Герменевтика субъекта.

Мишель Фуко преподавал в Коллеж де Франс с января 1971 г. до своей смерти в июне 1984 г., за исключением 1977 г., когда он воспользовался годичным отпуском, полагающимся каждому профессору раз в семь лет. Его кафедра называлась «История систем мысли».

Она была создана 30 ноября 1969 г. по инициативе Жюля Вюйемена и по решению общего собрания преподавателей Коллеж де Франс взамен кафедры «Истории философской мысли», которой вплоть до своей кончины руководил Жан Ипполит. 12 апреля 1970 г. то же общее собрание избрало Мишеля Фуко профессором новой кафедры.[1] Ему было сорок три года. 2 декабря 1970 г. Мишель Фуко прочитал свою инаугурационную лекцию.[2]

Обучение в Коллеж де Франс подчинено особым правилам. За год преподаватель обязан отработать 26 учебных часов, не более половины из которых могут составлять семинарские занятия.[3] Ежегодно он должен излагать результаты собственных исследований, всякий раз обновляя содержание лекций. Присутствовать на лекциях и занятиях может кто угодно, не требуется ни записываться на эти курсы, ни писать итоговую письменную работу. Преподаватель также не может лишать кого-либо права присутствовать на своих лекциях.4 В уставе Коллеж де Франс сказано, что преподаватели имеют дело не со студентами, а со слушателями.

Лекции Мишеля Фуко читались по средам с начала января до конца марта. Аудиторию, весьма многочисленную, составляли студенты, преподаватели, специалисты, просто интересующиеся, среди которых было много иностранцев. Слушатели занимали сразу два амфитеатра Коллеж де Франс. Мишель Фуко часто жаловался на возникавшую в связи с этим дистанцию между ним и его «публикой», на то, что лекционная форма курса ограничивает возможности общения.5 Он мечтал о семинаре, который создал бы условия для действительно совместной работы. И он пытался что-то такое сделать. В последние годы по окончании лекций он отводил много времени ответам на вопросы слушателей.

Вот как описывал в 1975 г. корреспондент «Нувсль Обсер-ватср» Жерар Петижан атмосферу его лекций: «Фуко выходит на арену, как в воду бросается, быстро, решительно, перешагивает через чьи-то ноги, добирается до своего стула, раздвигает микрофоны, чтобы положить бумаги, снимает пиджак, зажигает лампу и, не медля, начинает. Громкий, впечатляющий голос, звучащий через усилители — единственная уступка современности в полутемном зале, освещаемом лампочками, упрятанными в раковинах под мрамор. На триста мест приходится пятьсот человек, теснящихся, заполняющих малейшее свободное пространство […] Никаких ораторских приемов. Все прозрачно и чрезвычайно действенно. Какие-либо импровизации исключены. У Фуко есть двенадцать часов на то, чтобы объяснить в публичных лекциях смысл работы, проделанной им за истекший год. Поэтому его речь предельно уплотнена, как исписанная страница письма, которое приходится дописывать на полях, — так много еще надо сказать. Четверть восьмого. Фуко умолкает. Слушатели устремляются к его столу. Не для того чтобы поговорить с ним, но чтобы выключить магнитофоны. Никаких вопросов. В этой шумной толпе Фуко совсем один». А вот что говорил по этому поводу сам Фуко: «Надо бы обсуждать сказанное. Порой, когда лекция не удалась, достаточно пустяка, одного вопроса, чтобы все встало на место. Но его так и не задают. Во Франции всякое скопление народа делает невозможным какой-либо разговор по существу. А раз нет обратной связи, то это больше похоже на театр. Я перед ними — что актер или акробат. И когда перестаешь говорить, чувство полнейшего одиночества…».[4]

Мишель Фуко подходил к своему преподаванию как исследователь: он разведывал сюжеты будущей книги, поднимал целину новых проблем, формулируя их, скорее, как приглашение возможных коллег к сотрудничеству. Вот почему курсы в Коллеж де Франс не повторяют опубликованных книг. И это не их наброски, даже если темы общие. У его лекций свой собственный статус. Среди «философских актов» Мишеля Фуко они отличаются особым характером дискурса. В них совсем по-особенному развертывается проект некой генеалогии взаимоотношений знания и власти, сообразно которому с начала 1970-х годов ведется его работа, — вопреки преобладавшей до той поры археологии дискурсивных формаций.[5]

Кроме того, лекции так или иначе соприкасались с современностью; их слушателя не только занимал складывающийся неделя за неделей рассказ, не только пленяла строгость изложения — они проливали свет на сегодняшние вопросы. Искусство Фуко состояло в умении совместить современность с историей. Он мог говорить о Ницше или Аристотеле, психиатрической экспертизе XIX века или христианском пастырстве, и слушателю это помогало лучше понять наше время и события, свидетелем которых он был. Впечатление, которое производили эти лекции Мишеля Фуко, было связано с редким сочетанием у него ученой эрудиции, личной вовлеченности и умения трудиться над фактом.

* * *

Семидесятые годы — время распространения и усовершенствования кассетных магнитофонов, стол Мишеля Фуко очень скоро оказался заставлен ими. Так сохранились его лекции (и некоторые семинары).

В настоящем издании взяты за основу публичные выступления Мишеля Фуко. Письменная версия как можно ближе воспроизводит устную.» Мы были бы рады оставить все как есть. Но перевод устной речи в письменную требует вмешательства издателя; не обойтись, как минимум, без знаков препинания и абзацев. Но мы неизменно придерживались принципа: наибольшая близость напечатанного текста к прочитанной лекции.

Там, где это казалось необходимым, были устранены повторы и оговорки, прерванные фразы восполнены, неправильные конструкции поправлены.

Многоточия в угловых скобках означают, что запись неразборчива. Когда фраза непонятна, в квадратных скобках дается предположительная реконструкция или добавление.

В примечаниях под звездочкой внизу страницы приведены важные выдержки из конспектов, которыми пользовался Мишель Фуко, отличающиеся от магнитофонной записи[6].

Цитаты были проверены, в примечаниях даны ссылки на использованные тексты. Критический аппарат касается только прояснения темных мест и некоторых аллюзий, уточнения спорных деталей.

Ради облегчения чтения каждую лекцию предваряет перечень се основных сюжетов.[7]

Текст лекционных курсов дополняет их «Краткое содержание», публиковавшееся в «Ежегоднике Коллеж де Франс». Как правило, Мишель Фуко составлял эти резюме в июне, вскоре после окончания курса. Для него это был повод оглянуться на сделанное и уточнить цели и задачи курса. Теперь его резюме дают наилучшее о них представление.

Каждый том завершается статьей, за которую отвечает издатель тома: в ней приводятся сведения биографического, идеологического и политического характера, позволяющие поместить курс в контекст ранее опубликованных произведений, а также указания относительно его места во всем творчестве Фуко, с тем чтобы облегчить понимание и избежать неувязок, которые могут возникнуть по причине незнания обстоятельств подготовки и чтения курса.

«Герменевтика субъекта»— курс, прочитанный в 1982 году, подготовлен к публикации Фредериком Гро.

* * *

Издание лекционных курсов, прочитанных в Коллеж де Франс, открывает новую грань творчества Мишеля Фуко.

Речь, собственно говоря, не идет о первой публикации, поскольку издание воспроизводит публичные выступления Мишеля Фуко; исключение составляют подготовительные записи, которые он использовал, часто весьма обстоятельные. Даниэль Дефер, в распоряжении которого находятся конспекты и заметки Мишеля Фуко, разрешил издателям познакомиться с ними. За что живейшая ему благодарность.

Настоящее издание лекций, прочитанных в Коллеж де Франс, осуществляется с разрешения наследников Мишеля Фуко, пожелавших тем самым содействовать удовлетворению огромного спроса на них во Франции и за рубежом. Непременным условием была тщательная подготовка публикации. Издатели пытались оправдать оказанное им доверие.

Франсуа Эвальд, Алессандро Фонтана.

Лекция от 6 января 1982 г. Первый час.

Напоминание об общей проблематике: субъективность и истина. — Новая точка отсчета: забота о себе. Интерпретации дельфийского предписания «познай самого себя». — Сократ как человек заботы: разбор трех отрывков из «Апологии Сократа». — Забота о себе как правило философской жизни и античной морали. Забота о себе в первых христианских текстах. — Забота о себе как общая установка, отношение к себе, совокупность практик. — Причины новоевропейского оттеснения заботы о себе и выдвижения на первый план самопознания: мораль Нового времени; картезианство. — Исключение: гностики. — Философия и духовность.

В этом году я хотел бы предложить вам такой порядок работы: [1] двухчасовая лекция (с 9:15 до 11:15) с небольшим перерывом в несколько минут после первого часа, чтобы вы могли передохнуть, уйти, если вам наскучит, да и я бы немного отдохнул. Постараюсь сделать так, чтобы эти часы по возможности отличались друг от друга; скажем, пусть первая половина или, во всяком случае, одна из частей лекции будет более теоретической и общей, а на втором часе можно заняться чем-то вроде объяснения текстов при всех очевидных препятствиях и трудностях, связанных с нашим размещением, с распределением текстов, с тем, что неизвестно, сколько народу придет, и т. п. Но, в конце концов, почему бы не попробовать. Если дело не пойдет, в будущем году, а может быть, даже и в этом, найдем другую форму. А приходить к 9; 15 не слишком рано? Ничего? Ну что ж, тогда вам легче, чем мне.

В прошлом году я попытался поразмышлять в историческом плане над тем, как соотносятся между собой субъективность и истина.[2] И для изучения этой проблемы в качестве преимущественного примера, своеобразной отражающей поверхности, если угодно, я избрал вопрос о режиме сексуального поведения и удовольствий в античности, режим, как вы помните, aphrodisia, «любовных дел», в том виде, как он сложился и был описан в первые века нашей эры.[3] Режим, который, как мне кажется, помимо всего прочего интересен тем, что именно в нем, а вовсе не в морали, называемой христианской, и тем более не в иудео-христианской морали, обнаруживается остов, каркас будущей новоевропейской сексуальной морали.[4] В этом году я хотел бы несколько отойти от этого конкретного примера и материала, напрямую связанного с aphrodisia и формами сексуального поведения; я хотел бы оставить этот конкретный пример ради более широкой постановки вопроса «субъект и истина». Уточню: я никоим образом не склонен упразднять исторический контекст, в котором пытался рассмотреть вопрос о взаимосвязях субъективности и истины, но мне хотелось бы поставить его в гораздо более общей форме. Вопрос, которым мне хотелось бы заняться в этом году, звучит так: в какой форме истории (dans quelle forme d'histoire) завязываются на Западе отношения между этими двумя элементами, мимо которых проходит обычная практика, привычный исторический анализ, — между «субъектом» и «истиной»?

Итак, за отправную точку я принял бы понятие, по поводу которого я, помнится, уже говорил что-то в прошлом году.[5] Это понятие «заботы о себе». Этим термином я худо-бедно пытаюсь передать достаточно сложное и богатое, и также достаточно часто встречающееся, бывшее долгожителем греческой культуры понятие epimeleia heautou, переведенное латинянами, конечно, со всеми потерями, о которых так часто писали, во всяком случае, на них указывали,[6] как сига sui.[7] Epimeleia heautou — это забота о себе, занятие собой, попечение о себе самом и т. п. Вы мне скажете, что, конечно, несколько странно и довольно мудрено избирать для изучения взаимосвязей между субъектом и истиной эту самую epimeleia heautou, которой до последнего времени философская историография не придавала большого значения. Странно останавливать свой выбор именно на ней, когда каждому известно и каждый скажет и будет повторять, как это делается с незапамятных времен, что вопрос о субъекте (вопрос о познании субъекта, вопрос о познании субъектом себя самого) первоначально был поставлен совсем в другой форме и совсем в другом наставлении — в знаменитом дельфийском предписании gnothi seauton («познай самого себя»). И если в истории философии и — шире — в истории западного мышления — все указывает на то, что как раз gnothi seauton и было той формой, в которой изначально был поставлен вопрос об отношениях между субъектом и истиной, то зачем брать это, по-видимому, несколько маргинальное понятие, которое, разумеется, было в ходу у греков, но вряд ли имело особый статус — понятие заботы о себе, epimeleia heautou?

Итак, мне хотелось бы чуть-чуть задержаться во время этого первого часа на вопросе о соотношении между epimeleia heautou (заботой о себе) и gnothi seauton (познай самого себя). По поводу «познай самого себя» я хотел бы сделать первое и очень простое замечание, опираясь на исследования, проведенные историками и археологами. Вот что нужно запомнить твердо: изречение это, обретшее форму, столь выразительную и яркую, — gnothi seauton — и высеченное на камнях храма, без сомнения, поначалу не имело того смысла, которым его наделили позже. Вам, конечно, известен знаменитый текст Эпик-тста (мы вернемся к нему), где он говорит, что надпись эта, gnothi seauton, была сделана там, в самой середине обитаемого мира.[9] Она и впрямь была сделана в месте, бывшем одним из центров греческой жизни и впоследствии ставшем центром человеческого сообщества,[10] но уж точно, понималась она не так, как ее толкуют философы: «познай самого себя». Не познания себя требовала эта формула, не к самопознанию как основе нравственности или условию обращения к богам призывала. Имеется несколько ее интерпретаций. Есть одно старое толкование, предложенное в 1901 г. Рошером в «Филологусе»;[11] в своей статье он напоминает прежде всего о том, что все дельфийские предписания были своего рода указаниями, адресованными тем, кто приходит испросить совета у бога, и что в них надо видеть что-то вроде правил, наставлений ритуального характера относительно того, как нужно при этом вести себя. Вот три предписания, они вам известны. Меdеn agan (ничего сверх меры); как утверждает Рошер, это не формула какой-то общей этической нормы и не требование во всем соблюдать умеренность. Meden agan (ничего сверх меры) означает: ты, пришедший за советом, не спрашивай слишком много, задавай только нужные вопросы — о том, что ты и хотел узнать. Второе предписание, насчет eggue (порука, ручательство),[12] означает в точности: когда ты приходишь за советом к богам, не давай обетов, не зарекайся, не давай обещаний, которых потом не сдержишь. Что же касается gnothi seauton, то, следуя все тому же Рошеру, смысл изречения такой; готовясь задать вопросы оракулу, разберись сам с собой, что тебе надо знать, о чем спросить, и, раз с вопросами надо по возможности сократиться, дабы не задавать их слишком много, сосредоточься на главном, на том, что для тебя важнее. Гораздо более позднее толкование — интерпретация Дефрада, 1954 года, книга называется «Темы дельфийской пропаганды».[13] Дефрада предлагает другое толкование, которое, однако, тоже хорошо убеждает в том, что gnothi seauton — никак не принцип самопознания. По мнению Дефрада, все три дельфийских предписания суть общие требования осмотрительности: «ничего сверх меры» — не проси слишком многого, не слишком надейся, тем более, не допускай крайностей в поведении; что касается «зароков», то это предписание предостерегало от расточительности, а «познай самого себя» было принципом, [согласно которому] следовало непрестанно напоминать себе о том, что ты, как ни крути, — всего лишь смертный, не бог, и не надо ни слишком полагаться на свои силы, ни тягаться силой с богами.

Не будем на этом задерживаться. Я хотел бы теперь заняться другими вещами, более близкими интересующей меня теме. Какой бы смысл на самом деле ни придавался и ни соответствовал в культе Аполлона дельфийскому предписанию «познай самого себя», непреложным фактом, мне кажется, является то, что, когда это дельфийское предписание, это самое gnothi seauton, появляется в философии, в философском мышлении, связано это, как известно, с фигурой Сократа. Об этом свидетельствует в своих «Воспоминаниях» Ксенофонт, [14] а также Платон — в ряде текстов, которые мы рассмотрим.

Итак, когда это дельфийское предписание (gnothi Scauton) появляется в текстах — и это очень показательно, — оно, хотя и не всегда, но часто, сопровождается, выступает в паре с другим предписанием: «позаботься о себе самом» (epimeleia heautou). Я сказал «сопровождается, выступает в паре». На самом деле это не совсем так. В некоторых текстах, к которым мы вернемся, правило «познай самого себя» формулируется, скорее, как зависимое по отношению к предписанию заботы о себе. Gnothi seauton («познай самого себя») вполне очевидным образом вписывается — и, повторяю, речь идет о ряде важных текстов — в более широкий контекст epimeleia heautou (заботы о себе) как одна из форм, как одно из ее следствий, как что-то вроде конкретного, определенного, частного приложения общего правила: необходимо, чтобы ты заботился о себе самом, не забывал бы себя, берег себя. И как раз в рамках этой заботы, как бы на ее гребне, появляется и формулируется правило «познай самого себя». Так или иначе, не надо забывать о том, что в тексте Платона, конечно же, слишком известном и тем не менее основополагающем, в «Апологии Сократа», Сократ изображен человеком, который по сути своей, природе и призванию, по обязанности, профессии и должности побуждает других заботиться о себе, печься о себе самих, не пренебрегать собой. В «Апологии» есть три отрывка, три пассажа, вполне ясных и недвусмысленных.

Первый — это 29d «Апологии».[15] Сократ, произнося что-то вроде защитительной речи перед своими обвинителями и судьями, отвечает на предъявленное обвинение. Его упрекают в том. что он теперь в таком положении, за которое «ему должно быть стыдно». Обвинители говорят ему: уж не знаем, что ты там такое натворил, но признай все же, что стыдно вести такую жизнь, из-за которой теперь тебя вот судят; над тобой нависло обвинение, тебя могут осудить и даже не исключено, что тебя приговорят к смерти. Когда кто-нибудь ведет такую — неизвестно какую — жизнь, из-за которой суд может вынести ему смертный приговор, разве, в конце концов, в этом нет чего-то постыдного? На что в этом отрывке Сократ отвечает, что, напротив, он весьма горд тем, что вел такую жизнь, и если бы от него потребовали жить иначе, он бы отказался: я настолько горд тем, что жил так, как жил, что даже если бы меня оправдали, я не изменил бы ее. Вот это место, вот что говорит Сократ: «Желать вам всякого добра — я желаю, о мужи афиняне, и люблю вас, а слушаться буду скорее бога, чем вас, и пока есть во мне дыхание и способность, не перестану философствовать, уговаривать и убеждать всякого из вас, кого только встречу». И чему бы он продолжал учить, если бы его не казнили, — тому же, чему он учил до обвинения? Он говорил бы то же самое, что обыкновенно говорил, повстречавшись с кем-либо: «О лучший из мужей, гражданин города Афин, величайшего из городов и больше всех прославленного за мудрость и силу, не стыдно ли тебе, что ты заботишься (epimeleisthai) о деньгах, чтобы их у тебя было как можно больше, о славе и почестях, а о разумности, об истине и о душе своей, чтобы она была как можно лучше, не заботишься и не помышляешь (epimele, phrontizeis)?». Сократ, стало быть, напоминает о том, что говорил всегда, и он исполнен решимости говорить всем тем, кого впредь встретит и будет выспрашивать: тебя заботит куча дел, твое состояние, что о тебе скажут, но ты не заботишься о самом себе. И продолжает: «И если кто из вас станет возражать и утверждать, что он об этом [о своей душе, об истине, разуме. — М.Ф.] заботится, то я не оставлю его и не уйду от него тотчас же, а буду его расспрашивать, пытать, опровергать.[17] Так я буду поступать со всяким, кого только встречу, с молодым и старым, с чужеземцами и с вами, с вами особенно, потому что вы мне ближе по крови. Могу вас уверить, что так велит бог, и я думаю, что во всем городе нет у вас большего блага, чем это мое служение богу»."» Этим «велением» боги поручили Сократу его дело — приставать с расспросами к людям, старым и молодым, согражданам и чужеземцам, и говорить им: позаботьтесь о самих себе. Таково дело Сократа. Во втором отрывке он возвращается к теме заботы о себе и говорит, что если афиняне и в самом деле приговорят его к смерти, то это ему, Сократу, не так уж сильно повредит. А вот для афинян вреда от его смерти будет много.[19] Ибо, говорит он, некому больше будет побуждать их заняться самими собой и своей добродетелью. Разве что боги так сильно заботятся об афинянах, что пошлют им вместо Сократа кого-нибудь, кто без устали будет напоминать им. что надо заботиться о себе.[20] Наконец, третий отрывок, 36 b — с, по поводу ожидающего его наказания. В соответствии с традиционными формами правосудия[21] Сократ предлагает для себя наказание, с которым он согласится, если его признают виновным. Вот этот текст: «Чему по справедливости должен подвергнуться или сколько должен уплатить я за то, что ни с того ни с сего всю свою жизнь не давал себе покоя, за то, что не старался ни о чем таком, о чем старается большинство: ни о наживе денег, ни о домашнем устроении, ни о том, чтобы попасть в стратеги, ни о том, чтобы руководить народом; вообще не участвовал ни в управлении, ни в заговорах, ни в восстаниях, какие бывают в нашем городе, считая себя, право же, слишком порядочным человеком, чтобы оставаться целым, участвуя во всем этом; за то, что не шел туда, где я не мог принести никакой пользы ни вам, ни себе, а шел туда, где мог частным образом всякому оказать величайшее, повторяю, величайшее благодеяние, стараясь убеждать каждого из вас не заботиться (epimcletheie) ни о чем своем раньше, чем о себе самом, — как бы ему быть что ни на есть лучше и умнее, не заботиться также о том, что принадлежит городу, раньше, чем о самом городе, и обо всем прочем таким же образом?

Итак, чего же я заслуживаю, будучи таковым? Чего-нибудь хорошего, о мужи афиняне, если уже в самом деле воздавать по заслугам».[22]

Пока этим ограничимся. Я просто хотел обратить ваше внимание на эти отрывки, в которых Сократ, по существу, предстает человеком, который побуждает других заниматься самими собой, и я хотел бы, чтобы вы отметили для себя три-четыре важных момента. Во-первых, эта деятельность, которая состоит в том, чтобы побуждать других заниматься самими собой, это его, Сократа, дело, но дело, доверенное ему богами. Занимаясь им, Сократ лишь выполняет волю богов, делает то, что ему положено, встает на место (он употребляет слово taxis[23]), назначенное ему богами. И вы могли видеть в одном из отрывков, что именно, проявляя заботу об афинянах, посылают к ним боги Сократа и, возможно, пошлют еще кого-нибудь, дабы побудить их заботиться о себе.

Во-вторых, как вы видели, и это особенно заметно в последнем из приведенных мною отрывков, если Сократ заботится о других, он явно не заботится о себе, или, во всяком случае, пренебрегает из-за этого рядом других занятий, которые считаются важными, полезными, выгодными. Сократ пренебрег деньгами, рядом гражданских преимуществ, отказался от политической карьеры, не домогался должностей и власти ради того, чтобы иметь возможность заботиться о других.

Итак, вставал вопрос, как соотносятся между собой «забота о себе», к которой побуждает философ, и то, чем должно быть это занятие, иногда жертвенное, для философа — стало быть, вопрос о позиции учителя в этом «занятии собой». В-третьих, я не дочитал до конца отрывок, но это неважно, вы сами можете обратиться к нему; Сократ говорит, что, занимаясь этим делом, которое состоит в том, чтобы побуждать других озаботиться самими собой, он будит своих сограждан ото сна.[24] Забота о себе, таким образом, должна рассматриваться как момент пробуждения. Она сравнивается с той минутой, когда приподнимаются веки, сон отступает, и человек начинает различать первые проблески света, — третий интересный пункт в вопросе «заботы о себе». И наконец, еще один отрывок, я вам его вообще не читал: знаменитое сравнение Сократа с оводом, этим насекомым, которое преследует животных, кусает их, заставляя бегать и метаться.[25] Забота о себе — это что-то вроде жала, которое должно войти в человеческое тело, вес время напоминать о себе, зудить, не давать покоя. Я думаю, что, возможно, вопрос epimelcia heautou слишком долго пребывал в тени, куда его задвинул престиж gnothi seauton, и пора его из этой тени вывести. В тексте, который я попытаюсь растолковать подробнее (а это знаменитый «Алкивиад», окончание диалога), epimeleia heautou (забота о себе) составляет, как вы увидите, обрамление, почву, основу императива gnothi seauton. Сократ — это человек заботы о себе и он им останется. Из целого ряда более поздних текстов (стоиков, киников, и прежде всего Эпиктета[26]) станет ясно, что Сократ всегда, по преимуществу и в первую очередь, был тем, кто останавливал на улице молодых людей и говорил им: «Пора позаботиться о себе».

Третий пункт, касающийся понятия epimeleia heautou и его взаимоотношений с gnothi seauton: мне кажется, что понятие epimeleia heautou влекло за собой, заключало в себе, обосновывало необходимость самопознания не только тогда, когда оно явилось нам в мышлении, в жизни, в фигуре Сократа. Мне кажется, что эта epimeleia heautou (забота о себе и проистекающие из нее правила) не переставала быть основным принципом, отличавшим философское поведение, почти во всей греческой, эллинистической и римской культуре. Невозможно усомниться в важности понятия заботы о себе у Платона. То же самое у эпикурейцев, ибо у Эпикура вам встретится формула, которую потом будут так часто повторять: каждый человек денно и нощно и на протяжении всей жизни должен заботиться о своей душе.[27] Для «заботиться» он употребляет глагол thcrapeuein,[28] у которого много значений: therapeuein означает попечение о здоровье (что-то вроде врачевания души, которое у эпикурейцев играло, как известно, очень важную роль[29]), но thcrapeuein — это также служить хозяину, и вы знаете, что глагол therapeuein означает еще и служение в смысле отправления культа, периодически воздаваемые божеству положенные ему по рангу почести. Фундаментальное значение забота о себе имеет у киников. Возьмите, к примеру, текст, приводимый Сенекой в первых абзацах VII книги «De Bcneficiis», где киник деметрий, опираясь на ряд основоположений — мы к ним еще вернемся, потому что все это очень важно, — объясняет, сколь бесполезно предаваться размышлениям о разных природных явлениях (как то: думать о происхождении землетрясений, причинах бурь, о том, почему рождаются близнецы), но насколько важнее повернуться к вещам, которые тебя прямо касаются, и подумать о некоторых простых правилах, следуя которым ты сможешь вести сам себя и проверять то, что ты делаешь.[30] Что уж говорить о значимости этого понятия — epimeleia heautou — у стоиков: у Сенеки оно в виде cura sui является центральным; у Эпиктета проходит через все «Беседы». Обо всем об этом мы будем говорить. Но не у одних только философов понятие epimeleia heautou оказывается основным. Заботиться о себе нужно не только для того, чтобы получить Доступ к философской жизни в точном и полном смысле этого слова. Как вы увидите, а я постараюсь вам это показать, принцип заботы о себе стал общим условием любого разумного поведения, всякой формы деятельности, если и впрямь предполагалось, что они причастны принципу нравственной разумности. Требование озаботиться собой получило за долгое лето эллинистической и римской мысли такое широкое распространение, что это говорит, на мой взгляд, о появлении особой культурной целостности (un veritable phenomene culturcl cTensemble).[31] И вот о чем бы мне хотелось поговорить с вами в этом году — об истории, приведшей к тому, что эти проявления (побуждение заботиться о себе, общее согласие с требованием заботы о себе) стали признаками особой культуры, свойственной эллинистическому и римскому обществу (его элите, во всяком случае), и вместе с тем событием мысли.[32] Мне кажется, что вызов, на который должна ответить любая история, в том и заключается, чтобы попытаться уловить момент, когда получивший известное распространение культурный феномен действительно может составить поворотный пункт в истории мысли, стать решающим мигом, в том числе и для нашего современного способа быть субъектом.

К этому я бы добавил одно: дело в том, что ведь это понятие заботы о себе, столь явно и столь недвусмысленно обнаружившее себя, начиная с речей Сократа, проделало весь путь античной философии до самого порога христианства; да и в самом христианстве вам тоже встретится это понятие epimeleia (заботы), вы встретите его и в александрийской духовности, которую можно считать питательной средой и приготовлением к христианству. Так или иначе, у Филона (см. его сочинение «О созерцательной жизни») мы находим это понятие epimeleia, употребляемое в своем особенном смысле. Оно встречается у Плотина во второй «Эннеаде».[34] И мы снова и прежде всего встречаем его, это понятие epimeleia, в христианской аскетике — у Мефодия Олимпийского,[35] у Василия Кесарийского.[36] А также у Григория Нисского в «Жизни Моисея»,[37] в комментарии на «Песнь Песней»[38] и в сочинении «О блаженных».[39] Вы встретите это понятие заботы в сочинении «О девстве»,[40] книга XIII которого так и называется: «О том, что попечение о себе начинается с безбрачия».[41] Коль скоро для Григория Нисского безбрачие (целибат) представляет собой начальную форму, первый шаг в аскетической жизни, это уравнивание начальной формы попечения о себе с отказом от брачных уз показывает нам, что забота о себе стала чем-то вроде матрицы христианского аскетизма.

Итак, от образа Сократа, который приставал к молодым людям с вопросами, призывая их позаботиться о себе, и вплоть до христианского аскетизма, учащего, что аскетическая жизнь начинается с заботы о себе, перед нами разворачивается долгая история понятия epimeleia heautou (попечения, заботы о себе).

Само собой разумеется, что по ходу этой истории понятие расширяется, его смыслы множатся, преломляются. Скажем, поскольку задачей курса нынешнего года будет как раз истолкование всего этого (то, что я сейчас сказал, это не более чем набросок, общий предварительный очерк), то в этом понятии epimeleia heautou надо как следует различать:

Во-первых, некоторую общую установку, определенный взгляд на вещи, способ поведения, ведения дел, что установка по отношению к себе, по отношению к другим, по отношению к миру; во-вторых, epimeleia heautou — это также некоторое особенное направление внимания, взгляда. Заботиться о себе значит некоторым образом обращать взгляд, переносить его со всего внешнего на… я хотел сказать на внутренний мир. Но оставим это выражение (как вы догадываетесь, оно тянет за собой целый хвост проблем) и просто скажем: нужно отвести свой взгляд от внешнего, других, мира и т. д. и обратить его на себя самого. Забота о себе предполагает некий способ слежения за тем, о чем ты думаешь, что делается у тебя в душе. Слово epimeleia состоит в родстве с mclete, означающем и упражнение, и размышление.[42] С этим тоже еще предстоит разбираться;

В-третьих, понятие epimeleia heautou обозначает не просто общую установку или обращение внимания на себя. Epimeleia также всегда подразумевает некие действия, такие, которые производят над самим собой, с помощью которых берут на себя заботу о себе, изменяют себя, очищаются, становятся другими, преображаются. Отсюда целый набор практик, которые в большинстве случаев суть также и упражнения, и им в истории западной культуры, философии, морали, духовности суждена очень долгая жизнь. Это, например, техники медитации,[43] техники обращения с прошлым, техники досмотра сознания,[44] Удостоверения, возникающих представлений [45] и т. д.

В теме заботы о себе мы имеем, если угодно, раннюю философскую формулировку, явно фигурировавшую с V века до Р. X., понятие, которое вплоть до IV–V веков после Р. X. неизменно сопрягалось со всей греческой, эллинистической, римской и также христианской духовностью. В конце концов, в понятии epimeleia heautou перед нами настоящий свод установлений касательно способа быть, действовать, форм рефлексии, практик, что делает его феноменом исключительной важности не только в истории понятий или теорий, но в истории субъективности или, если угодно, в истории практик субъективности. Во всяком случае, отправляясь от понятия epimeleia heautou, пусть даже как рабочей гипотезы, можно проследить всю эту долгую эволюцию, занявшую тысячу лет, с V в. до Р.Х. по V в. после, которая вела от первых форм философской деятельности, какими мы их видим у греков, к первым формам христианской аскетики. От упражнений в философии к христианскому аскетизму; тысяча лет преобразований, тысяча лет эволюции, в изучении которой забота о себе представляет, несомненно, одну из важных путеводных нитей, или, скажем скромнее, одну из возможных путеводных нитей.

Вместе с тем, прежде чем завершить этот общий разговор, я хотел бы поставить такой вопрос: что было причиной того, что понятие epimeleia heautou (заботы о себе), несмотря ни на что, было обойдено вниманием в том способе, каким западное мышление, философия восстанавливали собственную историю? Как получилось, что столь видное место занял, обрел такую важность и значимость принцип «познай самого себя» и было отодвинуто в сторону, оказалось в тени понятие заботы о себе, которое фактически, исторически, если судить по документам и текстам, поначалу, похоже, включало в себя принцип «познай самого себя» и было опорой целого круга чрезвычайно насыщенных и богатых смыслами понятий, практик, форм поведения, способов жизни и т. д.? Откуда у нас это предпочтение gnothi seauton в ущерб заботе о себе? То, что я здесь намечу, разумеется, только гипотезы со множеством вопросительных знаков и многоточий.

В самом первом приближении и при очень поверхностном взгляде на вещи можно, я думаю, сказать о том, что, наверное, не будет прозрением, но упоминания заслуживает: очевидно, в самом этом принципе заботы о себе есть что-то нас смущающее. Действительно, вы видите, что в веренице текстов, различных форм философии, различных форм упражнений, философских или духовных практик принцип заботы о себе оформляется, отчеканивается в целом ряде формул, таких как: «заниматься самим собой», «заботиться о себе», «уйти в себя», «отступить в себя», «довольствоваться собой», «находить счастье только в себе», «оставаться наедине с собой», «быть себе другом», «пребывать в себе самом, как в крепости», «печься о себе» или «чтить самого себя», «уважать самого себя» и т. п.

Так вот, как вам хорошо известно, существует некая традиция (или, может быть, традиции), в силу которой мы, такие, какие мы есть сейчас, сегодня, не склонны наделять все эти формулы, предписания и правила положительным смыслом и уж тем более класть их в основу некой морали. Все эти предписания — трепетно относиться к себе, чтить себя, уйти в себя, печься о себе — как звучат они для нашего уха? То ли в них слышатся вызов и бравада, сквозит нежелание быть как все, какой-то дендизм, скандальное самоутверждение индивида, застрявшего на эстетической стадии.[46] То ли это немного грустное свидетельство отступления, когда кто-то, будучи не в силах своими руками и ради себя самого сделать так, чтобы его окружение вело себя сообразно некой коллективной морали, и видя, как она разлагается, решает впредь только собой и заниматься.[47] Если угодно, именно эти коннотации, эти самые первые, непосредственные впечатления от всех этих формул мешают нам придавать им положительное значение.

Так вот, во всей античной мысли, о которой я с вами говорю, будь то у Сократа или Григория Нисского, «забота о себе самом» всегда исполнена положительного смысла и не несет в себе ничего негативного. И дополнительный парадокс: как раз на основе предписания «озаботиться собой» и сложились, несомненно, самые суровые, самые ригористичные и ограничительные, какие только знал Запад, моральные нормы; и, повторяю (ради этого я и читал вам курс в прошлом году), их надо возводить не к христианству, а, скорее, к морали первых веков до нашей эры и начала нашей эры (стоическая, киническая и до известной степени также эпикурейская мораль).

Итак, существует парадокс некоего предписания заботы о себе, которая для нас означает эгоистическое самоутверждение, или уход в себя, тогда как в течение стольких веков это был позитивный принцип, положительное начало, ставшее матрицей предельно ригористичных систем морали. И существует еще другой парадокс, о котором нужно упомянуть, чтобы стало понятно, каким образом понятие «заботы о себе» отошло в тень; дело в том, что эта столь строгая мораль, проистекающая из принципа «занимайся самим собой», эти строгие правила, они нам знакомы, потому что мы их находим, или снова с ними встречаемся, как в христианской, так и в современной не-христианской морали, но в совершенно изменившейся среде обитания. Эти строгие правила, предстающие неизменными в том, что касается их нормативности, были перенесены в иное окружение, прижились в иной среде, в общем контексте не-эгоистической этики, то ли в виде христианского самоотречения, то ли в «современной» форме обязанностей по отношению к другим — к другому человеку, коллективу, классу, отечеству и т. п. Христианство и современный мир подвели под все эти темы, все эти требования морали новый фундамент не-эгоистической этики, притом что взросли они на иной почве, там, где главенствовало обязательство заниматься самим собой. Я думаю, что эти парадоксы стали одной из причин, из-за которой тема заботы могла уйти в тень и ускользнуть от внимания историков.

Но, я полагаю, есть причина, гораздо более существенная, чем все эти парадоксы истории морали. Это касается проблемы истины и истории истины. Более серьезная, как мне кажется, причина того, что предписание заботы о себе было забыто, что стерлась память о месте, которое занимал этот принцип в течение почти тысячи лет в античной культуре, эту причину я бы определил — знаю, это неудачное определение, но примем его как чисто условное, — я назвал бы ее «картезианским моментом». Мне кажется, что «картезианский момент» — повторяю, во множестве кавычек — сыграл двоякую роль. Он прибавил философской значимости принципу gnothi seauton (познай самого себя) и, напротив, отнял ее у cpimeleia heautou (заботы о себе).

Первое, картезианский момент прибавил философского веса grmihi seauton (познай самого себя). Действительно, и здесь все очень просто, картезиев ход, тот, что вполне ясно вычитывается из его «Размышлений»,[48] [8] помещает в начало, в отправную точку философствования, очевидность — очевидность, как она возникает, т. е. как она дается, как она на самом деле дается сознанию, исключая какое-либо сомнение. <…*> [Значит, именно] самосознания, формы сознания, во всяком случае, касается картезианское решение. Кроме того, стоило очевидности собственного существования субъекта сделаться условием доступа к бытию, как именно это сознание самого себя (теперь уже не в форме очевидности, но как несомненность моего собственного существования в качестве субъекта) превращало «познай самого себя» в главное условие доступности истины. Разумеется, расстояние между сократовским gnothi seauton и декартовским философским демаршем огромно. Но вы хорошо понимаете, почему после Декарта принцип gnothi seauton как отправная точка философствования мог, начиная с XVII века, быть воспринят рядом философских практик и процедур. Однако если, по понятным соображениям, картезианское решение повысило философский статус gnothi seauton, в то же самое время оно — и ниже я хотел бы на этом остановиться — очень способствовало тому, чтобы умалить роль принципа заботы о себе, умалить роль и вытеснить его из горизонта современной философской мысли.

Отступим немного назад. Назовем, если не возражаете, «философией» форму мышления, которая задается вопросом не о том, разумеется, что истинно и что ложно, но вопросом о том, почему бывает и может быть истинное и ложное и можно или нельзя отличить истину от лжи. Назовем «философией» форму мышления, которая задается вопросом о том, что дает субъекту доступ к истине, форму мышления, которая пытается очертить условия и пределы доступности истины субъекту. И вот, если назвать это «философией», то, я думаю, можно было бы назвать «духовностью» тс поиски, практику и опыт, посредством которых субъект производит в себе самом изменения, необходимые для того, чтобы получить доступ к истине. «Духовностью» в таком случае будет называться совокупность этих поисков, практик, опыта; это могут быть практики очищения, аскеза, отречение, обращение, изменение образа жизни и т. п., и из них-то и складывается та цена — причем дело идет уже не о познании, но о самом существовании субъекта, — которую он должен заплатить, чтобы получить доступ к истине. Заметим, что у духовности, по крайней мере той, что известна Западу, есть три отличительные черты.

Постулат духовности гласит, что истина никогда не дастся субъекту просто так. Считается, что субъект как таковой не может прийти к истине и даже не вправе претендовать на это. Считается, что истина не дается субъекту простым актом познания, который обоснован и легитимен уже потому, что совершается так-то и так-то устроенным субъектом. Считается, что нужно, чтобы субъект менялся, преобразовывался, менял положение, в известном смысле и в известной мере становился отличным от самого себя, дабы получить право на доступ к истине. Истина дается субъекту только ценой введения в игру самого существования субъекта, Ибо такой, какой он есть, он не способен к истине. Я думаю, что это самая простая, но и самая основательная формулировка, с помощью которой можно определить духовность. Что влечет за собой такое следствие: если придерживаться этой точки зрения, то не может быть истины без обращения или преобразования субъекта. Такое обращение, такая трансформация субъекта — и это вторая отличительная черта духовности — может осуществляться в разных формах. Выражаясь очень приблизительно (ведь пока что все это достаточно общий обзор), скажем, что обращение может происходить в форме движения, которое меняет положение субъекта, изымает его из наличных обстоятельств (или возвышается сам субъект или, напротив, истина нисходит к нему и озаряет). Назовем, пока все еще очень условно, это движение, восходящее или нисходящее, эротическим (eros — любовь). И затем еще одна крупная форма, в рамках которой может и должен преобразовываться субъект, чтобы получить доступ к истине, — это труд. Человек сам трудится над собой, вырабатывает себя из себя, постепенно преобразует себя в себя в долгой работе над собой, каковая есть аскеза (askesis). Eros и askesis таковы, я думаю, две великие формы, в которые западная духовность поместила разнообразные способы преобразования субъекта с целью сообразования его с истиной. И это вторая отличительная черта духовности.

Наконец, постулат духовности говорит о том, что доступ к истине, когда он действительно открывается, производит эффекты, которые, конечно же, суть следствие духовного усилия, совершаемого ради нее, но которые вместе с тем — уже что-то другое и что-то большее: я назвал бы это «эффектом обратного воздействия» истины на субъект. Для духовности истина — это не просто то, что дано субъекту как некая компенсация познавательных усилий и как их результат. Истина — это то, что озаряет субъекта, истина — это то, что дает ему блаженство, истина — это то, что приносит покой его душе. Короче, есть в истине и в приближении к истине что-то такое, что придает завершенность самому субъекту, что позволяет ему сбыться или преображает его. Иными словами, я думаю, можно сказать так: для духовности познавательный акт как он есть сам по себе никогда не открыл бы доступа к истине, если бы не был подготовлен, если бы его не сопровождало, не дублировало и не завершало некое преобразование субъекта, не индивида, но именно самого субъекта в его бытии субъектом.

И, несомненно, существует грандиозное противостояние всему тому, о чем я только что сказал, гигантское исключение, к которому надо будет вернуться, и это, разумеется, гносис. Гносис и все гностическое движение как раз чрезмерно перегружают познавательный акт, фактически считают его самодостаточным в открытии истины. Они обременяют познавательный акт всеми сопровождающими моментами, всей структурой акта духовного. Гносис — это, в конце концов, и есть устойчивое стремление перевести, транспонировать в акт познания обстоятельства, формы и последствия духовного опыта. Несколько упрощая, скажем так: в продолжение всего этого периода, называемого античность, и независимо от установок, которые могли очень различаться, философский вопрос «как получить доступ к истине» и практика духовности (необходимые преобразования самого бытия субъекта, которые дадут ему доступ к истине) — оба этих вопроса, обе эти темы всегда были сопряжены. Их не разделяли пифагорейцы, это очевидно. Тем более, их не разделяли Сократ и Платон: epimeleia heau-tou (забота о себе) как раз и обозначает совокупность требований духовности, все те преобразования самого себя, которые нужны для получения доступа к истине. И в течение всей античности (у пифагорейцев, у Платона, у стоиков, киников, эпикурейцев, неоплатоников и т. д.) никогда философская тема (как получить доступ к истине) и вопросы духовности (что за преобразования необходимы субъекту, для того чтобы он мог получить доступ к истине) не рассматривались по отдельности. И конечно, имеется исключение. Величественное и основательное: это тот, кого как раз и называют «философом»,[50] поскольку, несомненно, в античности он один был философом, из тех, для кого вопросы духовности не так важны, тот, в ком мы признали самого основателя философии в современном смысле слова, это — Аристотель. Но, как всякий знает, Аристотель — не вершина античности, он — исключение.

Так вот, если мы совершим прыжок через ряд столетий, то можно сказать, что нынешняя эпоха началась (я хочу сказать, история истины вступила в свою современную фазу) в тот самый день, когда решили, что познание и только познание открывает доступ к истине, является условием ее доступности субъекту. Мне кажется, что именно здесь обретает свое место и смысл то, что я назвал «картезианским моментом», что вовсе [51] не означает, что речь идет именно о Декарте, и что он-то и был I изобретателем такого подхода и первым, кто его применил. Я думаю, что современная эпоха в истории истины начинается с того мига, когда было допущено, что само познание и только оно позволяет подступиться к истине. Иначе говоря, с того мига, когда философ (или ученый, или просто тот, кто ищет правду) оказался в состоянии распознавать истину в себе самом и с помощью одних только познавательных актов, получая, таким образом, доступ к ней. Что, конечно же, не значит, что истину получают без всяких условий. Но условия эти бывают двух родов, ни один из которых не отправляется от духовности. С одной стороны, есть условия, внутренне присущие самому познаванию, а также правила, которым оно должно следовать, дабы прийти к истине: это условия формальные, объективные, формальные правила метода, структура познаваемого объекта. Но в любом случае условия доступа субъекта к истине определяются именно внутри самого познания. Что касается других условий, то они — внешние. Это такие ограничения, как: «Безумцу истины не познать» (значение этого требования у Декарта [52]). Это также культурные требования. Чтобы получить доступ к истине, надо учиться, получать подготовку, встраиваться в известный научный консенсус. Это также требования морали: познание истины требует усилий, нельзя пытаться обманывать окружающих, нужно приемлемым образом согласовывать финансовые интересы, соображения карьеры или престижа с идеалом бескорыстного поиска истины и т. п. И все это, как видите, такие условия, из которых одни внутренне присущи познанию, другие являются внешними по отношению к нему, но они не затрагивают субъекта в его бытии: они касаются только конкретного существования индивида, но не субъекта как такового. С этого мига (т. е. с того мига, когда стало можно сказать: «Такой, как он есть, субъект способен познать истину» — с оговоркой относительно условий, внутренне присущих познанию, и внешних условий, касающихся жизни индивида[9]), с тех пор как необходимость иметь доступ к истине уже не ставит под вопрос бытие субъекта, мы, я думаю, вступили в новую эпоху истории отношений между субъективностью и истиной. И следствие этого, или, если хотите, другая сторона, это то, что доступ к истине, единственным условием которого отныне является само познание, не откроет в познании в качестве компенсации и осуществления ничего иного, кроме бесконечного продвижения познания. Этой точки озарения, исполненности, момента преображения субъекта «обратным действием» истины, которое он испытывает на себе и которое встряхивает, пронизывает, преображает его бытие, — всего этого больше нет. Уже нельзя сказать, что доступ к истине будет для субъекта увенчанием и наградой за труд или жертву, за ту цену, которую он заплатил, чтобы прийти к ней. Познание откроет перед ним просто бесконечную перспективу движения вперед, пределов которому не видать и польза от которого в ходе истории получит ощутимое выражение лишь как институциализованное совмещение познаний или набор психологических и социальных благ, долженствующих воспоследовать — прежде всего, быть извлеченными — из истины, раз уж ее поиски повлекли за собой столько неудобств. Истина, как она есть сама по себе, больше не спасает субъекта. Определяя духовность как род практик, исходящих из постулата, который гласит, что субъект, как он есть, не способен прийти к истине, но что истина, как она есть, способна преобразить и спасти субъекта, скажем, что нынешняя эпоха отношений между субъектом и истиной начинается в тот день, когда оказывается, что субъект, как он есть, может прийти к истине, но что истина, как она есть, не может спасти субъекта. И пожалуй, отдохнем, если вы не против. Пять минут, и мы начинаем.

Лекция от 6 января 1982 г. Второй час.

Несостыковка требований духовности: наука и теология до Декарта; философия классическая и современная; марксизм и психоанализ. — Разбор одного спартанского изречения: забота о себе как сословная привилегия. — Первый разбор «Алкивиада» Платона. — Политические притязания Алкивиада и вмешательство Сократа. — Воспитание Алкивиада в сравнении с воспитанием юных спартанцев и персидских царей. — Контекст первого упоминания в «Алкивиаде» заботы о себе: политические амбиции; недостаток образования; критический возраст, отсутствие политических знаний. — Неопределенная природа «себя» и последствия этого для политики.

Еще два или три слова, потому что, несмотря на благие решения и подробную разбивку материала по времени, я не совсем уложился в отведенный час, как на то надеялся. Еще несколько слов на тему связей, существовавших между философией и духовностью, а также [насчет] причин, из-за которых понятие заботы о себе было мало-помалу вытеснено из философской мысли и перестало занимать философов. Как я только что сказал, мне представляется, что был такой момент (если я говорю «момент», это вовсе не означает, что я хочу привязать это событие к какой-то дате и соотнести его с каким-то лицом и только с ним одним), когда оказалась разорванной (думаю, окончательно) связь, существовавшая между доступом к истине, превратившимся в автономное развитие познания, и задачей преобразования субъектом себя самого и своего существования.[10] Когда я говорю «думаю, это был окончательный разрыв», излишне говорить вам, что я не думаю, что это случилось сразу, и весь интерес в том и состоит, что связи не были оборваны, словно ножом отрезаны.

