноречии с терновым венцом или с чудесной фигурой Христа, отпечатавшейся на полотне — с мифическим эдесским мандилионом[7] или с окровавленным платком из Астурии. И действительно, в эпоху действия энциклики процветание монастырей и поселений, при которых они располагались, обеспечивалось именно реликвиями. Священные предметы и останки святых собирали вокруг себя толпы богомольцев из соседних городов. И притяжение этих духовных центров было настолько сильным, что деревушки превращались в поселки, а поселки — во все более могущественные города. В той же пропорции наполнялись сундуки священников, религиозных орденов и владетельных феодалов. Повсюду воздавались почести святым костям и бесчисленному множеству предметов, которые якобы сыграли какую-то роль в жизни Христа. А новые церкви расплодились настолько, что реликвий перестало хватать. И тогда возник особый род деятельности: изготовление и оптовое распространение фальшивых святынь. Жоффруа де Шарни знал историю всех и каждой церквей во Франции. Давешний мошенник на площади не просто продал герцогу бездарную подделку — он подарил ему блестящую идею, благодаря которой герцог собирался заложить самую прибыльную церковь во всей Европе. Оставалось только вернуться к истокам.

8.

Ярость, переполнявшая письма Кристины, имела под собой веское основание, о котором Аурелио ничего не было известно. Для него, как только он проснулся в ее объятиях под елью, это свидание в лесу тотчас перестало казаться фрагментом сладостных стихов Песни Песней и превратилось в кошмарное видение. Когда юноша раскрыл глаза и обнаружил, что лежит, полуодетый, рядом со спящей девушкой, лицо которой выражало полную умиротворенность, он принялся креститься, как будто это был сам дьявол. Теперь, когда Аурелио отдохнул и зов плоти утратил свою остроту, юноша почувствовал себя выпавшим из Божьей десницы: он казался самому себе самым презренным грешником; теперь слова святого Павла из Послания к Коринфянам о прелюбодеях относились именно к нему:

Я писал вам в послании — не сообщаться с блудниками; впрочем, не вообще с блудниками мира сего, или лихоимцами, или хищниками, или идолослужителями, ибо иначе надлежало бы вам выйти из мира.

В точности таким он ощущал сам себя: изгнанным из мира, изгнанным из своего рая, выстроенного на страницах писаний Блаженного Августина, и уже заранее изгнанным из Царства Небесного. За один миг наслаждения, говорил он себе, он только что раз и навсегда лишился вечного блаженства по правую руку от Всевышнего.

Ибо знайте, что никакой блудник, иль. нечистый, или любостяжатель, который есть идолослужитель, не имеет наследия в Царстве Христа и Бога. Никто да не обольщает вас пустыми словами, ибо за это приходит гнев Божий на сынов противления; итак, не будьте сообщниками их.

Слова апостола Павла проникали в его сознание, чтобы его мучить. Как случилось, что он не устоял перед чарами Кристины? Как мог он ослушаться божественных установлений? Аурелио поднялся на ноги и поспешил отряхнуть с себя налипшие травинки, словно пытаясь тем самым избавиться от угнетавшего его ощущения внутренней нечистоты; юноша снова хотел стать самим собой, каким он был раньше, и он не мог себя за то, что лишился своей драгоценной невинности. У него даже не хватило храбрости взглянуть в глаза своей подруге и высказать ей все это в лицо; Аурелио подхватил свое платье, оделся и ушел прочь, прежде чем девушка успела проснуться. Спустя несколько дней Кристина получила письмо, в котором он подробно излагал ей причины, по которым навсегда отрекается от ее любви. Девушка восприняла письмо Аурелио с молчаливым смирением.

Когда Аурелио посчитал, что прошло достаточно много времени и теперь их встреча не сулит никаких опасностей, он как бы случайно попался ей на глаза в городе. Воспользовавшись этой возможностью, он еще раз сообщил девушке о своем решении оставить ее и постричься в орден монахов-августинцев. Кристина не произнесла ни слова, чтобы его отговорить. Она не хотела убеждать его ни в чем, что не было рождено в его сердце. И все-таки Кристина воспринимала все муки, которым подвергал себя Аурелио, не иначе как игру ума, граничащую с цинизмом, по сравнению с тем, что приходилось на долю ей. Ее намерение не навязывать Аурелио никаких убеждений было столь прочным, что она так и не сообщила мужчине, которого любила, что во время их свидания под елью он оставил в ее чреве свое семя. Кристина пока что не имела никакого представления, каким образом она собирается справиться с этой напастью, однако она была готова жить своей жизнью, как бы ни сложились обстоятельства. Девушка не знала, что будет делать, оказавшись лицом к лицу со своим отцом, герцогом Жоффруа де Шарни, со своим старшим братом, с осуждающими взглядами остальных членов ее семейства и всех тех, кто ее окружал. Намерения герцога в отношении Кристины были абсолютно ясны: ей уже исполнилось тринадцать лет, чего было вполне достаточно, чтобы выдать дочь замуж. На самом деле прошло уже немало времени с тех пор, как Пьер Дурас, граф Лирейский, заметив зарождающуюся красоту Кристины — которая в те годы была всего только девочкой, — поспешил просить ее руки. Для Жоффруа де Шарни такой договор оказывался дважды выгодным: с одной стороны, этот брак обеспечивал ему достойное упоминания приданое, а с другой — чем больший вес удастся герцогу набрать в Лирее, тем больше вероятность, что он в конце концов исполнит свое намерение и воздвигнет в этой деревушке церковь. Граф обладал прочными связями в религиозных кругах, он был добрым приятелем епископа Анри де Пуатье. Будущий зять герцога идеально подходил на роль моста между ним и его клерикальными устремлениями. Кристине с детства трудно было сдержать тошноту при одном только виде ее будущего супруга, который по возрасту годился ей в дедушки. Внешностью он походил на стервятника: сходство с этой птицей ему придавали длинный крючковатый нос, тонкая вытянутая шея, сгорбленная спина, выступающий вперед подбородок и пронзительный голос. Стоило Кристине представить, что ей суждено делить с графом Лирейским супружеское ложе, пока смерть не разлучит их, и ее представление о смерти существенно улучшалось. Но такова была судьба большинства молоденьких девушек. Супружество было отмечено печатью не любви, а целесообразности. Браки поддерживала не страсть а двусмысленное понятие caritas.[8].

Строго говоря, почти все коммерческие предприятия прятались под покровом caritas. Так называемое honesta copulatio[9] между супругами являлось формулой, утвержденной Церковью для того, чтобы плотские страсти успокаивались и направлялись в единственное русло: продолжение рода. Любовь, за редкими исключениями, была злом, которое свершалось вне пределов семьи. Любовь между мужчиной и женщиной вообще считалась нечистой, а потому предосудительной. Супружество, управляемое рассудком, а не страстью, умеренностью плоти, а не сластолюбием, уважением, а не любовью, — вот что соответствовало Божьим заповедям, тогда как любовь, порождение самых низменных инстинктов, была делом Сатаны. Кристина, как и почти все прочие женщины, принимала такой жребий — до того, пока не встретила Аурелио. Разумеется, conditio sine qua non,[10] позволявшее герцогу выдать дочь замуж, состояло в том, чтобы она была девственницей; Кристина должна была засвидетельствовать свою незапятнанность, оставив пятно добродетельной крови на брачной простыне. Девушка просто не могла себе представить реакции отца, когда он узнает, что она больше не девственница и к тому же носит в своем чреве плод греха. И все-таки, даже предполагая самое худшее, Кристина никак не могла бы догадаться, что ожидает ее на самом деле Наказанием, которое по закону полагался незамужним матерям, была смертная казнь посредством удушения. И Кристина, без всякого сомнения, предпочла бы такой приговор той казни, которой подверг ее отец.

Для женщин, которые забеременели по случайности, возможностей оставалось не много: принять наказание, налагаемое Церковью, родить ребенка, взойти на эшафот и, таким образом очистив свою душу, попасть на небеса; бежать из семьи и сделаться проституткой в лупанарии или, если уж повезёт, быть похищенной из семьи своим возлюбленным и укрыться с ним в другом городе или селении. Определенно, случай Кристины никак не мог относиться к числу последних, поскольку Аурелио даже не имел представления, что его семя обрело жизнь во чреве девушки. Возможно, самым благоприятным решением для нее было бы объявить, что ее изнасиловал незнакомый мужчина. Но Кристина отказывалась даже от такой возможности — и на то было немало причин. Между тем, пока девушка металась в безысходности, живот ее день ото дня округлялся, опережая ход ее мыслей. Кристина не знала, как ей поступить. Ей приходилось пачкать белье кровью ягненка, чтобы изображать перед служанками наступление месячных; она должна была бороться с тошнотой и прятаться от матери, когда ее рвало; а когда размеры ее живота сделались очевидной уликой, девушка накрепко стягивала его поясом под платьем. Кристина не знала, какая судьба ее ожидает однако твердо решила стать матерью. Она ни за что на свете не собиралась отказываться от сына, даже если бы ей пришлось до конца жизни торговать своим телом. В тот день, когда Кристина поняла, что больше не может скрывать свой живот, как бы туго она его ни стягивала, дочь герцога решила, что ей пора бежать из дому. Она спешно принялась укладывать в котомку кое-какое платье и пожитки — за этим занятием ее и застал брат, Жоффруа Второй. Герцог возложил на своего первородного отпрыска почти все полномочия по ведению домашних дел, поскольку Жанна, его супруга, демонстрировала полное отсутствие разумной деятельности. О нравственном облике своей младшей сестры Жоффруа пекся ревностно, но, как оказалось, безуспешно. Кристина настойчиво старалась избегать любых разговоров со своим братцем — не только потому, что полагала, что беседовать им особенно не о чем, но и потому, что презирала его не меньше, чем своего отца. К тому же чем меньше ей приходилось общаться с братом, тем легче удавалось девушке сохранять в неприкосновенности свою внутреннюю жизнь и свои секреты. Застав сестру за тайными сборами, Жоффруа Второй подверг ее инквизиторскому допросу. Дрожа от страха (а причины для страха имелись), девушка хранила непроницаемое молчание и в то же время прикидывала, удастся ли ей выскользнуть из комнаты через зазор между ее братом и дверью.

— А ты способен сохранить тайну? — спросила Кристина, затевая свою интригу.

Этих слов хватило, чтобы ее брат слегка ослабил бдительность и выказал фальшивое чувство понимания и жалости — с единственной целью добиться у нее признания.

— Ну разумеется, — соврал Жоффруа.

— Я хочу, чтобы ты это увидел, — ответила Кристина, поглядывая на котомку, которую держала в руках.

Охваченный любопытством, молодой человек сделал несколько шагов вперед, оставив свой пост у двери. И вот тогда девушка швырнула котомку в лицо брату и бросилась к выходу. Она бежала по коридору к наружным дверям и слышала за собой тяжелое топотание Жоффруа. Кристина всегда была проворней старшего брата и знала, что ему не угнаться за ней, даже беременной. Девушка была уже почти на пороге, когда тяжелый посох ее отца преградил ей путь. Внезапно Кристина почувствовала себя оленем, загнанным двумя охотниками. Но даже зная, что выхода у нее нет, беглянка не сдалась: она поднялась на ноги и попыталась метнуться в другую сторону. Однако не успела она развернуться, как столкнулась с братом, который тут же ухватил ее за горло. Едва Жоффруа Второй прикоснулся к телу сестры, он почувствовал, что фигура ее имеет странные очертания. Жоффруа рванул ее платье вверх и обнажил выпуклый живот своей сестры. Герцог быстро прошел путь от непонимания к изумлению и от изумления к ярости. Он смотрел ошалелыми глазами на этот живот и видел в нем, как в шаре для предсказаний, свое грядущее падение: все пропало, сказал герцог Жоффруа самому себе. Это пузо не только покрывало позором его семейство — оно к тому же выступало в роли тигля, в котором в мгновение ока растворились все его дерзостные мечтания. Брак с графом Лирейским становился невозможен; герцогу придется отказаться не только от кругленькой суммы, обещанной за Кристину, но и расплатиться с графом за неисполненное обещание, увеличив оговоренную сумму, — так полагалось по закону. Впрочем, все это пустяки по сравнению с тем, что заботило Жоффруа де Шарни больше всего: с этого момента он мог навсегда распрощаться с идеей заложить в Лирее церковь. Его сын все еще держал Кристину за глотку; герцог занес свой посох в воздух и уже был готов со всей силы обрушить его на живот дочери, очевидное доказательство греха. И в этом случае закон был бы на его стороне: в свете открывшихся обстоятельств Жоффруа де Шарни мог воспользоваться правам отцовской власти и избить дочь. На самом деле при обнаружении супружеской измены очень часто именно отец семейства с помощью других мужчин брался за исполнение правосудия. А именно это преступление — супружескую измену — и совершила Кристина, поскольку она утратила девственность не со своим супругом, и не важно, что этот момент она еще и не состояла в браке. Женщин, уличенных в таком преступлении, приговаривали к виселице, бросали в болотную трясину или же казнили «одним ударом стального лезвия». Помимо всего прочего, супружеская измена являлась пятном на семейной чести, и поэтому ее надлежало смывать кровью виновной. С другой стороны, очень часты были случаи, когда члены одной семьи объявляли о преступлении своих родственников. Мужья указывали на своих жен, брат обвинял сестру, дети свидетельствовали против родителей, а родители доносили на собственных детей. Бог был превыше всего, и здесь не было места оговоркам, ведь никто не может вознестись выше Его. Выходило так, что доносительство было единственным способом избежать участия в заговоре против Всевышнего, молчание уже приравнивалось к сообщничеству. Но все-таки в случае, когда по причине греха у женщины случалась беременность, исполнение казни следовало отложить до тех пор, пока виновница не разрешится от бремени. Однако для Жоффруа де Шарни те месяцы, которые оставались до рождения ребенка, стали бы нескончаемым временем стыда и бесчестья; ему совсем не хотелось подвергать себя публичному унижению и в один миг утратить в обществе весь авторитет, который он кропотливо набирал в течение стольких лет. И вот, все еще не опуская своего посоха, герцог приказал сыну отвести сестру в ее комнату и привязать к кровати за лодыжки и запястья. Жоффруа де Шарни пришлось удержать себя, чтобы не забить свою дочь до смерти. Но герцог знал, что, как бы ни сложились дела, он не должен терять из виду свою главную цель — строительство церкви в Лирее. Ему следовало действовать стремительно и разумно.

Жоффруа де Шарни дождался наступления ночи. В свете полной луны он оседлал коня, выехал за пределы собственных владений и углубился в темный лес, удаленный от сонных лачуг, в которых ютились его вассалы. Когда лес вокруг сделался таким густым, что верхом дальше он уже ехать не мог, герцог спешился, принялся прокладывать себе путь сквозь чащу острой саблей и вскоре добрался до хижины, укрытой среди листвы. Сквозь щели между досками наружу пробивалось слабое мерцание огня — свидетельство того, что обитательница хижины не спит. Герцогу не пришлось ни стучать в дверь, ни называть свое имя: из-за двери раздался резкий, скрипучий как дерево голос:

— Входите, я вас ждала.

Герцогу редко доводилось испытывать страх, однако всякий раз, когда важные причины приводили его в жилище старухи Корнель, по спине у него пробегал холодок. Герцог не мог объяснить себе, почему, хотя он и появлялся здесь неожиданно, старуха всегда угадывала, что это именно он. Жоффруа де Шарни вошел внутрь убогой хижины; эта женщина, как и всегда, сидела возле котла и готовила никому не известное зловонное варево. Вся комната была размером не больше чем три шага в длину и пять в ширину. Стены были выстроены из не пригнанных к другу бревен, а крыша — соломенная. Эту крохотную лачугу старуха делила с множеством котов, сейчас лежавших поближе к очагу, и несколькими воронами, сидевшими верхом на потолочной балке. Здесь же находилась и пара коз, теплом которых Корнель обогревалась по ночам. Единственной мебелью в доме был жесткий топчан, зато по стенам тут и там висели глиняные горшки, чугунки и лоханки всевозможных форм и размеров. Корнель была женщиной неопределенного возраста; с самого своего детства герцог помнил ее всегда в одном и том же облике, как будто бы время над ней не властно, однако это не значило, что она оставалась вечно молодой. Наоборот, можно было бы сказать, что эта женщина уже родилась в преклонных годах. Над старухой Корнель не раз нависало обвинение в колдовстве. Но она была слишком хороша в своих нехороших искусствах, так что ни светские, ни церковные правители не отваживались отправить ее на костер — отчасти из страха, что дьявол использует самые жесткие меры для спасения своей лучшей ученицы, отчасти потому, что не могли обходиться без ценнейших услуг старой ведьмы. То, чего не мог даровать Бог, Корнель продавала по разумной цене.

— Как я вижу, вам не так-то просто отделаться от того, что вы проклинаете, — заметила старуха, не переставая помешивать в котле.

Герцог почтительно склонился перед ведьмой — с таким же уважением он приветствовал бы и духовную особу — и приготовился изложить суть своей проблемы. Однако не успел Жоффруа де Шарни произнести и нескольких слов, как Корнель его прервала, словно бы уже знала это дело во всех деталях. И выглядело оно малоутешительным. Если бы беременность началась лишь несколько недель назад, ее было бы легко прервать с помощью препарата из смеси шафрана, петрушки и стоцвета. Однако в сложившихся обстоятельствах не оставалось иных средств, кроме применения «золоченого посоха» или же метода Via Regia. Ведьма попросила герцога доставить к ней свою дочь, какой-нибудь принадлежавший ей ковчежец и сорок золотых монет, причем на последнем пункте настаивала особенно.

Жоффруа де Шарни и его сын притащили Кристину на веревке, словно какое-нибудь животное. Они связали девушке запястья и лодыжки, чтобы она и думать забыла о побеге, а в рот — чтобы заглушить ее отчаянные крики — сунули кляп. Кристина, догадываясь о намерениях своего отца, заливалась потоками слез; если бы у нее была такая возможность, бедняжка взмолилась бы о смерти. Единственным, что она подлинно любила на этом свете, был ребенок, которого она носила во чреве. Если бы Кристина могла говорить, она бы молила, чтобы ее наказали так, как полагается по закону: дождались, пока она родит, а затем казнили бы ее. Собственная судьба ее решительно не интересовала. Пока девушку волоком тащили по полю, она не обращала никакого внимания ни на боль от впивавшихся в тело колючек, терзавших ее наподобие маленьких терновых венцов, ни на ссадины, которыми покрывалась ее кожа; Кристина заботилась лишь о том, чтобы не споткнуться и не удариться животом о камни под ногами. Итак, отец и брат проволокли ее по бездорожью, подвергли побоям и оскорблениям, не освободив на этом крестном пути ни от единого испытания; в конце концов они достигли дома старухи Корнель.

За руки и за ноги привязанная к топчану, окутанная паром, исходящим от котла, и черным дымом какой-то кадильницы, Кристина видела над собой любопытные глаза воронов, наблюдавших эту сцену из-под потолка. Кожа ее была уже в рубцах от веревок, а из заткнутого кляпом рта стекала струйка крови. Но эта боль ее абсолютно не волновала, физические мучения совершенно растворились в терзаниях ее души. И терзания эти оказались сильнее всей прочей боли: сильнее негодования и страха, сильнее ярости собственного отца и сильнее той ненависти, которую, казалось, к ней теперь испытывает Всевышний. И вот, наблюдая, как старуха Корнель нагревает на огне свою убийственную спицу, она чувствовала себя окруженной безбрежным океаном одиночества, обреченной потерять то, что принадлежало ей и только ей. А когда Кристина смотрела на своего отца, стоявшего в углу лачуги, сжимавшего в руках распятие и просившего у Господа прощения за грехи дочери, она подумала, что Бог никогда не принимал сторону слабых, или беззащитных, или беспомощных. Старуха для начала заставила ее выпить зелье, настоянное на руте, можжевельнике, шпанских мушках и спорынье. Эта смесь являлась мощнейшим ядом, с помощью которого часто действительно удавалось покончить с зародышем — по той простой причине, что еще раньше умирала сама мать. Кристина вытянула шею и извергла зелье на пол рядом с топчаном. Козы в испуге заблеяли и принялись метаться в тесноте хижины. Вороны разразились страшным карканьем, что только увеличило переполох; в одно и то же время герцог взывал к Богу, а старуха Корнель — к Сатане. То была живая картина дьявольского шабаша в рождественских яслях, однако происходило все не под знаком просветления — как раз наоборот. Дочь герцога была на грани потери сознания, однако, к несчастью для нее, осталась в памяти. Когда наконечник спицы под воздействием жара сделался синим, Корнель смазала его в зловонном масле и начала погружать спицу в тело Кристины, все глубже проникая в лоно. Как бы девушка ни напрягала мускулы, как ни стремилась противодействовать продвижению спицы, она была абсолютно беззащитна. Кристина почувствовала прикосновение горячего металла к своей плоти и решила, что умерла от боли. На самом деле именно этого ей бы и хотелось::умереть в эту самую секунду и таким образом избавить себя от того изуверского грабежа, которому подвергалось сейчас ее тело. По правде говоря, в подобных случаях дело чаще всего оканчивалось смертью беременной. Однако Кристина тоскливо сознавала, что, несмотря на все, она продолжает жить. Она почувствовала, как разящий металл вторгся в ее матку. Девушка закричала изо всех сил, но теперь уже от отчаяния: она сразу поняла, что этот удар смертелен. Смерть того, кого она носила в своем чреве, теперь уже стала непреложным фактом. С этого момента даже слезы не могли помочь сознанию ее утраты. Пока Корнель ковырялась в ее желточной оболочке, пока она вытаскивала наружу маленькое несформировавшееся тельце, Кристина не издала ни звука, ни один мускул не дрогнул на ее лице; она не выкрикивала оскорблений, не произносила проклятий и не просила о милосердии. Она превратилась в живую покойницу. В полном молчании ведьма взяла в свои руки нерожденный плод и показала его Жоффруа де Шарни. Герцог возвел очи к небесам и поблагодарил Всевышнего. Корнель положила останки в ковчежец и вручила его отцу Кристины в обмен на сорок золотых монет.

У церкви герцога Жоффруа де Шарни появился первый мученик.

9.

Этому трагическому событию было суждено наложить вечную печать на жизнь Кристины. Она не только испытала на себе гнев и презрение родственников — к тому же ее лишили наследства и объявили эмансипацию. Последнее, проще говоря, означало изгнание из дома и прекращение отцовского покровительства — разумеется, если предположить, что таковое когда-либо имело место. Для герцога же все это явилось лишь одним неудачным шагом в его деловых предприятиях. Невозможность брака его дочери с Пьером Дурасом сделалась серьезным препятствием на пути его желания выстроить церковь в Лирее — герцог таким образом лишался посредника в сношениях с архиепископом Анри де Пуатье. К тому же он был обязан компенсировать графу невыполненное обещание выдать за него свою дочь. И все-таки Жоффруа де Шарни чувствовал облегчение от того, что зло, воплощением которого была еретическая фигура Кристины, больше не обитало в его доме. Жена герцога, по-видимому, так никогда и не поинтересовалась, что же случилось с ее родной дочерью.

Для герцога идея изготовить Священную плащаницу, а потом воздвигнуть храм в ее честь представлялась наилучшим способом вернуться на прежние позиции, утраченные вследствие скандального поведения его дочери. Для него речь шла не о прелюбодеянии, а об акте справедливости и возмещении ущерба. Жоффруа де Шарни укрылся на верхнем этаже своего замка, где собирался провести какое-то время с единственной целью — подумать, и чтобы ничто его не отвлекало. Так объявил он своей жене, своему сыну и своим слугам. Жоффруа де Шарни сидел на самой высокой башенке, откуда открывался вид на весь город Труа, уставившись в неясную точку над линией горизонта, размышлял и делал записи. В последние дни, а именно сразу после того, как у герцога возникла идея изготовить «подлинную» плащаницу, укрывавшую тело Христа до самого его воскресения, он убедил сам себя в правдоподобии одной древней истории: о существовании некоего эдесского mandylion, того самого мифического платка, на котором чудесным образом запечатлелся лик Христа и который видели в городе Эдесса, рядом с Константинополем. Эти слухи должны были превратиться в первую ступеньку истории, которую он теперь начинал составлять. Герцог знал, что рассказ о чудесном предмете даже важнее, чем красноречивое свидетельство самого предмета. О Священном Образе из Эдессы достоверных сведений не существовало, были лишь многочисленные предания, которые не слишком согласовывались между собой. Жоффруа де Шарни восстанавливал in mente[11] все истории о мандилионе, которые ему приходилось слышать, и пытался объединить их в одну, которая подошла бы для исполнения его планов. Он припомнил, что в VI веке во множестве начали появляться изображения Христа, которые называли acheiropoieton, нерукотворными — этот термин отражал непричастность человека к их созданию. В легенде, которую приписывали Евсевию[12] — а он утверждал, что получил свои сведения в архивах Эдессы, — говорилось, что, когда Абгар Пятый, царь Эдессы, заболел и понял, что жизнь его покидает, он решился на отчаянный шаг: отправил к Иисусу посланника по имени Анания, чтобы тот уговорил Христа поспешить в его царство.

Анания вернулся не с добрыми вестями: Иисус отклонил приглашение, хотя и послал благословение и доброе пожелание царю и его народу. В 730 году Иоанн Дамаскин прибавил, что Анания, очарованный сиянием лица Иисуса, написал портрет Мессии. Но когда Иисус увидел, что эдесский посланник не обладает ни умением, ни способностями художника, он взял кусок ткани, приложил его к своему лицу, а когда отнял, на ткани возникло совершенное изображение его лика. Согласно этой традиции, посмертные изображения Христа являлись копиями того самого эдесского портрета. Запершись в своей цитадели, герцог де Шарни вспоминал, что среди различных легенд была и такая, в которой чудесным свойствам полотнища приписывалось отступление персов, в 544 году осадивших Эдессу. Образ пронесли по всему периметру крепостных стен, и после этой церемонии захватчики сняли с города осаду. Точно так же говорят, что чудотворная мощь мандилиона помогла одержать верх над иконоборцами, которые пали, побежденные силой очевидности. Вот тогда Константинополь и решил завладеть этим существенным оружием. В 943 году император Лекапен осадил Эдессу, вторгся в город и присвоил себе святыню, которая в следующем году была перевезена в императорскую часовню Букелеон. На этом месте рассказы обрывались. Жоффруа де Шарни писал историю — таким образом, чтобы не позабыть ни одной подробности. Прежде чем создать свою Священную Плащаницу, ему нужно было сотворить историческую веху, которая сделала бы правдоподобной ее грядущее возвращение. И тогда герцог придумал, как можно продолжить повествование: в 1204 году, после падения и разграбления Константинополя, плащаница оказалась в руках рыцарей-тамплиеров, которые укрыли ее в крепости Сан-Хуан-де-Акре, под охраной монахов-воителей. Допустим, рассуждал Жоффруа де Шарни, но каким образом мандилион мог переместиться из рук крестоносцев в его замок? А что, если он сам принадлежал к рыцарям храма? Это было интересное предположение: ему могло быть поручено хранение реликвии, вот он втайне и вывез ее во Францию, чтобы обеспечить Плащанице достойное укрытие. Помимо всего прочего, такой вариант превращал герцога де Шарни в героя, хотя и представлял некоторые трудности: всем ведь известно, что в 1307 году король Франции Филипп Красивый распустил орден тамплиеров и приказал казнить его членов, обвинив в отправлении языческих культов. И все-таки, сказал себе герцог, время работает ему на пользу: строго говоря, такого жестокого гонения на тамплиеров, как в прежние времена, уже не существует. К тому же Жоффруа де Шарни обладал хорошими политическими и даже родственными связями с некоторыми влиятельными придворными. Герцогу было не привыкать выдумывать истории о своем прошлом: не обладая никакими военными заслугами, он оправдывал собственную хромоту — следствие простой неуклюжести, падение с лошади на охоте, — приписывая ее геройскому участию в сражении при Кале, хотя, разумеется, его там и рядом не было, В соответствии со своей апокрифической биографией Жоффруа де Шарни рассказывал, что служил под началом графа О., когда война велась в Лангедоке и Гийени. Он уверял, что в 1345 году отправился с войсками Гумберта Второго сражаться в землю неверных. Однако на самом деле герцог тогда удалился из города, чтобы отсидеться в своем замке в соседском Лирее. Он никогда не упускал случая поведать, с какой стойкостью сносил тяготы неволи, попав в плен к англичанам во время страшной битвы. Герцог Жоффруа хвастался тем, что был освобожден из плена попечительством самого короля Франции, в обмен на тысячу золотых экю. Он без зазрения совести уверял, что ему было доверено носить в процессиях походный штандарт короля. На самом же деле герцог никогда не отличался особой ловкостью в обращении с оружием. Однако его хромота, его привычка одеваться на военный манер и его надменная стать, казалось, были способны убедить кого угодно — или по меньшей мере тех, кому хватало терпения его слушать. С другой стороны, герцог не умел отличить храбрость от жестокости; ярость его не знала границ, и герцог часто подвергал крестьян, работавших на его земле, жестоким истязаниям. За самые незначительные поступки хозяин без колебаний привязывал виновных к столбам или порол их собственноручно. Общепризнанная репутация человека крутого нрава, которую ему удалось снискать, несомненно, играла ему на пользу. К этой вымышленной истории герцогу де Шарни оставалось прибавить всего несколько глав. С этого момента он станет рыцарем ордена тамплиеров и, ни больше ни меньше, хранителем, уполномоченным беречь mandylion Иисуса. Герцог был достаточно хитер, чтобы понимать, что ему не следует распространяться об этом в полный голос, поскольку подразумевалось, что ему удалось избежать смертоубийства, которому подверглись другие тамплиеры. Ему следовало обзавестись прошлым героического заговорщика, но хранить по этому поводу осторожное молчание. Герцог должен был продвигаться по территории слухов, позволить предположениям передаваться из уст в уста и распространяться по законам механики недомолвок.

А теперь, когда герцог придал форму своему рассказу, перед ним встала более сложная задача: сотворить Священное Полотно.

И здесь неизбежно должна была пролиться чья-то кровь.

10.

Аурелио никогда не узнал об ужасах крестного пути, по которому прошла Кристин. Он так и не проведал, что во время их быстротечной встречи он заронил свое семя в чрево женщины, которую решил променять на Бога. Кристина сохранила все в тайне, чтобы не обрекать на мучения мужчину, которого она все еще — несмотря ни на что — любила. Достаточно было ее собственной боли.

С другой стороны, для Аурелио монастырь Сен-Мартен-эз-Эр превратился в самое суровое из испытаний, которое Господь поставил на его пути. Юноша рассчитывал обрести в месте своего заточения душевный мир, необходимый ему для упражнений в созерцании, но вышло совсем иначе: его чувства, его душа изнывали под бременем его собственных мрачных мыслей. Не имея возможности полностью отдаться и окунуться в мистическое постижение Его творений, Аурелио, помимо своей воли, проводил дни в воспоминаниях о женщине, рядом с которой он был счастлив, хотя и запрещал себе признаваться в этом. Почти каждую ночь монаха навещал призрак бессонницы и мучил его воспоминаниями, исполненными такого сладострастия, против которого он уже и не знал, как бороться. Не догадываясь о жестоком via crucis,[13] который выпал на долю Кристины, юноша представлял себе ее обнаженное тело, ее рот, подобный истекающему соком плоду, рядом со своим — и несравненный аромат ее кожи. Сколько бы Аурелио ни осенял себя крестным знамением, ему не удавалось отогнать демонов, терзавших его душу и воспламенявших его естество; он ощущал, как все гуморы его тела закручиваются в водовороте и в конце концов водворяются в область у него под животом, так что плоть становилась столь твердой и трепещущей, что любое прикосновение к тюфяку или касание покрывала вызывало в юноше неистовое наслаждение. Аурелио препоручал себя всем святым, однако это не освобождало его от созерцания Кристины, бутонов ее грудей, красных и сладких, словно персик, и вот, против собственной воли, он уже воображал, как проходится языком по этим точеным бедрам, потом переходит к лобку и наконец приникает к самому гостеприимному убежищу, к этому средостению, горячему, словно маленький пылающий вулкан. И в то самое время, когда юноша сновал своим языком по всему телу Кристины, руки его изо всех сил сжимали упругие полушария ее ягодиц, которые дрожали в ответ, следуя подъемам и опадениям ее бедер. И тогда любые религиозные аргументы, которые Аурелио стремился призвать себе на помощь, становились непристойными, невыразимыми: как можно смешивать образ Пресвятой Девы с этим любострастным наваждением? Что Ей оставалось делать, кроме как зардеться и бежать? И тогда, покинутый на милость своих видений, побежденный собственными искушениями, молодой священник начинал производить ритмичные движения вдоль поверхности своего ложа, плавно поглаживая себя, пока не наступал экстаз. Аурелио пытался удержать истекшую жидкость во впадине своей ладони, однако излияние почти всегда оказывалось столь обильным, что проливалось наружу и падало на покрывала. Усталый, грязный, униженный муками собственной совести и почитающий себя самым низким грешником на свете, Аурелио засыпал с горестным выражением на лице. Когда наступал день, он пытался позабыть обо всем, но прямо здесь, на простынях, оставались следы греха — словно жестокое напоминание, усугублявшее его провинности.

Как бы Аурелио ни хотел убедить себя, что день его целиком посвящен созерцанию, у него частенько возникало ощущение, что занят он одной-единственной вещью: ничем. В отличие от монастырей других орденов, например бенедиктинского, монахи-августинцы проводили время в такой пассивности, что могли бы — на взгляд нечестивца — показаться бездельниками. Однако не следовало путать созерцательность с леностью, хотя временами Аурелио в этом и сомневался. Быть может, он все еще не готов к постижению философии своего учителя, великого Августина, согласно которому познание, откровение истины является следствием чистого и ясного размышления о божественных предметах. Этот метод был столь прост, что. возможно, сложность коренилась в самой его простоте, говорил себе Аурелио. Он смотрел на других братьев, предававшихся созерцанию, сидя в окружавшей монастырский двор галерее или прямо под деревьями, и они занимались этим с такой набожной умиротворенностью, что иногда даже испускали ангелическое храпение. И тогда юноша задавался вопросом, наступит ли день, когда его единение с Богом станет столь прочным, что он сможет полностью обойтись без разума, чтобы постичь последний смысл творения. Аурелио не раз задумывался о том, что, быть может, именно такое бездействие поддерживало его дух погруженным в темные и греховные помышления. Он смотрел на крестьян, трудившихся на монастырских полях, и юноше казалось, что он способен разглядеть не только усталость их спин, сгорбленных под тяжестью урожая, но и потаенное выражение счастья, подлинного единения с божественным творением, как будто бы работа освобождала их от грехов, которые они могли бы совершить.

— Нет труда более тяжкого, чем труд пастыря, — любил повторять настоятель монастыря Сен-Мартен-эз-Эр отец Альфонс, стремясь убедить послушников, что работа священника, надзирающего за душами своих бесчисленных чад, превышающих количеством поголовье любого овечьего стада, есть самый возвышенный и жертвенный труд. Но по временам Аурелио не мог противиться чувству безнадежности, видя, как его существование истаивает так же неотвратимо, как убывает воск на свечах в его келье.

Молодому священнику доводилось видеть монастыри бенедектинцев и францисканцев, украшенные лепниной и картинами, созданными руками самих монахов; по сравнению с темными безрадостными стенами места его уединения эти монастыри смотрелись красиво и благостно. На взгляд Аурелио, они были наполнены жизнью и трудом, там имелись потрясающие библиотеки, созданные монахами-переписчиками, и мастерские, в которых обучали владению самыми разнообразными ремеслами, в то время как сам он и его собратья предавались безжизненному однообразному созерцанию днем и мерзопакостным делам по ночам. Аурелио замечал, что его монастырь вел жизнь абсолютно замкнутую, тогда как другие поддерживали связь между собой, обменивались полезным опытом и не закрывались от влияния ирландских и саксонских монахов. Однако августинцы отца Альфонса противились учению святого Бенедикта, который помимо духовного и интеллектуального приветствовал также и физический труд. Такой подход позволял наладить автаркическую экономику, суть которой состояла во взаимообмене продуктами труда внутри религиозного сообщества: работа священнослужителей охватывала почти все виды деятельности — от возделывания полей и ремесленного изготовления всего необходимого до поделок и искусств. А вот орден августинцев, монахи которого были слишком заняты нелегкой задачей созерцания, перекладывало работу на мирских братьев, а самые тяжелые обязанности — на свободных крестьян, на монастырских ленников и вассалов. Лишь в одном августинцы отца Альфонса были согласны с более трудолюбивыми монашескими орденами: работа — это наказание, как отмечается в Писании. Ведь вот что Бог сказал первому человеку после того, как свершился первородный грех: «В поте лица твоего будешь есть хлеб, доколе не возвратишься в землю» и «И выслал его Господь Бог из сада Эдемского, чтобы возделывать землю, из которой он взят». И все-таки отец Альфонс считал более подходящими и действенными занятия самобичеванием: несколько минут жестокого хлестания по спине, с его точки зрения, являлись наказанием гораздо более убедительным в глазах Всевышнего, чем долгие часы физического труда. С другой стороны, монахам не подобало нагружать себя теми же самыми мирскими делами, какими заняты остальные смертные, — для них предназначалась работа духовная, метафизическая, которая должна была наименьшим образом касаться телесной оболочки. Настоятель Альфонс утверждал, что, если монахам придется работать, как и мирянам, напрягая свое тело, тогда, следуя той же логике, вскоре они запросят отмены целибата, чтобы дать волю всем своим плотским побуждениям. Однако Аурелио смотрел на свои руки, не оскверненные трудом, приученные только доставлять ему запретное наслаждение, и против своей воли чувствовал себя абсолютно бесполезным. Молодому священнику казалось, что, если бы он мог использовать свое разумение в более осязаемых делах, нежели созерцание, и в работе более конкретной, нежели молитва, ему, возможно, пришлось бы реже прибегать к исполнению тех ночных рукотворных деяний, которые наполняли его чувством вины. Аурелио думал о монахах из аббатства Сен-Галль и из монастыря Солиньяк, основанного святым Элитием, знаменитым ювелиром VII века, и об их прославленных произведениях — ковчежцах, созданных своими руками, и не мог себе представить, чтобы их чудесных мастеров, пришедших к служению Богу через труд, обременяло хоть одно недоброе помышление или же деяние. В конце концов, говорил себе Аурелио, сам Господь трудился столь прилежно во время шести первых дней творения, что позволил себе лишь один день отдыха, чтобы полюбоваться на работу. Так имел ли Аурелио право присваивать себе все семь дней недели, чтобы любоваться на Божье творение? Юноша размышлял о достославных мастерских в этих монастырях и о монахах-miniatores с кисточками в руках — иллюстраторах книг, созданных переписчиками, о scriptores, молодых помощниках премудрых antiquarii, владевших пером с мастерством каллиграфов, и о благородном труде rubricatores — размышлял и не мог понять, почему его собратья по монастырю, не занимаясь ничем, чувствуют себя настолько хорошо. Или же, если воспользоваться их собственной формулировкой, не занимаясь ничем, кроме размышлений о божественном. Быть может, монахи перестанут чувствовать полную правоту, втайне приводя в монастырь детей ради удовлетворения своих плотских аппетитов, если станут прилагать физические усилия к тому, чтобы добывать хлеб в поте лица своего. Как всегда, когда размышления начинали ему докучать, Аурелио схватил перо и бумагу и начал послание всегдашней формулой: Госпожа моя…

11.