Сначала, если угодно, возьмем немного вверх по течению. Разрыв не случился просто так. Он произошел не тогда, когда Декарт выставил правило очевидности или открыл cogito, и т. п. С давних пор дело шло к тому, чтобы развести в разные стороны возможность доступа к истине, истолковав таковую исключительно в терминах познающего субъекта, и нужду в духовной работе над собой, в ходе которой субъект меняется и может ждать от истины просвещения и преображения. С давних пор дело шло к их разводу, и между ними давно был вбит клин. Конечно, надо искать, кто его забил… Искать среди ученых? — Вовсе нет, среди богословов. Богословие (то самое, которое может опереться на Аристотеля — confer, что я только что о нем говорил, — и которое благодаря св. Фоме, схоластике и т. д. займет свое место в истории западной мысли), выступив в качестве рационально обосновывающей (конечно, с опорой на христианство) рефлексии с универсалистскими претензиями, стало в то же самое время основанием принципа познающего субъекта вообще, субъекта познания, который обретал в Боге одновременно и образ, и абсолютную исполненность, и высшее совершенство, и вместе с тем своего Творца, и значит, образец. Сходство между Богом, знающим все, и субъектами, все как один могущими знать, если они, конечно, веруют, является, несомненно, одним из главных элементов, [приведших к тому], что западное мышление — или основные формы рефлексии — и, в частности, философская мысль, отмежевались, отстранились, освободились от условий духовности, до того соблюдавшихся и в целом отвечавших принципу epimcleia hea-utou. Я думаю, нам нужно еще как следует разобраться в сути конфликта, которым отмечена история христианства с конца V века (конечно, это св. Августин) вплоть до XVII века. В течение двенадцати веков противоборствовали не духовность и наука, но духовность и богословие. И лучшим доказательством тому, что конфликтовали между собой не духовность и наука, служит расцвет всех этих практик духовного познания, распространение эзотерических знаний, этой идеи — взять хотя бы тему Фауста, которую было бы очень интересно истолковать в этом плане,[1] — что не может быть знания без глубокого преобразования самого бытия субъекта. Тот факт, что в эту эпоху считалось, будто некоторые знания, например алхимия, могут быть получены только ценой изменения самого бытия субъекта, убедительно доказывает, что не существовало конститутивной, структурной оппозиции между наукой и духовностью. Противостояли же друг другу богословская мысль и требование духовности. Так что разделение случилось не вдруг, не с появлением современной науки.

Это была долгая история развода, причины и истоки которого нужно искать в богословии. И тем более не нужно думать, будто момент, названный мной вполне произвольно «картезианским», и в самом деле был разрывом, и разрывом окончательным. Напротив, было бы очень интересно посмотреть, как в XVII веке стоял вопрос о соотношении требований духовности с проблемой выбора пути и метода достижения истины. Имелось множество точек соприкосновения, множество промежуточных форм. Возьмите, к примеру, такую интересную идею, характерную для конца XVI — начала XVII века, как понятие «усовершенствования разума». Возьмите девять первых параграфов «Усовершенствования разума» Спинозы.2 Вам станет очевидно, что — по хорошо известным вам соображениям, так что мне нет нужды останавливаться на них — у Спинозы вопрос о доступе к истине ставится как обусловленный рядом требований, касающихся бытия субъекта: в чем и как я должен изменить свое бытие субъектом? Какие условия должен я выполнить, чтобы получить доступ к истине, и в какой мере этот доступ сделает мне доступным то, что мне, собственно, и надо, а именно, благо само по себе, высшее благо? Это ведь вопрос именно духовности, и я думаю, что для обсуждавшейся в XVII веке темы усовершенствования разума характерно сохранение еще очень прочных, тесных, устойчивых связей между, скажем, философией познания и духовностью, требующей от субъекта, чтобы он сам себя переделал. Если теперь мы отправимся не вверх, а вниз по течению и зайдем с другой стороны, от Канта, то я думаю, что и здесь еще мы увидим, что структуры духовности никуда не исчезли ни из философской рефлексии, ни, возможно, даже из знания. Не исключено, что… впрочем, я не хочу даже набросков, мне просто надо указать ряд фактов. Возьмите всю философию XIX века, ну или почти всю, Гегеля, во всяком случае, Шеллинга, Шопенгауэра, Ницше, Гуссерля периода «Кризиса»,[3] того же Хайдеггера[4] — вы увидите, что и здесь тоже, как бы [ее] ни ругали, принижали, относились критически или, напротив, превозносили, у Гегеля, уж точно, познание — акт познания — по-прежнему привязано к требованиям духовности. Во всех этих философиях некоторая структура духовности увязывает познание, познавательный акт, его обстоятельства и последствия с преобразованиями в самом существе субъекта. В «Феноменологии духа»,[5] в конце концов, только о том и речь. И всю философию XIX века можно мыслить, я думаю, как вынужденную попытку вернуть структуры духовности в философию, от которых она, начиная с картезианства, во всяком случае, с философии XVII века, пыталась отмежеваться. Отсюда неприязнь, впрочем достаточно глубокая, всех философов «классического» типа — Декарта, Лейбница и т. д. — всех тех, кто причисляет себя к этой традиции — по отношению к философии XIX века, той философии, которая ставит, по крайней мере имплицитно, очень старый вопрос о духовности и проявляет, вслух о том не говоря, заботу о заботе о себе.

Но я сказал бы, что даже в области собственно знания этот нажим, это восстановление и второе пришествие структур духовности весьма ощутимы. Если правда, как в том дружно уверяют ученые, что какую-то науку можно признать ложной хотя бы из-за того, что для своего признания она требует обращения субъекта, обещая под конец некое озарение, если науку можно признать ложной по ее структуре духовности (это само собой разумеется, все ученые хорошо об этом знают), то нельзя забыть, что в формах знания, строго говоря, науками не являющихся и не нуждающихся в том, чтобы их сближали с наукой, вы обнаруживаете вполне явные и несомненные признаки духовности. Особенной нужды в иллюстрациях нет: в марксизме или психоанализе вы тотчас признаете некоторую форму знания. Глупо было бы, это и так понятно, пытаться уподобить их религии. Это лишено смысла и ничего не дает. Напротив, если вы возьмете тот и другой, вы ясно увидите, по совершенно разным причинам, но со сходными во многом последствиями, что как в марксизме, так и в психоанализе, вопрос о том, что там происходит с бытием субъекта (каким должно быть бытие субъекта, чтобы ему была доступна истина), а также вопрос об изменениях, случающихся в субъекте, которому доступна истина, эти два вопроса, безусловно, относящиеся к духовности, вы встретите в самой сердцевине, во всяком случае, в основании и завершении обеих этих форм знания. И я вовсе не утверждаю, что это формы духовности. Я хочу сказать, что вы обнаружите в этих формах знания вопросы, проблемы, требования, которые, сдается мне, если посмотреть в исторической перспективе, по меньшей мере, в одно или два тысячелетия, суть очень старые, очень основательные вопросы, связанные с epimeleia heautou и, стало быть, с духовностью как условием доступа к истине. Дело в том, что, конечно, ни та, ни другая из этих форм знания не ставили вопроса таким образом, открыто и ответственно, не рассматривали его обстоятельно. Были попытки упрятать присущие этим формам условия духовности внутри некоторых социальных форм. Идея классового подхода, партийного, принадлежность к общественной группе, школе, посвящение, подготовка аналитика и т. п. — все это имеет прямое отношение к требованию формирования субъекта для получения доступа к истине, но мыслится в социальных понятиях, в организационных терминах. Об истории духовности и ее требованиях не вспоминают. А между тем, ценой этого ухода в сторону, этой подмены вопросов, относящихся к теме «истина и субъект», разговорами о принадлежности (группе, школе, партии, классу и т. д.) оказывается как раз забвение вопроса о том, как соотносятся между собой субъект и истина.[11]

Мне кажется, что весь интерес и сила лакановского анализа именно в том и заключены, что Лакан был, по-моему, первым после Фрейда, кто захотел сделать центральным в психоанализе как раз этот вопрос об отношениях истины и субъекта. Иными словами, он попытался, разумеется в терминах, совершенно чуждых исторической традиции духовности, той самой, что представлена Сократом и Григорием Нисским, а также всеми, кто помещается между ними, в терминах психоанализа, поставить вопрос, который исторически был собственно проблемой духовности: вопрос о цене, которую должен уплатить субъект за то, чтобы сказать правду, и вопрос о том, какое обратное действие на субъекта оказывает то обстоятельство, что он сказал, мог сказать и сказал правду о себе самом. Воскрешая этот вопрос, я думаю, он действительно оживил на почве психоанализа древнейшую традицию, древнейшее вопрошание и древнейшую обеспокоенность, присущие epimeleia heautou, которая была наиболее общей формой духовности. Конечно, это еще вопрос — и я на него отвечать не буду — можно ли в терминах психоанализа, т. е. все равно в терминах познания, ставить вопрос об отношениях субъекта и истины, который, во всяком случае с точки зрения духовности и epimeleia heautou, по определению не может быть поставлен в терминах познания?

Вот что я хотел вам сказать. А теперь займемся вещами не такими сложными. Вернемся к текстам. Я, конечно же, не собираюсь пересматривать всю историю этого понятия, этой практики, свода правил заботы о себе, о которых я говорил. В этом году, при всех моих неладах со временем и неумением его толком распределить, я попытаюсь выделить три момента, которые мне кажется интересными: во-первых, сократо-платоновская фаза, появление epimeleia heautou в философской рефлексии; во-вторых, золотой век «культуры себя», заботы о себе самом, который можно отнести к первым векам нашей эры; и затем переход к IV–V векам, переход, в общем, от языческой философской аскезы к христианскому аскетизму.[7]

Момент первый: сократо-платоновский. И здесь текст, которым я хотел бы преимущественно заняться, — это текст, представляющий собой анализ, саму теорию заботы о себе; подробную ее теорию, развернутую во второй половине, во всем завершении диалога, озаглавленного «Алкивиад». И, прежде чем мы немного почитаем, я хотел бы напомнить о двух вещах. Во-первых, хотя и правда, что забота о себе появляется в философской рефлексии вместе с Сократом, и прежде всего в упомянутом «Алкивиаде», не нужно все же забывать, что принцип «озабочения собой» — как установление, как императив, положительное требование, на которое очень рассчитывают, — с самого начала и на всем протяжении греческой культуры не предназначался для философов, не был вопросом, с которым какой-нибудь философ обращался к молодым людям на улице. Это не позиция интеллектуала, не совет мудрого старца юноше, который всегда слишком торопится. Нет, утверждение «нужно заботиться о самом себе» было старой сентенцией греческой культуры.

В частности, это было спартанское изречение. В одном тексте, впрочем, позднем, потому что автор его Плутарх, но в котором говорится об изречении, несомненно, прадедовском и многовековой давности, Плутарх приводит слова некоего Анаксандрида, лакедсмонца, спартанца, которого однажды спросили, чего это вы, спартанцы, такие странные. У вас столько земли, и владения ваши огромны, или, во всяком случае, немалы. Почему же вы их сами не обрабатываете, почему отдаете илотам? И Анаксандрид ответил — для того лишь, чтобы у нас было время заниматься самими собой.» Когда спартанец говорит: мы должны заботиться о самих себе, а потому не можем обрабатывать наши земли, то ни о какой философии речи, конечно, тут нет.

Для этих людей, которые не слишком уважали философию и прочие умствования, это было утверждением некоторой формы существования, связанной с привилегией, и с привилегией политической: если у нас есть рабы, если мы сами не обрабатываем наши земли, если мы доверяем все материальные заботы другим, так это для того, чтобы мочь заботиться о себе самих. Социальная привилегия, политическая привилегия, экономическая привилегия этой сплоченной группы спартанских аристократов выражалась в форме: нам следует заботиться о самих себе, и чтобы мочь делать это, мы доверяем другим работать вместо нас. Таким образом, как вы видите, принцип заботы о себе является довольно обычным, никак не философским принципом, связанным, однако, — и это то, с чем мы будем непрестанно сталкиваться на протяжении всей истории cpimeleia hcautou, — с некоторой привилегией, в данном случае с привилегией политической, экономической и социальной.

Так что когда Сократ возобновляет вопрос об epimelcia hcautou, он исходит при этом из определенной традиции. И вы, кстати, заметите, что в этой первой крупной теории заботы о себе, содержащейся в «Алкивиаде», упоминается Спарта.

Итак, перейдем к тексту «Алкивиада», Стоило бы вернуться, сегодня или в следующий раз, к вопросам, достаточно сложным, нет, не его подлинности, которые более или менее улажены, а датировки.[9] Но, конечно, надо получше познакомиться с самим текстом, чтобы и вопросы возникали по мере углубления в него. Не буду задерживаться на начале диалога. Во всем этом начале я бы отметил только, что Сократ, приступая с разговорами к Алкивиаду, говорит ему, что в отличие от прочих влюбленных он с ним до сих пор ни разу не пытался поговорить и только вот сегодня решился. А решил он заговорить потому, что видит, что в голове у него кое-что есть. В голове у него кое-что есть, и если ему, Алкивиаду, предложить старый, классический для греческого образования, восходящий еще к Гомеру и т. д.[10] вопрос: предположим, что перед тобой выбор — или умереть сегодня или продолжать жить жизнью, в которой для тебя уже не будет ничего замечательного, что бы ты предпочел? И конечно, [Алкивиад ответил бы]: я предпочел бы умереть сегодня, чем жить жизнью, которая не принесет мне ничего, чего бы у меня уже не было. Вот почему Сократ заговаривает с Алкивиадом. Что у него такое было, и по отношению к чему хочет он, Алкивиад, чего-то иного? Говорится о семье Алкивиада/ о его положении в городе, привилегиях предков, поднимающих его над прочими. Он происходит «из самого отважного рода в городе». По отцу — его отец был Евпатридом — у него много связей, друзей, богатых и могущественных родственников. То же со стороны матери из рода Алкмеонидов. Кроме того, хотя он и лишился матери и отца, все же воспитателем его был человек не последний в городе, ибо то был Перикл. Перикл, который, как говорится в тексте, волен вершить все, что захочет, не только в этом городе, но и по всей Элладе и среди варварских племен.[14] К тому же состояние у Алкивиада немалое. Еще он красив, и все это знают. За ним ходят толпой влюбленные, но он с ними не церемонится, он так гордится своей красотой и такой надменный, что все они разбегаются, один лишь Сократ неутомимо его преследует. Почему же все его покинули? Причина тому одна: отвадивший всех воздыхателей Алкивиад постарел. Это тот самый критический возраст юношей, о котором я говорил в прошлом году,[15] и когда они его достигают, их уже нельзя любить. Но ему, Сократу, Алкивиад по-прежнему интересен. Он ему интересен как прежде, и Сократ даже решает впервые заговорить с ним. Почему? Потому что, как я вам только что говорил, он понял, что в голове у Алкивиада есть кое-что кроме желания пользоваться всю жизнь своими связями, семейным положением, богатством; а что до красоты, то она уже на исходе. Алкивиаду всего этого мало. Он хочет повернуться к народу, хочет взять в свои руки судьбу города, управлять другими. Короче, он хочет воспользоваться своим привилегированным положением, своими преимуществами, чтобы заняться политикой, делами правления. И вот по мере того как это желание набирает силу, в тот самый момент, когда, попользовавшись или отказавшись доставлять удовольствие другим своей красотой, Алкивиад обращается к управлению другими (после эроса (eros) — полис (polis)), в этот миг Сократ слышит бога, внушающего ему, что теперь он может поговорить с Алкивиадом. Нужно кое-что сделать: превратить привилегии, первенство по положению, в умение управлять другими. Тут-то, как это ясно видно из текста «Алкивиада», и возникает вопрос заботы о себе. И в том, что рассказал Ксенофонт о Сократе, мы встречаем то же самое. Например, в III книге Воспоминаний Ксенофонт рассказывает о беседе, о встрече Сократа с юным Хармидом.[16] Хармид — тоже молодой человек, вступающий в политику, несомненно, немного старше Алкивиада из нашего диалога, поскольку он уже настолько продвинулся в политике, что может участвовать в Совете и высказывать свое мнение. Но только вот что: Хармид, который говорит в Совете, Хармид, к мнениям которого прислушиваются, потому что говорит он разумно, — Хармид этот испытывает страх. Он боится, этот человек, к мнениям которого прислушиваются и который хорошо знает, что его слушают, когда он рассуждает в относительно узком кругу, боится выступать публично. Тогда-то Сократ ему и говорит: надо все же немного и о себе подумать; не ленись разобраться с собой, посмотри, каков ты и чем отличаешься, и тогда ты сможешь участвовать в политической жизни. Он не использует выражение epimeleisthai heautou или epimelei sautou, а говорит «следи за собой». Noun prosekhci.[17] Но смысл тот же. Все точно так, хотя и наоборот: надо подбодрить Хармида, который, несмотря на то, что мудр, не осмеливается участвовать в политике, тогда как Алкивиад — это пример молодого человека, которому, наоборот, не терпится заняться политикой и использовать доставшиеся ему преимущества в успешной общественной деятельности.

Так вот, говорит Сократ — как раз тут и начинается часть диалога, на которой мне хотелось бы задержаться чуть дольше, — коли ты решил стать предводителем этого города, то, для того чтобы смочь им управлять, тебе придется иметь дело с соперниками двоякого рода.[18] С одной стороны, с соперниками внутри города, потому что не один ты хочешь им управлять. И потом, в тот день, когда ты начнешь им управлять, ты столкнешься с врагами города — со Спартой, с империей персов. А ведь ты, говорит Сократ, очень хорошо знаешь, что это такое — соперничать со спартанцами ли, с персами ли; они возьмут верх и над Афинами, и над тобой. Прежде всего благодаря богатству. При всем твоем богатстве — можешь ты сравниться с персидским царем? А полученное тобой воспитание, разве может оно сравниться с воспитанием лакедемонян и персов? Относительно Спарты, [дается] краткое описание спартанского воспитания, оно если и не служит образцом, то во всяком случае прививает определенные качества: вырабатывает хорошую осанку, великодушие, мужество, стойкость, развивает у юношей вкус к упражнениям, стремление побеждать, честолюбие и т. д. То же у персов, — это интересное место. У тамошнего Царя, молодого царевича, большие преимущества в образовании; к царевичу в [самом] юном возрасте, когда он уже способен что-то понимать, приставляют четырех воспитателей: один учит мудрости (sophia), второй — справедливости (dikaiosune), третий — рассудительности (sophrosune), четвертый — мужеству (andreia). Первая сложность, которую надо учесть при датировке текста: с одной стороны, зачарованность Спартой и интерес к ней, как вам известно, характерны для платоновских диалогов, начиная с сократовских; напротив, интерес к Персии и увлеченность сю считаются отличительной чертой позднего Платона и платоников. <…*> Так вот, в сравнении с этим воспитанием, спартанским ли, персидским ли, какое воспитание получил ты, Алкивиад? Погляди сам, говорит Сократ, что с тобой приключилось. После смерти родных тебя передали Периклу. Перикл, конечно, «волен вершить все, что захочет, не только в этом городе, но и по всей Элладе и среди многочисленных варварских племен». Но в конце концов на воспитание своих детей его не достало. У него их двое и оба никудышные. Тебе, стало быть, не повезло. Да и нечего было особенно рассчитывать на хорошее образование. Вместе с тем твой опекун Перикл озаботился доверить тебя старику-рабу (фракийцу Зопиру), старому слуге, являвшему собой образец невежества, который потому ничему путному научить тебя не мог. При таком положении, говорит Сократ Алкивиаду, нелишне сравнить шансы: ты хочешь заняться политикой, взять в руки судьбу города, но у тебя нет ни богатства, такого, как у твоих соперников, ни такого воспитания, как у них. Надо немного поразмышлять о себе самом, надо познать самого себя. Так появляется тут это понятие, этот принцип gnothi seauton (с очевидностью отсылающий к дельфийскому оракулу[19][12]). Интересно отметить, что gnothi seauton появляется здесь, еще до всякой заботы о себе, в ослабленной форме. Это просто мудрый совет, а совсем не то требование, с сильной формой которого мы встретимся позже. Здесь Сократ призывает Алкивиада просто поразмыслить немного о себе самом, оглянуться на себя и сравнить себя с соперниками. Это мудрый совет: погляди, каков ты есть по сравнению с теми, кого ты хочешь одолеть, и ты увидишь, что не тебе тягаться с ними.

Ты не можешь тягаться с ними не только потому, что нет у тебя их богатства и воспитания, но тебе и не восполнить этот недостаток (богатства и образования) тем единственным, что могло бы тебя хоть как-то уравнять с соперниками, — знанием, tekhneo Нет у тебя tekhne, которая могла бы уравновесить исходный изъян. Знания у тебя нет. И Сократ доказывает Алкивиаду, что у него нет tekhne, которая позволила бы ему хорошо управлять городом и выступать, по крайней мере, на равных со своими соперниками. Сократ объясняет ему это классическим способом, характерным для всех сократовских диалогов: что значит хорошо управлять городом, в чем состоит доброе правление, кого считают хорошим правителем. Длинный ряд вопросов. Они сходятся на определении, которое предложил Алкивиад: в хорошо управляемом городе между гражданами царит согласие.[21] Алкивиада спрашивают: что это за согласие, в чем оно заключается? И Алкивиад не может ответить. Он не находит ответа, и тогда бедный мальчик отчаивается. Он говорит: «Я и сам не знаю, что говорю; видно, я давно не замечаю, насколько постыдно мое положение».[22] На что Сократ отвечает: не тужи; ты понял, что живешь в постыдном неведении, что сам не знаешь, что говоришь; если бы ты заметил это свое состояние в пятьдесят лет, тебе трудно было бы поправить дело прилежанием (позаботиться о себе: epimelethenai sautou). «А сейчас ты как раз в том возрасте, когда необходимо чувствовать такие вещи». Так вот, я хотел бы задержаться немного на jtom первом появлении в философском дискурсе — если, конечно, верна датировка «Алкивиада» — этой формулы «озаботиться собой», «позаботиться о себе самом».

Во-первых, как видите, необходимость заботы о себе связана с осуществлением власти. Мы встречались уже с этим у спартанцев, в формуле спартанца Анаксандрида. С тем, правда, отличием, что в формуле, похоже, традиционной «мы доверяем наши Земли рабам, чтобы мочь заниматься самими собой», забота о себе обусловлена принадлежностью правящему слою. Тогда как здесь, как видите, вопрос заботы о себе, тема заботы о себе, возникает вне связи с наследственными привилегиями. Напротив, здесь выставляется некое требование, условие перехода от унаследованного положения (влиятельное, богатое, старое афинское семейство и т. п.) к определенной политической деятельности, к действительному Управлению городом. Но вы видите, «озабочение собой» уже заключено в желании индивида получить политическую власть над другими и проистекает из этого желания. Нельзя Управлять другими, невозможно хорошо управлять другими, невозможно сделать свои привилегии орудием политического воздействия на других, разумного действования, не озаботившись самим собой. Забота о себе между привилегией и политическим действием — где-то тут возникает это понятие.

Во-вторых, вы видите, что понятие заботы о себе, эта необходимость озаботиться самим собой, связана с недостатками в воспитании Алкивиада. Но конечно, на его примере показана ущербность воспитания в Афинах, оно недостаточно с двух точек зрения; если угодно, с точки зрения, собственно педагогики (учитель Алкивиада никуда не годился, это был раб, и раб невежественный, но воспитание слишком серьезная вещь, чтобы доверять молодого аристократа, которого ждет политическая карьера, своему домашнему слуге); и оно критикуется с другой точки зрения, не так явственно, но критика эта пробивается на протяжении всего начала диалога — речь о любви (eros) к мальчикам, которая не была для Алкивиада тем, чем должна была бы быть, так как за ним увивались те, кому от него не надо было ничего, кроме телесных радостей, а до него самого дела не было, — эта тема вновь возникнет чуть ниже, — им не надо было побуждать Алкивиада заниматься самим собой. Лучшее доказательство тому, что интересовал их вовсе не сам Алкивиад, что занимались они Алкивиадом не за тем, чтобы Алкивиад занялся собой, — это то, что как только он вышел из желанного возраста, его покинули, предоставив самому себе. Потребность заботы о себе, стало быть, диктуется не только политическими амбициями, но и отсутствием должного воспитания.

В-третьих, и это тоже важный момент, непосредственно связанный с предыдущим, было сказано, как вы помните, что если бы Алкивиаду было пятьдесят, было бы поздно что-нибудь исправлять. Это не тот возраст, когда начинают заниматься собой. Нужно научиться заниматься собой в том самом критическом возрасте, когда выходят из рук педагогов и начинается период политической деятельности. В какой-то мере этот текст противоречит другому, который я только что вам читал, а именно «Апологии Сократа», где Сократ, защищаясь перед судьями, говорит: но то, чем я занимался в Афинах, — дело важное. Его Mire доверил бог, и состояло оно в том, чтобы вот здесь, на улице, расспрашивать всех, старых и молодых, граждан и не граждан и побуждать их заботиться о себе.[24] Здесь epi-meleia heautou предстает делом всей жизни, тогда как в «Алкивиаде» она — необходимый момент в образовании молодого человека. Вопрос этот приобретет большое значение, станет предметом обсуждения, одним из пунктов расхождения в толковании заботы о себе, когда с подачи эпикурейцев и стоиков забота о себе будет понята как дело всей человеческой жизни. Но в этой, если угодно, ранней, сократовско-платоновской форме забота о себе — это прежде всего то, в чем нуждаются молодые люди в их отношениях с учителем, в их отношениях с любовником или учителем и любовником вместе. Это третья сторона, третья особенность заботы о себе.

Наконец, в-четвертых, вы видите, что нужда в заботе о себе подается в тексте как неотложная задача не тогда, когда Алкивиад говорит о своих политических амбициях, а когда он замечает, что не знает… Чего же он не знает? — Он не знает самого предмета, сущности того, чем собирается заниматься. Он знает, что хочет заниматься делами города. Он может рассчитывать на это по своему положению. Но он не знает, как ими заниматься, он не знает, в чем состоит цель и задача его будущей политической деятельности — благосостояние граждан и их согласие между собой. Он не знает, какова цель доброго правления, и потому он и должен озаботиться собой.

Итак, как видите, пока что встают два вопроса, два требующих ответа вопроса, и оба они напрямую связаны один с другим. Да, нужно заниматься собой, но возникает вопрос, о каком таком «себе» надо заботиться, когда говорят, что надо заботиться о себе? Отсылаю вас к пассажу, на котором я задержусь подольше в следующий раз и который очень важен. У диалога «Алкивиад» есть подзаголовок, но подзаголовок, который был добавлен гораздо позже, я думаю, в александрийскую эпоху, впрочем, я в этом не уверен, надо будет проверить к следующему разу, — «О человеческой природе».[25] Так вот, когда вы посмотрите, как развертывается вся последняя часть текста, а развертывание это начинается как раз в том месте, которое я указал, вы заметите, что Сократ спрашивает и ждет ответа не на вопрос, ты, мол, должен заботиться о себе, ведь ты — человек, и я спрашиваю тебя: что же такое человек? Поставленный Сократом вопрос гораздо более точен, он много труднее и гораздо интереснее. Сократ спрашивает: ты должен заниматься собой, но что же это такое «самое само» (auto to auto),[26] ведь как раз самим собой ты и должен заниматься? Под вопросом, стало быть, не природа человека, но то, что мы — мы сейчас, поскольку этого слова нет в греческом тексте — назвали бы субъектом. Что это такое, этот субъект, что это за точка, к которой должно обращаться мышление, деятельность рефлексивная и рефлексируемая, поворачивающая человека к самому себе? Что такое «сам»? Это первый вопрос.

Второй вопрос, также требующий ответа: как эта самая забота о себе, осуществляемая должным образом и всерьез, может привести нас, привести Алкивиада к тому, чего он хочет, а именно научить tekhne, которая нужна ему для того, чтобы управлять другими, искусству, которое позволит ему быть хорошим правителем? Словом, задача всей этой второй части, всего окончания диалога в том, чтобы дать «самому себе» из «заботы о себе самом» такое определение, которое заключало бы в себе, открывало или делало доступным знание, необходимое для умелого управления. Главный вопрос диалога, следовательно, таков: что такое это самое «сам», о котором я должен заботиться, чтобы мочь должным образом заботиться о других, которыми я должен управлять. Именно эта парабола — от себя и заботы о себе к умению управлять другими — составляет, на мой взгляд, смысловой стержень диалога. Во всяком случае, как раз в такой форме впервые ставится в античной философии вопрос «заботы о себе самом». Я вас благодарю, и на следующей неделе мы, стало быть, опять начинаем в 9:15. Попробуем закончить чтение диалога.

Лекция от 13 января 1982 г. Первый час.

Контекст появления сократического требования заботы о себе: способность молодых людей из хороших семей заниматься политикой; недостатки афинской педагогики (школьного и эротического воспитания); не ведающее о себе неведение. — Практики преобразования себя в архаической Греции. — Подготовка ко сну и формы испытания в пифагореизме. — Техники себя в «Федоне» Платона. — Их значение в эллинистической философии. — Вопрос в «Алкивиаде» о существе «самого себя», о котором нужно заботиться, — Определение «себя» как души. — Определение души как субъекта действия. — Забота о себе и связи с диететикой, экономикой и эротикой. — Нужда в наставнике.

В прошлый раз мы начали чтение платоновского диалога «Алкивиад». И пока не касаясь вопроса, к которому все же придется вернуться, если не аутентичности диалога, сомнений не вызывающей, то во всяком случае времени его написания, я хотел бы продолжить. Мы остановились на появлении этой формулы, которую в этом году я хотел бы рассмотреть в полном ее объеме и эволюции — «заботиться о самом себе» (heau-tou epimelcisthai). Эта формула — вы, конечно, помните, в каком контексте она появилась. Контекст этот весьма характе рен для всех диалогов платоновской юности, тех, что называют сократическими: политико-социальный пейзаж, мирок молодых аристократов, которые по своему положению — первые в городе и призваны осуществлять в нем какую-то власть над согражданами. Это молодые люди, с ранних лет снедаемые желанием взять верх над прочими, над соперниками внутри города, а также над соперниками вне его, короче, заниматься действенной, авторитетной и победоносной политикой. Но вопрос в том, действительно ли авторитет, обеспеченный их происхождением, принадлежностью к аристократической среде, богатством — как это было в случае Алкивиада — в самом ли деле авторитет, позволивший им вступить в игру, делает их способными управлять как должно? Это, стало быть, мир, в котором оказывается под вопросом прямая связь между положением «первых» и способностью управлять: самим собой приходится заняться постольку, поскольку надо управлять другими. И это первый круг, первое, из чего складывается контекст.

Вторая его составляющая, несомненно связанная с первой, это проблема педагогики. Это критика педагогики, столь характерная для сократических диалогов, критика двух форм педагогики. Конечно, критикуется воспитание, практика воспитания в Афинах, ее сравнивают — и это сравнение далеко не в пользу афинян — со спартанским воспитанием, которое было предметом неустанных забот и подчинялось общим строгим правилам.

Афинское воспитание также сопоставляется, — что более неожиданно и не так часто встречается в сократических диалогах, впрочем, тоже отнюдь не в пользу Афин, — с восточной мудростью, мудростью персов, которые приставляют к царевичам четырех нужных наставников, четырех великих учителей, способных научить их четырем главным добродетелям. Это одно направление критики педагогической практики в Афинах. Другое ее направление — это, конечно, критика того, как складываются и развиваются любовные отношения между мужчинами и мальчиками. Любовь к мальчикам в Афинах не нисходит до задачи воспитания, что могло бы послужить ей оправданием и основанием.' Взрослые мужчины преследуют юношей, пока тс юны.

Но они оставляют их в том критическом возрасте, когда, перестав быть детьми и уйдя из под опеки, лишившись руководства со стороны учителей в школе, они как раз и нуждаются в наставлении, в подготовке к другой деятельности, к которой их совсем не готовил учитель, — к тому, чтобы заниматься политикой. Отсюда нужда — в связи с этим двойным дефектом педагогики (детской и «любовной») — в заботе о себе. На этот раз вопрос «заботы о себе» (epimeleia hcautou) касается, если угодно, не «управляющих», но «управляемых». Но, по правде говоря, вы видите, вопросы эти связаны между собой: заботиться о себе, чтобы мочь управлять, и заботиться о себе в той мере, в которой тобой недостаточно или не так как нужно управляли. «Управлять», «быть управляемым», «заботиться о себе» — перед нами некая цепочка, последовательность, история которой будет долгой и запутанной, вплоть до установления великой пастырской власти в христианской церкви III–IV вв.[2]

Третья составляющая контекста, в котором возник этот вопрос, императив, предписание «займись самим собой», это, конечно, — и перед нами снова элемент, характерный для сократовских диалогов, — незнание. Незнание, представляющее собой одновременно незнание тех вещей, которые нужно знать, и незнание самого себя как не знающего эти вещи. Алкивиад, как вы помните, думал, что без труда ответит на вопрос Сократа и скажет, что же это такое, хорошее управление городом. Он даже думал, что уже определил его, сказав, что это то, что обеспечивает согласие граждан. И вот оказывается, он не знает, что это за согласие, и даже не знает того, что сам этого не знает. Итак, как видите, все это — три этих вопроса: осуществление политической власти, педагогика, само себя не знающее незнание — образует хорошо известный пейзаж сократических диалогов.

И все же, коль скоро это как раз то, что нас занимает, я хотел бы подчеркнуть, что появление императива «заботы о себе», несмотря ни на что, отмечено чем-то не совсем обычным в самом ходе изложения, в развертывании текста «Алкивиада», где в 127е и выставляется требование «заботиться о себе». Логика изложения проста. Она намечена уже тем общим контекстом, о котором я вам говорил: Сократ только что доказал Алкивиаду, что тот не знает, что такое согласие, что не знал даже того, что не знает, что такое хорошее управление. Итак, Сократ только что доказал это Алкивиаду, и тогда Алкивиад пришел в отчаяние. И Сократ утешает его, он говорит: не так уж это непоправимо, не горюй, тебе ведь не пятьдесят стукнуло, ты молод, значит, у тебя есть время. Время на что? Тут-то и можно подумать, что ответ, который мог бы последовать, который напрашивается — и так, несомненно, ответил бы Прота-гор,[3] — будет таким: да, правда, ты этого не знал, но ты молод, тебе не пятьдесят, стало быть, у тебя есть время на то, чтобы подучиться; научиться управлять городом, побеждать врагов, убеждать народ, выучиться красноречию, без которого никак, и т. д. Но этого-то Сократ и не говорит.

Сократ говорит: ты невежда, но ты молод, значит, у тебя есть время, но не на то, чтобы учиться, а на то, чтобы заняться собой. И вот как раз здесь, в этих «ножницах» между «обучением», которое было бы обычным, ожидаемым выводом в подобном разговоре, и требованием «заботы о себе», между педагогикой, понятой как обучение, и другой культурной формой, обозначаемой как paideia (мы подробно поговорим о ней позже), в которую входит то, что можно было бы назвать «культурой себя», «образованием себя», или, как сказали бы немцы,[4] Selbstbildung (самообразование), и возникает известное число проблем, имеющих, как мне кажется, отношение к тому, как сообразуются друг с другом философия и духовность в античном мире.

Предварительно сделаю одно замечание. Я вам говорил, что формула «озабочения собой» впервые появляется в платоновских текстах в «Алкивиаде», но нужно вернуться к вопросу о датировке диалога. Именно в этом диалоге — вы сразу это заметите, когда я задержусь на нем подольше, — вполне эксплицитно спрашивается о том, что это значит, заботиться о себе самом, и в этом вопросе очень методично различаются две его створки: что это такое «сам», и что подразумевается под «заботой». Здесь перед нами действительно первое теоретическое осмысление и, даже можно сказать, единственный пример общей теории заботы о себе среди всех платоновских текстов. Это можно считать первым крупным теоретическим явлением epimeleia heautou. Но только все же нельзя забывать при этом, нельзя упускать из виду, что требование заботы о себе, эта практика, или, скорее, совокупность практик, в которых должна проявляться забота о себе, что эта совокупность практик на деле уходит корнями в очень древние практики, способы поведения, типы и особенности опыта, которые составили ее исторический фундамент, и это произошло задолго до Платона и Сократа. То, что истины не достичь вне определенной практики, или некоторой совокупности практик, совершенно особенных, изменяющих самый способ бытия субъекта, изменяющих его самого, сообщающих ему новое качество и преобразующих его, — это убеждение дофилософское, породившее великое множество более или менее ритуализованных процедур. Если угодно, задолго до Платона, задолго до того, как был написан «Алкивиад», задолго до Сократа существовала целая «технология себя», которая имела отношение к знанию, шла ли речь о частных познаниях или вообще о доступе к истине как таковой.[5] Представление о том, что для получения доступа к истине нужно привести в действие некоторую технологию себя, находило в архаической Греции, как и в целом ряде культур, если не во всех, воплощение в известном числе практик, которые я просто перечисляю, упоминаю о них в самом общем виде.[6] Во-первых, это обряды очищения: нельзя обращаться к богам, нельзя приносить жертвы, нельзя слушать оракула и невозможно понять, что он сказал, нельзя воспользоваться сном, который просвещает, так как он доносит темные, но дешифруемые знаки, — всего этого нельзя делать, если ты прежде не очистился. Практика очищения как обычай необходимый, предваряющий встречу не только с богами, но и с тем, что могут сказать нам боги истинного, — это повсюду обсуждаемая, известная и засвидетельствованная давным-давно, еще в классической Греции, а также в Греции эллинистической и, наконец, во всем римском мире, практика. Без очищения не может быть никакого соприкосновения с хранимой богами истиной.

Другие техники — я выбираю почти что наугад и, конечно, не занимаюсь систематизацией — это техники концентрации души. Душа представляет собой нечто подвижное. Душа, дыхание — это что-то такое, что может приходить в возбужденное состояние, подвергаться внешнему воздействию. И надо следить за тем, как бы эта душа, это дыхание, эта рпештш, не рассеялась. Надо остерегаться подставлять ее грозящим извне опасностям, следить за тем, чтобы что-то внешнее или кто-нибудь посторонний не овладели сю. Нужно также смотреть, чтобы в миг смерти она не рассеялась.

Надо, стало быть, концентрировать душу, pneuma, собирать ее, стягивать на себе самой, чтобы обеспечить ей существование, прочность, которая предохранит ее от распада, позволит длиться, сопротивляться в течение всей жизни и не рассеяться, когда придет смерть. Другая техника, другая процедура, свойственная этим технологиям себя, — техника отрешения, у которой есть имя, и, как вы знаете, ему была суждена долгая судьба в истории западной духовности, имя это — anakhoresis (отшельничество). Отрешение в этих архаичных техниках себя — это некоторый способ отступить от мира, отсутствовать, — не покидая при этом своего места в нем, — в мире, который по-прежнему твой, способ оборвать все внешние связи, не ощущать, не замечать происходящего вокруг, стать как бы слепым и в упор не видеть того, что прямо перед глазами. И это техника, если угодно, техника наличного отсутствования. Человек по-прежнему здесь, его видят другие. Но его нет, он — где-то в другом месте. Четвертый пример, и повторю, что это просто примеры, — практика выносливости, которая, впрочем, связана и с концентрацией души, и с уходом (anakhoresis) в себя, позволяющими переносить боль и мучительные испытания, а равно противиться представляющимся соблазнам.

Итак, в архаической греческой цивилизации существовала вся совокупность этих практик, а также немало других. По сю пору нам непрестанно попадаются их следы. К тому же большинство из них уже были интегрированы в то хорошо известное духовное, религиозное или философское движение, каковым был пифагореизм с его аскетическими составляющими. Я приведу только два примера этой технологии себя в пифагореизме.[7] Я беру эти два примера, потому что им также будет суждена долгая жизнь, мы встретим упоминания о них в римскую эпоху, в I и II веках нашей эры, и в разные времена их позаимствуют многие другие философские школы. Например, очищающее приготовление ко сну. Ведь для пифагорейцев видеть сны означает соприкасаться с божественным миром, тем, что по ту сторону смерти, он же — мир истины, поэтому ко сну надо готовиться.[8] Время перед сном, стало быть, надо посвятить ритуальным практикам, которые очистят душу и тем самым приготовят ее к вхождению в мир божественного, к пониманию видений, посланий и истин, явленных в более или менее двусмысленном облике. Имеются разные техники очищения: слушание музыки, вдыхание благовоний и, конечно, досмотр сознания (Гехатеп de conscience).[9] Восстановить весь прожитый день, вспомнить ошибки, которые совершил, и, значит, отторгнуть их и очиститься от них посредством самого акта припоминания — эту практику всегда возводили к Пифагору.[10] Не имеет значения, был он в самом деле ее зачинателем или нет. Во всяком случае, это важная пифагорейская практика, и вы знаете, как широко она была распространена. Я взял бы также другой пример из очень многочисленных примеров технологии себя, техник себя, которые можно встретить у пифагорейцев: технику испытания. Это значит: устроить так, чтобы тебя что-то соблазняло, поставить себя в положение искушаемого и проверить, можешь ли ты устоять. Эти практики, и в этом случае тоже, очень древние. Их история давняя, и засвидетельствованы они очень поздно.

В качестве примера я просто приведу одно место из Плутарха (конец I — начало II века). Плутарх в диалоге «О демоне Сократа» рассказывает, вернее, это рассказ одного из собеседников, явно выражающего позицию пифагорейцев, о таком небольшом испытании: утро начинается с долгих, трудных, утомляющих физических упражнений, цель которых — вызвать аппетит. И как только с этим покончено, велят накрыть роскошные столы и подать чрезвычайно обильный завтрак, состоящий из самых соблазнительных блюд. Испытывающий себя садится перед ними, смотрит на них, погружается в размышления. Затем зовет рабов. Он отдаст завтрак рабам, а сам довольствуется крайне скудной пищей, той, что обычно едят рабы.[11] Конечно, надо будет вернуться ко всему этому и посмотреть, как эти техники развивались.[12]

Я рассказал вам об этом, чтобы показать, что еще до того, как в философии Платона появилось понятие epimeleia heau-tou, засвидетельствован вообще, и в частности пифагорейцами, целый ряд техник, говорящих о наличии чего-то такого, как забота о себе. Нельзя забывать, ведя этот по-прежнему общий разговор о техниках себя, что даже у Платона, и даже если верно, — как я постараюсь вам показать, — что всякая забота о себе сводится для него, сведена им, к форме познания и самопознания, найдется множество следов таких техник. Например, вам встретятся очевидные свидетельства техники сосредоточения души, души концентрирующейся, собирающей себя. К примеру, в «Федоне» сказано, что нужно приучать душу к тому, чтобы из всех частей тела она собиралась в себя, сосредоточивалась сама по себе и жила, насколько возможно, наедине с собой, [13] В том же «Федоне» говорится, что философия «берет душу под свое покровительство».[14] <…*> У Платона вы также встретитесь, и все в том же «Федоне», с практикой отрешения, anakhoresis, ухода в себя, внешним проявлением которого будет, прежде всего, неподвижность (immobilite).[15] Душевный и телесный покой: стойкость тела, которое закалено, покой души, которая не волнуется, которая некоторым образом закрепилась на себе самой, на своей оси, и ничто не заставит ее сойти с нее. И это, конечно, знаменитый образ Сократа, упомянутый в «Пире». Сократа, который, как вы знаете, на войне мог забыть обо всем, стоял неподвижно, как столб, босой на снегу, не чувствительный ко всему, что творится вокруг.[16] У Платона вы также найдете примеры всех этих практик выносливости, сопротивления искушению. Таково, там же в «Пире», изображение Сократа, возлежащего возле Алкивиада и не позволяющего себе никаких вольностей.[17]

Я думаю, что расползание этих техник себя по платоновским текстам было, впрочем, лишь первым шагом в целом ансамбле смещений, реактиваций, организации и реорганизации этих техник внутри того движения, которое должно было стать великой «культурой себя» в эллинистическую и римскую эпохи. Конечно, техники такого рода вам встретятся у неоплатоников и неопифагорейцев, это само собой разумеется. Но вы найдете их также у эпикурейцев. Вы их найдете — перемещенными в иную среду, иначе истолкованными — у стоиков, мы в этом убедимся. Но если, к примеру, вспомнить об устойчивости (immobilite) мысли, ее недоступности любым возмущениям, как внешним, что обеспечивает ее надежность, securitas, так и идущим изнутри, что делает ее самодостаточной, сообщая tranquil litas (если воспользоваться языком римских стоиков, вот вполне очевидно, что эта иммобилизация мысли представляет собой явную транспозицию и переработку внутри некоторой технологии себя с явно иными общими параметрами этих самых практик, о которых я только что говорил. Или, например, понятие отрешения. Это форма ухода в себя, уже названная anakhoresis; подразумевается, что некто удаляется в себя, обрывая связи с внешним миром (с теорией этого ухода мы встретимся в римском стоицизме). В частности, у Марка Аврелия вы найдете очень длинный пассаж, который я постараюсь разобрать с вами, на тему об anakhoresis eis heauton (отрешения в себя, ухода в себя и к себе).[19]

Вы найдете — так же у стоиков — целый ряд техник, связанных с очищением представлений, с последовательной верификацией phantasiai по мере их представления, практику, которая позволяет отделить чистые представления от нечистых, те, которые можно допустить в душу, от тех, которые нужно гнать от себя. За всем этим угадывается, если угодно, какое-то неудержимое разрастание, которое может быть понято в терминах непрерывного развития, включающего, однако, ряд важных моментов, отмеченных существенными сдвигами и реорганизацией целого. И мне кажется, что Платон, платоновский «момент» и, в частности, текст «Алкивиада» — это свидетельство одного из таких ключевых моментов, когда происходит прогрессивная реорганизация всей этой старой технологии себя, которая существовала задолго до Платона и до Сократа. Все эти старые техники себя, как мне кажется, претерпели у Платона в «Алкивиаде» или где-то на пути от Сократа к Платону глубокую реорганизацию. Во всяком случае, в философском мышлении вопрос epimeleia heautou (заботы о себе) на ином уровне и с иными целями, в формах, отчасти отличных от прежних, восстанавливает какие-то элементы, ранее присущие техникам, о которых я упоминал.

После того, что было сказано о первом появлении в философии и в то же время о технической преемственности всего этого, я хотел бы вернуться к тексту «Алкивиада», в частности, к 127е, где говорится: надо заботиться о себе самом. Да, следует позаботиться о себе самом, но… Потому-то я все время и возвращаюсь к этому тексту, что едва Сократ произнес: «Надо заботиться о себе самом», — как сто охватывает сомнение. Он умолкает на миг и потом говорит: это славно, заботиться о себе, но всегда есть риск ошибки. Мы рискуем ошибиться, потому что не очень-то знаем, что нужно делать, когда мы хотим позаботиться о себе, и вместо того чтобы вслепую исполнять предписание «позаботимся о самих себе», не лучше ли спросить себя: ti esti to hautou epimeleisthai (что это означает— заботиться о себе)?[20] Любой человек хорошо знает, или знает приблизительно, что значит позаботиться об обувке. Есть даже особое ремесло сапожника. Сапожник хорошо разбирается в сапожном деле. Также все прекрасно знают, что значит заботиться о своих ногах. Врач (или учитель в гимнасии) всегда даст совет, он — знаток этого дела. Но «заботиться о себе» — кто в точности скажет, что это такое? И вот текст начинает очень естественно распадаться на две части, исходя из двух вопросов. Во-первых, о чем именно нужно заботиться, что это такое «сам» (soi) из императива «нужно заботиться о себе», что это за предмет заботы? И во-вторых, в «заботиться о себе» говорится о заботе. В какой форме должна осуществляться эта забота, в чем она состоит, коль скоро главная мысль диалога такова: если мне следует заботиться о себе, так это для того, чтобы мочь управлять другими, править в городе? Нужно, стало быть, чтобы забота о себе была такой, чтобы из нее возникло одновременно искусство (tekhne, умение) правления, которое позволит мне хорошо управлять другими. В итоге, в следующих друг за другом двух вопросах (что такое «сам»; что это за «забота») спрашивается, по сути, об одном и том же: нужно дать такое определение себя самого и заботы, чтобы из него получилось знание, потребное для управления другими. Такова, следовательно, цель второй части диалога, второй его половины, которая начинается со 127е. И вот ее-то я и хотел бы теперь рассмотреть не спеша, по порядку. Сначала первый вопрос: что такое я сам (soi-meme), о котором надо заботиться? И во-вторых, в чем должно заключаться это занятие собой, эта забота, эта epimeleia?

Первый вопрос: что такое я сам? Я думаю, что надо сразу отметить, как поставлен этот вопрос. Он поставлен любопытным образом, потому что, как видим, в связи с ним — с этим вопросом «что значит сам?» — совершенно естественно возникает мысль о Дельфийском оракуле, о Пифии, о том, что говорит Пифия, а именно: нужно познать самого себя (gnonaihcauton).[21] И это уже второй раз, когда текст отсылает к оракулу, а точнее, к предписанию, которому должны следовать те, кто пришел испросить совета. Впервые о нем заходит речь, вы, может быть, помните, когда Сократ, беседуя с Алкивиадом, говорил ему: очень хороню, ты хочешь править в Афинах; тебе придется одолевать своих врагов в самом городе, биться или соперничать со спартанцами и персами. А уверен ли ты в том, что достаточно силен, хватит ли у тебя на это способностей, достанет ли богатства и, прежде всего, получил ли ты подходящее образование? И поскольку Алкивиад колеблется с положительным ответом, — если тут вообще нужен какой-то ответ, — то Сократ говорит ему: но, в конце концов, соберись немного, подумай о том, что ты собой представляешь, какое образование ты получил, ты по крайней мере немного узнаешь себя самого (намек, впрочем, явный, на gnothi seauton[22]). Но вы видите, что это первая отсылка, находящаяся в той части текста, которую мы разбирали в прошлый раз, я бы сказал, что она не обязывающая и сделана мимоходом. Там gnothi seauton нужно просто для того, чтобы побудить Алкивиада задуматься немного серьезнее о том, что он собой представляет, на что способен, о тяжести дел, которые его ожидают, если он будет управлять городом. Здесь же gnothi seauton появляется совсем по другим причинам и на ином теоретическом уровне. Действительно, теперь мы знаем, что нужно заниматься собой. И вопрос в том, чтобы узнать, что такое «мы сами». Что означает это heautou из формулы epimeleisthai heautou? Нужно gnonai heauton, говорится в тексте. По-моему, надо хорошенько разобраться с этим вторым случаем, вторым упоминанием Дельфийского оракула. Никоим образом Сократ не хочет сказать: ты должен узнать, каков ты, что ты можешь, какая у тебя душа, какие влечения, смертный ты или бессмертный и т. п. Вовсе не это он хочет сказать. Его вопрос некоторым образом методологический и формальный, однако, я думаю, капитальнейший во всем этом развитии текста: нужно узнать, что такое heauton, что такое сам (soi-meme). [Спрашивается], стало быть, не «что ты за животное, какова твоя природа, из каких элементов она состоит?», но «к чему относится возвратное местоимение heauton, что это за элемент, в котором субъект и объект — одно и то же? Это т сам должен заняться собой; заботишься о себе именно ты; и потом. ты заботишься о чем-то таком, что представляет собой то же самое, что и ты сам, [то же,] что и субъект, который «заботится о», это ты сам в качестве объекта.

Текст, впрочем, говорит об этом ясно: нужно знать, что такое auto to auto. Что это за тождество, которое наличествует, так сказать, по обе стороны заботы — как ее субъект и как ее объект? Что это такое?

Итак, перед нами методологическое вопрошание о смысле того, что обозначено возвратной формой глагола «заботиться о себе». И это была вторая отсылка к предписанию «нужно по-шагь самого себя», но вы видите, это уже не просто мудрый совет, который был дан чуть выше, когда Алкивиаду было сказано: задумайся немного о твоем плохом образовании и о том, как мало ты можешь. Так что же такое это heauton, или, скорее, на что оно указывает? Я сразу перехожу, если угодно, к ответу. Вы его знаете, он сотни раз давался в диалогах Платона: «Psukhes epimeleteon» (нужно заботиться о своей душе),[24] — говорит он, заключая некую логическую цепочку, о которой я еще скажу. В этом текст «Алкивиада» верен целому ряду других высказываний из других диалогов; например, в «Апологии Сократа», когда Сократ говорит, что он побуждает своих афинских сограждан, а впрочем, каждого встречного, заняться своей душой (psukhe), с тем чтобы она стала как можно лучше:-* вы также встретите это выражение в «Кратиле», где по поводу Гераклита и всеобщей текучести сказано, что не стоит полагаться на одни только имена «thcrapcuein hauton kai ten psukhen» (ублажая себя и свою душу): сопряжение heaton/psuk-hc здесь очевидно;[26] вот вам также известное место из «Фсдо-на»: «Если душа бессмертна, она требует заботы (epimeleias de-itai)».[27]

Итак, когда в «Алкивиаде» в итоге говорится: «Что такое „сам", о котором надо заботиться? — Это душа», — то эта формулировка отражает множество вещей, многие темы, которые можно встретить, которые действительно присутствуют в других платоновских текстах.

Но я думаю, что и способ, с помощью которого тут приходят к определению heauton как Души, и само понимание души все же достаточно отличаются от того, что мы имеем в других диалогах. Ведь в самом деле, Дойдя до того места в «Алкивиаде», где сказано: «о душе прежде всего надо печься, о собственной душе», можно подумать, что это очень похоже на то, что сказано в «Государстве». «Алкивиад» в некотором смысле мог бы быть инверсией «Государства», где, как вы знаете, собеседники, спрашивая о том, что такое справедливость и что означает для человека быть справедливым, очень скоро понимают, что не могут ответить на этот вопрос, и от мелких букв закона справедливости, какими он записан в отдельной душе, переходят к чтению больших букв закона города, чтобы легче было читать и проще разобраться с тем, что такое справедливость: хочешь знать, что такое справедливость в душе человека, погляди, что она такое в городе.

Так вот, почему бы не считать, что в «Алкивиаде» проходится тот же путь, только в обратном направлении; собеседники хотят знать, что означает умелое управление городом, в чем заключается доброе согласие его жителей, что такое справедливое правление, и спрашивают о том, что такое душа, ища в отдельной душе analogon и модель устройства города. Иерархическое устроение и деятельность души должны прояснить вопрос об искусстве правления.

Так вот, в диалоге все происходит не совсем так. Нужно приглядеться к тому, как Сократ и Алкивиад приходят в своих рассуждениях к определению (оно одновременно самоочевидно и вместе с тем парадоксально) «себя» как души. То, как они это делают, очень показательно, анализ, который приведет нас от вопроса «что такое сам?» к ответу «я — это моя душа», начинается с небольшой обоймы вопросов, которые я, с вашего поволения, подытожил бы так:[29] когда говорят «Сократ беседует с Алкивиадом», то что это означает? Ответ ясен: хотят сказать, что Сократ пользуется языком. Это простой пример и в то же время очень показательный. Поставленный вопрос — это вопрос о субъекте. «Сократ беседует с Алкивиадом» — что это значит, — спрашивает Сократ, т. е. какого такого субъекта имеют в виду, когда упоминают о словах Сократа, с которыми он обращается к Алкивиаду?

Речь, стало быть, идет о том, что бы внутри речевого акта провести разделительную линию, которая позволит выделить, отличить субъекта речи от совокупности элементов (слова, шумы и т. д.), составляющих само это действие и делающих его возможным. В итоге требуется, если угодно, сделать так, чтобы субъект речи обнаружил себя как нечто несводимое к ее элементам. И это своеобразное лезвие, которым сократовский вопрос отсекает субъекта от действия, не раз будет использовано, оно найдет применение в ряде случаев — простых и очевидных, — позволяя отличить субъекта действия от всех применяемых им орудий, приспособлений, технических средств. Так, несложно установить, что, к примеру, в сапожном деле есть, с одной стороны, всякие орудия, сапожный нож например, а с другой — тот, кто ими пользуется, сапожник. В музыке — инструмент (цитра) и музыкант. Музыкант — это тот, кто пользуется музыкальными инструментами. Но то, что кажется очень легким, когда речь идет о действиях, если угодно, «орудийно-опосредованных», сохраняет смысл, когда спрашивается уже не только об инструментальной деятельности, но о действиях самого тела. Когда, например, двигают руками, манипулируя с какой-нибудь вещью, то что при этом происходит? Есть руки и есть тот, кто ими пользуется, — нечто элементарное (l'element), субъект, пользующийся руками. Когда смотрят на что-нибудь, что делают? Пользуются глазами, т. е. имеется некоторое начало (un clement), которое пользуется глазами. И вообще, когда тело что-то делает, то потому, что есть некоторое начало (un element), которое телом пользуется. Но что это за начало, которое пользуется телом? Очевидно, что это не само тело: тело не может собой пользоваться. Может быть, надо сказать, что тот, кто пользуется телом, — это человек, понимаемый как составленный из души тела? Разумеется, нет. Потому что даже будучи просто составной частью, даже если допустить, что где-то тут рядом обретается душа, даже в качестве помощника тело не может быть тем, кто пользуется телом. Так что это за начало (un element), которое одно только и может пользоваться телом, частями тела, его органами, а значит, орудиями и, в конечном счете, речью? Это душа и ничем другим оно быть не может.

Значит, субъектом всех телесных, инструментальных, речевых действий является душа — поскольку она пользуется речью, орудиями и телом.

Итак, мы подошли к понятию души. Но, вы видите, что душа, к которой мы подобрались с помощью хитрого рассуждения по поводу «пользования чем-то» (я не замедлю вернуться к вопросу о смысле этого «пользования»), не имеет, к примеру, ничего общего с душой, пленницей тела, ждущей освобождения, какова она в «Федоне»;[30] у нее нет ничего общего с крылатой, запряженной в колесницу душой, ко торую надо направить к благу (из «Федра»)[31]; и это тем более не душа, образующая некоторую иерархию приводимых к согласию начал, какой она описана в «Государстве».[32] Она — душа лишь постольку, поскольку является субъектом действия, поскольку пользуется телом, органами тела, орудиями и т. д. И употребляемое мной здесь французское слово «пользоваться» (se servir de) — это на самом деле перевод одного греческого глагола, очень важного и многозначного. Это глагол khrcsthai и существительное khresis. Оба слова непростые, и их историческая судьба была долгой и важной. Khreshtai (khraomai — я пользуюсь) на самом деле обозначает разные типы отношений с чем-либо или с самим собой. Конечно, khraomai означает «я пользуюсь», «я использую» (орудие, инструмент) и т. д. Но равным образом khraomai может означать способ поведения, то, как я обхожусь с чем-либо. Например, смысл выражения ubriskhos khresthai таков: действовать силой (se comporter avec violence) (мы говорим «прибегать к насилию» (user de violence); как видите, «прибегать» уже не имеет этого смысла использования, оно означает «действовать силой»).

Итак, khraomai это одновременно некоторая манера поведения. Khresthai означает также определенный тип отношений с другими. Когда, например, говорится theois khresthai (прибегнуть к богам), то это не значит, что богов используют в каких-либо целях. Это означает, что с богами установлены такие отношения, какими они и должны быть, такие, которые полагается иметь. Это значит: почитать богов, отправлять их культ, делать все как надо. В выражении hippo khresthai (воспользоваться лошадью) говорится не о том, что лошадь привели для того, чтобы делать с ней все что угодно. Оно означает, что с ней обходятся как должно, пользуются сообразно с правилами, заложенными в искусство запрягания или верховой езды. Khraomai, khresthai обозначают также некоторое отношение к себе самому. Смысл выражения cpithumiais khresthai — не «воспользоваться страстями для чего-либо», но просто «отдаться страстям». Orge khrcsthai — это не «воспользоваться гневом», но «уступить гневу», «разгневаться».

Итак, вы видите, когда Платон или Сократ прибегают к понятиям khresthai и khresis, чтобы с их помощью уловить это самое hcauton (и то, к чему оно относится) из выражения «заботиться о себе самом», на самом деле они говорят не о том, что душа пользуется своим телом и прочим, что есть в мире, как орудием, они имеют в виду позицию, в каком-то смысле совершенно особенную, стороннюю позицию субъекта по отношению к тому, что его окружает, к вещам, которые находятся в его распоряжении, но также и по отношению к другим, с которыми он так или иначе связан, к его собственному телу и, наконец, к себе самому.

Можно сказать, что когда Платон пользуется понятием khresis, для отыскания этого «себя», о котором надо заботиться, то открывает он при этом вовсе не душу-субстанцию, но душу-субъект. И с этим понятием khresis мы снова и снова будем встречаться на протяжении всей истории заботы о себе и форм этой заботы.[14]Особенное значение оно, это понятие khresis, приобретет у стоиков. На нем, полагаю, будет строиться вся теория и практика заботы о себе у Эпиктета:[33] озаботиться собой будет означать заниматься собой как «субъектом чего-то», определенных действий — субъектом инструментального действия, взаимоотношений с другими, субъектом поведения и действования вообще, а также субъектом по отношению к себе самому. И только о таком себе самом, об этом пользующемся (qui sc sert), ведущем себя, вступающем в такой тип отношений субъекте надлежит всемерно печься. Заботиться о себе как о субъекте khresis (со всей его полисемией: субъект разных действий, форм поведения, отношений, занимаемых позиций) — об этом идет речь. Душа как субъект, и вовсе не душа как субстанция — вот к чему приводит, на мой взгляд, раскручивание заданного в «Алкивиаде» вопроса: кто такой этот «сам», каким смыслом следует наделять «о себе», когда говорят, что нужно заботиться о себе самом?

Теперь, когда мы подошли к этому моменту, можно привести в качестве короллария, или следствия, три небольших пояснения, которые по отношению к общему развитию текста можно счесть дополнительными и пограничными, но которые, полагаю, очень важны в плане историческом. В самом деле, коль скоро забота о себе должна распространяться на душу, понимаемую как субъект, эту заботу теперь можно внятно отличить от ipcx других занятий, которые — по видимости, или, но кранной мере, на первый взгляд — могут сойти за заботу о себе: речь пойдет о враче, о хозяине дома и о влюбленном. Сначача врач. Когда врач, знакомый с искусством врачевания, умеющий поставить диагноз, назначить лекарства и вылечить больного, заболев, применяет все это к себе самому, можно ли сказать, что он заботится о себе? Разумеется, ответ будет «нет». Потому что когда он себя обследует, ставит себе диагноз и назначает лечение, чем на самом деле он занимается? Не самим собой в том смысле, о котором мы только что сказали, — самим собой как душой, душой-субъектом. Он занимается своим телом, т. е. как раз тем, чем он пользуется. Телом своим он занимается, а не самим собой. Стало быть, тут должна быть разница, различие по цели, предмету, но также и по существу [между] tekhne врача, применяющего свои познания к самому себе, и той tekhne, которая позволяет человеку заботиться о себе самом, т. е. озаботиться своей душой как субъектом. Таково первое отличие. Второе, пример хозяина. Когда добропорядочный глава семейства, хороший хозяин дома, хороший собственник заботится о своем имении и состоянии, о его умножении, благосостоянии семьи и т. п., можно ли сказать, что он заботится о себе? Рассуждение то же, нет нужды повторяться. Он занят своим имением, тем, что у него есть, но не [самим] собой. И наконец, третий случай. Можно ли сказать, что увивающимся за Алкивиадом интересен сам Алкивиад? Их поведение доказывает обратное: не Алкивиад им интересен, а только его тело, красота его тела, ведь они оставляют его тотчас, как только он взрослеет и теряет в привлекательности. Строго говоря, заботиться о самом Алкивиаде означает заботиться не о его теле, но о его душе, поскольку она — субъект действования и может более или менее успешно пользоваться своим телом, своими склонностями, дарованиями и т. д. Вы, таким образом, хорошо видите, что то обстоятельство, что Сократ ждал, когда Алкивиад повзрослеет, когда поблекнет блеск его юности, чтобы заговорить с ним, доказывает, что в отличие от прочих влюбленных и преследователей Алкивиада Сократ заботится о самом Алкивиаде, о его душе, о его душе как субъекте действования. Точнее сказать, Сократа заботит то, как Алкивиад будет заботиться о себе самом.

И я думаю (мне кажется, что на это стоит обратить внимание), именно это и определяет позицию учителя применительно к epimeleia heautou (заботе о себе). Потому что забота о себе — это что-то такое, что, как вы сами в том убедитесь, обязательно должно быть опосредовано кем-то другим, учителем.[35] Невозможно заботиться о себе без посредства учителя, без учителя нет заботы о себе. Но от чего зависит позиция учителя, и о чем он заботится прежде всего, так это о том, как сможет заботиться о себе его подопечный. В отличие от врача или главы семьи он не заботится о теле, не заботится об имуществе. В отличие от учителя в школе он не заботится о том, чтобы развить умения и способности обучаемого, не стремится научить его красиво говорить, не учит побеждать соперника и т. д. Учитель — это тот, кто заботится о том, как заботится о себе его ученик, и для кого любовь к своему ученику — это способ позаботиться о его заботе о самом себе. Своей бескорыстной любовью к юноше он являет ему образец того, как сам. юноша должен заботиться о себе в качестве субъекта. И если я останавливаюсь на этих трех кратких пояснениях, касающихся врача, главы семейства и влюбленных, если я подчеркиваю значение этих примеров, играющих в построении текста роль, скорее, связующую, так это потому, что они, на мой взгляд, поднимают вопросы, которые впоследствии станут весьма важными для истории заботы о себе и ее техник.

Прежде всего мы увидим, что вопрос о том, как соотносятся между собой забота о себе и медицина, забота о себе и уход за телом, забота о себе и образ жизни, периодически встает снова и снова. Вот, например, вопрос об отношениях между заботой о себе и диететикой. Если Платон в этом своем тексте ясно показывает коренное отличие диететики от заботы о себе, то последующая история заботы о себе и диететики явит нам все возрастающее смешение этих понятий, — чему есть куча причин, в которых мы попробуем разобраться, — вплоть до того, ч-го одной из главных форм заботы о себе в эллинистическую и, прежде всего, в римскую эпохи, в I и II веках, сочтут именно Диететику. Так или иначе диететика как общий режим ухода за телом и душой станет одной из главных форм заботы о себе. Кроме того, также периодически будет подниматься вопрос о соотношении между заботой о себе и общественной деятельностью, частными обязанностями отца семейства, мужа, сына, владельца имущества, рабов, и т. д. — всем тем, что греки, как вам известно, объединяли под общим именем «хозяйство». Совместима ли забота о себе со всеми этими обязанностями? Вопрос этот тоже станет фундаментальным. Разные философские школы будут решать его по-разному. Грубо говоря, эпикурейцы будут склонны к тому, чтобы как можно решительнее разделять домоведение и заботу о себе. Зато у стоиков, напротив, вы увидите их переплетение, которое они попытаются сделать как можно более тесным.

Наконец, на протяжении столетий также периодически будет возникать вопрос о том, как соотнести заботу о себе с любовными отношениями: не следует ли считать заботу о себе, которая возникает и может возникнуть только в отношении к Другому, также любовной связью? Тут-то и начнется долгая работа, которой хватит на всю историю греческой, эллинистической и римской цивилизаций и в ходе которой мало-помалу забота о себе будет отдаляться от эротики, становящейся обособленной практикой, занятием сомнительным, внушающим опасения и даже, возможно, предосудительным, по мере того как забота о себе будет превращаться в одну из главных тем этой культуры. Итак, разведение эротики и заботы о себе; диаметрально противоположное у стоиков и эпикурейцев решение вопроса о том, как соотносятся между собой забота о себе и «хозяйство»; и, наоборот, смешение диететики с заботой о себе — таковы главные направления эволюции.[36] <…*>

Лекция от 13 января 1982 г. Второй час.

Определение в «Алкивиаде» заботы о себе как познания себя: соперничество двух императивов в творчестве Платона. Метафора взгляда: начало видения и божественное начало. — Конец диалога: забота о справедливости. Вопрос о подлинности диалога и его место в платонизме. Забота о себе в «Алкивиаде» в связи с политической деятельностью, педагогикой, любовью к юноша,». Предварение в «Алкивиаде» судьбы заботы о себе в платонизме. Неоплатоническое наследие «Алкивиада». — Парадокс платонизма.

[Есть] еще одна аудитория? Да? Те, кто там, здесь не помещаются или им там больше нравится? Мне очень жаль, что условия нс из лучших, но ничего не могу поделать, хотелось бы избегать, по мере возможности, слишком больших не-УДобств. Итак, только что, говоря о техниках заботы о себе и о том, что они собой представляли до того, как Платон начал размышлять об epimeleia heautou, я собирался, но забыл упомянуть один текст, один из этих странных, на мой взгляд, текстов, в которых к этим вопросам подходят, так сказать, изнутри платоновской философии. Это книга Анри Жоли, которая называется «Платоновская инверсия Logos-Epistcmc-Polis». В ней вы найдете с десяток страниц о до-платоновской заботе, которую автор связывает с «шаманизмом» и его структурами, — можно обсуждать термин, но это не имеет значения. Там говорится, что до Платона в архаической греческой культуре существовало какое-то число таких техник (дыхания, очищения тела и т. д.). Вы сами можете посмотреть.[3] Во всяком случае, в этом тексте я кое-что почерпнул и каюсь, что не сослался на него сразу. И еще одно замечание, тоже методического характера. Эти два часа… не то, что бы мне не нравилась эта форма. Я не знаю, что вы об этом думаете, но гак мы, все же, можем идти помедленнее. Конечно, я с удовольствием иногда мог бы отвести какое-то время, по меньшей мере, на втором часе, для дискуссии, ответов на вопросы. Но должен вам сказать, что я скептично на это смотрю, потому что довольно трудно вести дискуссию с такой многочисленной аудиторией. Так что не знаю… Если вы на самом деле думаете, что это возможно, что возможен более или менее серьезный разговор, я готов. Было бы хорошо попытаться посвятить часть времени ответам на вопросы, если они у вас есть. Решайте сами. Можно сделать, как у греков: тянуть жребий и каждый раз устраивать небольшой семинар для двадцати-тридцати слушателей… Итак, я хотел бы закончить с чтением «Алкивиада». Повторяю, для меня это что-то вроде предисловия к тому, о чем хотелось бы поговорить с вами в этом году. В мои планы не входит разбирать во всех подробностях вопрос заботы о себе, как он стоит у Платона, вопрос чрезвычайно важный, с которым мы встречаемся не только в «Алкивиаде», хотя только в «Алкивиаде» имеется завершенная теория заботы о себе. Тем более я не собираюсь восстанавливать всю историю заботы о себе, от первых сократо-платоновских формулировок вплоть до христианства. Наше чтение «Алкивиада» — это некоторым образом введение, точка отсчета в классической философии, после чего я перейду к философии эллинистической и римской (имперского периода). Итак, всего лишь привязка на местности. Теперь я хотел бы закончить чтение текста и затем отметить кое-какие проблемы, свойственные ему особенности, кое-какие характеристики, с которыми мы будем иметь дело в дальнейшем и которые позволят нам встроить вопрос заботы о себе в историческую перспективу. Итак, первый вопрос, о котором шла речь во второй части «Алкивиада», был; что такое сам» (soi), о котором надо заботиться?

Вторая часть, последующее развитие, второй вопрос, соответствующий второй части, — в целом логика построения диалога одновременно проста, прозрачна и легко прочитывается, — это вопрос о том, в чем должна состоять эта забота? Что значит заботиться о себе? Ответ дается тут же, сразу. Здесь просто нет нужды в демаршах, немного хитроумных и любопытных, как сделанный в связи с душой, когда, исходя из понятия khresis/khresthai и т. д., заключили, что как раз о душе-то и нужно заботиться. Нет. В чем же должна заключаться эта забота о себе? Очень просто: в том, чтобы знать самого себя. Как раз здесь нас в третий раз отсылают к gnothi seauton, к дельфийскому требованию. Но теперь этот отсыл обретает совсем другой смысл, другое значение, чем два предыдущих. Помните, первый раз это был просто мудрый совет: скажи-ка, Алкивиад, ты многого хочешь, но поразмысли малость над тем, кто ты и что ты, оправданы ли твои амбиции? Тогда это было, если угодно, приглашение позаботиться о себе, некоторое введение в epimeleia heautou: забота о себе выражается в том, что Алкивиада побуждают оглянуться на себя, увидеть свои недостатки.[4] Второй раз о gnothi seauton зашла речь сразу же после требования заботиться о себе, но в форме, так сказать, методологического вопроса: что такое «сам», о котором нужно заботиться, что значит это heauton, которое здесь имеют в виду?

И тут второй раз было процитировано дельфийское изречение. [5] Наконец, в третий раз ссылаются на gnothi seauton, когда спрашивается, в чем должна состоять забота о себе?[6] И теперь, на этот раз, gnothi seauton предстает перед нами, если угодно, во всем блеске, во всей полноте его смысла: забота о себе Должна заключаться в познании себя. Gnothi seauton в исполненности своего смысла — это, конечно, ключевой момент в тексте, один из решающих, на мой взгляд, моментов в становлении платонизма и один из тех важнейших эпизодов истории технологий себя, этой долгой истории заботы о себе, который весомо отразится на всем ее развитии, во всяком случае, его воздействие будет значительным на всем протяжении греческой, эллинистической и римской цивилизаций. Точнее, в таких текстах, как «Федон», «Пир» и других, имеется, как я вам только что напомнил, целая куча намеков на практики, вряд ли просто и напрямую зависимые от «познай самого себя»: практики сосредоточения мысли на самой себе, собирания души на сноси оси, отступления б себя, испытаний и т. д.

Столько способе» позаботиться о себе, которые вот так, попросту, напрямую, безоговорочно не могут быть уподоблены, во всяком случае на первый взгляд, самопознанию. Действительно, мне кажется, что все усилия платонической мысли, связанные с заботой о себе, будут заключаться именно в том, чтобы, восстанавливая, перегруппировывая известное число этих до-платоновских, архаических, существовавших ранее практик, упорядочить их, подчинить их великому принципу «познай самого себя». Отступить в себя нужно именно для того, чтобы познать себя; отрешиться от ощущений, вводящих нас в заблуждение, нужно именно для того, чтобы познать себя; закрепить свою душу на неподвижной оси так, чтобы она с нее не съехала и не была захвачена чем-то внешним, нужно именно для того, чтобы познать себя, и т. д. Все это должно и может быть сделано одновременно для того, чтобы познать себя, и в той мере, в какой познаешь себя. На очереди полная переориентация всех этих техник на «познай самого себя».

По крайней мере здесь, в том тексте, который обо всех этих ранее существовавших техниках, техниках себя, умалчивает, стоит приоткрыться некоему горизонту заботы о себе, и стоит «самому», о котором забота, определиться как душа, как тотчас все открывшееся пространство перекрывается принципом «познай самого себя». Можно сказать, что это акт насилия, переворот, произведенный gnothi scauton в пространстве, открытом заботой о себе. Когда я говорю «акт насилия», это, конечно, отчасти фигура речи. Но если вы не забыли, в прошлый раз я упоминал — и по, сути дела, как раз об этом я и попытаюсь рассказать вам в этом году — об этих проблемах, о сложных и исторически очень значимых вопросах взаимоотношений между gnothi sea-uton (познанием себя) и заботой о себе. И мне казалось, что современная философия — по причинам, которые я попытался свести к тому, что, скорее, в шутку, хотя ничего смешного в этом нет, назвал «картезианским моментом» — была вынуждена сделать упор на gnothi scauton и, стало быть, обречь забвению, отодвинуть в тень, на периферию, вопрос заботы о себе.

Итак, именно заботу о себе я и хотел бы в этом году восстановить в правах по отношению к gnothi scauton (самопознанию), которое столь долгое время занимало привилегированное положение. Но восстанавливая в правах заботу о себе, я вовсе не думаю утверждать, будто gnothi seauton — вообще выдумка, что оно мало что значило или выступало только на вторых ролях. На самом деле то, что я хотел бы сказать (и великолепный пример чего у нас перед глазами), так это то, что налицо тесное переплетение gnothi seauton и epimclcia heautou (познай самого себя и заботы о себе). Вы видите здесь, на всем протяжении текста, переплетение двух вещей: напоминание Алкивиаду о том, что неплохо бы ему посмотреть на себя, побуждает его сказать: «Да, правда, надо заботиться о себе самом»; затем, когда Сократ выставил этот принцип и Алкивиад с ним согласился, снова возникает проблема: «Надо же знать, что такое „самое само", о котором следует заботиться; и потом, в третий раз, когда смотрят, в чем заключается эта забота, снова приходя! к gnothi seauton. Мы имеем динамичное взаимодействие, перекличку gnothi seauton и cpimeleia heautou (самопознания и заботы о себе). Такое сплетение, такая перекличка, я думаю, характерны для Платона. Вы обнаружите их на всем протяжении истории греческой, эллинистической и римской мысли, конечно с разным удельным весом, по-разному соотнесенными и акцентированными, с различным распределением элементов самопознания и заботы о себе в разных течениях. Но именно это переплетение является, на мой взгляд, очень важным, и в нем значение ни одной из сторон не должно быть завышено в ущерб другой. *

Вернемся, однако, к нашему тексту, к победоносному третьему возвращению gnothi scauton: заботиться о себе — это познавать себя. Вопрос, разумеется, [в том]: как можно познать самого себя, в чем состоит это познание? Как раз здесь перед нами фрагмент, отзвуки которого слышны в других диалогах Платона, прежде всего в поздних, и который представляет собой хорошо известную и часто используемую метафору, метафору взгляда.[7] Если требуется узнать, каким образом душа, поскольку мы теперь знаем, что душа-то и должна познавать сама себя, может познать себя, возьмем пример взгляда.

Когда 1 — ш может видеть себя, при каких условиях и как это происходит? — Разумеется, когда он видит себя отраженным в зеркале. Но не только с помощью зеркала глаз может посмотреть на себя. Прежде всего, когда кто-то смотрит кому-то в глаза, когда его взгляд встречается со взглядом, точно таким же, как его собственный, — что он видит в глазах другого? Он видит себя самого. Стало быть: некое сущностное тождество есть условие того, чтобы кто-то мог узнать, что он такое есть. Сущностное тождество — это, если угодно, отражающая поверхность, в которой можно увидеть себя, узнать, что ты есть. И второе: когда глаз видит себя в глазах другого, видит ли он себя в глазу вообще или, скорее, в том особенном элементе глаза, каковым является зрачок, то, в чем и посредством чего возможно само видение? На самом деле глаз не видит себя в глазу. Взгляд видит себя в самом видении. То есть акт видения, позволяющий взгляду уловить себя самого, возможен только в другом акте видения, а именно во взгляде другого.

Итак, это сравнение, хорошо известное сравнение, — о чем оно говорит применительно к душе? Оно говорит о том, что душа увидит себя не иначе, как направив взгляд на то, что принадлежит той же сущности, что и она, и точнее — погружаясь в свою собственную стихию, поворачиваясь, прилаживая свой взгляд к самому началу, составляющему природу души, т. с. к разумению и познанию (to phronein, to eidcnai).[8] Лишь обращаясь к этому началу, из которого возникают разумение и познание, душа может себя увидеть. Но что это за начало? Это начало божественное. Стало быть, только обратившись к божественному, душа сможет уловить самое себя. И вот тут возникает трудность, проблема технического характера, которую я решать не берусь, но вопрос этот интересен, вы это увидите, тем, как он мог отозваться в истории мышления, — вопрос о подлинности одного пассажа, которая может быть оспорена. Он начинается с реплики Сократа: «И подобно тому, как зеркала бывают более ясными, чистыми и сверкающими, чем зеркало глаз, так и божество (ho theos) являет себя более блистательным и чистым, чем лучшая часть нашей души». Алкивиад отвечает: «Это правдоподобно, Сократ».

И тогда Сократ говорит: «Следовательно, вглядываясь в божество, мы пользуемся этим прекраснейшим зеркалом и определяем человеческие качества в соответствии с добродетелью души: именно таким образом мы видим и познаем самих себя». «Да». — говорит Алкивиад.[9] Как видите, в этом отрывке сказано, что лучшие зеркала — это те, которые яснее и чище зеркала самого глаза. И точно так же, поскольку лучше бывает видно тогда, когда зеркало блистательнее наших человеческих глаз, мы лучше увидим нашу душу, если будем видеть ее не в зеркале души, подобной нашей, с такой же степенью блеска, но в субстанции, более блистательной и чистой, а именно в Боге. Отрывок этот приводится только в одном тексте Евсевия Кеса-ринекого («Приуготовлснис к Евангелию»),[10] и по этой причине подозревают, что он вставной и был добавлен то ли неоплатониками, то ли христианами, то ли традицией христианского платонизма. Так или иначе, независимо от того, принадлежит ли этот отрывок действительно Платону или он представляет собой позднейшую вставку, тем не менее — даже если это что-то маргинальное, по отношению к тому, что считается собственно платоновской философией, даже если его вообще не принимать во внимание — общая логика развития текста кажется мне совершенно ясной. Конечно, познание божественного выставляется в нем в качестве условия познания самого себя. Уберем этот пассаж, примем остальной текст диалога таким, каким он вызывает меньше сомнений в смысле его аутентичности, и мы получим принцип, согласно которому, чтобы позаботиться о себе, нужно познать самого себя, но чтобы познать самого себя, нужно вглядеться в некий тождественный этому «себя» элемент, и это будет самим началом всякого разумения и познания, и начало это — божественное. Стало быть, самопознание требует усмотрения божественного: чтобы познать самого* себя, надо познать божественное.

Таким образом, отсюда, я думаю, легко понять, каким будет окончание текста. Открываясь познанием божественного, движение, посредством которого мы познаем самих себя в великом попечении о самих себе, позволяет душе достичь мудрости. Когда душа соприкоснется с божественным, когда она будет поглощена им, сможет мыслить и познавать самое начало разумения и познания, каковым и является божественное, она обретет мудрость (sophrosune). А обладая sophrosunc, в сей самый миг, душа сможет повернуться к здешнему миру. Она сумеет отличить хорошее от дурного, истинное от ложного. Тут-то душа и научится вести себя как должно, а умея вести себя должным образом, она сумеет управлять городом. Я кратко излагаю содержание текста, который на самом деле немного длиннее, с тем чтобы перейти к последней, точнее, предпоследней, реплике диалога, которая находится в 135е и представляет интерес.

Итак, мы снова спустились на землю и, вооруженные знанием себя, каковое есть знание божественного, каковое есть обладание мудростью и мерило правильного поведения, отныне знаем, что можем управлять, и что тот, кто совершит подобное восхождение/нисхождение, будет для города хорошим правителем. И тогда Алкивиад дает обещание. Ч го же он обещает в конце разговора, в котором его столь настоятельно побуждали заботиться о себе самом? Что обещает он Сократу? — Вот что он ему говорит — это как раз предпоследняя реплика диалога и последняя Алкивиада. за которой последует реплика Сократа. Решено, говорит Алкивиад, с этого момента я буду epimelesthai — «печься», «заботиться»… о себе самом, думаете? Нет, «о справедливости (dikaiosunes)». Это может показаться странным, поскольку на протяжении всего диалога, во всяком случае, во всей второй части, только и говорилось, что о заботе о себе, о необходимости заняться собой. И вот в самом конце Алкивиад, убежденный собеседником, обязуется печься о справедливости.

Но вы видите, что разницы-то никакой и нет. Или лучше скажем так: в этом и состояло благотворное влияние беседы, таким и должен был быть ее результат: убедить Алкнвиада, что нужно заботиться о себе; объяснить ему, о чем он должен заботиться — о душе; дать понять, как именно нужно о пей заботиться — устремляя взор к божественному, туда, где находится самое начало мудрости, [так что] стоит ему обратить взор на себя, и ему откроется божественное и, значит, сама сущность мудрости (dikaiosune); или, в обратном порядке, когда он возведет взор к сущности мудрости (dikaiosune),[11] он одновременно узреет божественное начало, то самое, в котором он себя знал и узнавал, коль скоро именно в элементе тождества отражает божественное то, что я есть. Следовательно, забота о себе и забота о справедливости приводят к одному и тому же, и вся игра диалога, начиная с вопроса «так как же мне стать хорошим правителем?», сое гонт в том, чтобы подвести Алкивиада к предписанию «заботиться о себе самом» и. раскрывая, что стоит, что должно стоять за этим предписанием, показывая, как его нужно понимай, в к итоге к тому, что «забота о себе самом» это и есть забота о справедливости. И это то. что Алкивиад в конце диалога и обязуется делать. Таковоразвитие диалога.

И теперь, я думаю, можно перейти к несколько более общим соображениям. Начнем с возникающего в связи с диалогом вопроса, о котором я уже несколько раз упоминал, вопроса о подлинности или отрывка, или самого диалога, в какой-то момент некоторыми оспаривавшейся. На самом деле я полагаю, что ныне вряд ли найдется хоть один ученый, который всерьез усомнится в его подлинности,[12] Тем не менее возникают некоторые проблемы с датировкой. Имеется очень хорошая статья Реймона Вейля в Information littcraire, которая подводит итог, объясняет, на мой взгляд, достаточно точно вопросы, связанные с текстом и его датировкой.[13] Ведь правда, что многие элементы текста, похоже, указывают на раннее время написания: сократические элементы первых диалогов заметно отличаются характером поставленных в них вопросов. Я о них только что говорил: это проблемы молодого аристократа, который хочет управлять городом, недостатки педагогики, вопрос о любви к юношам и т. д., а также некоторое топтание на месте и ходе их обсуждения, — все это одновременно указывает и на общественно-политический пейзаж, свойственный сократическим диалогам, и на их метод, метод этих бесконечных апоре-тических прений. Но, с другой стороны, в диалоге можно найти много такого, что говорит в пользу гораздо более поздней датировки, — это некоторые внешние моменты, о которых я не могу судить, я их прямо заимствую из статьи Реймона Вейля. К примеру, упоминание, которое было сделано в определенный момент, о богатстве лакедемонян, спартанцев, помните, когда Сократ говорит Алкивиаду: нелегко тебе придется, как-никак спартанцы все же много богаче тебя. Похоже на то, что такое упоминание о более богатой по сравнению с Афинами Спарте имело смысл лишь после Пелопоннесской войны и после экономического подъема Спарты, который по времени, конечно, не совпадает с первыми платоновскими диалогами. И второй элемент, также, если угодно, внешнего характера, — это интерес к парерсии. Упоминания о Персии появляются у Платона, но достаточно поздно. Для ранних диалогов они были бы исключением. Но меня, в связи с проблемой в первую очередь интересует рассмотрение диалога изнутри. С одной стороны — то, что диалог начинается совершенно в стиле сократических диалогов: с вопросов о том, что такое правление, в чем состоит справедливость, от чего зависит благополучие города. И все эти диалоги, как вы хорошо знаете, обычно кончаются безответным спрашиванием, во всяком случае, положительного ответа не дается.

Так вот, здесь после долгого топтания на месте, как видите, все молниеносно решается при помощи концепции самопознания, познания себя как познания божественного начала. Весь этот анализ, в котором обоснование dikaiosune происходит с помощью некой неоспоримой очевидности, в общем, не в стиле ранних диалогов. И затем еще ряд элементов. Теория четырех добродетелей, которая, как помните, приписывается персам, — это теория четырех добродетелей в сложившемся платонизме. Метафора зеркала, душа, которой удалось увидеть себя в зеркале божественного, — это тоже поздний платонизм. Душа, понимаемая, скорее, как что-то деятельное, как субъект, прежде всего khrcsis, а не как некая сущность, запертая в теле, и т. д., — это элемент, который встретится у Аристотеля и который, как кажется, говорит об отходе от платонизма, довольно неожиданном, если бы по времени он совпал с его первыми шагами. Короче, перед нами текст, который хронологически выглядит странным и который, в каком-то смысле, похоже, охватывает все творчество Платона: мотивы, стиль ранних сочинений проступают в нем слишком явно, с этим спорить нельзя, но, с другой стороны, в нем также очень заметны темы и формулы сложившегося платонизма. Я думаю, что, согласно гипотезе, которой придерживаются некоторые, — и мне кажется, что Вейль, делая ряд оговорок, выдвигает именно ее, — диалог мог быть переписан или самим Платоном в старости или, в крайнем случае, после смерти Платона; сведенные вместе элементы образовали что-то вроде двух пластов текста, пластов, которые перекрывали друг друга и в какой-то момент стали единым целым, В любом случае это не моя компетенция, и я не намерен входить в обсуждение этих вопросов; что меня интересует и что я нахожу очень занимательным в этом диалоге, так это то, что в нем, по сути дела, заключен путь, пройденный платоновской философией, начиная от первых сократовских вопросов и заканчи-

Вая элементами, очень близкими позднему Платону и даже неоплатонизму. И поэтому присутствие в нем, а возможно, позднейшая вставка фрагмента, приведенного Евссвием Кесарийским, по существу, не нарушает ритма этого грандиозного движения, в котором поистине отразились сам платонизм и его траектория если не во всех подробностях, то, по крайней мере, в общих чертах. Это первая причина того, почему этот текст показался мне любопытным.

К тому же, исходя отсюда и этой долгой траектории, можно, мне кажется, выделить некоторое число элементов, довольно хорошо артикулирующих вопрос, — уже не собственно платоновский вопрос об epimeleia heautou, но вопрос о чистой истории этого понятия, о соответствующих практиках, об их философской разработке в греческой, эллинистической и римской мысли. С одной стороны, ясно видно, как в тексте возникает некоторое число вопросов — отношение к политике (action politique), отношение к педагогике, к любви к мальчикам — вопросов, которые в том виде, как они здесь ставятся и какое решение их предлагается, конечно, типичны для сократо-платоновского мышления, но которые будут более или менее регулярно встречаться в истории греко-римской мысли, и так будет вплоть до II–III веков нашей эры, просто решения или постановка проблем будут немного другими.

Во-первых, отношение к политике. Сократу в «Алкивиаде», как вы помните, вполне ясно, что забота о себе — это требование, которое предъявляется тем, кто хочет управлять другими, и это ответ на вопрос «как можно стать хорошим правителем?» Забота о себе — это привилегия правителей и это одновременно долг правителей, поскольку им предстоит управлять. Будет очень интересно посмотреть, как императив заботы о себе начнет становиться общим, императивом «для всех», в кавычках. Будет происходить генерализация этого императива, я попробую рассказать вам о ней в следующий раз, но все же очень из-оирательная, почему и важно не упускать при этом из виду два важных ограничения. Первое, разумеется, состоит в том, что для «занятия собой» нужны способности к этому, время, культура и т. д. Это занятие для элиты. И даже если стоики, даже если киники будут говорить людям, всем людям «позаботься о себе самом», фактически это станет практикой лишь у тех и для.

Тех, у кого для этого будут культурные, экономические и социальные возможности. Во-вторых, надо также хорошо понимать, что генерализация непременно столкнется со вторым ограничением. Дело в том, что забота о себе направлена на то, — ив этом ее смысл и задача, — чтобы сделать заботящегося о себе человека другим, не таким, как все прочие, не похожим на большинство, на hoi polloi,[14] которое как раз и составляют люди, погруженные в повседневную жизнь. Вы получите некоторое этическое расслоение как следствие выполнения требования «позаботиться о себе», [которое, в свою очередь — вторичное расслоение], может быть осуществлено лишь нравственной элитой и теми, кто способен спастись (se sauvcr). Такое взаимоналожение двух расслоений — фактического выделения культурной элиты и того, что является следствием практикования заботы о себе, — станет важным ограничением этой генерализации, о которой, однако, позднее будут говорить, которую будут требовать и к которой будут призывать философы.

Во-вторых, вы видите, что забота о себе напрямую связана у Сократа и у Платона с педагогикой. Педагогика ущербна, отсюда нужда в заботе о себе. Мы, следовательно, присутствуем при втором смещении, касающемся уже не генерализации, но возраста. Заботиться о себе надо не когда молод и не потому, что педагогика в Афинах плоха, надо заботиться о себе при всяком удобном случае, ибо любая педагогика, какой бы она ни была, не может заменить заботу о себе. Надо заботиться о себе всю жизнь, притом что главным, определяющим в этом смысле будет зрелый возраст. Заботиться о себе нужно не на пороге зрелости, сама зрелость и есть по преимуществу тот возраст, когда необходима забота о себе. Из чего следует, что побуждением к заботе о себе служит уже не желание юноши вступить во взрослую, в гражданскую жизнь. Молодой человек будет заниматься самим собой не для того, чтобы стать гражданином или, скорее, нужным городу правителем. Для чего взрослому человеку заниматься собой? Чтобы приготовиться к чему? — К старости. Подготовить завершение жизни в том возрасте, когда жизнь подойдет к концу и как бы зависнет, и который и будет старостью. Забота о себе как приготовление к старости отчетливо разнится от заботы о себе как субститута педагогики, некоторого к ней дополнения, необходимого для подготовки к жизни.

И наконец — я только что об этом говорил и не буду возвращаться к этому — отношение к любви к мальчикам. У Платона связь эта также была очень отчетливой. Мало-помалу она слабеет, и любовь к мальчикам исчезнет или должна будет исчезнуть из техники себя и культуры себя в эллинистическую и римскую эпохи. Хотя будут заметные исключения, трудностей и т. п. Возьмите, например, третью или четвертую сатиру Персия и вы увидите, что о своем учителе Konhyre он вспоминает непременно как о любовнике,[15] а переписка Фронтона и Марка Аврелия — это письма любящего возлюбленному.[16] Так что история эта гораздо длиннее и сложнее.

Итак, скажем, если угодно, что эти темы (отношение к эротике, педагогике, политике) неизменно останутся в поле зрения, однако, со всеми смещениями, как раз и составляющими историю заботы о себе в пост-классической цивилизации. Если, стало быть, можно сказать, что «Алкивиад» поставленными в нем вопросами открывает очень долгую историю, то в то же самое время он очень ясно показывает, каким будет в течение этого периода собственно платоническое или собственно неоплатоническое решение этих вопросов. И в этом плане «Алкивиад» свидетельствует или предвосхищает общую историю заботы о себе лишь в рамках той строго платонической формы, которую он принимает. На самом деле, как мне кажется, что будет характеризовать" заботу о себе в платонической и неоплатонической традиции, так это, с одной стороны, то, что забота о себе обретает форму и завершенность в познании себя в качестве если и не единственной, то по меньшей мере совершенно самостоятельной формы заботы о себе. Во-вторых, столь же характерным для платонического и неоплатонического направления будет тот факт, что это познание себя как высшее и суверенное выражение заботы о себе дает доступ к истине и к истине вообще. И наконец, в-третьих, характерной особенностью платонической и неоплатонической формы заботы о себе будет то, что доступ к истине позволяет одновременно распознай, божественное в себе. Познать себя, познать божественное, распознать божественное в себе самом — это, на мой взгляд, главное в платонической и неоплатонической форме.

Заботы о себе. Этих элементов — во всяком случае, распределенных и организованных именно так — мы не встретим в других формах [заботы о себе], в эпикурейской, стоической или даже пифагорейской, несмотря не вес взаимопроникновения между неопифагорсйскими и неоплатоническими направлениями, которые могли иметь место впоследствии.

Так или иначе, но на этой основе, мне кажется, можно понять кое-какие аспекты великого «платонического парадокса» в истории мышления, истории не только античной мысли, но и в истории европейской мысли, до XVII столетия по крайней мере. Парадокс вот в чем: с одной стороны, платонизм был ферментом, можно даже сказать — главным ферментом различных духовных движений в той мере, в какой познание идо-ступ к истине на основе самопознания были для него узнаванием божественного в самом себе. Начиная с этого момента вы это видите ясно: для платонизма познание, доступ к истине возможны только при условии некоего движения души, обращенной на себя и к божественному; к божественному — поскольку она обращена на себя, и на себя — поскольку она обращена к божественному. Это обращение на себя и к божественному, обращение на себя как обращение к божественному и обращение к божественному как обращение на себя — оно-то и было для платонизма одним из условий доступа к истине. И в связи с этим становится понятным, почему платонизм неизменно был ферментом, почвой, благоприятным климатом и горизонтом целого ряда духовных движений, в самом центре которых или, если угодно, па вершине располагаются все гностические движения. Но вы видите в то же время, каким образом платонизм мог также постоянно создавать условия для произрастания того, что можно назвать «рациональностью». И в той море, в какой бессмысленно противопоставлять друг другу (как будто их можно ставить на одну доску) духовность и рациональность, я сказал бы, что платонизм был, скорее, непременным климатическим условием, при котором набирало силу движение познания, чистого познания, обходящегося без духовности, потому что как раз платонизму и свойственно доказывать, что всякий труд над самим собой (de soi sur soi), всякое попечение, которое должно иметь о себе самом, если хочешь добраться до истины, заключается в познании себя, в познании истины. И в этом смысле познание себя и познание истины (познавательный акт, движение и метод познания вообще) некоторым образом поглощают, впитывают в себя требования духовности. Так что роль платонизма, как мне кажется, на всем пространстве античной и европейской культур будет двойственной: платонизм будет одновременно непременной опорой для требований духовности, без которой доступ к истине невозможен, но также губкой, впитывающей духовность и превращающей ее в единое движение познания, познания себя, познания божественного, познания сущностей. Вот в общих чертах то, что я хотел вам сказать по поводу «Алкивиада» и открываемых им исторических перспектив. Тогда в следующий раз, с вашего позволения, мы перейдем к рассмотрению epimeleia heautou в другом историческом периоде, а именно в I и II веках нашей эры, у стоиков, эпикурейцев и т. д.

Лекция от 20 января 1982 г. Первый час.

Забота о себе: от «Алкивиада» до первых двух веков нашей эры — кривая развития. — Лексика, связанная с epimeleia. — Круг значений. — Экспансия заботы о себе: принцип пожизненной заботы о себе. — Чтение текстов: Эпикур, Мусоний, Сенека, Эпиктет, Филон Александрийский, Лукиан. Нравственные последствия этой экспансии: забота о себе как стержень воспитания и исправления; сближение философской и медицинской терапии (общие понятия: цель терапии).