Герцогу де Шарни приходилось действовать с осторожностью и вести себя максимально осмотрительно. Он не обсуждал тайный план ни с кем, даже с собственным сыном, которого считал своей правой рукой. Герцог водил знакомство со многими — и очень хорошими — художниками, но никому из них не доверял настолько, чтобы полностью раскрыть карты. Он хорошо знал человеческую природу и понимал, что религия религией, но даже самый набожный из художников имеет свою цену. И герцог был готов ее заплатить. Однако вопрос был не только в деньгах. Такого рода тайную работу нельзя было просто купить за звонкую монету — здесь требовалась убежденность мастера, не считающего, что он изготовляет подделку, но, напротив, уверенного, что он помогает справедливости, свершает акт анонимного человеколюбия. Герцог понимал, что ему придется преодолеть не одно препятствие; для того чтобы реликвия оказалась достаточно ценной и правдоподобной, следовало устранить любые признаки, позволявшие распознать фальшивку. Малодостоверная легенда о том, что эдесский mandylion был порождением чуда, свершенного живым Иисусом, приложившим к лицу полотно, казалась герцогу версией слабой и недостаточно подтвержденной впоследствии — ведь в Евангелиях об этом даже не упоминается. Ему следовало подумать о таком предмете, который выступал бы немым свидетельством Воскресения и существование которого удостоверялось бы текстами Евангелий. И чтобы на нем запечатлелось все тело Христа, а не только лицо. Вот почему, несмотря на топорность самой работы, герцога де Шарни так потрясла плащаница, купленная им возле церкви. Выходит, раздумывал он, дело надо представить таким образом, чтобы в будущем никто не сомневался, что эдесское полотнище было не платком, а саваном. Впрочем, проблем все равно оставалось предостаточно. Сложнее всего было с тем, что в Писаниях об этом говорилось несколько двусмысленно. В некоторых Евангелиях сообщалось, что тело Христа было перевязано пеленами, по иудейскому обычаю, а не завернуто в саван; впрочем, в других местах упоминалась именно плащаница.

Жоффруа де Шарни раз за разом сверялся с Библией, он читал и перечитывал те фрагменты, в которых речь шла о смерти и воскресении Иисуса. В Евангелии от Иоанна, в главе 20,[14] говорилось:

38. После сего Иосиф из Аримафеи — ученик Иисуса, но тайный из страха от Иудеев, — просил Пилата, чтобы снять тело Иисуса; и Пилат позволил. Он пошел и снял тело Иисуса.

39. Пришел также и Никодим, — приходивший прежде к Иисусу ночью, — и принес состав из смирны и алоя, литр около ста.

40. Итак, они взяли тело Иисуса и обвили его пеленами с благовониями, как обыкновенно погребают Иудеи.

На лице герцога отразилось неудовольствие: святой Иоанн не упоминал ни о каком саване. Он не говорил даже о платке, покрывавшем лицо Иисуса. Чтение святого Луки тоже не принесло герцогу утешения. В главе 24, где рассказывается про Воскресение, Жоффруа де Шарни прочел:

12. Но Петр, встав, побежал ко гробу и, наклонившись, увидел только пелены лежащие, и пошел назад, дивясь сам в себе происшедшему.

Здесь тоже не оказалось и следа простыни, которая могла бы покрывать тело Христа. Снова появлялись пелены — прямая отсылка к повязкам, которые применяли евреи. Но вот в версии Матфея, в главе 22, появился новый элемент:

3. Тотчас вышел Петр и другой ученик, и пошли ко гробу.

4. Они побежали оба вместе; но другой ученик бежал скорее Петра, и пришел ко гробу первый.

5. И, наклонившись, увидел лежащие пелены; но не вошел.

6. Вслед за ним приходит Симон Петр, и входит во гроб, и видит одни пелены лежащие,

7. и плат, который был на главе Его, не с пеленами лежащий, но особо свитый на другом месте.

8. Тогда вошел и другой ученик, прежде пришедший ко гробу, и увидел, и уверовал.

Здесь снова рассказывалось о множестве пелен, что наводило на мысль о традиционном еврейском способе погребения. Однако здесь же встречалось и упоминание о платке или плащанице, покрывавших лицо Иисуса. Таким образом, действительно возникало что-то новое, хотя и несущественное для плана, который замышлял герцог. И, наконец, Евангелие от Иоанна в главе 20 сообщало:

57. Когда же настал вечер, пришел богатый человек из Аримафеи, именем Иосиф, который также учился у Иисуса.

58. Он, придя к Пилату, просил тела Иисусова. Тогда Пилат приказал отдать тело.

59. И, взяв тело, Иосиф обвил его чистою плащаницею,

60. и положил его в новом своем гробе, который высек он в скале; и, привалив большой камень к двери гроба, удалился.

Сердце Жоффруа де Шарни забилось чаще: вот он, саван, та плащаница, что полностью покрывала тело Иисуса Христа перед его Воскресением. Вчитываясь в главу 23 Евангелия от Марка, герцог был близок к ликованию. Его планы начинали обретать определенность:

42. И как уже настал вечер, — потому что была пятница, то есть день перед субботою, —

43. пришел Иосиф из Аримафеи, знаменитый член совета, который и сам ожидал Царствия Божия, осмелился войти к Пилату, и просил тела Иисусова.

44. Пилат удивился, что Он уже умер, и. призвав сотника, спросил его, давно ли умер?

45. И, узнав от сотника, отдал тело Иосифу.

46. Он, купив плащаницу и сняв Его, обвил плащаницею, и положил Его во гробе, который был высечен в скале, и привалил камень к двери гроба.

Снова плащаница! Замысел герцога принимал именно такую форму, которая была ему нужна с самого начала. А если еще осталось место для сомнений, то слова святого Луки в главе 23 окончательно подтверждали существование савана:

50. Тогда некто, именем Иосиф, член совета, человек добрый и правдивый,

51. не участвовавший в совете и в деле их; из Аримафеи, города Иудейского, ожидавший также Царствия Божия,

52. пришел к Пилату и просил тела Иисусова;

53. и, сняв его, обвил плащаницею и положил его в гробе, высеченном в скале, где еще никто не был положен.

54. День тот был пятница, и наступала суббота.

Жоффруа де Шарни закрыл Библию и. довольный сам собой, подумал, что путь для нового появления Священной Плащаницы начинает выравниваться. Все еще оставались кое-какие сложности — он это понимал. Но в целом обстоятельства приходили в согласие с его планом. Герцог уже мог вообразить себе свою церковь в Лирее и вереницы паломников, прибывающих со всего света, чтобы увидеть Священное Полотнище.

12.

Кристина так никогда и не оправилась полностью после жестокого насилия, которому подверг ее собственный отец. Однако она была сильной женщиной и научилась укрощать свой дух. Та, самая черная, глава в ее короткой биографии не оставила следов на ее теле — Кристина не утратила своей красоты, — однако заклеймила ее душу кровью и огнем. В людях морально слабых боль вызывает ответную злобу, пропорциональную жестокости пережитых мучений. Жажда мести постепенно затмевает все прочие мысли, и чувство справедливости уступает место стремлению к реваншу. А вот Кристину, наоборот, перенесенное ею страдание научило понимать боль своих ближних; оскорбление и насилие были столь велики, что ее великодушие возросло в той же пропорции, а чувство справедливости сделалось основным законом существования. Кристиной руководил не дух христианского милосердия — она никогда не подставила бы врагу другую щеку, — а мирской и беспристрастный закон равновесия: она не стремилась к тому, чтобы заслужить Господне благоволение и тем самым обрести Царствие Небесное, а действовала, исходя из своих внутренних убеждений. Кристина просто не хотела допускать, чтобы другие страдали так же, как страдала она. На самом деле она так и не простила своего отца, да и не собиралась этого делать. Молодая монахиня защищала свой образ мыслей, даже если это сулило ей неприятности. Она не разделяла иррационального милосердия своих сестер по монастырю, считая безоговорочное прощение оскорблением человеческого достоинства. Многие из ее нынешних соседок оказались здесь после того, как над ними надругались и жестоко изнасиловали. Теперь им оставалось только препоручить себя Богу, поскольку ни один мужчина не хотел брать их в жены: изнасилование считалось пятном на теле женщины; они были виноваты в том, что возбуждают в мужчинах желание, уже потому, что принадлежат к женскому полу. Мать Мишель не уставала убеждать своих духовных дочерей, что прощение и милосердие должны распространяться даже на тех, кто их унизил и обесчестил. Кристина не скрывала своего возмущения этими словами; она осмеливалась повышать голос и спорить с матерью-настоятельницей, хотя и знала, что будет за это наказана. И, разумеется, те же аргументы помогали самой аббатисе оправдывать замаскированные сексуальные бесчинства, в которые она вовлекала своих подопечных.

Однако Кристине, прежде чем она попала в монастырь, суждено было пережить еще одну крестную муку. Словно бы того изуверского деяния было недостаточно, отец не только лишил девушку наследства, но к тому же прогнал из дому и разлучил с семьей. Такая насильственная эмансипация была самым жестоким жребием, который только мог выпасть на долю женщине. В то время, когда Аурелио разбирался в своих теологических и моральных проблемах, укрывшись в монастыре и зная, что всегда может рассчитывать на гостеприимство замка Велайо, который достался ему по наследству, у Кристины в буквальном смысле не было места, где упасть замертво. Одинокие женщины, брошенные мужьями или овдовевшие «без удачи» — то есть если ни один мужчина над ними не сжалился и не взял под свою опеку в соответствии с брачными принципами caritas, — чаще всего обрекались на самую жестокую нужду. Если им улыбалось счастье жить в деревне, такие женщины кое-как могли существовать, за скудную плату занимаясь крестьянской работой под строгим контролем цеховой организации. Однако то, что в деревне было достойной бедностью, в городе превращалось в отвратительную нищету. В городах одинокие женщины в большинстве случаев вынуждены были превращаться в воровок, побирушек или в уличных проституток. Несмотря на все постигшие ее бедствия, Кристина оставалась женщиной редкостной красоты. Одинокая, голодная и опустошенная, бродила она по предместьям Труа, представляя легкую добычу для тамошних сутенеров, сделавших проституцию весьма прибыльным предприятием. Почти против своей воли, в порыве отчаяния Кристина угодила в лапы мсье Деррьё, бессовестного мерзавца, одного из тех, кому удавалось неплохо зарабатывать, эксплуатируя женщин. Он предоставил девушке кров над головой, постель и пищу в своем гостеприимном maison du plaisir.[15] Как только Кристина воспользовалась приглашением радушного хозяина, она уже оказалась перед ним в долгу и, разумеется, расплачиваться ей пришлось своим телом. Одно унижение порождало другое: после того как Кристина отдалась мужчине из любви, а тот, кого она любила, в ответ ее покинул; после того как у нее отняли ребенка, которого она носила во чреве; после того как семья повернулась к ней спиной и лишила ее приюта; после голода, холода и обездоленности оказалось, что платить должна именно она. Всякий раз, когда задыхающийся, потный, дурно пахнущий мужчина исторгал свое сладострастие внутрь ее многострадального тела, Кристина получала от заплаченного им вознаграждения столь малый процент, что едва могла рассчитаться с крошечной частью своего долга, который тем временем все возрастал. Кристина получала в долг еду, одежду и кров над головой, причем под такие высокие проценты, что набрать требуемую сумму ей не удалось бы и за всю жизнь. С другой стороны, тот гостеприимный дом наслаждения, в котором девушка нашла пристанище, со временем превратился в настоящую тюрьму: Кристине не разрешалось выходить наружу, чтобы у нее не было случая убежать, не заплатив долга.

От этого кошмарного существования девушку освободила Церковь; как раз в это время во Франции был образован религиозный орден Марии Магдалины, у которого была одна основная задача: предоставить проституткам возможность исправиться и посредством покаяния заслужить у Господа прощение. С тех пор как в 1197 году Папа Иннокентий Третий призвал свою паству брать в жены проституток и таким образом спасать сразу две души, по всей Европе начали возникать ордены и общества, такие как Приют в Галле, Дом души в Вене, бросившие все силы на спасение грешниц. Хотя на самом деле не многие женщины были способны освободиться из лупанариев: большинство проституток либо не имели возможности приспособиться к новой жизни (почти все они были неграмотны и не владели никаким иным ремеслом), либо отказывались менять одно заточение на другое. Кристина в юности получила превосходное образование и вдобавок к тому знала наизусть все четыре Евангелия. А когда настоятельница мать Мишель узнала, что Кристина к тому же красива и молода, она через посредство Ордена Марии Магдалины добилась для девушки места среди послушниц своего монастыря. Ее пребывание в борделе было крайне непродолжительным: всего шесть месяцев, которые показались ей шестью годами и которые оставили на всей ее жизни огненную печать.

Кристина восприняла свою религиозную жизнь с таким же равнодушием, с каким относилась к своему пребыванию в лупанарии. И, конечно же, многие из ее сестер, так же как и она, прошли через какой-то из многочисленных французских борделей, прежде чем оказались в монастыре. Кристина тотчас же поняла, что монастырь не сильно отличается от maison du plaisir: обоими заведениями управляли похожие друг на друга фигуры, причем их должности носили одно и то же название — abbesse, аббатиса. И даже дисциплина в монастырях, насколько девушка смогла убедиться, по большей части была гораздо строже, чем в публичных домах. Следовало поддерживать порядок железной рукой, чтобы добродетельные монахини не сбежали из келий и не принялись грешить, так же как бесчестные женщины сбегали из вертепов, чтобы перестать грешить. И то и другое было жизнью взаперти, без возможности выходить наружу. Шлюхам и святошам с одинаковым тщанием приходилось заботиться о своем наряде: для первых было столь же важно обвешаться побрякушками, позаботиться, чтобы в вырезе платья открывалось побольше плоти, и стянуть свои формы хитроумными корсетами, как для вторых — выглядеть пригожими в глазах Бога, прикрывая свои прелести широкополыми одеяниями, а головы — капюшонами незапятнанной белизны. Проститутки не имели права покидать лупанарии из-за своих долгов и данных хозяину обещаний; то же можно было сказать и о монашенках. Одни предавались несусветным оргиям и участвовали в тайных сладострастных церемониях; что касается проституток, им тоже приходилось это делать — в редких случаях. Однако со временем Кристина смирилась с жизнью в монастыре. И все-таки, несмотря на перенесенные страдания, она не могла забыть Аурелио.

13.

Жоффруа де Шарни хотел быть обладателем самой ценной реликвии христианского мира. Ни один другой предмет не мог бы сравниться с полотнищем, в которое Иосиф Аримафейский обернул тело Иисуса перед его Воскресением. Слава плащаницы должна быть сопоставима с величием того чуда, которое свершилось под ее покровом; это свидетельство должно остаться в веках. И вместе с тем герцогу было известно, что в Испании в одной из церквей Овьедо уже существует плащаница, на которой, как утверждают, сохранились кровь Иисуса Христа: отпечаток Божественного Лика. Таким образом, его савану предстояло сделаться не только потрясающим, но и единственно подлинным; он должен был стать настолько убедительным, чтобы все прочие показались грубой фальшивкой и канули в забвение. И все-таки с Овьедской плащаницей было не так-то просто состязаться: свидетельства тех, кому довелось ее увидеть, звучали очень весомо; отпечатки на полотне были такими живыми и свежими, что со всем красноречием передавали невиданную жестокость крестной муки. Герцогу де Шарни следовало увидеть это полотнище, хранящееся в соборе города Овьедо, собственными глазами, чтобы получить о нем полное представление и затем суметь превзойти в достоверности. Вот почему, никому не сообщив о своих истинных намерениях, герцог предпринял путешествие в Испанию.

Овьедо, Испания, 1347 год.

Жоффруа де Шарни прибыл в Астурию жарким вечером, перед самым закатом. Герцог обратил взгляд к северу и увидел во впадине между двумя холмами Кантабрийское море,[16] серое и грозное в сравнении со Средиземным.

По мере того как герцог приближался к городу, он был приятно удивлен обилием харчевен по обочинам дороги — они появлялись прямо одна за другой. Харчевни как будто состязались между собой в гостеприимстве, благоуханности и количестве посетителей, которые теснились за длинными столами, выглядывали в оконные проемы и даже выпивали, сидя на полу. Обняв друг друга за плечи, эти люди распевали кельтские мелодии и угощались вином и другим, пахнущим яблоками напитком из казавшихся бездонными кружек. Сердце герцога наполнилось неведомой доселе радостью. Утомленный после долгого путешествия, он наудачу вошел в одну из харчевен. Француз поел, выпил и вдруг обнаружил, что во всю глотку горланит песни, смысла которых сам не понимает, покидает один кабачок и тут же устремляется к другому; в конце концов, упившись вдрызг, герцог уже почти не помнил, с какой целью приехал на полуостров. И все-таки, встретившись за одним из столов с церковником, который тоже, казалось, утратил представление о приличиях, хлестал вино и распевал наравне с остальными, Жоффруа де Шарни вспомнил о своем предприятии. Не в меру оживленный, герцог подсел поближе к прелату и представился ему в самых пылких выражениях. Они разговаривали о пустяках, но вдохновенно и страстно, как это водится между пьяными. Герцог был ошарашен, узнав, что его собеседник, человек с виду ничем не примечательный и державший себя с простотой крестьянина, не кто иной, как отец Антонио де Эскобедо, наивысший церковный чин, епископ, в чьем ведении находился Святой Храм, Овьедский собор. Жоффруа де Шарни приписал подобное совпадение Божьему промыслу. Герцог потихоньку начал подводить разговор к чудесной плащанице. И немедленно убедился, что епископ уверен в подлинности реликвии, хранящейся в его церкви. Французский дворянин признался ему в своем интересе к святыне — правда, объяснив его набожностью. На это отец Антонио де Эскобедо ответил, что, к несчастью, платок можно будет увидеть только на следующий год. Эти слова произвели на герцога такое впечатление, что весь хмель как рукой сняло. На него снизошло внезапное озарение: видя, в каком неуравновешенном состоянии пребывает сейчас священник, герцог подумал, что, возможно, ему удастся этим воспользоваться. Жоффруа де Шарни притворился еще более смятенным, чем то было на самом деле, и поведал отцу Антонио, что единственной целью его путешествия в Овьедо было поклониться этой реликвии, ибо таково его сокровенное желание. Угостив епископа очередным стаканчиком, герцог признался ему, что, хотя его поездка и не является официальной и он не располагает верительными грамотами, он нередко выступает эмиссаром французского двора. Герцог поднялся на ноги и, демонстрируя свою хромоту, с привычной для себя велеречивостью и кривлянием, убежденный в правдивости собственной лжи, рассказал, как чуть было не лишился правой ноги, сражаясь за дело Христово. А на тот случай, если этих аргументов окажется мало, он открылся епископу в намерении построить в своей земле церковь и посвятить ее Богоматери. Растроганный таким всплеском религиозности, возбужденный от выпитого вина, Антонио де Эскобедо благословил путешественника и попросил герцога следовать за ним.

Была уже полночь, когда они подошли к дверям Овьедского собора. Шаги двух мужчин гулко отдавались в холодной темноте храма, в котором мерцало всего несколько свечей. Священнику света и не требовалось: он знал каждый уголок этой церкви, по которой он прошагал большую часть своей жизни. Жоффруа де Шарни, наоборот, передвигался на ощупь, спотыкаясь о каждое препятствие. Герцогом овладело какое-то неясное беспокойство, все возраставшее в зловещем полумраке, среди этих вытянутых дрожащих теней. Они добрались до дверей в помещение, которое отец Антонио назвал «Священная комната». У епископа, все еще заметно нетрезвого, ушло немало времени на то, чтобы вставить ключ в замочную скважину. Когда в конце концов это ему удалось, дверь скрипнула и изнутри потянуло холодным ветром. Священная комната состояла из двух этажей: верхняя часть, в которую вела винтовая лестница, была известна под названием крипты Святой Леокадии. Жоффруа де Шарни держался позади священника; они прошли через нижнее помещение — Сокровищницу или, собственно, Священную комнату, и там герцог разглядел две святыни величайшей ценности: Крест Победы и Ангельский Крест. Внезапно отец Антонио согнулся в поклоне, перекрестился и, не произнеся ни слова, указал на сундук, стоявший посреди помещения. Герцог изумился, увидев, что этот ящик из ценных пород дерева, окантованный серебром, мерцает в темноте, словно светится собственным светом. То был Священный Ковчежец. Если от одного вида ковчежца у герцога перехватило дыхание, то, когда священник открыл массивный висячий замок, запиравший крышку, герцогу показалось, что сердце его вот-вот перестанет биться: там, внутри сундука, находилась прославленная Овьедская плащаница.

14.

Отец Антонио де Эскобедо осветил внутренность сундука, и тогда Жоффруа де Шарни в конце концов смог разглядеть плащаницу: это был прямоугольный кусок полотна размерами приблизительно в локоть длиной и в пол-локтя шириной. Ткань была испещрена древними морщинками и отметинами, которые оставило время, в правом верхнем углу можно было заметить прореху — следствие частого сгибания. Имелась на плащанице и другая дырочка — возможно, на это место когда-то капнул воск со свечи; были на ней и еще три мелких отверстия — старые следы от гвоздей, которыми, быть может, полотнище закрепляли в раме или на растяжке. И все-таки герцог лишился дара речи, увидев на платке пятна крови: это были отметины, похожие на обильные кровоподтеки, почти что симметрично расположенные на обеих половинках плащаницы. Очертания этих пятен темно-винного цвета имели сходство с чертами лица: в них угадывались лоб, нос и губы. Полотно было соткано из льна, нити сцеплялись поперечными узлами — фактура ткани напоминала тафту. Несмотря на то что кровавый отпечаток лица вовсе не был четким, Жоффруа де Шарни разглядел странные округлые отметины в верхней части; он посчитал, что это стигматы, которые мог оставить терновый венец. Пока французский дворянин в упоении созерцал плащаницу, епископ слабым голосом рассказывал ему историю платка; он сообщил, что это, без всякого сомнения, та самая ткань, что покрывала лицо Иисуса из Назарета, когда он был снят с креста и унесен с горы Голгофы, тот самый платок, о котором упоминается в Евангелиях и существование которого подтверждает в V веке Нонн Панополитанский. «Вослед прибежал Симон и тотчас же вошел. Увидел он только пелены на земле лежащие и ткань, покрывавшую голову, с узлом, что был стянут на затылке. Лежала она не вместе с пеленами, но отдельно, свитая вкруг себя чуть поодаль», — процитировал священник. Когда персидский царь Хосров Второй вторгся в Палестину и в 614 году вошел в Иерусалим, христиане бежали оттуда, забрав с собой сундучок с реликвиями. Отец Антонио, держа свечу над головой, продолжил свой рассказ о том, каким образом сундук, теперь находящийся перед ними, был погружен на корабль, обогнул берега Северной Африки, побывал в Александрии и в конце концов через Картахену достиг Испании в 616 году. Предание гласило, что позже полотно переместили в Севилью, где его хранителем стал святой Исидор, а после смерти святого в 636 году оно было перевезено в Толедо. Около 695 года, во время вторжения мавров,[17] плащаница вместе с христианами-испанцами перекочевывала все дальше к северу, от Виа-де-ла-Плата, через Бадию, Кирос, а потом Морсин. Пока герцог вучал реликвию, священник вполголоса пояснял, что сундук, который теперь покоится в этой крипте, долгие годы пролежал погребенный в астурийских горах Монсакро, ка наконец не прибыл в Овьедо в VIII веке. Король Альфонс Второй распорядился возвести Священную комнату, чтобы укрыть ней плащаницу. А позднее Альфонс Шестой, пораженный этой святыней, повелел сундук обшить и украсить посеребренным орнаментом. С тех самых пор Христова Плащаница пребывает в Овьедском соборе.

Пока епископ говорил, в голове Жоффруа де Шарни промелькнула одна идея, одно мимолетное соображение, которое, однако не спешило его покидать; одно дерзновенное помышление, от которого герцог уже не мог избавиться и которое заставило его — непроизвольно — обхватить пальцами рукоять кинжала, висевшего у него на поясе. Прямо перед ним лежала ценнейшая реликвия христианского мира, защищенная — а если говорить точнее, то незащищенная — старым, хмельным, беспомощным священником. И она была прямо здесь — стоило ему лишь протянуть руку.

15.

Мертвый епископ, зарезанный внутри Священной комнаты, обхвативший одеревенелыми руками бесценный сундук, теперь уже опустошенный, ненужный: вот какую картину воображал себе Жоффруа де Шарни, поглаживая рукоять ножа, спрятанного у него под одеждами. И все-таки отец Антонио пребывал пока что в добром здравии — он дремал, усевшись на ступеньку в крипте святой Леокадии. Ничто не могло помешать герцогу забрать священный плат, спокойно его присвоить, перерезать горло священнику, чтобы обеспечить его молчание, и увезти великолепный трофей в Лирей или в Труа. Не осталось бы никаких свидетелей, а улицы города в этот час были безлюдны. Не имей Жоффруа де Шарни более грандиозного плана, он бы зарезал своего гостеприимного хозяина без малейших угрызений совести. Однако у него на самом деле имелся вариант получше. Кража плащаницы не принесла бы герцогу ничего, кроме проблем, ведь в его намерения определенно не входило тайно хранить святыню в подвале своего замка или развязывать с ее помощью войну. С другой стороны, пристально изучив реликвию, Жоффруа де Шарни подумал, что она, быть может, не столь уж впечатляюща, как это казалось с первого взгляда. Несомненно, сам он был готов видеть в этом полотне чудотворный предмет, однако если оно попадет на глаза стороннему наблюдателю, не знающему, о чем идет речь, тот не увидит ничего, кроме испачканного платка. Не будь герцог знаком с преданием, он никогда не разглядел бы в этих темных пятнах человеческое лицо и уж тем более лик Христа. Сам он мечтал об идеальной реликвии, которая не оставляла бы места для сомнений, чье значение и весть сами по себе были бы очевидны любому, кто бы ее ни увидал, и, вдобавок, чтобы она передавала ощущение тайны, великой загадки Воскресения. Овьедское полотно, решил для себя герцог, не несет в себе отголоска никакого чуда; создавалось впечатление, что эти размытые очертания — результат контакта материала с кровью (настоящей или подделанной с помощью красок), а не след необъяснимого сияния, как об этом говорится в Писании. Французский дворянин успел перейти от изумления к недоверчивости и от подозрительности к самому глубокому скептицизму, прежде чем погасла свеча, горевшая в крипте. Герцог почувствовал себя одураченным, обманутым в собственной доверчивости, как если бы он сам был невинным паломником, а не фальсификатором, собирающим необходимую информацию для завершения величайшего из подлогов. А еще Жоффруа де Шарни подумал, что история, которую ему только что рассказал испанский монах, тоже была не слишком-то прочной опорой для плащаницы. Он еще раз убедился в том, что предание должно находиться на высоте самой святыни; ни мастерство и старательность художника, ни правдоподобие и сила убеждения реликвии не будут ничего стоить, если она не получит надежной поддержки в виде истории. Именно по этой причине герцог не желал ничего оставлять на волю случая; теперь, когда он видел знаменитую плащаницу из Овьедо, он понял, что его задача усложняется. Крипта Святой Леокадии показалась ему самым подходящим местом, чтобы окончательно сплести свою историю. Под аккомпанемент раскатистого храпа отца Антонио Жоффруа де Шарни уселся у подножия настила, на котором стоял Священный Ковчежец, и принялся размышлять: та плащаница, которую он собирался вытащить из мрака забвения, должна обладать историческим обоснованием — это значит, быть той же самой, которую купил Иосиф Аримафейский, как об этом повествуют Евангелия. Во-вторых, ее история должна быть непрерывной — то есть о ней должны упоминать разные рассказчики в различных текстах. В-третьих, было необходимо, чтобы плащаница обладала чудотворными свойствами и давала представление об облике Христа. В отличие от Овьедского плата, который ни о каком чуде не свидетельствовал, изображение из Эдессы совмещало в себе все качества, которые ему требовались. Однако тут же возникала проблема: если плащаница являлась предметом необыкновенным, если на ее поверхности чудесным образом запечатлелось изображение Христа, то как могло случиться, что ни один из его учеников не обратил внимания на это поразительное событие? В Евангелиях сообщалось, что, когда Петр вошел то, «побежал ко гробу и, наклонившись, увидел только пелены лежащие, и пошел назад, дивясь сам в себе происшедшему»; имелось в виду Воскресение. Но разве можно было обойти молчанием столь значительный факт, что на пеленах осталось изображение Мессии? То же самое увидели и другие ученики, как об этом повествует Библия: «Тотчас вышел Петр и другой ученик, и пошли ко гробу», затем в Евангелии говорится, что «они побежали оба вместе; но другой ученик бежал скорее Петра, и пришел ко гробу первый».

И что же он там увидел? «И, наклонившись, увидел лежащие пелены; но не вошел». Как будто бы свидетелей все еще недостаточно, в Новом Завете появляется такое описание: «Вслед за ним приходит Симон Петр, и входит во гроб, и видит одни пелены лежащие, и плат, который был на главе Его, не с пеленами лежащий, но особо свитый на другом месте. Тогда вошел и другой ученик, прежде пришедший ко гробу, и увидел, и уверовал». Все было ясно: об изображении на плащанице не упоминается ни в одном из Евангелий, а если бы такое чудо действительно произошло, оно бы не укрылось от глаз учеников Христа. Возможно, рассуждал Жоффруа де Шарни, невнимательность апостолов можно оправдать тем, что они, ошеломленные Воскресением Христа, отсутствием его тела, не обратили внимания еще на одно божественное деяние. Однако такое объяснение тоже не казалось убедительным: ведь если полотнище сохранилось, это означает, что кто-то из апостолов поднял его с земли, сложил, погрузил на себя и вышел вместе с ним. Разве было возможно, чтобы даже в этих обстоятельствах ученики не разглядели великого чуда? Ни один из этих доводов не должен был стать помехой на пути герцога. Он что-нибудь да придумает. Разочарованный, но наполненный неудержимой энергией, Жоффруа де Шарни покинул Священную комнату, не разбудив епископа. Он вышел из Овьедского собора и поспешил позаботиться о ночлеге, чтобы уже на следующее утро отправиться в Труа. Герцогу не терпелось приступить к делу как можно раньше: теперь он знал, что Овьедская плащаница не сможет стать достойным соперником той, которую он так торопился изготовить.

16.

Лирей, 1347 год.

Жоффруа де Шарни решил удалиться в Лирей, чтобы совершить необходимые приготовления, уладить последние детали и наконец-то приступить к своему христианскому деянию. Вдалеке от всех любопытных взглядов, в тихом одиночестве своего загородного дома он имел возможность работать без всяких помех. В первую очередь герцог еще раз проверил свои финансовые расчеты. Принимая во внимание молчание церковных властей по этому вопросу, герцог был готов полностью оплатить расходы, требуемые на строительство церкви. Несколько опережая события, он разрывался между двумя возможностями: построить величественную церковь к вящей славе реликвии. которая будет в ней храниться, или, напротив, возвести скромную часовню, которая не затмевала бы сияния Святой Плащаницы. Однако он все-таки чересчур забегал вперед. Нередко дворяне, чтобы заслужить славу благотворителя, давали деньги на строительство часовен, церквей и даже соборов. Это не только обеспечивало им долгую жизнь в людской памяти и достойное место в Царствии Небесном, но также, если дела шли хорошо, оказывалось весьма выгодным предприятием. Каждая церковь в зависимости от ее расположения, значительности, авторитета и красноречия ее священника, количества отправляемых служб, продажи индульгенций, получения пожертвований и так далее получала определенный доход. В некоторых случаях дивиденды могли достигать колоссальных размеров; вложение капитала в такой собор, как, например, парижский Нотр-Дам, было не просто более прибыльным, чем любое из традиционных предприятий, — оно позволяло собирать больше денег, чем какое-нибудь маленькое государство получало в виде налогов. Если некая церковь строилась — частично или полностью — на средства частного лица, этот человек помимо права выбирать для нее священника обеспечивал себе участие в ее прибылях — в соответствии с объемом первоначального вклада и вложений, совершенных им a posteriori.[18] Были церкви, чей доход определялся количеством жителей в городе или в поселке, в котором они размещались; были такие, чья привлекательность заключалась в их грандиозности или в украшавших их произведениях искусства; некоторые храмы отличались исторической значимостью, в других толпы прихожан привлекала пламенная риторика викария. Были также церкви, в которых хранились свидетельства свершившегося чуда, церкви, отличавшиеся истовым преклонением перед их святым покровителем или почитанием иконы такой-то Богородицы; церкви, хранившие останки какого-нибудь святого или какую-нибудь реликвию. И, разумеется, существовали всевозможные сочетания. Идея Жоффруа дг Шарни состояла в том, чтобы его церковь совместила в себе большую часть перечисленных добродетелей. Ее расположение в Лирее являлось стратегической позицией, поскольку других храмов там не имелось. Не важно, что сейчас это был ничем не примечательный поселок — он мог превратиться в центр притяжения для людей из крупных близлежащих городов. С другой стороны, герцог воображал себе здание строгих очертаний, но украшенное скульптурой и картинами на тему Воскресения, чтобы и книгочеи, и безграмотные могли себе представить, каков был этот важнейший момент. Герцог подумал уже и о том, кто мог бы стать приходским священником: это должен был быть человек величественный, блестящий, с достойным прошлым, убеждающим красноречием и с миролюбивым, хотя и решительным характером. Кто же это мог быть? Разумеется, сам Жоффруа де Шарни. Никто не был способен заботиться о его собственном предприятии лучше его. То, что у герцога имелись жена и дети, не представляло серьезного затруднения — жена и дети были даже у самого Папы Иннокентия. Священная Плащаница, время которой наступит уже очень скоро, должна была обеспечить церкви герцога самые привлекательные сокровища: чудо обретения Христова облика, а также его телесные останки — следы его собственной крови. Без всякого сомнения, это будет самая ценная реликвия из всех существующих. Жоффруа де Шарни не мог обнаружить ни одной детали, которая не встраивалась бы в его планы. Теперь оставалось только найти искусного и внушающего доверие художника.

17.

Труа, 1347 год.

Кристина воспользовалась доступом в библиотеку, который предоставила ей настоятельница, и теперь посвящала свободное время чтению. Она с жадностью изучала «Метафизику» Аристотеля и жития святых дев, «Исповедь» Блаженного Августина и Ветхий Завет — любые книги, привлекавшие ее внимание. Чтение сделалось для Кристины путем для бегства от своего монастырского существования, причем не в метафорическом, а в весьма конкретном смысле: во время чтения девушку охватывали прежние порывы, которые, само собой, уводили ее далеко за пределы стен этой обители. Книги были для нее не способом примириться с судьбой, а возможностью вновь обрести надежду. Трактаты Аристотеля в первую очередь заражали ее духом исследования и ощущением свободы, которые несет в себе размышление. Кристина читала, чтобы попытаться объяснить свою трагическую судьбу и таким образом подчинить ее себе. Она перечитывала Священное Писание не для того, чтобы утвердиться в его догматах, а чтобы задаться вопросами. Письма Кристины к Аурелио постепенно перевоплотились в проводников ее собственных сомнений, в повод для рассуждений о прочитанном. Так девушка обнаружила, что ее страсть к учебе была, возможно, еще одним способом снова завоевать мужчину, которого она — по-прежнему и несмотря ни на что — любила. Кристина быстро поняла, что, если она хочет вернуть Аурелио, ей не следует отвращать юношу от учения Христа, соблазняя его плоть. Наоборот, в своих письмах Аурелио признавался, что сопротивление искушению делает его все более убежденным августинцем. Кристине было известно, что ее тело, которое все еще пламенело и бунтовало против заточения внутри монашеских одежд, производило на юношу противоречивое действие: чем сильнее делалось притяжение плоти, тем большее интеллектуальное отторжение просыпалось в Аурелио. В конце концов заповеди одерживали верх над инстинктами и нечистыми страстями. И тогда Кристина решила взять на себя работу, которая — на горе самой девушке — многократно переросла ее изначальную скромную задачу. Если ее короткая связь с Аурелио оборвалась, натолкнувшись на нерушимую стену догматов и веры, тогда, сказала про себя Кристина, ей придется создать новую догму, основанную на вере и любви. Если в ответ на любое ее новое действие у Аурелио возникала защитная реакция, следовательно, не имело смысла атаковать с помощью тарана грубой ереси — нужно было отомкнуть сердце юноши хитрым ключиком слова, вдохновленного самим Писанием. Теперь ее важнейшим оружием станет не только тело, как это было в ту далекую встречу под елью, но и то самое Евангелие, которое Аурелио привык использовать для защиты. Ночами. лишая себя времени на сон, в заговорщицком свете маленькой лампадки Кристина начала сочинять то, чему будет суждено стать первым сенсуалистическим учением христианства, сведения о котором сохранились в истории, несмотря на все позднейшие попытки замести следы. Итак, в то самое время, когда ее подруги почивали сном праведниц, Кристина работала без передышки, стараясь отыскать в письменах Бога ключ к возвращению любимого мужчины. Складывалась, в сущности, парадоксальная картина: пока ее сестры по монастырю предавались плотскому наслаждению, удовлетворяя свои желания в самых настоящих оргиях, а потом отходили ко сну, убежденные, что пребывают в мире с Христом, Кристина оставалась единственной, кто жил в самом строгом воздержании, и все-таки, если бы церковные власти узнали про ее ночную работу, девушки, несомненно, подвергли бы суровейшему наказанию. Однако приближался день, когда плотское воздержание Кристины будет нарушено — и не стараниями Аурелио, как хотелось бы ей, а по необходимости, чтобы ее записи не попали в руки аббатисы.

Работая над одним из множества писем, адресованных Аурелио, Кристина еще не знала, что эти строки впоследствии превратятся в первую главу трактата, который потрясет основания веры немалого числа мужчин и женщин. Эти первые письма все еще несут на себе отпечаток некоторой враждебности — скоро это чувство сгладится, аргументация станет тоньше и убедительней. Не зная, что именно этим словам предстоит сделаться прологом к колоссальному труду, Кристина написала:

Отец Аурелио!