Теперь я хотел бы поменять временные ориентиры и переместиться в период, приблизительно охватывающий I и II века нашей эры; в период, скажем, — ради привязки в пространстве политическом, — от установления династии потомков Августа или Юлиев-Клавдиев и до конца Антонимов;[1] или — для ориентации в философском пространстве, которое меня, собственно, и интересует, — с римского стоицизма, распространившегося, начиная с Мусония Руфа и завершаемого Марком Аврелием, т. с. со времени возрождения классической культуры эллинизма и вплоть до распространения христианства и появления первых великих христианских мыслителей Тер-ушана и Климента Александрийского.[2] Именно этим временем я и хотел бы заняться, так как оно представляется мне настоящим золотым веком в истории заботы о себе, заботы о себе и как понятии, и как практики, и как института. Как можно было бы коротко охарактеризовать этот золотой век?

Вы помните, что в «Алкивиаде», как мне кажется, было три условия, определявших одновременно и смысл существования и форму заботы о себе. Одно из этих условий касалось сферы приложения заботы о себе: кто должен заниматься собой? Текст «Алкивиада» на этот счет был вполне ясен: заботиться о себе должны молодые аристократы, которым предстоит осуществлять власть, В «Алкивиаде» с этим все ясно. Я вовсе не утверждаю, что то же самое говорится в других текстах Платона или даже в других сократических диалогах, но здесь именно Алкивиад как молодой аристократ, которому по его положению однажды придется управлять городом, а таюкс подобные ему должны заниматься самими собой. Затем, второе ограничение, очевидно связанное с первым, у заботы о себе есть цель, точное оправдание: нужно так заботиться о себе, чтобы смочь как следует — разумно и целомудренно — осуществлять власть, к которой юноша предназначен. И наконец, третье ограничение, которое обнаружилось со всей ясностью в конце диалога, — это то, что высшей, если не исключительной, формой заботы о себе выступает самопознание: заниматься собой — это познавать самого себя.

Так вот, я думаю, можно сказать, что если по-прежнему держаться общей перспективы, похоже, мы уже не найдем этих трех условий, когда обратимся к эпохе, о которой я веду речь, — к I–II векам нашей эры. Когда я говорю, что их уже нет, это вовсе не означает, — и здесь я хотел бы сказать об этом раз и навсегда, — что они отпали вдруг и что в период становления империи внезапно произошло что-то такое, из-за чего забота о себе сразу обрела новые формы. На самом деле окончательному исчезновению условий, предпосланных в «Алкивиаде» практикованию заботы о себе, предшествовала долгая эволюция, которая заметна уже у Платона. Эта эволюция ощутима уже у Платона, и она происходила в течение всей эллинистической эпохи по большей части под воздействием и вместе с распространением всех этих философий: кинической, эпикурейской, стоической, преподносивших себя в качестве «искусства жизни». Как бы то ни было, к началу эпохи, в которую мы теперь переместимся, этих трех ограничений (или условий), обосновывавших в «Алкивиаде» необходимость заботы о себе, больше нет. Так кажется, во всяком случае, на первый взгляд.

Во-первых, забота о себе стала всеобщей и безусловной обязанностью, требованием, которое предъявляется решительно всем, в любом возрасте и независимо от положения. Во-вторых, очень похоже на то, что оправданием заботы о себе больше не служит вполне определенное занятие, — то, которое заключается в управлении другими. Похоже, уже не город как особенный и привилегированный объект заботы о себе составляет ее смысл и последнюю цель; отныне, если занимаются собой, то делают это ради себя, полагая самого себя целью заботы. Или скажем так: при разборе «Алкивиада» несколько схематично (но в тексте об этом говорится вполне определенно, так как в нем повторяется один и тот же вопрос: кто этот «сам» (soi), о котором нужно заботиться, что такое «я сам» (moi-mcme), которым я должен заниматься?) в качестве объекта заботы о себе ясно и недвусмысленно было указано «сам» (soi), и надо было выяснить, что это такое. Но цель заботы о себе заключалась не в се объекте, а в чем-то другом. Целью был город. Конечно, в той мере, в какой тот, кто управляет, составляет часть города, он, разумеется, некоторым образом также является и целью своей заботы о себе, и в текстах классического периода часто встречается мысль о том, что правитель должен управлять хорошо, чтобы уберечь и город, и себя, себя как составную часть города. Но можно сказать, что в такой заботе о себе, как она описана в «Алкивиаде», мы имели пример несколько усложненной структуры, когда объектом заботы несомненно выступало «сам» (le soi), однако целью заботы был город, в котором снова находим «самого себя» (le soi), но уже в качестве просто составной части. Город опосредовал отношение себя к себе, вследствие чего «сам» могло быть как объектом заботы, так и целью, но оно было целью лишь постольку, поскольку опосредовалось городом. Теперь же, я думаю, можно сказать (постараюсь вам это показать), что в заботе о себе, как она сложилась в неоклассической культуре расцвета имперского золотого века, в этой форме заботы о себе, «сам» выступает как объект, о котором заботятся, как то, чем необходимо заниматься, так и — и это главное — как цель, которую имеют в виду, когда заботятся о себе.

Когда заботятся о себе, ради чего это делают? Не ради города. Ради себя самого. Или скажем так: возвратная форма артикулирует не только объектное отношение: объект заботы о себе — я сам, но и равным образом отношение целевое — то, ради чего. Если угодно, в каком-то смысле отношение к себе само становится целью, становится самоцелью (une sortc d'auto-fmalisation du rapport a soi) — это вторая важнейшая отличительная черта, о которой я буду говорить в следующих лекциях. Наконец, третье отличие, оно заключается в том, что забота о себе уже не объявляется исключительно формой познания себя. Не то чтобы этот императив, или эта форма самопознания, куда-то исчезла. Скажем лишь, что она смешивается с другими формами в составе гораздо более обширного целого, которое засвидетельствовано и которое можно предварительно и очень приблизительно описать, указав кое-какие элементы словаря и отметив определенные способы выражения.

Прежде всего, надо хорошо запомнить, что выражение это — «epimeleisthai heautou» (заниматься самим собой, печься, заботиться о себе самом) — выражение каноническое, фундаментальное, с которым мы снова встречаемся, но теперь уже, повторю, на пути от платоновского «Алкивиада» до Григория Нисского, что оно все же наделено смыслом, который следует особо подчеркнуть: epimeleisthai обозначает не просто духовную позицию, некую форму внимания, способ не забывать о том-то и том-то. Этимология выражения отсылает нас к целому ряду слов, таких как meletan, melete, melctai и т. д. Meletan, часто встречающееся с глаголом gumnazein,[3] означает «упражняться» и «тренироваться». Mcletai — это упражнения: гимнастические, военные, военная подготовка. Гораздо более, чем к какой-то духовной позиции, epimeleisthai относится к определенной форме деятельности: подконтрольной сознанию, непрерывной, прикладной, упорядоченной и т. д. Возьмите как пример классического употребления этого выражения «Домострой» Ксенофонта. Говоря о занятиях землевладельца, этакого джентльмена-фермера, жизнь которого он описывает в «Домострое», Ксенофонт перечисляет ею epimeleisthai, заботы, о которых он говорит, что они приносят большую пользу, они полезны ему, землевладельцу, так как укрепляют его тело, полезны семье, умножают богатство.[4]

Итак, целый ряд слов — melctan, melete, cpimclcisthai, cpimclcia и т. д. — обозначает некую совокупность практик. И в словаре христианства IV века, как вы увидите, чаще всего epimeleia имеет смысл упражнения, упражнения в аскезе. Не будем, стало быть, забывать: epime-icia epimcleisthai отсылает к определенным формам действия. И нетрудно заметить, что вокруг этого главного, центрального слова в философской литературе или даже в собственно литературных текстах образуется некая туманность из слов и выражений, заключающая в себе гораздо больше того, что относится к сфере одной только познавательной деятельности. Могу, если угодно, выделить четыре семейства таких выражений.

Одни из них действительно нацеливают на познавательные акты и говорят о внимании, взгляде, восприятии, обращенных на самого себя: подумать о себе (prosekhein ton noun[5]); обратиться на себя (например, у Плутарха имеется целая теория насчет того, что нужно закрывать ставни, занавешивать окна со стороны улицы и обращать свой взгляд внутрь дома и на себя самого[6]); разобраться с самим собой (нужно исследовать самого себя: skeptcon sauton[7]). Но есть также круг выражений, которые, имея в виду заботу о себе, подразумевают не просто обращение взгляда, не просто необходимость быть начеку с самим собой, но также и движение, увлекающее все человеческое существо, которое подведено к тому, чтобы в нем совершился некоторый переворот, чтобы оно направилось или повернулось к себе. Это оборачивание на себя и есть знаменитое convertere (обращение), знаменитая metanoia, к разговору о которой надо будет вернуться.[8] Существует целый ряд выражений: отступить в себя, укрыться в себе,[9] а также погрузиться, уйти в себя. Есть выражения, относящиеся к деятельности, к образу действий, который состоит в «собирании себя» на себе самом, в сосредоточении себя, или также в том, чтобы устроиться, поместиться в себе как в убежище, в хорошо укрепленной цитадели, в крепости, защищенной стенами, и т. п. Третья группа выражений — это те, которые относятся к особенным Действиям, формам поведения по отношению к себе самому. Одни взяты прямо из словаря медицины: нужно ухаживать за собой, врачевать себя, отсекать больные члены, вскрывать на себе гнойники и т. д.[11]

Есть также выражения, которые по-прежнему имеют в виду формы поведения по отношению к себе самому, но являются, скорее, юридическими: нужно «отвоевывать себя для себя самого», как говорит в своем первом письме Луцилию Сенека.[12] Это значит, нужно выставить это юридическое требование, заставить уважать свои права, право на самого себя, вечно обремененного кучей долгов и обязанностей, с которыми надо разделываться, или также на себя, попавшего в рабство. Надо, стало быть, освобождаться, надо переставать быть рабом. И есть также такие выражения, которые говорят о почти что религиозном отношении к себе самому: нужно почитать себя, воздавать себе должное, уважать себя, бояться показаться дурным себе самому.[13] И наконец, еще одна «туманность», четвертая группа выражений, тех, что обозначают определенный тип постоянного отношения к себе, идет ли речь о владении собой и самодостаточности (быть себе господином) или также об эмоциональном отношении к себе (находить удовольствие в том, чтобы быть собой, испытывать радость по этому поводу, счастье быть собой, быть собой довольным и т. д.[14]).

Как видите, имеется целый ряд выражений, ясно говорящих о том, что забота о себе, как она сложилась, проявляется и выражается в течение периода, которым мы займемся, выходит далеко за пределы просто познавательной деятельности, и что, по сути дела, речь идет о настоящей практике себя. Я сказал об этом затем, чтобы как-то подступиться к тому, что можно было бы назвать экспансией заботы о себе или, во всяком случае, се трансформацией (преобразованием заботы о себе в автономную, ставшую самоцелью практику, разнообразную по своим формам), поближе изучить этот феномен; и сегодня я хотел бы рассмотреть процесс расширения сферы действия заботы о себе, ее генерализации, пошедшей по двум направлениям. С одной стороны, распространение заботы о себе на весь срок жизни отдельного человека. Как забота о себе становится со-протяженной жизни отдельного человека и должна ли она занимать всю жизнь? Это я и попытаюсь объяснить вам на первом часе. На втором я попробую рассмотреть расширение ее сферы действия, которое привело к тому, что забота о себе становится долгом каждого, кем бы он ни был, притом что, как вы увидите, существуют важные ограничения, — я о них скажу.

Итак, первое: растяжение заботы о себе до срока человеческой жизни, или сопротяженность заботы о себе и искусства жизни (этой знаменитой tekhne tou biou), или искусства существования, о котором хорошо известно, что оно, начиная с Платона и особенно в постплатоновских направлениях, станет главным определением философии. Забота о себе становится сопротяженной жизни.

Как вы помните, в «Алкивиаде», который служит нам отправной точкой и дает ключ к пониманию всех этих процессов, нужда в заботе о себе возникала в определенный момент жизни и в связи с определенными обстоятельствами. Но момент этот, или повод. — совсем не то, что греки называли kairos,[15] что-то вроде удачного для какого-либо предприятия стечения обстоятельств. Это то, что греки называли hora — рубеж, период в жизни отдельного человека, когда пришло время заботы о себе. Это время приходит (не буду повторяться, я уже говорил об этом) в том критическом, как для педагогики или эротики, так и для политики, возрасте, когда молодой человек, разом лишившись руководства со стороны педагогов и перестав быть объектом эротического желания, должен вступить в жизнь и показать на что он способен, начать действовать.[16] Известно, что во всех обществах вступление подростка в жизнь, переход в ту ее фазу, которую мы называем взрослой жизнью, сопряжены с трудностями, и что* большинство обществ сильно ритуализовало этот трудный и опасный переход. Что, на мой взгляд, интересно, и в чем, конечно, надо бы покопаться, так это то, что, насколько можно судить, в Греции, во всяком случае в Афинах, поскольку в Спарте все было по-другому, не было конца сетованиям и жалобам в связи с отсутствием жестких, регулируемых и действенных установлений для вступающих во взрослую жизнь подростков. I? Упреки афинской педагогике в ее неспособности обеспечить переход от юности к зрелости, обезопасить это вступление в жизнь и установить для него правила представляются мне одной из постоянных черт греческой философии. Даже можно сказать, что вот тут-то — в связи с этой проблемой, этим институциональным изъяном, самоустранением педагогики в этот тревожный как для политики, так и эротики миг окончания детства и вступления во взрослую жизнь — как раз и сложился философский дискурс, или, по меньшей мере, сократо-платоновская форма философского дискурса. Но не будем возвращаться к тому, о чем я уже не раз говорил.[18]

Одно, во всяком случае, можно утверждать наверное, а именно, что после Платона и, разумеется, включая период, о котором я сейчас говорю, нужда в заботе о себе возникает уже независимо от этого момента в жизни, от критического и смутного времени окончания юности. Отныне забота о себе — это императив, не имеющий прямого отношения к проблемам педагогики переходного возраста. Заботиться о себе теперь следует непрестанно, всю жизнь. Чтобы этот императив утвердился, не потребовалось ждать I и II веков. Возьмите Эпикура, начало «Письма к Менекею», и вы прочтете там: «Пусть никто в молодости не откладывает занятий философией, и в старости не пренебрегает ими: ведь для душевного здоровья никто не может быть ни недозрелым, ни перезрелым. Кто говорит, что заниматься философией еще рано или уже поздно, подобен тому, кто говорит, будто быть счастливым еще рано или уже поздно. Поэтому заниматься философией следует и молодому и старому; первому — для того, чтобы он и в старости остался молод благами в доброй памяти о прошлом, второму — чтобы он был и молод и стар, не испытывая страха перед будущим».[19] Этот текст, как видите, действительно очень плотный, он заключает в себе много чего, о чем надо бы поговорить подробнее. Я хотел бы выделить только кое-какие моменты. Разумеется, вы обратили внимание на это уподобление «философствования» и «заботы о себе»; вы видите, что целью этого философствования, этой заботы о своей душе, выставляется достижение счастья; вы видите, что заботу о своей душе должно практиковать во всякий миг своей жизни, когда ты молод и когда ты стар. Однако при этом непосредственные задачи философствования существенно рознятся: когда ты молод, речь идет о том, чтобы подготовить себя — эта та самая знаменитая paraskheue (приготовление, снаряжение), к которой я вернусь позже и которой отводят такую важную роль как эпикурейцы, так и стоики[20]— к жизни, облачиться в доспехи, экипироваться для бытия; с другой стороны, в старости философствовать значит омолаживаться.

Иначе говоря, поворачивать время, или, во всяком случае, отрываться от времени с помощью припоминания, каковое, как в случае эпикурейцев, оборачивается припоминанием прошлых мгновений. Мы, таким образом, действительно оказываемся в самом центре всей этой деятельности, этой практики себя, но я еще вернусь к отдельным местам текста.

Итак, вы видите, что, согласно Эпикуру, философствовать нужно все время, нужно непрестанно заниматься собой.

И если теперь взять тексты стоиков — то там то же самое. Из сотен фрагментов я привел бы высказывания Мусония Руфа, который говорит, что спастись можно, лишь неустанно заботясь о себе (aei therapeuontespi Стало быть, забота о себе — это занятие на всю жизнь, дело всей жизни. И действительно, когда вы видите, как в это время, о котором я говорю, осуществляется эта забота, эта практика себя, вы убеждаетесь, что она и правда составляет дело всей жизни. Можно даже сказать, что это дело взрослых и что центр тяжести его, предпочтительное время занятия им приходится вовсе не на юность, а на средний возраст. И вы увидите, что, возможно, это, скорее, взрослая жизнь, перевалившая за свою половину, нежели окончание юности. Так или иначе — перед нами уже не амбициозные и честолюбивые молодые люди, стремящиеся к власти в Афинах V–IV веков, но узкие или широкие круги молодежи или вполне взрослые люди, или те, кого мы относим к старикам, приступающие к занятиям, поощряющие друг друга, занимающиеся, то ли поодиночке, то ли сообща, практикой себя.

Я просто приведу некоторые примеры. Для практики индивидуальной возьмем отношения Сенеки и Серена, того Серена, к которому обращается Сенека в начале «De Tranquilitate» («О спокойствии души») и который пишет (считается, что пишет, или он в самом деле его написал) письмо Сенеке с изложением своего душевного состояния и просьбой помочь советом, объяснить, что с ним такое происходит, и стать в некотором смысле врачевателем его души.[22]

Так вот, этот самый Серен, которому также посвящен «De Constantia» («О постоянстве мудреца») и вполне вероятно, насколько можно судить, «De Otio»[23](«O досуге») — кто он такой?[24] — никакие юноша вроде Алкивиада.

Это молодой человек, провинциал (именитое семейство, дальние родственники Сенеки), прибывший в Рим, где он начал карьеру политика и даже придворного. Он свел Нерона с одной из его — не знаю, какой, в конце концов, это неважно-[25]— наложниц. И вот приблизительно в это время, когда, стало быть, он уже продвинулся в жизни, сделал свой выбор, начал делать карьеру, Серен обращается к Сенеке. Не покидая области личных отношений и окружения Сенеки, возьмем Луцилия, адресата всей этой длинной серии писем, которыми, начиная с 62 года, был занят Сенека наравне с написанием «Изысканий о природе», посвященных и адресованных, впрочем, тому же Луцилию. Так кто же этот Луцилий? — Человек лет на десять младше Сенеки.[26] Если подумать, то Сенеке, когда он отошел от дел и принялся за письма и «Изыскания о природе», было шестьдесят лет.[27] Стало быть, Луцилию должно было быть лет пятьдесят, от сорока до пятидесяти. Во всяком случае, к тому времени он был уже прокуратором Сицилии. И затеянная переписка должна была, по мысли Сенеки, побудить Луцилия перейти от, скажем, несколько размытого, не слишком глубоко продуманного эпикуреизма к строгому стоицизму. Хорошо, скажете вы, случай Сенеки — все же особый; с одной стороны, это собственно индивидуальная практика, а с другой — речь идет о политическом деятеле высокого ранга, у которого, конечно, не было повода, досуга или охоты без нужды обращаться к разным молодым людям и учить их жить.

Но если вы возьмете Эпиктета, так вот он, в отличие от Сенеки, был учителем, и у него и вправду была школа. Он ее открыл и назвал «школой», и у него были свои ученики. И, ясное дело, среди учеников было, без сомнения, немало молодых людей, явившихся туда за тем, чтобы получить образование. Об этой образовательной функции (fonction formatrice) школы Эпиктета говорится во множестве мест из его «Бесед», записанных Аррианом.-* Например, он распекает учеников, уверивших своих родных в том, что идут учиться в хорошую философскую школу, а сами только о том и думают, как бы поскорей вернуться домой и блистать на важных постах. Имеется также критика в адрес тех, кто прибывает в школу исполненный рвения, но потом, недовольный учением, которое не учит блистать и требует слишком многого с точки зрения нравственности, покидает ее. Для таких молодых людей и были составлены правила, как следует вести себя в городе, когда их посылают давать уроки.

Это с очевидностью указывает не только на то, что не все молодые люди отличались воспитанностью, но и что заведение было закрытым, чем-то вроде пансиона с довольно строгой дисциплиной.

Итак, совершенная правда, что Эпиктет обращается к этим молодым людям. Не надо думать, будто забота о себе как ось и основа искусства жизни оставлена одним только молодым. Наряду с воспитанием молодых людей, Эпиктет, школа Эпиктета, предлагала то, что, прибегая, конечно же, к не очень подходящему выражению, можно назвать общими услугами — обслуживанием взрослых. И действительно, послушать Эпиктета в его школу на лень или несколько дней, на какое-то время приходят взрослые. Среди прочих представителей тогдашнего общества вы встретите там, к примеру, судя по «Беседам» Эпиктета, зашедшего в школу смотрителя городов, это что-то вроде налогового инспектора. Он — эпикуреец, пришел посоветоваться с Эпиктетом, задать ему вопросы. Вот человек, которого его город отправил с поручением в Рим, и по дороге из Малой Азии в Рим он делает остановку, чтобы спросить у Эпиктета, как наилучшим образом выполнить поручение. Притом Эпиктет вовсе не пренебрегает этой клиентурой или, во всяком случае, взрослыми собеседниками, потому что он своим собственным ученикам, молодым, стало быть, людям, советует отправляться к важным персонам в их родном городе и тормошить их вопросами: скажите-ка, как поживаете? Вы и впрямь хорошо заботитесь о себе?[29]

Конечно, можно было бы упомянуть — это хорошо известно — кинических ораторов, которые в людных местах, на перекрестках, по случаю каких-либо торжеств и праздников обращались к широкой публике, среди которой были, ясное дело, и взрослые и молодежь. К этому торжественному высокому жанру диатриб, или публичных речей, относятся, разумеется, творения Диона из Прусы,* многие из которых посвящены вопросам аскезы, отступления в себя, anakhoresis eis heauton, и т. д.[31]

Наконец, я привел бы последний пример, касающийся этой проблемы взрослых, проблемы их приобщения, если угодно, к практике себя. О том, как это происходит в одной важной, хотя и загадочной и мало изученной (потому что мы знаем о ней только благодаря одному тексту Филона Александрийского) общине, в знаменитой секте терапевтов, я скажу сейчас чуть подробнее. Оставим пока вопрос о том, кто они такие, чем занимаются и т. д. В любом случае это была, можно сказать, аскетическая община в окрестностях Александрии, и, по меньшей мере, одной из ее целей была, как сказано в тексте, epimeleia tos psukhcs. Позаботиться о своих душах — вот чего они хотели.

Так вот, в одном отрывке из «De Vita contemplativa» («О созерцательной жизни») Филона Александрийского, где как раз о них, об этих самых терапевтах и речь, сказано: «Поскольку жажда бессмертия и блаженной жизни внушила им, что их земной путь уже пройден [я вернусь к этому важному отрывку в связи с темой старости. — А/.Ф.], они оставляют нажитое своим сыновьям и дочерям, своим близким, умышленно передают им наследство раньше срока; что же до тех, у кого нет семьи, то они оставляют все своим компаньонам и друзьям».[32] Как видите, это что-то совсем другое, даже обратное тому, что мы видели в «Алкивиаде». В «Алкивиаде» заботу о себе брал на себя молодой человек, получивший недостаточное воспитание дома, — в данном случае Алкивиад, о котором мало заботился Перикл, его опекун.

Из-за этого-то он, совсем юный, и пришел со своими вопросами к Сократу, во всяком случае, позволил вовлечь себя в разговор. Здесь же, напротив, перед нами люди, у которых уже есть дети, сыновья и дочери, люди, уже обремененные семьями, и вот они, в какой-то миг почувствовав, что их земная жизнь завершена, бросают все и начинают заниматься своей душой. О душе начинают заботиться под конец жизни, а не в ее начале. Можно сказать, что центром притяжения и точкой приложения заботы о себе оказывается уже не переход к зрелости и даже не столько сам зрелый возраст, сколько переход от зрелости к старости.

И наконец, в подтверждение сказанному, я сослался бы на один забавный текст, автор которого Лукиан. Вы знаете, что Лукиан написал в конце II века ряд сатир, скажем, иронических текстов, которые очень интересны с точки зрения обсуждаемой темы. Имеется один текст, который был переведен на французский и опубликован лет десять назад, к несчастью, очень небрежно, под названием «Философии с молотка»,[33] тогда как на самом деле название подразумевает нечто иное, а именно распродажу жизней [34](т. е. разных образов жизни), расхваливаемых и предлагаемых разными философами, которые выставляют их как товар, каждый желая продать свой и набрать себе, таким образом, побольше учеников. Имеется и другой текст, тоже очень интересный, под названием «Гермотим», в котором также комично изображен разговор двух персонажей.[35]

Все это очень забавно и напоминает фильмы Вуди Алле-па о психоаналитиках в Нью-Йорке: приблизительно так Лукиан изображает отношение к учителям философии и к поискам счастья, с помощью заботы о себе.

Итак, Гермотим вышел прогуляться. Разумеется, он что-то бормочет про себя, повторяя урок учителя, и тут подходит Лициний и спрашивает его, куда он направляется; тот отвечает, что идет от учителя, куда — не помнит, да это и неважно.[36] — И давно ты ходишь к учителю? — спрашивает Лициний Гермотима и получает ответ: да вот уже двадцать лет. — Как, уже двадцать лет ты ему платишь столько денег? — Да, я ему плачу столько денег. — Но ведь, должно быть, твое обучение философии, искусству жить, быть счастливым не так уж скоро закончится? — О да, — отвечает Гермотим, — это надолго. Думаю, еще лет на двадцать. И поскольку ниже Гермотим объясняет, что начал философствовать в сорок лет, а известно, что вот уже двадцать лет он ходит к учителю, то в свои шестьдесят он как раз посередине пути. Я не знаю, разбирались ли, устанавливались ли связи этого текста с другими философскими текстами или нет, но вы помните, что у пифагорейцев человеческая жизнь делилась на четыре периода, каждый по двадцать лет; первые двадцать лет в пифагорейской традиции человек — еще мальчик; от двадцати до сорока — юнец; от сорока до шестидесяти — юноша, а начиная с шестидесяти — старик.[37] Вы видите, Гермотим — ему как раз шестьдесят лет — находится на пороге старости. Прошла юность, двадцать лет, в течение которых он научился философии. И ему осталось всего двадцать, двадцать отделяющих его от смерти лет для того, чтобы продолжить философствование. И Лициний, узнав таким образом, что его собеседник Гермотим начал свои занятия в сорок лет, — Лициний, который выступает здесь скептиком, персонажем, концентрирующим в себе и выражающим ироническое отношение к Гсрмотиму и ко всем этим практикам себя, — говорит: вот и прекрасно, мне сорок, я как раз в том возрасте, когда пора начать учиться быть собой. И он просит Гермотима: будь моим вожатым, возьми меня за руку и веди.[38]

Так вот, эта рецентрация или децентрация заботы о себе, ее перенос с юности на зрелость или на более поздний возраст повлечет за собой известное число следствий, по-моему, важных. Во-первых, с тех пор как забота о себе становится занятием взрослого человека, ее критическая функция очевидным образом возрастает, и чем дальше — тем больше. Практика себя теперь призвана исправлять, по крайней мере, не меньше, чем формировать. Или даже так: практика себя все более становится критичной по отношению к самой себе, по отношению к своему культурному окружению и к жизни, которую ведут другие. Конечно, этим я не хочу сказать, что никакой роли, кроме критической, практика себя теперь не играет. Образовательный элемент остается при ней, он никуда и не денется, но отныне он существенным образом привязан к критике. Скажем, если угодно, что в «Алкивиаде» и других сократических диалогах необходимость в заботе о себе напрямую соотносилась с состоянием невежества, в котором пребывал будущий субъект этой заботы. Выясняется, что Алкивиад не знает того, чем он хочет заниматься, не знает, как нужно хорошо управлять городом, — и это ясно видно, что он этого не знает.

И если тут и есть какая-то критика обучения, то она заключается прежде всего в том, чтобы доказать Алкивиаду, что он ничему не научился, а все то, что он выучил, — пустое дело. Напротив, в практике себя, какой она предстает перед нами в эллинистический и римский периоды, есть образовательная сторона, существенным образом связанная с подготовкой индивида. Но подготовкой не к какой-то профессиональной или общественной деятельности, т. е. речь не о том, как это было в «Алкивиаде», чтобы сделать кого-то хорошим правителем; речь о том, чтобы независимо от какой бы то ни было профессиональной подготовки воспитать его таким, чтобы он смог достойно справиться со всеми случайностями, перенести все возможные несчастья, все поджидающие его напасти и беды. Дело, стало быть, в том, чтобы снабдить его механизмом страхования, но не в том, чтобы выработать технические и профессиональные навыки, связанные с определенным родом занятий. Такая подготовка, такое, если угодно, «облачение в доспехи», которые защитят его от мира, от всех случайностей и напастей, и есть то, что греки называли paraskheue и что Сенека приблизительно перевел как instructio.[39] Instructio — это щит, предохраняющий от опасностей, а никак не подготовка к определенной профессиональной деятельности.

Итак, практика себя в I–II вв., несомненно, нацелена на формирование индивида.

Но этот формирующий аспект не отделим от исправления, которое, полагаю, играет все более возрастающую роль. Практика себя уже не перекрывает, как в случае с Алкивиадом, незнания, не ведающего о себе неведения. Она перекрывает ошибки, дурные привычки, искривления и несвободу, с которыми человек сжился и которые надо стряхнуть. В гораздо большей степени исправление-освобождение, чем воспитание-обучение, — вот в каком направлении будет развиваться практика себя, что, понятно, касается самих ее основ. Приведу один пример. Это пятидесятое письмо Сенеки к Луцилию, где он пишет: «Наша беда не приходит извне (extrinsecus): она в нас (intra nos est)». И ниже: «In visceribus ipsis sedet» ([беда, зло] в самой нашей утробе).[40] <…*>[15] В этой практике себя мы трудимся, чтобы отделаться, избавиться, очиститься, освободиться от зла, которое внутри нас, подчинить его себе. И он добавляет: конечно, гораздо легче исправиться, если зло застигнуто в то время, пока душа еще податлива и неопытна, а порок еще не закоренелый. Но в любом случае, как видите, даже если ею занимается юноша, практика себя должна исправлять, а не формировать человека; не только формировать: она должна также, и это в первую очередь, исправлять, искоренять порок, который уже тут. Всегда уже пора ухаживать за собой, даже когда ты молод.

И у врача, конечно, гораздо больше шансов на успех, призови мы его в начале болезни, а не когда болезнь застарелая.[41] Но так или иначе, даже если ты не взялся за исправление в молодости, сделать это никогда не поздно. Даже если порок застарелый, есть средства, которые помогут воспрять, исправиться, снова стать таким, каким тебе и следовало бы быть, но каким ты до сих пор не был.[42] Снова стать таким, каким ты никогда не был, — вот, по-моему, один из ключевых моментов, одна из главных тем этой практики себя. Сенека говорит о том, как обстоят дела с физическими вещами, с телами. Он пишет: можно выпрямить и толстые балки, если они искривлены, тем более человеческий дух, гораздо более податливый, может быть также выпрямлен.[43] Во всяком случае, говорит он, bona mcns (благомыслие) никогда не приходит раньше mala mens, прежде чем в душе не поселится зло.[44] Хорошей душа делается только после того, как осознала собственные изъяны. Мы всегда, как говорится все в том же письме, preoccupati: мы всегда уже чем-то заняты, когда намереваемся творить добро.[45] Тут-то и приводится важная формула из словаря киников. Сенека пишет: virtudes discere значит vitia dediscere (учиться добродетели — это значит отучаться от пороков).* Это понятие «отучения» было одним из главных у киников,[47] вы его встретите также у стоиков.

Так вот, это «отучение», которое так или иначе должно иметь место, даже если практикой себя занимается юноша, этот критический пересмотр, переделка себя с прицелом на некую «природу» — природу, никогда не существовавшую, так и не явившую себя ни в одном человеке, какого бы он ни был возраста, — вполне естественно оборачивается отказом от приобретенных познаний, стремлением отделаться от дурных привычек и влияния среды. Отмыться от всего того, что могло запятнать, прежде всего, в раннем детстве. Отсюда столь распространенное порицание первых воспитателей и знаменитых нянькиных небылиц, замусоривающих и извращающих ум ребенка. Вот известный отрывок из «Тускуланских бесед» Цицерона: «Однако мы, едва явившись на свет, уже оказываемся в хаосе ложных мнений и чуть ли не с молоком кормилицы, можно сказать, впитываем заблуждения».[48]

Итак, это критический взгляд на детство и условия, в которых оно проходит, и также критика семейного окружения, не только в плане образования, но, если угодно, всей совокупности передаваемых и прививаемых ценностей, того, что мы сейчас назвали бы «семейной идеологией».

Я имею в виду письмо Сенеки Луцилию, где он пишет: будь вереи себе, постарайся догнать самого себя, «мне хорошо известно, что гнои родители хотят для тебя чего-то совсем другого, так что мои пожелания противоположны пожеланиям семьи; я хочу, чтобы ты презирал все то, чего они желают тебе в изобилии».[49] Таким образом, забота о себе должна полностью перевернуть систему ценностей, передаваемых и навязываемых в семье. И наконец, последнее, на чем я не хотел бы задерживаться, потому что это хорошо известно: вся критика этой педагогики, той, которой занимаются учителя, как мы бы сказали, начальной школы, метит в первую очередь в учителей риторики. Именно здесь мы возвращаемся — все это тоже известные веши — к старому спору о том, какое образование предпочтительнее, философское или риторическое.[16] Посмотрите, как высмеивает Эпиктет явившегося к нему юного ученика ритора.[50] Интересно описание внешнего вида этого ученика, потому что оно-то и показывает, в чем заключалось главное расхождение между философской практикой себя и риторическим обучением: юный ученик ритора является во всей красе, нарумяненный, с завитыми волосами, демонстрируя тем самым, что риторическое образование учит создавать видимость, обольщать. Оно учит не тому, как заботиться о себе, но как понравиться другим. И вот тут-то Эпиктет приступает к юному ученику ритора с вопросами, он говорит ему: ты весь такой разодетый, ты думаешь, что заботишься о себе, но подумай-ка, что же это такое, заботиться о себе? Здесь видна аналогия, вероятно, вполне очевидная для слушателя или читателя того времени и им вполне узнаваемая, здесь слышится отзвук вопроса, когда-то заданного в «Алкивиаде»: ты должен озаботиться собой, но как это сделать и что это такое ты сам? И снова приходят к тому, что заниматься собой — значит заботиться о своей душе, а не о теле.

Так вот, если хотите, первым следствием хронологического смещения заботы о себе с окончания юности на зрелый возраст и стала эта критическая функция практики себя.

Вторым следствием будет все большее и все более заметное сближение практики себя с врачеванием.[51] Действительно, с тех пор как практика себя сделалась главным образом исиравительной или, по крайней мере, одной из ее главных задач стало исправление недостатков, восстановление, достижение некоторого состояния, которого, впрочем, судя по всему, никто никогда не достигал, но которое по сути своей изначально, практика себя превращается на наших глазах в один из способов врачевания, в медицинскую практику. У философии всегда были особые отношения с медициной, и не нужно было дожидаться I–II вв. — времени, о котором я веду речь, — чтобы заметить это. Это ясно видно уже у Платона.[52] А в философской, стало быть, после-платоновской, традиции это видно еще яснее: ontos philosophein Эпикура — это kat'aletheian hugiainein (блюсти, врачевать собразно истине);[53] а уж у стоиков, начиная с Посидония,[54] связь между медициной и философией — а точнее, превращение философской практики в разновидность практики медицинской — ясна как день. Мусоний говорит: философа, как и врача, зовут в случае болезни.[55] И что философ делает с душой, в точности то же самое врач делает с телом. 1 Можно также вспомнить Плутарха, который говорил, что у медицины и философии одна… или, точнее, не «у них есть», а они суть mia khora (одна и та же область, одна страна).[56] Хорошо.[17] Эта взаимосвязь между медициной и заботой о себе — связь старинная, традиционная, давно установленная и вновь воспроизводимая, всякий раз проявляется по-разному. Прежде всего о ней говорит, конечно, общность концептуального поля, общность понятийного каркаса медицины и философии. Центральным для него является, конечно, понятие pathos, которое и эпикурейцы и стоики толкуют как страсть и болезнь, в связи с чем выстраивается целый ряд аналогий, причем стоики в этом смысле были изобретательнее других и, как правило, лучшими систематизаторами. Развитие страсти они описывают как развитие болезни. Первую стадию[57] составляет то, что греки называли euemptosia (proclivilas (склонность)), т. е. конституция, располагающая к болезни.

Затем идет, собственно, pathos, неразумное движение души, слово, которое Цицерон переводит на латынь как perturbatio, а Сенека — как affectus. После pathos'a, заболевания в собственном смысле, наступает черед nosema, обозначающий затяжную стадию болезни, это переход к hexis, к тому, что Сенека называет morbus. Затем следует arrosticma, в переводе Цицерона — aegrotatio, т, с. что-то вроде хронического заболевания, которое может проявляться так или иначе, но не отпускает человека. И, наконец, последняя стадия — порок (kakia); aegrotatio invertcrata, говорит Цицерон, или, как выражается Сенека, vitium malum (pestis[58]), когда «долгая зараза» поразила и извратила всего человека, овладела им целиком и полностью. Таков ряд аналогий, я на нем не задерживаюсь, потому что вещь эта — известная.

Гораздо интереснее, конечно, то обстоятельство, что сама практика себя, как она определяется, обозначается и предписывается философией, понимается как врачебная деятельность. Центральным при этом, разумеется, выступает основополагающее понятие therapeuein. Therapeuein по-гречески, как вы знаете, обозначает три вещи. Первое — это то, что делает врач для излечения больного, но therapeuein — это еще и действия слуги, который служит своему господину и выполняет его приказы; наконец therapeuein значит почитать, отправлять культ.

Так вот, therapeuein heauton[59] означает одновременно лечиться, служить себе самому и чтить самого себя. И, конечно, имеется целый ряд вариаций на эту тему, к некоторым из них я постараюсь вернуться.

Возьмем, например, основополагающий текст из «De vita contcmplativa» Филона Александрийского, где речь идет о той самой секте терапевтов, о людях, когда-то удалившихся в окрестности Александрии и образовавших там общину (я скажу о се правилах) и о которых Филон сразу же сообщает, что они сами называли себя терапевтами. Почему же, спрашивает Филон, они назвали себя терапевтами? А потому, отвечает Филон, что как врачи лечат тело, так и они лечат душу. Их деятельность, говорит он, therapeutikc (терапевтическая), как у врачей — iat-rike (иатрическая).[60] Филон различает здесь, как и некоторые греческие авторы, но далеко не вес, терапевтику и иатрику; терапевтика обозначает врачевание в широком смысле, скорее, духовное, чем телесное, для которого оставлено прилагательное «иатрический» (иатрическая практика применяется к телу). И они, говорит Филон, называют себя терапевтами, потому что хотят лечить душу, подобно тому как врачи лечат тело, а также потому, что они отправляют культ Бытия (to on: therapeuousi to on).

Они врачуют Бытие и врачуют душу. И именно потому, что они делают и то и другое зараз, потому, что забота о Бытии сочетается у них с заботой о душе, они и могут называть себя «терапевтами».[61] Конечно, я еще вернусь к этой теме, потому что все эти вещи, о которых говорит Филон Александрийский, очень важны. Пока что я лишь подчеркиваю тесную связь, которая обнаруживается в столь явно религиозной практике как эта, связь между практикой души и медициной. Мне кажется, что в этом, все более интенсивном и заметном сближении философии и медицины можно выделить три элемента, которые, впрочем, я выделяю лишь потому, что они непосредственно касаются практики.

Во-первых, как видим, возникает представление о том, что группа людей, которые объединились, чтобы практиковать заботу о себе, на самом деле являет собой что-то вроде духовного диспансера; это место, куда приходят ради себя, куда посылают своих друзей, и т. д. Туда приходят на какое-то время, чтобы получить избавление от напастей и обуревающих страстей. И это в точности совпадает с тем, что сам Эпиктет говорит о своей философской школе. Он представляет ее себе лечебницей души, духовным диспансером. Посмотрите 21-ю беседу во II книге, где он выговаривает своим ученикам за то, что им только и нужно что обучиться, как бы мы сейчас сказали, «философии», наловчиться спорить, освоить искусство силлогизмов и т. п.[62] За этим вы явились сюда, а не за тем, чтобы излечиться, не с намерением позаботиться о себе (the rapeu the-somenoi).[63] He за тем вы пришли. Но как раз это-то вам и нужно. Вы должны напомнить себе, что вы здесь главным образом для того, чтобы исцелиться. А потому, прежде чем браться за силлогизмы, «исцелите свои язвы, остановите истечения, приведите в покой мысль».[64] В 23-й беседе из III книги он выражается еще определеннее о школе философии. Школа философии — это iatreion (лечебница). Выходя из школы, вы оставляете за порогом не удовольствие, но боль. Вы ведь приходите сюда не здоровые. Кто с вывихнутым плечом, кто с опухолью, кто со свищом, кто с головной болью.[65]

Так, ну ладно… Я вижу, что-то не то с техникой, так что придется сделать перерыв. Мне осталось сказать несколько слов насчет медицины. И потом мы немного поговорим о старости и о том, как требование заботы о себе стало всеобщим.

Лекция от 20 января 1982 г. Второй час.

Преимущество старости (положительная цель и жизненный идеал), — Генерализация принципа заботы о себе (всеобщее призвание) и артикуляция феномена секты. — Социальные «ножницы»: от народных кл'льтов до аристократической сети др\>жеских связей в Риме. — Еще два примера: эпикурейские кружки и группа терапевтов. — Отказ от парадигмы закона. — Структурный принцип двойного членения: всеобщность призыва и своеобразие выбора. — Форма спасения.

Из хронологического смещения практики себя с конца юности на зрелый возраст и взрослую жизнь я попытался извлечь два следствия: одно касается критической функции практики себя, дублирующей и перекрывающей обычное образование; другое связано со сближением с медициной, откуда проистекает что-то вроде дополнительного следствия, о котором я не говорил, но к которому мы вернемся: у Платона искусство тела (Tart du corps) все же строго отличалось от искусства души (Tart de Гате). Как вы помните, как раз на основе этого анализа, этого различения, и была выделена в «Алкивиаде» душа как особенный предмет заботы о себе. Напротив, [теперь] тело снова вовлекается в сферу заботы. По вполне очевидным причинам у эпикурейцев и также у стоиков, для которых вопросы душевной силы и телесного здоровья тесно увязаны между собой,[1] тело явным образом вновь становится предметом заботы, так что озаботиться собой означает одновременно побеспокоиться о своей душе и о своем теле. Это заметно в уже немного ипохондрических письмах Сенеки.[2] Очевидной эта ипохондрия станет у таких авторов, как Марк Аврелий, Фронтон,[3] Элий Аристид[4] и др. В конце концов мы получим то, о чем сказано. И это, я думаю, одно из последствий сближения медицины с заботой о себе: отныне мы будем иметь дело с оказавшимся в центре этой заботы сложным переплетением психического и телесного.

Наконец, третьим следствием этого временного смещения несомненно явится новое осмысление и новая оценка старости. Разумеется, в античной культуре старость имеет ценность, ценность традиционную и признанную, однако некоторым образом ограниченную, частичную, небезусловную. Старость это мудрость, но это также и слабость. Старость это нажитой опыт, но и недостаточная активность в повседневной жизни или в жизни политической. Старость вправе раздавать советы, но она обрекает на немочь, делающую человека зависимым от других: молодых наставляют, но это они защищают город, а значит, и стариков, это они трудятся, чтобы старикам было чем жить, и т. д.

Итак, традиционно двойственная и сдержанная оценка старости. В общем, можно сказать, что в традиционной греческой культуре старость уважают, это точно, но стариться явно не торопятся. Становиться стариками не хотят, даже если повторяют и еще долго будут повторять известную фразу Софокла, поздравлявшего себя с тем, что наконец-то он старик и свободен от сексуальных влечений.[5] Но если на него ссылаются, то именно, так сказать, в порядке исключения: этот человек захотел состариться или, во всяком случае, был рад приходу старости и освобождению, и слова Софокла часто будут повторяться в дальнейшем.

Так вот, теперь, когда заботиться о себе должно всю жизнь, но преимущественно в зрелом возрасте, с той поры, когда забота о себе становится полноценной и эффективной у вполне взрослого человека, естественно, что ее завершением и высшей формой, ее оправданием будет именно старость. В христианстве с его упованиями на спасение за гробом мы имеем, конечно, иную систему.

Но и здесь, в этой системе, которая вся упирается, если угодно, в вопрос о смерти, о чем надо будет сказать, именно старость, как вы понимаете, составляет положительный момент, момент исполненности, высшую точку долгих занятий, практиковавшихся в течение всей жизни. Не отягощенный физическими влечениями, свободный от разного рода политических притязаний, от которых он отказался, обогащенный всевозможным опытом, старик предстает человеком, полностью собой владеющим, тем, кто может быть полностью удовлетворен собой. Эта история и эта форма практики себя так старика и определяют: старик — это тот, кто наконец может найти удовольствие в себе, удовлетвориться собой, вместить в себя все радости и удовольствия, не ища никаких удовольствий, не ожидая никаких радостей ни от кого другого — ни физических, которые уже не по нему, ни тех, что связаны с амбициозными планами, которых у него нет.

Итак, старик — это тот, кто довольствуется собой, и точка, которой достигает старость, если она была подготовлена долгой практикой себя, — это та точка, где, по слову Сенеки, мне наконец удалось догнать самого себя, воссоединиться с собой и где мое завершенное и совершенное отношение к себе становится вместе отношением господства и удовлетворенности.

Таким образом, если старость и есть эта вожделенная точка, то нужно понять (первое следствие), что старость не следует рассматривать просто как окончание жизни, се не следует считать некой завершающей фазой, в которой жизнь мало-помалу сходит на нет. Напротив, в ней нужно увидеть цель, положительную цель существования. Нужно стремиться к старости, не уклоняться от того, что однажды придется встретиться с ней. Ведь это она со своими собственными чертами и собственными ценностями задает направление всей жизни. Имеется письмо Сенеки на эту тему, письмо очень важное и весьма характерное. Оно характерно потому, что начинается с критики, кажущейся несколько случайной, во всяком случае, не очень объяснимой, в адрес тех, кто (говорит он) каждому возрасту назначает свой особенный образ жизни.[6] Тем самым Сенека затрагивает тему, которая была такой обсуждаемой и важной в греческой и римской этике: а именно, что человеческая жизнь поделена на возрасты, и каждому подобает жить так, как в его возрасте положено.

Итак, согласно разным школам, разным космо-антропологическим концепциям, жизнь делится по-разному. Я только что говорил о том, как делили жизнь пифагорейцы — на детство, отрочество, юность, старость (были и другие способы деления). Но что интересно, так это, с одной стороны, значение, придаваемое этим разным фазам, особенной форме проживания каждой из них, и [с другой], значение, приписываемое, с точки зрения этики, тому, чтобы избранный способ поведения, то, какую жизнь ведет человек, соответствовал бы его возрасту. Молодой человек должен жить так, как положено молодому человеку, зрелый — как зрелому, старик — как должно жить старику.

Так вот, говорит Сенека, скорее всего имея в виду это традиционное деление, я не могу согласиться с теми, кто режет жизнь на куски и живет по-разному в зависимости от возраста. И вместо этого разрезания Сенека предлагает целостное понимание жизни как единства, единства, если угодно, динамического — единонаправленного неуклонного движения к старости. И он использует известное число характерных формул, говоря: живите так, будто за вами кто-то гонится, надо, чтобы вы спешили, чтобы на протяжении всей жизни чувствовали, что позади вас кто-то есть, враги, которые вас преследуют.[7] Эти враги суть всякие напасти и огорчения. И, прежде всего, это те волнения и тревоги, в которые происходящее ввергает вас тем вернее, если вы молоды или даже не очень, но чего-то еще ждете от жизни, привязаны к удовольствиям, домогаетесь власти или богатства. Они тут, ваши враги, которые вас преследуют. И раз уж они гонятся за вами, надо бежать, бежать как можно быстрее. Спешите туда, где вас ждет надежное убежище. И страна, где вы его найдете, — это старость. Иными словами, старость представляется теперь вовсе не двусмысленным рубежом между жизнью и смертью, но, напротив, точкой притяжения, положительным полюсом, к которому нужно стремиться. Если угодно, употребляя формулу, которой у Сенеки нет и которая звучит немного резче, чем сказано у него, можно было бы выразиться так: жить ради старости. Отныне нужно жить ради старости, ибо в ней обретается покой, убежище, довольство собой.

И второе следствие… дело в том, что старость эта, та, к которой надо стремиться, есть, по сути, конечно, период жизни, наступающий, по мнению большинства древних, к десяти годам, это, кстати, приблизительно тот возраст, в котором Сенека решил отойти от дел и целиком довольствоваться самим собой. Но это не просто временной рубеж, приходящийся на шестьдесят лет. Это также идеальная старость, которая не* которым образом созидается, старость, требующая упражнения и труда. Нужно, если угодно, и это центральный пункт новой этики старости, выработать в себе такое отношение к жизни, когда живешь так, будто жизнь уже позади. Нужно, чтобы, по сути дела, каждую минуту, даже если мы молоды, даже если мы во цвете лет и еще вполне деятельны, мы так относились ко всему, что мы делаем и что собой представляем, и вели себя так, были столь равнодушны и неуязвимы, словно уже достигли старости и живем, завершив путь жизни. Надо жить, ничего более не ожидая от жизни, и в точности как старик, который ничего от жизни не ждет, ничего не ждать от нее, даже если ты молод. Нужно завершить жизнь до того, как придет смерть. Это говорит Сенека все в том же 32-м письме: «consum-mare vitam ante mortem». Нужно закончить жизнь до того, как умрешь, исполнить ее до наступления смертного часа, достичь совершенного пресыщения собой. «Summa tui satietas»: сытый собой по горло.[10] Вот к какому рубежу торопит Сенека Луцилия.

И, как видите, мысль о том, что надо так устроить свою жизнь, чтобы жить стариком, поспешать к старости, по-стариковски относиться к жизни, даже если ты молод, — мысль эта касается целого ряда важных вопросов, к которым мы вернемся. Разумеется, это прежде всего вопрос упражнения в смерти (размышление о смерти как практика смерти): жить так, будто каждый день — последний.[9] Это вопрос о типе удовлетворения и довольства собой. Это, конечно же, очень важный вопрос о старости и бессмертии: в чем старость в этой греко-римской этике стала прообразом или предвосхищением тем бессмертия и загробной жизни, как она с ними соотносилась.

Итак, перед нами целый клубок вопросов, который придется распутывать.[10] Таковы некоторые черты, некоторые последствия временного смещения заботы о себе: с юности, срочно в ней нуждающейся, — в «Алкивиаде», — на зрелые годы или на стык зрелости и старости, реальной или идеальной — в эпоху империи, к I–II вв.

И теперь второй вопрос, к которому я хотел приступить сегодня, связанный уже не с растяжкой во времени или временным смещением, но расширением, если угодно, количественным. В самом деле, в эпоху, о которой я говорю, и еще долгое время спустя забота о себе не ограничивается узким кругом избранных и не подчиняется какой-то одной цели. Короче, никому больше не говорят, как говорил Сократ Алкивиаду, позаботься, мол, о себе, если хочешь управлять другими. Теперь говорят: позаботься о себе, и точка. Просто позаботься о себе. Это значит, что забота о себе начинает выступать как некий всеобщий принцип, предъявляемый и навязываемый решительно всем. Вопрос, который я хотел бы теперь поставить, одновременно исторический и методологический, [звучит так]: можно ли утверждать, что забота о себе отныне составляет что-то вроде всеобщего нравственного закона? Вы со мной достаточно знакомы, чтобы с основанием предположить, что я сразу же и отвечу: нет. Я хочу сказать, методологический смысл всего этого (во всяком случае, отчасти) таков: нельзя дать увлечь себя позднейшим ходом событий, последовавшим в Средние века и представлявшим собой все более жесткое подчинение западной культуры юридическим нормам. Подчинение, заставившее нас считать закон и форму закона общим принципом любого правила в сфере человеческой практики. Я же, напротив, хотел бы показать, что сам закон в качестве эпизода или переходной формы принадлежит истории, истории гораздо более общей, которую и представляет собой история техник и технологий, практикуемых субъектом по отношению к себе самому, техник и технологий, не зависимых от формы закона и первичных по отношению к нему. Закон — это, по сути, всего лишь один из возможных аспектов применения субъектом к себе самому той или иной технологии. Или, если позволите, уточним: закон — это лишь одна из сторон долгой истории, в ходе которой западный субъект сложился таким, каким мы его знаем сегодня. Вернемся же к поставленному вопросу: можно ли считать заботу о себе в греческой и римской культуре чем-то вроде общего закона?

Прежде всего, надо отметить, что такая универсализация — имей, действительно, что-то подобное место, и будь формула «позаботься о себе самом» провозглашена всеобщим законом — была бы, конечно, совершенной фикцией. Потому что, в самом Доле, выполнить подобное предписание (озаботиться самим собой) по плечу лишь очень узкому кругу людей. Вспомните, в конце концов, о спартанцах, о которых я говорил в прошлый или позапрошлый раз. Мы доверяем обработку наших земель илотам, чтобы иметь возможность заняться собой.[11] Заниматься собой — это, конечно, привилегия избранных. Привилегия j избранных — в качестве таковой спартанцы ее и устанавливают, но она учреждается в качестве таковой и много позже, в те времена, о которых идет речь, когда понятие заботы о себе оказывается соотнесенным с другим понятием, о котором я скажу ниже, с понятием досуга (skholc или otium).[12] Невозможно заниматься собой, не имея перед собой, рядом с собой жизни, которой — да простится мне это выражение — можно было бы оплатить роскошь skhole или otium'a (конечно, это не то, что мы сейчас понимаем под досугом). Во всяком случае, именно некоторая форма партикулярной жизни, отличная от всех прочих в своей партикулярное™, должна рассматриваться как реальное условие заботы о себе.

Стало быть, в самом деле, никогда в античной культуре, в культуре греческой и римской, забота о себе в действительности не воспринималась, не выставлялась, не утверждалась как всеобщий закон, значимый для любого человека, каким бы ни был принятый им образ жизни. Забота о себе всегда предполагает некоторый выбор того, как жить, и значит — разделение между теми, кто такой образ жизни избрал, и прочими. Но есть, я думаю, еще кое-что, что не позволяет нам уподобить заботу о себе, пусть даже безусловную, понятую как самоцель, всеобщему закону: дело в том, что в греческой, эллинистической и римской культуре забота о себе всегда обретала ту или иную форму в рамках определенных практик, сложившихся структур и групп, очень отличающихся друг от друга, часто закрытых и большую часть времени недоступных для всех остальных. Забота о себе существует в рамках тех или иных практик или сообществ, братств, школ, сект. И, несколько злоупотребляя словом «секта», а скорее, наделяя его общим смыслом греческого genos (как вы знаете, genos обозначало одновременно семью, племя, род, породу и т. д., оно использовалось для обозначения группы людей, объединившихся в секту, например эпикурейцев или стоиков), так вот, беря французское слово «секта» в более широком по сравнению с его обычным употреблением смысле, я сказал бы, что в античной культуре забота о себе действительно получила распространение в качестве принципа, который, однако, неизменно имел своей основой феномен сектантства, сектантство как таковое.

И в качестве простого указания, просто чтобы отмстить широту разброса, я сказал бы так: не надо думать, будто забота о себе встречается только в аристократических кругах. Не одни только богачи, экономически, социально и политически привилегированные люди, практикуют заботу о себе. Мы видим, как она довольно широко распространяется среди населения, о котором, исключая, конечно, низшие слои и, разумеется, рабов (хотя и здесь нужны оговорки), следует сказать, что это была очень культурная публика в сравнении с тем, что мы знаем о населении Европы вплоть до XIX века.

Так вот, надо сказать, что распространение заботы о себе среди этой публики происходит отнюдь не в самых привилегированных ее слоях. На одном полюсе — среди наименее обеспеченных классов — бытуют практики себя, как правило, тесно связанные с разными религиозными группами, глубоко институционализованными, сложившимися вокруг тех или иных культов, часто отличающиеся ритуал и зова иным поведением. Впрочем, именно этот ритуальный и культовый характер позволял обходиться без наиболее изощренных и ученых ее форм и теоретических изысканий. Религиозные и культовые рамки частично освобождали от необходимости самому искать, разбираться с собой, делать себя. И все же в этих группах практика себя играла важную роль. В культах, например таких, как культ Изиды,[13] на всех адептов налагались строгие ограничения в еде, в половой жизни, им вменялось в обязанность исповедание грехов, покаяние и т. п.

И конечно, на другом полюсе мы имеем изощренные, тщательно разработанные, культивируемые практики себя, которые, и это очевидно, гораздо теснее связаны с личным выбором, с жизнью, в которой ценится досуг, с учеными занятиями. Это вовсе не означает, что эти практики существовали отдельно. Они были частью целого движения, которое можно было бы назвать «модой». Они также опирались если не на вполне конкретные культовые организации, то, по крайней мере, на сетку сложившихся ранее отношений, образованную дружескими связями.[14] Эта дружба в греческой культуре обрела известную форму, в культуре римской, в римском обществе — отлилась в формы, гораздо более устойчивые, гораздо более иерархизованные, и т. д. В римском обществе такой круг «друзей» представлял собой иерархизованное сообщество, членов которого связывали друг с другом взаимные услуги и обязательства; это было сообщество, в котором положение каждого относительно остальных все время менялось. Был, как правило, центральный персонаж, и одна часть друзей была более близка к нему, другая — менее. Перевод из менее близких в более близкие был обставлен целым рядом условий, как заявленных открыто, так и подразумеваемых. Имелись даже особые ритуалы, жесты, фразы, выделявшие того, кто продвинулся в дружбе дальше другого, и т. п. В итоге перед вами, если угодно, настоящая сетка социальных связей, отчасти институцио-нализованная, которая, наряду с культовыми сообществами, о которых я только что говорил, была одной из важных опор практики себя. И практика себя, забота о душе в ее индивидуальной и межиндивидуальной форме на таких феноменах и держалась. Я уже не раз говорил вам о Сенеке, Луцилии, Сере-не и др. Это в точности такой тип отношений. Серен (молодой родственник, исполненный амбиций, из провинции является в Рим и пытается пристроиться при дворе Нерона) приходит к своему дяде или дальнему родственнику, Сенеке, который живет здесь и у которого есть обязательства по отношению к нему, поскольку он старше и уже занимает видное положение.

Серен принадлежит кругу его друзей, и как раз в рамках этих отношений полуинституциональной дружбы Сенека будет давать ему советы, вернее, сам Серен попросит его об этом. И среди прочих услуг, оказанных Серену, — он его свел с Нероном, помог пристроиться при дворе, а также, явно, деньгами, — оказывает ему еще одну услугу тем, что, так сказать, «пользует его душу».[15] Серен говорит: не очень-то хорошо я знаю, к какой философии примкнуть, не по себе мне в собственной шкуре, не знаю, вполне ли я стоик или пока нет, чему учиться, а чему нет, и т. д. И все это, все эти вопросы — того же типа, что и другие оказываемые услуги: к кому мне обратиться при дворе, надо ли домогаться той должности или этой? И Сенека даст советы по всему кругу вопросов. Пользование души входит в число обязательств «друзей» точно так, как оно входило в задачи культовых сообществ.

Итак, мы имеем два полюса: один более простонародный, более религиозный, более культовый, теоретически более примитивный — это с одной стороны, а на противоположном полюсе — заботы о душе, о себе, практики себя, более индивидуальные, более личностные, облагороженные, чаще встречающиеся в наиболее обеспеченных слоях и отчасти опирающиеся на дружеские связи. Но, разумеется, указывая на эти два полюса, я вовсе не хочу сказать, что имеются два и только два типа заботы: один общедоступный и примитивный, другой — ученый, облагороженный и дружеский. На самом деле все много сложнее.[16] Приведу два примера. Например, имелись группы эпикурейцев, которые были не религиозными, но именно философскими группами, и тем не менее, во всяком случае поначалу в Греции, сообществами, в большой части простонародными, объединявшими ремесленников, мелких торговцев, небогатых земледельцев. Это был демократический выбор в политике в противовес аристократизму платоников и аристо-теликов; и в них, какими бы простонародными они ни были, разумеется, практиковалась рефлексия, теоретическое и философское мышление, шло обучение основам доктрины, которому придавалось большое значение. Что, впрочем, не помешало тому, чтобы в рамках того же эпикуреизма в Италии, прежде всего в Неаполе,[17] и, конечно же, вокруг Мецената при дворе Августа[18] возникли кружки его ученейших адептов.

Но имеется также другой пример сложности и разнообразия всех этих институциональных аспектов заботы о себе: это знаменитая секта терапевтов, описанная Филоном Александрийским в его трактате «О созерцательной жизни». Загадочная секта эти терапевты, о которых я уже говорил; действительно, один только Филон Александрийский упоминает о ней, и практически, помимо кое-каких текстов, которые можно рассматривать как имплицитные отсылки к терапевтам, сам Филон из Дошедших до нас текстов говорит о терапевтах только в этом. Гак что кое-кто решил, что терапевтов вообще не было и что на самом деле это утопия, описание некоего идеального сообщества, каким оно должно быть. Современная критика (и я здесь, конечно, абсолютно некомпетентен решать), по всей видимости, склонна считать, что эта группа прекраснейшим образом существовала.[19] Потому что многократная перепроверка сведений о них говорит о том, что это, во всяком случае, очень похоже на правду.

Так вот, группа терапевтов — я уже говорил — это были люди, которые не удалились в пустыню, как это было принято позже у христианских отшельников-анахоретов,[20] а поселились в окрестностях Александрии, в пригородных садах, где каждый жил в своей келье или комнате и где были места для общего сбора.

Общность терапевтов обеспечивалась тремя узловыми моментами и имела три измерения. С одной стороны, явно культовые, религиозные практики, показывающие, что перед нами религиозная группа: дважды в день молитва, еженедельные собрания, где все рассаживались по рангу сообразно с возрастом и принимали соответствующие позы.[21] <…*> С другой стороны, также явный акцент на интеллектуальной, теоретической работе, на познавательной деятельности. Что касается заботы о себе, как я сразу сказал, терапевты удалились — куда бы они ни удалились, — чтобы исцелиться от болезней, порождаемых «удовольствиями, вожделениями, горестями, страхами, корыстолюбием, глупостью, несправедливостью и бесконечным множеством страстей».[22] Это терапевты, они хотят исцеления. Во-вторых, еще одна справка: то, чего они хотят достичь прежде всего, так это egkrateia, самообладания, которое они считают основой всех прочих добродетелей.[23] И наконец, текст очень важен по своему словарному составу: все эти знаменитые седьмые дни, по которым у них было собрание, и к своей epimeleia tes psukhes, практикуемой ежедневно,[24] один раз в неделю они добавляют заботу о теле. Epimeleia tes psukhes — это, стало быть, забота об их душах, которой они должны посвящать все время. Наряду с заботой о душе вы наблюдаете очень высокую оценку познания. Их цель в том, как они говорят, как говорит Филон, чтобы научиться ясно видеть.[25][18]А ясно видеть означает иметь незамутненный взор, чтобы мочь созерцать Бога. Их жажда познания такова, говорит Филон, что заставляет их на три, а иногда и на шесть дней совсем забывать о еде. Они читают священное писание, занимаются аллегорическим философство-ванием, т. е. толкованием текстов.[27] Они читают авторов, о которых Филон не дает никаких сведений, по-видимому зачинателей секты. Их тяга к знаниям так сильна, они столь упорно предаются занятиям, — здесь снова возникает очень важная для практики себя тема, о которой я, кажется, уже упоминал, — что даже когда они спят, в их снах «им открываются учения священной философии».[28] Сон и сновидения как свидетельство причастности истине, как подтверждение того, что истина раскрывается лишь тому, кто очистился, — вот вам пример таких представлений (я о них также упоминал, когда говорил о пифагорейцах[29]).

Итак, как видите, я привел этот пример, потому что здесь перед нами сугубо религиозная группа. О социальном происхождении тех, кто входит в ее состав, нет никаких сведений; нет никаких оснований думать, что они принадлежали аристократическим или привилегированным кругам. Но вы также видите, что уровень знаний, умственной работы, обучения, чтения, аллегорического истолкования и т. д. достаточно высок. Стало быть, остается заключить, что забота о себе всегда имеет место внутри определенных отличных друг от друга ipynn, и для нее характерно смешение культовой, терапевтической — в указанном выше смысле — практики с познанием, с теорией, но комбинации эти варьируются от группы к группе в зависимости от обстоятельств и случая. Так или иначе, но именно в такой раздробленности или, скорее, в этой принадлежности какой-то секте или какой-то группе проявляется и закрепляется забота о себе. Нельзя озаботиться собой, так сказать, всеобщим способом. Забота о себе не может проявиться и, главное, практиковаться как занятие человека вообще, т. е. индивида, принадлежащего человечеству, даже если эта принадлежность очень важна. Ее можно практиковать только внутри ipynnbi, и группы отличной от других групп.

И вот тут, я думаю, мы касаемся чего-то важного. Конечно, можно сказать, и об этом нельзя забывать, что большая часть этих групп категорически отказывается — ведь это то, что сообщает смысл их существованию, и это то, что было одной из причин их популярности в греческом, эллинистическом и римском обществе — узаконивать и перенимать неравенство в положении между обитателями полиса или членами общества.

В «Алкивиаде», к примеру, забота о себе вписывалась в существующее неравенство в общественном положении, благодаря которому Алкивиад должен был стать правителем, и по этой причине, в известном смысле по причине закрепленного за ним статуса, сомнению не подлежащего, он и должен был заняться [самим] собой. Большинство групп, о которых мы с вами говорим, в принципе не знает, не признает, не принимает разницы между богатым и бедным, между отпрыском знатной фамилии и тем, чей род безвестен, тем, кто управляет общественной жизнью, и тем, кто живет укромно. За исключением, быть может, пифагорейцев, в связи с которыми возникают кое-какие вопросы,[30] сама оппозиция свободный — раб большинством групп, похоже, отвергается, по крайней мере теоретически. Есть множество текстов пифагорейцев и стоиков на эту тему, которые говорят об одном и том же: прежде всего, что раб может быть более свободным, чем свободный, если последний не избавился от всех поработивших его пороков, страстей, зависимостей и т. д.[31] Следовательно, коль скоро статус не имеет значения, то можно сказать, что каждый человек в принципе «способен»: способен заниматься собой, осуществлять практику себя. Никто не исключается априори из их числа по рождению или социальному положению. Но, с другой стороны, если все в принципе способны приступить к практикованию себя, то абсолютный факт, что лишь очень немногие и в самом деле способны заниматься собой. Не хватает духа, силы, выдержки; неспособность довести дело до конца — таков в действительности удел большинства. Об обязанности заниматься собой (долг cpimeleisthai heautou) говорят без конца и все. Гораздо труднее услышать, понять услышанное и последовать этому принципу. Но как раз потому, что люди туги на ухо и мало кто умеет слушать, о нем надо говорить. На этот счет имеется интересный текст Эпиктета.

Он снова заводит речь о gnothi seauton (дельфийское предписание) и говорит следующее: посмотрите-ка, что происходит с этим дельфийским требованием. Оно записано, запечатлено, выбито в камне в центре цивилизации (он употребляет слово oikoumene). Оно в центре ойкумены, т. е. этого мира, читающего и пишущего, разговаривающего по-гречески, этого образованного мира, который составляет единственно приемлемое человеческое сообщество.

Итак, там есть эта надпись, все могут ее видеть там, в центре ойкумены. Но это gnothi seauton, которое бог поместил в центр единственно приемлемого человеческого сообщества, оно осталось неизвестным и непонятым. И переходя от этого общего закона, общего принципа, к конкретному примеру, к Сократу, он говорит: посмотрите на Сократа. Со сколькими молодыми людьми должен был заговорить Сократ на улице, чтобы нашлись несколько таких, которые в конце концов все же послушали его и стали заниматься собой? Всех ли приходивших удавалось Сократу, говорит Эпиктет, убедить заботиться о самих себе? Вряд ли и одного из тысячи.[32] Как видите, опять выходит так, что принцип известен всем, но слишком мало тех, кто способен ему последовать; это хорошо известный традиционный разрыв, столь важный, решающий для античной культуры, между несколькими и прочими, единицами и массой, лучшими и толпой (между oi protoi и oi polloi: первыми и многими). Эта линия раздела в греческой, эллинистической и римской культуре устанавливала иерархические отношения между первыми — привилегированными, привилегии которых под вопрос не ставились, даже если могли возникать вопросы относительно способа их осуществления, и остальными. Вы видите, что и теперь восстанавливается оппозиция между некоторыми и всеми прочими, но это уже не иерархия: просто одни способны позаботиться о себе, а другие нет.

Теперь уже не положение индивида, не родовая принадлежность заранее определяет различия, которые выделят его из массы и противопоставят остальным. Именно отношение к себе, особенности и характер этого отношения, то, каким образом он на самом деле сумеет сделать себя объектом собственной заботы, — именно это определяет, где пройдет разделительная линия между некоторыми и более многочисленными. Призыв должен быть обращен ко всем, потому что только некоторые и в самом деле смогут заняться собой. Вы видите, что здесь узнается некая крупная форма — обращения, адресованного всем и услышанного лишь очень немногими, великая форма вселенского призыва, который спасет только некоторых. Мы находим здесь эту форму, которая сыграет столь важную роль во всей нашей культуре. Надо, однако, сказать, что изобретена она была не здесь. На деле, во всех этих культовых группах, о которых я вам говорил, по крайней мере в некоторых, ощутимо заявлял о себе тот же принцип: призыв обращен ко всем, но истинных вакхантов очень мало.[33]

И как раз эту форму мы вновь обнаружим в самой сердцевине христианства, мы увидим, как она снова обретает четкие очертания в связи с вопросами Откровения, веры, Писания, благодати и т. д. Но что, я полагаю, важно, и что я хотел бы сегодня подчеркнуть, так это то, что в этой форме, включающей два момента (всеобщность призыва и исключительность спасения), уже был поставлен на Западе вопрос о «самом себе» и об отношении к себе. Скажем другими словами, что отношение к себе, моя работа над собой, открытие себя собой были на Западе осознаны и развернуты как оглашение единственно мыслимого призыва, который, будучи обращенным ко всем, на деле может быть понят лишь некоторыми, и универсальность которого только немногих ведет к спасению, не закрытому первоначально ни для кого. Эта игра всеобщности призыва, который может быть расслышан немногими, и исключительности спасения, из которого никто априори не исключен, она-то и составит, вы это хорошо знаете, самую суть большинства теологических, духовных, социальных, политических проблем христианства.

Так вот, эту форму, ее-то вы и видите четко артикулированной здесь, в этой технологии себя, или, скорее, раз уж речь надо вести не только о технологии, скажем так: греческая, эллинистическая и римская цивилизации положили начало подлинной культуре себя, которая, я полагаю, в I, II веках нашей эры получила широкое распространение. Именно в границах этой культуры себя и можно наблюдать нестесненную игру формы, повторим, основополагающей для нашей культуры формы, сочетающей всеобщность призыва с исключительностью спасения. Понятие спасения (необходимость спасаться, заниматься своим спасением), безусловно, центральное во всем этом. Я вам еще об этом не говорил, потому что как раз к тому идет дело, но, как видите, хронологический сдвиг, переместивший заботу о себе с юности на старость, ставит вопрос о том, чтобы знать, какова цель и задача спасения, где его можно обрести? Вы также видите, что соотношение медицина/практика себя отсылает нас к проблеме «занятия своим спасением»: как это быть здоровым, стараться не болеть, одновременно быть ведомым к смерти и некоторым образом от нее спасаться?

Итак, как видите, все это приводит нас к тематике спасения, форма которого четко определена в таком, например, тексте, как отрывок из Эпиктета, который я только что цитировал. Спасения, которое, повторю еще раз, должно быть ответом на всеобщий призыв, понятный на самом деле лишь немногим.

Итак, в следующий раз я постараюсь рассказать вам о другом аспекте этой культуры себя, о том, каким образом забота о себе, культивирование себя дали повод к формированию отношений, к разработке себя как объекта возможных знания и познания, совершенно отличных от того, что можно найти в платонизме.

Лекция от 27 января 1982 г. Первый час.

Напоминание об общих характеристиках практики себя в 1—11 веках. — Проблема Другого: три типа учительства в платоновских диалогах. — Эллинистический и римский период: руководство субъективацией. — Анализ понятия stultitiay Сенеки. — Фигура философа как учителя субъективации. — Институциональная эллинистическая форма: эпикурейская школа и собрание стоиков. Институциональная римская форма: частный советчик.

Я попробую вкратце описать кое-какие черты практики себя, кажущиеся мне наиболее характерными, по крайней мере для античности, и не буду предвосхищать того, что могло произойти впоследствии, например в XVI или XX веке, в нашей цивилизации. Итак, характерные черты, которые практика себя обрела в I–II веках нашей эры.

Первым характерным отличием, отмеченным мною в прошлый раз, стала интеграция, включение практики себя в общий контекст искусства жизни (tekhne tou biou), в результате чего забота о себе больше уже не выступала неким предварением того, что и было бы впоследствии искусством жизни. Практика себя больше не была чем-то вроде мостика между воспитанием ребенка и жизнью взрослого, напротив, заниматься собой надо было в течение всей жизни, причем главным образом в зрелые годы, что, очевидно, возымело для практики себя известное число последствий. Во-первых, она стала играть роль, скорее, критическую, чем образовательную: речь чаще шла о том, чтобы исправлять, чем о том, чтобы наставлять. Отсюда гораздо более тесное родство с медициной и отдаление от педагогики. <…*>[19]Наконец, особо тесная связь между практикой себя и старостью, практикой себя и, стало быть, самой жизнью, раз уж она составила одно целое с жизнью. Ее целью стало приготовление к старости, а сама старость предстала высшей точкой существования, возможностью полного самоосуществления субъекта. Чтобы стать субъектом, надо состариться.

Вторая характерная черта этой практики себя, как она сложилась в эллинистический и римский период. Напомню, если я обращаюсь к I–II векам, то не потому, что помещаю в него, в этот период, все явления, которые пытаюсь описать, и все, что с ними связано. Я взял этот период, поскольку он представляет собой высшую точку эволюции, которая происходила в эллинистическом мире и была, конечно же, очень долгой.

Итак, вторая особенность: забота о себе формулируется как безусловное требование. «Как безусловное требование» — это значит, что она представляет собой требование, предъявляемое всем, исполняемое всеми, без каких-либо предварительных ограничений, связанных с общественным положением, и не предполагает какой-либо внешней цели, профессиональной или социальной. Мысль о том, что нужно заботиться о себе, поскольку есть кто-то, кому по его статусу надлежит заниматься политикой, что забота нужна для того, чтобы он и впрямь мог управлять другими как нужно, эта мысль осталась в прошлом или, во всяком случае, была отодвинута на задний план (позже надо будет сказать об этом подробнее).

Итак, практика, не обставленная никакими предварительными условиями, но такая безусловная практика, которая фактически всегда приобретала исключительные формы. В самом деле, лишь немногим доступна такая практика себя, во всяком случае лишь некоторые могут прийти с ее помощью к желаемой цели. Цель же практики себя — я сам. Только некоторые способны быть собой, пусть даже практикование себя и было требованием, предъявляемым ко всем. И существовали две формы, ограничивающие или, если угодно, ослаблявшие безусловность требования: то ли принадлежность к закрытой группе, как правило, в случае религиозных движений, то ли возможность иметь досуг, otium, skhole, а это уже расслоение, скорее экономическое и социальное.

В общем, мы имеем либо замкнутость религиозной группы, либо культурное расслоение. Да, так и было: две крупные формы, и на этой основе определение и выработка инструментария для того, чтобы некоторые — и только они — могли с помощью практики себя достичь полноценного статуса субъекта. Я, впрочем, уже отмечал раньше, что оба этих начала не были представлены, не выступали в чистом виде, но всегда в том или ином сочетании: практически религиозные группы всегда отличались какой-то культурной деятельностью и иногда даже очень развитой, как терапевты, описанные Филоном Александрийским; с другой стороны, отбор, если угодно, социальный, культурный, поставлял элементы для конституирован и я группы, отличающейся более или менее выраженной религиозностью, как, к примеру, у пифагорейцев. Во всяком случае, мы пришли к тому, что именно отношение к себе выступает отныне целью практики себя. Такая цель — это последняя цель жизни, но редко кто руководствуется ею, это конечная цель для каждого человека и редкая форма жизни для некоторых — и только для них: перед нами, так сказать, пустая форма великой трансисторической категории — категории спасения. Эта пустая форма спасения, вы видите, что она появляется в античной культуре, наверное как отголосок религиозных движений, как форма, коррелятивная им и находящаяся с ними в связи, требующая, конечно, более точного определения, но также надо сказать, что в известной мере она появляется как самостоятельная форма, что это не просто феномен или аспект религиозной мысли и опыта. И теперь нам надо посмотреть, каким содержанием наполнят эту пустую форму спасения античная культура, философия, античное мышление.

Но прежде чем мы займемся этим, я хотел бы рассмотреть еще один вопрос, а именно проблему другого, вопрос об отношении к другому, к другому как посреднику между этой формой спасения и содержанием, которое должно будет се заполнить. Как раз на этом я и хотел бы сегодня задержаться — на вопросе о другом как необходимом посреднике между этой формой, которую я попытался описать в прошлый раз, и содержанием, о котором поговорим в следующий. Другой необходим в практике себя для того, чтобы определяющая эту практику форма на самом деле достигла цели, обретя свой предмет, который есть я сам (Ie soi), и исполнилась им. Чтобы практикование себя привело к этому «я сам», в которое оно метит, нужен кто-то еще. Такова общая формула. И теперь надо немного разобраться с этим.

Возьмем в качестве ориентира ситуацию, как она складывается в общих чертах в «Алкивиаде» или — во всяком случае в самом общем виде — в других платоновских диалогах, где фигурирует Сократ. В появляющихся в этих диалогах различных персонажах — неважно, оцениваются они положительно или отрицательно — нетрудно опознать три типа учительства, три типа отношения к другому, без которого невозможно формирование молодого человека. Во-первых, воспитание на примере. Другой — образец поведения, пример, предлагаемый более молодому и необходимый для его воспитания. Пример этот может быть передан традицией: это герои, великие люди, о которых узнают из рассказов, эпоса и т. д. Примером для подражания служат также уважаемые старцы, славные старейшины города. Более близким примером могут быть поклонники молодого человека, которые показывают — во всяком случае должны показывать — образец поведения. Второй тип учительства — обучение, т. с. попросту передача более молодому знаний, усвоение им начал, развитие у него способностей, обретение им сноровки и т. п. И наконец, третий тип учительства, разумеется, это сократовский диалог: создание трудных ситуаций и поиски выхода из них. Что, как мне кажется, стоит отметить, так это то, что основу всех трех типов учительства составляет некая игра неведения и памяти. Вопрос здесь в том, каким образом выходит молодой человек из своего неведения? Ему нужны перед глазами примеры, которым он мог бы подражать. Он должен выработать умения, обрести сноровку, усвоить начала, набраться знаний, которые ему позволят жить как полагается. Он должен знать, — этому-то и учат сократовские диалоги, — что он чего-то не знает, и вместе с тем, что он знает об этом больше, чем думает. Эти учительства, стало быть, действуют с помощью неведения, а равно и с помощью памяти в той мере, в какой речь идет или о том, чтобы закрепить в памяти некий образец, или запомнить, выучить что-то, обучиться какому-то навыку, или также обнаружить, что те знания, которых нам не хватает, попросту скрыты в самой же памяти, и что, следовательно, если мы и вправду не знали, что чего-то не знали, то тем более правда, что мы не знали, что знаем это. Различия между этими тремя типами учительства не столь уж существенны.

Оставим в стороне особенности, неповторимость и ведущую роль, которую может играть сократовский тип по отношению к двум остальным. Я думаю, что они — сократовский тип и два других — схожи, по крайней мере в том, что дело всегда идет именно о неведении и памяти, причем как раз благодаря памяти совершается переход от неведения к не-неведению, от незнания к знанию, коль скоро само по себе неведение никуда не ведет. И сократовский тип учительства представляет интерес в той мере, в какой роль Сократа заключается в том, чтобы показать, что неведение и в самом деле не знает о своем знании, что в известном смысле знание можно получить из самого незнания. Однако само наличие фигуры Сократа, нужда в его вопросах говорят о том, что этот переход не может совершиться без участия другого.

Много позже, в практике себя, о которой мы говорим, практике, относящейся к эллинистическому и римскому периоду, к началу империи, отношение к другому столь же необходимо, как и в только что упомянутую классическую эпоху, но очевидно, что оно принимает другую форму. Эта необходимость другого зиждится, как и прежде, как всегда, в известной мере на факте неведения. Но она связана прежде всего с другими моментами, о которых я говорил в последний раз: главным образом с тем, что субъект не столько несведущ, сколько плохо образован, скорее, испорчен, порочен, находится во власти дурных привычек. Она вызвана в первую очередь тем, что индивид никогда, ни при своем появлении на свет, ни, как говорит Сенека, когда он еще был в материнской утробе, не находился в таких отношениях с природой, чтобы его желания можно было признать разумными, а это то, что отличает нравственный поступок и его субъекта.[1] Следовательно, то, к чему он должен стремиться, — это не некоторое знание, которое займет место его незнания. То, к чему он должен стремиться, это некий статус субъекта, которого у него никогда в жизни не было. Надо, чтобы место нс-субъекта занял субъект, статус которого определяется тем, насколько полноценно его отношение к самому себе.

Он должен учредить себя в качестве субъекта, и вот тут-то и нужен кто-то другой. Я думаю, что тема эта весьма важна для всей истории практики себя и — шире — истории субъективности на Западе. Отныне учитель — больше не тот, кто учит запоминать. Не тот, кто, зная то, чего другой не знает, передает ему это знание. И тем более не тот, кто, зная, что другой чего-то не знает, умеет показать ему, что на самом деле он знает то, чего не знает. В эти игры учитель больше уже не играет. Отныне учитель — это специалист по переустройству индивида, по формированию из него субъекта. Он опосредует становление индивида в качестве субъекта. Подтверждением тому служат в той или иной форме все декларации философов, наставников и т. д. I–II веков. Возьмите, к примеру, отрывок из Мусония (в издании Hense произведений Мусония, фрагмент 23), в котором он говорит нечто весьма любопытное. Вот что он говорит: видите, когда надо выучить что-то, относящееся к знаниям или искусствам (tekhnai), всегда нужна тренировка, всегда нужен учитель. И потому в этих областях (знания, науки, искусства) не вырабатывается дурных привычек. Просто чего-то не знают. И как раз из-за этого неведения и возникает нужда в упражнении, нужда в учителе. Но, говорит он, когда надо будет искоренять дурные привычки, менять hexis, сам способ быть индивидом, когда понадобится исправляться, тогда тем более (a fortiori) будет нужен учитель. При переходе от незнания к знанию нужен учитель. При переходе от «подлежащего исправлению» к «исправленному» тем более нужен учитель. Само по себе неведение знанием стать не может, — это и было основанием учительства для классического мышления. Сам по себе субъект не может переделать себя, теперь именно этим объясняется нужда в учителе.[2]

Для примера я приведу небольшой отрывок из Сенеки, из начала 52-го письма к Луцилию. В начале этого письма он коротко упоминает о смятении мыслей, нерешительности как вполне обычном состоянии. И он говорит: это мельтешение и неспособность остановиться на чем-то одном, в общем, и есть то, что называется stultitia.[3] Stultitia — это когда ни на чем не задерживаются и ни к чему не склоняются.

Так вот, говорит он, никто не здоров настолько (satis valet), чтобы самому выбраться (выйти — emcrgere) из этого состояния. Нужно, чтобы кто-нибудь протянул ему руку и вытащил — oportet aliquis educat.[4] В этом коротком отрывке я хотел бы отметить две вещи. Во-первых, вы видите, что когда объясняют, зачем нужен учитель или нужна помощь, речь идет именно о плохом или хорошем здоровье, стало быть, и впрямь об исправлении, выпрямлении, перевоспитании. Что это за патологическое, болезненное состояние, из которого надо выйти? Слово произнесено: это stultitia. Вы знаете, что описание stultitia — это некое общее место в стоической философии, особенно начиная с По-сидония.[5] В любом случае, у Сенеки вы найдете не одно ее описание. О ней упоминается в начале 52-го письма, главным образом она описана в начале трактата «De Tranquillitate».[6] Помните, когда Серен просит совета у Сенеки, Сенека говорит ему: хорошо, я скажу, чем ты болен, я в точности скажу, каков твой случай. Но чтобы ты получше представил себе свое положение, я сначала опишу тебе наихудшее из возможных состояний; и, сказать по правде, это состояние тех, кто и на путь философии еще не ступил, и собой заниматься не начал.[7] Когда кто-то еще не начал заботиться о себе, он пребывает в stultitia. Стало быть stultitia — это, если угодно, что-то противоположное по отношению к практике себя. Практика себя имеет дело со stultitia в качестве материала, сырья, если угодно, и ее цель — выйти из этого состояния. Так что же такое stultitia? Stultus — это тот, кто не заботится о себе. Что его отличает? Опираясь, в частности, на начало «De Tranquillitate»,[8] можно сказать следующее: stultus — это прежде всего тот, кто открыт всем веяниям, открыт внешнему миру в том смысле, что позволяет свободно заполнять себя всему, что может войти в него извне.

Все эти представления он принимает без разбора, не умея разглядеть, что же за ними стоит. Stultus открыт внешнему миру постольку, поскольку позволяет впечатлениям проникать в его душу и смешиваться с тем, что там есть: с переживаниями, влечениями, амбициями, мыслительными привычками, иллюзиями и т. д., так что stultus — это тот, кто открыт для всех поступающих извне впечатлений и образов и не способен, уж коли они в него вошли, разобраться с ними, произвести discriminatio, отделить то, что составляет их содержание от примешивающихся к нему моментов, которые мы бы назвали субъективными.[9] Это первая его отличительная черта. И вследствие этого stultus — это человек, растекшийся во времени, он не только открыт многообразию внешнего мира, но и рассредоточен во времени. Stultus — это тот, кто ничего не помнит, позволяет своей жизни утекать, не пытается привести ее к единству, запоминая то, что заслуживает запоминания, и не направляет свое внимание, волю к какой-то точной и твердо установленной цели. Stultus попусту расходует жизнь, непрестанно меняя свой взгляд на вещи. Таким образом, его жизнь протекает без вмешательства памяти и воли. Отсюда свойственная stultus'y неизбывная тяга к изменению образа жизни. Вероятно, вы помните, в прошлый раз я ссылался на отрывок из Сенеки, где он говорит: нет, по сути, ничего более вредного, чем менять образ жизни в зависимости от возраста и вести одну жизнь, когда ты молод, другую — в зрелости, третью — в старости.[10] На самом же деле надо как можно раньше направить свою жизнь к се цели — к исполненности себя в старости. «Поспешим же состариться» — призывает он в итоге — раз старость — это некий полюс, позволяющий собрать жизнь в одно целое. Со stultus'oM все наоборот. Stultus — это тот, кто не помышляет о старости, не думает о скоротечности жизни, той, что должна быть нацелена на окончательное осуществление себя в старости. Его жизнь непрестанно меняется.

А к тому же выбор образа жизни должен соответствовать возрасту, и получается, что он меняет жизнь чуть ли не каждый день, и приходит старость, о которой у него не было времени подумать. Это важный отрывок из начала трактата «Dc Tranquillitate».[11] Следствием же — одновременно следствием и причиной — такой открытости приходящим из внешнего мира впечатлениям, такого растекания по времени является то, что индивид-stultus не способен по-настоящему желать. Но что это такое — желать по-настоящему? На эту тему имеется пассаж в самом начале 52-го письма, где объясняется, что такое желания stultus'a и, стало быть, каким должно быть желание того, кто выходит из состояния stultitia.

Желание, свойственное stultus'y, это не свободное желание. Это такое воленис, которое не имеет ничего общего с волей. Воление, которое переменчиво. Что же означает — желать свободно? Это означает, что чего-то желаешь таким образом, что желаемое не зависит от той или иной случайности, того или иного впечатления, того или иного настроения. Желать свободно — это желать, будучи независимым, a stultus зависит одновременно и от того, что приходит извне, и от того, что идет изнутри. Это во-первых. Во-вторых, желать по-настоящему — это желать абсолютно (absolute), u Это значит, что stultus хочет сразу многих вещей, и это вещи разные, хотя и не исключающие друг друга. Он, стало быть, желает не одну, не одну-единственную вещь, желает ее не абсолютно. Он чего-то хочет и в то же самое время не хочет. Так, stultus желает славы, но ему жаль, что спокойную, полную неги жизнь придется оставить позади. В-третьих, stultus — это тот, кто чего-то хочет, но хочет как-то вяло, лениво: то хочет, то не хочет, то одного, то другого. Его желание переменчиво. Желать свободно, желать абсолютно, желать неизменно — вот, что присуще тому состоянию, которое противоположно stultitia. Что же до stultitia, то это желание, некоторым образом ограниченное, зависимое, частичное и изменчивое.

Итак, каков же предмет свободного, абсолютного и неизменного желания? Что это за предмет, на который желание может быть нацелено таким образом, что оно при этом не будет обусловлено чем бы то ни было извне? Что это за предмет, который воление сможет волить абсолютно, не отвлекаясь ни на что другое? Что это за предмет, который может волиться неизменно, какими бы ни были обстоятельства, что бы ни произошло, какие бы времена ни наступили? Единственный предмет, который можно желать свободно, не принимая в расчет внешние зависимости, это, конечно же, «сам» (le soi). Что это за предмет желания, который можно желать абсолютно, т. е. вне всякой зависимости от чего бы то ни было иного? — Это я сам. Что это за предмет желания, который можно желать всегда, не изменяя своего отношения к нему в смене времен и событий? — Это я сам. Какое же определение stultus'a можно вывести из этого описания, не слишком, я полагаю, удаляясь от сказанного Сенекой? Stultus это, по существу, тот, кто не волит самого себя, не водит «сам», не направляет волю на тот единственный предмет, который может водиться свободно, абсолютно и неизменно и каковым являюсь я сам.

В случае stultitia между желанием и «сам» образуется трещина, возникает характерная для stultitia несостыковка, являющаяся одновременно и ее самым явным следствием, и самой скрытой причиной. Для выхода из stultitia как раз и требуется сделать так, чтобы желание обратилось на самого себя; нужно устремиться к себе как к тому единственному предмету, который может желаться свободно, абсолютно, неизменно. A stultitia, как видите, на это и не способна, ибо отличает ее именно то, что она не может его желать.

Выйти самостоятельно из stultitia, коль скоро она и определяется этим нс-отношением к себе самому, индивиду не по силам. Конституирование себя, как объекта, притягательного для воления, могущего стать его предметом, свободно избранной, абсолютной, неизменной целью, осуществимо только при посредничестве кого-то другого. На пути от stultus к sapiens без другого не обойтись. Или скажу так, без вмешательства другого никак не преодолеть расстояния, разделяющего того, кто не волит собственного «сам», и того, кто поставил себя господином над собой, может владеть собой, нравиться себе — для чего и нужна sapicntia. Ибо по своему складу, если угодно, свойственное stultitia желание не может быть желанием заботы о себе. Забота о себе, следовательно, как вы в том убедились, обязательно требует присутствия, участия, вмешательства другого. Это первое, что я хотел бы подчеркнуть в этом небольшом отрывке из начала 52-го письма.

Помимо определения stultitia и ее отношения к желанию, я еще хотел бы обратить внимание на нужду в ком-нибудь другом. Но этот кто-нибудь другой, ясное дело, хотя об этом не очень определенно сказано в отрывке, не воспитатель в привычном смысле, обучающий истинам, фактам и принципам. Ясно также, что это не учитель памяти. В тексте не говорится, что именно он делает, но выражения, которые там употребляются, для того чтобы определить его действия или, вернее, дать понять, чем он занимается, очень характерны. Там есть выражение porrigcrc manum (протягивать руку), есть выражение oportet еduсаt. Простите, по немного грамматики: educat, это, конечно, повелительное наклонение. Стало быть, не — educare (воспитывать), а — educere — выводить, брать за руку и выводить. Как видите, это вовсе не обучение или образование в традиционном смысле слова, передача некоторых теоретических знаний или практических навыков. Скорее, это некоторое воздействие, оказываемое на того, кому протягивают руку, чтобы вывести из определенного положения, помочь поменять статус, образ жизни, способ быть, в которых он <…>. Это что-то вроде вмешательства в сам способ быть субъектом, это не просто передача какого-то знания, которое займет место незнания и заменит его собой.

И теперь встает такой вопрос: что это за действие, осуществляемое другим и без которого субъект не может себя конституировать? Каким образом это вмешательство другого вписывается в заботу о себе в качестве ее необходимой составной части? Что это за протянутая рука, что это за «выведение» (eduction), которое — уже не «образование» (education), но что-то иное или что-то помимо образования?

Так вот, вы хорошо представляете себе этого посредника, который не заставляет себя ждать, специалиста по налаживанию отношений субъекта с самим собой, по установлению этих отношений; конечно же, вы его хорошо знаете. Он является сам, бесцеремонно и шумно, объявляет, что он и только он один в состоянии осуществить посредничество и обеспечить переход от stultitia к sapientia. Он заявляет, что только он может сделать так, чтобы человек смог водить самого себя и чтобы, в конце концов, он смог достичь самого себя, смог бы осуществлять над собой суверенитет и достиг бы в этом отношении к себе полноты своего счастья.

Этот незамедливший явиться специалист своего дела, конечно, философ. Философ, стало быть, — это такой вот специалист. И с этой идеей вы встретитесь во всех философских школах, какими бы они ни были. Возьмите эпикурейцев. Эпикур сам говорил, что только философ способен направлять Других. [12] Другой текст — подобных ему десятки — стоика Мусония; там говорится: «Философ — это тот, кто в том, что касается вещей, подобающих людям по природе, признан всеми hegemon'oM (тем, кто ведет за собой)».[15] И затем, конечно, упомянем Диона из Прусы, этого древнего ритора, так не любившего философов, но обратившегося в философию после того, как он какое-то время жил на манер киников, и явившего в своем образе мыслей ряд черт, весьма характерных для кинической философии. Дион из Прусы, а это I–II век, говорит: у философов-то и нужно испрашивать совета, как поступить; лишь советуясь с философом можно решить, жениться или нет, заняться ли политикой, учредить царское правление, демократию или какую другую форму правления.[16] Как видите, в этом высказывании Диона из Прусы полномочия философа распространяются не только на отношение индивида к себе, но на любую сторону его жизни. У философов нужно спрашивать, как следует себя вести, философы говорят не только, как должно вести себя, но и как водительствовать другими, ведь это они знают, какое правление больше подходит городу, что лучше, монархия или демократия, и т. п.

Итак, философ является шумно, как единственный, кто способен управлять людьми, править теми, кто правит другими, и учреждать, таким образом, общую практику управления на всех возможных уровнях — управления собой и управления другими. Он тот, кто управляет теми, кто хочет управлять самими собой, и он тот, кто управляет теми, кто управляет другими. Здесь, я полагаю, находится исходный пункт расхождения философии и риторики, многое объясняющий в том, как оно случилось и проявилось в эту эпоху.[17] Риторика — это арсенал средств и наука о средствах, с помощью которых можно воздействовать на других посредством речи. Философия — это совокупность положений (principes) и практик, которые можно иметь в своем распоряжении или предоставлять в распоряжение другим для того, чтобы заботиться о себе и о других так, как это следует делать. Но как конкретно, практически, обосновывают философы, объясняет философия собственную незаменимость в учреждении, развитии и упорядочении индивидуальной практики себя? Какой инструментарий она предлагает? Или, точнее, с помощью каких опосредующих институциональных звеньев добивается она того, что философ своим существованием, действиями, своими советами обеспечит тем, кто его слушает, возможность заниматься собой, заботиться о себе самих и, в конце концов, достигать поставленной перед собой цели, каковая есть они сами?

Я думаю, существуют две крупные институциональные формы, о которых надо сказать несколько слов. Форма, если угодно, эллинского типа и римская форма. Эллинская форма — это, конечно, школа, skhole. Школа может быть закрытой, включая общее проживание. Это случай, например, пифагорейских школ.[18] Такими были также эпикурейские школы. В эпикурейских школах, а впрочем, и в пифагорейских также, духовное руководство играло очень важную роль. Некоторые комментаторы, в частности Де Витт (De Witt), посвятивший эпикурейским школам ряд статей,[19] утверждают, что эпикурейская школа имела сложную и очень строгую иерархическую организацию, что было какое-то число избранных, из которых первым, конечно, был мудрец, единственный, не нуждающийся в руководстве — сам Эпикур. Эпикур — это божественный человек (theos), исключительность которого, исключительность без всякого исключения, состояла в том, что он один мог сам выйти из не-мудрости (non-sagesse) и обрести мудрость. Но помимо этого sophos все остальные нуждаются в руководителях, и Де Витт предлагает следующую их иерархию: philosophoi, philologoi, kathegctai, sunetheis, kataskcuazomenoi и т. д.[20]; они различаются по положению и обязанностям, причем каждому соответствует своя особая роль в практике управления (одни руководили довольно большими труппами, другие, напротив, имели право осуществлять индивидуальное руководство и наставлять индивида, когда тот уже был достаточно подготовлен в практике себя, без которой не достичь искомого счастья). На самом деле, похоже на то? что эта иерархия, о которой говорят Де Витт и другие, была не совсем такой. Существует ряд критических выступлений на эту тему. Вы можете при желании заглянуть в очень интересный том семинаров общества Гильома Воде, посвященный греческому и римскому эпикуреизму.[21]

Так ли уж обоснована уверенность Де Витта в существовании замкнутой, очень сильно институционализованной иерархической структуры? В связи с практикой руководства сознанием в школе [эпикурейской] отметим несколько обстоятельств. Во-первых, то, о чем говорится в одном важном тексте, к которому надо будет вернуться; он принадлежит Филодему[22] (эпикуреец, живший в Риме, бывший секретарем Луция Пи юна и написавший текст, от которого, к несчастью, до нас дошли лишь фрагменты под названием «Parrhcsia» — об этом понятии я скажу чуть позже). Из текста Филодема ясно видно, что в эпикурейской школе непременно полагалось, чтобы у каждого был hcgemon, наставник, руководитель, обеспечивавший индивидуальное руководство. Во-вторых, согласно все тому же тексту Филодема, это индивидуальное руководство должно было сообразовываться с двумя принципами.