Вы распинаетесь на все четыре ветра о любви к ближнему. И вот я задаюсь вопросом: что за странная причина побуждает вас приговаривать человечество к вымиранию? Если вы презираете наслаждение плоти, вы тем самым становитесь противником жизни. Если, как вы утверждаете, целомудрие — это такое состояние, которого Господь ожидает от мужчин, то вы и без моих объяснений согласитесь, что жизнь на земле вскорости должна прекратиться. Если половые отношения суть грязь для лиц духовного звания, то же самое следует признать и относительно сообщества обычных людей. Или, быть может, ваше целомудрие позволяет вам считать себя выше прочих смертных? Неужели в этом случае вы, дабы человеческий род не пресекся, оставите грязную работу на исполнение остальных? Вы возглашаете, что Иисус должен стать примером для мужчин, а Дева Мария — для женщин. Однако вы не смогли бы теперь ничего сказать в защиту целомудрия и девства, если бы ваша достопочтенная матушка не последовала примеру Евы. Пускай же грешат другие, пускай иные вечно горят в адском пламени, в то время как вы в своей незапятнанности обеспечиваете себе Царствие Небесное. И вы еще рассуждаете о великодушии! Вы не прощаете простецам, что с веселой невинностью соединяют свои тела, не прощаете мужчинам и женщинам, в чьих венах бежит горячая и бурливая кровь, тем, кто, совершая грех, утверждает триумф жизни, в то время как вы, такой добродетельный, восседаете верхом на смерти; вы прощаете не им, но своим братьям, которые надругаются над беззащитными мальчиками, а потом обретают прощение в самобичевании. Оскорбление невинности, язвы, отверстые яростью кнута, отказ от естественного позыва, бездельничество, которое вы прикрываете именем аскетического созерцания, — вот лишь некоторые из самых возвышенных ценностей, которым вы решили посвятить свою жизнь.

Выводя эти строки, Кристина должна была удерживать себя, чтобы не признаться в жестокой пытке, которой ее подверг собственный отец и к которой, сам того не зная, Аурелио тоже имел отношение. На самом деле, когда Кристина упоминала об оскорблении невинности, она в замаскированной форме говорила о себе самой. Чтобы не дать себя сломить тяжелым воспоминаниям, она вновь принялась за письмо:

А что касается супружества, я знаю, что у вас нет оправдания и для женатых мирян, которые совершают ужасный грех всякий раз, когда соединяют свои тела ради продолжения рода. Вы разве что милостиво соглашаетесь терпеть это меньшее из зол — по сравнению с распутством. Однако на самом деле даже супружество вам не по душе — достаточно взглянуть на барельефы в церкви Маделен, в Везеле: там изображено, как дьявол собственной персоной пытается связать святого Бенедикта узами брака с некой женщиной. Вспомните также про фризы в башне церкви Сиво, на которых брак представляется окончательным поражением в борьбе с искушением плоти. Там рядом с супружеской четой находится сирена — эмблема сладострастия, которая подталкивает мужчину к падению из лодки блага в бурлящее море греха. Вы полагаете, следуя в этом за святым Иеронимом и святым Бернардом, что супружество — это удел людей слабых духом, у которых не хватает силы бороться с натисками искушения. Быть может, вы захотите мне возразить, что брак есть таинство, освящаемое Церковью. Что ж, вы вольны заблуждаться, если сами того желаете, однако не требуйте, чтобы я тоже поверила в этот фарс. Брак получил благословение в самую последнюю очередь — только когда у церковных властей не обнаружилось другого выхода; это было признание невозможности отменить естественное желание, которое заставляет плоть соединяться с плотью. Вы хорошо знаете. что власть, когда не может воспрепятствовать какому-нибудь «пороку» даже путем применения силы, в конце концов объявляет его священным. И таким образом власти удается узаконить зло, завладев им и приняв под свою опеку. Об этом свидетельствует история: когда Риму стало ясно. что он не может возвести стены, способные остановить неудержимый поток христианства, вбиравший в себя все новых и новых верующих, то та самая Империя, что когда-то была палачом Христа, приняла религию того, кого прежде отвергала. То же произошло и с освящением брака: прежде чем женщины и мужчины начали бы соединяться без правил и законов, хаотично и беспорядочно, как в Содоме и Гоморре, где мужчины совокуплялись с мужчинами и женщины с женщинами, — прежде чем так произошло, Церковь решила направить тот процесс, объявить о ненарушимости союзов, подчинить их договору по закону людей и таинству перед лицом Бога. Слова Дионисия, епископа Александрийского в 247–264 годах, подтверждают то, что говорю вам я; ополчаясь на секту церинтийцев, епископ вменяет в вину ее основателю такое заявление: «Говорил он, что Царство Небесное пребудет на земле и все, чего человек ни пожелает, будет в его распоряжении, и превратится он в раба плоти и вожделений, и наполнит Небеса своими мечтаниями. И будет безграничное попустительство для обжорства и сладострастия на пирах, попойках, свадьбах, празднествах и жертвоприношениях». Взгляните, в каком месте, в компании каких иных пороков сказалось супружество.

Итак, я говорю вам: даже узы брака не освобождают людей от греха соединения теел. Почему утверждается, что Пресвятая Богородица зачала без греха? Как же должен был быть грех Марии, если Библия заверяет, что она состояла в законном браке с Иосифом? Вот что говорится в Евангелиях: «Рождество Иисуса Христа было так: по обручении Матери Его Марии с Иосифом, прежде нежели сочетались они, оказалось, что Она имеет во чреве от Духа Святаго (От Матфея, 1:18)». Я снова задаю вам свой вопрос: какой грех могла совершить Мария, будучи законной супр гой Иосифа? А вот вам и ответ: вы, церковники, не можете терпеть соединение плоти, даже если оно освящено таинством брака.

Охваченная негодованием, Кристина писала, не заботясь о последствиях, о том, как отразятся ее слова в душе Аурелио. Девушка настолько увлеклась собственными предположениями, многие из которых были плодом ее многолетних размышлений и чтений, наблюдений и трудов, что ей было некогда подумать также и о том, что произойдет, если: записки обнаружит мать-настоятельница. За проступки гораздо меньшие, чем подобное богохульство, многие женщины были обвинены в колдовстве и отправлены на костер, даже не испытав на себе милосердного суда Инквизиции. И если бы не необыкновенная красота Кристины, ослепившая мать Мишель, ее судьба в монастыре сложилась бы по-иному. Ее мятежного и непокорного духа, ее безразличия и в первую очередь ее нежелания отвечать на любовные притязания настоятельницы было вполне достаточно, чтобы она в конце концов впала в немилость. Однако вожделение аббатисы пока что имело больше силы, чем ее недовольство молодой монахиней. Письмо Кристины было адресовано Аурелио; и все-таки резкий тон, и по временам гневные речи, казалось, обращены не к мужчине, которого она любила, а к тому, кого она презирала всем своим сердцем: к Жоффруа де Шарни, ее отцу. Ее неприятие церковного догматизма имело прямое отношение к тайному спору, который она давно уже вела со своим родителем — он начался еще раньше, чем герцог провел девушку по самому жестоком; крестному пути; Кристина была свидетельницей того, как Жоффруа де Шарни обделывает свои дела с церковниками. Религия превратилась для нее в синоним нечистой политики, коррупции и всяческих махинаций. Именно это она всю свою жизнь наблюдала в родном доме. Казалось, что дворянство, к которому, к своему стыду, принадлежала и сама Кристина, ничем не отличается от аристократии церковной, и действительно, между ними всегда существовал тайный альянс. Настоятели монастырей располагали бессчетными богатствами, у них было множество подданных. Они были самыми опытными советчиками и самыми ловкими политиками, когда дело доходило до заговоров. Сколько раз отец Кристины прибегал к посредничеству церковных властей, чтобы они, в обмен на некоторые услуги, решили спорные вопросы в его пользу. Вся враждебность, которой было пропитано письмо монахини, на самом деле представляла собой горький упрек, адресованный ее собственному отцу. Быть может, в письме к Аурелио ей следовало использовать другой тон — теплый, уговаривающий, понимающий, дружественный, а не обвиняющий. В конце концов, Кристина добивалась лишь одного — вновь завоевать любимого мужчину, а не обращать его в бегство, точно напуганного оленя. Однако в искренней натуре Кристины не было места для хитроумных интриг. Если то, что она писала до сих пор, было опасной ересью, то все, что будет написано ею впоследствии, станет прямым святотатством, грозящим ей не только непониманием со стороны Аурелио, но и смертью.

18.

Лирей, 1347 год.

Жоффруа де Шарни притязал на то, чтобы стать епископом в собственной церкви. В конечном счете, рассуждал он, все, что он вкладывает в это предприятие, должно обеспечить ему по меньшей мере такую прерогативу. Что ни говори, строительство церкви все-таки являлось торговой операцией, такой, как и все остальные, и было бы недопустимой небрежностью оставить руководство им в чужих руках. Кто, как не он, должен возглавить столь значительное начинание? — вопрошал себя герцог. Однако Анри де Пуатье вовсе не собирался упрощать ему задачу; епископ не помогал ему раньше, и не было оснований предполагать, что теперь он откажется от своей жесткой позиции. Епископу города Труа было совсем не по душе рукоположение мирян в священнослужители, и потом, он имел возможность опереться на уложения, принятые в Сардике,[19] в которых было предписание для подобных случаев: «Если богатей, или законник, или государственный чиновник попросит о сане епископа, его нельзя посвящать в сан, если только этот человек прежде не исполнял должности электора, дьякона или священника, так, чтобы он поднимался к высшей ступени, то есть к епископству, постепенно, шаг за шагом. Епископский сан следует возлагать только на того, кто в течение продолжительного времени находился под наблюдением церкви и чья полезность была неопровержимо доказана». И это отнюдь не был случай Жоффруа де Шарни. Да, конечно, эти уложения нарушались с того самого дня, когда они были составлены, на заре христианства. Как правило, самые высокопоставленные церковники были людьми, связанными и с политикой, и с коммерцией. Во время своих встреч с Анри де Пуатье Жоффруа де Шарни пытался убедить епископа, что принадлежность к мирскому сословию не может являться препятствием для его клерикальных устремлений. Герцог приводил епископу Труа длинный перечень знаменитых деятелей, которых рукоположили в сан, хотя они и не были выходцами из лона церкви; он без зазрения совести сравнивал себя со святым Иеронимом и Блаженным Августином, с Паулином из Нолы и с Эриугеной, первым христианским философом, — все они были людьми мирскими, но добились положения в Церкви. Даже сам святой Амвросий был крещен, поднялся по всем ступеням церковной иерархии и в конце концов сделался епископом Миланским за столько же дней, сколько потребовалось Богу для сотворения мира. Однако Анри де Пуатье оставался непреклонен. Герцогу ничуть не помогали указания на случаи Фабиана и Евсевия, Филогония Антиохийского и Нектария Константинопольского — если вспомнить лишь самые отдаленные во времени примеры. Тогда Жоффруа де Шарни переходил на почти что угрожающий тон, смутно намекая на свое (предполагаемое) героическое прошлое, на свои (якобы существующие) связи с военными самого высокого ранга, напоминая епископу Труа, что Евсевий и святой Мартин Турский были рукоположены в сан силою оружия имперского войска. Анри де Пуатье откровенно смеялся в ответ и говорил:

— Если вы собираетесь ввести в мою церковь войска, то вам меня не следовало и предупреждать. Я тотчас же распоряжусь выкопать могилу здесь неподалеку.

Возможно, герцог и чувствовал, что выглядит несколько смешно. Однако, невзирая ни на какие препятствия, он продолжал настаивать и убеждать. Видя, что ему не удается поколебать высокомерие епископа, Жоффруа де Шарни прибегал к самому надежному своему средству — к подкупу. Он с заговорщицким видом осторожно прощупывал почву, пытаясь определить, насколько его собеседник готов к такому повороту событий. Словно бы вспоминая об интересных исторических происшествиях, не имеющих никакого отношения к их разговору, герцог упомянул про подкуп епископов на Эфесском конклаве 401 года, разоблаченный Хризостомом, епископом Константинопольским. Глядя в пол, нервно поигрывая пальцами, герцог де Шарни цитировал признание обвиняемых: «Мы признаем, что платили мзду за то, чтобы нас посвятили в епископский сан и освободили от налогов».

— Какая гадость! — не испытывая никакой гадливости, ораторствовал Жоффруа де Шарни, пытаясь угадать реакцию Анрн де Пуатье, — если бы по крайней мере они прибегли к подкупу ради более благородных задач, вроде тех, что направляют мои стопы…

— Да неужто возможно заниматься мздоимством во имя возвышенных целей? — отвечал на это епископ и, прежде чем герцог делал первый шаг на эту зыбкую почву, напоминал ему о позиции императора Константина, который стремился избежать нашествия торговцев и богачей и потому запретил представителям цеховых объединений и других привилегированных групп становиться священниками.

И тогда Жоффруа де Шарни заканчивал их очередную встречу, поднимаясь с кресла и признавая внутри себя, что проиграл еще одну битву. И все-таки герцога поддерживала надежда на главную победу, когда на его штандарте будет значиться: Святая Христова Плащаница. Она станет волшебным ключом к получению собственной церкви, и ничто не помешает ему ее возглавить и формально, и на деле.

19.

Труа, 1347 год.

Одной ничем не примечательной ночью настоятельница, охваченная волнением, лишавшим ее сна, обходила монастырские коридоры, сама не зная, что хочет там отыскать. Среди этих теней царило абсолютное спокойствие, но вдруг, когда аббатиса проходила мимо двери сестры Кристины де Шарни, ей показалось, что в щели между досками мерцает слабый огонек. Мать-настоятельница уже собиралась постучать в дверь, но ее захватило любопытство, и она отдернула руку. Женщина склонилась пониже и приникла глазом к узкой щелке, сквозь которую пробивался свет. И тогда мать Мишель увидела обнаженное тело послушницы, склонившейся над маленькой конторкой. Ее наблюдательная точка позволяла рассмотреть стройные очертания тела Кристины. Мать Мишель сильно удивилась, увидев, что ее подопечная что-то сосредоточенно пишет в этот предрассветный час, однако сильнее любопытства разума оказалась жадность сладострастия — желание исподтишка рассмотреть это тело, которое настоятельница до сих пор еще не познала. Сердце аббатисы билось часто-часто, когда она созерцала эти обширные и упругие груди, легко покачивавшиеся, когда девушка погружала перо в чернильницу. Мать Мишель не могла и не хотела помешать своей руке скользнуть под монашеское облачение и проникнуть в вертикальную щель, требовавшую ласки. Средний палец аббатисы проворно сновал между складок этих немых губ, пока она наблюдала за тем, как соски молодой монахини трутся о бумагу, в то время как их обладательница в поисках правильных слов устремляла взор в потолок. Порой Кристина с некоторым неудовольствием откидывалась назад, не подозревая, что выставляет напоказ всю красоту своих ног — длинных, но при этом не худых, и тогда аббатисе приходилось сдерживать стоны, рвавшиеся наружу посреди монастырского безмолвия. Теперь, чтобы успокоить влажный жар, наполнявший все ее естество, одного пальца было уже недостаточно, и аббатиса удовлетворяла свое возбуждение, погружая в себя указательный, средний и безымянный пальцы. И вот на глазах у настоятельницы молодая монахиня слегка приподнялась, потянулась за стаканом с водой, стоявшим на краю пюпитра, и взору матери Мишель открылись округлые и крепкие полушария ее ягодиц, словно точеные завитки на спинке деревянного стула, на котором она сидела. Этого зрелища аббатиса уже не могла вынести; обливаясь холодным потом, она в исступлении постучала в дверь. Кристина, словно повинуясь рефлексу, быстро захлопнула тетрад и огляделась в поисках укрытия, куда можно было бы спрятать; однако монашеская келья была обставлена так скромно и незатейливо, что в ней не было ни одного укромного уголка. Прижав тетрадь к обнаженной груди, девушка в отчаянии металась; по комнате, не подозревая, что за ней наблюдают. Три новых удара в дверь привели ее в совершенное замешательство.

— Кто здесь? — пробормотала Кристина, притворяясь, что только сейчас проснулась.

Аббатиса назвала себя и тоном, не терпящим отлагательства, потребовала, чтобы ее подопечная открыла дверь. Кристина наскоро набросила одеяние, спрятала тетрадь под кроватью и чуть-чуть приоткрыла дверь. И увидела на пороге мать Мишель с пылающими щеками и прерывистым дыханием.

— Матушка, с вами все в порядке? — спросила не на шутку встревоженная послушница.

— Я не могла заснуть, шла мимо, увидела свет и подумала, что ты тоже не спишь и тебе нужна компания. Не пригласишь меня войти? — отвечала настоятельница изумленной монашенке.

Дело в том… — залопотала Кристина, — дело в том, что я как раз собиралась ложиться.

Аббатиса не могла признаться, что подсматривала за ней, что слова Кристины далеки от истины, что мать Мишель видела ее ночные занятия. Поэтому она ограничилась строгим вопросом:

— Быть может, есть что-то, о чем я не должна знать?

Кристине не удалось скрыть выражение недовольства и покорности судьбе, но проницательность матери Мишель вынудила ее открыть дверь и пригласить настоятельницу к себе. Молодая послушница поспешила присесть на свою постель, чтобы прикрыть ногой край тетради, торчавший из-под кровати. Мать Мишель уселась с ней рядом. Ее взгляд прохаживался по телу, наспех укрытому монашеским одеянием, в конце концов он остановился на прекрасных бутонах, набухавших под тканью, — на тех самых, которыми настоятельница только что любовалась сквозь щелку в двери. Кристина сразу же разгадала намерения аббатисы; догадка девушки подтвердилась, когда та положила руку ей на бедро. По спине послушницы пробежал холодок — все это ей совсем не нравилось. Кристина немного отодвинулась, стараясь не выглядеть невежливой. Мать Мишель была слишком возбуждена, чтобы ходить вокруг да около; она, казалось, не остановится ни перед чем, лишь бы в конце концов получить юное и вечно ускользающее тело Кристины. Она неожиданно и резко нагнулась, сунула руку под кровать и, к ужасу молодой монахини, вытащила оттуда только что спрятанную тетрадь.

— Быть может, ты захочешь заниматься чтением не в одиночку, а так, как это делаю я? — сказала настоятельница, намекая на собрания в библиотеке, во время которых она в полный голос зачитывала откровения святых дев.

Кристина подумала про себя, что, если ее заметки станут общественным достоянием, ее писательство может стоить ей жизни и теперь уже у нее не будет возможности начать сначала, как это случилось после ее изгнания из семьи. Действовать нужно было стремительно. В тот самый момент, когда настоятельница раскрыла тетрадь, юная монашенка прошептала:

— Как долго я ждала этой минуты…

Лицо аббатисы просветлело. И тогда Кристина взяла ее за руку, тем самым заставляя выпустить тетрадь. Она поднесла палец матери Мишель к своим губам, оросила своей слюной и медленно повела его по своему телу — сначала по шее, потом по груди, до самого соска, оставляя горячий влажный след. Девушка закрыла глаза, словно не желая быть свидетельницей этой сцены, в которой она не только исполняла ведущую роль, но которую сама же и разыгрывала с единственной целью — не позволить аббатисе прочесть ее записки. И вот, направляя палец настоятельницы, Кристина продвигала его от одной груди к другой. Девушка жмурилась все крепче, представляя, что это палец Аурелио; мысль об этом позволяла ей продолжать и даже бороться с отвращением. Мать Мишель заходилась в стенаниях; в конце концов она добилась того, чего желала с первого дня своей встречи с Кристиной. Аббатиса получала нездоровое наслаждение от ситуации, когда ее подопечная становилась ее повелительницей, и целиком отдавалась ей на милость. Таким образом. взяв инициативу на себя, послушница могла продолжать игру так, как сама пожелает, и при этом ставить барьеры безудержному любострастию настоятельницы. Однако тетрадь с еретическими записями Кристины все еще лежала на юбке матери Мишель, и это сильно беспокоило молодую монашенку; когда она попыталась завладеть тетрадью, отодвинуть ее подальше, аббатиса зажала ее между ног, словно догадываясь, что от этого предмета зависит продолжение ее блаженства. И тогда Кристина поняла, что ей будет не так-то просто получить обратно свои записи. Она поднялась с постели, отошла на несколько шагов и стянула с себя монашеское одеяние, подставляя свое обнаженное тело взору матери-настоятельницы, Потом Кристина развернула стул, стоявший возле пюпитра, и села, раскинув ноги, чтобы матери Мишель пришлось к ней приблизиться и выпустить тетрадь. Однако старшая монахиня, захваченная этим зрелищем, только крепче зажала свою добычу между ляжек и, мягко приподнимаясь и опускаясь, принялась тереться промежностью о твердый и тяжелый переплет тетради. Такая позиция оставляла простор для деятельности ее рукам, и настоятельница поспешила избавиться от верхней половины своего платья, обнажив груди — большие, круглые и все еще упругие. Полулежа на скромной постели и не отрывая глаз от Кристины, аббатиса продолжала наслаждаться кожаным переплетом и одновременно ласкала свои соски, время от времени поднося их ко рту и проходясь по ним языком. Все выходило совсем не так, как задумала Кристина: девушка в отчаянии видела, что настоятельница не только не выпускает ее еретических сочинений, но почти что поглощает их своих телом. А ей нужно было вернуть их во что бы то ни стало. Кристина уже ублажила мать Мишель зрелищем нагого молодого тела, теперь девушке предстояло сделать большее. Она поднялась со стула, приблизилась к аббатисе, встала перед ней на колени — и решительным движением задрала подол ее юбки. Но когда Кристина попыталась продвинуться выше колен, она столкнулась с сопротивлением настоятельницы, не желавшей расставаться со своим трофеем. Это была серьезная проблема. И тогда Кристина переменила тактику: очевидно, не могло быть и речи о том, чтобы раздвинуть ноги настоятельницы силком, как будто взламывая дверь; нужно было отыскать хитрый ключик, с помощью которого дверь мягко распахнется сама. И тогда послушница собрала всю свою смелость, нежно приникла к своей настоятельнице и поцеловала ее в губы. Когда Кристина почувствовала, что мать Мишель покорна ее воле, она, не прерывая поцелуя, прикоснулась к грудям аббатисы и принялась ласкать их так, как это умеют делать только женщины, — задерживаясь на тех местах, возбуждение которых было бы приятно и ей самой. Затем Кристина, лежавшая на аббатисе, сделала неожиданный переворот, и ее лоно очутилось прямо перед лицом старшей монахини, а ее собственное лицо легло поверх юбки, рядом с тетрадью. Только тогда настоятельница раздвинула ноги, наконец расставаясь с этими драгоценными записями. Но теперь Кристине предстояло перешагнуть через последние барьеры. Это была цена, которую она согласилась заплатить за свои записки. Кристина никогда прежде не прикасалась к лону другой женщины; однако, располагая сведениями о своем собственном строении, она в точности знала, как обращаться с женским телом, чтобы доставить ему максимальное удовольствие. Так она и поступила. А еще Кристине не осталось ничего другого, кроме как позволить аббатисе проделать то же самое с ней самой — а познания этой женщины в искусстве наслаждения были прямо пропорциональны ее возрасту и ее мудрости. Изнемогая от собственных стонов, две женщины полностью отдались друг другу — пока одновременно не достигли экстаза, а вслед за этой вспышкой на них снизошла усталость от хорошо исполненной работы.

Удовлетворенная и наконец-то успокоенная, мать Мишель оделась и вышла из комнаты — с бессонницей теперь было покончено. Кристина прижала тетрадь к груди и так и заснула — в надежде, что наутро начисто забудет о происшедшем.

20.

Лирей, 1347 год.

Жоффруа де Шарни был неоригинален в своем стремлении любыми способами завладевать священными предметами. На самом деле охота за реликвиями восходит к эпохе Амвросия, епископа Миланского, к 300 году. Если в Риме сохранялись останки Петра и Павла, если в Константинополе были Андрей, Лука и Тимофей, если в Иерусалиме нашли голову Иоанна-Крестителя, цепи, которыми истязали Павла, и даже крест Господень, то чем же хуже его город? Интерес Амвросия к святыням граничил уже с болезненностью. За время его пребывания в сане епископа находки сыпались как из рога изобилия — и если не все они, то большая их часть были грубой подделкой: епископа Миланского приводили в восхищение гвозди, пронзившие плоть Христову, а Елена, мать императора Константина, превратила их в украшения для своего скипетра. Этот культ начал принимать обличье суеверия, и пресвитеру Вигиланцию пришлось даже объявить почитание реликвий идолопоклонничеством. Светские власти озабоченно наблюдали, как множится число могил святых — это было делом рук монахов, которые без зазрения совести разделывали тела на части и продавали, словно речь шла о коровьих тушах. Монахи зашли так далеко, что император Феодосий был вынужден издать указ, гласивший: «Захороненные тела нельзя ни расчленять, ни перемещать. Запрещается покупать, продавать или делать предметом какого-либо торга останки мучеников». Вот именно это и стремился предотвратить Анри де Пуатье. Всякий раз когда Жоффруа де Шарни заводил речь о возможности разместить в новой церкви величайшую реликвию всего христианского мира, епископ города Труа занимал осторожную позицию Вигиланция и Феодосия, осуждавших могильный фанатизм Амвросия. Однако и Жоффруа де Шарни, и его предшественник, епископ Миланский, знали, что гораздо проще проникнуть в сердце толпы с помощью суеверия и доверчивости, чем с помощью веры — через магию, а не через слово Священного Писания. Как только были свергнуты языческие боги древности, они превратились в ужасных демонов, заставлявших трепетать мнительные души. А потому останки святых представляли собой надежную защиту от дьявольских порождений, таившихся в сумерках. Чем больше реликвий удавалось накопить в церкви, тем больше становилось число прихожан, каждый день приникавших к ней под крыло. Жоффруа де Шарни напоминал епископу, что на могилах святых возводились целые соборы, что одно-единственное ребро какого-нибудь мученика способно привлечь многотысячные толпы. Но прелату даже не интересно было знать, какой именно реликвией обладает, по его словам, герцог. А ведь Жоффруа де Шарни, не имевший в своих руках пока что даже подделки, уже полагал себя обладателем той самой плащаницы, что покрывала тело Христово. Итак, видя, что все разговоры с Анри де Пуатье ни к чему не ведут, герцог решил двигаться дальше по намеченному плану и уже со святыней в руках добиваться разрешения на постройку церкви — если потребуется, то и у самого Папы.

Прежде чем привлекать к работе художника, герцог, запершись в своем доме в Лирее, принялся раздумывать, как же должна выглядеть эта плащаница. В первую очередь она должна нести в себе дыхание чуда: так же, как на мифическом Эдесском плате и на полотне, только что виденном им в Овьедо, на ней должен быть запечатлен образ Христа. Но его плащаница должна затмить собой невразумительное Овьедское полотнище; с другой стороны, для создания эффекта правдоподобия ей требуется поддержка истории. По замыслу герцога, как только святыня будет выставлена на обозрение, люди тотчас же поверят, что это и есть прославленный mandylion из Эдессы и что герцог завладел им с помощью геройских подвигов в бытность свою рыцарем-тамплиером — каковым он в действительности никогда не являлся. Но тут возникала серьезная проблема: по всем свидетельствам, на этом загадочном Эдесском полотне был запечатлен только Христов лик. На этот счет споров не возникало: само существование этой утраченной турецкой плащаницы могло вызывать сомнения, однако, даже если все рассказы о ней были мифами, они единодушно свидетельствовали, что платок покрывал только лицо Христа. А Жоффруа де Шарни не собирался довольствоваться малым. Он должен был предоставить людям Сына Божьего в полный рост. И вдруг герцога озарило: из самой неприемлемости выбора возникла идея, примирявшая обе возможности. Этот лик Христа, запечатленный на ткани, который, если верить слухам, видели во время осады Эдессы, должен быть не платком, а широким полотном, но свернутым так, что было видно только лицо. Герцог взял со стола большой лист бумаги и, неумело черкая углем, изобразил на нем человеческую фигуру. Потом он начал сворачивать и разворачивать бумагу, пока не добился того, что на виду осталось только лицо. Для этого понадобилось сложить лист в четыре раза. Вот она, направляющая идея, подумал про себя герцог. Таким образом, мифический эдесский mandylion превратился в саван, полностью покрывавший тело Христово. Герцог подумал о фреске в одной авиньонской церкви, которая когда-то сильно его взволновала. Это был диптих: на одной части было запечатлено снятие Иисуса с креста, а на другой изображалось, как Иосиф Аримафейский оборачивает тело Христа полотнищем. Герцог вспомнил, что этот кусок ткани на фреске столь обширен, что охватывает все тело целиком. Спина Иисуса покоилась на полотне, ткань загибалась над его головой и покрывала его спереди, до самых ступней. Если Христова плащаница и вправду была такой, как изображалась на фреске, это создавало определенные трудности, однако давало и немалые преимущества. В таком случае полотно должно быть по меньшей мере в два раза длиннее. Жоффруа де Шарни снова принялся неумело рисовать человеческую фигуру — теперь на самом большом куске бумаги — и убедился, что теперь, чтобы на виду осталось только лицо, бумагу придется перегибать восьмикратно. Но такая стопка ткани будет слишком плотной, ее невозможно в течение длительного времени выдавать за обычный платок, подумал герцог. И все-таки для него такой вариант несказанно полезен: теперь на ткани отпечатается не только лицо Христа, как на платке в Овьедо, а все тело целиком, спереди и сзади. Такое изображение куда более красноречиво, поскольку являет собой диптих как бы из двух портретов — Иисус к нам лицом и Иисус к нам спиной; впервые Господь показан во всей своей полноте, таким, каким он и был. Сердце герцога забилось чаще от одной только мысли об этом. Если бы он обладал способностями художника, то начал бы работу прямо сейчас, своими собственными руками, чтобы никто, кроме него, не узнал о тайне плащаницы. Однако ему требовался художник, и уж конечно, чрезвычайно одаренный. Теперь так: каким образом фигура Христа запечатлелась на полотне? Разумеется, чудесным образом. Но как может выглядеть чудо, сотворенное с куском ткани? Это должно быть нечто пленяющее, доселе невиданное. Жоффруа де Шарни быстро отбросил мысль о нанесении: на полотно крови или иной субстанции, схожей с ней по виду. На то имелось две причины: во-первых, кровь являлась веществом физическим, а это могло наложить отпечаток на метафизический характер чуда; и во-вторых, могли возникнуть предположения, что плащаница — это всего лишь подражание полотну из Овьедского собора. Герцог расстелил на полу плащаницу, купленную им у торговца с площади, и в очередной раз подверг ее тщательному осмотру: Жоффруа де Шарни убедился, что это столь грубая подделка, что она может послужить ему примером, как не следует поступать. Работа художника была до такой степени очевидной, что можно было различить даже отдельные мазки. Черты лика Христова были в точности скопированы с изображения, впервые появившегося в Византии, а потом навязчиво воспроизводившегося в бесчисленном количестве картин, скульптур и барельефов. Цвета были слишком яркими и реальными, чтобы свидетельствовать о чудесном событии; этот рисунок никоим образом не производил впечатления Божественного творения, если даже предположить, что Господь снизошел бы до такого банального занятия в сравнении с его высочайшими помыслами. Герцог решил про себя, что плащаница, которую он собирается изготовить, не должна напоминать картину, не должна рассматриваться как произведение искусства или провоцировать на какие-либо эстетические суждения — она должна быть выполнена в неподражаемой, ни с чем не сравнимой технике. Это должно быть творение такой природы, чтобы созерцающий его проникся ощущением чуда.

Чтобы незамедлительно приступить к делу, герцогу требовался подходящий кусок ткани. Это было задачей не из легких, так как старинные полотнища, тканные в Палестине, сильно отличались от тех, что можно было купить в лавке. А даже такую деталь не следовало упускать из виду, поскольку Жоффруа де Шарни понимал, что на его «священную» плащаницу обрушится пристальный взгляд критиков, первый из которых — Анри де Пуатье. С другой стороны, полотнища с древнего Ближнего Востока имели ярко выраженные особенности и различались между собой; точнее говоря, производству тканей уделялось такое значение, что города давали свое название материалам, которыми они славились: из Газы происходили платки, в которые обычно оборачивали покойников; полотна под названием «фустан» были родом из деревни Фустат близ Каира; «Дамаск» обязан своим именем сирийскому городу; mussolina, он же муслин, привозили в Европу из персидского города Мосул; baldacco — это итальянизированное название Багдада, отсюда и балдахин — это маленькое алтарное покрывало; тафтан производили в Тафте, а табис, хорошо известный во Франции, происходил из пригорода Аттабийи. Герцог, преданный почитатель реликвий, хорошо знал, что материал и его фактура позволяли с легкостью обнаружить фальшивку. Однако раздобыть старинную обработанную ткань из Палестины было делом непростым.

Венеция, 1347 год.

Чтобы приобрести заветный платок, Жоф-груа де Шарни предпринял путешествие в Венецию. На то были две причины. Первая — желание остаться незамеченным, поскольку в Труа и в Лирее герцог был человек известный, и он не мог сначала купить ткань, а затем предъявить ее в качестве реликвии под носом у торговца, который ее ему продал. Вторая причина состояла в том, что Город Каналов являлся не просто крупнейшим центром торговли — здесь чувствовалось сильное влияние Византии, здесь можно было раздобыть ткань из любой точки Ближнего или Среднего Востока. На рынке возле площади Святого Марка Жоффруа де Шарни приобрел у сирийского торговца газовое полотно; герцог сильно сомневался в правильности этой покупки, поскольку ткань была слишком тонкой выделки — вряд ли такой стали бы покрывать тело сына плотника. Потом герцог обратил внимание на деревенскую ткань неясного происхождения, простая фактура которой придавала ей действительно древний вид. В конце концов, совершенно растерявшись посреди вороха платков и цветастых ковров, французский герцог обнаружил льняное полотнище, выделявшееся на фоне всех прочих своей строгой белизной. Жоффруа де Шарни подумал про себя, что именно такое полотне мог приобрести Иосиф Аримафейский. Однако более пристальный осмотр показал, что уток сплетался с основой весьма хитроумным способом в отличие от простого переплетения крест-накрест, как это делалось в эпоху Иисуса. Несмотря на то что это полотнище было соткано слишком современным способом и его было невозможно выдать за продукт ткацкого станка из древней Палестины, в которой представления об утке и основе были самые элементарные, Жоффруа де Шарни сказал себе, что теперь у него есть три превосходных куска ткани, и отправился в обратную дорогу, довольный своими покупками.

Теперь предстояло определить самое важное: как будет выглядеть Иисус. Этот вопрос только казался несложным — на поверку выяснилось, что вопрос о внешности Христа на плащанице таит в себе немало проблем.

21.

Труа, 1347 год.

Несмотря на все усилия, приложенные Кристиной, чтобы забыть о сцене, разыгранной ею на пару с матерью Мишель, девушка, к своему глубокому сожалению, сразу же обо всем вспомнила на следующее утро, когда проснулась, прижимая к груди заветную тетрадь. После той ночи Кристина больше не могла смотреть аббатисе в глаза и всячески избегала оставаться с ней наедине. Она все реже пользовалась библиотекой, чтобы исключить возможность свидания с настоятельницей один на один. Кристина чувствовала себя глубоко униженной: несмотря на то что она отнюдь не была маленькой девочкой и обладала достаточным опытом, чтобы: жить по законам взрослой жизни, она все-таки считала, что мать Мишель совершила над ней акт насилия. Девушка не могла забыть и о наслаждении, охватившем ее в финале, — она все прекрасно помнила, и именно это наполняло ее ненавистью не только к настоятельнице, но и к себе самой. Мать Мишель использовала свою должность, свое положение в монастырской иерархии, свою неограниченную власть над заточенными в четырех стенах дочерьми, чтобы их совращать. Это слово лучше всего передавало ощущения Кристины: совращенная. Потому что помимо того, что над ней надругались, унизили и использовали, ее еще и заставили наслаждаться против собственной воли. Именно таким образом ведут себя педерасты: главный грех растлителей мальчиков состоит не в том, что они надругаются над юным телом, а в том, что им путем многократного насилия удается притупить чувства и в итоге сломить дух своих жертв. В конце концов у мальчиков возникало ощущение, что они ведут себя так, как им самим хочется. Однако поскольку Кристина была взрослой и умной женщиной, она понимала, что, несмотря на полученное удовольствие, она стала участницей отвратительного деяния. После этого события ее жизнь в монастыре превратилась в очередную пытку. Заботясь о том, чтобы ее снова не застали врасплох, монашенка научилась писать в полумгле, чтобы мерцание свечи ее не выдавало. С другой стороны, Кристина придумала идеальный тайник — библиотеку. В ее собственной комнатке спрятать что-либо было невозможно — она была слишком маленькая, с незатейливым убранством. А вот среди неисчислимого множества томов, теснившихся на библиотечных полках, книжка с ее записями становилась абсолютно незаметной, хотя бы даже и стояла у всех на виду. И даже если существовала ничтожнейшая вероятность, что кто-нибудь случайно, по ошибке возьмет эту книжицу с полки, — все равно установить автора этой рукописи никак бы не удалось. Каждую ночь, сидя в библиотеке без всякого света, Кристина записывала свои впечатления от самых разнообразных событий в форме писем к Аурелио. Однако ей никак не удавалось избавиться от налета разочарования:

Отец Аурелио!

С течением дней я все больше ощущаю себя пленницей этого облачения, которое сдавливает мое тело, но еще сильнее — мой дух. Я буду говорить с вами, зажав сердце в руке. То, что я собираюсь вам рассказать, причинит мне больше страдания, чем вам. Вам известно, как я любила Христа в пору своего детства, его величественная фигура была для меня тем примером, которого я не могла обрести в собственном отце. И все-таки я не способна закрыть глаза на очевидный факт, который Святая Церковь с самого своего основания всеми силами пытается утаить. Это обстоятельство столь значительное, что раз и навсегда подрывает основы, на коих зиждется все учение Христа, и остается лишь гадать, почему оно все еще существует. Прежде чем вы швырнете это письмо в огонь и покроете меня вечным презрением, дайте мне возможность привести вам свои аргументы.