Оно было невозможно, если между партнерами, руководителем и руководимым не возникало взаимной симпатии, не устанавливались прочные дружеские отношения. И, кроме того, это руководство подразумевало некоторое особенное качество, некоторый способ общения, я бы сказал, «этику речи», о которой поговорим на следующем часе и которая как раз и называется parrhcsia.:> Parrhesia— это душевная открытость, это признаваемая обоими необходимость ничего не скрывать друг от друга из того, что они думают, необходимость чистосердечного разговора друг с другом. Это еще одно, требующее разработки понятие, о котором, однако, точно известно, что для эпикурейцев оно было, наряду с дружбой, одним из главных условий, одним из фундаментальных этических принципов руководства. И вот в чем еще мы можем быть уверены также благодаря тексту Сенеки. В том же самом 52-м письме, которое я только что комментировал, сразу же за отрывком, который я попытался разобрать, заходит речь об эпикурейцах. И Сенека говорит, что для эпикурейцев подопечные делились, по существу, на две категории: тех, кого достаточно вести, потому что они не ощущают в себе никакою внутреннего сопротивления предлагаемому им руководству, и тех, кого нужно тащить силой, вытаскивать из их нынешнего состояния по причине неподатливости их натуры. И Сенека добавляет (и это интересно), что для эпикурейцев эти две категории учеников, руководимых, были равны между собой, между ними не было качественного различия; одни, по сути дела, были не лучше других и не стояли на более высокой ступеньке, — вес дело заключалось, в сущности, в различии способов обращения: нельзя было руководить одними так же, как и другими, коль скоро само собой разумелось, что по завершении руководства достигнутая добродетель будет одного и того же типа, во всяком случае, одного и того же уровня.[24]

Похоже, что у стоиков практика руководства сознанием не была столь жестко привязана к существованию более или ме нее замкнувшейся на себе группы живущих вместе людей, и, в частности, необходимость дружбы была далеко не столь безусловной. По речам Эпиктета, записанным Аррианом, можно составить себе представление о том, чем могла быть школа Эпиктета в Никополисе.[25] Поначалу создается впечатление, что это не было место совместного проживания, это были просто собрания, проводившиеся довольно часто и с соблюдением определенных правил. В 8-й беседе книги II есть небольшой пассаж об учениках, которых посылают по разным делам и с разными поручениями в город, что, несмотря на раздельное проживание, предполагает некоторую форму совместной жизни, я бы сказал, что-то вроде интерната.[26] Несомненно, ученики в течение дня оставались вместе где-нибудь, скорее всего в городе, и не могли или не могли так уж свободно покидать определенное место. Было несколько категорий учащихся.

Прежде всего те, кто посещал занятия регулярно. Постоянные ученики, в свою очередь, делились на две группы. Одни приходили за тем, чтобы так или иначе дополнить свое образование, прежде чем погрузиться в политическую, гражданскую жизнь. <…*>[29] [Эпиктет] также упоминает ситуации, когда им приходилось выполнять поручения, представать перед императором, выбирать между лестью и прямотой, а также не бояться обвинений. Это, стало быть, ученики, которым нужна практика, подготовка к жизни. Судя по всему, как раз такой случай описан в 14-й беседе в книге И, где говорится об одном римлянине, который явился к Эпиктету со своим юным отпрыском. И Эпиктет тотчас принимается объяснять, как он, Эпиктет, понимает философию, какова, по его мнению, се цель и что такое обучение философии.[27] Он знакомит отца с тем типом образования, которое он готов дать его сыну. Затем, если угодно, имелись ученики-стажеры. Это также постоянные ученики, которые приходят не просто для того, чтобы закончить образование и повысить уровень культуры, но которые сами хотят стать философами. Явно этой категории учеников и адресована 22 беседа из книги III — знаменитый портрет киника.

Один из gnorimoi (учеников, воспитанников Эпиктета) спрашивает о киниках, вернее, выказывает желание перейти к киническому образу жизни,[28] т. е. полностью посвятить себя философии и такой крайней, бескомпромиссной ее форме, как кинизм, иными словами, хочет начать странствовать — отправиться в путь в одеянии философа и, переходя из города в город, задавать людям вопросы, вести беседы, произносить речи, учить их жить, будить от спячки и т. д. И как раз по поводу этого желания одного из его учеников Эпиктет набрасывает свой знаменитый портрет киника, изображая киническую жизнь как в высшей степени достойную и в то же время не умаляя трудностей и требований аскетизма.

Но есть также другие пассажи, явно относящиеся к теме подготовки будущего профессионального философа. В этом плане школа Эпиктета оказывается чем-то вроде Эколь Нормаль для философов, где им объясняют, как и что надо делать. Очень интересно рассуждение из 26-й беседы в книге II; это совсем маленькая глава, поделенная на два абзаца, здесь вы найдете в слегка измененном виде старое сократовское положение, часто упоминаемое Эпиктетом, а именно, что, когда поступают дурно, имеет место ошибка, ошибка разумения, ума.[29] Он говорит, что когда поступают дурно, то на самом деле происходит некая makhe: борьба, противоборство в душе того, кто так поступает.[30] И борьба эта заключается в следующем: дело в том, что, с одной стороны, поступающий дурно — такой же, как и все: он хочет пользы. Но ему невдомек, что то, что он делает, приносит не пользу, а вред. Например вор, он в точности такой, как и все остальные люди, он ищет пользы для себя. Но он не видит, что воровать вредно. Значит, говорит Эпиктет (в выражениях, по-моему, интересных, на которые стоит обратить внимание), когда кто-то совершает подобную ошибку, то это потому, что он полагает истинным что-то такое, что истинным не является, и его надо привести к пониманию pikra ana-gke, горькой неизбежности, суровой необходимости отречься от того, что для него — истина.[31] Так как же можно раскрыть глаза на эту горькую неизбежность, привести к ее осознанию того, кто совершает такую ошибку и впадает в подобное заблуждение? Нужно показать ему, что на самом деле он делает то, чего не хочет, и не делает того, чего хочет. Он делает то, чего не хочет, то есть он делает что-то вредное. И он не делает того, что хочет, то есть что-то, как ему казалось, полезное.

И тот, кто способен раскрыть ему эту makhe, борьбу между тем, что он делает, не желая того, и тем, чего он не делает, хотя и хочет, тот, кто способен показать другому, которым он руководит, в чем заключается эта борьба, этот человек, говорит Эпиктет, deinos en logo (действительно силен, ловок в искусстве рассуждения). Он — protreptikos и elegktikos. Оба слова вполне технические термины. Protreptikos — это тот, кто способен обучать протрептически, т. е. направляя душу ко благу. И он же elegti-kos, он хорош в искусстве рассуждения, в интеллектуальном споре, позволяющем отделить истину от ошибки, опровергнуть ложное положение, заменив его истинным.[32] Тот, кто на такое способен, тот, стало быть, кто обладает этими двумя качествами, каковые суть отличительные качества обучающего, — или, скажем точнее, два главнейших отличия философа: умение опровергать и побуждать — тому удастся изменить поведение впадающего в такую ошибку. Ибо, говорит он, душа похожа на весы, перевешивает то одна, то другая чаша. Желают того или нет, она все равно склонится к истине, которую призвана распознавать. И когда умеешь таким образом вмешиваться в борьбу (makhe), которая развертывается в чужой душе, когда, будучи достаточно искусным в рассуждении, ты способен завершить эту операцию, которая состоит в том, чтобы побудить другого отказаться от того, что он считал истиной, и склонить его душу ко благу, тогда, в сей самый миг, ты — подлинный философ, ты можешь как должно руководить другим. Но зато если у тебя это не получается, то не надо думать, что виноват руководимый, — ты сам виноват. Нужно винить само-го себя, а не того, кого не удалось убедить.[33] Вот вам, если угодно, прекрасный маленький пример обучения тех, кому, в свою очередь, предстоит обучать, или, скорее, наставлять на путь истины.

Итак, первая категория учеников — те, кто проходят в школе стажировку.

Вторая — это те, кто пришли в школу, чтобы стать философами. И затем, конечно, случайная публика, люди, которым в разных описываемых Аррианом в «Беседах» сценах отводятся любопытные для наблюдателя роли. Возьмем, к примеру, 11-ю беседу из книги I. К Эпиктету приходит человек, облеченный властью, похоже, важная персона из города или округи. И у него не все ладно дома, болеет дочь. В связи с этим Эпиктет объясняет ему смысл и значение семейных отношений. Вместе с тем он растолковывает ему, что не надо уходить с головой в вещи, которые от тебя не зависят и которыми не распоряжаешься, но что надо разбираться с собственным представлением о вещах, ибо его-то и можно успешно контролировать или подчинять себе, им можно пользоваться (khrestai).[34] И беседа заканчивается таким вот важным выводом: чтобы научиться контролировать свои представления, надо стать skholastikos, школяром, поступить в школу.[35] Из чего ясно видно, что даже этому, достигшему определенного положения, обзаведшемуся семьей человеку Эпиктет предлагает пройти подготовку и поучиться философии в школе. Вот четвертая беседа из второй книги, где перед нами некий philologos (что важно, потому что его представления суть мнения сторонников риторической аргументации), совершивший прелюбодеяние, который утверждает, что раз женщины общие по природе, то и его поступок на самом деле никакое не преступление. И в отличие от предыдущего случая, когда отец переживал за больную дочь, и было сказано, что он имеет право стать skholastikos, напротив, уличенный в прелюбодеянии philologos изгнан, он не должен больше появляться в школе. Есть и такие, кто пришел, чтобы посоветоваться о деле, — они излагают свои дела Эпиктету. В некоторых случаях Эпиктет меняет ход беседы, говоря, я не сапожник, который латает башмаки. Если хотите получить совет, то спрашивайте меня о том, в чем я разбираюсь, о том, что имеет касательство к жизни, к тому, как жить, к представлениям. Это 9-я беседа в книге III.[37] Вам попадутся здесь также критические выступления, собственно философская критика, например, когда в седьмой беседе третьей книги мы видим корректора свободных городов (это что-то вроде налогового инспектора[30]), который явился в школу; он эпикуреец, в связи с чем Эпиктет ставит ряд вопросов насчет общественных обязанностей, вроде бы отвергаемых эпикурейцами и вместе с тем исполняемых ими, как это делает его собеседник.3[31] Такая несостыковка дает ему повод развернуть критику эпикуреизма вообще. Как видите, здесь, в этой форме школьного обучения, очень явно завяванной на Эпиктета, на самом деле имеется целый ряд различных организационных форм, вариаций самого искусства наставничества и чрезвычайное разнообразие его способов. Наряду с этой формой, если угодно, эллинской, или школьной, наилучшим примером которой является, безусловно, школа Эпиктета, мы имеем форму, которую я назвал бы римской. Римская форма — это форма частного советчика. Я сказал, что она является римской в той мере, в какой она явно не восходит к школьной организации, но хорошо вписывается в типично римскую практику клиентуры, или некоей полудоговорной зависимости, подразумевающей несимметричный обмен услугами между двумя персонами, всегда занимающими разное общественное положение. В этой связи можно сказать, что форма частного советчика — это школа наоборот. В школе философ у себя дома, к нему приходят, его домогаются. В случае частного советчика все наоборот: есть большое аристократическое семейство,* есть глава семьи, важная персона, он принимает у себя философа, который будет служить ему советчиком, дает ему кров.

Таких примеров множество в республиканском и имперском Риме. Я вам только что говорил о Филодеме, эпикурейце, игравшем важную роль в окружении Луция Пизона.[39] Вспомним Афинодора, который был при Августе чем-то вроде советника по культуре (chapelain pour les choses culturclles).[40] Возьмите Деметрия-киника,[41] который намного позже, состоя советчиком при Трасса Пете и затем Гельвеции Приске,[42] оказал значительное влияние на политику, о чем я еще скажу. Деметрий, например, был спутником Трасеа Пета в течение многих лет, и когда Трасеа Пет должен был покончить с собой, он, разумеется, как это было принято в те времена, обставил сцену самоубийства самым торжественным образом. Он собрал все свое окружение, семью и т. д. Затем одного за другим удалил всех. И последний, кто остался при нем, когда пришло время умирать, единственный, кого он оставил при себе, был Деметрий. И в тот миг, когда яд начал действовать и Трасеа Пет стал терять сознание, он направил взгляд на Деметрия, который, таким образом, стал последним, кого он видел. Конечно же, последние их речи касались смерти, бессмертия, загробной жизни души и т. д.[43] (как видите, это подражание смерти Сократа, но при этом Трасса Пет не окружен толпой учеников, при нем только его советчик). Вы видите, что роль советчика — совсем не та, что роль наставника и тем более закадычного друга. Скорее, его можно было бы назвать экзистенциальным консультантом, который дает советы в определенных ситуациях.

Это он ведет и приобщает к философии того, кто одновременно его патрон, почти что наниматель и его друг, но друг вышестоящий. Он приобщает его к определенной форме существования, потому что не бывают философом вообще. Бывают либо стоиком, либо эпикурейцем, платоником, перипатетиком и т. д. Такой советчик также оказывается чем-то вроде культуртрегера для целого круга людей, которых он знакомит и с теоретическими знаниями, и с примерами того, как можно жить, и с возможностями политического выбора, в частности, решающего для начального периода империи выбора между деспотизмом монархического типа, просвещенной и умеренной монархией или же республиканским правлением, а равно с вопросами наследования монархической власти, — все это становится предметом обсуждения и выбора благодаря философам в роли советчиков. Так что повсюду мы будем сталкиваться с ними: они окажутся замешанными в политической жизни, в крупных спорах и конфликтах, в убийствах, казнях и переворотах, которыми будет отмечена середина первого века; и мы снова увидим их, хотя и убавившими в политическом весе, в начале третьего века, когда вновь разразится кризис.[44]

Итак, по мере того как наблюдается распространение этого типа философа, по мере того как наблюдается возрастание его роли, можно видеть также, что он все более и более утрачивает свою особенную функцию, внешнюю повседневности, не сводимую к каждодневной жизни, к жизни политической. Напротив, он охотно включается в эту жизнь, дает советы, защищает мнения. Практика совмещается с встающими перед людьми созерцательными вопросами, так что профессия философа становится все менее похожей на профессию философа, по мере того как значение ее возрастает.[32]

Возрастает нужда в советчике для себя одного, все больше в этой практике себя приходится прибегать к Другому, все более необходимой, стало быть, становится философия, все более также утрачивает она свой собственно философский пафос, все чаще философ будет выступать советником в жизненных вопросах, который — по поводу и без повода, в связи с частной жизнью, семейными отношениями, а также политикой — будет предлагать, но уже не общие образцы поведения, как, например, Платон и Аристотель, а советы, мудрые советы, советы, как вести себя в тех или иных обстоятельствах. Эти советы действительно становятся частью повседневной жизни. И это приведет нас к тому, о чем я только что говорил, а именно к практике руководства сознанием вне круга профессиональных интересов философии, к практике руководства сознанием как форме социальной связи между разными людьми. Пять минут на отдых, и мы продолжим.

Лекция от 27 января 1982 г. Второй час.

Профессиональная философия в I–II веках и ее политическая ориентация. — Образ Евфрата в письмах Плиния: антикиник. — Философия вне школы как социальная практика: пример Сенеки. — Переписка между Фронтоном и Марком Аврелием: упорядочение диететики, экономики и эротики в экзистенциональном плане. — Досмотр сознания.

Я должен извиниться перед вами. Несколько самонадеянно и опрометчиво я полагал, что если мне дают два часа, чтобы сказать то, что я хочу сказать, то я уложусь, потому что времени достаточно. Но должно быть мне на роду написано не успевать: надо много сказать, и я все время выбиваюсь из графика. Что ж, тем хуже. Мне хотелось поговорить, опираясь на некоторое число текстов, [о том как] практика себя стала императивом, правилом, манерой поведения, самым тесным образом связанной с философией, с философами, с теми институциональными формами, в которых философия существует. Понятно, что это те философы, которые распространили это правило [практики себя], запустили в оборот ее понятия и методы, предложили образцы. Это к ним в большинстве случаев восходят тексты, которые были опубликованы, имели хождение и служили чем-то вроде учебников по практике себя.

Никто этого не отрицает. Но нужно, мне кажется, подчеркнуть вот что: дело в том, что по мере распространения этой самой практики себя фигура профессионального философа, этого персонажа, к которому всегда, по меньшей мере отсчитывая от Сократа, как вы хорошо знаете, относились без особого доверия и который нередко возбуждал негативные эмоции, — фигура эта становится вес более и более неоднозначной. Разумеется, она является мишенью для риторов, но также (что становится особенно очевидным с расцветом того, что называют второй софистикой,[1] во втором веке нашей эры) вызывает недоверие по политическим мотивам. Поначалу это, конечно, связано с выбором, который делается в пользу тех или иных сил. К примеру, в начале имперского периода возникло целое течение неореспубликанизма, в котором стоики, а также, несомненно, киники, играли важную роль.[2] Это, понятно, вызывало противодействие. Но в более общем плане само существование профессиональных философов, поучающих, требующих, настаивающих на том, что надо заниматься собой, не могло не породить ряд политических проблем, живо обсуждавшихся. Видимо, в окружении Августа, в самом начале Империи, [обсуждался] вопрос, полезна или нет философия, которая преподносит себя как искусство заниматься самим собой и побуждает к такому занятию. Жан-Мари Андре, опубликовавший два интересных исследования, посвященных otium'y (досугу) и фигуре Мецената,[3] [выдвинул несколько] гипотез. Если следовать тому, что он говорит, складывается впечатление, что в окружении Августа мнения разделились, причем позиции сторон, а также и самого Августа претерпевали изменения. Афинодор, например, был, по-видимому, явным сторонником деполитизации: занимайтесь политикой только по обязанности, только если у вас есть к тому склонность, только если заставляют обстоятельства, но как можно скорее бросайте это дело. И похоже на то, что Август, по крайней мере какое-то время, благосклонно смотрел на такую деполитизацию.

Напротив, Меценат и окружавшие его эпикурейцы представляли направление, задачей которого были поиски равновесия между политической деятельностью в окружении принцепса, преследующей его пользу, и необходимостью просвещенного досуга. Идея принципата,[4] при котором бразды правления находятся в руках принцепса, нет политической борьбы, как при республике, все приведено в порядок, но при котором, однако, надо заниматься делами империи, вылилась в глазах этих людей (Мецената и эпикурейцев, которые, все же, чурались политической деятельности) в отчетливую формулу: можно заниматься делами города, империи, политикой, устраивать собственные дела, не выходя за пределы тех ограничений, которых требует общественное спокойствие, обеспеченное политическим устройством, принципатом, и при этом располагать достаточным досугом для занятия собой.

Таким образом, в связи с профессиональной деятельностью философов возникло множество интересных споров. Позже я вернусь к проблеме «забота о себе/политическая деятельность» и задержусь на ней дольше. s Что касается враждебности или недоверия к философам, то я хотел бы сослаться на один вполне определенный текст. Я собирался привести цитаты из многих произведений, я мог бы процитировать — о них я уже говорил в прошлый раз — сатирические тексты Лукиана, высмеивающие философа, изображающие его человеком жадным до денег, который вымогает крупные суммы обещаниями счастья, распродает разные способы жить, мнит себя совершенным, достигшим вершин философии и в то же время отдает деньги в рост, дерется с соперником, выходит из себя и т. д., и не украшен ни одной из присвоенных им себе добродетелей.[6]

Итак, я пропускаю все эти тексты. Хочу обратить ваше внимание на другой текст, который кажется мне достаточно интересным, он известен, но на нем, я полагаю, стоит немного задержаться. Это знаменитый пассаж из десятого письма первой книги «Писем» Плиния,[7] посвященный Евфрату.[8] Евфрат был влиятельным философом-стоиком, упоминания о нем встречаются во многих текстах. В «Жизни Аполлония Тианского» Филострата вы найдете очень любопытное, очень интересное сопоставление Аполлония и Евфрата,[9] возвращающее нас к вопросу о государе и философе — государевом советчике.

Так или иначе, из письма Плиния, в котором говорится о Евфрате, мы узнаем, что Евфрат жил в Сирии, и Плиний познакомился с ним, когда был «adulescentulus militarem», т. е. когда, будучи еще совсем молодым, должен был не то чтобы проходить воинскую службу, но значиться на какой-то воинской должности.

Итак, он молод, но это не ребенок или подросток школьного возраста. Из того же текста видно, что Плиний часто к нему приходил, причем запросто, по-дружески. «Penitusetdomi inspexi» — я смог разглядеть его, изучить penitus (досконально) et domi (у него дома). Плиний, таким образом, если и не жил с ним под одной крышей, то они столько бывали вместе, что он должен был быть в курсе событий его жизни. В-третьих, это явно были эмоционально насыщенные отношения, потому что Плиний пишет: «Amari ab eo laboravi, etsi non crat laborandum».[10] To есть я старался понравиться ему, хотя что тут стараться. Интересно отметить, что при этом ни о какой любви речи нет. Думаю, это видно по тексту в целом и по тем щедрым похвалам, которые он ему воздает. Он говорит, что старался ему понравиться, и это довольно любопытно, потому что мне кажется, что здесь перед нами типично римское представление, которое будет понятнее, если обратиться к некоторым примерам. В частности, в «De Beneficiis» Сенеки говорится, что для дружбы взаимных услуг мало, надо еще по-настоящему работать, упорно трудиться, чтобы понравиться тому, с кем желаешь дружить. Эта работа осуществляется поэтапно и подчиняется ряду правил, которые зависят от того, какое место занимает тот или иной человек в круге знакомств того, с кем он хотел бы дружить, ч Иначе говоря, дружба — это не совсем то, как один человек относится к другому, и не непосредственное взаимопонимание двух, как гласит эпикурейская формула. Это некая социальная структура, центрированная на ком-то одном, но включающая многих [других], — окружение, в котором каждому назначено определенное место, зависящее от старания, от усилий, приложенных обеими сторонами. Так вот, по всей вероятности, работой здесь надо считать прилежание на уроках, усердие, с которым Плиний усваивал преподанное, следовал образцам, примерам, наставлениям Евфрата. Также, по всей вероятности, эта форма, которая довольно близка римской дружбе, подразумевает некоторое число взаимных услуг.

Короче, Плиний достаточно продвинулся в этой дружбе, которая, как видите, уже совсем не похожа на «дружбу влюбленных», если прибегнуть к современным выражениям, совсем не передающим опыт той эпохи. Нет у этой дружбы ничего общего (во всяком случае, это что-то совсем другое) с тем, что могло быть влюбленостью, эросом, что могло быть в отношениях между Сократом и его учениками, или с тем, что могло быть эротического в эпикурейской дружбе. Что касается самого Евфрата, то его изображение тоже представляет интерес. Описание расхожее, вы даже скажете, что оно отдает пошлостью и безвкусицей, и все же, присмотревшись, в нем находишь кое-что интересное.[11]- Сказано, что у Евфрата величественная осанка, что он бородат — как же философу без бороды, — что он очень опрятен в одежде. Также говорится, что речь его красочна, приятна и убедительна, она настолько хороша и убедительна, что тот, кого он убедил в чем-то, жалеет об этом, потому что хотел бы послушать его еще раз и убедиться снова. Сказано также, что широта его кругозора напоминает о Платоне, что сам он — пример добродетелей, которым учит, и что он очень снисходителен к людям. К примеру, он никогда не пеняет тому, кто ошибся, кто еще не укрепился в морали. Он не выговаривает ему, не бранится. Наоборот, по отношению к таким людям он проявляет большую терпимость и liberalitas. Наконец, о характере обучения можно судить по тому, что он без конца повторяет ученикам, что отправлять правосудие, распоряжаться в городе, короче, исполнять обязанности то ли местного влиятельного лица, то ли представителя римской имперской власти, — значит заниматься философией.

Итак, за пошловатым слогом портрета обнаруживается, мне кажется, вот что: дело в том, что, с одной стороны, это случай явного, подчеркнутого возвеличивания (не будем забывать, что Плиний, конечно, не философ, и его представления о философии, о стоической философии, очень приблизительны, впрочем, внушены они, несомненно, Евфратом). Плиний, не будучи философом, изо всех сил превозносит Евфрата, он его представляет средоточием совершенств, изображает исключительной личностью, вызывающей самые глубокие чувства; кстати, он ни разу не упоминает о деньгах, так что неизвестно, было ли обучение платным или нет. Так или иначе, но только при его помощи, при помощи этого человека, можно толком приобщиться к философии. Так вот, если [посмотреть], с помощью каких именно черт характера, каких внешних черт достигается это возвеличивание, можно заметить, что из описания систематически изымается все то, что обычно отличает профессионального философа. Носить красивую ухоженную бороду и опрятные одежды значит противостоять или быть противопоставленным всем этим профессионалам со спутанной бородой, в обносках, которые слоняются по улицам, — фигуре киника, такого философа, что, кажется, дальше некуда, и одновременно являющего собой в глазах людей пример того, каким не надо быть философу.

Когда Плиний расписывает, как хорошо говорит Евфрат, как разукрашена его речь, как она убедительна — настолько, что убежденный однажды желал бы слушать еще и еще, чтобы убеждаться снова, — что это как не желание показать, что Евфрат — уже не из тех философов, чья речь резка, простовата и нацелена на одно: убедить слушателя и исправить его душу, но что он уже немного и ритор, и ему удалось ввести <…> удовольствия <…> в риторический дискурс в ходе занятий философией. Стирается, стало быть, привычное различие между ритором и философом, которое было одним из самых ярких признаков превращения философа в профессионала. И наконец, мягко обращаясь со всеми, кто приходит к нему, принимая их радушно и благожелательно, не делая попыток растормошить кого-либо, он больше не играет той несколько агрессивной роли, в которой выступал Эпиктет, a fortiori — киники, и смысл которой заключался в том, чтобы некоторым образом вывести человека из равновесия, посеять в нем сомнения относительно того, правильно ли он живет, и, подталкивая и направляя, заставить жить по-другому. И последнее, и самое главное: утверждать, что отправление правосудия и распоряжение делами города — это то же, что и занятия философией, это, как вы понимаете, означает лишать философскую жизнь того, что могло быть в ней неповторимого, предпочитать философии политику, умаляя тем самым и ту, и другую. Евфрат как раз из тех, кто не видит разницы между занятиями философией и политической жизнью. Таким образом, высокая оценка философии в известном тексте Плиния, посвященном Евфрату, не связана, на мой взгляд, с попыткой отдать дань уважения старому учителю, выказывая восхищение, которое Плиний, как и всякий молодой знатный римлянин, должен был испытывать по отношению к именитому философу с Востока.

Это не так. Этот панегирик надо брать целиком, со всеми его деталями. Это такое признание ценности философии, которое некоторым образом укореняет се в способе существования, манерах поведения, системе ценностей, а также совокупности техник, ей, традиционной философии, не свойственных, но зато присущих культурному целому, где в ходу старые ценности римской толерантности, риторические практики, политические пристрастия и т. д. Плиний хвалит Евфрата, по сути дела, лишая его профессиональных черт, если сравнивать с традиционной фигурой философа, ничем, кроме философии, не занимающегося. Он представляет его этаким сановником от социализованной мудрости.

И тут перед нами вырисовывается некая возможность — в подробности я сейчас предпочитаю не вдаваться, — но мне кажется, что [речь идет об] одной из самых важных отличительных черт эпохи, о которой у нас речь, о I–II веках: дело в том, что попечение о себе (pratique de soi) даже вне каких бы то ни было институциональных форм, объединений, независимо от того, что некоторые от лица философии призывали обратиться к нему, так вот, эта самая практика себя сделалась общественной практикой (pratique sociale). Она начала распространяться среди тех, кто, строго говоря, не был в ней сведущ. И вот получилось так, что практиковать, пропагандировать, внедрять попечение о себе стали сами по себе, вне философских школ, превращая его в особую форму общения между людьми, пользуясь им как возможностью контролировать чье-то поведение, вырабатывать, развивать, укреплять такое отношение к себе самому, которое сыщет себе опору в другом, в посреднике, не обязательно профессиональном философе, хотя, конечно, некоторое знакомство с философией и ее понятиями предполагалось. Иначе говоря, я думаю, что дело здесь идет именно о проблеме учителя, о том, что ему надлежит делать и каким быть. Во времена софистов, во времена Сократа и еще при Платоне это была неповторимая личность, либо опиравшаяся на свои познания и софистические приемы, либо, как Сократ, апеллировавшая к своему призванию theios аnеr (богодухновенного мужа), либо ссылавшаяся на то обстоятельство, что она уже достигла мудрости, как в случае Платона. Так вот, этот самый тип учителя не то чтобы совсем исчезает, но его обходят, теснят, с ним успешно соперничает практика себя, сделавшаяся социальной практикой. Попечение о себе оказывается увязанным с социальной практикой или, если угодно, выработка какого-то отношения к себе самому явным образом требует подключения к этому делу моих отношений с Другим.

Примером тому — целый ряд тех, к кому обращается со своими наставлениями Сенека. Сенека — фигура очень интересная с этой точки зрения; можно считать, что философия — это его ремесло в очень широком смысле, каковой слово «профессия» могло иметь в то время. Его карьера пошла в гору, когда он был в изгнании, где писал трактаты, трактаты по философии. И именно в качестве философа он, отозванный из ссылки на Сардинии, был приставлен воспитателем или кем-то вроде советчика к Нерону. Но, в конце концов, его все же нельзя уподобить учителю философии в том смысле, в каком таковым был Эпиктет, или такому учителю, как Евфрат. Он занимался политикой, администрированием. И если присмотреться к кому он обращался, кому давал советы и перед кем выступал в роли духовного наставника и водителя (maitre de conscience, directeur de conscience), можно заметить, что [это были] всегда такие люди, с которыми его связывали также другие отношения. Это могли быть семейные связи: именно своей матери, Гельвии, пишет он утешительное письмо в то время, когда сам отправлен в ссылку. Полибий, адресат еще одного утешения, был для него кем-то вроде дальнего и ненадежного покровителя, он просит о протекции и содействии его возвращению из ссылки.[14] Серен,[15] которому он собирался в то время послать кое-какие трактаты — «De Tranquillitate», возможно, «De Otio» и есть еще один, третий,[16] — для него и написанных, это его дальний родственник, он прибыл из Испании, хочет сделать карьеру при дворе, завоевать доверие Нерона. Именно в рамках этих полуродственных, полуклиентских отношений обращается Сенека к Серену или выслушивает его и дает советы. Что же до Луцилия, который немного моложе его, но уже исполняет высокую должность, то это вариант дружбы, возможно, клиентских отношений с прежним протеже, во всяком случае, человек, ему довольно близкий, с которым его связывает многое, помимо того, что он как специалист в этом деле духовно руководит им (direction de conscience).

To же можно было бы сказать и про Плутарха; всякий раз, когда он обращается с наставлением или советом к кому-либо, он, по сути дела, лишь немного меняет характер своих отношений с людьми, с которыми связан либо светским знакомством, либо как человек, занимающий определенное положение, либо как политик.[18] К этим-то связям и подключает он свое духовное руководство, на них выстраивает эту свою деятельность.

Итак, вовсе не в качестве философа-профессионала обращаются Сенека и Плутарх к тем, кого собираются духовно наставлять. Это делается постольку, поскольку их отношения с тем или иным лицом (дружба, клиентела, покровительство и т. д.) подразумевают в качестве способа их упрочения — но вместе с тем также и долга, обязанности — обслуживание души и могут быть основанием для вмешательства в чужие дела, для советов, как кому жить. И вот тут я бы перешел к последнему тексту, который хорошо бы рассмотреть немного подробнее, потому что он мне кажется интересным и очень важным для этой истории попечения о себе (pratique dc soi). Ведь большинство текстов, касающихся попечения о себе, которыми мы располагаем, пришли к нам из одного лагеря — со стороны наставников, тех, кто дает советы. А раз это все советы, и речь идет о текстах назидательных, всегда можно предположить и вовсе не без оснований подумать, что назидания эти были пустыми и бесполезными, они не вписывались в реальный опыт и поведение, были чем-то вроде формы без содержания и приложения, по сути, некоторым способом перерабатывать философскую мысль в правило повседневной морали, самой повседневной жизни этим никак не затрагивая.

В самом начале «De Tranquillitate» Сенеки приводится признание Серена, который как раз хочет посоветоваться с Сенекой и выкладывает ему, что у него на душе.[19] Можно считать, что тут сам человек свидетельствует о своем опыте и, стало быть, о том, каким он видит себя в глазах возможного наставника и в свете возможного наставничества. Но, как-никак, это все же трактат Сенеки. Будь этот кусок в самом деле написан Сереном (если он не был по большей части переписан, что похоже на правду, самим Сенекой), он составлял был часть самого трактата «De Tranquillitate». Так задумал Сенека, и лишь с трудом, с большой натяжкой он может сойти за свидетельство того, что чувствует наставляемый.

Но все же есть документы, показывающие, как обстоят дела на другой стороне, такова переписка Фронтона и Марка Аврелия.[20]<…*>[33] Когда задаешься вопросом, почему эта переписка между Фронтоном и Марком Аврелием не была опубликована, — она практически недоступна во Франции, <…> — ответить на него довольно просто: она весьма странная. Так вот, если вас интересует этот текст, то, к счастью, имеется английское издание в серии Loeb, где вы найдете переписку Фронтона и Марка Аврелия, которую нужно прочитать.[21] И вы увидите, почему Фронтон (о чем, конечно, надо помнить) учитель Марка Аврелия.[22] Но он не учитель философии. Он учитель риторики. Фронтон был ритором, и в первой главе «К себе самому», как вы знаете, Марк Аврелий вспоминает разных людей, которым он обязан тем-то и тем-то, которые в каком-то смысле стали для него образцом для подражания, привнесли в его жизнь многое из того, на чем он строил свое поведение и вырабатывал свои принципы. И там есть пассаж, впрочем, совсем короткий, посвященный Фронтону. Есть целая галерея портретов, очень красивых и впечатляющих: знаменитый портрет Антонина, который превосходен сам по себе и в то же время представляет собой некую концепцию не столько имперской власти, сколько того, каким должен быть властитель.[23] Есть, стало быть, развернутые изображения, и рядом с ними — совсем маленький отрывок, просто упоминание о Фронтоне, где сказано: Фронтону я обязан тем, что понял, каким лицемером нужно быть, чтобы властвовать, и еще также понял, насколько наши аристократы «не способны любить».[24] Это говорит о том, что Фронтон был человеком искренним, никак не лицемером, льстецом и т. п., — это та самая parrhesia, о которой речь впереди. И потом, кроме того, любовь и привязанность — основа, на которой строили свои отношения Марк Аврелий и Фронтон. Я процитирую вам письмо, оно, на мой взгляд, лучше всего характеризует то, чем было, чем могло быть духовное руководство (direction de conscience), как оно представляется воспитаннику. Это книга IV писем Марка Аврелия, 6-е письмо Фронтону. Он пишет;[25] «Мы ведем себя хорошо. Я мало спал из-за легкого озноба, который, кажется, прошел. Я, таким образом, провел время от одиннадцатого часа ночи до третьего часа дня отчасти за чтением Катона („Agriculture"), отчасти за письмом, написав, к счастью, меньше, чем вчера. Потом я поздоровался с отцом, я набрал полный рот воды с медом и выплюнул ее, так что, скорее, подсластил горло, чем прополоскал его, коль скоро Новий и другие разрешают сказать „прополоскал". Управившись с горлом, я присоединился к отцу, присутствовал при жертвоприношении, и потом все пошли есть. Что же, ты думаешь, мне дали на обед? Немного хлеба, тогда как я видел, как другие поглощают устриц, лук и жирные сардины. После чего мы занялись сбором винограда, мы хорошо попотели, вдоволь накричались.[26] В шестом часу мы вернулись домой.

Я немного позанимался, но без толку. Затем мы долго болтали с матерью, она сидела на постели […].[27] Пока мы так болтали и спорили о том, кто кого больше любит (то ли Марк Аврелий больше любит Фронтона, то ли его мать — Грацию, полагаю, дочь Фронтона. — МФ.), зазвучал гонг, и нам объявили, что отец в купальне. Выкупавшись, мы поужинали в давильне. Я не хочу сказать, что мы купались в давильне, но что мы выкупались в купальне и потом поужинали в давильне и с удовольствием послушали веселые разговоры селян. Вернувшись к себе, перед тем как повернуться на бок и уснуть, я разворачиваю свиток дня [je deroule ma tache — букв, „разворачиваю урок". —А.П.] (meum pensum explicmo)[34]и отчитываюсь за прошедший день перед моим добрейшим учителем (diei rationcm meo suavissimo magistro reddo). Перед учителем, которого я так люблю и по которому так скучаю, что хотел бы любить и скучать еще больше, пусть даже в ущерб моему здоровью и телесному благосостоянию. Веди себя хорошо, дорогой Фронтон, ты, meus amor mca voluptas (моя любовь, моя радость). Я люблю тебя».[28]

Итак, с одной стороны, говоря об этом тексте, надо напомнить о том, о чем я уже говорил вам: Фронтон — не учитель философии. Это не профессиональный философ, это ритор, philologos, на что указывает филологическая ремарка в самом письме насчет допустимости выражения «прополоскать горло». Не следует, стало быть, помещать это письмо в рамки сугубо профессионального духовного руководства.

На самом деле, вы сами видите, здесь все держится на дружбе, на привязанности, взаимном расположении, — это они играют главную роль. Роль эта представляется очень неоднозначной, и не очень проясняют ситуацию другие письма, в которых без конца говорится о любви к Фронтону, о том, что любовь их взаимна, что они скучают друг без друга, когда разлучены, целуют друг друга в шею и т. д.[29] Напомним, что Марку Аврелию к тому времени было лет девятнадцать — двадцать и что Фронтон был немного старше. Привязанность… повторю еще раз: на мой взгляд, было бы совершенно неуместно, я хочу сказать исторически некорректно пытаться выяснять, носили ли их отношения сексуальный характер. Это привязанность, любовь, и в ней скрыто много разных возможностей. Надо просто отметить, что о них умалчивают, они не разбираются и не обсуждаются в промежутках между этими бесконечными пылкими уверениями в любви: «любовь моя, моя радость». Так вот, если теперь обратиться к этой основе их взаимоотношений, которые, повторю, строятся не на профессиональном, философском фундаменте, но на эмоциональном отношении к учителю, если посмотреть, как написано это письмо, легко заметить, что перед нами очень подробный рассказ о том, как прошел день с мига пробуждения до отхода ко сну.

По сути дела, это способ рассказать о себе, рассказывая о том, как прошел день. Так что же из прошедшего дня здесь описывается, что считает нужным включить в свой рассказ Марк Аврелий, отчитываясь перед Фронтоном? Я думаю, что все сказанное в письме можно очень приблизительно, но не слишком искажая положение дел, распределить по трем рубрикам.

Во-первых, гигиенические подробности, подробности диеты. Вначале говорится о легком недомогании и способах лечения. В письмах Сенеки вы часто встретите подобные вставки, когда он сообщает: этой ночью мне плохо спалось, меня трясло. Или: сегодня я проснулся больным, меня тошнило, лихорадило и т. п. Итак, обычно говорится о том, что знобит, о принятых мерах (полоскание горла, подслащенная медом вода и т. д.). Это — в более общем плане — о том, как спалось. Заметьте кстати: «спать на боку» — важное для тех времен медико-этическое предписание. Спать на спине — значит провоцировать эротические сны; спящий на боку видит сны целомудренные. Насчет питания: не ел ничего, кроме хлеба, тогда как другие… и т. д. Сообщения насчет купания, упражнений. Сон, пробуждение, еда, купание, упражнения и потом, конечно, разные медицинские меры — это как раз то, что со времен Гиппократа считается самым важным в распорядке дня с точки зрения медицины, диететики.[30] Он, таким образом, отчитывается о соблюдении этого распорядка.

Во-вторых, отчет о выполнении семейных и религиозных обязанностей. Пришел к отцу, присутствовал при совершении обряда, разговаривал с матерью и т. д. К семейным обязанностям добавляются или могут добавляться сельскохозяйственные работы. Марк Аврелий описывает не что иное, как фермерскую жизнь. И вполне понятно, что эта жизнь фермера впрямую подражает некоторым примерам. Один упомянут, другой подразумевается. Упомянутый — это «De Agricultura» Катона.[31] Кагон написал книгу об агрокультуре, и это была книга о домашнем хозяйстве, в которой он указывал, что в его время надо было делать, каким быть римскому землевладельцу, чтобы добиться успеха, стяжать добродетель и, вместе с тем, принести наибольшую пользу городу. Но, конечно, за этим образцовым сочинением встает тень другого труда, того, что был образцом для самого Катона, а именно «Домостроя» Ксенофонта,[32] в котором, в свою очередь, рассказывается, какой должна быть жизнь землевладельца в Аттике V–IV веков. Так вот, эти примеры здесь очень важны. Конечно же, Марку Аврелию, будущему императору, приемному сыну Антонина, незачем было вести такую жизнь: она не была его обычной жизнью. Однако — как это стало очевидно с падением республики и еще более ясно во времена империи — сельская жизнь, пребывание в деревне были не просто отдыхом на лоне природы, но чем-то таким, возможность чего надо было оставить за собой, дабы не утратить некой точки отсчета, некоего нравственно-политического ориентира в своем каждодневном существовании.

Действительно, живя в деревне, оказываешься ближе к простым основам бытия, ближе к той прежней, ушедшей в прошлое жизни, которой надлежит подражать. Кроме того, сельская жизнь располагает к просвещенному otium'y (досугу). Это значит, что здесь [также] занимаются физическими упражнениями: Марк Аврелий собирает урожай винограда, эта работа, кстати, дает ему возможность хорошо попотеть и вдоволь накричаться, что считается полезным. Он, стало быть, практикует этот самый otium, который предполагает физические упражнения и оставляет достаточно времени для чтения и письма. Если угодно, пребывание в деревне — это некоторая реактивация старой модели Ксенофонта, модели Катона, образца социального, этического и политического; к нему возвращаются, но только на время, чтобы поупражняться. Это что-то вроде затворничества, правда совместного, но предпринятого ради себя, ради самосовершенствования, ради преуспеяния в работе над собой, достижения самого себя. Это тоже, если угодно, домострой, «хозяйствование» в том смысле, в котором употреблял это слово Ксенофонт, имея в виду семейные отношения, роль главы дома, который должен заботиться об окружающих, близких, об имуществе, слугах и т. д. Весь этот арсенал снова идет в дело, но, повторю, используется в целях личного совершенствования.

Третье из того, о чем упоминается в письме, это, конечно, любовь. Беседуя о любви, обсуждают вопрос, который, как видите, необычен, потому что это не традиционный вопрос «какова истинная любовь?»,[33] — вопрос, который, как вам известно, сводился к тому, любовь ли это к мальчикам или женщинам и замешаны ли здесь сексуальные отношения или нет? Этого вопроса об истинной любви здесь не касаются. Речь идет о каком-то очень личном и довольно странном вопросе, когда спорят о том, какая любовь сильнее и крепче — повторяю, совершенно пустое дело пытаться рассуждать о природе этой любви — двух мужчин (Фронтон и Марк Аврелий) или двух женщин (мать Марка Аврелия и Грация).

Заботы о теле, окружение и дом, любовь. Диететика, экономика, эротика. Вот те три обширные области, в которых в эту эпоху осуществляется попечение о себе, непрестанно отсылающие от одной сферы к другой. Заботы о соблюдении режима и диеты побуждают к сельскохозяйственным работам, сбору урожая и т. п., т. е. к тому, чтобы заниматься хозяйством. Внутрисемейные отношения, т. е. отношения, от которых зависит ведение хозяйства, сталкивают с проблемами любви. Итак, первое — это наличие этих трех областей, это их связь, очень интенсивные, очень заметные сдвиги и переходы от одной к другой: от диететики к экономике, от экономики к эротике. С другой стороны, не будем забывать, что мы ведь уже встречались с этими тремя составляющими в одном пассаже из «Алкивиада». Как вы помните, в какой-то момент Сократ вплотную подошел к определению того, о каком таком «себе» (le soi) надо заботиться. И он показал, что «самое само» в себе, о котором надо заботиться, это душа. Исходя из этого определения, он сказал: коль скоро надо заниматься именно душой, то вы сами видите, что забота о себе это не забота о теле, тем более не забота об имуществе и тем более не амурные дела, по крайней мере такие, какими их себе представляют те, кто преследует Алкивиада. Иначе говоря, забота о себе в этом платоновском тексте, в речах Сократа, решительно отделялась от заботы о теле (от диететики), забот об имуществе (от экономики) и от любовных дел, т. е. от эротики. И вот вы видите, что теперь эти три области (диететика, экономика, эротика), напротив, снова объединяются, но уже как что-то вторичное, как повод для «меня» (le moi) испытать себя, заняться собой, этой самой практикой себя, которая составляет смысл и цель моего существования. Диететика, экономика и эротика отныне предстают областями практики себя.

Вот что, мне кажется, можно вывести из содержания этого письма, но очевидно, что комментарий к нему на этом закончить нельзя, не вернувшись к строчкам, которые я привел и в которых сказано: вернувшись к себе, я, перед тем как повернуться на бок и уснуть, разворачиваю свиток дня и отчитываюсь за прошедший день перед моим добрейшим учителем, без которого я так скучаю, и т. д. Что это такое? Он пришел в свою спальню, готовится ко сну и, перед тем как лечь на бок, т. е. принять рекомендуемое для сна положение, «разворачивает свиток дня». Ясно, что это досмотр души (examen de conscience), как он был описан Сенекой.

И оба этих текста (трактат Сенеки «De Ira» и письмо Марка Аврелия) очень схожи. Сенека, как помните, говорил: каждый вечер я гашу светильник и, когда умолкнет жена, собираюсь с мыслями и придирчиво разбираю каждый день (он употребляет то же самое выражение «придирчиво разбираю»[35][34]). И еще в одном тексте — к сожалению, вчера вечером я не смог отыскать, где именно, но, в конце концов, это неважно — Сенека напоминает о том, что время от времени надо разворачивать перед собой свиток (volumcn) собственной жизни и минувших времен.[35]

Так вот, как раз таким разворачиванием свитка, припоминанием того, что ему надлежало сделать, и того, как он это сделал, и занят, как видите, Марк Аврелий. Он разворачивает свой свиток, книгу дневных дел, где записано то, что он собирался делать, книгу, которая, скорее всего, записана только в его памяти, хотя, возможно, это и не так, что не имеет никакого значения. Самое главное, если хотите, будь это просто припоминание или книга, которую можно взять в руки и читать, заключено в этом прохождении перед внутренним взором событий минувшего дня, в этом смотре, который необходим в конце дня, перед самым сном, и который позволяет подвести черту, соотнеся сделанное с тем, что надо было сделать, и то, что было сделано и как оно было сделано, — с тем, как это следовало бы делать.

Во всем этом отдают себе отчет. Но перед кем? Конечно, перед тем, кого называют «мой добрейший учитель». Как видите, это точное следование фундаментальному принципу досмотра души (examen de conscience). Что же, по сути дела, представляет собой это письмо? Само по себе письмо, написанное утром, не прибавляет ничего к тому, что Марк Аврелий проделал накануне вечером, когда ложился спать. Он развернул volumen своего дня. Воссоздал прошедший день и прокрутил его события в памяти. Вечером он это сделал для себя, наутро — в письме к Фронтону. Как видите, это все же довольно интересный пример того, каким образом духовное руководство становилось, вот-вот должно было стать, а с некоторых пор уже, несомненно, стало опытом, нормальным, совершенно обыденным опытом. Перед другом, другом дорогим, другом, которого так сильно любят, устраивают этот досмотр (examen de conscience). Это его берут в духовные водители (directeur de conscience), и что ж тут такого, если он — не философ, как в нашем случае, а просто друг. И на себя самого (на то, как провел день, какую работу сделал, как развлекся) смотрят как на человека, которому придется во всем этом перед кем-то отчитаться и который проживает свой день, зная, что день этот может быть (и так или иначе будет раскрыт) развернут, растолкован перед кем-то другим…

Так, кем же будет в этом деле этот другой — судьей, проверяющим, учителем или еще кем? Поживем, увидим. Я собирался вам сказать еще кое-что, но, к сожалению, у нас уже нет времени. Дело в том, что такое развитие практики себя, то, что она становится особой формой социальных отношений, — если и не универсальной, то, по меньшей мере, всегда возможной, даже если это не взаимоотношения учителя философии и его ученика, — означает возникновение чего-то нового и очень важного: появление новой этики, касающейся не столько речи или дискурса вообще, сколько взаимоотношений с Другим. И именно эта новая этика словесного общения выражается основополагающим понятием parrhesia. Parrhesia, переводимая вообще-то как «откровенность», — это правило игры, это принцип вербального поведения, которого надо придерживаться в своих отношениях с другим в ситуации наставничества.

Итак, с этого, с объяснения того, что это такое (parrhesia), мы и начнем в следующий раз и затем перейдем к рассмотрению того, как и в какой форме она технически осуществляется в наставничестве.

Лекция от 3 февраля 1982 г. Первый час.

Неоплатонические комментарии к «Алкивиаду»: Прокл и Олимпиодор. — Разграничение политического и катартического в неоплатонизме. — Рассмотрение связи между заботой о себе и заботой о других у Платона: конечная цель, взаимообусловленность, сущностная импликация. — Ситуация I—// веков: «себя» (le soi) становится самоцелью. Следствия: философское искусство жизни, подчиненное принципу обращения; развитие культуры себя. — Религиозный смысл идеи спасения. — Значения soteria и salus.

В прошлый раз за недостатком времени я отложил рассмотрение этого понятия, которое, я думаю, играет очень важную роль в практике себя, в технологии субъекта, — понятия parrhesia, в самом общем виде означающего откровенность, искренность, чистосердечие и т. п. Я хотел бы ненадолго вернуться к нему, и потом, по ряду соображений, предпочел бы снова заняться им позже, именно тогда, когда речь пойдет о некоторых техниках субъекта, предполагаемых этой философией, этой практикой себя, этой культурой I–II веков, в частности, когда речь пойдет о проблеме слушания, об отношении учитель — ученик. Вот тогда и поговорим об этом. Но тут кто-то прислал мне вопрос… К сожалению, спрашивают не так уж и часто, не потому ли, что и встречаемся мы не так часто. Итак, мне задан вопрос, и я хотел бы на него ответить, потому что думаю, что в любом случае это послужит неплохим введением к моей сегодняшней лекции.

Вопрос такой: зачем, спрашивается, браться за этот диалог «Алкивиад», который, как правило, комментаторы не считают таким уж важным в творчестве Платона? Зачем принимать его за точку отсчета не только в разговоре о Платоне, но и при попытке взглянуть несколько иначе, с иной стороны, на всю античную философию? С некоторых пор я намеревался рассмотреть два или три поздних текста, проливающих, однако, свет на проблему «Алкивиада» и места, занимаемого им в античной мысли. Перестроимся на ходу. Вместо того чтобы сейчас рассказывать вам о parrhesia и потом о неоплатонических комментаторах, прямо сейчас займемся немного вопросом о неоплатонических комментариях «Алкивиада». Вы знаете, что с началом великого возвращения платонизма в культуру, в античную мысль, в античную философию — примерно со второго века — возник целый ряд проблем и, в частности, вопрос систематизации произведений Платона.

Просто встал вопрос об их издании в такой форме и в таком порядке, чтобы философские проблемы рассматривались в них последовательно, каждая в надлежащем месте и так, чтобы все вместе они составили некую целостность, одновременно закрытую и годную для использования в преподавании и педагогике. Так вот, этим вопросом классификации произведений Платона занимались некоторые комментаторы, и в их числе Прокл и Олимпиодор.[1] И оба они, определяя место диалога «Алкивиад», который я принял за отправную точку, сходятся в том, что он действительно должен быть поставлен во главе произведений Платона и что именно с него надо начинать изучение Платона и платонизма, и даже философии в целом. Если угодно, три важных соображения и в самом деле позволяют Проклу и Олимпиодору отдать первенство «Алкивиаду» и поместить его, так сказать, в пропилеи философии. Во-первых, «Алкивиад», на их взгляд, подытоживает всю философию Платона. Во-вторых, это введение в философию — первое и торжественное — принципа gnothi seauton как изначального условия философской практики. И наконец, они усматривают в нем первые признаки размежевания политического и катартического. Задержимся немного на этом. Замечу, что я не мог бы ничего сказать на эту тему, если бы Фестюжьер не написал интересной статьи о классификации произведений Платона у неоплатоников и не привел бы в ней выдержки из главных текстов. Не могу сейчас сказать, где вышла эта статья, но, во всяком случае, вы ее можете найти в «Очерках греческой философии».[2] Итак, в вашем распоряжении целый набор текстов.

Вот цитата из Прокла^ (стало быть, это пятый век) в связи с упорядочением произведений Платона: «Этот диалог [говорит Прокл, имея в виду «Алкивиад». — М, Ф.] есть начало всей философии [arkhe hapases philosophias: начало, устой философии. — Л/. Ф.], как началом является также наше познание самих себя [как познание самих себя — gnothi seauton — составляет необходимое условие для того, чтобы начать философствовать, также «Алкивиад» есть само начало философии. —М. Ф,]. Потому и разбросаны по нему и вошли в обиход многие логические соображения; многие моральные соображения, содействующие всякому нашему исследованию о счастье, в нем разъясняются; многие учения, ставящие нас на путь познания природы или даже истины о самих богах, изложены тут в общем виде, с тем чтобы вмещал в себя этот диалог, подобно прообразу, один и тот же законченный силуэт философии, начинающий вырисовываться как раз тогда, когда мы впервые поворачиваемся к себе».[4] Текст интересен, во-первых, тем, что мы встречаемся здесь с различением, совсем не платоновским; оно было введено позже, в полном соответствии с тем, как обучали философии и как она подразделялась в эллинистическую эпоху, во времена империи, в поздней античности. Как видите, различаются логические соображения, соображения моральные, учения о природе, истины, касающиеся существ божественных. Логика, мораль, изучение природы, богословие, или речи о божественном, — таковы четыре основополагающих начала философии.

Итак, Прокл, стало быть, полагает, что эти четыре начала и в самом деле разбросаны тут и там по тексту «Алкивиада», хотя и не всегда сразу попадаются на глаза, но что все они имеют место постольку, поскольку выполнено главное условие, каковым является обращение к себе. Этот силуэт философии вырисовывается перед нами именно благодаря первому опыту обращения на себя. Обернемся на самих себя, осознаем, что такое мы есть, и мы увидим в ходе самого этого обращения, как начинает развертываться перед нами то, чем должно быть философское знание. «Вот почему, сдается мне [добавляет Прокл. — А/. Ф.], божественный Ямвлих ставит «Алкивиад» на первое место среди десяти диалогов, в которых, как он думает, заключена вся философия Платона [отсылка к утраченному тексту Ямвлиха,[5] которая, судя по всему, говорит о том, что даже до Прокла и, следовательно, до того, как встал вопрос о классификации платоновских произведений, «Алкивиад» считался первым из диалогов Платона, во всяком случае сто следовало ставить во главе всех прочих, — М. Ф.]».[6]

Другой комментарий принадлежит Олимпиодору, в нем он говорит по поводу «Алкивиада»: «Что касается его места [ «Алкивиада». — М. Ф.], то надо сказать, что его следует поставить во главе всех платоновских диалогов. Ибо, как говорит Платон в „Федре", нелепо обходить вниманием себя, когда желаешь познать все остальное. И потом, к сократовскому учению надо приступать по-сократовски, ведь, говорит он, как раз через предписание „познай самого себя" пришел Сократ к философии. Надо признать к тому же, что диалог этот похож на преддверие храма, и так же, как надо пройти преддверие, чтобы попасть в adytos, так сначала надо изучить „Алкивиад", чтобы приступить к „Пармениду"».[7] Вы видите, Олимпиодор считает «Алкивиад» преддверием, а «Парменид» — святая святых платоновской философии. И вы также видите, что Олимпиодор тоже недвусмысленно рассматривает принцип «познай самого себя», там же, в «Алкивиаде», и приведенный, не только как основание всего философского знания, но и как образец поведения того, кто собирается философствовать. Нужно, говорит он, «к сократовскому учению приступать по-сократовски», т. е. чтобы получить доступ в философию Сократа и Платона, надо самому воспроизвести начальный сократовский опыт. И это нас подводит к третьему элементу, о котором я хотел вам сказать и который послужит нам обещанным введением в лекцию: это вопрос о разграничении политического и катартического.

Тот же Олимпиодор все в том же комментарии к «Алкивиаду» и в самом деле говорит следующее: «Поскольку Целью этого диалога [ «Алкивиад». —М. Ф.] является познание себя, т. е. познание не тела, не внешних вещей, — ведь название так и звучит: „Алкивиад, или О природе человека" [что доказывает, что во времена Олимпиодора это явно не платоновское добавление к названию уже было сделано. — М. Ф.], — но души, и душа эта не растительная и не животная, а разумная, и знаем себя этой душой мы, конечно, не в качестве испытывающих катарсис, не как теоретики, теологи или теурги, но как существа политические».[36] И немного дальше (на сей раз в комментарии к «Горгию») он говорит: «Заодно проясняется и порядок диалогов. В самом деле, узнав из „Алкивиада", что мы — душа и что эта душа разумна, мы должны укрепиться в добродетелях политических и катартических. И коль скоро, стало быть, раньше следует узнавать то, что касается политики, то этот диалог («Горгий») необходимо разбирать после того («Алкивиада») и уже затем браться за „Федона" как трактующего о добродетелях катартических».[9] На мой взгляд, это очень важная вещь для всей этой истории, для традиции gnothi seauton и, следовательно, «Алкивиада», для платоновской традиции, но, очень вероятно, также и для всей античной мысли. Дело вот в чем: в «Алкивиаде», где устанавливается принцип «познай самого себя», заметно начало великого будущего размежевания между моментом политическим (требование «познай самого себя» поскольку оно вводит в оборот целый ряд положений и правил, позволяющих индивиду быть то ли хорошим гражданином, то ли хорошим правителем) и затем, с другой стороны, принципом «познай самого себя» как нацеливающим на определенные действия, с помощью которых субъект должен очиститься и приспособить свою природу к контакту с божественным и распознанию в себе самом божественного начала. «Алкивиад», стало быть, находится у истоков этого размежевания.

И в той классификации диалогов Платона, вернее, в той их последовательности, которую предлагает Олимпиодор, он отводит «Алкивиаду» первое место. Политический момент требует развития, и, значит, за «Алкивиадом» последует «Горгий». А потом, с другой стороны, катартиче-ский момент, момент самоочищения, и вот вам «Федон». Таким образом, согласно Олимпиодору, порядок должен быть таким: «Алкивиад»; затем политическую линию продолжает «Горгий», катартичсскую — «Федон».

[Вернемся к этим моментам]. Во-первых, привилегированное положение «познай самого себя» в качестве самого основания философии, и при этом, вы видите, в неоплатонической традиции забота о себе поглощается познанием себя. Итак, во-первых, приоритет требования «познай самого себя» как преимущественной формы заботы о себе; во-вторых, «познай самого себя» вводит в политику; в-третьих, с «познай самого себя» начинается также некая катартика (une cathartique). И наконец, и это в-четвертых, возникает ряд вопросов по поводу соотношения политического и катартического моментов. Вопрос о соотношении катартического и политического составляет в неоплатонической традиции известную трудность. Если, как я собираюсь это продемонстрировать, для Платона и в самом деле нет особой разницы между тем, как происходит очищение, и тем, как становятся политиками, то, напротив, в неоплатонической традиции эти процедуры разведены, и «познавать самого себя» в политических целях и в целях катартических — уже не одно и то же, или, скажем так, забота о себе в политической деятельности и забота о себе с целью очищения уже не совпадают, теперь это две разные вещи и между ними надо выбирать. Вот каким образом, по крайней мере одна из традиций греческой философии — платонизм и неоплатонизм, определяла место «Алкивиада», вот почему считала его исходным и основополагающим. Что ж, вернемся немного назад, а именно к вопросу «заботы о себе» и «познания себя» (а это, повторю, вещи разные, хотя и отождествленные в платоновской традиции) и к вопросу о «катартическом» и «политическом», которые отождествлялись у Платона, но не в платонизме и неоплатонизме.

Я хотел бы напомнить кое-что из сказанного мной по поводу «Алкивиада» в первой лекции. Как вы помните, в этом диалоге речь шла о том, чтобы доказать Алкивиаду, что он должен позаботиться о себе самом, И помните, почему он должен был заботиться о себе и для чего? Потому что он не знал, что на самом деле является благом для города и в чем заключается согласие граждан. И также для того, чтобы мочь управлять городом, чтобы как следует заниматься делами своих сограждан, он, стало быть, должен был заниматься собой, чтобы мочь заниматься другими. И вы должны помнить, я это подчеркивал, что в конце диалога Алкивиад решает «заботиться» (epimelesthai). Он употребляет слово, сказанное Сократом. Он говорит: это ясно, да, я буду заботиться.

Но о чем? Он ведь не говорит, я буду печься о себе самом; он говорит: моей заботой будет dikaiosune, справедливость. Излишне напоминать вам, что это понятие у Платона применяется двояким образом: по отношению к душе и по отношению к городу.[10] Когда Алкивиад, следуя уроку Сократа, будет, если сдержит обещание, печься о справедливости, он будет заботиться о своей душе, о ее внутреннем устроении, о должном порядке и соподчинении частей, и в то же самое время и тем самым он обретет способность заботиться о городе, блюсти законы, конституцию (politeia), способствовать установлению подлинного согласия между гражданами. Забота о себе, стало быть, от начала и до конца этого текста носит ясно выраженный инструментальный характер по отношению к заботе о других.

И что характер этого отношения, установленного в «Алкивиаде», именно таков, доказательством служит другой образ, в некотором смысле образ негативный, во всяком случае более позднее изображение увядшего Алкивиада — Алкивиад «Пира». Он вламывается в круг беседующих гостей немного уже постаревший и совершенно пьяный. Он поет дифирамбы Сократу и, все еще находясь под впечатлением от уроков Сократа, раскаивается в том, что плохо их слушал. И он говорит: при всех моих недостатках я по-прежнему плохо забочусь о себе (epimeleisthai emautou) и тем не менее занимаюсь делами афинян.[11] Эта фраза явно вторит теме самого «Алкивиада». В «Алкивиаде» он пообещал заботиться о себе, для того чтобы мочь заботиться о согражданах, помещая dikaiosune в самый центр своих забот. И что же, он кончает тем, что занимается делами сограждан, пренебрегая собой. Он, стало быть, не знает, что такое dikaiosune. И все неудачи и беды реального Алкивиада — в этом небольшом несоответствии между тем, что было обещано в «Алкивиаде», и пьяным откровением «Пира».

Можно сказать, что в общем виде у Платона связь между заботой о себе и заботой о других устанавливается тремя способами. Или, возвращаясь к сказанному, что у Платона самопознание — это сторона, составная часть, форма — несомненно, определяющая, но все же только форма — фундаментального общего требования «заботы о себе».

Неоплатонизм переворачивает это отношение. Однако у Платона катартическое и политическое не различаются между собой. Или, скорее, один и тот же шаг и очищает, и делает политиком. Происходит это трояким образом. Потому что, занимаясь собой, — а это то, о чем я сию минуту говорил, — обретаешь способность заниматься другими. Имеется, если угодно, отношение цели между заботой о себе и заботой о других. Я забочусь о себе, чтобы мочь позаботиться о других. Я буду практиковать в отношении себя то, что неоплатоники назовут katharsis, я буду практиковать это искусство катартики именно для того, чтобы стать субъектом политики. Под субъектом политики разумеем того, кто знает, что это такое — политика — и, следовательно, может управлять. Первое отношение — это отношение цели, второе — отношение взаимности. Коль скоро, занимаясь собой, практикуя катартику в неоплатоническом смысле, я действую, как того и желаю, во благо городу, которым управляю, коль скоро, заботясь о себе, я обеспечиваю гражданам безопасность, процветание, победу над врагом, то в награду за это обеспечиваемое мной процветание, за безопасность и победу я сам пользуюсь их плодами в той мере, в какой являюсь его обитателем.

Благополучием города воздается за заботу о себе, оно же позволяет печься о себе и дальше. Спасают самого себя постольку, поскольку спасают город и поскольку спасение города обеспечено заботой о себе. Эта взаимообратимость явным образом раскрывается перед вами на всем протяжении «Государства». И наконец, третье отношение, следующее за отношением цели и отношением, если угодно, взаимности, — это то, что можно назвать отношением сущностной импликации. Ибо только занимаясь собой, практикуя «катартику себя» («1а са-thartique de soi») — (понятие не платоновское, но неоплатоническое) — душа постигает одновременно и то, что она есть, и то, что она знает, или, вернее, всегда знала. Ей разом открывается и ее сущность, и ее знания. Ей открывается то, что она есть, и все то, что она когда-то видела, открывается в форме припоминания. Она также может, припоминая, возвыситься до созерцания истин, которые позволят по-новому устроить жизнь в городе, основать ее на началах совершенной справедливости. Итак, вы видите, Платон трояким образом совмещает, прочно увязывает друг с другом то, что неоплатоники назовут катартическим и политическим: целевое отношение в политической tckhne (я должен заниматься самим собой, чтобы разбираться должным образом в политической tekhne, что позволит мне заниматься другими); отношение взаимообусловленности в полисе, ибо, спасая себя, я спасаю город и, спасая город, спасаю себя; и наконец, последнее — отношение импликации в форме припоминания.

Примерно так, если не вдаваться в подробности, связывал Платон заботу о себе с заботой о других, связывал так прочно, что разрыв казался вряд ли возможным. Так вот, переместившись в эпоху, о которой теперь у нас речь, т. е. в I — И века, мы обнаружим, что разрыв уже давно состоялся. Очень похоже на то, что это событие — одно из самых важных в истории практики себя, возможно, в истории всей античной культуры: на наших глазах «себя» (le soi), — а значит, и всякие «искусства себя» (le techniques de soi), а значит, вес эти занятия собой (pratique de soi mcme), которые Платон окрестил попечением о себе, мало-помалу становятся чем-то самодостаточным, и забота о других уже не составляет последней цели и последнего оправдания заботы о себе. Прежде всего, сам этот «сам» (le soi), о котором заботятся, заботясь о себе самом, это уже не что-то такое, что можно поставить в один ряд с другими вещами, если о нем и упоминают наряду с прочими вещами, то — вы тотчас в этом убедитесь — по вполне конкретным соображениям и мотивам. Сам по себе этот «сам», о котором заботятся, — больше не соединительное звено, не пересадочная станция на пути следования, конечной целью которого будет город или другие.

«Сам» — это последняя и единственная цель заботы о себе самом. И, следовательно, сама эта деятельность, сама практика заботы о себе, ни в коем случае не может считаться просто предварением и подготовкой заботы о других. Это такая деятельность, которая обращена исключительно к «себе самому», только в себе самом, в самих осуществляемых над собой действиях, находит она свое завершение и приносит удовлетворение в самом точном смысле этого слова. Заботятся о себе ради самих себя, и тем эта забота и оправдывается, что заботятся именно о себе. Тот, кто заботится о себе, сам — область приложения и цель своих забот. Тут, если угодно, происходит одновременно (прошу прощения) абсолютизация себя как объекта заботы и превращение себя в единственную цель этой деятельности, именуемой заботой о себе. Словом, забота о себе, которая у Платона очевидным образом была открыта проблемам города, других, политейи (Politeia), дикайосюнэ (di-kaiosune) и т. д., в период, о котором я говорю, в I–II веках, кажется, во всяком случае на первый взгляд, замкнувшейся на себе. Вот как выглядит, если угодно, общая кривая феномена, который теперь надо бы рассмотреть подробнее, потому что то, о чем я вам сейчас рассказал, — это все так и не так. Пожалуй, все действительно может предстать таким при взгляде на вещи под известным углом зрения и на определенном расстоянии. Как бы то ни было, это размежевание между тем, что, повторю, у неоплатоников получило название катартического, и гем, что они именовали политическим, — событие, по-моему, очень важное. Важное по двум причинам или трем соображениям.

Первое — то, что это размежевание имело большое значение для самой философии. В самом деле, не будем забывать, что, начиная, по меньшей мере, с киников — с постсократиков: киников, эпикурейцев, стоиков и т. д. — философия все больше и больше склонялась к тому, чтобы обрести свое определение, свой центр тяжести и свою цель в чем-то таком, что называлось tekhne tou biou, т. е. в искусстве, в науке существования, в технике жизни. Так вот, по мере того как забота о себе все больше обращается только на самого себя и это становится нормой, — вы помните, в прошлый раз я старался показать вам, что заботиться о себе надо всю жизнь, лишь так исполнит человек свое назначение, — искусство жизни (tekhne tou biou) и забота о себе, или, экономнее, искусство жизни и искусство себя, все более явным образом совпадают.

Вопрос «как сделать так, чтобы жить как надо?» всегда был вопросом о tekhne tou biou: что такое я должен знать, что позволит мне жить так, как я должен жить; как я должен жить, будучи частным лицом, гражданином и т. д.? И этот вопрос («как сделать так, чтобы жить как надо?») все больше и больше совпадает с другим вопросом, или все более поглощается им: «как сделать так, чтобы мое „сам" стало и пребывало таким, каким надо?», а это явно тянет за собой ряд следствий. Прежде всего, конечно, все более заметное в эллинистическую и римскую эпохи поглощение философии как мышления истины духовностью как преобразованием способа бытия субъекта самим субъектом.

Разумеется, при этом возрастает значение катартического момента. Или, если угодно, встает, или встает более остро, вопрос, который мы обсудим сегодня и в следующий раз, — фундаментальный вопрос об обращении (metanoia). Отныне tekhne tou biou (искусство жизни) все больше зависит от ответа на вопрос: как мне следует переделать самого себя, чтобы получить доступ к истине? А это, как вы понимаете, объясняет то, почему христианская духовность, обретшая, начиная с III–IV веков, свою наиболее строгую форму в аскетизме и монашестве, совершенно естественно сможет представить себя завершением античной философии, той самой языческой философии, в которой, вследствие только что упомянутых событий, уже откровенно преобладало катартическое начало и главной стала тема обращения или метанойи (metanoia). Истинной философией будет жизнь аскета, монашеская жизнь, подлинной философской школой будет монастырь; и все это, повторю еще раз, напрямую восходит к tekhne tou biou, ставшей искусством себя.[37]

Но какими бы глобальными не были перемены в философии, связанные с превращением «себя» в самоцель попечения о себе, и какие бы далеко идущие следствия они не имели, дело не ограничивалось одной только философией. В этом, мне кажется, можно довольно легко убедиться, обратившись не только к разным сочинениям, но и к некоторому числу практик, известных из истории и документально подтвержденных. Мне кажется, что это превращение «себя» в самоцель оказало более широкое воздействие, коснувшееся целого ряда практик, различных жизненных укладов, разных форм опыта самого себя, которые, хотя, разумеется, и не были всеобщими, но все же достаточно широко [распространенными].

Я думаю, можно сказать, запнувшись, конечно, на слове, которое я собираюсь употребить, заключив его во множество кавычек, кавычек иронических, что начиная с эллинистической и римской эпохи наблюдается самый настоящий расцвет «культуры себя». Все же я не хотел бы, чтобы смысл употребляемого мною слова «культура» растекался без меры, а потому скажу так: мне кажется, можно вести речь о культуре, оговорив ряд условий. Во-первых, имеется некий набор ценностей, хоть как-то взаимоупорядоченных, поделенных на высшие и низшие. Можно говорить о культуре, выставив вторым условием то, что эти ценности преподносятся как всеобщие и в то же время они доступны лишь некоторым. Третье условие, позволяющее говорить о культуре, таково: их осуществление индивидом требует от последнего определенных действий, жестко регламентированного поведения.

Тут требуется даже нечто большее: нужны усилия и жертвы. В конце концов, приходится даже жизнью жертвовать ради этих ценностей. И наконец, четвертое условие, делающее возможным разговор о культуре, — это то, что доступ к этим ценностям обусловлен более или менее регламентированными процедурами и техниками, которые были разработаны, узаконены, переданы, преподаны и с которыми соотносится определенная совокупность понятий, представлений, теорий и т. д., или целая область знаний. Так вот, мне кажется, что если называть культурой некоторую иерархизованную систему ценностей, которая доступна всем, но одновременно приводит в действие механизм селекции; если называть культурой тот факт, что эта иерархизованная система ценностей понуждает вести себя упорядочение, идти на лишения и жертвы, ставить на карту жизнь, что, наконец, образование такого ценностного поля, как и доступ к его ценностям возможны не иначе как посредством отлаженных осмысленных техник и целого набора элементов, вкупе составляющих некое знание, — если все это называть культурой, то можно сказать, что, действительно, в эллинистическую и римскую эпоху существовала некая культура себя. Мне кажется, что это «себя» и в самом деле вспахало и перепахало поле традиционных ценностей мира эллинской классики.

Оно, как вы помните, — я толковал об этом в прошлый раз, — представляется всеобщей ценностью, доступной, однако, немногим. Обрести эту ценность, стать «самим собой», и в самом деле можно, лишь подчиняясь ряду жестких, суровых, требующих жертв правил, — мы об этом еще поговорим. И наконец, доступ к себе обусловлен освоением ряда техник, практических процедур, более или менее отработанных, более или менее отрефлексированных и в любом случае соотносимых с некой теоретической областью, с совокупностью понятий и представлений, превращающих его в некоторый род знания. Все это вместе в конечном счете позволяет, я думаю, говорить о развитии, начиная с эллинистического периода, некой культуры себя. И мне кажется, что никак нельзя заниматься историей субъективности, историей взаимоотношений между субъектом и истиной, не вписывая ее в рамки этой самой культуры себя, которой вскоре, в христианстве — первоначальном и затем средневековом — и позже, в эпоху Возрождения и в XVII веке, суждено испытать целый ряд перевоплощений и преображений.

Так вот, стало быть, культура себя. До сих пор я пытался показать вам, как складывалась эта практика себя. Теперь я хотел бы поставить тот же вопрос в более общем плане, спросить о том, что же представляет собой культура себя как система ценностей, диктующих как вести себя, соотнесенная с кругом соответствующих техник и теорий. И первое, что я хотел бы с вами обсудить, поскольку считаю его очень важным элементом культуры себя, — это понятие «спасения». Поговорим о спасении себя и о спасении других. Само по себе это понятие вполне традиционное. И в самом деле, вы встретите его у Платона, и как раз там, где говорится о заботе о себе и о заботе о других. Надо спасать себя, спасаться самому, чтобы спасать других. Не похоже, чтобы это понятие спасения, по меньшей мере у Платона, подразумевало какие-то конкретные действия. Напротив, когда вы снова встречаете это понятие в I–II веках, вы замечаете не только то, что область его распространения и применения стала неизмеримо более широкой, но и то, что оно исполнилось вполне определенным смыслом, обретя отчетливую структуру. Вот об этом я и хотел немного поговорить. Ясно, что, беря это понятие спасения ретроспективно, т. е. глядя на него сквозь сетку наших нынешних представлений и умственных схем, сформированных в большей или меньшей степени христианством, мы связываем идею спасения с рядом моментов, без которых, как нам кажется, ни о каком спасении не может быть и речи.

Во-первых, для нас спасение ^обычно вписывается в некоторую бинарную систему. Жизнь и смерть, смерть и бессмертие, этот свет и тот свет — спасение где-то между. Оно обеспечивает переход от смерти к жизни, от смерти к бессмертию, из посюстороннего в потустороннее. И еще оно обеспечивает переход от зла к добру, от порока к чистоте и т. д. Оно, стало быть, всегда погранично, оно переводит через границу. Во-вторых, спасение для нас всегда связано с драматичностью некоего события, либо вплетенного в ткань мирских событий и мирского времени, либо происходящего в ином времени — божественном, в вечности и т. п. Так или иначе, но события такого рода — повторю, исторические или надысторические — обязательно замешаны в спасении: это — преступление, это — грех, первородный грех, падение, из-за них и возникает нужда в спасении. И напротив, такие события — снова повторю: события исторические или же метаисторические — такие поступки, как обращение, покаяние, Боговоплощение и т. д., должны подготовить и сделать возможным спасение. Спасение, стало быть, прочно увязано с драматичностью события. И наконец, мне кажется, что когда мы говорим о спасении, мы всегда подразумеваем, что тот, кто берется за это сложное дело, конечно же, трудится сам, но туг всегда нужен еще кто-то (другой, Другой), тот, чьи функции могут быть самыми разнообразными, а потому трудно определимыми. Во всяком случае, эта неясность — то ли я спасаюсь, то ли меня спасают — источник великого множества теорий и разбирательств, вам хорошо известных. Вот мне и кажется, что именно из-за этих трех элементов — бинарной структуры, драматичного характера события и раздвоенности субъекта действия — мы записываем спасение в сугубо религиозные идеи.

У нас даже принято различать религии спасения и религии без спасения. Доходит до того, что когда встречаются с темой спасения в эллинистической, римской или позднеантичной мысли, в этом всегда усматривают влияние религиозного мышления. Впрочем, это факт, что у пифагорейцев, чье влияние было столь значительным и долгим, столь долгим, сколько существовала греческая философская мысль, понятие спасения играет важную роль.[12] Но что я хотел бы подчеркнуть и что мне кажется существенным для того, о чем пойдет речь дальше, — так это то, что это самое понятие спасения, откуда бы оно ни взялось и как бы ни усилила его и ни повлияла на него религиозная тематика эллинистической и римской эпохи, без каких-либо неудобств, вполне органично и эффективно функционирует как философское понятие в своем собственном философском поле. Спасение стало и было признано не чем иным, как самой целью философствования и философской жизни.

Кое о чем надо напомнить. Глагол sozein (спасать) и существительное soteria (спасение) имеют в греческом языке ряд значений. Sozein — это, прежде всего, отводить угрожающую опасность. К примеру, говорят: уберечь (sauvcr) от катастрофы, ошибки, болезни.* Sozein означает также (второй набор значений) «хранить», «сберегать», создавать вокруг вещи защитную оболочку, которая сохранит ее в первозданном виде. У Платона в «Кратиле» есть одно любопытное место, где он говорит, что пифагорейцы считают тело оградой души. Тело — вовсе не тюрьма или могила, где томится душа, но, напротив, peribolon tes psukhes (оболочка души) hina sozetai (которая нужна для того, чтобы ее сберечь — afin que Гате soit sauvee).[13] Sozein может значить и это. В-третьих, в сходном, но в более частном, в моральном смысле sozein означает сохранять, сберегать такие вещи, как целомудрие, честь или иногда память о чем-то. Soteria mnemes (хранить память)[14] — это выражение встречается у Плутарха. Но у Эпиктета, к примеру, говорится о сохранении целомудрия. ^ Четвертое значение — из области права. «Спасти» кого-то для адвоката, к примеру (или, во всяком случае, для того, кто говорит в защиту другого), — это отвести от него предъявленное ему обвинение. Одновременно это значит оправдать его.

Показать, что он невиновен. В-пятых, sozesthai (пассивная форма) означает оказаться «спасенным» на какой-то момент, т. е. сохраниться, остаться таким, как был. Например, можно сказать, что качество вина сохранилось. Или еще пример: Дион из Прусы говорит о том, как «спастись» тирану, т. е. как ему сохранить власть и продержаться какое-то время <…>.[16] [Или еще говорят;] городу не «спастись» i sothcnai), в том смысле, что ему не выжить, не сохраниться, если его законы не будут смягчены.[17] Стало быть, речь, если угодно, о сохранении прежнего, первоначального состояния или состояния первоначальной чистоты. И наконец, в-шестых, у sozein есть и еще более позитивный смысл. Sozein означает делать доброе дело.

Это значит содержать в хорошем состоянии, обеспечивать благосостояние какого-то человека или группы. Например, Плутарх в «Утешении Аполлонию» говорит, что когда ты в трауре, не надо расслабляться, не надо замыкаться в одиночестве и тишине, пренебрегая своими обязанностями. Нужно по-прежнему, говорит он, надлежащим образом заботиться о теле (epimeleia tou somatos — забота о теле) и о soteria ton sumbiounton («спасении» тех, кто живет с тобой);[18] это говорится, конечно же, об отце семейства, на котором лежит ответственность и который, стало быть, должен, как и раньше, содержать семью, обеспечивать ее положение, благосостояние и т. п. и не думать, что горе освобождает от всего этого. Дион из Прусы (речь 64) говорит, что царь — это тот, кто ho panta sozon.[19] Если переводить sozein буквально как «спасать», то это означает «спасающий все».

На самом же деле царь — это тот, кто одаривает своими благодеяниями всех и вся. Он — источник благосостояния государства или империи. В конце концов, существует ведь емкое латинское выражение из политико-юридического лексикона — salus augusta. Оно означает не то, что Август спас империю, но что он — начало общественного блага, благосостояния империи в целом. Он, стало быть, начало блага. Вот целый набор значений, которые можно найти у глагола sozein или существительного soteria. Исходя из этого нужно хорошенько понять, что смысл «спасения» нельзя сводить к некому драматическому событию, в результате которого жизнь побеждает смерть, смертный становится бессмертным, зло уступает место благу и т. д. Речь идет не просто о том, чтобы уберечься от чего-то грозящего тебе. Значение soteria, sozein гораздо шире. Спасаются не только от чего-то: уходят от опасности, вырываются из темницы тела, очищаются от мирской грязи и т. д. Спасаются для и благодаря чему. Как город спасается, возводя вокруг оборонительные сооружения, крепости, укрепления и т. д., без которых ему никак, — помните, я говорил, что тело представляли себе в виде peribolon tes psukhes hina sozetai, [20] — точно так же скажут, что и душа спасается, что человек спасается, когда у них должная оснастка, экипировка, когда они вооружены и могут при случае постоять за себя. Спасается бодрствующий, оказывающий сопротивление, не теряющий самообладания и потому отбивающий все атаки и вылазки.

И равным образом «спастись» означает не попасть в зависимость или рабство, избежать того, чтобы тебя принудили к чему-то, утвердиться в своих правах, в своей свободе и независимости. «Спастись» — значит не изменить себе, остаться собой, что бы вокруг ни происходило, — так «спасается», сохраняется вино. И наконец, «спастись» — это получить доступ к благам, которых поначалу у тебя не было, быть облагодетельствованным особенным благодеянием — из тех, что зависят от тебя, когда ты сам себе благодетель. «Спастись» — значит обеспечить свое счастье, покой, безмятежность и т. д. Но, как видите, если «спастись» означает все это и не связывается с каким-то драматическим событием, избавляющим нас от всего плохого и обещающим все только хорошее, то, с другой стороны, такое спасение остается в пределах самой жизни.

В том понятии спасения, которое мы находим в эллинистических и римских текстах, нет ничего, что имело бы отношение к таким вещам, как смерть, бессмертие или загробный мир. Спасаются не благодаря космической драме или кому-то другому. Спасение себя — это дело всей жизни и исключительно мое. И если, в конце концов, это дело спасения себя приводит к какому-то результату, каковой составляет цель спасения, то результат этот заключается в том, что спасение делает меня недоступным для бед, для тревог, для всего того, чем могут наполнить мою душу всякие происшествия, внешние события. И когда достигают того, что было целью спасения, то уже нет нужды ни в чем ином и ни в ком, помимо себя. Атараксия (невозмутимость, самообладание, которое делает неуязвимым для любых возмущений) и автаркия (самодостаточность, благодаря которой не нуждаешься ни в чем и ни в ком, кроме себя) — в них, в этих двух крупных формах, обретает смысл и оправдание продолжающаяся всю жизнь работа по спасению себя. Итак, спасение — это деятельность, безостановочный труд над собой, и наградой за него будет определенное отношение к самому себе, при котором я становлюсь неприступным для волнений, удовлетворенным собой и не испытываю нужды в ком-либо, кроме себя. Словом, спасение — это такая одновременно трезвая, неустанно возобновляемая и завершенная форма отношения к себе, при котором происходит замыкание на себя. Спасаются для себя, сами и ради того, чтобы прийти не к кому иному, как к себе. В этом спасении — я назвал бы его эллинистическим и римским — «сам» — это субъект, объект, средство и цель спасения. Вы видите, как далеко это от спасения, о котором шла речь у Платона и целью которого было благополучие города. Очень далеко все это и от религиозной формы спасения, встроенного в бинарную систему, связанного с драматичностью события, с отношением к Другому и предполагающего — в христианстве — отказ от себя.[21] Наоборот, спасение в том, что обеспечен именно доступ к себе, такой приход в себя, который, не отделим от неустанной совершающейся во времени жизни собственной работы над собой. Тут я, с вашего позволения, сделаю перерыв. Отдыхаем пять минут. И тогда я попробую показать, как, каким образом спасение себя, несмотря ни на что, несмотря на эти общие положения, сохраняет в эллинистической и римской мысли связь с вопросом о спасении других.

Лекция от 3 февраля 1982 г. Второй час.

Вопросы присутствующих: о субъективности и истине. — 'Забота о себе и забота о других: оборачивание отношения. — Эпикурейское понимание дружбы. — Стоическое понимание человека как существа общественного. — Государь — не исключение.

Чисто технический вопрос по поводу занятий. Меня спрашивают, будет ли лекция на следующей неделе, когда у всех каникулы. А вам это неудобно или нет? Вам все равно? Ну, ладно. Мне вес кажется, что у вас могли возникнуть вопросы, и если это так, то неплохо бы их задать. Моя лекция, поскольку я читаю два часа подряд, больше похожа на семинар. В конце концов, я привлекаю какой-то материал, делаю разные ссылки, которые обычно с трудом умещаются в лекционную форму. Хотелось бы, чтобы все это было ближе к семинару. Вот только на семинаре полагается давать ответы или ставить вопросы, или вопросы-ответы. Так кто-нибудь сейчас хочет о чем-нибудь спросить, неважно, будет ли это чисто технический вопрос, или кого-то интересует зачем вообще все это?

[Bonpoc из зала: ] Я, если позволите. Нельзя ли заметить в том, что вы говорите, след некоторых лакановских понятий?

Вы хотите сказать, в моей речи, т. е. в том, как я говорю о том, о чем говорю, или в том, о чем я говорю? Этого не разделить. Да, в каком-то смысле. Просто ответ будет разным. В одном случае, ответ, который я должен был бы дать, потребовал бы от меня заботы о себе. Я хочу сказать, причлось бы спросить самого себя о том, что я делаю. В другом случае, спрашивать надо Лакана и выяснять, что и в самом деле в практике, в концептуальном поле, таком, как поле психоанализа, причем психоанализа лакановского, так или иначе касается проблематики субъекта, отношения субъекта к себе самому, его отношений с истиной и т. д., как они складывались исторически, — эту длинную родословную я и пытаюсь прочертить от «Алкивиада» до Августина. Вот. Так что, я хотел бы… Оставим в покое субъекта. И будем иметь в виду только лакановские понятия. Рассмотрим роль лакановских понятии…

— В моих собственных речах? — Да.

— Ну, тогда я ответил бы, что вам определять эту роль, а не мне. Мои мысли — разве скажешь о них, что они задние, так открыто они изложены вот тут, прямо перед вами — очень ясно показывают, чего я хочу. А именно: попытаться разместить в историческом поле, описанном как можно точнее, совокупность практик субъекта, развивавшихся начиная с эллинистической и римской эпохи вплоть до нашего времени. И я думаю, что если не поднимать всей этой истории отношений между субъектом и истиной, не рассматривать ее с точки зрения того, что я вкупе называю техниками, технологиями, практиками и т. д., в которых эти отношения завязывались и которыми они регламентировались, мы плохо поймем, какая тут связь и с гуманитарными, если уж употреблять это слово, науками, и. в частности, с психоанализом. Как раз об этом я в каком-то смысле и веду речь. Что же до того, буд-то то, как я это делаю, идет от Лакана, то, повторю, не мне об этом судить. Я не сумел бы об этом сказать. Например, когда вы говорите «это так» и «вместе с тем это не так» — не выполняет ли это «не так» прежде всего некоторую упорядочивающую (economique) функцию? Вы что хотите этим сказать? [смех]

То и хочу сказать, что, как тут предполагалось (что сказанное — и правда, и неправда вместе, как вот только что), разве нет здесь скрытого влияния лакановских представлении о том, что между тем, что сказано, и тем, что еще не сказано или вообще не может быть сказано, существует что-то вроде разрыва? Можно сказать лакановских, а можно сказать и ницшевских. В конце концов, вся эта проблематика истины как игры действительно подводит к такой манере выражаться. Но по дойдем к этому по-другому. Скажем так: не так уж много тех, кто в последние годы — я сказал бы в двадцатом веке — ставил вопрос об истине. Не так уж много тех, кто задавался вопросом: как там обстоят дела с субъектом и истиной? Или: что представляет собой отношение субъекта к истине? Что это за субъект истины, что это такое субъект, высказывающий истину, и т. д.? Я вижу лишь двух таких. Только Хайдеггера и Лакана. Лично я — и вы должны были это почувствовать — ближе к Хайдеггеру, и исходя из Хайдеггера я и пытаюсь размышлятьобо всем этом. Вот так. Но, конечно, нельзя не пересечься с Лаканом, коль скоро ставятся такого рода вопросы. Может быть, есть еще вопросы?

[Фуко передают записку.]

Вопрос такой: На первой лекции вы противопоставили заботу о себе и картезианскую модель. На следующих лекциях, если не ошибаюсь, вы об этом больше не вспоминали. Почему?

Забавно, что вы спросили об этом сегодня, потому что я как раз собирался немного поговорить на эту тему в связи с катартикой (cathartique). Это и правда главный вопрос, который я хотел бы поставить. Вопрос одновременно исторический и вместе с тем это вопрос нашего отношения к истине; дело в том, что, как кажется, начиная с Платона, начиная с «Алкивиада», положившего начало, в глазах платоников, всей философии, спрашивают вот о чем: какой ценой я могу получить доступ к истине? Платить должен я сам, и счет предъявляется мне в таком виде: как я должен над собой потрудиться, что сделать, каким стать, чтобы получить доступ к истине? Мне кажется, что это главная тема платонизма, но равным образом и пифагореизма, и я думаю, можно сказать, всей античной философии, за одним загадочным исключением — Аристотеля, который, так или иначе, всегда кажется исключением при изучении философии древних. Это общее положение, исходный принцип, что субъект как он есть, каким он себе дан, закрыт для истины.

Разве что он произведет над собой какие-то действия, как-то себя изменит, и эти преобразования откроют ему истину. Я думаю, что это фундаментальное воззрение, и что христианство очень легко его разделяет, конечно добавляя что-то новое, то, чего античность не знала — среди прочих условий постижения истины — апелляцию к Писанию и веру в Откровение, чего явно там не было. Но помимо этого, идея, к примеру, обращения, которое одно только может открыть доступ к истине, присутствует во всей античной философии. Нельзя подступиться к истине, не поменяв своего способа быть. Так вот, моя мысль состоит в том, что в какой-то момент — за точку отсчета здесь берется Декарт, но, очевидно, что это произошло вследствие целого ряда сложных преобразований — истина оказалась доступной субъекту как таковому.

Совершенно ясно, что существенную роль в этом сыграла ориентация на практику науки: достаточно открыть глаза, здраво помыслить и, если будешь строго держаться очевидности, не ослаблять внимания, придешь к истине. Незачем, стало быть, субъекту себя изменять. Достаточно ему быть таким, какой он есть, чтобы иметь в познании доступ к истине, открытый ему благодаря тому, что он устроен именно так, а не иначе. Итак, м» е кажется, что у Декарта это очень хорошо видно, а Кант, если угодно, делает еще один виток по спирали, который состоит в том, чтобы сказать: то, что мы не способны познать, и составляет саму структуру познающего субъекта, исключающую познание этого. И, значит, мысль о некотором духовном преобразовании субъекта, которое откроет ему наконец доступ к чему-то такому, что пока ему недоступно, пуста и абсурдна. Таким образом, у Декарта и у Канта происходит устранение того, что можно было бы назвать условием духовности, обеспечивающим доступ к истине. Кант и Декарт представляются мне важными вехами.

— Вот что меня немного удивляет: складывается впечатление, что до Декарта только и было, что краткое явление Аристотеля, по не было продолжателей…*

— Ну, да. Был Аристотель. Мы говорили, я об этом упоминал, кажется, на первой лекции, о роли теологии.[2] Богословие — это как раз тот тип разумно устроенного знания, которое позволяет субъекту — именно в качестве наделенного разумом и только разумом — получить доступ к божественной истине, минуя условие духовности. И потом все эмпирические науки (связанные с наблюдением и т. д.), науки математические, наконец, множество других факторов. Это значит, что схоластика, вообще говоря, уже была попыткой упразднить условие духовности, которого неизменно придерживалась вся античная философия и вся христианская мысль (св. Августин и др.).

Думаю, вам уже немного яснее, к чему я веду. Эти два режима истины, о которых вы говорите и грань между которыми была проведена картезианским решением, поделившим историю (первый, требующий полного преобразования субъекта и т. д., и второй, при котором субъект, как он есть, способен познавать истину), — в обоих случаях речь идет об одной и той же истине? То есть истина, обретаемая в рамках чистого познания, и истина, ради которой субъекту надо над собой потрудиться, — это одна и та же истина…? Никоим образом. Да, вы совершенно правы, потому что среди всех преобразований, которые имели место, произошло преобразование и того, что я называю условием духовности, обеспечивающим доступ к истине. Второе: изменилось представление о самом доступе к истине, который обрел форму познания со своими собственными правилами и критериями. И наконец, третье: само понятие истины. Ибо, вообще говоря, иметь доступ к истине — это иметь доступ к самому бытию (а I'etre lui-memc), а доступ этот такого рода, что то, что стало доступным, в то же время как бы рикошетом производит преобразования в том, кто получает к нему доступ. И это и есть платоновский круг, во всяком случае, круг неоплатонический: познавая самого себя, я получаю доступ к бытию (a un etre), которое есть истина, и истина бытия преображает сущее (1'etre), которое есть я сам, уподобляя меня богу. В этом и состоит ho-moiosis to theo.[3] Вы понимаете, что я хочу сказать. И отсюда ясно, что познание картезианского типа нельзя назвать доступом к истине; это будет познание некоторой предметной сферы. Тут, если угодно, предметное знание заменяет собой доступ к истине.

Примерно так я бы описал смысл великого преобразования, не разобравшись в котором, нам не понять, ни что такое философия, ни что такое истина, ни каковы отношения субъекта и истины; в этом году я пытаюсь изучать его в плане соотношения философии и духовности, не занимаясь вопросом о предметном познании. Не продолжить ли нам теперь лекцию? Итак, я возвращаюсь к тому, как формируется понятие спасения в эллинистической и римской мысли. Определенное таким образом, не оказывается ли спасение, представляющее собой не что иное, как завершенность отношения к себе, его замкнутость на себя, совсем в стороне от проблемы отношения к Другому? Бесповоротно ли разошлись «спасение себя» и «спасение других», или, если вернуться к языку неоплатонизма, окончательно ли размежевание политического и катартиче-ского? Вполне очевидно, что это не так, по крайней мере для того периода и тех форм мышления, которыми мы сейчас занимаемся, для I–II веков. Позже все будет, конечно, иначе. Во всяком случае, гораздо правильнее, на мой взгляд, говорить не о размежевании катартического и политического, но об инверсии их отношения. Вы помните, что для Платона именно спасение города предполагалось спасением индивида, поскольку было его следствием. Или, выражаясь немного точнее, хотя по-прежнему сильно обобщая и схематизируя, можно сказать, что у Платона заботились о себе, потому что надо было позаботиться о других. И когда спасали других, тем самым одновременно спасали и себя. Так вот, мне кажется, что теперь отношение обратное: надо заботиться о себе, потому что ты — это ты, и просто ради себя. А польза для остальных, спасение других, или способ так позаботиться о других, чтобы они могли спастись сами, все это — в порядке дополнительной пользы или, если угодно, побочного эффекта, несомненно необходимого, но все же просто проистекающего из того попечения, которое должно иметь о себе, из пыла и усердия, вкладываемых в дело своего собственного спасения. Спасение других — это что-то вроде прибавки к вознаграждению за беззаветный труд на ниве спасения самого себя. Мне кажется, что свидетельств такой инверсии отношения множество. Чтобы ограничиться двумя или тремя конкретными примерами, я бы рассмотрел эпикурейское понимание дружбы, стоическую концепцию, или, если угодно, представление Эпиктета о том, как надо относиться к себе и к другим (обязанности по отношению к себе, обязанности по отношению к согражданам). И потом, если останется время, также вопрос о власти у Марка Аврелия.