Без сомнения, христианство обязано своей победой над религиями, пришедшими с Востока, из Египта, из Греции и объединившими свои культы и божества в Риме, христианство обязано не имеющей себе равных фигуре Иисуса Христа. Воздействие Его исключительной личности на современников было столь велико, что Его учение протянулось далеко за пределы Его краткого пути в этом мире. Его проповедь была столь же убедительна, а слово Его — столь же необыкновенно, насколько незабываемы оказались Его страсти, Его мука и Его смерть. Громадная человеческая составляющая Христа затмила Его главное пророчество, которое так никогда и не было исполнено, — вы убедитесь в этом, если предоставите мне возможность развернуть свои доказательства. Фундамент Христова учения — это неизбежность Конца Света. Иисус Христос и горстка Его учеников представляли собой маленькую апокалиптическую секту, чьи проповеди подстегивались близостью конца времен. День Страшного суда был для них таким близким событием, что следовало срочно озаботиться спасением своей души, успеть свести счеты с Всевышним. Вся проповедь Иисуса основывалась на этой посылке. А кроме того, Иисус выступал в качестве Мессии. Соединение двух этих обстоятельств — причина неудачи его призыва к еврейскому народу. Мессия, которого дожидались евреи, не должен был нести с собой весть о гекатомбе — напротив, наследник Дома Давидова должен был восстановить Царство Израильское и возвратить его к дням славы; Мессией мог стать не тот, кто возвещает об Апокалипсисе, но тот, кто поставит Иерусалим в самое сердце мира. С другой стороны, для Римской империи появление Иисуса из Назарета было лишь незначительным эпизодом, не имеющим ни малейшего значения. После страстей, распятия, смерти и Воскресения Христа первые христиане провели остаток своих жизней в ожидании его неминуемого возвращения, а стало быть, и Апокалипсиса. Несложно убедиться, что этого так и не произошло. Можно было предположить, что — ввиду полного неисполнения этого фундаментального пророчества — христианство обрушится под тяжестью собственной несостоятельности. Подобно тому как евреи только укреплялись в своем скептицизме, видя, что мир не прекращает своего существования, можно было предположить, что такое же разочарование распространится также и на Христовых последователей. Так почему же. вместо того чтобы рассеяться, первая апостолическая церковь все прирастала новыми членами и настолько утвердилась внутри Империи, что в итоге сделалась религией Рима и потянулась дальше — в Сирию и Малую Азию? Если изначальное условие христианства не соблюдалось, тогда следовало сделать так, чтобы верующие позабыли о его раннем, апокалипсическом характере. И тогда в учении Христа наметилось едва ощутимое, но все же ключевое изменение. Иная жизнь, судьба человеческой души перестают зависеть от приговора Страшного суда — теперь это определяется сразу же после смерти каждого отдельного человека. Возвращение Мессии теперь видится не таким скорым событием, каковым явилось его Воскресение после смерти. Второе пришествие Христа теперь рассматривалось как отложенное на неопределенный срок, и, чтобы предстать с отчетом перед Богом, каждому смертному надлежало дожидаться уже не Апокалипсиса, а собственной смерти, когда пробьет час. Однако нельзя не считаться с тем, что центральные постулаты Христова учения имели смысл только перед неизбежностью конца времен. Презрение материальных благ, восхваление бедности, утверждение, что удобнее верблюду пройти сквозь игольные уши, нежели богатому войти в Царствие Божие, — все это основывалось на вере в вечную жизнь после Конца Света. На что могли сгодиться земные сокровища перед лицом Апокалипсиса? Чувство братства, любовь к своему ближнему и даже к своему врагу — за всем этим таилась лишь необходимость последнего прощения и вечное примирение в ином мире, мире бесконечного блаженства. Что пользы в законе Талиона, отмщения, в принципе «око за око, зуб за зуб», перед приближением Страшного суда? Это событие уравнивало всех без исключения. Поэтому так было необходимо и восхваление страдания, боли и мученичества и как следствие отрицание наслаждения, удачи и благополучия: нужно было расплатиться здесь, на земле, чтобы получить доступ к вечному счастью. Апокалипсическая концепция первых христиан также содержит в себе призыв к целомудрию и девственности, зародыш запрета на соединение плоти с плотью. Ради достижения славы в вечности следует пренебречь наслаждением — так зачем же вводить детей в мир на грани гибели? Царство Небесное раскроется для всех умерших сразу после того, как они воскреснут, — так же, как поднялся из своей гробницы Иисус. Жизнь после воскресения продолжится в другом месте — не здесь, не на земле, и будет она вечной; однако чтобы это произошло, сначала должен свершиться Апокалипсис. Вот каков единственный смысл искупления: Мессия явится, чтобы освободить нас перед Страшным судом. Вот чем объясняются ограничения, налагаемые христианством, в отличие от других религий, важный элемент которых составляют наслаждение, счастье, прославление жизни, плодородия и благополучия. Однако, как видите, несмотря на первостепенное христианское пророчество, мы все еще здесь, в мире земном, приговоренные страдать без всякой причины, и конца времен как-то не предвидится.

Это еретическое спекулятивное выступление Кристины было, если разбираться до конца, мучительным признанием в любви; изобретая эту неслыханную точку зрения на христианство как на апокалипсическую секту, чьи требования страдания и непорочности до сих пор остаются в силе, несмотря на то что ее величайшее пророчество так и не сбылось, Кристина не собиралась выстраивать новую теорию — цель ее была гораздо более скромной: обратить к себе глаза, сердце и плотское желание Аурелио. Быть может, девушка избрала для этого не самый удачный способ, однако в тот момент иного она не имела.

22.

Лирей, 1347 год.

Жоффруа де Шарни не хотел прибегать к услугам художника, пока не продумает свое творение вплоть до последних деталей. Художник должен был стать простым исполнителем его замысла. Поэтому герцог стремился не допустить, чтобы на его план повлияла сложившаяся точка зрения мастера — кем бы он ни был. Жоффруа де Шарни нуждался не в произведении искусства, а в святыне, вот почему ему было важно обойтись без высокомерных суждений художника. Герцогу нужна была для работы только лишь его рука. Он все еще не решил, каким из трех купленных в Венеции полотнищ следует воспользоваться и как будет выглядеть Христос на его плащанице. Последний вопрос был отнюдь не последним по значимости — ведь внешность Спасителя являлась поводом для напряженных споров. Каков был истинный облик Назаретянина? Его изображения в разные эпохи различались коренным образом. Самые ранние из них были найдены в катакомбах. В крипте на кладбище Святого Каликста обнаружились фрески очень грубой работы, написанные явно в эллинистическом стиле. В ту пору преобладали изображения Христа, представлявшие собой фигуру Доброго пастыря: дородный, безбородый, коротко стриженный мужчина с овцой на плечах. Жоффруа де Шарни испытывал сильные сомнения по поводу правдивости этого облика, поскольку было не сложно установить, что эта фигура без всяких изменений повторяет «Юношу с ягненком» — греческого «Moscoforo», созданного в 570 году до Рождества Христова. По мнению герцога, это было не портретом Христа, а некоей метафорой — известно ведь, что первые христиане в какой-то степени подчинялись запрету иконопоклонничества. Эту гипотезу подтверждала большая часть икон в катакомбах: голубка была душой, павлин — вечностью, виноградная лоза или колос подразумевали евхаристию. Иисус тоже заменялся символической фигурой рыбы: в греческом языке слово ikhthys, означающее «рыба», состоит из начальных букв именования Спасителя: Iesus Khristos Then Yos Soter — Иисус Христос, Сын Божий, Спаситель. Жоффруа де Шарни посчитал, что изображение безбородого Иисуса, созданное первыми христианами, обладает качествами не портрета, но символа. И все-таки герцог не хотел оставлять ни одной детали на волю случая; ему требовался такой облик Христа, который будет не только правдивым, но также и правдоподобным. С другой стороны, Жоффруа де Шарни не обнаружил в Евангелиях никаких точных указаний на внешность Сына Божьего. В древнехристианской живописи встречаются различные изображения Иисуса и Богоматери, однако в ту эпоху уже не существовало достоверных устных преданий, дошедших от людей, видевших Христа, в Евангелиях подобных описаний не было в соблюдение Моисеева закона, запрещавшего создавать портреты, поэтому на протяжении II и III веков за основу брались произведения классического греческого и римского искусства. В катакомбах Святого Каликста и Присциллы Иисус Христос представлен в облике Учителя, наподобие древних философов Греции. Богородица изображена как Мать, на руках у которой сидит Ребенок. Видимо, эти рисунки вдохновили художников Византии, где была создана Theotokos,[20] впоследствии взятая на вооружение и римской иконографией. Герцог изучил все манускрипты, к которым только мог обратиться, чтобы восстановить подлинный облик Иисуса Христа. И столкнулся с загадочным обстоятельством — с появлением черных Иисусов в разных местах Европы; в Марсате и Рокамадуре, в Альтоттинге и Кельне, в Глэстонбери и Вальсингаме, в Лорето и Неаполе, в Монтсеррате и Солсоне, в Мадриде и Эстремадуре были найдены многочисленные фигурки черных Спасителей. По поводу этих скульптур высказывалось немало гипотез: например, что в эпоху Иисуса Христа в Палестине перемешались египтяне, эфиопы и вавилоняне — все в той или иной степени выходцы из сердца Африки. Если принять это предположение, то ничего удивительного, что Христос был чернокожим. К этому обстоятельству прибавились не менее странные находки черных Мадонн, рассыпанных по берегам Средиземного моря. Следуя этой логике, если предки Марии были родом откуда-то из Африки, вполне можно было предположить, что и сам Иисус был негром. Однако Жоффруа де Шарни знал, что все эти спекуляции порождены любителями загадок, которые сгущают сумрак там, где должен сиять свет. Черные Иисусы и Мадонны объясняются очень просто: в те времена, когда их создавали, человеческое тело писали красками, замешанными на масле, тогда как одежду раскрашивали яичной темперой. И нередко случалось так, что примитивные масляные составы, взаимодействуя со светом и с воздухом, постепенно становились абсолютно черными: происходило окисление. Самое примечательное в том, что одежда, писанная темперой, сохраняла свой цвет в неизменности. Гипотеза об африканском происхождении Христа себя не оправдывает — ведь в чертах лица этих черных фигурок нет признаков, свойственных негритянской расе. В общем, герцог в своих замыслах решил полностью отказаться от такой возможности — не только из-за неправдоподобия, но и потому, что церковь никогда бы не признала плащаницу с таким изображением: было однозначно установлено, что негры — как и животные — лишены души.

Жоффруа де Шарни выяснил, что впоследствии самым распространенным обликом Иисуса стал византийский Христос-Раntокrаtоr;[21] пожалуй, самое древнее такое изображение — это фреска в церкви Святой Каталины, в Синае. Новый канон иконописи подстраивался — в аллегорической форме и в соответствии с нормами hermeneia.[22] В данном случае имеется в виду жанр пояснений к библейским текстам.) — к структуре храма: так, Христос-Вседержитель, воплощение Величия, благословляющий прихожан воздетыми большим и указательными перстами, должен находиться в куполе; Tetramorfos, то есть четверо евангелистов — в парусах свода, Богоматерь — в абсиде и, наконец, святые и эпизоды из Евангелий — на стенах нефов. Этот Христос сильно отличался от Христа палеохристианского: он обладал густой бородой (на некоторых фресках раздвоенной), суровым выражением верховного повелителя всего сущего, от него исходило сияние, достойное книги в его руках, на обложке которой стояла надпись: «EGO SUM LUX MUNDI». Голова его была увенчана крестоносным нимбом, по бокам изображались первая и последняя буквы греческого алфавита — альфа и омега. Ноги покоились на полукруглом возвышении, символизировавшем весь мир. Это изображение, несомненно, являлось самым распространенным и производило на Жоффруа де Шарни живейшее впечатление. И более того, герцог хранил у себя несколько предметов с изображением Христа — творца всего сущего, он был их неутомимым собирателем. У него имелось немалое количество византийских монет чеканки VII–X веков, и на всех был запечатлен Пантократор. Больше всего герцог гордился монетами 692 и 695 годов, относившимися к эпохе Юстиниана Второго. Все они были золотые, но подразделялись на две категории: одни носили название tremissis, другие именовались solidus. Один solidus весил в три раза больше, чем один tremissis. Несмотря на то, что монеты меньшего достоинства были украшены великолепными миниатюрами, солиды — в прямом соответствии с названием — смотрелись так, что внушали уважение. Фигура Иисуса выглядела такой живой и реальной, что, казалось, она вот-вот оторвется от плоской металлической поверхности. Жоффруа де Шарни против своей воли вздрагивал всякий раз, когда рассматривал эти монеты, поскольку они являли собой идеальный синтез двух его главнейших страстей: религии и денег. Для его дочери, Кристины, эти монеты, напротив, служили самым веским доказательством коррупции, до которой докатилась церковь; она отказывалась понимать, как можно дойти до объединения смиренной фигуры Христа с красноречивейшим воплощением того, что он ниспровергал в своих проповедях. Герцог всегда думал, что эти монеты переменили его судьбу; поглаживая блестящий металл в надежде, что монеты озарят своим сиянием его новое предприятие, Жоффруа де Шарни даже не подозревал, что этим солидам суждено воплотиться в его плащанице.

23.

Труа, 1347 год.

Кристина писала без передышки, крадя часы у сна, пока не начинали мерцать первые лучи зари. Девушка вскоре поняла, что, если она хочет вернуть любовь Аурелио, ей нужно выстроить любовную доктрину, которая не только бы не противоречила Священному Писанию, но целиком на нем основывалась. В Ветхом Завете было несложно обнаружить намеки на чувственную, плотскую любовь между мужчиной и женщиной; конечно же, Песнь Песней была пространным восхвалением телесного совокупления. Однако же в Новом Завете любое упоминание чувственности звучало как приговор. И все-таки Кристине удалось отыскать в самых неожиданных местах Евангелий христианское оправдание для тела и чувства. И вот что она записала:

Одним из самых ощутимых следствий того, что немедленного пришествия Христа в мир не произошло, явилась путаница вокруг учения о воскресении мертвых. Если вы спросите любого, кто называет себя христианином, что же происходит после смерти, он ответит вам с младенческой невинностью: если человек вел себя в соответствии с божественными заповедями, был крещен, ходил к причастию и не запятнал себя грехом, после кончины его ожидает Царство Небесное. С тем же простодушием христианин скажет, что человек, умерший некрещеным и во грехе, прямиком отправится в ад. Всякий готов утверждать, что в самый момент наступления смерти душа отделится от тела и направится ввысь, пока не соединится с Божьей благодатью на веки вечные, или же душа грешника опустится в преисподнюю и страдания ее будут вечными. Вот в чем основная идея: тело конечно, а душа бессмертна. Хотя на самом деле священникам надлежало бы разубеждать своих прихожан в подобной мысли, противоречащей слову Христа и тексту Священного Писания. В последнее время может показаться, что наши церковники презирают тело ради вящей славы души — в противовес живому примеру, данному нам Господом Нашим Иисусом Христом, воскресшим из мертвых в собственном теле. Воскресение мертвых есть догмат веры, поэтому любой утверждающий, что тело разрушается раз и навсегда, впадает в грех. Святой Павел особенно настойчив в этом пункте, он опровергает мнения язычников и саддукеев, а в Послании к Коринфянам — Именея и Филита.[23] В грех впадают те, кто, подобно гностикам, манихейцам и присциллианцам, полагает, что тело окончательно расстается с душой. Мой дорогой Аурелио, вы не можете называть себя христианином, если презираете плоть — поскольку вам придется облечься ею на веки вечные в тот самый момент, когда зазвучат трубы, знаменующие собой конец времен. Можете убедиться: все, что я утверждаю, взято из Священного Писания. Прочтите слова апостола Павла, из главы 15 Послания к Коринфянам:

12. Если же о Христе проповедуется, что Он воскрес из мертвых, то как некоторые из вас говорят, что нет воскресения мертвых?

13. Если нет воскресения мертвых, то и Христос не воскрес;

14. а если Христос не воскрес, то и проповедь наша тщетна, тщетна и вера ваша.

15. Притом мы оказались бы и лжесвидетелями о Боге, потому что свидетельствовали бы о Боге, что Он воскресил Христа, Которого Он не воскрешал, если, то есть, мертвые не воскресают;

16. ибо если мертвые не воскресают, то и Христос не воскрес.

17. А если Христос не воскрес, то вера ваша тщетна: вы еще во грехах ваших.

(…).

21. Ибо как смерть через человека, так через человека и воскресение мертвых.

Итак, я говорю вам, мой любимый Аурелио, что впадает в грех тот, кто полагает уделом человека смерть тела, кто считает, что мир нисходит на нас после смерти — поскольку Бог есть Бог живых, а не мертвых, Бог тот, кто побеждает смерть, как это сделал Иисус. А апостол Павел говорит нам:

26. Последний же враг истребится — смерть.

(…).

35. Но скажет кто-нибудь: как воскреснут мертвые? И в каком теле придут?

На вопрос, заданный апостолом, отвечают слова самого Христа; в синоптических Евангелиях он рассказывает, какими станут мертвые после воскресения, вот что утверждает Иисус в споре с саддукеями: «Когда из мертвых воскреснут, тогда не будут ни жениться, ни замуж выходить, но будут как ангелы на небесах. А о мертвых, что они воскреснут, разве не читали вы в книге Моисея, как Бог при купине сказал ему: „Я Бог Авраама, и Бог Исаака, и Бог Иакова? Бог не есть Бог мертвых, но Бог живых“. Мой дорогой Аурелио, я могу только лишь печалиться, читая, с какой враждебностью вы говорите о своем теле, как будто бы это ваш враг, а не оболочка, в которую вам предстоит облечься в день Страшного суда. И снова сошлюсь на апостола Павла, сказавшего:

52. вдруг, во мгновение ока, при последней трубе; ибо вострубит, и мертвые воскреснут нетленными, а мы изменимся.

53. Ибо тленному сему надлежит облечься в нетление, и смертному сему облечься в бессмертие.

54. Когда же тленное сие облечется в нетление и смертное сие облечется в бессмертие, тогда сбудется слово написанное: поглощена смерть победою.

Поэтому повторяю вам, мой любимый Аурелио: не презирайте своего тела, не бичуйте его, не подвергайте лишениям — ведь когда настанет срок, ему придется подняться из могилы, чтобы встретиться с душой, и таким образом вы окажетесь на Божьем суде в своем нынешнем теле. Воскресение, являясь догматом веры, наделяет тело такой же значимостью, что и душу, и объединяет первое со второй. Слово Иисуса возвестило, что все, абсолютно все люди воскреснут — как праведники, так и грешники. В Символе веры утверждается определенно: „Верую в воскресение плоти“. А на Церковном соборе в Летране было постановлено: „Все люди воскреснут в тех же телах, какие они носят теперь“. О том же самом возвещает и Иоанн в главе 5:

28. Не дивитесь сему; ибо наступает время, в которое все находящиеся в гробах услышат глас Сына Божия;

29. и изыдут творившие добро в воскресение жизни, а делавшие зло — в воскресение осуждения.

Мой любимый Аурелио, упоминания о воскресении мертвых в Евангелиях столь многочисленны, что я просто не могу приводить их здесь в полном объеме. И что же: когда должно произойти наше воскресение? Несомненно, когда наступит пора предстать перед Всевышним. И судить нас будут не сразу после смерти, как полагает большинство тех, что считают себя христианами, а в день Страшного суда, который свершится только тогда, когда Иисус снова возвратится к нам, — то есть когда наступит второе пришествие и произойдет Апокалипсис. До этого момента на Небесах — как и до сего дня — будет восседать лишь Иисус Христос по правую руку от Господа, а Преисподняя будет представлена одинокой и злобной фигурой Сатаны. И тот, кто подумает, что души дорогих ему мертвецов сейчас пребывают в раю, совершает грех, потому что никто не может войти в Царствие Небесное без того, чтобы прежде не воскресло его тело. Утверждать обратное — значит не признавать один из фундаментальных догматов веры. На самом деле еще во II веке Поликарп именовал сыном Сатаны того, „кто отрицает воскресение мертвых и Страшный суд“. Точно так же полагает и Атенагор, который в своем трактате „De Resurrectione Mortuorum“[24] утверждает: „Исходя из того, что человек состоит из тела и души, ему не достичь блаженного состояния, пока его тело снова не воссоединится с душой“. Минуций Феликс наблюдает признаки воскресения во всем божественном творении: „Взгляните, как — нам в утешение — сама природа предвещает грядущее воскресение. Заходит и восходит Солнце, звезды гаснут и появляются опять, цветы умирают и распускаются, деревья сбрасывают листву, чтобы зазеленеть вновь. Семена дают жизнь только тогда, когда они лопаются. Также и тело в могиле подобно деревьям, которые прячут будущую зелень под обманчивой сухостью. Также и нам следует дожидаться весны наших тел“.

В писаниях апостолов точно описываются дни второго пришествия, дни конца времен: „Не все мы умрем, но все изменимся вдруг, во мгновение ока, при последней трубе; ибо вострубит, и мертвые воскреснут нетленными, а мы изменимся“. Поэтому, Аурелио, не позволяйте себя обманывать тем, что живут рядом с вами в монастыре, изнуряя и бичуя собственное тело, — ведь, наравне с душой, тело есть творение Божье, и одно должно соединиться с другим на веки вечные. Тертуллиан в III веке так высказался по поводу воскресения: „И эта плоть, которую Бог сотворил своими руками и по своему образу, которую он напитал дыханием по подобию собственной жизни, — эта плоть не воскреснет? Эта плоть, которая по стольким признакам есть Бог? Так значит, воскреснет плоть, и, безусловно, та же самая и единая, во всей своей полноте“.

Вы заблуждаетесь, мой любимый Аурелио, если с наивностью ребенка предполагаете, что единственно вашей душе, разлученной с вашим телом, суждено обитать на Небесах или в Аду. Вот оно, свидетельство столь любимого вами Блаженного Августина: „Воскреснет плоть, та же, что была похоронена, та же, что умирает, та же, которую мы видим и осязаем, которая для продолжения жизни имеет нужду в еде и питье; эта плоть, что страдает от боли и недугов, — именно она должна воскреснуть, у грешных для вечной муки, у праведных для преображения“. Следуя за рассуждениями Августина, мы имеем все основания полагать, что невозможно достичь блаженства в Небесах, если душа будет лишена своего тела. А у тех, что заслуживают наказания в преисподней и вечного страдания, не будет возможности испытать на себе огненный ужас, если они не обретут тела, способного чувствовать.

А в отношении вашего письма, в котором вы проклинаете те свои части тела, которые отвлекают ваши помыслы от Господа и, как вы утверждаете, приближают вас к диким животным, — вам следует примириться с той частью, от которой вы отказываетесь и которая все-таки когда-то принесла мне столько блаженства: она тоже будет сопровождать вас в загробной жизни, как утверждает святой и мудрый Фома Аквинский в своем трактате „Summa Theologiae“:[25]„Все органы и члены, составляющие человеческое тело, будут восстановлены при воскресении“. А вот и новый вопрос: каков будет наш вид после воскресения, если учесть, что от рождения до старости наша внешность переменится столько же раз, сколько дней продолжалась наша жизнь. Быть может, мы восстанем из наших могил дряхлыми, немощными и безобразными? Как мы будем выглядеть? Каков будет наш возраст? На это святой Фома и Блаженный Августин отвечают нам, что те, кому суждено отправиться в Царство Небесное, воскреснут, „чтобы обрести совершенство: они воскреснут совершенными“. И грешники тоже воскреснут, сохранив в целости все свои органы, но отправятся на вечную муку.

С другой стороны, учение о воскресении мертвых демонстрирует, что и сама религия вовсе не осуждает существование тела как противного божественному помыслу естества, а, напротив, возвышает его и утверждает вечность его бытия в единении с душой.

24.

Лирей, 1347 год.

Жоффруа де Шарни было известно, что само по себе изображение Христа является проблемой столь же серьезной, сколь и древней. Да, конечно, не осталось никаких следов от течения иконоборцев, в прошлом запрещавшего всякое создание и поклонение портретам, — однако до сих пор никуда не исчезла первая заповедь, прозрачная и непреклонная. Согласно Книге Исхода, Бог-Отец сказал Моисею на горе Синай:

20:4. Не делай себе кумира и никакого изображения того, что на небе вверху, и что на земле внизу, и что в воде ниже земли;

20:5. не поклоняйся им и не служи им, ибо Я Господь, Бог твой, Бог ревнитель, наказывающий детей за вину отцов до третьего и четвертого рода, ненавидящих Меня (…).

Как же могло случиться, что именно Иисус стал первым нарушителем самой главной из заповедей, оставив после себя свое изображение, запечатленное на ткани, для последующего поклонения? Если Иисус Христос поступал наперекор заповедям, тогда возникали сомнения в его божественности и таким образом само учение о Троице оказывалось под подозрением. Отец и Сын не только утрачивают свою единосущность — оставляя свой образ на полотне, Иисус восстает против Бога-Отца. Речь ведь идет не просто об одной из заповедей, а о первой из десяти, что не оставляло места для разночтений. Герцог впервые засомневался в своем предприятии. Он почувствовал страх. Жоффруа де Шарни осознал, что плащаница, которую он собирается изготовить, может быть воспринята не как обыкновенная подделка, а как ересь: она сама по себе являлась противоречием словам Святого Писания. Иегова, осудивший на горе Синай всяческие изображения, не может отказаться от собственного слова. Жоффруа де Шарни понимал, что изображения действуют на толпу более красноречиво и убедительно, чем любой трактат или вероучение; он сознавал, что умело написанная картина, на которой святой побеждает дьявола, произведет более сильный эффект, чем даже само Священное Писание, — учитывая, что подавляющее большинство верующих не умеют читать. Но ему было также известно, что первая заповедь, установленная Богом-Отцом и подтвержденная Христом, запрещает какое бы то ни было поклонение изображениям. У иконоборцев имелись основания, чтобы разрушать любые иконы с человеческим обликом, на самом деле они просто-напросто соблюдали божественную заповедь. В той же Книге Исхода Иегова обрушивается на идолопоклонников из Ханаана:

34:13. Жертвенники их разрушьте, столбы их сокрушите, вырубите священные рощи их.

34:17. Не делай себе богов литых.

Не было никакой возможности трактовать первую из заповедей как-либо по-другому. Всякое толкование, идущее наперекор прямому значению, являлось не чем иным, как лживыми ухищрениями, которые выдумывали на вселенских соборах, понимая, какой проповеднический потенциал несут в себе зрительные образы. Кстати сказать, евреи всегда хранили верность этой заповеди, и их храмы никогда не украшались человеческими фигурами, животными и вообще рисунками, не имеющими абстрактного характера. Сама идея единого и всемогущего Бога делала немыслимыми какой бы то ни было пантеон и богов, схожих с природными явлениями — такими как дождь, гром или ветер, или связанными с космографией — с солнцем, луной и звездами. Бог, творец Вселенной, был столь грандиозен, что его было невозможно не только изобразить, но даже вообразить. Если человек не в состоянии представить себе границы Вселенной и постичь бесконечность — что может он знать об облике Бога, если Он больше, чем любое число, и обширней, чем сама вечность? Для человека, в его ничтожности, попытка изобразить Создателя всего на свете считалась ересью и оскорблением Бога. Бог был единственным, кто обладал полномочием на творение, на придание материи формы и даже своего образа и подобия. Он мог создать одно существо из ребра другого существа, однако для человека было бы непростительным дерзновением, высокомерным притязанием на место Всевышнего создавать образ либо подобие того, "что на небе вверху, и что на земле внизу, и что в воде ниже земли". С другой стороны, магометане тоже не осмеливались помещать портреты в своих роскошных мечетях. Среди христиан находились и такие, кто называл причиной поразительных побед мусульманских войск их упрямый отказ от изображения человека. Арабское влияние в Византии явилось одним из существенных факторов, породивших движение иконоборцев. То ли под воздействием суеверий, приписывавших этому запрету военную мощь арабов, то ли по естественной склонности согласовывать свои обычаи с обычаями победителей, то ли чтобы получить возможность проповедовать среди исламских войск — в общем, Восточная христианская церковь поспешно обратилась к первой заповеди. В III веке Евсевий провозгласил, что всякое изображение Иисуса противно Священному Писанию, а потому должно считаться идолопоклонничеством. За много лет до него Астерий Амасийский уже сказал: "Не делай копий с Христа; с него довольно уже и унижения Воплощением, которому он подверг себя добровольно, ради нас. А лучше неси в своей душе символический отпечаток бестелесного Слова". "Имеет ли смысл изготавливать реликвию, противоречащую этому священному Слову?" — спрашивал себя герцог, внезапно потерявший уверенность в успехе своего замысла. Наверное, чистым безумием было думать о возрождении древнего течения иконоборцев, которые решили бы спалить полотнище герцога, а заодно — и его самого? Жоффруа де Шарни понимал, что в конечном счете движение иконоборцев явилось результатом незримой войны — борьбы между властями церковными и светскими. Побуждаемые тем же стремлением к богатству, которое направляло и шаги герцога, византийские монахи накапливали в своих церквах разнообразные чудотворные иконы. И вот толпы верующих отправлялись в паломничество и оставляли свои подношения в обмен на право молиться перед святынями о милости. Чем более многочисленны и важны были эти иконы, тем более богатыми и прославленными становились выставлявшие их напоказ монастыри. Вот почему монахи, ясно видя прихожан, преклоняющих колени перед иконами, закрывали глаза на первую заповедь — при этом их сундуки наполнялись и власть их росла. Императоры с беспокойством наблюдали за неудержимым ростом престижа духовенства в ущерб мирской власти. Византийский император Лев Третий был первым, кто заметил, что церковная аристократия — помимо того что она освобождена от уплаты налогов — стала обладательницей обширнейших территорий, а также благодаря владению священными изображениями может рассчитывать на суеверное благоговение народа. Приняв все это во внимание, Лев Третий запретил культ изображений и тем самым остановил безудержный рост власти монашества и на освободившемся месте построил свою абсолютистскую и воинственную державу. Но герцог был далек от наивности: он знал, что смысл Писания может меняться столько раз, сколько потребуется для очередной власти. Однако в тот раз дела зашли слишком далеко; Церковь тогда, рассуждал Жоффруа де Шарни, претендовала на всю полноту власти не только над делами небесными, но и над мирскими, так что Томас Беккет, архиепископ Кентерберийский, позволил себе следующее утверждение: "Положение клирика таково, что он не имеет над собой царя, кроме Христа. Клирики не могут подчиняться мирским правителям, но только их собственному царю, Царю Небесному. Христианским государям надлежит подчинить свою власть власти церковников, а не пытаться возвыситься над ними. Христианским государям следует повиноваться велениям Церкви, а не выказывать собственное могущество; государи должны склонить головы перед епископами, вместо того чтобы их осуждать". Жоффруа де Шарни решил про себя, что для возвращения призрака иконоборчества нет никаких предпосылок. Преследование человеческих изображений теперь уже никому не принесет выгоды. К тому же теперь картины, на которых запечатлены апостолы, Мадонна, Иисус и даже сам Бог-Отец в облике старца с седой бородой — в прежние времена за подобную ересь расплачивались жизнью, — расплодились настолько, что обратного пути уже нет, сказал себе герцог. Вновь воспрянув духом, бодро подволакивая хромую ногу по залам своего лирейского замка, Жоффруа де Шарни опять наполнялся энтузиазмом, готовностью приняться за свое благородное начинание. Можно ведь вспомнить и о том, убеждал себя герцог, что на втором Вселенском соборе в Никее, проходившем в 787 году, дискуссия с иконоборцами была решительным образом прекращена, когда Церкви пришлось признать полезность священных изображений. Разумеется, чтобы поступать противно такой ясной и принципиальной заповеди, церковникам пришлось слегка вмешаться в ход событий. На взгляд Жоффруа де Шарни, их обоснования были скудны и недостаточны; скудость обоснования можно, например, обнаружить в трудах Фомы Аквинского. В своей "Summa Theologiae" святой утверждал, что культ изображения имеет своим объектом не икону как таковую, но самого Бога, которого воплощает в себе эта форма. Таким образом, поклонение, направленное на зримый образ, на нем не останавливается: окончательная его цель — это божество, чьим отражением является икона. С другой стороны, уверяли епископы, когда свершилось падение человека по причине первородного греха и Иегова ушел из его каждодневной жизни, Его образ сделался таким размытым, что в конце концов человечество совершенно его позабыло. И тогда люди начали путать Бога с другими вещами и стали поклоняться им, как будто бы речь шла о богах. Такие фальшивые божества отображались средствами скульптуры, резьбы и живописи. Запрет, содержащийся в первой заповеди, говорили церковники, направлен против подобных изображений и основан на идолопоклонническом характере их культа. К тому же, поскольку иудеи были всего-навсего жалкой горсткой душ, осаждаемых народами, практиковавшими поклонение идолам, Господь пожелал охранить этих избранных от общения с фальшивыми божествами. И все-таки, размышлял Жоффруа де Шарни, эти аргументы были крайне слабыми: невозможно настолько недооценивать древние религии Ближнего Востока; кто осмелится всерьез утверждать, что эти народы не разделяли статую и божество, которое она представляла? Если для них та или иная фигурка, статуя или картина сами по себе являлись божеством, то как объяснить, что одно и то же изображение повторялось по многу раз, но каждый раз получало новое имя? Вот простой пример: в чем заключается принципиальная разница между статуей Анубиса и статуей святого Петра? Разумеется, никому не придет в голову, что каждое новое изображение Петра относится к новому святому — нет, все они отсылают к основателю Церкви; точно так же и египтяне не считали, что каждое изображение Анубиса — это сам по себе новый бог. Древним египтянам можно предъявить обвинение в политеизме, но, уж конечно, же не в тупости. Напротив, продолжал про себя герцог, именно Римская Церковь способствовала почитанию различных Мадонн, как будто бы на самом деле она не была всегда одной и той же: в каждой церкви стояла собственная Богоматерь, и все они как будто бы состязались между собой в чудотворной силе и оказании милостей в обмен на обеты и, разумеется, подаяния. И действительно, каждой из них поклонялись особым способом, и нередко можно было увидеть процессии, в которых статуи Богоматери несли на носилках, как будто бы Мадонны таким образом доказывают преданность своих прихожан. А если к тому же одна из таких фигур плакала кровавыми слезами, ее почитание превращалось в одержимость: к ногам статуи стекались толпы паломников, во что бы то ни стало стремившихся к ней прикоснуться. Как могла Церковь не распознать в подобных церемониях примитивное идолопоклонничество — точно такое же, которое Господь осудил в своих десяти заповедях? И вот, раздумывая о слабости постулатов святого Фомы, герцог неожиданно нашел объяснение, которое показалось ему безупречным. Это было обоснование, которое не только позволяло ему оправдать существование плащаницы, но к тому же обращалось в наиболее весомый аргумент, к которому Церковь прибегала для защиты культа изображений, при этом ничуть не впадая в противоречие с первой заповедью. Это решение не содержало теологических противоречий: пришествие в мир Иисуса Христа, то есть Бога во плоти, должно было вызвать многообразные последствия. В свете такого события учения Ветхого Завета должны были облечься новым смыслом. Первая заповедь могла быть справедливой только ввиду материальной невозможности объять величие Бога: тогда, как следствие, любая человеческая попытка его отобразить оказывалась оскорблением. Лик Божий представлял собой неразрешимую загадку. Бесспорно, все было именно так вплоть до того момента, пока Господь сделался зримым в маленькой деревушке под названием Вифлеем. Первая заповедь, произнесенная Богом, была не менее категоричной и истинной, как и Его последующее решение явиться во плоти, сделаться Христом. И вот, Жоффруа де Шарни завершил безмолвный разговор с самим собой следующим выводом: "Иисус Христос — это зримый образ Бога-Отца". Как и всегда, когда ему требовалось подтвердить какую-нибудь теологическую догадку, он раскрыл Библию, чтобы отыскать в ней неопровержимое доказательство. Он перелистывал страницы наудачу; герцогу смутно помнилось, что он уже встречал рассуждения на эту тему, и он сразу же углубился в Евангелие от Иоанна. После долгих и безуспешных поисков Жоффруа де Шарни, озаренный светом свечи, в конце концов натолкнулся на фрагмент, который разыскивал:

14:6. Иисус сказал ему: Я есмь путь и истина и жизнь; никто не приходит к Отцу, как только через Меня.

14:7. Если бы вы знали Меня, то знали бы и Отца Моего. И отныне знаете Его и видели Его.

14:8. Филипп сказал Ему: Господи! покажи нам Отца, и довольно для нас.

14:9. Иисус сказал ему: столько времени Я с вами, и ты не знаешь Меня, Филипп? Видевший Меня видел Отца; как же ты говоришь, покажи нам Отца?

И вот она перед ним, не менее ясная и прозрачная, чем первая заповедь, мысль, которую он стремился обосновать. Однако выраженная не в светских, земных словах, а произнесенная самим Богом, ставшим человеком. С этой новой точки зрения Священная Плащаница, когда-то покрывавшая тело Христово, будет нести грядущим поколениям такую весть: "Я есмь Отец, Сын и Святой Дух. Вот мой облик, и я запечатлел его на этом полотне, чтобы никто не спутал меня с фальшивыми богами и не впал в идолопоклонничество". Священное полотно было явлено, чтобы удостоверить истинность заповеди, а не опровергнуть ее. И кроме того, плащаница станет аргументом против любого приступа иконоборчества, подтверждением, что сам Иисус через Святой Дух сотворил образ Отца, эмпирическим путем показав сущность Пресвятой Троицы.

Герцог, удовлетворенный гигантской интеллектуальной конструкцией, которую ему удалось построить в течение этой плодотворной ночи, затушил свечу и уснул прямо за столом.

Снаружи солнце начинало карабкаться по виноградной лозе.

25.

Tpya, 1347 год.

Каждую ночь Кристина писала в сумраке монастырской обители, чтобы ее не выдал свет и чтобы настоятельница вновь не застигла ее врасплох. Изможденная, она спешила закончить свою потаенную работу перед рассветом, чтобы успеть спрятать рукопись в библиотеке, пока монастырь все еще спит. Теперь, разделавшись с представлением, что тело — это всего лишь подспорье для вознесения души, девушка захотела, чтобы Аурелио избавился от тенет закона и действовал согласно велениям собственного сознания. Глаза Кристины покраснели от бессонницы и напряжения; она писала:

Теперь я хочу поговорить с вами о Законе. По вашим письмам я чувствую, насколько вас мучает необходимость быть верным Божьим законам. И вот я говорю вам: если вы страдаете от того, что верны Господу, вы ему не верны; ведь если вы в самой глубине вашего сознания не считаете Его Закон справедливым, то, возможно, это потому, что законы, которые вы почитаете Божьими, таковыми не являются. С другой стороны, если нам что-то досталось в наследство от проповедей святого Павла, так это, несомненно, незнание закона — поскольку вне нашего сознания не существует закона, способного озарить нас верой. Вот краеугольный камень христианства, вот то, на чем зиждется его отличие от наших предшественников — от иудеев. И, конечно же, не случайно, что именно евреем был первый, кто расслышал самое сокровенное послание Иисуса. Разумеется, я имею в виду Павла, называемого также "иудей из Тарса". Никто лучше святого Павла не мог интерпретировать новую весть, принесенную Мессией народу Израиля. Именно апостол Павел превратил слово Иисуса в богословское учение, но, главное, он был первым, кто увидел, что грандиозность Слова Спасителя такова, что несет в себе неизбежный разрыв с традицией его собственной веры и с его собственными иудейскими ценностями. Не проделай Павел свою гигантскую работу, христианство угасло бы, едва родившись. И нет никакого парадокса в том, что апостол был иудеем из самого ортодоксального колена Израилева — Вениаминова. Только лишь абсолютно чистокровный еврей, в отношении закона — фарисей, мог понять, а поняв, объяснить и распространить по свету, далеко за пределами собственного народа, Вселенскую Весть Иисуса Христа. И, возможно, именно потому, что он был чистым иудеем, он стал самым древним из чистых христиан. Павел обратился в христианство, как и многие другие иудеи. Однако он сделал это уникальным и решительным, способом. Любой иудей мог прислушаться к слову Христа, не изменяя решительным образом своей точки зрения на мироздание и, главное, своих обычаев. Однако Павел тотчас же заметил, что за этим деянием веры стоит изменение самого существенного из иудейских принципов: соотношения религии и закона. Насколько ревностно и уважительно относился он к законам в бытность свою раввином, настолько же быстро, как только Иисус вошел в его сердце, Павел осознал, что новая религия требует абсолютного отказа от всякого закона. Когда Павел преобразился после чудесного явления Христа, он тотчас же принялся проповедовать Слово среди своих единоверцев, но также и среди язычников. Павел, как иудей, говорил о приходе, о смерти и о воскресении еврейского Мессии. Однако его проповедь переходила границы народа Израилева. И вот вскоре он убедился, что народы, не принадлежащие к религии Авраама, с ужасом относятся к обрезанию — первому из законов Священной Книги, Библии, который следовало исполнять в отношении новорожденных ради их же спасения. И тогда Павел в Послании к Римлянам объявил, что человек может обойтись и без обрезания, которое предписывает закон, поскольку оно может совершаться не только с телом, но и с душой.

2:25. Обрезание полезно, если исполняешь закон; а если ты преступник закона, то обрезание твое стало необрезанием.

2:26. Итак, если необрезанный соблюдает постановления закона, то его необрезание не вменится ли ему в обрезание?

2:27. И необрезанный по природе, исполняющий закон, не осудит ли тебя, преступника закона при Писании и обрезании?

2:28. Ибо не тот Иудей, кто таков по наружности, и не то обрезание, которое наружно, на плоти;

2:29. но тот Иудей, кто внутренно таков, и то обрезание, которое в сердце, по духу, а не по букве: ему и похвала не от людей, но от Бога.

Новообращенные язычники, казалось, вовсе не стремились признавать это правило, как и почти всю совокупность еврейских законов. Этих людей было очень сложно убедить, что христианство, приходящее из Иудеи, не имеет ничего общего с верой иудеев. И тогда, чем больше пытался Павел донести слово иудейского Мессии, тем яснее он понимал, что сможет преуспеть, только если сам он — парадоксальным образом — перестанет быть иудеем. Однако, с другой стороны, чем многочисленнее становились язычники, которых апостолу удавалось обратить, тем дальше распространялась Священная Книга иудеев — Библия. Христианство переставало быть событием, имевшим отношение только к сынам Израилевым; теперь оно простиралось на все народы, но в то же время было связано нерушимым мостом с еврейской традицией, поскольку Иисус происходил из дома Давидова.

3:28. Неужели Бог есть Бог Иудеев только, а не и язычников? Конечно, и язычников,

3:30. потому что один Бог, Который оправдает обрезанных по вере и необрезанных через веру.

Моисеев закон, чтобы распахнуть себя для язычников, теперь должен был оторваться от собственных корней и перестать быть законом. И в тоже время пророчество Ветхого Завета получало свое исполнение в фигуре Христа — Мессии. Однако чтобы выстроить свою теологическую систему, Павел должен был порвать с Законом. На самом, деле иудейский Закон содержал в себе шестьсот тринадцать предписаний, которые невозможно было даже запомнить. Павел обнаружил, что соблюдение Закона является требованием, основание которого не связано с убежденностью, но диктуется принуждением, и что ничего из того, что совершается по необходимости, а не исходит из сердца и разума, не может привести к спасению. Почему действие, не имеющее никакого значения, просто предписанное законом — речь идет об обрезании, — должно стать залогом спасения? Для святого Павла не существовало иного пути к спасению, помимо пути веры, которую не мог определить ни один человек — только Бог. О его величии свидетельствовала не только человеческая жизнь на земле, не только поступки, но в первую очередь обращение человека к Богу посредством веры. А это есть нечто, что происходит между душою человека и Господом; не существует способа перевести эту религиозную связь в рамки закона, потому что ничто не достигнет такой высоты, как взгляд Бога. И вот в том же послании апостол Павел говорит, что единственный способ доказать свою веру — это стать как те язычники, которые.

2:15. показывают, что дело закона у них написано в сердцах, о чем свидетельствует совесть их и мысли их, то обвиняющие, то оправдывающие одна другую.

Спасение возможно только в том случае, если человек, изучивший Евангелия, избирает Бога — таким и только таким образом Бог избирает человека. Павел был самым верным приверженцем свободы. А чтобы соединиться с Христом через осознанный выбор, нужно было освободиться от закона.

3:28. Ибо мы признаём, что человек оправдывается верою, независимо от дел закона.

2:1. Итак, неизвинителен ты, всякий человек, судящий другого, ибо тем же судом, каким судишь другого, осуждаешь себя, потому что, судя другого, делаешь то же.

Павел считает, что не может называться христианином тот, кто осмеливается судить своих ближних. Закон не только лишается своего первоначалия; свобода воли становится более значимой, чем суждение о верности того или иного выбора.

2:3. Неужели думаешь ты, человек, что избежишь суда Божия, осуждая делающих такие дела и (сам) делая то же?

Эта фраза совершенно определенна: суд над ближним теперь превращается в грех — грех, осуждать за который может только Господь и никто, кроме Господа.

2:14… ибо когда язычники, не имеющие закона, по природе законное делают, то, не имея закона, они сами себе закон.

Здесь Павел имеет в виду тех, кто, не будучи евреями, не знают закона, явленного через Моисея, и все-таки могут надеяться на спасение в той мере, в какой воспримут слово Иисуса и понесут его истину в своих сердцах, хотя и не подчиняясь предписанным нормам. Таким образом, в учении апостола Павла вера не привязана к закону записанному, распространившемуся изустно или же привнесенному в мир каким-нибудь человеком, — нет, она являет себя только тогда, если люди.

2:15. показывают, что дело закона у них написано в сердцах, о чем свидетельствует совесть их и мысли их, то обвиняющие, то оправдывающие одна другую.

Однако святой Павел пошел намного дальше: он не только осмеливается порвать с законом, но и осуждает его. Как явствует из его собственных слов, закон — это семя греха, проклятое зерно, которое, именуя запретные дела, их взращивает, их превозносит и распространяет. Закон, мой любимый Аурелио, несет в своем произнесении нарушение самого себя,

4:13. ибо закон производит гнев, потому что где нет закона, нет и преступления.

Итак, скрижали закона оказываются десятью заповедями грехов, которые, быть может, грешникам никогда бы не пришло в голову совершить, если бы Моисей, возгласив о них, не сообщил об их возможности. Тот же Павел обвиняет себя в собственных грехах, которые совершил, будучи рабом закона:

7:7. Но я не иначе узнал грех, как посредством закона. Ибо я не понимал бы и пожелания, если бы закон не говорил: не пожелай.

7:8. Но грех, взяв повод от заповеди, произвел во мне всякое пожелание: ибо без закона грех мертв.

Прежде зло не обитало в душе человеческой, однако после обращения Моисея к своему народу грех пустил там свои ростки, приняв форму закона. Такая точка зрения поясняется Павлом в притче о вдове:

7:2. Замужняя женщина привязана законом к живому мужу; а если умрет муж, она освобождается от закона замужества.

7:3. Посему, если при живом муже выйдет за другого, называется прелюбодейцею; если же умрет муж, она свободна от закона и не будет прелюбодейцею, выйдя за другого мужа.

7:4. Так и вы, братия мои, умерли для закона телом Христовым, чтобы принадлежать другому, Воскресшему из мертвых, да приносим плод Богу.

Итак, вера есть семя жизни, а закон — семя смерти. С другой стороны, законы упрочивают себя в форме письменного слова, и в той же мере упрочивает себя зло:

7:9. Я жил некогда без закона; но когда пришла заповедь, то грех ожил,

7:10. а я умер; и таким образом заповедь, данная для жизни, послужила мне к смерти.

Следующее утверждение целиком заключает в себе суть учения Павла. В нескольких словах он говорит о том, сколь малого достаточно, чтобы оставаться верным Иисусу — даже не зная ни об одном из законов, записанных или выбитых на каменных скрижалях:

13:8. Не оставайтесь должными никому ничем, кроме взаимной любви; ибо любящий другого исполнил закон.

26.

Лирей, 1347 год.

Жоффруа де Шарни должен был раз и навсегда решить, какой облик получит Христос на его плащанице. После кропотливого изучения всех известных ему изображений, отвергнув a priori[26] сомнительного черного Христа, он также отказался от использования раннехристианского изображения Доброго Пастыря, поскольку, как он решил для себя, оно не претендовало на портретное сходство, являясь лишь символом Спасителя. Герцог погладил указательным пальцем золотой solidus, лежавший у него на ладони; подушечка пальца узнала фигуру Вседержителя на его поверхности. Несомненно, это было изображение Иисуса Христа, которое производило наибольшее впечатление и действовало не только на него, но и на большинство верующих. Жоффруа де Шарни наконец принял решение: для своей плащаницы он создаст фигуру на основе этого образа. Герцог снова потянулся к бумаге и углю и решительными движениями, но не слишком ловко нарисовал Христа, стараясь копировать фигуру Пантократора; сначала Жоффруа де Шарни изобразил его анфас, потом, стараясь сохранить симметрию, — со спины, словно бы это были два тела, соприкасающиеся головами. Прекрасно, подумал он, теперь решен не только вопрос, как будет выглядеть его Иисус, но и каким образом он будет расположен на полотне. Однако предстояло еще определиться с техникой. Герцог знал о технике живописи не слишком много. И все-таки он не хотел оставлять решение этого основополагающего вопроса на волю живописца. Герцог верил в творческий потенциал незнания. Он считал, что — именно в силу его неведения законов живописи — обладает всеми возможностями для создания абсолютно новой техники. Жоффруа де Шарни хотел изобрести никем не освоенный способ отображения, который, не походя ни на один из известных, заставлял бы поверить, что его плащаница сотворена чудотворным образом. Герцог уже решил, что в качестве красителя не годится кровь или вещество, на нее похожее, — как это было в случае с плащаницей из Овьедо. Герцогу не нравилась мысль о темперной живописи, которую использовали для фресок. Он был знаком и с новомодной техникой, к которой прибегали некоторые итальянские художники, связывавшие красители с помощью масел. Их картины отличались невиданным блеском и свечением, и все-таки, решил для себя герцог, они столь же блестящи, сколь и неестественны. Жоффруа де Шарни то вертел solidus между пальцами, то опускал на поверхность стола и рассматривал, словно пытаясь добиться от него окончательного ответа на все свои вопросы. И вот, нервно поигрывая монетой, герцог пытался вспомнить какой-нибудь предмет, который Церковь наделяла статусом чудотворного. Он долго рылся в своей памяти без особого успеха, непроизвольно чирикая угольком по бумаге. Это должна быть настоящая икона, решил для себя герцог. Не успел он прошептать два последних слова, как в его памяти возникло имя: Вероника. Вначале герцог сам удивился появлению этого женского имени, однако же быстро понял, откуда оно взялось: это слово происходило от латинского "vera icon", то есть "подлинная икона". Только тогда он вспомнил легенду о покрывале Вероники.

Согласно распространенному древнему преданию, следов которого в Евангелиях нет, во время Страстей Христовых, когда Иисус шел по Via Crucis, а Симон помогал ему нести крест, перед ними остановилась женщина в богатых одеждах. Это была Серафия, жена Сираха, члена Синедриона, однако в дальнейшем, после происшедшего с ней чуда, она стала известна под именем Вероника. Предание гласило, что Серафия, рядом с которой стояла ее малолетняя дочь, предложила Иисусу чашу вина, чтобы уменьшить его страдания и утолить жажду. Голова и плечи женщины были покрыты платком. В ту же минуту появилась стража, и тогда девочка поспешила спрятать чашу, а сама Серафия протянула Иисусу свой платок, чтобы отереть пот и промокнуть кровь. Спаситель приложил платок к лицу и, поблагодарив, вернул его женщине. Серафия поцеловала ткань и спрятала ее под одеждой, а дочь ее снова протянула Иисусу чашу с вином, но солдаты не позволили ему к ней притронуться. Когда Серафия вернулась домой, она расстелила платок на столе и почти что лишилась чувств, увидев, что сделалось с полотном: на ткани запечатлелся окровавленный лик Христа. Вспоминая весь этот рассказ, герцог продолжал чиркать по поверхности бумаги. Считалось, что полотнище это было соткано из тонкой шерсти и длина его троекратно превосходила ширину. Если верить преданию, Вероника повесила платок в изголовье своей кровати. После ее смерти он, при посредничестве апостолов, перешел во владение Церкви. Однако же герцогу де Шарни было неизвестно, что говорило предание о дальнейшей судьбе платка, и по меньшей мере загадочным оставался тот факт, что никто из евангелистов не упомянул о подобном чуде. Вот о чем размышлял герцог, когда, взглянув на бумагу, которой пользовался для записей, он чуть было не лишился чувств, как та самая Вероника: Жоффруа де Шарни увидел, что в центре листа чудесным образом возник лик Христа, взиравшего на него кротким взглядом.

27.

Лирей, 1347 год.

Кристина, видя, что рассветный час совсем уже близок, снова погрузила перо в чернильницу, пытаясь обогнать бег часов. Усталость и нехватка сна потрудились над ее состоянием: глаза ее пылали, спина ныла от непосильной боли, а головокружение, которое, казалось, вертело вокруг нее всю комнату, почти что лишало девушку рассудка. И все же, несмотря ни на что, она не останавливалась. Кристина прижалась лбом к холодному камню стены и. собравшись с чувствами, продолжала:

Посмотрите, мой любимый Аурелио, как легко было бы найти замену закону, если бы каждый из нас проникся простой фразой: "Возлюбите друг друга". Представьте, насколько бы переменился мир, если бы мы постигли глубочайший и бесхитростный смысл этих нескольких слов. Весь корпус римского права с его величием и его заблуждениями, все своды законов и заумные трактаты, вся юриспруденция утратила бы свое значение. Вся совокупность Моисеева закона, отраженная в Талмуде, все канонические иудейские предписания точно также исчезли бы за ненадобностью. Правосудие, на котором зиждется идеальное государство древних греков, лишилось бы своего смысла при свете этого простого речения. Закон, мой любимый Аурелио, вместо того чтобы отображать праведность всякого народа, выставляет напоказ потаенное желание от нее отступить. Чем более жестоки и беспощадны будут законы, тем более жестоки и беспощадны будут преступления. Те, что приказывают разжигать все больше костров, дабы воспротивиться греху, ереси и преступлению, просто-напросто добавляют огонь к огню и умножают грех, ересь и преступления. Чем тщательнее проработан официальный свод законов, тем изощреннее оказываются способы его обойти. Не закон является производным от преступления, но преступление есть производное от закона. Не предписание есть результат греха, а грех — результат предписания. Разве вкусил бы Адам плод с древа, если бы Господь ему этого не запретил? Вначале был запрет — то есть закон, а потом грех. Развитие народа должно быть отмечено не усовершенствованием его законов, а возможностью обходится без них. В Царствии Небесном не может быть никакого закона — так зачем же ждать этого неопределенного срока? Почему бы не освободиться от закона здесь и сейчас? Если мы и вправду должны верить, что любовь Иисуса совьет гнездо в наших сердцах и распространится на каждого из нас, если мы и вправду почитаем истинным слово, говорящее нам: "Возлюбите друг друга", — тогда для чего нам закон?

Аурелио, не считайте, что вы добродетельны, раз вы ревностно соблюдаете закон. Закон — он в вашем сердце, он нигде не записан. И то, что вы почитаете благим, таковым и будет — если это ваше убеждение, а не потому, что закон это позволяет или осуждает. И будет столько же законов, сколько есть на свете людей. И вот еще что говорит Павел в своем Послании к Римлянам в отношении закона и соблюдения поста:

14:2. Ибо иной уверен, что можно есть все, а немощный ест овощи.

14:3. Кто ест, не уничижай того, кто не ест; и кто не ест, не осуждай того, кто ест, потому что Бог принял его.

И никто не имеет права судить своего ближнего, если каждый убежден, что поступает правильно. И никто не может научить нас, что правильно, а что нет, — ведь такая уверенность заложена в нашем сердце, и никто, кроме Господа, не знает, творим ли мы добро или зло.

14:4. Кто ты, осуждающий чужого раба? Перед своим Господом стоит он или падает. И будет восставлен, ибо силен Бог восставить его.

14:5. Иной отличает день от дня, а другой судит о всяком дне равно. Всякий поступай по удостоверению своего ума.

Вот как нам следует жить, и, надеюсь, именно так когда-нибудь станет жить человечество: не привязывая себя к закону и в согласии лишь с тем, что говорит его собственное разумение. Неужели то, что я говорю, похоже на ересь? Как смогут меня осудить учителя Церкви, если я утверждаю, что не нуждаюсь в том, чтобы Их Преосвященства указывали мне, что есть добро, а что есть зло? Не сомневаюсь, что они отправили бы на костер и самого святого Павла, поскольку этот апостол утверждал:

14:13. Не станем же более судить друг друга, а лучше судите о том, как бы не подавать брату случая к преткновению или соблазну.

14:14. Я знаю и уверен в Господе Иисусе, что нет ничего в себе самом нечистого; только почитающему что-либо нечистым, тому нечисто.

Аурелио, я говорю вам это на случай, если в вашем сердце останется какое-то сомнение: я люблю вас так же, как и в тот день, когда вручила вам свое тело и свою душу. И я не считаю свой поступок нечистым. В самых глубинах своей души я знаю, что моя любовь — это самое чистое, что живет в моем сердце. Если вы, в самом своем заветном из тайников души, полагаете, что воспоминание обо мне вам отвратительно, я никогда больше не стану вам писать. Однако я убеждена, что это не так.

28.

Герцог не осмеливался прикоснуться к бумаге, на поверхности которой чудесным образом появился лик Иисуса Христа. Жоффруа де Шарни простерся навзничь перед ножками стола, трижды перекрестился и возвел взгляд к небесам, словно в поисках объяснения.

— Спасибо, Господи, — повторял он раз за разом, стоя на коленях на полу, не в силах окончательно поверить в происшедшее.

Но неожиданно герцогу стало страшно. У него появилось тревожное подозрение, что, быть может, он начисто утратил рассудок; а вдруг, подумал он, усталость после стольких бессонных ночей и его постоянные размышления только лишь о плащаницах, покровах, платках и всякого рода чудесных изображениях лишили его здравого разумения и у него появились галлюцинации? Жоффруа де Шарни снова взглянул на лист бумаги — да, действительно, там было совершенное изображение Спасителя. Хотя "совершенное" — это не самое подходящее слово. Было в этом рисунке что-то странное, отличавшее его от всех привычных изображений и придававшее ему сверхъестественный характер, хотя герцогу и не удавалось уловить, в чем именно здесь дело. И тогда Жоффруа де Шарни взял бумагу со стола — и чуть не помер от разочарования. Его душе так хотелось верить в чудесное запечатление Лика Божьего, что герцог не обратил внимания на собственную свою уловку. Увидев под листом бумаги большую монету, он все понял. Изображение проступило на листе из-за случайного трения уголька о выпуклую поверхность монеты. Герцог не заметил, что золотой solidus попал под бумагу и послужил печаткой — подобным образом, только наоборот, изготавливают гравюры. Solidus неожиданно послужил барельефом, который — под давлением угля о бумагу — перевел на нее фигуру Пантократора с монеты. Сначала герцог де Шарни сильно расстроился, осознав, что никакого чуда не произошло; но все-таки, заново рассмотрев изображение, он подумал, что, как бы то ни было, на рисунок стоило обратить пристальное внимание. Странность этого лица заключалась в том, что — в отличие от привычных портретов — вся фигура была нарисована одним цветом — цветом угля, но то, что должно было выглядеть черным, выглядело белым, и наоборот. Эта особенность придавала изображению неожиданную неправильность, что соответствовало представлению о чуде как о чем-то отличном от привычного порядка вещей. И тогда герцога снова охватило возбуждение: если этому рисунку удалось перехитрить его проницательные глаза и заставить поверить, что здесь не обошлось без божественного вмешательства, значит, художник, который использует такую же технику с опытностью, мастерством и знанием дела, сумеет обмануть самый искушенный взгляд и самый скептический ум.

Холодный ветер ворвался сквозь окошечко в комнату, затрепетало пламя свечи, озарявшее изнуренное лицо Жоффруа де Шарни. Это предвестье большой бури оторвало герцога от его благостных мечтаний. Стояла уже глухая ночь. Тяжкий труд наконец-то оказался вознагражден: теперь герцог знал, как будет выглядеть Христос на его плащанице. Фигура Вседержителя с монеты, случайно отпечатавшаяся на бумаге, производила ошеломляющее впечатление. Художнику оставалось только воспроизвести это изображение в человеческий рост; не хватало только полотнища и, разумеется, модели, которая заменит собой solidus. Полотно герцог приобрел у венецианского торговца тканями. Что касается второго необходимого элемента, у герцога уже были идеи, как и где его раздобыть.

Жоффруа де Шарни заснул в убеждении, что Бог на его стороне: если рисунок, отпечатавшийся на бумаге, и не был чудом, то по крайней мере без откровения здесь не обошлось.

29.

Труа, 1348 год.

Из переписки, связывавшей Кристину и Аурелио, возникло обширное и неожиданное литературное произведение, составленное не только из писем, которые были отправлены по назначению. У Кристины со временем накопились сотни писем, которые она так и не послала Аурелио. Без ведома девушки — и даже в чем-то против ее воли — ее записки превратились в книгу или, если выражаться совсем точно, в две книги, хотя вначале она ни к чему подобному не стремилась. Потратив на писание большую часть ночи, Кристина перед рассветом пробиралась в библиотеку и прятала плоды своей работы на одной из самых верхних полок, укрывая свои рукописи среди множества других. Однажды девушке показалось, что бумаги размещены не в том порядке, в каком она их оставила. Но она подумала, что, должно быть, это ложное ощущение, следствие крайней усталости. С другой стороны, рассуждала Кристина, никто ее ни в чем не обвинял, а это означает, что настоятельнице ничего не известно о ее еретических писаниях. Молодая монахиня не придавала этому происшествию никакого значения, пока оно не повторилось еще раз; однажды у Кристины снова возникло смутное ощущение, что кое-какие бумаги находятся не на своем месте — а если на своем, то лишь потому, что кто-то постарался замаскировать свое вторжение. Первым побуждением Кристины было немедленно забрать из библиотеки все свои бумаги и поискать для них другое укрытие. Однако потом девушка подумала, что если кто-то читал ее записи, то, куда бы она их ни перепрятала, все равно ее уже ожидают серьезные проблемы. Ей нужно было выяснить, открылся ли ее опасный секрет чьему-то нескромному взгляду на самом деле или все это не больше чем необоснованное подозрение. И тогда на следующее утро, снова просидев целую ночь над своими записями, Кристина добавила в тайник новую партию страниц, проложив между ними тонкую нитку и собственный волос. Теперь оставалось только ждать. С другой стороны, Кристина не замечала, чтобы мать Мишель как-то переменила к ней свое отношение. У Кристины не было особой близости с ее сестрами по монастырю, но в этот день ей стало казаться, что некоторые из них ее избегают, словно бы стремятся не встречаться с ней взглядами и не допускать разговоров. Девушке стало страшно. Она дожидалась ночи с нетерпением — и в то же время, противореча сама себе, желала, чтобы день никогда не закончился. После ужина она удалилась в свою комнату. Кристина, как и всегда, попыталась продолжать свои записи, однако от волнения руки ее дрожали и она не могла сосредоточиться ни на какой мысли. Девушка металась в стенах своей крохотной кельи, словно зверь в клетке, а время как будто бы отказывалось двигаться. Кристина попыталась заснуть, но сердце ее билось с такой силой, точно кто-то ее постоянно трясет, лишь бы не дать смежить веки. Когда наконец-то забрезжил рассвет, она поспешно, но скрытно направилась к библиотеке. Сначала Кристина осторожно заглянула внутрь; никого там не обнаружив, она вошла. Проверила полку — ее рукописи лежали на месте. Их действительно сложно было отличить от других, да и добраться до них было не просто. И тогда Кристина решила, что беспокоилась напрасно. Неожиданно успокоившись, она приставила к шкафу лестницу и поднялась к сумрачным высотам под самым потолком. Когда бумаги оказались у нее в руках, девушка с ужасом обнаружила, что ни волоса, ни нитки в бумагах нет.

В течение последующих дней Кристина пыталась вычислить, кто же из монахинь роется в ее записях, и молилась, чтобы это была не настоятельница. Она заводила с сестрами поверхностные на вид разговоры, стремясь отгадать, кто из них мог что-то знать о ее письмах, однако никто не сказал ничего подозрительного. И тогда Кристина решила спрятаться на ночь в библиотеке, чтобы застать непрошеную гостью на месте. В треугольном проеме приставной лестницы был сделан маленький чердачок — там хранились метлы и другие принадлежности для уборки. Кристина укрылась внутри этой каморки и подсматривала сквозь щель между дверными створками, ожидая появления той, что шныряет в ее бумагах с неуловимостью крысы. Девушке пришлось скрючиться в три погибели, вписывая свою стройную фигуру в этот маленький треугольник. Время шло, и сидение в засаде превратилось в настоящую пытку: спина, которая пыталась принять форму острого угла, разболелась настолько, что становилось трудно дышать; икры, которым приходилось выдерживать вес почти всего тела, сводило судорогой так, что Кристина не могла сдержать слезы. В тот самый момент, когда она решилась отказаться от своего намерения по причине невыносимой боли, раздался скрип петель библиотечной двери; сердце Кристины чуть было не перевернулось в ее груди. Ей удалось расслышать шаги вновь прибывшей и различить ее силуэт, однако узнать укрытое чепцом лицо было невозможно. Сквозь щелку в дверце Кристина наблюдала за тем, как монахиня двигает лестницу и поднимается к полке, где лежали тайные рукописи. Добравшись до бумаг, она спустила их вниз и уселась за длинный стол. И так и застыла — положив рукопись перед собой, переплетя пальцы и уставившись взглядом в неясную точку на потолке. Кристина с изумлением обнаружила, что монахиня, лицо которой ей по-прежнему не удавалось разглядеть, не читает ее записи. Еле-еле стоящая на ногах, измученная болью во всем неестественно выгнутом теле, по-прежнему скрытая лестницей от посторонних глаз, Кристина пыталась принять хоть немного менее болезненное положение, при этом избегая всяческого предательского шума, когда услышала, что дверь снова открывается. Девушка поразилась еще больше: в библиотеку вошла еще одна монахиня и уселась рядом с первой. Теперь уже две фигуры смотрели на бумаги, не читая их. Кристина не находила объяснения этой странной ситуации. Она все еще раздумывала над ответом, когда дверь распахнулась в третий раз: теперь сразу три послушницы вошли в помещение и тоже расселись вокруг рукописи. Дверь не успела захлопнуться за ними, а в библиотеку уже крадучись входили еще пять сестер. Кристина испугалась: она решила, что происходит нечто вроде верховного судилища in absentia[27] и что суд вершат над ней и над ее записями. Ее охватил панический ужас перед тем, что казалось женским инквизиторским трибуналом. Неожиданно молчание было нарушено: одна из сестер — та, что сидела во главе стола, — принялась читать вслух тайные писания Кристины. Она читала шепотом, в тусклом свете одной свечки, словно совершала противозаконное деяние. Остальные монахини внимали, превратившись в слух. Ноги Кристины сделались как ватные — теперь уже не из-за крайней неестественности ее позы, а потому, что девушка впервые слушала, как чужие уста повторяют ее слова, которые не побоялись поставить под сомнение железные монастырские правила. Возможность допущения христианской любви к ближнему не только как к сущности чисто духовной, но помимо этого облеченной телом — вместилищем души, как можно было вывести из учения о воскресении мертвых, — это противоречило наставлениям, которые монахини каждодневно выслушивали от аббатисы. И хотя поучения матери-настоятельницы не соответствовали ее пламенным упражнениям в экзорцизме, когда демонов изгоняли, заставляя сгорать на костре плотского наслаждения, аббатиса никогда бы не потерпела доктринальной защиты чувственности. Однако когда глаза Кристины привыкли к полумраку, она заметила, что мать Мишель не присутствует при публичном чтении ее писаний. Молодой сочинительнице стало невыразимо стыдно, когда чтица добралась до воспоминаний о ее секретной связи с Аурелио и ее неприкрытые любовные признания оказались выставлены на всеобщее обозрение. Но она была окончательно сражена, увидев, что во время чтения самых сокровенных и трогательных фрагментов большинство монахинь рыдали от нахлынувших чувств. А еще Кристине показалось, что в тех местах, где она подвергала сомнению правомочность власти церковников, обвиняя их в том, что они живут подобно аристократам — в противоположность строгому поведению Христа, — ее сестры решительно кивали головами. То же самое происходило и всякий раз, когда старшая из сестер читала о том, почему принятие Христа означает разрыв с законом, в то время как Церковь мнит себя абсолютной блюстительницей закона и, объединяясь с властью государей, предлагает им в качестве поддержки свое каноническое право — как будто бы два этих последних термина не противоречат друг другу. А если учесть, что ни верблюды, ни иголки не изменились в размерах с той эпохи, когда проповедовал Иисус, то у порфироносных кардиналов не было никаких оснований прекращать обличать богатство и начисто отворачиваться от бедных.

Кристина так и не успела постичь, в чем же смысл этого сборища, на котором выставлялось на всеобщее обозрение то, что она никак не предназначала для посторонних глаз: девушка не смогла больше выносить мучений от нахождения внутри крохотного деревянного треугольника и, неловко шевельнувшись, неожиданно потеряла равновесие. К ужасу ее сестер по монастырю, дверцы каморки под приставной лестницей вдруг распахнулись настежь, и все увидели, как сочинительница святотатственных текстов, которые они читали вслух, падает на пол с этой верхотуры. Когда Кристина поднялась на ноги, она заметила, что сестры взирают на нее с робостью. Девушка не сразу сообразила, что это они чувствуют себя застигнутыми на месте преступления. В конце концов одна из монахинь встала из-за стола и обратилась к Кристине умоляющим тоном:

— Моя госпожа, прости нам нашу бесцеремонность, но твои записи — это самое высокое из учений, такое же, как Евангелия.

Другая сестра молитвенно сложила ладони и, словно обращаясь к высокопоставленной особе, прибавила:

— Мы все — твои рабыни. Пожалуйста, не доноси на нас матери-настоятельнице.

Кристина была настолько растеряна, что не могла произнести ни слова. После той ночи Кристина против своей воли превратилась в нечто вроде духовной наставницы для горстки монахинь, которые втайне ее боготворили. Они вскоре сплотились в некое подобие подпольного сообщества, которому в ближайшем будущем предстояло внести настоящий раскол в монастырскую жизнь. Переписка между Кристиной и Аурелио, которая до этого момента была лишь тонкой ниточкой, сделалась связующим звеном между мужской и женской обителями. Постепенно между двумя монастырями выстраивался мост, прибавлявший в прочности день ото дня: теперь уже письмами обменивались не только эти двое — их примеру последовали и другие молодые монахи и послушницы. Монастыри находились почти что по соседству — и все-таки до сей поры они казались двумя изолированными вселенными. Однако когда завязалась переписка, их обитатели почувствовали себя близкими, и не только духовно: неожиданно они почувствовали, что и физически близки друг другу. Обмен мнениями и впечатлениями об их раздельном существовании взаперти заставил этих женщин и мужчин увидеть, что они понапрасну растрачивают свои дни в заточении этих стен, что их судьбами управляют сластолюбивые педерасты, волки в облачениях пастырей. Письма были полны сомнений, но в них проглядывало и открытие истины, несущей в себе негодование, но также и глубокую нежность. Из строк этих посланий рождались романы по переписке; начали появляться стихи, исполненные любви, а еще юношеской чувственности.

Восстанию молодых монашков и послушниц суждено было вспыхнуть очень скоро — скорее даже, чем подозревали они сами.

2. Вильявисьоса.

I. Исход.

1.

Труа, 1348 год.

Кристина и Аурелио встретились вновь. Словно предводители разных частей единого войска, они, можно сказать, ехали во главе двух легионов: Кристина, верхом на гнедом жеребце, одетая в монашеское облачение, но с откинутым на плечи капюшоном, с непокрытой головой и развевающимися по ветру волосами, вела за собой десятка два послушниц, решившихся вместе с ней на побег. Аурелио летел к ней на всем скаку по тропе, отмечавшей границы полей, принадлежавших женскому монастырю. Позади облака пыли, поднятого копытами его скакуна, за ним следовала дюжина мужчин, в большинстве своем — молодых монахов. Аурелио остановил коня на небольшом расстоянии от Кристины. Какое-то время они молча смотрели друг на друга, потом юноша спешился, медленным шагом подошел к своей возлюбленной и протянул ей руку, предлагая спуститься. Так она и сделала — ни на секунду не отводя глаз от глаз Аурелио. Лицом к лицу, не произнеся ни слова, они взглядами пересказали друг другу все то, что хотели высказать за эти два долгих, нескончаемых года, а потом наконец-то слились в объятии. Кристина не удержалась и беззвучно зарыдала — это была вспышка всех чувств, которым она долго не позволяла прорваться наружу: безудержная любовь в своем первозданном смысле; пленительное ощущение победы; боль, которую так долго приходилось держать в себе и которая теперь превратилась в переполняющее ее счастье; стремление к свободе перед лицом грядущего — и потрясение, вспышка противоречивых и невыразимых ощущений. Мужчины и женщины взволнованно наблюдали за этой встречей, а еще они разглядывали друг друга, заразившись тем же чувством, которое слило воедино тела Кристины и Аурелио. Однако нужно было торопиться. И тогда мужчины и женщины перемешались между собой, сплотившись в единую тесную группу, и продолжили свой путь на закат.

Это был долгий и опасный исход в сторону испанских земель. У беглецов было всего несколько часов преимущества перед французскими войсками, которые бросились за ними в погоню, готовые захватить их живыми или мертвыми. Когда настоятель мужского монастыря отец Альфонс обнаружил на рассвете исчезновение тринадцати своих монахов, он не сразу понял, что произошел побег. Однако его изумление многократно возросло, когда стало известно, что в женском монастыре тоже пропало двадцать монахинь. Прежде чем пуститься в путь, соединенный отряд мужчин и женщин остановился на вершине холма. Оттуда, в свете первых лучей солнца, они бросили свой прощальный взгляд на город. Больше всего их поразило, насколько близко друг к другу стояли два монастыря. С их наблюдательной позиции шпили на башнях домов вообще путались между собой, и две обители сливались в единое целое. Беглецам стоило большого труда поверить, что, находясь так близко, они были так далеки друг от друга в течение стольких лет! Они в последний раз посмотрели на красные крыши Труа, в молчании попрощались с городом и пустились в путь по узенькой тропке, змеей скользившей по холму.

Беглецы оставили за собой широкий шлейф кривотолков. Негодование аббата достигло своей высшей точки, когда обнаружились свидетельства крестьян, видевших, как две группы сливаются в одно демоническое воинство и продолжают путь вместе. Рассказы о побеге начали множиться, они становились все более ветвистыми в воображении людей — вскоре появились очевидцы, утверждавшие, что, когда две группы встретились, мужчины и женщины тотчас же сбросили с себя одежды, переплели свои обнаженные тела и предались блудодействию в парах, в тройках, в кучах, не разбирая ни пола, ни возраста; находились даже такие, кто видел, как Дьявол собственной персоной руководил этой бесстыдной оргией. Аббатиса, со своей стороны, втайне сетовала, что побег предприняли самые молодые и прекрасные монашенки — именно те, что доставляли ей больше всего наслаждения во время общих сборищ, кончавшихся мистическими экстазами. Мать Мишель тосковала примерно так же, как тосковала бы покинутая возлюбленная, и вот в ее сердце поселилась ненависть, соизмеримая лишь с ее горем. Поэтому настоятельница не колеблясь поддержала аббата Альфонса: дезертиров следовало подвергнуть самому суровому и примерному наказанию. Помимо войска на ноги были подняты еще и крестьяне: вооружившись вилами, серпами, косами и дубинами, они отправились на охоту за еретиками. Узнав о случившемся, Жоффруа де Шарни лично распределил оружие между мужчинами, работавшими на его полях, и возглавил отряд охотников за собственной дочерью. Герцог собрал и еще одну группу, под предводительством своего сына, и отдал категорический приказ на случай поимки Кристины:

— Убейте ее.

Герцог де Шарни винил себя, что сам не сделал этого прежде — ведь закон предоставлял ему такую возможность. Кристина уже и так расстроила немало его планов, однако то, что она осмелилась возглавить мятеж и побег монахинь из монастыря, безусловно, никак не способствовало его благородному намерению возвести церковь. Дворянин был готов убить дочь собственными руками, принести ее в жертву церковным иерархам, чтобы таким образом очистить благородное имя де Шарни.

Беглецы понимали, что путешествовать по французским землям им будет нелегко. Обратившись в Моисея, ведущего свой народ через пустыню непонимания и враждебности, каковой стала для них Франция, Аурелио продвигался почти на ощупь, молясь, чтобы их отряд не перехватили. Однако в отличие от евреев, покинувших Египет, люди, бежавшие из монастырей, не могли рассчитывать на Божью помощь — Бог был на стороне их противников. Не обладал Аурелио и тем могуществом, которым Иегова наделил Моисея: он не умел превращать жезлы в змей, а воду рек в кровь; он не мог насылать на своих преследователей казни в виде жаб или песьих мух, не мог уничтожить их животных; он не обладал властью покрыть кожу своих врагов язвами, или обречь их на гром и град, или навести на них саранчу, или казнить их с помощью тьмы. Аурелио, Кристина и их немногочисленные единомышленники не могли даже похвастаться достаточным количеством мужчин в своем отряде, чтобы отразить внезапное нападение. Съестных припасов у них тоже было мало, лишь несколько животных — коз и овец, которых монахи забрали из монастыря; спать приходилось под открытым небом, поскольку у них не было кож, чтобы раскинуть шатры — только грубые самодельные палатки из ткани, которые защищали их от дождя. Во время этого нелегкого исхода у беглецов не только не было дрожжей, чтобы заквашивать тесто, не было даже муки, чтобы испечь пресный хлеб, подобно детям Израилевым в пустыне. А еще, в отличие от еврейского народа, Иегова не вел их ни в облике столпа облачного днем, ни столпа огненного ночью; и Господь не имел необходимости ожесточать сердца аббата и настоятельницы, как поступил он с сердцем фараона, поскольку их сердца уже были ожесточены и полны жаждой мести; и не нужно было посылать вслед за ними шестьсот колесниц, как сделал это фараон, — потому что было их мало и большинство среди них составляли женщины.

И когда войска стали их нагонять, беглецы оглянулись, и вот кони и всадники идут за ними: и весьма устрашились и возопили беглецы к Господу.

И сказали мужчины Аурелио, как когда-то было сказано Моисею: разве нет гробов в монастыре, что ты привел нас умирать такой смертью?

И сказали женщины Кристине: что это ты сделала с нами, выведя нас из монастыря?

И Аурелио хотел бы обратиться к своим братьям со словами, которые Моисей говорил народу Израилеву в пустыне: "Не бойтесь, стойте — и увидите спасение Господне, которое Он соделает вам ныне", — но не было у него ни единого слова, чтобы утешить их.

И Кристина хотела бы обратиться к своим сестрам с такими словами: "Господь будет за вас, а вы будьте спокойны", — но и у нее не было ни единого слова, чтобы утешить их.

И когда войска прижали их к берегу реки Гав-де-По, Аурелио простер руку свою, ожидая, что Иегова заставит воды отступить, и разделит их надвое, и сделает сушь. Но река не сдвинулась с места.

И Аурелио с Кристиной хотели бы, чтобы все они пошли среди моря по суше и чтобы воды были им стеною по правую и по левую сторону. Но воды спокойно текли в своем русле.

И видя, что их настигают, Аурелио простер руку свою, чтобы воды покрыли их преследователей, и колесницы, и всадников всего войска. Но воды ему не подчинились.

И тогда Кристина хотела простереть руку свою над рекой, чтобы она разбушевалась во всю мощь и обрушила свою ярость на войско и чтобы Иегова потопил их посреди реки. Но воды оставались спокойными.

И приказал Аурелио, чтобы воды обратились на тех, кто шел за ними, на колесницы их и на всадников их, и чтобы не осталось из них ни одного. Но река его не услышала.

И захотел Аурелио, чтобы они смогли пройти среди моря по суше и чтобы воды были им стеною по правую и по левую сторону. Но воды оставались ровными и спокойными.

И взмолился он, чтобы Иегова спас их в тот день; и хотелось им увидеть, как войско их преследователей погибнет на берегу реки.

Однако ни Аурелио не был Моисеем, ни Кристина не была Аароном, ни эта горстка мужчин и женщин не была избранным народом, ни река Гав-де-По не была Красным морем, ни Иегова не был Иеговой, поскольку у них не было никакого Бога, готового прийти на помощь.

Оказавшись между рекой Гав-де-По и войсками, Аурелио, Кристина и все бывшие с ними приготовились к смерти, так и не успев добраться до испанской земли, лежавшей по ту сторону реки.

2.

Теперь они стояли лицом к лицу — вооруженное войско с одной стороны, изможденная горстка беглецов — с другой. Кровавая развязка казалась неизбежной. Однако Кристина заметила на лице командира выражение неуверенности, которая передавалась и всем его людям. Ей показалось, что поднятая вверх рука, сжимающая меч, дрожит и что воин никак не может решиться опустить ее, отдавая сигнал к атаке. И этот страх не был беспричинным: аббат так красноречиво убеждал солдат, что бежавшие монахи — это войско Дьявола, так разнообразны были свидетельства людей, выдававших себя за очевидцев их богомерзких оргий, так много нашлось свидетелей их сатанинских шабашей, что преследователи в конце концов прониклись этими историями. Предназначением армии было сражаться против свирепого и безжалостного врага, однако мало кто отважился бы встретить лицом к лицу самого Вельзевула. Кристина догадалась, что их боятся, когда увидела, как один из солдат принялся креститься. И тогда она поняла, что их отряд не безоружен и не беззащитен. Если они не получили поддержки от Иеговы, подобно евреям, которым удалось перейти Красное море, они воспользуются помощью Сатаны. Стоя на самом берегу реки Гав-де-По, Кристина призвала своих подруг и, не глядя на них, шепотом приказала повторять все, что она будет делать; и тотчас же ногтями разорвала на себе одежды, поглядела на солдат зловещим взглядом и обнажила грудь, словно бросая вызов. Другие женщины последовали ее примеру, при этом издавая такие же завывания, какие звучали во время их мистических экстазов в монастыре. В те времена мужчины обыкновенно боялись женщин; этот страх они скрывали, выдавая за презрение, но ничего не боялись так сильно, как ужасной фигуры ведьмы. Группа этих женщин, скалящих клыки, точно волчицы, и выставляющих напоказ свои обнаженные тела — а именно так обычно изображали Сатану, — явилась просто кошмарным зрелищем. Солдаты были парализованы, они не осмеливались ни атаковать, ни отступить. Аурелио воспользовался растерянностью в их рядах, чтобы укрыться за ближайшим валуном, а потом доползти до леса. Он перемещался ловко и быстро и в конце концов, никем не замеченный, оказался за спинами у солдат и вскарабкался на скалу. Пока женщины вопияли и дергались, словно плененные хищники, молодой монах широко раскинул руки, приняв позу распятого на кресте, и воскликнул:

— Дети мои, я вернулся. Настал последний час. Скоро зазвучат трубы и мертвецы встанут из своих могил.

Солдаты обернулись на звук этих слов и увидели Христа, стоящего на высоком утесе. И тогда их страх сменился паникой, все простерлись перед лицом Мессии, который возвратился в мир, чтобы возвестить о Страшном суде. Теперь все для них становилось понятно: они оказались свидетелями последней битвы — битвы самого Сына Божьего с войсками Сатаны.

— Вам здесь нечего делать, не пятнайте себя грязью, — произнес Аурелио, теперь властным тоном, и, прежде чем отзвучало его последнее слово, солдаты бросились прочь так быстро, как только могли.

И вот этот немногочисленный народ израильский, состоявший из трех десятков мужчин и женщин, лицезрел, как войска настоятеля в страхе бежали — так же как и армии фараона.

По другую сторону узенького Красного моря, всего в одном шаге, находилась Испания, ожидавшая их, словно это была земля обетованная.

Они без всяких трудностей наконец-то достигли другого берега реки Гав-де-По.

II. Цивилизация любви.

1.

Астурия, Испания, 1348 год.

Отряд мужчин и женщин, руководимый Аурелио и Кристиной, в конце концов добрался до маленького селения Велайо, что в Астурии. Поселок располагался в плодородной долине, просторной и зеленой, омытой спокойными водами реки Виакабы. Несмотря на усталость, на голод и на все опасности и лишения, испытанные в дороге, как только путники ступили на землю Велайо, они почувствовали себя бесконечно счастливыми. Легкий прохладный ветерок, безоблачное небо и широкие гостеприимные луга наполнили их дыханием новой жизни. Засеянные поля, простиравшиеся до самых склонов пологих волнистых холмов, выглядели как обещание изобилия и благополучия. Поселяне трудились на полях с радостью, что ничуть не напоминало угрюмую покорность судьбе крестьян из-под Труа. Дома в поселке были белые, немудрящие, и обитали в них и земледельцы, и люди моря, поскольку поселок стоял на излучине реки, впадавшей в Кантабрийское море. Аурелио развернул карту, огляделся вокруг и только теперь понял, что замок, возвышавшийся на холме над долиной, — это его собственное имение. Замок был выстроен из камня — два симметричных крыла и круглая башня посередине; холм, на котором он стоял, и все окружавшие его земли, от берега реки вплоть до лесистой горы, таковы были размеры поместья. Аурелио вступил во владение своим наследством, предъявив положенные документы графу Хихонскому, дону Алонсо, внебрачному сыну короля Энрике Второго, владельцу большей части здешних земель и номинальному губернатору молодого поселка. Бывшие беглецы, привыкшие к замкнутому существованию, которое они вели в двух своих монастырях — мужском и женском, обосновались в замке и установили в нем такие же порядки, как будто это был монастырь для мирян. Обязанности распределили в зависимости от умений каждого из новых жильцов. Нужно сказать, что мужчины, закалившие свой дух в изнурительном труде созерцания, не умели ничего иного, кроме как предаваться квиетизму. На первых порах женщины были вынуждены взять на себя почти все домашние работы: разжигать и поддерживать огонь для приготовления пищи и для тепла, шить, ткать и вышивать, стирать и чинить одежду. Им же приходилось молоть зерно, делать муку, замешивать хлеб. Астурийские земли богаты яблоками, но не слишком щедры на виноград, так что женщины вскоре научились готовить сидр — как раньше делали вино. Но вскоре по настоянию Аурелио, который так страдал: в монастыре от лености, замаскированной под мистицизм, мужчины постепенно начали выполнять кое-какую работу: рубили и складывали дрова, занимались плотницким и слесарным ремеслом, освоили начатки кузнечного дела, выучились кроить и сшивать кожу и тачать обувь. Женщины, в свою очередь, взяли на себя приготовление всей молочной продукции, за исключением сыров — это считалось мужским занятием. Однако, само собой, по-настоящему тяжелая работа всегда ложилась на плечи крестьян, обитавших в скромных домиках на землях, принадлежавших поместью: пахота, сев, жатва, заготовка сена и забота о пахотных землях; уход за животными в стойлах, их стрижка и производство шерсти. Такой феодальный характер отношений поддерживался только в первое время; вскоре от него отказались и начали жить совершенно по-новому. И все-таки самым необычным были отношения, связывавшие членов этой диковинной общины между собой. Если в своих монашеских обиталищах, откуда все они вышли, и мужчины и женщины (по отдельности) были связаны друг с другом любовью, обращенной к Христу, то в своем новом, мирском жилище их связывала только лишь любовь к своим братьям и сестрам. С другой стороны, жизнь в монастырях управлялась с помощью жесткой вертикали, нерушимого иерархического порядка, главой которого являлись аббат или аббатиса, командовавшие своими подчиненными. А вот в замке Велайо не существовало никаких чинов и званий, не было ни пастырей, ни стада, каждый делал то, что подсказывала его добрая воля; они действительно напоминали общество без законов, о котором мечтал апостол Павел, потому что там, где нет злодеяния, нет надобности и в законе. Поначалу им нелегко было освободиться от укоренившихся в них железных правил, мужчины и женщины поселились в разных крыльях замка. Однако вскоре эта жесткая граница начала размываться, и в итоге все жили там, куда влекло их желание. Аурелио и Кристина любили друг друга любовью прозрачной и чистой, свободной от каких-либо договоренностей или уз закона; они были столь бесхитростно объединены велением своих сердец, что у них не было необходимости закреплять свои отношения формально. Кристина и Аурелио обычно ночевали в самой высокой комнате замка, откуда была видна вся долина в излучине реки и был слышен шум моря. Этот пример вскоре распространился, и мужчины и женщины стали разбиваться на пары, при этом все больше сближаясь. Взаимоотношения в таких парах складывались по-разному: некоторые союзы становились нерушимыми; иные заключались всего лишь на одну ночь. Все были хозяевами всего, потому что все было общее: кров и еда, а также неученость, которая превращалась в мудрость, и мудрость, которая не переходила в высокомерие; общими были дрова и огонь, а также холод, который становился пыланием; общими были деньги и их нехватка, а также страх, который обращался в отвагу, и отвага, которая не становилась дерзостью. Верные словам апостола Павла, они доводили его проповедь разрыва с законом до самых последних пределов: стало необязательным соблюдение десяти заповедей, поскольку теперь все их добродетели были не записаны на камне, а запечатлены в сердце и в собственном разумении. Коротко говоря, в этом маленьком обществе, созданном по слову святого Павла, все придерживались одного главного завета, который был способен заменить им все десять заповедей: "Не оставайтесь должными никому ничем, кроме взаимной любви; ибо любящий другого исполнил закон".

Озаренные светом свободы воли, не только провозглашенной, но и ставшей частью их жизни, эти люди построили общество, основанное на истинной любви, как и говорил апостол Павел: "Не станем же более судить друг друга, а лучше судите о том, как бы не подавать брату случая к преткновению или соблазну".

Руководствуясь лишь велениями собственных сердец, мужчины жили бок о бок с женщинами, разделяя друг с другом труд и отдых, разговор и молчание, чтение и писание, ложе и пропитание. И вот, живя в этом гармоничном равновесии, они задавались вопросом: по какой неведомой причине мужчины и женщины до сей поры были разделены, почему одним было отказано в других — и наоборот? Так они постигли, что воздержание есть мать большей части пороков и грехов, процветавших в монастырских стенах. Как только было отвергнуто правило целомудрия, исчезли и демоны: все инкубы и суккубы, терзавшие послушниц в их обители, теперь растаяли навсегда; больше не было необходимости прибегать к прежним сумрачным церемониям, чтобы отпугнуть Сатану. Как только были прорваны плотины воздержания и женщины позволили мужчинам обладать собою, Дьявол больше никак не мог ими завладеть — что нередко случалось в монастыре. На взгляд тех, кто ничего не знал о крепчайшей цепи любви, соединявшей обитателей замка Велайо, это сожительство множества мужчин и женщин должно было показаться самым нечистым из блудодеяний. Однако Аурелио, Кристина и любой из их последователей ответили бы на это словами святого Павла: "Я знаю и уверен в Господе Иисусе, что нет ничего в себе самом нечистого; только почитающему что-либо нечистым, тому нечисто". Это был идеальный мир.

2.

В замке Велайо не требовалось устанавливать никаких законов, поскольку там, где живет любовь, в законе нет необходимости: этот постулат учения апостола Павла был порожден не теологической премудростью, а самым чистым экспериментом. И действительно, обитатели замка каждый день находили подтверждение тому, что законы суть замена любви при отсутствии самой любви. Они были убеждены в этом настолько глубоко и искренне, что им не нужен был никакой Моисей, даже если бы он явился со скрижалями Закона — поскольку скрижали эти запечатлелись в их сердцах. Мужчины не желали жены ближнего своего, поскольку эти жены никому не принадлежали и сами принимали решение, с кем им быть; никто не крал, поскольку все принадлежало всем и украсть у кого-либо означало украсть у общины — а стало быть, у себя самого; они праздновали еврейский день субботний и христианское воскресенье, поскольку вообще праздновали все дни недели, так как труд был для них не наказанием, а благословением; никому из них не приходило в голову убивать — и не потому, что это было запрещено определенным законом, а потому, что они не ведали гнева и уж тем более ненависти, и у них не было причин, чтобы совершить убийство. Они не лжесвидетельствовали, поскольку там, где не было ни лицемерия, ни неверности, ни запрета на мысль или слово, не оставалось места для лжи и, таким образом, обман не имел никакого смысла. Они не желали чужого добра по той простой причине, что чужого не существовало, поскольку собственность одного человека одновременно являлась собственностью всех остальных. Первоначальный феодальный порядок, по которому крестьяне из усадьбы, принадлежавшей замку, возделывали пахотные земли, довольствуясь лишь малой частью урожая, которой едва хватало, чтобы не умереть с голоду, — этот порядок был вскоре изменен. Большая часть монастырей придерживалась в отношении крестьян именно такой поместной политики: аббат ничем не отличался от хозяина-феодала, а вассалы трудились на него только за кров и еду. И подобно тому, как в феодальных поместьях благородные семейства были полностью отделены от плебейских, в аббатствах существовало строгое размежевание монахов и мирян: права общинника распространялись только на представителей духовенства и, разумеется, не включали в себя крестьян. Аурелио решил, что для того, чтобы создать подлинное братство, в него необходимо принять также и земледельцев и вообще стереть всякие границы между замком и усадьбой. Обитатели большого дома и маленьких домишек не только поделили все, чем владели, — бывшие монахи поделились также и принципами своей жизни, так что одни смогли перемешаться с другими и у всех жителей Велайо оказались одинаковые права. На новая система незаметно привела к общему благоденствию, и скопление бедных домиков, в которых жили семьи хлебопашцев, вскоре превратилось в процветающее селение, разноцветное и радостное; мессы в замковой церкви тоже сделались всеобщим достоянием, и не было там одного постоянного священника: каждый мог взять слово и высказаться о том, чем ему хотелось поделиться; к мессе ходили только те, у кого было желание, а тех, кто не хотел, никто не принуждал ее посещать. Празднества были всеобщими, и, сказать по правде, жители поселка находили все больше возможностей и причин для праздников.

Аурелио вскоре сделался самой почитаемой фигурой для всех обитателей поселка. Будь на то его воля, он мог бы стать могущественным властелином: толпы его обожали, эти люди без колебаний исполнили бы любое его желание или превратились в нерассуждающее войско. Будь Аурелио наделен наклонностями к мессианству, он мог бы возглавить еретическое движение или пойти дальше — он мог бы воспользоваться своим поразительным сходством с Назаретянином и, захватив его место, направить толпу в своих целях. Однако молодой человек не испытывал ни малейшей тяги к власти и не считал, что в чем-то превосходит своих ближних; он не чувствовал призвания к деятельности проповедника, поскольку был убежден, что никакой мудрости ему не постичь, — наоборот, Аурелио прикладывал колоссальные усилия, чтобы избавиться от уверенности в чем бы то ни было, потому что полагал, что путь к истине лежит через сомнение. В конце концов дошло до того, что Аурелио отказался от истины в качестве высшего блага, когда подумал о том, что все несправедливости, все убийства и злодеяния совершались как раз таки во имя истины. Отсутствие Истины — непреложной догмы — делало возможным сосуществование различных точек зрения, и тогда, как на агоре у древних греков, все, что угодно, могло выступить предметом для дискуссии. В поселке Велайо пышно расцвело эфемерное искусство беседы: плодотворный спор или чистое удовольствие от доведения всякой мысли до пределов логики и морали — все это разительно отличалось от монашеского безмолвия, к которому была приучена группа беглецов. Получилось так, что Аурелио, во время своего пребывания в монастыре мечтавший сделаться духовным наставником, теперь, получив в свое распоряжение многочисленную паству, осознал, что было бы недостойно относиться к своим ближним как к послушному стаду.

Однако слухи о новой общине в процветающем селении Велайо не замедлили обратиться в злые наговоры. В соседних селениях Велайо стали теперь именовать Вильявисьоса;[28] действительно, уже к 1348 году относятся первые нотариальные акты, в которых в качестве официального названия этого селения фигурирует "Вильявисьоса, что в Астурии". И все-таки поначалу это необычное сообщество не являлось мишенью для громогласных обвинений. Если таковые и имели место, то находились люди, которые намеренно утаивали все признаки недовольства — и на то имелись серьезные основания: с тех пор как в замке объявились новые жильцы, в поселке наступило такое благоденствие, что дон Алонсо, граф Хихонский, здорово обогатился, получая налоги с Вильявисьосы. Однако потребовалось совсем немного времени, чтобы растущее недовольство соседних поселений обернулось неудержимым и громогласным негодованием.

3.

Кристина и Аурелио были отнюдь не безупречной супружеской четой: в отличие от идеала семейной жизни, согласно которому женщина должна была во всем подчиняться мудрым указаниям мужчины, они не принимали никаких решений иначе как по обоюдному согласию. Их союз являлся ущербным, поскольку в его основании лежала любовь, а не caritas, посредством которой муж должен был защищать свою супругу и руководить ею, как будто бы женщина беспомощна, тупоумна или неспособна чего-нибудь добиться самостоятельно. С другой стороны, Кристина не принесла с собой приданого, долженствующего смягчить ту муку, которую приходилось переносить всем мужчинам, в жизни которых появлялось это новое, почти что омерзительное существо. Это был непостижимый брак, поскольку он изначально не был рассчитан на рождение детей — ведь чрево Кристины после самого жестокого из грабежей, которому ее подверг родной отец, сделалось территорией опустошенной и безлюдной. Это был недопустимый брак, если учесть, что он не предусматривал слияния двух состояний, — наоборот, соединение Аурелио и Кристины явилось разделением одного наследства между множеством людей, которые до этого никогда ничем не владели. Это был неправильный брак, потому что он не приводил к союзу двух семейств — ведь Кристина и Аурелио были двумя душами, обреченными на все возможные изгнания. Для церковной власти это был отвратительный брак, так как он не только держался на столпах любви и страсти, но был к тому же скреплен прочным цементом вожделения, опровергая одно за другим все предписания Церкви, утверждавшей устами Иеронима:

Омерзение вызывает любовь мужчины к чужой жене — или чрезмерная любовь к своей. Мудрому мужчине надлежит любить свою супругу рассудком, но не страстью. Любовь мужчины должна направлять его сластолюбивые порывы и не давать ему броситься в омут распутства. Тот, кто слишком пылко любит свою жену, — тот прелюбодей.

Именно эта фраза лучше всего подходила для описания отношений Аурелио и Кристины. Однако же для Аурелио оказалось совсем не просто освободиться от тяжеловесных доспехов, не допускавших соприкосновения его тела с вещами этого мира. Для бывшего монаха оказалось проще переменить жесткое устройство своей интеллектуальной вселенной, сформированной учением Блаженного Августина, чем на практике влиться в этот новый мир чувственности, который рождался на его глазах. И тогда Аурелио осознал, что если задача, которую поставил перед собой Августин, решивший отречься от порока и обратиться к добродетели, уже была настоящим подвигом, то обратный путь оказался куда более трудным. Молодому человеку, чтобы избавиться от его прежней морали, пришлось приложить гораздо большие усилия, чем те, которые потребовались на ее построение. Власть догмы была столь необорима, что рассудку не удавалось сквозь нее прорваться; столь глубоко пустила свои корни вера, что даже природный инстинкт не мог преодолеть барьеров ее предписаний. В своей "Исповеди" Блаженный Августин рассказывал о непомерных усилиях, которые он должен был прикладывать, чтобы победить сильнейшее сопротивление плоти, поскольку его мужское естество, казалось, вело себя независимо и даже противно его плоти. Святой признавался в "Исповеди": "Срамные члены приходят в возбуждение, когда им вздумается, не подчиняясь рассудку, словно бы они наделены собственной волей". Аурелио пенял на судьбу не менее горько, чем африканский богослов, однако как раз по противоположной причине: когда он приникал к обнаженному телу Кристины на их супружеском ложе, полагая, что преодолел все затруднения морального порядка, в своих мечтаниях он стремился отдаться самым низменным страстям; а вот его товарищ, казалось, все еще подчинялся требованиям воздержания, которые усвоил в монастыре, и отказывался участвовать в грехе. В итоге возникал любопытный парадокс: в то время как разум Аурелио освобождался от религиозных оков, его член превратился в маленького целомудренного монаха, который отказывался высовывать голову из-под своего клобука, тем самым обрекая хозяина на вынужденно добродетельное существование. Кристина вела себя терпеливо и в высшей степени преданно. Ее беспредельная любовь: мужу была сильнее любых плотских препятствий. К тому же Кристина отличалась редкостным умом, и вскоре она разобралась, в чем заключается проблема. Принимая во внимание августинианский пласт в мировоззрении Аурелио, легко можно было догадаться, что для него любовь и чувственность текут по разным руслам: любовь являлась прерогативой души, тогда как страсть принадлежала плоти. И действительно, чем крепче становилась любовь Аурелио к супруге, тем меньше желания — в обратной пропорции — она в нем возбуждала. И наоборот, Кристина замечала, что в тех редких случаях, когда маленький монах превращался в великого и несгибаемого воина, он тотчас же возвращался в свое убежище, стоило ей произнести несколько ласковых слов любви. Итак, Аурелио был попеременно двумя разными мужчинами; Кристина подумала, что если и ей удастся сочетать в себе качества двух женщин, то проблема разрешится: она будет потаскухой в часы их постельных утех и самой добродетельной супругой во все остальное время дня. Так все и вышло. В итоге они превратились в счастливую супружескую чету, невзирая на все возможные возражения церковных властей.

Аурелио и Кристина внесли дух учения апостола Павла даже в свое необычное представление о браке: если любовью между людьми, которую проповедовал Иисус, предстояло заменить законные нормативы, тогда брак — как простейший прообраз любого объединения людей — должен, вне всякого сомнения, основываться на любви, а не на законе. Если, как определил святой Павел, приход Христа означал разрыв со всеми формальными проявлениями закона, такими как обрезание, пост, Пасха, соблюдение дня субботнего и так далее, то, следуя той же логике, отказ от закона должен был распространиться и на супружеский договор: разве не оскорбляло, не пятнало любовь такое соглашение, подобное пакту, заключенному между. врагами? Неужели столь ненадежны были причины, побуждавшие двух людей соединиться, пока смерть не разлучит их, что им следовало клясться перед Богом, утверждать свой союз перед законом и скреплять его договором?

Безмолвное согласие и любовь, которая не ставит условий, делали заключение контракта бессмысленным и даже оскорбительным. Строго говоря, можно обнаружить, что Аурелио и Кристина продвинулись в своем паулинизме дальше, чем сам Павел: разумеется, они не могли закрывать глаза на все выступления апостола против соединения двух полов, не могли не замечать, что сам он признавал брак только потому, что считал его единственным средством против сладострастия. И вместе с тем было совершенно очевидно, что уход от еврейской традиции, совершённый великим иудеем из Тарса, носил не только теологический но в первую очередь логический характер: в мире, осененном любовью, закон не нужен. И напротив, все высказывания Павла, в которых порицалось совокупление плоти и превозносилось воздержание, были порождены не логикой, а уверенностью — безусловно, ошибочной — в непосредственной близости Апокалипсиса. Павел полагал, что принадлежит к поколению, которому суждено своими глазами наблюдать конец времен, и что жизнь в этом мире угаснет навсегда. Ничем иным нельзя объяснить, почему апостол решил приговорить человечество к вымиранию путем отказа от деторождения. Вот почему Аурелио, Кристина и все их последователи, видя, что конец света — это событие, не имеющее точно определенного срока, и что Иисус не планировал возвращаться незамедлительно, вот почему они решили, что никто не запрещает им заниматься всем, что нужно для появления в этом мире новых детей, и не чувствовать вины за наслаждение, которое влечет за собой исполнение этой задачи. Случай Аурелио и Кристины, которые не могли иметь детей, был особенным: соединение их тел не преследовало никакой иной цели, кроме чистого наслаждения. В какой же момент человечество решило вынести приговор радостям плоти? Было совершенно не случайно, что первый христианский философ, Ориген, своим собственным примером указал окончательное решение, позволявшее раз и навсегда избавиться от наслаждения, логически развивая то место из Евангелия, в котором Иисус говорит своим ученикам: "Если же рука твоя или нога твоя соблазняет тебя, отсеки их и брось от себя: лучше тебе войти в жизнь без руки или без ноги, нежели с двумя руками и с двумя ногами быть ввержену в огонь вечный; и если глаз твой соблазняет тебя, вырви его и брось от себя: лучше тебе с одним глазом войти в жизнь, нежели с двумя глазами быть ввержену в геенну огненную". Руководствуясь этими наставлениями и, быть может, не умея отличить иносказания от правды, Ориген, боявшийся согрешить по влечению плоти, предпочел собственными руками лишить себя гениталий.

III. Город еретиков.

1.

Со временем даже сами обитатели селения заменили название Велайо на Вильявисьоса, и это словечко превратилось в его официальное наименование: Вильявисьоса Астурийская. Конечно же, и Аурелио, и Кристине, и всем, кто там жил, было известно, что Испания не лучшее место для основания подобной общины. И все-таки надо сказать, что в Астурии в ту эпоху давление со стороны Церкви ощущалось совсем не так сильно, как во Франции. Пиренейский полуостров пока еще не был пылающим костром инквизиции, в который он превратится некоторое время спустя; наоборот, в то время как семена жестокой борьбы с еретиками, начавшейся в 1223 году на Сицилии с благословения Папы и по наущению императора Фридриха Второго Гогенштауфена, вызревали на юге Италии и Франции, в Испании епархиальные епископы, как правило, отличались снисходительностью. С другой стороны, если сравнивать с областями, принадлежавшими самой Церкви, то община Велайо вполне заслуживала наименования Вильявиртуоса — Город добродетели. Так, например, в X веке Аркимбальд, архиепископ города Сенс, воспылал такой любовью к аббатству Святого Петра, что решил изгнать оттуда монахов и заменить их гаремом своих наложниц, каковых он расселил в трапезной, а кельи отдал в распоряжение своих охотничьих собак и соколов. У епископа Льежского, Энрике Третьего, было шестьдесят пять внебрачных детей, большинство из которых он зачал прямо в своей церкви. Да и потаенные мерзопакости, которые совершались в обоих монастырях, откуда сбежали основатели Вильявисьосы, не уступали безобразиям, творившимся в Содоме и Гоморре. Но все-таки слухи о разврате, который якобы царит в новой общине, и о распущенных нравах обитателей Вильявисьосы ставили графа Хихонского в неприятное положение: он не знал, как долго сможет наслаждаться финансовым благоденствием, которое обеспечивалось его молчаливым потаканием этой группе разнузданных еретиков. С другой стороны, советники дона Алонсо указывали ему на опасность того, что пример этой общины может сделаться заразительным. Что будет, ужасались они, если в соседних с нею селениях поймут, что неожиданное процветание Велайо вызвано стиранием иерархических и экономических границ между дворцом и плебсом, и тоже решат разрушить стены, отделяющие простолюдинов от богатств, которые вкушают — хотя и не производят — благородные? Понятное дело, вассалы не могли ожидать от своих хозяев той щедрости, которую проявил Аурелио. И было еще более очевидно, что хозяевам-феодалам вовсе не по нраву, чтобы их вассалы считали Вильявисьосу образцом для подражания. В итоге губернатор Велайо осознал, что небывалый всплеск налоговых сборов, которые он использовал в основном на личные надобности, мог обернуться против него, если его собственные ленники поймут, насколько для них более выгодно строить отношения по примеру Вильявисьосы. Советники убеждали графа, что число крестьян заметно превосходит размеры любого войска и что, если они соберутся в одну ватагу, удержать их будет невозможно. Нет, определенно, община Велайо не должна была служить примером для подражания — больше того, ее надлежало подвергнуть примерному наказанию. Однако чтобы не превратить жителей Вильявисьосы в безвинные жертвы, в глазах соседей их следовало представить кошмарным воинством Сатаны. Само название Вильявисьоса и бесконечные волны слухов вокруг нее, разумеется, играли на руку графу Хихонскому. Его советники прекрасно понимали, что нет средства лучше, чем обвинение в грехе, чтобы сплотить войска во имя Божьего гнева и таким образом сохранить в неприкосновенности сундуки с деньгами. А еще, хотя дон Алонсо пока об этом не знал, вскоре ему предстояло обрести неожиданного союзника.

Лирей, Франция, 1349 год.

В Лирее, по другую сторону реки Виакабы, Жоффруа де Шарни просиживал ночи без сна, изобретая Христову плащаницу, — и вот его ушей достигло известие, что его дочь находится в Испании, где возглавляет сообщество еретиков. Герцог не стал терять ни минуты: он тотчас же мобилизовал небольшое, но хорошо вооруженное войско и, словно это был знак судьбы, снова двинулся курсом на Астурию. Теперь он был полон решимости покончить с источником всех своих несчастий, которые можно было свести к одному-единственному слову: Кристина. Жоффруа де Шарни не мог допустить, чтобы та, что перестала быть его дочерью, продолжала покрывать позором его благородный род, его имя и его честь. В течение многих лет герцог поддерживал миф о своем героическом прошлом участника Крестовых походов; теперь у него появилась возможность доказать, что он способен возглавить победоносное войско. Разумеется, подвиг покорения Святой Земли нельзя было сравнивать с вторжением в маленький, абсолютно беззащитный замок без гарнизона и укреплений, так же как воинственные полчища Магомета не имели ничего общего с жалкой горсткой монахов и послушниц, никогда не державших в руках оружия. Однако Жоффруа де Шарни прекрасно понимал, что вернуть в родной город собственную дочь и передать ее в руки правосудия, чтобы она понесла заслуженное наказание, — это будет самый лучший способ доказать свою бесконечную верность Всевышнему: разве мог образцовый христианин принести большую жертву? Возможно, это был его единственный шанс доказать Анри де Пуатье свою беспримерную твердость в вере и таким образом получить разрешение на строительство церкви в Лирее.

Вновь озаренный светом надежды, Жоффруа де Шарни выступил в свой маленький крестовый поход.

2.

Астурия, 1349 год.

Дон Алонсо, граф Хихонский, с величайшим для себя удовольствием принял герцога Жоффруа де Шарни, прибывшего из Труа. Эти два дворянина, готовые действовать со всей возможной жестокостью, заключили военный союз, как будто они всерьез полагали, что собираются отвоевать Иерусалим от мусульманских полчищ. Коалиция двух армий насчитывала более полутысячи воинов, вооруженных саблями, копьями и мечами, все для того, чтобы выступить против горстки миролюбивых монахов и безоружных крестьян, в большинстве своем — женщин и детей. На рассвете тринадцатого июля 1349 года солдаты ворвались в маленькую деревушку, беря на приступ незащищенные домики, грабя и ломая все, что встречали на своем пути, убивая мужчин и детей и поджигая дома из соображений милосердия — ведь огонь очищает души еретиков. Нападение было таким внезапным, что у жителей Вильявисьосы не осталось времени даже на бегство; нашлись смельчаки, которые попытались защитить свои семьи серпами и косами, однако захватчики обладали таким превосходством в вооружении, что удержать их не было никакой возможности. Оставив за собой горы трупов, солдаты кинулись к замку, чтобы довершить резню. Им не пришлось преодолевать препятствие в виде кишащего пираньями рва или карабкаться по приставным лестницам, штурмуя неприступные стены; не было необходимости и сходиться в рукопашном бою с лучниками, засевшими на верхних площадках башен, или проламывать ворота тяжелыми таранами — поскольку замок был открыт для любого входящего. Продвигаясь вперед, солдаты графа и герцога безжалостно убивали всякого, кто оказывался у них на пути. Видя, с какой легкостью вершится это героическое деяние, Жоффруа де Шарни самолично возглавил победоносные войска. Полосуя мечом тела еретиков, он в каждой женщине мечтал встретить свою дочь. Но такое желание было не у него одного: растерянный Аурелио, глядя на то, как один за другим гибнут его товарищи, тоже искал Кристину. Вот что было у него на уме, когда молодой монах в отчаянии бродил по замку, оскальзывался в лужах крови, перешагивая через изувеченные тела, — тогда-то он и попался на глаза герцогу. Аурелио и Жоффруа де Шарни никогда прежде друг друга не видели. Герцог был готов обрушить стальной клинок на шею мужа своей дочери, когда Аурелио неожиданно повернулся в его сторону; и тогда, увидев перед собой этот лик, неотличимый от образа Иисуса, герцог остановил занесенную руку. Он застыл, увидев перед собою этого Христа-Пантократора, глаза его озарились светом, как если бы герцог только что стал свидетелем чуда. Заметив, о их предводитель колеблется, один из его солдат поднял меч и обрушил свою ярость на Аурелио; он уже почти что снес ему голову с плеч, но герцог успел отразить этот удар своим клинком.

— Не убивайте его! — крикнул он что было сил и приказал пленить Аурелио, не причиняя вреда.

Как только монаха связали по рукам и ногам, Жоффруа де Шарни подошел к пленнику, дал ему напиться чистой воды и, заметив на его щеке легкую рану, с большой осторожностью прошелся по ней влажным платком. Видя, что веревки, которыми связано его тело, слишком туги, герцог немного ослабил узлы и протер пораненные места. Аурелио не мог понять, по какой причине этот человек, только что без всякой пощады расправившийся с его товарищами, проявляет к нему подобное милосердие. Герцога настолько ослепила его находка, что в какой-то момент он начисто позабыл о том, что подлинной целью его экспедиции было отыскать дочь. С другой стороны, Аурелио ничуть не интересовался собственной участью: лежа связанный по рукам и ногам, он наблюдал трагическую сцену расправы и молился лишь о том, чтобы Кристине удалось ускользнуть. Но вот, к своему ужасу, он увидел ее посреди буйства коней, топтавших окровавленные тела, и ужаснулся еще больше, поняв, что Кристина стремится подобраться к нему. Она была полна решимости умереть рядом со своим супругом. Однако ничего не знала о том, что ее отец не имел ни малейшего намерения убивать новообретенного зятя. Жоффруа де Шарни вышел из своей завороженности, почувствовав на спине град ударов; он обернулся через плечо — причина всех его злополучий явилась сама, стоило лишь протянуть руку. Герцог возвел очи к небесам и возблагодарил Господа за исполнение своих желаний; его крестовый поход увенчался успехом, сказал он самому себе. Удары, которыми осыпала отца Кристина, были для него целительным бальзамом, укреплявшим его кожу и наполнившим его благословенной ненавистью. Герцог позволил себя избивать до тех пор, пока душа его не наполнилась этой ненавистью и окончательно не вышла из берегов. Так уж была устроена душа Жоффруа де Шарни: ненависть служила ему дровами, питавшими костер злости, освещавшей каждый его шаг. И тогда он схватил Кристину за горло и принялся душить со всей силой долго сдерживавшейся ярости: герцог сжимал глотку своей дочери, и им овладевало бесконечное блаженство. Аурелио мог только кричать от отчаяния, он все же пытался встать на связанных ногах; в тот самый момент, когда ему удалось приподняться, один из солдат яростно пнул его ногой, так что с его лица в грязь полилась струйка крови. Только тогда герцог оторвался от горла дочери и бросился к своему Христу, распростертому на земле. Герцог собственными руками поднял его на ноги, поинтересовался его самочувствием, при этом не переставая похлопывать Аурелио по щекам. Жоффруа де Шарни устремил взгляд на солдата, осмелившегося прикоснуться к его юному Спасителю, и мягким, спокойным голосом произнес:

— Я приказал вам не причинять ему вреда.

Как только эти слова отзвучали, герцог, чтобы не ставить под сомнение дисциплину в своем войске, пронзил мечом живот собственного наемника, рухнувшего навзничь рядом с безжизненным телом Кристины. А затем, словно ничего и не произошло, Жоффруа де Шарни ухватил дочь за волосы, заставил ее принять вертикальное положение и продолжил с того же места, на котором прервался: он хотел раз и навсегда покончить с источником своих бедствий. Аурелио не понимал, почему жестокий убийца вдруг превратился в его хранителя, однако решил использовать эту заботу себе на благо. Видя, что лицо его супруги из бледного становится мертвенно-синим и что тело ее бесчувственно колеблется, повинуясь лишь яростному натиску герцога, Аурелио связанными руками поднял с земли камень с заостренной кромкой и закричал что было сил:

— Немедленно отпустите ее!

И тогда Жоффруа де Шарни в ужасе увидел, что его Назаретянин поднес острый камень к своему горлу и вот-вот перережет себе артерию. Когда он заметил на обломке скалы струйку крови, то бросился к Аурелио, снова опрокинув Кристину на землю.

— Пожалуйста, не делай этого, — попросил герцог, словно внезапно превратился в любящего отца, при этом промокая раны на шее собственной одеждой, стараясь предотвратить кровотечение.

— Если вы хотите, чтобы я продолжал жить, вы должны заботиться, чтобы жила она. Я не знаю, отчего вы меня защищаете после того, как убили всех моих товарищей. Но если что-нибудь случится с ней — обещаю, что я найду способ покончить с собственной жизнью.

Аурелио не пришлось больше ничего говорить — герцог уже распорядился, чтобы Кристину привели в чувство и взяли под стражу. Жоффруа де Шарни готов был заключить такое перемирие — только бы ничто не угрожало совершенному живому образчику, ниспосланному ему Господом, чтобы в конце концов герцогу удалось сотворить плащаницу по образу и подобию Иисуса Христа.

3. Адвокат дьявола.

I. Руки Пилата.

1.

Лирей, 1349 год.

Кристина и Аурелио до конца своих дней будут вспоминать Вильявисьосу как сновидение, столь же сладостное, сколь и мимолетное. Память об их растерзанных товарищах превратилась в боль, которую душа была неспособна вместить; в той резне выжили лишь они вдвоем, и они ничего не могли поделать с чувством вины, которое не имело оснований и все-таки терзало их совесть. От пригожего поселка между излучиной реки и холмами не осталось ничего, кроме пепла, в конце концов унесенного ветром Кантабрийского моря. Замок, в прежние времена гордо возносившийся над низкими волнистыми взгорьями, теперь превратился в немого свидетеля бесчинства; его незаконно присвоил себе граф Хихонский. Ничего. От миража с названием Вильявисьоса не осталось абсолютно ничего. Даже история не сохранила внятных упоминаний об этой краткой эпопее.

Возвратившись во Францию, Жоффруа де Шарни заточил Аурелио и Кристину в неприступную башню своего замка в Лирее. Видеть друг друга они не могли; они едва-едва слышали друг друга, когда пытались разговаривать сквозь разделявшую их каменную стену. Аурелио не понимал, чем он сумел заинтересовать герцога, он не мог объяснить себе, какая неведомая причина побуждала Жоффруа де Шарни так о нем заботиться: его тюремщик предоставил в его распоряжение слугу, который следил за тем, чтобы у пленника не было недостатка в сытной еде и в самом лучшем вине с собственных виноградников герцога. Но что казалось Аурелио еще более странным — так это постоянное беспокойство Жоффруа де Шарни: его здоровье и, главное, о его внешности. От кровавой резни при взятии Вильявисьосы у Аурелио сохранился заметный шрам, начинавшийся на скуле и пересекавший щеку. Каждый день — один раз с утра, а потом еще вечером — Жоффруа де Шарни появлялся в комнате своего зятя и лично занимался лечением отметины — следа от удара ногой, нанесенного ему одним из солдат. Герцог своими руками промывал рану, чтобы не допустить заражения, и смазывал ее особой мазью, чтобы она поскорей заживала. Жизнь Кристины, напротив, протекала не слишком удачно, если можно охарактеризовать таким словом участь Аурелио: большую часть дня она проводила в кандалах, кормили ее хуже чем отбросами и почти что не давали воды.

В то время, когда Аурелио и Кристина томились в плену у Жоффруа де Шарни, герцог в конце концов отыскал художника, которому предстояло создать святыню, предмет всех его помыслов: священную плащаницу, покрывавшую тело Иисуса Христа. Этого человека звали Морис Кассель, он был замечательным художником и талантливым скульптором, искусным в создании барельефов, в росписи стен и в деревянной резьбе. Подобно большинству своих коллег в ту эпоху, Морис Кассель жил как безвестный ремесленник, статус которого в обществе был более сходен с положением каменщика, мастера-строителя или архитектора, чем с положением настоящего художника. Строго говоря, единственными людьми искусства, получавшими право на известность и, если повезет, на грядущую славу, тогда считались поэты и драматурги. Никто не знал, кто спроектировал Реймсский собор или кто были художники, создавшие фреску, известную под названием "Мистический брак святой Каталины" в соборе Нотр-Дам-де-Мон-Морийон; никому не было известно ни имя автора великолепных скульптур на портике Шартрского собора, ни того мастера, кто вырезал величественные барельефы церкви Святого Трофима в Арле. И, разумеется, такая анонимность, оставлявшая художников в тени, шла на пользу темным замыслам герцога Жоффруа де Шарни.

Кандидатура Мориса Касселя представлялась ему идеальной — и не только в силу его бесспорного таланта, но и потому, что материальное положение творца было почти что катастрофическим: Жоффруа де Шарни почитал делом несложным купить и его великолепные способности и — что было важнее — его молчание. Однако гораздо труднее для герцога оказалось купить его совесть. Морис Кассель был человек искренне верующий, и, когда заказчик объяснил ему свои намерения, художника тотчас же охватило праведное негодование. Впрочем, Жоффруа де Шарни владел искусством риторики как никто другой: он никогда не оспаривал аргументы своего собеседника — наоборот, ни в чем не противореча его убеждениям, герцог подводил его к уверенности, что их мнения полностью совпадают, просто они используют разные средства, которые только кажутся разнонаправленными. С другой стороны, Морис Кассель был человеком не слишком образованным, и герцогу не составило большого труда заловить его в сеть своего пламенного красноречия и своих хитросплетенных доводов. Речь идет вовсе не о фальсификации, объяснял он, а об акте христианской справедливости: чудо Святой Плащаницы, несомненно, имело место в действительности, как свидетельствуют об этом хроники, говорящие про полотнище из Эдессы. Однако полчища Магомета захотели замолчать или, что еще хуже, уничтожить память об этом чуде — не только чтобы отмстить христианскому воинству, но в первую очередь чтобы утаить неопровержимое доказательство Воскресения Христова. Это исчезнувшее полотно являлось материальным и непреложным доказательством истинности Священного Писания. Поэтому создание реликвии никак нельзя посчитать обманом — это будет делом возвращения христианству знамени всех четырех Евангелий и триумфом веры против фальшивых пророков и маловерных. Заметив, что Морис Кассель мало что способен противопоставить таким серьезным аргументам, Жоффруа де Шарни пошел еще дальше, чтобы окончательно убедить художника: он пообещал, что если тот использует весь свой талант на службу Господу, то будет восседать по правую руку от Него, и наоборот, если он не поделится своим божественным искусством и не поможет вернуть святыню, то сделается сообщником варваров, ее уничтоживших, и тогда уж точно обречет себя на вечные мучения в Преисподней. Эта ужасная перспектива потрясла робкую душу художника. И тогда Жоффруа де Шарни нанес завершающий удар: он высыпал на стол содержимое кошелька, туго набитого золотыми монетами.

— Решение находится в ваших руках, — произнес он голосом, не терпящим возражений.

Морис Кассель собрал деньги, сложил их обратно в кошель, спрятал его у себя под одеждой и в конце концов ответил:

— Завтра приступим к работе.

2.

Утро выдалось безоблачное. Аурелио поднялся навстречу тонкому солнечному лучику, проникавшему в его жилище сквозь вертикальное окошко — просто-напросто узкую прорезь в стене. Он наполнил легкие утренним ветерком, в котором чувствовался аромат виноградной лозы, оперся о стену и постучал по одному из камней — два слабых удара. В ответ всегда звучали два таких же удара со стороны Кристины — так они желали друг другу доброго утра с тех пор, как оказались в заточении в замке Жоффруа де Шарни. И каждый раз, когда стена отзывалась на стук, обоим им казалось, что они сливаются в долгом и жарком объятии. Потом они скребли стену каким-нибудь камешком, найденным на полу, и этот звук, пробегавший по стене, был для них долгой и нежной лаской. Однако в то утро стена оставалась всего лишь стеной: немым и глухим куском камня, отвечавшим Аурелио только безнадежным кошмарным молчанием. Тихое постукивание превратилось в отчаянные удары кулаком; получив в ответ лишь абсолютное безмолвие, Аурелио принялся выкрикивать имя Кристины, при этом кидаясь на толстую стену всем своим ослабшим телом, словно пытаясь ее обрушить. Поднялся такой грохот, что его надзиратель поспешно взбежал по лестнице и, увидев, что юноша причиняет себе немалый вред, бросился на него и обхватил что есть силы, чтобы помешать пленнику изувечить свое тело.

— Кристина! — кричал Аурелио. — Куда делась Кристина?

В этот момент в помещение вошел Жоффруа де Шарни и властным голосом произнес:

— Хочешь увидеть Кристину? Тогда ты должен делать все, что я тебе прикажу.

Эти слова заставили Аурелио образумиться. Он был готов сделать все, что угодно, лишь бы только увидеться со своей супругой. Герцог захромал вниз по лестнице и приказал надзирателю вести пленника за ним следом. Заточение в тесной келье совсем обессилило Аурелио, а малоподвижный образ жизни превратил простой спуск по лестнице в тяжелый труд. Все трое спустились к главному залу, прошли по узкому соединительному коридору и в конце концов вышли к садам, со всех сторон опоясывавшим замок.

— Ты хотел увидеть Кристину? — сказал герцог. — Прекрасно, теперь ты ее видишь.

Для Аурелио было бы лучше, чтобы это зрелище оказалось галлюцинацией или кошмарным сном. Он отказывался верить тому, что видели его глаза: в конце долгой дороги, бравшей начало от замка и терявшейся среди виноградников, стоял помост, на ненадежную поверхность которого опирались маленькие ступни Кристины; девушка была одета в белую рубаху, а на горло ее была наброшена тяжелая петля. У подножья импровизированного эшафота стоял палач, державший в руках конец веревки, другой конец которой был привязан к помосту; ему было достаточно легонько потянуть, чтобы тело Кристины зависло в пустоте.

— Пожалуйста, — взмолился Аурелио, — не причиняйте ей вреда! Я сделаю все, что пожелаете, только не убивайте ее!

— Замечательно, — ответил Жоффруа де Шарни, — обещаю не причинять ей вреда, если ты будешь исполнять мои приказы.

В этот момент Аурелио опустил глаза и увидел у себя под ногами две доски, соединенные в форме огромного прямоугольного распятия. Несчастный не сразу понял, что этот крест предназначен для него.

II. Via Crucis.

Первое стояние.

В главном зале замка, превращенном в судилище прокуратора, Жоффруа де Шарни исполнял роль Пилата и одновременно первосвященника иудейского. Он повелел привести Аурелио и, указав на него скрюченным пальцем, вдруг задумался, какие провинности могут тяготеть над этим человеком.

— Ты — царь еретиков? — вопросил он.

Аурелио не мог думать ни о чем, кроме судьбы Кристины, теперь висевшей на волоске; он боялся, что его ответ может стоить смерти его возлюбленной. Себя он был готов принести в жертву. Аурелио робко переспросил:

— От себя ли ты говоришь это или другие сказали тебе обо мне?

— На тебя заявил настоятель твоего монастыря и граф Хихонский, правитель твоего селения.

— Мое несчастное селение Велайо, несправедливо называемое Вильявисьоса, — это не царство, и в нем нет царя.

Жоффруа де Шарни, подобно Пилату, мог объявить воображаемым иудейским первосвященникам: "Я никакой вины не нахожу в нем. Есть же у вас обычай, чтобы я одного отпускал вам на Пасху".

Но не было никакого Вараввы, чтобы появилась возможность для выбора, и герцог приговорил своего Христа.

Слуги и вассалы Жоффруа де Шарни в изумлении взирали, как тот взял кнут и бичевал Аурелио — то же самое проделал и Пилат с Иисусом, как утверждают Евангелия. Одному из ополченцев, принимавшему участие во взятии Вильявисьосы, было поручено возложить на чело Аурелио терновый венец, прочие в это время облачали его в одежды цвета пурпура. Потом раздались издевательские восклицания:

— Слава тебе, Царь еретиков! — кричали люди герцога, осыпая страдальца пощечинами, избивая и оплевывая. А еще они опускались на колени и возносили ему шутовские почести.

Покончив с насмешками, слуги герцога сняли с Аурелио пурпурные одежды и надели на него прежнее платье. Потом его повели на распятие.

Точно так же, как Понтий Пилат передал Иисуса иудейским первосвященникам, герцог оставил Аурелио в руках у своих подчиненных, чтобы иметь возможность умыть руки.

Второе стояние.

На выходе из дворца несколько слуг подняли крест и положили его на спину Аурелио. На верхней части вертикальной перекладины была надпись: "Аурелио Велайо, Царь еретиков". Чтобы ни у кого не оставалось сомнений, надпись на кресте была выполнена на еврейском, на греческом и на латыни. И вот Аурелио понес свой крест, все приближаясь к Кристине, которая стоила на эшафоте в конце этого пути. Юноша добрел до небольшого холма, исполнявшего роль Голгофы — Горы-черепа, на вершине которого лежали собачьи кости. Аурелио, не отрывая взгляда от любимой им женщины, сгибался под давящей тяжестью креста, он пытался добраться до Кристины как можно скорее, но ноги его дрожали, он почти не продвигался вверх по склону.

Третье стояние.

Сопровождаемый отрядом солдат, Аурелио, согнувшийся под весом креста и болью от побоев, влачился вперед, чтобы спасти Кристину — даже принеся себя в жертву, как об этом говорится в Евангелиях. Осыпаемый оскорблениями солдат и слуг герцога, кричавших: "Се — Царь еретиков!", Аурелио, дыша через силу, не отводил глаз от своей цели; он понимал, что, если не преодолеет отрезок пути, отделяющий его от Кристины, палач непременно ее повесит. Он не мог быть слабым. Лицо Аурелио заливала кровь, капавшая со лба, где шипы венца пронзали его кожу; он шел вперед, пока ноги его не подкосились — юноша впервые упал на колени, успев пройти две сотни шагов. Он поднял взгляд и, увидев любимую женщину, стоящую на эшафоте, и палача, уже готового потянуть за веревку, собрался с силами, снова встал на ноги и наконец продолжил свой путь.

Четвертое стояние.

Аурелио прошел еще сорок шагов и в отчаянии от того, что силы его покидали, произнес первое из слов, которое говорят смертные.

— Мама, — прошептал он, как ребенок. Пытаясь заглушить свою боль и собраться с духом, чтобы не упасть, Аурелио обратился к той женщине, которая, когда он был маленький, всегда утешала его, если им завладевали страх или печаль.

— Мама, — повторил он, сдерживая рыдание.

Солдаты не упустили случая поиздеваться над его слезами. Однако воспоминание о матери придало Аурелио сил устоять на ногах и сделать еще несколько шагов.

Пятое стояние.

Нового прилива сил хватило лишь на тридцать шагов. Жоффруа де Шарни, видя, что его Христос вот-вот лишится сознания, приказал одному из своих вассалов помочь преступнику нести крест. Этот человек, сильный коренастый крестьянин, принял на себя верхнюю часть креста и освободил Аурелио от значительной доли груза; он сделал это со смесью покорности герцогу и неподдельного сострадания к этому несчастному юноше — так, как поступил когда-то Симон Киринейский. Аурелио посмотрел на крестьянина с бесконечной благодарностью, и они вместе продолжили путь наверх.

Шестое стояние.

Так Аурелио прошел еще девяносто шагов. По мере того как он продвигался вперед, любопытные крестьяне подходили поближе и смотрели на него с обочины. Иные не отваживались произнести ни слова, другие поносили Аурелио, качая головами, а самые возбужденные, желая выслужиться пред своим господином, кричали:

— Вот Царь еретиков, сын Сатаны, не может спасти сам себя! Придет ли отец к нему на помощь?

В этот момент от группы крестьян отделилась молодая женщина. Исполнившись сострадания, она шагнула навстречу преступнику, сняла платок, покрывавший ее голову, обтерла лицо, покрытое кровью, стекавшей из-под тернового венца, слезы, катившиеся у страдальца по щекам, и пот от непосильной работы. Эта женщина, как и Вероника до нее, спрятала влажный платок в складках одежды. Заметив эту сцену, Жоффруа де Шарни подбежал к крестьянке и потребовал, чтобы она отдала этот кусок ткани ему, в надежде увидеть на нем чудесным образом запечатлевшееся лицо. Однако на поверхности ткани не оказалось ничего, кроме бесформенного кровавого пятна. Герцог швырнул платок обратно его хозяйке.

Седьмое стояние.

Во время той короткой передышки, когда незнакомая женщина остановила его и обтерла лицо, Аурелио сумел вернуть себе еще немного сил. Он прошагал еще семьдесят шагов и добрался до подобия арки из виноградной лозы, свивавшейся над дорогой. Юноша прошел под ней, так же как Христос вышел из Судейских ворот — места, где судьи оглашали приговоры и сообщали о смертной казни. Не успел Аурелио миновать эту арку, как снова рухнул на колени. Он умер бы на этом самом месте, если бы не поднял глаза к эшафоту: там, совсем близко, стояла Кристина. Юноша продвинулся так далеко, что теперь различал даже черты ее лица. Эти голубые глаза, залитые слезами, эти иссиня-черные волосы, развевающиеся на ветру, и эта длинная горделивая шея, перехваченная страшной веревкой, — вот что придало Аурелио сил и вновь заставило подняться.

Восьмое стояние.

Юноша с большим трудом протащил свой крест еще на тридцать пять шагов. Отсюда ему был ясно слышен безутешный плач Кристины. Она плакала не по себе, а по своему мужу. Она не могла смотреть на крестный путь мужчины, которого любила, и своими слезами пыталась вымолить для него снисхождение. Другие женщины, поначалу привлеченные любопытством, прониклись рыданиями, доносившимися с эшафота, и теперь присоединяли к ее мольбам свой горький неподдельный плач. Среди этой группы женщин Аурелио выделил одну, имени которой не знал: она громким голосом призывала к милосердию. Аурелио был растроган: это была самая презренная из здешних женщин — ведь она торговала своим телом. Именно блудница, униженная, познавшая ненависть и издевательства, оказалась справедливой, милосердной, свободной от гнева душой. И тогда Аурелио использовал последние остатки своих сил, чтобы утешить этих женщин.

Девятое стояние.

В этой точке начинался подъем по пологому косогору; и все-таки для Аурелио, выбившегося из сил и с крестом на плечах, это было равносильно карабканью на скалу. Он сделал всего несколько шагов, и ноги его снова подкосились: и в третий раз он упал на землю. Спина его кровоточила, и вес двух скрещенных брусьев теперь сделался для него непосильным грузом. Ноги юноши были изранены, а глаза затуманены усталостью и залиты кровью, сочившейся из-под тернового венца и лишавшей его зрения. Палач, державший в руках веревку, привязанную к помосту, увидел, что приговоренный больше не в состоянии подняться и идти, и приготовился резко дернуть, чтобы зыбкий пол, на котором стояла Кристина, ушел у нее из-под ног. Посмотрев на него, Аурелио снова собрался с силами и еще раз встал на ноги, когда никто уже этого не ожидал.

Десятое стояние.

Аурелио сделал еще четыре шага; дальше начиналась страшная лестница из девятнадцати ступеней, ведущая к эшафоту, на котором стояла его возлюбленная. Кристина смотрела, как ее муж преодолевает ступень за ступенью, и сердце ее разрывалось на части. Никто не понимал, как может этот человек, находящийся на грани беспамятства, совершать столь немилосердный подъем с крестом на плечах. Однако Аурелио был полон решимости спасти жизнь своей супруги, отдав взамен свою. Он видел ее лицо совсем близко перед собой и даже ощущал аромат ее дыхания, и это делало его сильным. Когда Аурелио добрался до верхней ступени, четверо солдат герцога раздели его, забрали одежду себе и поделили между собой на четыре части. Сняли с него и рубашку — она не делилась на части, так как была единым куском полотна, и солдаты порешили так:

— Не будем ее рвать, лучше кинем жребий и увидим, кому она достанется.

Так исполнились слова Священного Писания, гласившие: "Разделили ризы мои между собою и об одежде Моей бросали жребий". Именно так солдаты и поступили.

А потом Аурелио дали напиться вина и уксуса.

Одиннадцатое стояние.

На вершине горы ополченцы герцога сняли крест со спины Аурелио, положили его на землю, а потом разместили на досках и его почти бездыханное тело. Руки раскинули и привязали веревками к поперечине, а ноги установили на подставку, прибитую к вертикальной планке. И тогда Жоффруа де Шарни приказал, чтобы ему дали гвозди и молоток. Он действовал весьма осмотрительно — определил на правом запястье Аурелио место сочленения костей. Туда он и приставил гвоздь — и ударил молотком с точностью умелого плотника. Металл прошел через кость за три удара, при этом из раны хлынул фонтан крови. Герцогу потребовалось больше усилий, чтобы пробить дерево. Боль была такой нестерпимой, что Аурелио хотел только одного: как можно скорее умереть. Он искал безумным взором глаза своей жены. Когда правая рука была прибита, Жоффруа де Шарни проделал то же самое с левым запястьем; во второй раз он справился легче, так как опыт у него уже имелся. Затем герцог перешел к ногам приговоренного. Здесь предстояла более сложная работа, поскольку, чтобы выдержать сходство с самыми правдоподобными изображениями распятия, следовало пронзить обе ноги одним гвоздем. Аурелио истекал кровью, лившейся из обоих запястий, а герцог тем временем искал правильную точку, через которую должен был пройти гвоздь; он установил подошву правой ноги на подъем левой и приказал двоим из своих людей накрепко зафиксировать обе ноги. Только тогда Жоффруа де Шарни приставил гвоздь к выбранному им месту и нанес свой страшный удар — гвоздь размолотил кости, однако так и не прошел насквозь. Боясь собственными руками разрушить дело своей жизни, герцог приставил гвоздь к более мягкому месту на ступне и снова ударил со всей силы. На этот раз металл без труда вошел в плоть и пронзил правую ногу Аурелио. Люди герцога крепко держали страдальца за лодыжки, и Жоффруа де Шарни опять поднял молоток. Ему было непросто пробить насквозь левую ногу юноши, поскольку ее заслоняла правая, и герцог не мог выбрать точное место для удара. Дело еще больше усложнялось из-за обилия крови. В конце концов после нескольких ударов гвоздь добрался до дерева.

Двенадцатое стояние.

Герцог распорядился поднять и закрепить крест. Как только его установили вертикально, Аурелио оказался рядом с Кристиной. Он посмотрел на жену полным любви взглядом и подумал, что наконец-то может умереть спокойно. Был шестой час утра, небо покрыли тучи, и птицы носились стаями. Около девятого часа Аурелио открыл глаза и увидел, что ноги Кристины не выдерживают такого долгого стояния. Он понял, что, если его жена пошатнется, она тотчас же повиснет в петле, и прошептал:

— Кристина, не оставляй меня.

Ополченцам герцога показалось, что Аурелио взывает к Христу; они откликнулись:

— Послушайте: царь еретиков, сын нечистого, взывает к Христу. Посмотрим, придет ли тот спустить его на землю.

Один из людей герцога обмакнул губку в уксус, ее поднесли ко рту Царя еретиков на конце длинной жерди. Но в этот самый момент Аурелио громко закричал и испустил дух.

Когда Жоффруа де Шарни убедился, что его Христос мертв, он взял копье и, следуя тексту Евангелия от Иоанна, поразил мертвое тело в бок. И, как и утверждалось в Писании, из раны полилась кровь и вода.

Когда Кристина, которая уже едва могла стоять на ногах, увидела, что муж ее погиб, она перестала сопротивляться и повисла на веревке; ее шейные позвонки тотчас сломались.

Силуэты двух мертвецов на фоне утреннего неба было видно издалека.

Тринадцатое стояние.

Жоффруа де Шарни приказал забрать оба трупа — в первую очередь тело Аурелио, которое было для него так важно. Он распорядился, чтобы крест опускали со всеми предосторожностями и чтобы слуги, вытаскивая гвозди, не повредили тела. Вынимать гвозди оказалось намного сложнее, чем вколачивать, потому что они засели накрепко, а любой инструмент, которым обычно подцепляют шляпки, мог ухватить также и кожу вокруг гвоздей. После долгой борьбы людям герцога удалось отделить тело Аурелио от креста. Потом они вытащили из петли труп Кристины и оставили его лежать возле эшафота — никому не было до него дела. Жоффруа де Шарни посмотрел на своего Христа и прослезился при виде своего творения.

Четырнадцатое стояние.

Проделав все это, Жоффруа де Шарни перестал вести себя как Понтий Пилат и превратился в Иосифа Аримафейского. Ласковым голосом, во всем уподобляясь ученику Иисуса, он попросил, чтобы ему передали сто фунтов мирры и алоя, которые он купил накануне. Герцог поднял тело Аурелио и обернул его полосами ткани, пропитанными ароматными специями, как то было принято у иудеев, если верить Священному Писанию. Потом герцог приказал, чтобы ему принесли одно из полотнищ, купленных им в Венеции — самое простое, с примитивной фактурой, — и покрыл им тело сначала со спины, а потом перекинул ткань через голову.

Жоффруа де Шарни заранее повелел выдолбить пещеру поблизости от холма, чтобы устроить там могилу, как и написано в Евангелиях. И вот, обернув мертвеца плащаницей, герцог оставил его в пещере, а затем приказал закрыть вход тяжелым валуном, как об этом говорится в Библии. С телом Аурелио должно было произойти все то же самое, что произошло с телом Христа. На третий день Жоффруа де Шарни вернется за ним и в таком виде передаст художнику, чтобы тот запечатлел этот образ на полотне.

Что касается его дочери, герцог распорядился похоронить ее в чистом поле, без креста и без надгробной плиты.

III. Мастерская дьявола.

1.

Это был утомительный день. Когда, наступила ночь, Жоффруа де Шарни решил отдохнуть. Его увечная нога отчаянно болела после того, как прошла шаг за шагом весь Крестный Путь. У герцога ныли мышцы рук, а на ладонях остались волдыри от ручки молотка. И все-таки ему не удавалось уснуть. Герцог был убежден, что завершает дело, угодное Богу, и боялся, что что-нибудь выйдет не так, если он не будет в точности следовать всем знамениям, которые посылает ему Господь. На самом деле герцог втайне лелеял надежду, что Аурелио воскреснет из мертвых и сам запечатлеет свое изображение на ткани плащаницы. Именно по этой причине он не хотел, чтобы Морис Кассель присутствовал при распятии. С другой стороны, Жоффруа де Шарни боялся, что художник, человек малодушный и слабохарактерный, может испугаться жесткости этой сцены и откажется от участия в предприятии. Герцог почитал более благоразумным передать мастеру уже подготовленное тело в том виде, в каком оно было в момент воскресения, как о том повествуют Евангелия. Однако именно по этой причине Жоффруа де Шарни разрывался между двумя возможностями: согласно Священному Писанию, Иисус вернулся к жизни на третий день после своей смерти на кресте; поскольку герцог предпочитал надеяться, что случится чудо, он не осмеливался взглянуть на тело до того, как пройдут эти три библейских дня, боясь помешать возможному свершению божественного промысла. Но, с другой стороны, существовала опасность, что труп Аурелио начнет разлагаться. Сухой пустынный климат Палестины позволял мертвому телу сохраняться в целости в течение нескольких дней, но влажное марево, нависшее над Труа, ставило под угрозу всю его работу. Жоффруа де Шарни боялся, что, открыв могилу, обнаружит уже наполовину разложившееся, смердящее тело, распухшее и изъеденное червями. А еще он опасался, как бы крестьяне, дети суеверия, не похитили тело и не пустили слух, что Царь еретиков восстал из мертвых. Поэтому, точно так же как и Пилат, последовавший совету священников и фарисеев, говоривших ему: "Прикажи охранять гроб до третьего дня, чтобы ученики Его, придя ночью, не украли Его и не сказали народу: воскрес из мертвых", Жоффруа де Шарни приказал поставить печать на камне, закрывающем вход в могилу, и держать возле него караул.

В ту ночь и в течение последующих дней герцог так и не смог сомкнуть глаз. Всякий раз, как в его кабинет заходил кто-нибудь из слуг, он ожидал рассказа о том, что сделалось великое землетрясение, ибо Ангел Господень, сошедший с небес, приступив, отвалил камень от двери гроба. Однако слуги, видя, что их господин погрузился в себя, не ест и не спит, появлялись перед герцогом, только лишь чтобы спросить, чего ему угодно.

Вот так, в бодрствовании и посте, провел Жоффруа де Шарни эти три нескончаемых дня. На рассвете дня третьего, совершенно не в себе от нетерпения и ожидания, герцог наконец-то бросился к могиле. Когда он достиг цели, то обнаружил рядом с караулом, который он сам выставил, группу женщин: среди них, проливая потоки слез, стояла и та, что торговала своим телом, и та, что протерла лицо Аурелио. Их колченогий повелитель рванулся вперед с удвоенной скоростью, чтобы они сказали ему слова, которые он ожидал услышать: "Что вы ищете живого между мертвыми?" Однако ничего подобного не произошло. Камень, закрывавший могилу, был на своем месте, запечатанный и неприкосновенный. Тогда герцог повелел, чтобы его отодвинули. Слуги исполнили приказание, приложив немало усилий. Как только открылась щель, через которую мог пройти человек, герцог протиснулся в пещеру. Ослепленный темнотой и собственным безумием, не увидев внутри никого, Жоффруа де Шарни решил, что чудо и вправду свершилось. Но когда глаза его привыкли к полутьме, он разглядел неподвижное тело Аурелио, покрытое полотнищем, в точности как он его оставил. Герцог Жоффруа не почувствовал себя разочарованным: Господь просил, чтобы он сам свершил чудо.

Герцог склонился над останками того, кому не удалось восстать из мертвых, возвел глаза к горним высям и прошептал:

— Аминь.

2.

Жоффруа де Шарни поместил чудесную мастерскую в самом безлюдном уголке замка. Он доставил туда все необходимое, о чем только ни попросил его художник. В центре комнаты, на дубовом столе покоилось тело Аурелио. Шел все еще третий день с момента его смерти на кресте. Герцог с беспокойством обнаружил явные признаки разложения: из-за резкого запаха в мастерской было трудно дышать. Тело начало распухать: теперь это была уже не та стройная фигура, которая почти не выделялась на фоне креста; кожа натянулась, а кости почти не прорисовывались под разбухшей плотью. На лице Аурелио не запечатлелось перенесенное страдание, как хотелось бы герцогу, — оно было искажено гримасой не боли, а скорее некоторого неудобства. И все-таки главная проблема состояла не в этом: когда Жоффруа де Шарни укладывал тело Аурелио и бинтовал его полосами ткани, он расположил его руки так, чтобы ладони прикрывали гениталии. Разумеется, более естественно было бы скрестить руки на груди, как это обычно делали с покойниками, — но ведь нельзя же выставлять напоказ половой член Сына Божьего, это чревато скандалом! В итоге герцог зафиксировал руки Аурелио в этом искусственно-стыдливом положении, что парадоксальным образом придавало мертвой фигуре непристойный вид. Не так-то много святости в образе Христа, который трогает себя за причинное место — пусть даже и желая его прикрыть. В любом случае, rigor mortis [29] уже наступило, и не было возможности это положение переменить. Все усилия людей герцога оказались напрасны: это было то же самое, что пытаться изменить позу высеченной из камня статуи. От прижизненного облика Аурелио мало что осталось. Однако, по мнению Жоффруа де Шарни, чей рассудок теперь уже был окончательно поврежден, именно так и должен был выглядеть Иисус, восстающий из мертвых. План герцога был прост и — в его помутившемся сознании — гениален: поскольку благодаря божественному озарению он открыл, что, если потереть монету углем через лист бумаги, на листе возникает точная копия священного лика, Жоффруа де Шарни решил использовать плащаницу в роли бумаги, а тело Аурелио — в роли монеты. Оставалось только покрыть тело тканью и пройтись по поверхности холста каким-нибудь веществом, которое переведет и зафиксирует изображение на плащанице. Морис Кассель выслушал аргументацию герцога с предельным вниманием, а потом высказал свое заключение: этот замысел исполнить невозможно. Жоффруа де Шарни в ярости схватил художника за горло и, вопя во всю глотку, пояснил, что действует, повинуясь божественному повелению, что каждый его шаг продиктован непререкаемым голосом Всевышнего и что не подчиниться ему, герцогу, означает не подчиниться Господу. Художник пытался обосновать свою точку зрения, но герцог пригрозил убить его на месте, если тот молча не склонится пред волей Всемогущего. Морис Кассель, видя прямо перед собой мертвое тело, не сомневался, что слова его работодателя не являются пустыми угрозами. Поэтому он просто склонил голову и повиновался, хотя и понимал, каким будет результат его работы.

Морис Кассель погрузил полотнище в ведро с водой. Он разминал ткань пальцами, чтобы она лучше пропиталась. Покончив с этой процедурой, художник попросил герцога помочь ему отжать полотно, чтобы оно избавилось от излишков влаги и приобрело мягкость. Потом он попробовал развернуть влажное полотно, но оно было столь обширным, что расстелить его во всю длину не получалось. Тогда они вдвоем отнесли плащаницу на верхний этаж замка и вывесили из окна, словно геральдический штандарт. Каждая уходящая минута наносила телу Аурелио непоправимый ущерб — его разложение было таким же неумолимым, как и приближение ночи, несмотря на царивший в комнате холод. Герцог желал, чтобы работа была завершена к рассвету, поэтому, прежде чем полотно успело полностью стечь, Жоффруа де Шарни сказал художнику, что у них больше не остается времени, и они снова отнесли ткань в темную каморку.

Морис Кассель попросил герцога помочь ему спустить тело на пол, чтобы снова обернуть его полотном. Тело Аурелио было твердым, как поверхность стола, на котором оно покоилось. Один взялся за ноги, другой — за плечи, и труп был переложен на пол. Художник расстелил плащаницу по всей поверхности стола, потом они вернули тело на место. И тогда Морис Кассель взял свободный кусок ткани, перекинул ее через голову Аурелио и накрыл останки юноши спереди, заботясь, чтобы влажный материал как можно плотнее прилегал к коже. Затем мастер перемешал в котле несколько порошков. В ответ на вопрос герцога художник пояснил, что все это — различные красители: окись железа, киноварь, мышьяковый желтый, ультрамариновая синь, азурит и древесный уголь. По мере того как Морис Кассель высыпал эти порошки в котел, состав постоянно менял свой цвет. Наступил момент, когда смесь сделалась красноватой, с некоторыми проблесками желтизны. Жоффруа де Шарни пришел в восторг и решил, что именно так должна выглядеть фигура его Христа. С точки зрения художника, эта тональность была слишком кричащей и ненатуральной, однако он не осмелился противоречить герцогу после недавней вспышки ярости, когда Жоффруа де Шарни был готов его убить. Морис Кассель колебался между двумя возможностями: добавлять ли в состав связующий компонент на основе клея или яйца или использовать порошок вообще без закрепителя? У каждого варианта имелись свои плюсы и минусы: в первом случае состав приобрел бы дополнительную прочность и вязкость, однако потом, учитывая его густоту, было бы затруднительно придать изображению оттенок воздушности и зыбкости. Во втором случае как раз и можно было добиться некой бестелесности и неуловимости, напитать изображение дыханием смерти и тем самым создать ощущение чуда; вот только художник опасался, что такой состав получится слишком летучим и недолговечным. Он все-таки склонился ко второму решению, и на то имелось одно веское основание: время. Если Морис Кассель хотел закончить работу к рассвету, ему следовало приступать немедленно.

Воспроизведение чуда должно было начаться с минуты на минуту.

3.

Морис Кассель взял тряпицу, сильно сдавил и превратил ее в маленький, твердый и удобный инструмент. Он погрузил его в котел с красителем и держал там до тех пор, пока тряпица не приобрела такой же цвет. Все, что художник проделал потом, хотя и показалось герцогу совершеннейшим новшеством, было применением техники, распространенной намного раньше того времени, и называлась она frottis.[30] Тряпицей, опущенной в красящий состав, мастер принялся натирать плащаницу, и вот под воздействием этого давления на ткани начали проступать очертания твердого тела, лежавшего под ней. Итак, герцог со сдерживаемым восторгом наблюдал, как лицо Аурелио магическим образом проявляется на полотнище, по мере того как художник проходит по нему своей тряпицей, смоченной в краске, — это было так же просто, как и возникновение лица Вседержителя на листе бумаги. Жоффруа де Шарни убедился, что нанятый им мастер обладает редкостным талантом: он работал умело и споро, его опытная рука сновала вверх и вниз по савану и, словно по волшебству, заставляла прорисовываться на нем светозарный образ Христа. Первое, что отпечаталось на плащанице, было лицо. Герцог обратил внимание, что дело усложнялось при проработке бороды и волос и упрощалось, когда Морис Кассель работал с более твердыми частями, такими как лоб, скулы и надбровные дуги. Борода у Аурелио была негустая и такая мягкая, что ее сопротивления почти не чувствовалось. Однако художник вскоре придумал, как решить эту проблему: используя тонюсенькую кисточку с тем же самым красящим составом, разбавленным водой, он пририсовал бороду на полотне столь искусно, что впечатления неестественности не возникло. То же самое он проделал и с волосами. Жоффруа де Шарни еще раз поздравил себя с правильным выбором мастера. Как только Морис Кассель закончил работу с лицом, взору герцога предстали очертания небожителя: хотя этот лик и не имел характерных примет, которыми художники обыкновенно наделяют Христа, в нем было что-то, придававшее ему оттенок святости. Жоффруа де Шарюг не сразу понял, что дело как раз и заключалось в отсутствии этого искусственного драматизма. Естественное выражение, свободное от всяческой наигранности, которое было у реального покойника, послужившего моделью, — вот что делало это лицо близким и глубоко человеческим. Секрет того поразительного впечатления, которое оно производило, коренился в сочетании естественности с ощущением чуда, которое придавала ему техника frottis. Именно таким и был Христос: Бог, сделавшийся человеком. С другой стороны, талант Мориса Касселя проявился в том, что художник, сильнее надавливая на места, где выпирали кости, и легче — на мягкие участки плоти, сумел скрыть посмертное распухание тела. Так, когда мастер добрался до ребер, он тер своей тряпицей по каждой из костей с удвоенной энергией, поэтому признаки разложения, которым уже были отмечены останки Аурелио, ни в малейшей степени не отразились на плащанице. Жоффруа де Шарни сильно беспокоился по поводу того, как будут выглядеть раны от гвоздей на руках и на ногах: они должны были проявиться достаточно отчетливо, чтобы передать пережитое страдание, но при этом не привлекать слишком много внимания, чтобы не выглядеть неестественно. Однако, видя, с каким мастерством Морис Кассель справляется со своей работой, герцог предпочел не заражать его своим беспокойством и хранить молчание. И вот художник добрался до правого запястья; словно проникнув в мысли своего заказчика, он обработал отверстие таким образом, чтобы краска не сильно заливалась в то место, через которое прошел гвоздь, но чтобы периметр раны был ясно очерчен. Оба участника чудесного процесса одновременно поняли, в чем состоит проблема: кровь уже слишком свернулась и не могла окрасить полотно, она вообще не пропитывала ткань и, стало быть, крови не будет видно. И тогда, не колеблясь ни секунды, Морис Кассель снова взял в руки кисточку. Смешав киноварь с окисью железа, он очень быстро имитировал правдивый цвет засохшей крови. Всего несколькими точными прикосновениями мастеру удалось в совершенстве отобразить кровоподтек из открытой раны. Воодушевленный успехом этой новой техники, художник проделал то же самое и с остальными стигматами.

Рассвет еще даже не наступил, а фигура на полотне была полностью завершена. Жоффруа де Шарни лишился дара речи от переживаний, сжимавших его горло. Перед ним было самое поразительное произведение искусства, которое он когда-либо видел, и оно принадлежало ему.

Морис Кассель, стоявший в углу мастерской, не мог подобрать нужных слов, чтобы объяснить своему заказчику, что вся эта работа проделана впустую.

4.

В непроходимом своем невежестве, запертом на замок безумия, Жоффруа де Шарни отказывался прислушаться к доводам Мориса Касселя. У этого человека, оглушенного столь явственным для него голосом Господа, не было ушей, чтобы расслышать слова земной мудрости, способные разрушить ту убежденность, которой наделили его Небеса. Его детская забава — solidus, положенный под лист бумаги, — никогда не могла бы воплотиться в реальности по той простой причине, что тело — это не монета, а ткань не обладает свойствами бумаги. Пока полотно прилегало к телу Аурелио, сходство было идеальным, однако существовала одна деталь, не вошедшая в расчеты Жоффруа де Шарни и, хотя и предвиденная художником, так и не облеченная в слова — у Мориса Касселя просто не было возможности высказаться. Когда герцог приказал мастеру совлечь саван с тела, тот даже не осмелился сдвинуться с места. Художника охватил такой панический ужас, что он всего лишь смог ответить:

— Сделайте это сами.

Герцог предположил, что Морис Кассель предоставляет это дело ему в качестве привилегии, и в простоте душевной испытал благодарность. Морис Кассель закрыл глаза и не осмелился их открыть во все то время, пока его заказчик, взявшись за верхний край плащаницы, тянул ее на себя. Ткань высохла прямо на мертвом теле, поэтому она слегка к нему приклеилась, так что герцогу де Шарни по временам приходилось прикладывать силу, чтобы отсоединить полотнище. Герцог был взволнован, сердце его билось часто, по его осунувшемуся лицу блуждала странная улыбка. Однако ликование его длилось недолго: не успел Жоффруа де Шарни стащить ту часть ткани, что приходилась на лицо, как он заметил некоторую странность, которую в первый момент ему было непросто осознать. Поначалу герцог подумал, что увиденное им вызвано искажением зрения вследствие крайней усталости. Он с силой потянул полотно, стремясь освободить лицевую сторону; потом он призвал себе на помощь художника, чтобы вынуть ту часть ткани, что лежала под мертвым телом. Но Морис Кассель не осмелился выполнить приказ. Тогда, не дождавшись помощи от мастера, герцог потянул изо всех сил и в конце концов полностью высвободил плащаницу. Расстелив ее на полу, Жоффруа де Шарни столкнулся с ужасающим зрелищем: лицо, запечатленное на полотне, внезапно расползлось в ширину и сделалось изображением до карикатурности тучного человека. И по мере того как герцог расправлял ладонью остальную часть холста, он видел, как деформируется и все тело, подобно отражению в выпуклом зеркале. Внезапно его худощавый и хрупкий Иисус превратился в ожиревшего и толстощекого клоуна, в самое смехотворное и оскорбительное изображение, какое он когда-либо видел. Первое, что пришло в голову герцогу, — это что между ним и его божественной миссией вклинился Сатана, и он проклял имя Зверя со всей возможной пылкостью. Морису Касселю хотелось лишь одного — чтобы Жоффруа де Шарни остался при этом убеждении и отказался от своего безумного замысла, однако когда тот потребовал у мастера объяснений, художник не мог не поведать ему о своих давешних подозрениях: изображение человека, отчеканенное на монете, являлось барельефом, который производил впечатление большей глубины, чем то было на самом деле, однако в действительности речь шла об отпечатке на ровной поверхности. Вот почему его можно было повторить на такой же ровной поверхности бумаги, не исказив изображения. И наоборот, настоящее человеческое тело имеет целых три измерения, так что, если к нему приложить ткань, повторить все его очертания, а потом снять полотно, все изгибы тела на горизонтальной поверхности страшно расширятся. Вот почему вид спереди и два профиля теперь имели форму единого изображения. И этим же объяснялась деформация, которой подверглась вся фигура Аурелио. Опасения Мориса Касселя не оправдались: Жоффруа де Шарни сохранял полнейшее спокойствие; он ни в чем не упрекнул художника и даже не повысил голоса. Когда мастер посчитал, что это знак смирения с неизбежностью, Жоффруа де Шарни произнес торжественным и решительным тоном:

— Прекрасно, раз уж тело не ведет себя подобно монете, изберем более простой путь. — Герцог помолчал, перебирая золотой solidus между пальцев; он снова покрыл тело плащаницей и довершил свою мысль: — Я хочу, чтобы вы изготовили самую большую монету, которая только была в мире, а потом перевели ее на ткань.

Герцог покинул мастерскую, оставив Мориса Касселя в таком же оцепенении, в каком пребывал и покойник, лежавший на плоскости стола.

5.

Аурелио был похоронен рядом с Кристиной в могиле посреди чистого поля, без плиты, без креста. Разумеется, решение упокоить его прах на том же самом клочке земли родилось не из повеления герцога, а из доброй воли того, кто хоронил останки. Прежде чем тело окончательно разложилось, Морис Кассель сделал с него несколько набросков и записал все пропорции тела Аурелио, чтобы запечатлеть их на барельефе, заказанном Жоффруа де Шарни. Художник уже не раз подумывал о том, чтобы отказаться и вернуть герцогу деньги, однако он понимал, что подобное решение может стоить ему жизни. После нескольких дней напряженной работы Морис Кассель создал самую большую монету, какую когда-либо видел свет, — если воспользоваться тем названием, которое дал этому произведению герцог. На самом деле были изготовлены два прямоугольных объекта, каждый из которых по размерам соответствовал человеку, послужившему для них моделью. Они были вырезаны из орехового дерева; одно представляло собой "орел" монеты — на его поверхности был вырезан вид Христа, воплощенного в тело Аурелио, спереди; второе, "решка", являлось изображением той же фигуры со спины. Морису Касселю удалось создать два превосходных барельефа, достойных украсить любой собор. И все-таки они были обречены на уничтожение, чтобы не осталось никаких доказательств участия человеческой руки в том, чему предстояло стать чудесным творением. Поскольку первое полотнище было испорчено, художник использовал в роли плащаницы вторую ткань из тех, что Жоффруа де Шарни приобрел в Венеции. Это полотно было лучше качеством и с более сложной фактурой, нежели предыдущее. Такой способ плетения узлов в эпоху Христа был неизвестен, но герцог посчитал, что эта деталь не имеет значения, — на его взгляд, второе полотно выглядело и лучше, и правдоподобнее первого. К тому же неудача в первой попытке позволила художнику набраться опыта и научила лучше чувствовать отобранные для работы материалы. Теперь приходилось иметь дело с деревянными досками, а не с человеческим телом, и это давало сразу несколько преимуществ: во-первых, работа на плоскости позволяла избежать слияния в одном изображении фаса и двух профилей; кроме того, теперь не возникало проблем с различной плотностью элементов, из которых состоит человеческое тело, — плоти, костей и волос; по дереву рука художника скользила равномерно, и работать над бородой было не сложнее, чем, например, над скулами. С другой стороны, Морис Кассель усовершенствовал и свою технику. Он пользовался теми же красителями, но теперь, желая усилить эффект воздушности и наложить на полотно как можно меньше краски, он проделал следующее: пропитал ткань водой, чтобы она как можно плотнее слилась с формой барельефа, дождался, пока она полностью просохнет, а затем, следуя технике frottis, обмакнул тряпочку в смесь окиси железа с мельчайшими долями киновари, мышьякового желтого, ультрамариновой сини, азурита и древесного угля; все это было скреплено клейкой студенистой массой, приготовленной особо. В результате фигура на плащанице вышла в точности такой, как и ожидалось: было в ней и странное жизнеподобие, и объем — следствие точного соблюдения пропорций; с другой стороны, эта фигура была окутана неясным свечением, не имевшим аналога в реальности: там, где должны были пролегать тени, был свет, и наоборот. Выступающие фрагменты оказались окружены участками пустоты. Именно этот необычный эффект перевернутой светотени придавал всему изображению оттенок таинственности, наводивший на мысль о явлении сверхъестественном, как если бы нечто вроде божественной молнии — в тот момент, когда Спаситель воскресал к жизни, — оставило свой несмываемый след на ткани, само по себе, чудесным образом. Что касается пятен крови на местах стигматов, то, как и в первую свою попытку, Морис Кассель написал их кисточкой, смешав коричневый, красный и багряный цвета.

Когда художник закончил свою работу, он расстелил полотнище во всю ширь и убедился, что две фигуры — вид спереди и вид со спины — соединяются сверху, над головой. Наконец чудо свершилось.

6.

Труа, 1349 год.

Для Жоффруа де Шарни Священная Плащаница Господа Нашего Иисуса Христа была подлинным чудом. Он безупречно справился с задачей, возложенной на него Богом. Теперь оставалось лишь построить церковь, в которой будет храниться самая почитаемая святыня — и не только для христианского мира: теперь все народы должны будут склониться перед очевидным доказательством Христова Воскресения. Итак, герцог попросил формальную аудиенцию у архиепископа города Труа, чтобы показать ему Священную Плащаницу и наконец-то получить благословение на постройку церкви в ее честь. Анри де Пуатье, которому уже смертельно надоели визиты герцога, отказал ему в аудиенции, однако дворянин проявил редкостную настойчивость и в конце концов, чтобы раз и навсегда избавиться от этой докуки, епископ согласился его принять.

Жоффруа де Шарни явился на аудиенцию в сопровождении почетного эскорта двух офицеров и даже нотариуса — словно речь шла о визите государя для заключения мирного договора. Во главе процессии шествовали двое мужчин в пурпурных облачениях, они несли сундук, внутри которого лежала свернутая реликвия. Анри де Пуатье нисколько не заробел, как того бы хотелось герцогу, — наоборот, увидев подобную демонстрацию силы, он чуть было не объявил встречу законченной еще до ее начала И он был совсем уж не расположен терпеть у себя во дворце присутствие нотариуса, как будто бы его слова предстояло оценивать человеку чужому и, мало того, состоящему на службе у его посетителя. Анри де Пуатье, изобразив на своем лице бесконечное терпение, постановил, что аудиенция состоится только в том случае, если герцог отправит всю эту компанию расфуфыренных шутов обратно. Жоффруа де Шарни был вынужден входить в епископский дворец без всякого сопровождения и в одиночку тащить увесистый сундук, в котором хранилось его сокровище.

Когда они оказались наедине, герцог не стал сразу открывать сундук, но, желая возбудить в его преосвященстве любопытство и заинтересованность, вытащил из складок одежды маленькую Библию и принялся зачитывать те фрагменты Евангелий, в которых рассказывалось, как Иосиф из Аримафеи обернул саваном тело Иисуса. Однако епископ, разумеется знавший Писание наизусть, попросил герцога немедленно приступить к сути дела.

— Я вернул человечеству Священную Плащаницу Господа Нашего Иисуса Христа, — без дальнейших предисловий возвестил Жоффруа де Шарни дрожащим от волнения голосом.

Епископ был ошеломлен. Он раздумывал, стоит ли вышвырнуть своего собеседника из дворца силой или же позволить ему продолжать, чтобы определить, насколько далеко тот способен зайти. Герцог пустился в долгие разглагольствования, давая понять, что добыл плащаницу якобы во время своего пребывания в Святой Земле, где находился в составе войска тамплиеров; он говорил, пока совершенно не погряз в море бессвязных слов и идей, и в конце концов решился открыть сундук.

Анри де Пуатье изумленно взирал, как герцог расстилает Священную Плащаницу на широком полу дворцовой залы. Жоффруа де Шарни разглядел удивление, отразившееся на лице епископа, когда он увидел перед собой изображение Христа, запечатленное в тот самый момент, когда происходило Его Воскресение. Священник ходил по периметру полотна, стараясь не упустить ни одной детали. Он почти что решился дара речи.

— Поразительно, — прошептал епископ себе под нос.

И тогда герцог решил, что наступил подходящий момент, чтобы получить от Анри де Пуатье письменное разрешение на постройку церкви, куда могли бы стекаться для поклонения святыне пилигримы со всего света. Дворянин протянул епископу документ на подпись. Однако священник, как оказалось, еще не закончил свою мысль.

Поразительно… — процедил Анри де Пуатье сквозь зубы и наконец-то добавил: — Это самое грандиозное мошенничество, которое только видели мои глаза.

Не успели отзвучать эти слова, а епископ уже командовал своей страже немедленно вышвырнуть мошенника из дворца, а самому герцогу он поклялся выяснить обстоятельства подлога вплоть до мельчайших деталей.

— Этим дело не кончится, — бормотал герцог, волоча вниз по улице сундук со Священной Плащаницей, — этим дело не кончится.

7.

Авиньон, Франция, 1349 год.

Жоффруа де Шарни, сопровождаемый своей хромотой, своим безумием, своей супругой и своей Священной Плащаницей, достиг папской резиденции в Авиньоне. В отличие от того, как было в Риме, этот новый папский город не мог похвастаться ни царственным величием, ни мистическим духом, исходившим от краеугольного камня апостола Петра. Атмосфера в Авиньоне была скорее бюрократической, нежели духовной, и в воздухе можно было распознать даже аромат денег. И чем дальше продвигались путешественники по улицам этого города, тем яснее понимали, почему его называют Городом греха. Жена Жоффруа де Шарни, Жанна де Вержи, пришла в восторг; она пыталась убедить супруга, что все эти обстоятельства, бесспорно, играют ему на руку. Однако рассудок герцога уже значительно помутился: он пребывал в убеждении, что то самое полотнище, которое он собственноручно купил в Венеции, когда-то действительно покрывало тело Христа. Как бы то ни было, герцог искренне недоумевал, почему же ему сразу не пришло в голову встретиться с Папой, Климентом Шестым. Его Святейшество незамедлительно удостоил его аудиенции и пришел в восторг от Священной Плащаницы. Папа был настолько вдохновлен, что попросил герцога поскорее спрятать реликвию, дабы не подвергать ее опасности; потом они уселись и заговорили о делах. Идея строительства в Лирее соборной церкви, в которой будет выставлена Плащаница, показалась понтифику великолепной. Все это как нельзя лучше отвечало благородной цели сбора налогов. Предложение Жоффруа де Шарни показалось Папе настолько заманчивым, что он не просто выдал разрешение на постройку церкви, но и помог в получении кредита, чтобы герцог незамедлительно приступал к работам. В какие-то десять минут Папа Клемент Шестой собственной персоной обеспечил герцогу все, в чем жалкий епископ Анри де Пуатье отказывал ему в течение многих лет. Как только условия сделки были оговорены, Его Святейшество поднялся и наскоро простился с Жоффруа де Шарни — после того как последний распростерся на полу и попытался облобызать стопы верховного понтифика.

Радость герцога, шагавшего по улицам Авиньона, не знала пределов. Он только боялся, что вся эта встреча была лишь блаженным сном и что с минуты на минуту он проснется.

8.

Лирей, 1353 год.

Четыре года спустя строительство соборной церкви было завершено. Ей дали имя Святой Марии Лирейской, но все ее знали под названием часовни Священной Плащаницы. Жоффруа де Шарни распорядился возвести храм прямо над останками Кристины и Аурелио. Разумеется, он затеял это не из желания увековечить их память, а потому, что таким образом герцог получал гарантию, что мертвые тела, укрытые тоннами кирпича, никогда не будут обнаружены. Вопреки своей воле герцог воздвиг над их могилами величественный крест — тот, что венчал шпиль колокольни. Это была часовня простых очертаний, стоявшая посреди полей, поднимавшаяся над пахотными землями. На каждой из шести сторон центрального нефа находилось по узкому окну, так что часовню наполнял неяркий свет, слегка зеленоватый из-за окружавшей ее зелени полей. Двускатная крыша из красной черепицы завершала этот пасторально-буколический ансамбль. Однако изнутри церковь выглядела строго и величественно в соответствии со значительностью реликвии, которая в ней хранилась. На изготовление обоих ретабло[31] получил заказ сам Морис Кассель; любопытно, что оба они были выполнены в форме барельефов. Первое представляло сцену распятия, а на втором был запечатлен момент, когда тело Иисуса оборачивают плащаницей. Или, возможно, то было тело Аурелио. И действительно, сходство между Христом на ретабло и на плащанице было поразительное. В самом приметном месте церкви, над алтарем, помещалась Священная Плащаница Господа Нашего Иисуса Христа, вертикально свисавшая с потолка, точно штандарт. Для открытия прихода теперь не оставалось никаких препятствий. Как и было задумано, в роли священника должен был выступить сам Жоффруа де Шарни, желавший иметь возможность контролировать свое предприятие. И все-таки, когда все уже было подготовлено, исполнение главного желания герцога снова пришлось отсрочить из-за неожиданного обстоятельства: возобновились военные действия с Англией.

Пуатье, Франция, 1356 год.

Жоффруа де Шарни опасался худшего: если англичане доберутся до Труа и, следовательно, возьмут под контроль и Лирей, его бесценное сокровище будет похищено — так же как много веков назад произошло с полотном из Эдессы при появлении мусульман. Герцог не собирался сидеть сложа руки в ожидании. Он снова снарядил в поход маленький отряд и выступил под начало короля Иоанна Второго, чтобы воспрепятствовать продвижению врага. Встав во главе своего победоносного войска, прославившегося взятием Вильявисьосы Астурийской, герцог присоединился к французской армии и прибыл в Пуатье. Однако британские войска ничуть не напоминали горстку мужчин и женщин, по большей части безоружных и необученных монахов и послушниц, населявших замок Велайо. 19 сентября 1356 года разразилось кровавое сражение при Пуатье. Герцог, привыкший к легким победам над беззащитным противником, впервые узнал, что такое война. Неожиданно для себя столкнувшись с натиском свирепого врага, он ясно понял, что все его героическое ратное прошлое — это сплошная ложь, в которую он и сам в конце концов поверил. Оказавшись на поле боя и видя, как его солдаты гибнут один за другим, словно мухи — точно так же сами они когда-то яростно уничтожали беспомощных сподвижников Аурелио и Кристины, — герцог решил бежать. Но было поздно: копье пронзило его грудь прежде, чем рыцарь успел повернуть коня в сторону, противоположную от неприятеля. Жоффруа де Шарни испустил дух тотчас же, без страданий — такой милости он ни за что бы не предоставил ни Аурелио, ни собственной дочери.

9.

Лирей, 1356 год.

И все-таки история Священной Плащаницы не окончилась с гибелью Жоффруа де Шарни. В ноябре 1356 года его вдова, Жанна де Вержи, которая при жизни супруга возвела молчание в культ и смогла убедить своих близких, что расстройство рассудка привело ее на грань идиотизма, открыла часовню Святой Марии Лирейской. Люди, не входившие в узкий семейный круг Жанны и сомневавшиеся в ее недуге, не ошиблись. После смерти мужа она в одночасье превратилась в женщину с безупречной деловой хваткой. Жанна сама позаботилась о том, чтобы найти приходского священника, не способного вникнуть в коммерческую сторону предприятия; она в одиночку, железной рукой распоряжалась судьбой каждой монетки, попадавшей в кружку для подаяния. В пору своего расцвета скромная сельская церковь превратилась в самый посещаемый во Франции храм. Притяжение Священной Плащаницы было таково, что паломники со всей Европы стекались, чтобы поклониться живому изображению Христа в момент его Воскресения из мертвых. Богатство Жанны, вдовы Жоффруа де Шарни, было неисчислимо, а покоилось оно — в буквальном смысле — на мученичестве ее дочери, ее зятя и ее собственного мужа. Никто не осмеливался поставить под сомнение подлинность савана, и небольшое пространство часовни уже не вмещало в себя толпы верующих. Прекрасная и безмолвная Жанна ни у кого не могла вызвать подозрений — ни у кого, кроме старого врага ее мужа, Анри де Пуатье. Епископ так и не простил Жоффруа де Шарни, даже мертвому, что он насмеялся над его властью. С другой стороны, этот прямой и честный человек не мог смириться с тем, что в его собственной епархии выставлена напоказ поддельная реликвия, изображающая самого Христа, и церковные сундуки при этом наполняются золотом. Проведя кропотливое и трудоемкое расследование, епископ города Труа получил признание Мориса Касселя. Одного допроса оказалось достаточно, чтобы художник, человек боязливый и слабохарактерный, заливаясь слезами, рассказал всю правду. Теперь, когда герцог де Шарни был мертв, Морис Кассель мог облегчить свою совесть раскаянием. Художник признался в подделке с такой истовостью, что Анри де Пуатье убедился в полной правдивости его рассказа. Однако Морис Кассель ни словом не упомянул об убийстве Аурелио; он говорил лишь об изготовлении барельефа, а не о том, кто послужил для него моделью. Художник не собирался брать на себя соучастие в подобном преступлении. Получив в свои руки признание, подписанное изготовителем подделки, епископ добился запрета на публичную экспозицию фальшивого савана.

После смерти Анри де Пуатье, когда время позаботилось, чтобы люди забыли о скандале с плащаницей, ее преспокойно повесили на прежнее место над церковным алтарем. И снова к ней начали стекаться толпы пилигримов, пополнявшие кружку соборной церкви. Верный последователь прежнего епископа города Труа, Пьер д'Арси, незамедлительно сообщил об этом факте и о готовности еще раз разоблачить подделку, теперь уже перед судебным трибуналом. Собрав все возможные доказательства по этому делу, он обратился с письмом к новому Папе, Клементу Седьмому:

Святой отец, дело заключается в следующем. Некоторое время тому назад в епархии города Труа настоятель некоей соборной церкви, а именно церкви в Лирее, снедаемый страстью к обогащению, побуждаемый стремлением не к благочестию, но единственно к выгоде, лживо и неправедно добыл для своей церкви некое полотно искусной работы, на котором с помощью ловкого фокуса было запечатлено двойное изображение мужчины — то есть вид спереди и со спины, и настоятель утверждает и подложно упорствует в том, что сие есть подлинная плащаница, в которую наш Спаситель Иисус Христос был завернут, когда лежал в могиле, и что на ней отобразилась фигура Спасителя с его крестными стигматами. Эта история получила распространение не только во Франции — ее рассказывают уже по всему свету, так что люди стекаются отовсюду, чтобы увидеть эту плащаницу. К тому же ради привлечения паломников, чтобы лицемерно получать от них побольше денег, в церкви подстраивают так называемые чудеса, и уже было нанято несколько человек, чтобы во время показа плащаницы изображать из себя исцелившихся, поэтому все теперь верят, что это и есть Плащаница Господа Нашего. Блаженной памяти монсеньер Анри де Пуатье, в те времена бывший епископом Труа, узнав об этих событиях от заслуживающих доверия людей, просивших его, как того требует долг, поскорее вмешаться в это дело, действительно произвел необходимое расследование, всеми силами стремясь добиться правды. […] В конце концов, проявив в дознаниях и в следственном деле немалое усердие, епископ раскрыл обман и узнал, с помощью какой хитрости это полотно было написано. Таким образом, это изображение обязано своим появлением на свет человеческому искусству, а вовсе не чудесному творению и Божьей благодати.

Новый епископ Труа, Пьер д'Арси, храня верность памяти своего предшественника, добился, чтобы полотнище было убрано. Жанна, женщина терпеливая и намного более осмотрительная, нежели ее супруг, испугалась, что плащаницу у нее отберут, решила сделать ставку на своего верного союзника — время — и спрятала полотнище на тридцать четыре года. Однако епископу стало известно, что настоятель прихода Богоматери Лирейской, "влекомый исключительно к обману и получению прибылей", предложил вдове Жоффруа де Шарни заново выставить реликвию на обозрение верующих, "дабы изобилие паломников обогатило церковь за счет их дополнительных пожертвований". Опасаясь, что поддельная плащаница вновь явится на свет, Пьер д'Арси предложил передать это полотно в ведение официальных властей и написал:

Своей петицией я без малейших затруднений сумел объяснить перед лицом королевского трибунала нехристианское происхождение этой плащаницы, цели ее использования, суеверия и нездоровый интерес к ней, что привлекло внимание трибунала. Поистине все, кто знает об этих событиях, приходят в изумление от того, что препятствия, с которыми я сталкиваюсь в этом разбирательстве, чинятся мне Церковью, от которой я должен был бы ожидать всемерного содействия и даже опасаться наказания, прояви я равнодушие или небрежность.

Новый епископ — как и его предшественник — был, по-видимому, изумлен и возмущен тем, что новоявленный понтифик позволил выставить полотнище на всеобщее обозрение. И все же Пьер д'Арси не собирался хранить молчание и потребовал, чтобы "подобное суеверие было публично осуждено Его Святейшеством". Епископ зашел в своих писаниях еще дальше:

Я заявляю о своей готовности предоставить любую информацию, которая окажется потребна, чтобы устранить всякие сомнения касательно затронутого вами дела как публично, так и иным образом, чтобы избавить себя от вины и очистить совесть в этом вопросе, к коему я питаю интерес.

И уж конечно, информации было собрано немало. Епископ Труа не только имел на руках признание Мориса Кассе ля, полученное его предшественником, — он свел воедино некоторые наблюдения, которые сами по себе доказывали подложность плащаницы:

1. Как могло подобное чудо остаться незамеченным учениками Христа, когда они открыли место его захоронения? Почему же никто из них не обратил внимания на чудо, если, как утверждается в Евангелиях, они ясно видели пелены, в которые было завернуто тело Христово? Как могли евангелисты обойти молчанием материальное доказательство Воскресения Иисуса?

2. Расположение пятен и полосок так называемой крови, пропитавшей полотно, не соответствует никакой логике: когда голова кровоточит, кровь не вытекает струйками, как это показано на плащанице, а налипает на волосы. С другой стороны, на полотне кровь истекает так, как если бы тело продолжало стоять вертикально. Если бы это полотнище покрывало мертвое тело Иисуса, кровь должна была бы растекаться по краям лица, как это происходит с лежащими телами, — а именно в таком положении находился Иисус, когда Иосиф Аримафейский покрывал его саваном. Можно возразить, что кровь успела запечься, пока Иисус был на кресте, и поэтому линии пролегли параллельно вертикальной оси тела; однако если кровь уже высохла, она никак не могла обладать достаточной клейкостью, чтобы настолько обильно пропитать полотно.

3. Нечто подобное рассуждению о пятнах крови можно высказать и о волосах. На изображении видно, что волосы ниспадают так, как если бы тело стояло на ногах, однако при горизонтальном положении тела такое невозможно. Волосы на голове у лежащего человека опускаются перпендикулярно к земле, а никак не параллельно ей.

4. Если бы отметины, соответствующие стигматам, действительно были кровью, они не сохранили бы свой ярко-алый оттенок, а почернели бы со временем.

5. Кроме этого, возникает ряд проблем с пропорциями. Голова заметно уступает в размерах остальным частям тела. Пальцы на руках асимметричны и несоразмерно длинны. Если посмотреть на изображение сзади, то видно, что ступни ног полностью опираются на землю, а колени при этом не согнуты, что противоречит человеческой анатомии. Длина предплечий чересчур преувеличенна; очевидно, что эти части выполнены ех profeso[32], с той нелепой целью, чтобы ладони прикрывали причинное место, а руки при этом оставались согнутыми в локтях. Такая поза придает всей фигуре вид умиротворенный и целомудренный, но в действительности она недостижима.

6. Если бы плащаница покрывала неподвижное тело, та половина, что изображает вид сзади, выглядела бы иначе в тех местах, которые должны были опираться о землю: ягодицам, икрам, лопаткам и голове полагалось бы иметь вид приплюснутый, как это всегда и происходит с лежащими телами.

7. Художник, писавший эту фигуру, позабыл изобразить верхнюю часть головы. Обе половины, представляющие вид спереди и вид сзади, соединяются на голове в одной точке. Выпуклость черепа не представлена ни в малейшей степени. Это подтверждает, что плащаница была изготовлена с помощью двух барельефов — как если бы кто-нибудь перевел на большой лист бумаги орел и решку той же монеты.

Несмотря на весомость своих аргументов, единственное, чего добился епископ, — это повеления Клемента Седьмого хранить молчание под страхом отлучения от Церкви. В 1390 году Папа наконец-то дал разрешение на демонстрацию Святой Плащаницы, которой он присвоил осторожный, почти что двусмысленный статус "изображения", чтобы не выступать полноценным соучастником обмана; чуть ли не шепотом Папа объявил, что "речь идет не о Подлинной Плащанице Господа Нашего, а о полотне или картине, созданной по подобию или в подражание этой плащанице". Однако Клемент Седьмой так и не издал распоряжения, запрещающего демонстрацию полотнища, и не позволил Пьеру д'Арси нарушить молчание.

Решение Папы имело под собой обоснование, о котором ничего не было известно епископу: Жанна, вдова герцога Жоффруа де Шарни, проявила себя как женщина прагматичная, умеющая позаботиться о своей выгоде и не теряющая времени понапрасну. Хотя молодость ее прошла, она была по-прежнему красива и сохранила все свое молчаливое обаяние. Использовав его, Жанна заключила брак с человеком по имени Аймон Женевский. Не многим было известно, что новый муж Жанны де Вержи приходился двоюродным братом некоему Роберту Женевскому, более известному в Авиньоне под именем Клемента Седьмого.

Дело было закрыто, и с тех пор ничто не мешало демонстрировать фальшивую плащаницу перед толпами, ослепленными суеверием, день за днем набивавшимися в маленькую часовню. Конечно, паломники, созерцавшие со слезами на глазах этого человека на полотне, не ведали, что оплакивают они самую жестокую и бесполезную из мук, когда-либо перенесенных в Лирее. Скорее всего, никто из богомольцев никогда не узнал, что под их ногами, утомленными после долгого путешествия, покоятся останки того, на кого они в эту минуту взирают с благоговением.

По ночам, когда над полями снова воцарялась тишина и земля вокруг часовни отдыхала от шагов нескончаемых путников, не все в округе было столь же безмятежно: длинная и тяжелая тень угрызений совести опускалась на сознание тех, что были свидетелями страстей и смерти Аурелио и Кристины, которые — несмотря ни на что и вопреки всему — в конце концов лежали рядом.

10.

Прохладный ветерок ласкает поля, словно исполинская, но нежная рука. Ветер, сметающий прочь мертвые осенние листья и обнажающий лозы на виноградниках. Когда ветер налетает на крест на колокольне церкви Святой Марии Лирейской, он превращается в рыдание, в безутешную жалобу. Ветер, хранитель памяти обо всем на свете, тот, кто приносит несчастья и предзнаменования, тот, кто разносит чуму и вертит крылья мельниц, дающих хлеб, ветер сопровождает медленную процессию путников. Ветер — он тоже паломник. Он поднимается над Труа и Лиреем, и его долгий выдох достигает побережья Кантабрийского моря; словно могильщик, ветер проходит своей лопатой над выжженными землями Вильявисьосы и собирает прах с безымянных могил детей, стариков, мужчин и женщин из Велайо, чей грех состоял в том, что они возлюбили ближнего больше самих себя. Ветер не забывает; он дует с самого начала времен и будет дуть после конца, когда ничто уже не будет ему помехой. Когда злодейство, жестокость и бесчестье не оставят от мира камня на камне, мягкая тучка, вдова ветра, начнет свой бесконечный плач над опустошенной землей. Но сегодня над пастбищами Лирея дует ласковый ветерок, словно веером обмахивая лица путешественников, пришедших из дальних мест, чтобы увидеть человека на чудесной плащанице; этот ветер, могучий, но немой, пытается разнести правду по свету, словно семена чертополоха над полем. Этот ветер, овевавший израненный лоб Аурелио в час его мученичества, — тот же самый, что напитал словами утешения женщину, которую он любил. Он на кресте, она на эшафоте — ветер раскачивал их в такт, словно бы они были единой сущностью, сотворенной из таинственной материи любви. Но теперь, в этой буколической церкви Святой Марии Лирейской, ветер — это еще один из путешественников, пришедших, чтобы оставить свое подношение; он входит внутрь в молчании, смешавшись с людьми. И внезапно изумленная толпа видит, как Священная Плащаница, висящая над алтарем, начинает яростно сотрясаться; Бог, ставший человеком, Аурелио, ставший Христом, вздымается над головами паломников, точно желая покарать злодеев; толпа содрогается от ужаса, словно перепуганное стадо. Но страшиться им нечего: это ветер, только ветер.

Эпилог.

После смерти Жанны де Вержи ее сын, Жоффруа де Шарни Второй, унаследовал от матери управление делами церкви Святой Марии Лирейской и занимал этот пост до самой смерти. В 1453 году Маргарита де Шарни, дочь последнего и супруга Хуберта де Виллерексель, приведшего ее к полному разорению, передала плащаницу Анне Лузиньянской, супруге герцога Лудовико Савойского, в обмен на замок и дворец. Полотно было перевезено в город Шамбери.

В 1506 году Папа Юлий Второй провозгласил статус плащаницы юридически и публично, разрешив поклонение святыне. 4 декабря 1532 года в три часа ночи в Шамбери разразился ужасный пожар; ковчежец, защищавший полотнище, частично сгорел, и несколько капель расплавленного серебра прошли насквозь через ткань, сложенную во много раз. В 1534 году монахини ордена Клариссы починили полотно, нашив на поврежденные места заплаты. В 1535-м, чтобы плащаница не пострадала во время военных действий, ей пришлось отправиться в долгое странствие, из города в город: Турин, Верчелли, Милан и Ницца. Однако в конце концов она вернулась в то же самое место, в Шамбери. 14 сентября 1578 года Эмануэль Филиберто Савойский перевез мнимую реликвию в Турин, чтобы ей мог поклониться святой Карло Борромео. В 1694 году полотнище перенесли в часовню при Туринском соборе. Осаду города оно пережидало в Генуе, но спустя много лет вернулось в собор. Между 1939 и 1946 годами, во время Второй мировой войны, плащаница тайно хранилась в святилище Монтеверджине. В 1898 году итальянский адвокат Секондо Пиа сделал с плащаницы несколько фотографий и, проявив снимки, ошибочно предположил, что фигура, запечатленная на ткани, представляет собой чудесный фотографический негатив. Однако тут же возникло и очевидное возражение: если речь идет о негативе, тогда мужчина, изображенный на плащанице, должен был быть седобородым старцем, поскольку на его портрете и усы, и борода совершенно черные. С другой стороны, так называемая кровь на негативе никак не может быть красного цвета. Фотография подтвердила подозрения, что это изображение было получено с помощью средневековой техники frottis. В 1978 году, по случаю четырехсотлетнего юбилея прибытия полотна в Турин, оно было выставлено для всеобщего обозрения с 26 августа по 8 октября. 18 марта 1983 года скончался Умберто Второй Савойский; в его завещании говорилось, что Священная Плащаница должна перейти в собственность Ватикана. 21 апреля 1988 года Церковь дала разрешение на проведение трех опытов по датировке плащаницы с помощью радиоуглеродного анализа. Опыты проводились в трех разных, независимых друг от друга лабораториях. По просьбе Святого Престола взятие образцов и оценка результатов координировались Британским музеем. Выводы о древности полотна не оставили места для сомнений: по оценке Оксфордской лаборатории, его возраст составлял 750 лет, по оценке Цюрихской — 675, а по оценке Тусонской лаборатории — 646. То есть средняя величина равнялась 690 годам. Определенно, плащаница была создана между 1260 и 1390 годами. 31 октября 1988 года Церковь приняла результаты экспертизы и тем самым положила конец всяким спорам. С тех пор Церковь определяет статус плащаницы как "икона".

24 февраля 1993 года ее переместили в главный алтарь Туринского собора, чтобы дать возможность провести в часовне постройки Гварини реставрационные работы. 5 сентября 1995 года кардинал Джованни Сальдарини объявил о двух ближайших экспозициях: первая — с 18 апреля по 14 июня 1998 года, вторая — с 29 апреля по 11 июня 2000-го. В ночь с 11 на 12 апреля 1997 года новый пожар значительно повредил часовню, в которой помещалась плащаница. Один из пожарных сумел разбить защитное стекло и спасти полотнище из огня. 18 апреля 1998 года открылась последняя на сей день из его публичных экспозиций. Со времен постановления Папы Климента Седьмого позиция Церкви по отношению к плащанице не переменилась: "Речь идет не о подлинной Плащанице Господа Нашего, а о полотне или картине, созданной по подобию или в подражание этой плащанице". Прозрачный эвфемизм, на деле означающий, что речь идет о фальшивке.

Примечания.

1.

Колокольный звон, призывающий к вечерней молитве. — Здесь и далее, помимо особо оговоренных случаев, — примечания переводчика.

2.

Я свет миру (лат.) — слова Иисуса из Евангелия от Иоанна (8:12).

3.

Анри Бугар, биограф Маргариты Кюшера, отмечает поразительные совпадения между "La devotion" ("Поклонением"), единственным сочинением святой Маргариты, и "La devotion au Coeur de Jesus" ("Поклонением сердцу Иисусову"), написанным святой Марией Алакок в 1698 году. Состояния экстаза, описанные обеими святыми, разительно схожи между собой, из чего можно заключить, как это и делает Бугар, что для блаженной монахини XVII века, учредительницы культа "Святого Сердца Иисусова", писания ее предшественницы послужили источником для вдохновения. — Прим. автора.

4.

Святая Анджела из Фулиньо, 1284–1309 — Прим автора.

5.

Царский путь (лат.).

6.

Здесь: про себя (лат.).

7.

Mandylion (гр.) — Нерукотворный Спас, особый вид изображения Христа, представляющий Его лик на плате или черепице.

8.

Слово "caritas" может переводиться с латыни как "любовь", "уважение", "щедрость".

9.

Здесь: пристойное, скромное совокупление (лат.).

10.

Необходимое условие (лат.).

11.

Мысленно (лат.).

12.

Евсевий Памфил (Евсевий Кесарийский, ум. ок. 340) — епископ Кесарии, отец церковной истории.

13.

Крестный путь (лат.).

14.

На самом деле в главе 19. Здесь и далее Андахази почему-то путается в указании евангельских глав и стихов.

15.

Дом наслаждения (фр.).

16.

Другое название Бискайского залива.

17.

Странная дата. Вторжение арабов на Пиренейский полуостров началось, как известно, в 711 г.

18.

Впоследствии (лат.).

19.

Сардика — древнее название города София. В 343 г. там проходил один из первых церковных соборов.

20.

Богородица (гр.).

21.

Вседержитель (гр.).

22.

Толкование, пояснение (гр.).

23.

На самом деле Именей и Филит упоминаются во Втором послании к Тимофею (2:17).

24.

"О воскресении мертвых" (лат.).

25.

"Сумма теологии" (лат.).

26.

Заранее, до опыта (лат.).

27.

В отсутствие [обвиняемого] (лат.).

28.

Город греха (исп.).

29.

Трупное окоченение (лат.).

30.

Лессировка, прием живописной техники, состоящий в нанесении очень тонких слоев полупрозрачных красок.

31.

Заалтарный образ больших размеров.

32.

Нарочно (лат.).

Оглавление.

Город еретиков. 1. Дом Божий. 1. 2. 3. 4. 5. 6. 7. 8. 9. 10. 11. 12. 13. 14. 15. 16. 17. 18. 19. 20. 21. 22. 23. 24. 25. 26. 27. 28. 29. 2. Вильявисьоса. I. Исход. 1. 2. II. Цивилизация любви. 1. 2. 3. III. Город еретиков. 1. 2. 3. Адвокат дьявола. I. Руки Пилата. 1. 2. II. Via Crucis. Первое стояние. Второе стояние. Третье стояние. Четвертое стояние. Пятое стояние. Шестое стояние. Седьмое стояние. Восьмое стояние. Девятое стояние. Десятое стояние. Одиннадцатое стояние. Двенадцатое стояние. Тринадцатое стояние. Четырнадцатое стояние. III. Мастерская дьявола. 1. 2. 3. 4. 5. 6. 7. 8. 9. 10. Эпилог. Примечания. 1. 2. 3. 4. 5. 6. 7. 8. 9. 10. 11. 12. 13. 14. 15. 16. 17. 18. 19. 20. 21. 22. 23. 24. 25. 26. 27. 28. 29. 30. 31. 32.