Во-первых, эпикурейское понимание дружбы. Вы знаете, что эпикурейцы ставят в связи с этим ряд вопросов, касающихся одного нравственного сомнения, не чуждого и нам. В самом деле, Эпикур, как известно, с одной стороны, превозносит дружбу, а с другой — мы *наем. высказывания эти широко известны — Эпикур неизменно выводит дружбу из полезности. Такова знаменитая Ватиканская сентенция 23:4 «Всякая дружба желательна сама по себе, и все-таки она берет начало в пользе».[5] Надо ли заключать отсюда, что эта эпикурейская дружба, такая, какой ее восславили Эпикур и все его ученики, диктуется не чем иным, как соображениями выгоды, т. е. что она полностью подчинена попечению о себе, которое и должно быть заботой о своей выгоде? Я думаю, что как раз в связи с этим понятием, в связи с очень специфическим пониманием пользы, и надо рассмотреть поближе эту концепцию. Вернемся к Ватиканской сентенции 23: «Всякая дружба желательна сама по себе» („di'heauten hairete"); надо дружить из-за дружбы и ради дружбы („arkhen de eilephen apo tes ophcleias") — однако [стало быть, противопоставление. — М. Ф.] она берет свое начало в пользе». Итак, ясно противопоставляются друг другу две вещи: то, что дружба желательна, и что она, однако, проистекает из пользы. Как если бы она была тем менее желательна, чем более полезна. Или как если бы существовало отношение взаимоисключения между пользой от дружбы (в которой начало дружбы) и тем, что дружба желательна сама по себе. Я думаю, что не очень трудно истолковать этот текст и понять то, что в нем говорится. Польза — это opheleia, т. е. что-то такое, что обозначает внешнее отношение между тем, что делают, и тем, почему это делают.

Дружба полезна. Она полезна, потому что друг может мне помочь, если, к примеру, у меня долги и нужны деньги. Она полезна в политической карьере и т. д. Как раз так, говорит Эпикур, и начинается дружба. Это означает, что она фактически вписывается в порядок социальных обменов и услуг, устанавливающих между людьми определенные связи. Однако, если фактически она начинается здесь, зато — ив этом заключается противопоставление — она «hairetc di'heauten», ее предпочитают ради нее самой, т. е. дружить надо ради самой дружбы. Дружбу предпочитают ради нее самой — почему? Причина, я полагаю, ясно указана в Ватиканской сентенции 39: «Ни тот, кто всегда ищет пользы, ни тот, кто изгоняет ее из дружбы, не будет другом, ибо первый, оказывая услугу, окупает ее тем, что получает взамен, а второй подрубает всякую надежду на будущее».[6] Это значит, что дружба должна быть hairete (желаема) сама по себе не в смысле упразднения всякой пользы, но, напротив, в смысле установления некоторого равновесия между пользой и чем-то иным, не пользой. Не друг, говорится в Ватиканской сентенции 39, тот, кто всегда ищет пользы и ничего кроме пользы. Но тем более не нужно думать, что друг — тот, кто совсем изгнал соображения пользы из дружеских отношений. Потому что, если чураются пользы в дружеских отношениях, если ее исключают, тут же подсекается всякая надежда на будущее. Итак, эпикурейская дружба обретает такой вид: во-первых, она рождается из пользы; во-вторых, противопоставляются польза и желательность дружбы самой по себе; наконец, в-третьих, несмотря на это, дружба желательна, лишь пока в ней есть какая-то польза.

И это совмещение корысти с бескорыстностью объясняется и уравновешивается так: «Из всех благ, доставляемых мудростью и составляющих счастье целой жизни, наибольшее — это дружба».[7] В ватиканской сентенции 34 говорится: «Мы не столько имеем от помощи наших друзей, сколько от того, что знаем, что они всегда нам помогут».[8] Иными словами, дружба желательна, потому что она нужна для счастья. Она нужна для счастья (та-kariotes), которое состоит — в чем? В том, что мы знаем, что от бед, которыми грозит нам мир, мы защищены так хорошо, насколько это возможно, и что мы от них полностью независимы. И порукой этой нашей независимости от бед служат некоторые вещи, в том числе вот что: от наших друзей мы получаем не столько фактическую помощь, сколько уверенность и доверие, которые дружба в нас вселяет. Сознание дружбы, знание того, что мы окружены друзьями и что наши друзья питают к нам то же чувство привязанности, что и мы к ним, оно-то и составляет для нас одно из условий счастья. И если мудрец окружает себя друзьями, а цель мудрости в том, чтобы привести душу в состояние makariotes, стало быть, в состояние, которое достижимо при атараксии, т. е. невозмутимости, то делает это постольку, поскольку в наших друзьях и в доверии, которое мы к ним питаем, мы видим одно из условий этой самой атараксии и невозмутимости. Итак, вы видите, что в эпикурейской дружбе строго следуют принципу, что дружить надо ради себя и своего счастья. Дружба — это всего лишь одна из форм, которую приобретает попечение о себе. Всякий, кто и в самом деле заботится о себе, должен иметь друзей. Они впишутся в сетку социальных обменов и могут оказаться полезными.

Сопутствующей дружбе пользой не следует пренебрегать. От друзей всегда должна быть польза. Но счастье эта польза принесет только благодаря доверию, которое мы питаем к нашим друзьям, которые, со своей стороны, точно так же нам доверяют. Именно взаимный характер этих отношений и превращает дружбу в одно из условий достижения мудрости и счастья. Перед вами сложное сочетание пользы и желательности дружбы ради дружбы, взаимного характера отношений и непередаваемого личного ощущения счастья и покоя. И вы видите, что дружб вполне укладывается в рамки попечения о себе, и что, именно заботясь о себе, и надо заводить друзей. Но польза, извлекаемая нами из дружбы, и, следовательно, польза, извлекаемая нашими друзьями из нашего к ним отношения, — это некая добавка к тому, что дружбы ищут ради себя самих. Отношение взаимности (я — вам, а вы — мне полезны) помещается в границы, определяемые общей задачей спасения себя и заботы о себе. Это, если угодно, нечто обратное тому, что мы только что видели у Платона,[9] когда о себе надо было заботиться ради других, и именно другие, вес вместе как граждане города, обеспечивали ваше собственное спасение. Теперь же эпикурейская дружба не выходит за рамки заботы о себе, предполагая — как условие атараксии и счастья — обязательную взаимность в дружбе. Это то, что касается эпикурейской дружбы.

Во-вторых, вторым признаком инверсии отношений между спасением себя и спасением других будет стоическое учение о человеке как существе общественном.[10] Вы без труда обнаружите его в ряде текстов. Возьмем, к примеру, Эпиктета. У Эпиктета это учение о том, как соотносятся между собой забота о себе и забота о других, разрабатывается на двух уровнях. Во-первых, в учении о природе. Это концепция провиденциальной связи. В самом деле, говорит Эпиктет, мир упорядочен таким образом, что все живые существа, какими бы они ни были (животные, люди — неважно), стремятся к своему благу. Так вот, Провидение, Зевс, мировой разум и т. д. делают так, что всякий раз, когда одно из этих существ, каким бы оно ни было, делает что-то для своего блага, оно тем самым и в то же самое время, не желая этого и не стремясь к этому, приносит благо другим. Это положение очень ясно растолковано в беседе 19, кн. I: «[Зевс] устроил природу обладающего разумом существа такою, чтобы оно не могло осуществить ни одного личного блага без того, чтобы не приносилась какая-то польза для общего блага. Таким образом, все делать для себя (panta hautou heneca poiein) уже тем самым не становится необщественным (akoinaoneton)».[11] Итак, все делать для себя — не необщественно, не антиобщественно. Вы скажете, что в этом тск-сте говорится, что Зевс устроил природу разумного животного. <…*>[38] [Но, говоря более общо, Эпиктет устанавливает] естественную связь между эгоистическим стремлением к тому, что полезно или необходимо каждому, и пользой для других. Во-вторых, и с другой стороны, эта связь — уже не такая, когда речь заходит о собственно разумном существе и о человеке. Тут она устанавливается уже на уровне рефлексии. И в самом Деле, согласно Эпиктету, вы это знаете, если животное и стремится к своему благу и находит его, то не потому, что заботится о себе. Помимо прочего, Провидение сделало так, что, действуя себе во благо, животное не только способствует благу* других, но и ради своего блага ему не надо заботиться о себе.* Оно наделило животных рядом преимуществ, таких, к примеру, как мех, так что им не нужно ткать себе одежду и т. п. — это все старые общие места относительно преимуществ, которые есть у животных перед людьми. И наоборот, люди лишены всех этих преимуществ, отчего им и приходится заботиться о себе. Считается, что Зевс препоручил людей им самим. Зевс сделал так, что в отличие от животных — и это одно из главных отличий разумного животного от неразумного, — люди доверены собственному попечению, они должны сами собой заниматься.

Это значит, что человек, чтобы соответствовать своей природе разумного существа, чтобы отличаться от животного, должен действительно взять на себя попечение о себе. Беря на себя попечение о себе, он должен спросить себя о том, что такое он сам, — что он такое, и что такое вещи, которые суть не он. Он должен спросить о том, что от него зависит, а что нет. И в конце концов, он должен спросить себя, что же ему полагается делать и чего не полагается, сообразуясь с категориями kathekonta или proegmena и т. д. И, следовательно, тот, кто будет печься о себе как надо, — а это значит, тот, кто и в самом деле хорошо разберется в том, какие вещи зависят от него, а какие не зависят, — если он будет заботиться о себе самом так, что всякий раз, перед лицом разных обстоятельств он будет знать, что с этим надо делать и чего делать не надо, такой человек вместе с тем сумеет исполнить и те обязанности, которые лежат на нем как члене человеческого сообщества. Он су-мест выполнить обязанности отца, сына, супруга, гражданина и именно потому, что он позаботился о себе. Эпиктет не раз повторяет этот тезис. Посмотрите, например, 14-ю беседу из второй книги: те, кто сумели заняться собой, «без страха, без смятения проводят жизнь, сообразно с собой, соблюдая отношения с обществом, как естественные, так и приобретенные, будучи сыном, отцом, братом, гражданином, мужем, женой, соседом, попутчиком, подчиненным, начальником».14 И я бы посоветовал вам обратиться к очень интересной беседе из первой книги. Это одиннадцатая беседа, где речь как раз идет о примере, касающемся этого самого вопроса: забота о себе — забота о другом.[15]

Это очень конкретный пример. История отца семейства, который сильно опечалился, потому что его дочь заболела. Она тяжело заболела, и он дал стрекача, убежал от постели дочери, из дома, оставив, стало быть, все на попечение других — женщин, домашних и пр. Почему он так сделал? Из-за эгоизма? Вовсе нет. Напротив, он сделал это, потому что любил дочь. Он так сильно ее любил, что пришел в полное смятение чувств из-за ее болезни и, значит, бросил больного ребенка на других, потому что беспокоился о ней. Эпиктету явно не нравится такое поведение. И он начинает критиковать его, и что же он говорит? Он подчеркивает, что любовь к близким — это нечто естественное — естественное столько же в смысле предписания, как и описания — естественно любить своих близких. Нужно любить близких, потому что их любят и потому что нам на роду написано любить их. Коль скоро любить близких — естественно, благоразумно следовать при этом тем же принципам, которым подчиняются отношения между членами семьи.

Вот, говорит Эпиктет, и вообрази себе, что все, кто любит твою дочь так же, как ты, покинули бы ее. Ни матери, никого из домашних не осталось бы. Пожалуй, она бы умерла. Короче, говорит Эпиктет, ты совершил ошибку. Ты совершил ошибку, которая заключается в том, что вместо того чтобы помнить, что твои отношения с дочерью включены в природный порядок, каковой и предписывает, каким им быть, вместо того, следовательно, чтобы вести себя сообразно велениям природы и разума естественного существа, разумного животного, ты только и заботился что о своей дочери, только о ней и думал, ты позволил себе до того расчувствоваться, что ее болезнь привела тебя в смятение, ты не мог видеть всего этого и сбежал из Дома. Ты совершил ошибку, которая состоит в том, что ты забыл позаботиться о себе самом для заботы о твоей дочери. Позаботься ты о себе, прими в расчет самого себя как существо разумное, исследуй то, что представляется тебе в связи с болезнью дочери, поразмысли немного, что ты такое есть, что такое твоя дочь, какова природа и основание отношений, связывающих тебя с ней, и ты не дал бы чувствам смутить тебя. Ты не оказался бы беспомощным перед тем, что тебе представилось. Напротив, ты сумел бы лучше сообразить, как тут вести себя. Ты сохранил бы хладнокровие перед лицом болезни, т. е. ты остался бы и позаботился о дочке.

Стало быть, заключает Эпиктет, надо тебе стать skholasticos, походить немного в школу и выучиться упорядочивать свои впечатления. А это дело не одного часа и не одного дня, это долгая работа.[16] Итак, вы видите, в связи с этой историей Эпиктет показывает, что поведение отца семейства, на первый взгляд такое эгоистичное, на самом деле вызвано не чем иным, как заботой, в некотором смысле неправильной, неупорядоченной заботой о ближнем; и если он, как ему и полагалось бы, будет получше заботиться о себе, если последует совету Эпиктета и выучится в школе заботиться о себе должным образом, он, во-первых, не разволнуется от того, что дочь заболела, и во-вторых, останется дома и будет за ней ухаживать. На этом очень конкретном примере видно, что как раз попечение о себе и будет причиной и побуждением к такому поведению, которое позволит толково позаботиться о других. Но поставьте впереди заботу о ближнем — и пиши пропало. Однако, скажете вы мне, есть, по крайней мере, один случай, когда забота о других должна, или была бы должна, брать верх над заботой о себе, потому что есть, по меньшей мере, один человек, все существование которого должно быть обращено к другим, и это, конечно, Государь.

Государь — человек политический — по преимуществу, единственный на политическом поле римского мира, на ком, в противовес положению, существовавшему в греческом полисе, лежала исключительная обязанность заботиться о других, — разве над его собственным попечением о себе не главенствует, как в платоновском «Алкивиаде», попечение, которое он должен иметь о других? Разве Государь — не тот единственный, кто должен заботиться о себе лишь для того, чтобы и в самом деле мочь заботиться о других и заботиться о себе лишь в той мере, в какой он должен заботиться о других? Итак, вот она, эта фигура, с которой мы, конечно, еще будем встречаться в этой истории попечения о себе, фигура Государя. Фигура парадоксальная, занимавшая многие умы, как человек, исключительный по положению и осуществляющий в отношении других власть, которая поглощает его целиком, он в принципе мог бы относиться к себе и к другим совсем по-другому. Конечно, у нас будет случай освежить в памяти кое-какие тексты, скажем, отрывки из «De Clementia» Сенеки или из речей Диона из Прусы о монархии.[17] Но сейчас я хотел бы остановиться на текстах Марка Аврелия в той мере, в какой в них отразилось in concrete, ведь автор их — тот, кто и в самом деле был государем, его понимание того, как соотносятся для него, императора, «забота о других» и «забота о себе».[18] Вы хорошо знаете, что в «Мыслях» Марка Аврелия — в этом тексте, который называется «Мысли»,[19] — не так уж много прямых отсылок к теме императорской власти и что, фактически, если он и обращается к ней, то всегда в связи с вопросами, скорее, обыденными.

Возьмите, к примеру, известное длинное рассуждение о том, как нужно принимать посетителей, как разговаривать с подчиненным, как отнестись к тому, кто пришел с какой-то просьбой, и т. д. И в этом длинном пассаже нет ничего, что говорило бы об особенном интересе Марка Аврелия к тому, как должен вести себя в таком случае именно государь. В качестве правил поведения по отношению к другим — подчиненным, просителям и т. д. — он предлагает такие, которые одинаково приличествуют как государю, так и кому угодно. Общее правило поведения для того, кто, как Марк Аврелий, хочет быть государем, как раз и заключается в том, чтобы убрать из своего поведения все, что могло бы быть отнесено к особенностям поведения государя, говорило бы о каких-то особых задачах, привилегиях или даже обязанностях. Нужно забыть о том, что ты — цезарь, ты управишься со своей работой, задачей, обязанностями цезаря лишь при том условии, что будешь вести себя как обычный человек: «Остерегись изображать из себя цезаря, бойся проникновения этого духа.

Оставайся простым, честным, чистым, серьезным, естественным, справедливым, набожным, доброжелательным, любезным, твердым в исполнении своих обязанностей».[20] Как видите, слагаемые хорошего поведения государя те же, что и обыденного поведения любого другого человека. Также очень интересен отрывок из Марка Аврелия, где он проводит утреннюю проверку сознания — досмотр души.[21] Вам известно, впрочем, мы еще к этому вернемся, что стоическая практика и пифагорейская также знала две формы проверки сознания и отводила им разное время. Вечернюю проверку, когда надо было восстановить дневные события и посмотреть, что из намеченного выполнено.[22] И была еще утренняя проверка, когда, напротив, надо было приготовиться к предстоящим делам. Перед мысленным взором проходит то, чем предстоит заниматься, и человек готовит себя к этому, напоминает себе о том, чем надлежит руководствоваться при выполнении обязанностей. Итак, перед вами утренний досмотр души, которым занят Марк Аврелий, и эта проверка очень интересна, потому что Марк Аврелий говорит: каждое утро, когда я просыпаюсь, я вспоминаю о том, что должен сделать. И, говорит он, я вспоминаю, что у всех есть какое-нибудь дело. Танцовщик поутру должен вспомнить об упражнениях, которыми надлежит заняться, чтобы стать хорошим танцором.

Сапожник или другой ремесленник (я не помню, какой пример он привел[23]) также должен вспомнить о разных вещах, которыми он будет заниматься в течение дня. Вот и нужно, чтобы и я это сделал и сделал это тем лучше, насколько дела, которыми я займусь, важнее танцев или какого-нибудь другого ремесла. Важнее, да, но никакой разницы по существу, ничего особенного. Просто на мне лежит обязанность, тяжелая ноша, такая же, как и любое другое дело или занятие, отличная разве что количественно. И мы видим, что именно здесь, несомненно, впервые возникает со всей очевидностью вопрос, который в дальнейшем, применительно к европейским монархиям и, прежде всего, монархиям шестнадцатого столетия обретет такую важность, — это вопрос о верховной власти как роде занятий, т. е. такой деятельности, основные принципы и этика которой те же, что и у любой другой профессиональной деятельности. Мысль о том, что быть императором или начальником, или тем, кто командует, — это не просто нести бремя обязанностей, о чем всегда знали, но что эти обязанности надлежит трактовать, принимать и исполнять, придерживаясь нравственной установки, присущей любому человеку в отношении его занятий, — эта мысль была ясно сформулирована Марком Аврелием. Императорская власть, принципат становятся ремеслом и профессией.

Почему это происходит? Просто потому, что то, чего хочет Марк Аврелий, к чему неизменно стремится, что составляет для него прямо-таки цель жизни — это не быть императором, но быть самим собой. И именно в той мере, в какой он сумеет позаботиться о себе, не перестанет заниматься собой, он найдет в них, в этих заботах о себе, многое из того, что составляет предмет его забот как императора. И точно так же, как пекущемуся о себе философу приходится думать о своих философских обязанностях — о том, чему он будет учить, о том, как он будет осуществлять руководство сознанием и т. д., или точно так же, как заботящемуся о себе сапожнику надо думать, в рамках самой этой заботы о себе, о своем сапожном деле, так и император, коль скоро он заботится о себе, будет браться за исполнение дел, необходимость которых диктуется лишь тем, насколько они подчинены общей цели — быть самим собой ради себя самого. Книга VIII: «Затем, сосредоточившись на самом деле, вникни в него и, припомнив, что тебе нужно быть хорошим человеком, и [что нужно делать] то, что требует от тебя человеческая природа, неуклонно делай это дело…».[24] Этот отрывок очень важен. Вы видите, из чего он складывается. Во-первых — сосредоточиться на своем деле. Имперская, верховная власть — не привилегия, не следствие высокого положения. Это дело, работа, как и любая другая. Во-вторых, надо хорошо рассмотреть его. это дело, но — и тут-то и обнаруживается то, что в нем может быть особенного, свойственного только ему — оно особенное, потому что оказывается, что среди возможных занятий, профессий, ремесел верховная власть — такое дело, которым может заниматься лишь кто-то один, и только он один. Стало быть, надо его рассмотреть, но так же, как рассматривают любое другое дело, отличающееся своими особенностями. И наконец, это рассмотрение дела должно проходить под знаком чего-то такого, направляться чем-то таким, о чем никогда нельзя забывать.

О чем же? Что надо быть хорошим императором? — Нет. Что надо спасти человечество? — Нет. Что надо посвятить себя общественному благу? — Нет. Надо всегда помнить о том, что нужно быть порядочным человеком, а равно и о том, что сообразно человеческой природе. Порядочность, которая в случае императора определяется не особенностями его занятия и не привилегиями, которые у него есть, но природой, человеческой природой, которая у него общая с кем угодно, — именно она должна стать основой поведения императора, а значит, и определять, как именно он будет заботиться о других. И он Должен делать свое дело без оглядки, т. е. это образ, к которому часто будут обращаться, а именно: нравственно состоятелен тот, кто раз и навсегда поставил перед собой в жизни какую-то цель и неуклонно к ней движется, он не смотрит по сторонам, ему нет дела до того, чем там заняты другие, нет дела до бесполезных наук, до всего возможного знания о мире, которое для него не имеет значения; и тем более ему не надо оглядываться, ища поддержки и основания для своих действий. Основание его действий — это его цель. Что же это за цель? — Он сам. Стало быть, только заботясь о себе, только в этом отношении к себе, которое есть усилие обращения к самому себе, и будет император действовать не только себе во благо, но и на благо других. Только заботясь сам о себе, он неизбежно будет заботиться [о других]. Вот так. В следующий раз мы поговорим о проблеме: обращение и самопознание.

Лекция от 10 февраля 1982 г. Первый час.

Напоминание о двоякой эмансипации заботы о себе: обособление от педагогики и от политической деятельности. — Метафоры превращения «себя» в самоцель. — Изобретение практической схемы: обращение на себя. — Платоническая epistrophe и ее отношение к обращению на себя, — Классический греческий смысл metanoia. — Между платонической epistrophe и христианской metanoia — третий путь. — Обращение взгляда: критика любопытства. — Сосредоточенность атлета.

До сих пор я пытался проследить экспансию заботы о себе, начиная с «Алкивиада» — до того времени, когда она обретает размах подлинной культуры себя. Культуры себя, которая, я думаю, полностью раскрывается к началу имперской эпохи. Эта экспансия проявляется, если угодно, двояким обра-зом, что я и пытался показать в предыдущих лекциях. Во-первых, обособление практики себя от педагогики. Иначе говоря, практика себя больше не выступает, как это было в «Алкивиаде», в качестве дополнения, обязательного элемента или субститута педагогики. Отныне практика себя — уже не наказ подростку, вступающему во взрослую жизнь, в политику, это предписание, сохраняющее силу на протяжении всей жизни.

Практика себя сливается и образует одно целое с искусством жизни (tekhne tou biou). Искусство жить и искусство себя — это одно и то же, почти одно и то же или, во всяком случае, они стремятся к тому, чтобы стать одним и тем же. Это обособление от педагогики имеет и еще одно следствие, о котором шла речь: дело в том, что теперь практика себя — уже не просто что-то такое, что касается двоих и вписывается в особенные, предполагающие влюбленность отношения между учителем и учеником. Отныне практика себя входит в состав, вплетается в сложную сеть разнообразных социальных связей, в которую еще входит учительство в узком смысле слова, но обнаруживается и множество других возможных форм общения. Итак, во-первых, обособление от педагогики. Во-вторых, обособление от политической деятельности.

Вы помните, что в «Алкивиаде» надо было печься о себе для того, чтобы смочь должным образом позаботиться о других и о городе. Теперь же собой надо заниматься ради самого себя, а отношение к другим оказывается производным, оно уже заложено в моем отношении к самому себе. Вспомните: тот же Марк Аврелий не за тем печется о себе, чтобы обрести уверенность в том, что он будет должным образом заботиться об империи, т. е., в конечном счете, обо всем роде человеческом. Но ему хорошо известно, что он сумеет должным образом позаботиться о вверенном ему роде человеческом в той мере, в какой, прежде всего и в конце концов, сумеет должным образом позаботиться о себе самом. В том, как он сам к себе относится, находит император закон и принцип осуществления своего суверенитета. Заботятся о себе ради себя самих. И как раз на таком замыкании заботы о себе на самого себя — об этом я говорил в прошлый раз — и зиждется, на мой взгляд, понятие спасения.

Итак, я думаю, что теперь вес это нас отсылает… не то чтобы к понятию, но к тому, что я назвал бы — предварительно, если угодно, — осевой структурой, ядром. А может быть, это просто ряд образных выражений. Эти выражения хорошо известны, они вам часто попадались. Вот они, если брать наугад: конечно же, надо усердно заниматься собой, отворачиваться, стало быть, от того, что нас окружает. Надо отвернуться от всего, что грозит отвлечь наше внимание, потребовать от нас прилежания и усердия и что — не мы сами. От всего этого надо отвернуться, чтобы обратиться к себе. Пока мы живы, все наше внимание, взоры, помыслы, в конце концов все наше существо должно быть обращено к нам самим.

Надо отвернуться от всего того, что отворачивает нас от нас самих, и повернуться к себе. Один и тот же внушительный образ — образ обращения на себя маячит за всеми этими представлениями, о которых я вел речь до сих пор. В связи с этой проблемой обращения на себя имеется, впрочем, целый ряд образных описаний, и некоторые из них были разобраны. Вот, в частности, одно, им занимался Фестюжьер — уже довольно давно. Этот анализ, скорее, краткое его изложение, вы найдете в отчетах Школы. Это метафора волчка.[1] Волчок, это, понятно, что-то такое, что вертится вокруг собственной оси, совершает обращение «на себя», но как раз не так, как должны делать это мы. Ибо, что такое волчок? Волчок это что-то вращающееся по причине и под воздействием внешнего импульса. Вместе с тем волчок, вращаясь вокруг своей оси, последовательно поворачивается разными сторонами к тому, что его окружает. И наконец, волчок, хоть и кажется неподвижным, на самом деле движется, не переставая. Так вот, в сравнении с тем, как ведет себя волчок, поведение мудрого, напротив, состоит в том, чтобы не поддаться уговорам или какому-то внешнему воздействию и не начать двигаться непроизвольно. Напротив, надо в самом себе найти точку и оставаться неподвижным по отношению к ней. Надо устремиться к себе, к этой центральной точке, и именно в ней увидеть цель движения. Движение должно возвращать в эту точку, в этот центр себя, дабы там замереть, причем окончательно.

Итак, все эти образы оборачивания — поворота к себе и отворачивания от всего внешнего нам — все это очевидным образом приближает нас к чему-то такому, что можно было бы назвать, возможно, несколько преждевременно, понятием обращения. И это факт, что нам постоянно попадаются слова, которые можно перевести (да так они и переводятся) как «обращение». Вот, к примеру, выражение — вам оно встречалось у Эпиктета,[2] вы найдете его у Марка Аврелия, и у Плотина[4] — cpistrephein pros heaton (повернуться к себе, обратиться на себя). Вы встретите у Сенеки такое выражение как fse] con-vertcre ad se (обратиться на себя).[5] Обратиться на себя, это, повторим, повернуться к себе самому. Но мне кажется — и это то, что я пытаюсь вам показать, — что на самом деле все эти метафоры не предполагают такого уж строгого, «разработанного» понятия обращения. Скорее, это что-то похожее на практическую схему, алгоритм действия, сам по себе тщательно расписанный, но никак не дающий повода говорить о собственно «понятии» обращения. Во всяком случае (как раз сегодня чуть позже я и хотел бы поговорить об этом), это понятие обращения, поворота к себе, оборачивания на себя самого, — потому я на нем и останавливаюсь, — конечно же, в технологиях себя, известных на Западе, является одним из самых важных.

И когда я говорю, что оно является одним из самых важных понятий, я думаю, конечно, о его значении для христианства. Но было бы большой ошибкой ограничивать значимость понятия обращения одной лишь религией, и религией христианской. Прежде всего понятие обращения — это также важное философское понятие, которое сыграло решающую роль в философии, в философской практике. Также и в сфере морали оно имеет первостепенное значение. И наконец, не надо забывать о том, что понятие обращения впечатляюще и, можно сказать, драматично внедряется в мышление, в практику, в опыт, в политическую жизнь, начиная с XIX века. Когда-нибудь непременно надо будет заняться историей того, что можно назвать революционным сознанием (subjcctivite revolutionnairc). И вот что в связи с этим мне кажется интересным, впрочем, это всего лишь гипотеза; я не думаю, что в ходе того, что было названо английской революцией, ни того, что называется «Революцией [17]89 года» во Франции, имело место что-то такое, что можно было отнести к обращению. Мне кажется, что именно в начале XIX века — еще раз скажу, что все это требует более детальной проверки, — в 1830–1840 гг. уж точно, и как раз в связи с этим основополагающим событием, событием историко-мифическим, каковым была для XIX века Французская революция, начинают обретать очертания модели индивидуального и субъективного опыта, которые станут «обращением в революцию».

Мне кажется, что нельзя понять, чем была революционная практика на протяжении всего XIX века, нельзя понять, что представлял собой революционер и чем был для него опыт революции, не приняв во внимание понятие, фундаментальную схему «обращения в революцию». Вопрос одновременно в том, чтобы увидеть, как это «обращение», свойственное самой что ни на есть традиционной практике себя, — я бы сказал, самой исторически укорененной и устоявшейся, ибо она восходит к античности, — каким образом этот элемент технологии себя, каковым является обращение, мог прорасти на новой почве, в новой сфере деятельности — политической, оказавшись необходимо или, во всяком случае, исключительно связанным с революционным выбором, с революционной практикой. Надо бы также посмотреть, как это понятие «обращение» мало-помалу узаконивалось, затем усваивалось, затем теряло в весе и, наконец, изымалось из употребления в связи с появлением революционных партий. Как революционерами становились уже не в связи с обращением, а по причине членства в революционной партии. Вы хорошо знаете, что теперь, в нашей обыденной жизни, может быть немного пресной, я хочу сказать, среди наших современников, если и возможно обращение, то только как отказ от революции. Великие уверовавшие наших дней — это те, кто больше не верит в революцию. Ладно, в конце концов, тут надо писать целую историю. Вернемся к понятию обращения и к тому, как оно разрабатывалось и трансформировалось в те времена, о которых я говорю, в I–II веках нашей эры. Итак, непременное и очень показательное наличие этого образа обращения на себя ([se] convertere a se).

Первое, что я хотел бы подчеркнуть, это вот что: дело в том, что, конечно, для эпохи, о которой я говорю, тема обращения явно не была новой, потому что, как вам известно, важную разработку ее можно найти у Платона. У Платона в связи с этим говорится об epistrophe. Эта платоновская epistrophe характеризуется — я, конечно же, очень упрощаю — так: прежде всего она состоит в том, чтобы отвернуться от видимости.[6] Вам очевиден этот момент обращения как способа отвернуться от чего-то (отвернуться от видимости). Во-вторых, обращение на себя предполагает констатацию собственного незнания и решение начать заботиться о себе, заниматься собой.[7] И наконец, третий момент: обращение на себя будит воспоминание, возвращающее душу на ее родину, — туда, где обитают сущности, истина и Бытие.[8] «Отвернуться от», «повернуться к себе», «вспомнить». «возвратиться на родину (на свою онтологическую родину)» — вот четыре элемента этой очень упрощенной схемы платоновской epistrophe. Во всяком случае, вы видите, что в этой платоновской epistrophe, во-первых, главенствует основополагающее представление о противоположности того и этого миров. Во-вторых, в ней главенствует тема освобождения, высвобождения души из-под власти тела, тела-тюрьмы, тела-могилы и т. д.[9] И наконец, в-третьих, в этой платоновской epistrophe главенствует, я полагаю, познание. Знание себя — это знание истины. Знание истины — это освобождение. И все эти различные элементы сходятся в припоминании, как основополагающей форме познания.

Мне кажется, что «обращение», находимое в самой сердцевине эллинистической и римской культуры себя, — снова беру в кавычки, так как я не думаю, что это слово можно употреблять как разработанное понятие, замкнутое на себя, закрытое и четко определенное, — очень отличается от платоновской epistrophe. Разумеется, я оставляю в стороне течения, которые, являясь, собственно, платоническими, остаются верными исходному понятию epistrophe. Обращение, с которым мы встречаемся в эллинистической и римской культуре и практике себя, прежде всего не совершается, подобно платоновской epistrophe, на оси, соединяющей посю- и потустороннее. Это, напротив, возвращение, происходящее, так сказать, внутри этого мира, что, однако, не означает, что между тем, что зависит от нас, и тем, что от нас не зависит, нет существенного различия и даже сущностной противоположности. Но если платоновская epistrophe возносит нас из этого мира в мир иной, из мира дольнего в занебесную область, то обращение в эллинистической и римской культуре себя, о котором мы теперь говорим, обращает нас от того, что от нас не зависит, к тому, что зависит от нас.[10] Речь идет, скорее, об освобождении, достигаемом на оси имманентности, мы освобождаемся от того, что не в нашей власти, чтобы обзавестись, наконец, тем, чем мы можем распоряжаться. Что соответственно влечет за собой изменение самого характера обращения: в эллинистическом и римском мире это уже не освобождение от тела, но, скорее, обретение цельного, завершенного, адекватного отношения к себе самому. Стало быть, не в том, что я отрекаюсь от своего тела, но, скорее, в том, что я начинаю соответствовать сам себе, заключается обращение — второе важное отличие от платоновской epistrophe. И наконец, третье важное отличие — это то, что хотя познание, конечно же, играет здесь важную роль, все же эта роль не ведущая, не решающая как в платоновской epistrophe. В платоновской epistrophe именно познание, познание в виде припоминания, составляет основание и сущность обращения, Теперь же в этом [se] convertere ad se с гораздо большим правом, чем познание, на роль основного элемента претендуют упражнение, практика, тренировка, askesis. Если угодно, все это еще очень общо и требует более детальной разработки. Но как раз ради того, чтобы обозначить тему обращения, надо было соотнести его с платоновской epistrophe.

Во-вторых, я хотел бы теперь определить место [эллинистического обращения] по отношению к теме, форме и понятию, на сей раз очень точному понятию обращения, которое мы встретили позже — в христианской культуре. То есть, по отношению к понятию обращения (metanoia), каким оно стало в христианстве начиная с III и главным образом в IV веке. Это христианское обращение, которое христиане обозначают словом metanoia, очень отличается от платоновской epistrophe. Вы знаете, что само по себе слово metanoia обозначает две вещи: metanoia — это покаяние, и это также перемена, радикальное изменение образа мыслей. Так вот, — я продолжаю здесь выражаться так же схематично, как я только что говорил о epistrophe, — мне кажется, что эта христианская metanoia обладает следующими отличительными чертами.[11] Во-первых, христианское обращение предполагает внезапную перемену. Когда я говорю внезапную, я не хочу сказать, что она не могла быть или в самом деле не была подготовлена, причем задолго до того, как она наступила, всем долгим путем к ней. Независимо от того, была она подготовлена или нет, прилагались ли к тому усилия, имела ли место аскеза, в любом случае, для того чтобы быть обращением, эта перемена должна быть уникальным, внезапным событием, одновременно историческим и метаисторическим, которое разом перекраивает и преобразует всего человека. Во-вторых, в этом обращении, в этой христианской metanoia — в этом внезапном, драматическом, происходящем внутри истории и вместе с тем надысторическом обрушении субъекта — вы имеете дело с переходом: переходом от одного типа бытия к другому, от смерти к жизни, от конечного бытия к бессмертию, от тьмы к свету, из царства дьявола в царство Божие и т. д.

И наконец, в-третьих, в христианском обращении есть момент, который представляет собой следствие первых двух, будучи точкой их пересечения, а именно, обращение будет иметь место лишь постольку, поскольку в самом субъекте происходит разрыв. Обращающийся на себя — это от себя отказавшийся. Отказаться от себя, умертвить себя, возродиться в себе другом, в себе обновленном, таком, который в каком-то смысле не имеет ничего общего ни в своем существе, ни в способе быть, ни в привычках, ни в своем ethos's со мной прежним — вот один из основополагающих элементов христианского обращения. Если мы посмотрим в связи с этим, как описано обращение в той философии, морали, в той культуре себя эллинистической и римской эпохи, о которых у нас речь, если мы посмотрим, как описано это conversio ad se[12] (эта epistrophe pros heauton[13]), я думаю, нашим глазам предстанет нечто совсем отличное от того, что свойственно христианскому обращению. Во-первых, как раз разрыва-то и нет. Впрочем, здесь требуется быть более точным, и я ненадолго задержусь на этом позже. Разумеется, вам встретится ряд выражений, которые, по видимости, указывают на что-то, напоминающее разрыв между «собой» прежним и нынешним, на некий переворот, внезапное коренное преобразование себя. Вы встретите у Сенеки — практически у одного только Сенеки — выражение fugere a se, бежать от себя, скрываться от себя самого.[14] У того же Сенеки в шестом письме к Луцилию, например, вы также найдете очень интересные выражения. Он говорит: глупости, будто я чувствую, что становлюсь лучше. Это не просто cmendatio (исправление).

Я не просто исправляюсь, у меня такое впечатление, будто я становлюсь другим человеком (transfigurari).[15] И немного ниже, в том же самом письме, он говорит о совершающейся с ним перемене (mutatio mei).[16] Но независимо от этих нескольких указаний, что мне кажется главным, во всяком случае характерным для этого эллинистического и римского обращения, так это то, что если и есть разрыв, то не во мне. Она — не внутри, эта цезура, отрывающая меня от себя, заставляющая отказаться от себя, чтобы возродиться, пережив воображаемую смерть, другим человеком. Если и есть разрыв, — а он есть, — то это разрыв с тем, что меня окружает. Вокруг себя, чтобы не быть больше стесненным обстоятельствами, зависимым от них, их рабом, надо расчистить место. Имеется, таким образом, целый ряд терминов, понятий, отсылающих к этому разрыву между мной и всем прочим, который, однако, не представляет собой разрыва внутри меня. Вы встретите понятия, обозначающие бегство (pheugein),[17] уход (anakhoresis). Дпа-khorcsis, как вам известно, имеет два значения: отступление войска, когда его выводят из боя: anakhorei, оно отходит, отступает, выходит из боя; или еще anakhoresis — это побег раба, который бежит в khora, в поля, леса и горы от гнета и рабской доли. Вот об этих-то разрывах и речь. И для этого освобождения себя, как вы увидите, у Сенеки (например, в предисловии к третьей части «Изысканий о природе»[18] или в письмах I,[19] 32,20 821 и др.) есть целая куча эквивалентов, множество выражений, опять же отсылающих к разрыву — обособлению себя от всего прочего. Я вам приведу любопытную метафору из Сенеки, впрочем, она хорошо известна, это снова оборачивание, но не в том смысле, в котором мы только что говорили о волчке. Это 8-е письмо: Сенека говорит, что философия поворачивает человека к себе самому, т, е. что она повторяет тот жест, которым, согласно обычаю и закону, господин отпускал своего раба на волю. Существовал такой ритуал, когда господин, дабы подтвердить освобождение раба от рабства и объявить об этом, заставлял его повернуться вокруг себя.[22] Сенека использует этот образ и говорит, что философия поворачивает человека к самому себе для его же освобождения.[23] Итак, разрыв с собой, разрыв со всем, что меня окружает, разрыв ради меня, но не во мне.

Вторая существенная особенность этого эллинистического и римского обращения взгляда, которая противопоставит его будущей христианской metanoia, заключается в том, что смотреть надо на самого себя. Нужно каким-то образом поставить себя перед собой, посмотреть на себя, удержать себя в поле зрения. И отсюда целый ряд таких выражений, как blepe se («посмотри на себя» — вы встретите его у Марка Аврелия[24]) или observa te (наблюдай за собой),[25] se respicere (смотреть на себя, обратить свой взор на себя),[26] обрати внимание на себя *prosckhein ton noun heauto)[27] и т. д. Надо, стало быть, не упускать себя из виду.

И наконец, в-третьих, нужно двигаться по направлению к себе, как идут к какой-нибудь цели. И тогда это уже не просто обращение взгляда, все мое существо приходит в движение, направляющее меня ко мне как к единственной цели. Двигаться по направлению к себе — это, тем самым, возвращаться к себе, как возвращаются в гавань или отвоевывают у врага город и охраняющую его крепость. И вот вам еще целый ряд метафор на тему себя-крепости,[28] спасительной гавани, где наконец-то обретаешь убежище,[29] которые хорошо показывают, что это движение, направляющее меня к себе самому, то самое, которое меня к себе возвращает. Впрочем, тут, в связи с этими образами, часто расплывчатыми, возникает трудность, которая, я думаю, указывает на внутреннее напряжение, присущее этому понятию, этой практике, этой практической схеме обращения, напряжение тем большее, что, как мне кажется, в эллинистическом и римском мышлении так и не было выяснено, не было решено, представляет ли собой «себя» (le soi) что-то такое, к чему возвращаются, потому что оно уже имелось заранее, или это цель, которую надо перед собой поставить и которой можно, в конце концов, достичь, если на тебя снизойдет мудрость. Будет ли «себя» той точкой, куда возвращаются после долгой аскезы и философской практики? Или это непрестанно маячащая перед глазами цель, к которой движутся, движимые, в конечном счете, одним лишь стремлением к мудрости? Я думаю, что здесь, в этой практике себя, перед нами случай фундаментальной нерешенности, фундаментального сомнения.

Так или иначе — и это последняя особенность, о которой я хотел бы сказать по поводу этого понятия обращения, — речь идет о том, чтобы в конечном счете установить с этим «себя», к которому идут или возвращаются, определенные связи, характеризующие уже не само движение обращения, но, по крайней мере, то, к чему пришли, его результат. Эти связи, установившиеся между мной и мной, могут воплощаться в действиях. Например, себя оберегают, защищают, вооружают, обеспечивают всем необходимым.[30] Они могут обретать форму определенного отношения к себе: себя уважают, чтут.[31] И наконец, они могут принимать вид той или иной зависимости, состояния: собой владеют, распоряжаются, находятся «в себе» (юридический аспект[32]).

Бывают также довольны собой, радуются себе или получают от себя удовольствие.[33] Вы видите, что обрашение, как оно здесь определено, — это движение по направлению к «себе», все время удерживаемому в поле зрения, раз и навсегда поставленному перед собой в качестве цели, к которому, в конце концов, приходят или возвращаются. Если обращение (христианская или постхристианская metanoia) случается как разрыв с собой и изменение себя, если, стало быть, можно сказать, что это что-то вроде транссубъективации, то я бы сказал, что то обращение, о котором идет речь в философии первых веков нашей эры, — никакая не транссубъективация. Это не способ расщепления субъекта, не сущностный разрыв. Обращение — это долгий непрерывный процесс, которому, по-моему, гораздо лучше, чем транссубъективация, подошло бы название самосубъективация. Как достичь, поставив себе целью самого себя, адекватного и полного отношения к самому себе? Вот что решается в этом обращении.

Вы видите, следовательно, что от христианского понятия metanoia все это, по-моему, достаточно далеко. Так или иначе, сам термин metanoia (он встретится вам в литературе, в текстах классической Греции, конечно, но равным образом и в текстах той эпохи, о которой у нас речь) никогда не имел смысла обращения. В ряде случаев он употребляется как отсылающий, прежде всего, к идее перемены мнения. Когда кого-то переубедили, он metanoiei — меняет мнение.[34] Вы также встретите понятие metanoia, идею metanoiein в смысле сожаления, раскаяния (в этом смысле термин употребляется у Фукидида в III книге[35]). Этому всегда сопутствует негативный оттенок, отрицательная оценка. В литературе этой эпохи metanoia вообще не имеет положительного смысла, но всегда отрицательный. Например, у Эпиктета вы можете встретить: мол, надо гнать из своей головы неправильные мнения, ошибочные суждения. Надо избавляться от ошибочных суждений. Почему это надо делать? Потому что иначе придется упрекать себя, терзаться из-за них, досадовать на себя (здесь используются глаголы makhestai, bazanizein и т. п.). И придется раскаяться — metanoe-Итак: избегать ошибочных суждений, чтобы потом не metanoein (не раскаиваться). Вы также встретите в «Учебнике» Эпиктета такое правило: нельзя давать увлечь себя удовольствиям, потому что потом придется раскаиваться (metanoia).[37]

Марк Аврелий советует: «По поводу каждого дела надо спрашивать себя: а не буду ли я, случаем, в нем раскаиваться? [те mctanoeso ep'aute — не буду ли я раскаиваться в этом? — Л/. Ф.][38]» Раскаяние, стало быть, это что-то такое, чего надо избегать, и как раз потому, что оно нежелательно; существует ряд вещей, которые лучше не делать, удовольствий, которых лучше избегать, и т. д. Итак, metanoia как раскаяние — это то, чего надо избегать. Всем этим я хочу сказать, что не считаю возможным уподобить то, о чем у нас шла речь в связи с обращением к себе, возвращением к себе, некоторой metanoia, понятой как обращение, предполагающее тотальное переворачивание субъекта, его отказ от себя и следующее за этим возрождение. Не о том здесь речь. Мы встретимся с metanoia в смысле некоего разрыва с собой, чаемого обновления, в текстах, гораздо более поздних.

Я, конечно, не говорю о христианских текстах, в которых, начиная с III века, иначе говоря, со времени установления великих ритуалов покаяния, слово metanoia употребляется в положительном смысле. В философском же словаре эпохи вы встретите metanoia в положительном смысле, в смысле самообновления субъекта, не раньше, чем в 111—IV веках. Например, вы встретите его в пифагорейских текстах Гиерокла, где говорится: metanoia — это arkhe tes philo-sophias (начало философии). Это бегство (phuge) от любых неразумных действий и речей. И с этого начинает всякий, кто хочет жить без сожалений. И вот здесь, действительно, перед вами metanoia в смысле, если угодно, новом, в смысле, который, по крайней мере отчасти, был привнесен христианами: это идея metanoia как изменения, переворачивания, преобразования всего субъекта, которое открывает доступ к жизни, где уже не будет места раскаянию.[39]

Вы видите, стало быть, что мы находимся где-то между платоновской epistrophe и христианской metanoia (metanoia в новом смысле термина), — этим «между» теперь и займемся. Я думаю, что оба понятия — и платоновская epistrophe, и эта самая metanoia, которую условно можно назвать христианской, — не совсем подошли бы для описания той практики И той формы опыта, которые с таким постоянством обнаруживают себя и с таким постоянством упоминаются в текстах I–II веков. Вся эта подготовительная работа, все предосторожности, предпринятые мной в связи с анализом обращения, сопоставлением epistrophe и metanoia, конечно же, непосредственно соотносятся с основополагающим текстом, написанным Пьером Адо двадцать лет тому назад.[40]

Тогда на одном из философских конгрессов он сделал доклад об epistrophe и metanoia, по-моему, фундаментальнейший, в котором он говорил, что западная культура располагает двумя моделями обращения: моделью epistrophe и моделью metanoia. Epistrophe, утверждает он, это понятие, опыт обращения, подразумевающий возвращение души к своему источнику, движение, совершая которое она возвращается к совершенству бытия и снова занимает свое место в вечном порядке сущего. В некотором смысле образцом для epistrophe служит пробуждение и сопутствующая ему anamnesis (припоминание) как главный способ проснуться. Открывают глаза, видят свет и обращаются к самому источнику света, являющему собой в то же время источник бытия. Такова epistrophe. Что же до metanoia, говорит он, то она строится по другому образцу, подчиняется другой схеме. Происходит полный душевный переворот, радикальное обновление, имеет место что-то вроде возвращения в детство, умирания и воскресения — опыт себя, обретаемый в отказе от себя. Из epistrophe и metanoia, из того, что они противостоят друг другу, Пьер Адо выводит неизменную полярность западного мышления, западной духовности и западной философии. Так вот, я думаю, что это противопоставление epistrophe и metanoia вполне продуктивно, что это и в самом деле очень удобная схема анализа обращения, как оно существует или как оно практиковалось и переживалось с самого возникновения христианства.

И что в опыте того, что мы теперь можем обнять одним словом «обращение», эти два способа трансформации, преображения субъекта, действительно являют собой две фундаментальные формы. И все же я бы сказал так: если брать вещи в их диахроническом развитии, если прослеживать тему обращения на rcom пути, начиная с античности, то мне кажется затруднительным выставлять эти две модели, две формы обращения, в качестве способа объяснения и понимания того, что произошло за время, прошедшее, грубо говоря, от Платона до христианства. Мне кажется, что если понятие epistrophe, будучи понятием платоновским или, возможно, пифагорейско-платоновским, действительно получило ясную разработку в платоновских текстах (стало быть, в IV веке до Р. X.), то затем, я думаю, его элементы были глубоко переработаны позднейшим мышлением даже вне, собственно, пифагорейских и платоновских направлений. Эпикурейская мысль, мысль киническая, стоическая и т. д. попытались — и я думаю, им это удалось — представить обращение иначе, не следуя образцу платоновской epistrophe. И тем не менее в эту эпоху, о которой мы говорим, в эллинистической и римской мысли существовала другая схема обращения, отличная от схемы metanoia, той самой христианской metanoia, в основе которой лежит отказ от себя и внезапное, драматичное переворачивание всего бытия субъекта. Что бы я хотел теперь, после разговора о платоновской epistrophe и до того, как мы займемся христианской metanoia, так это поточнее определить, как понималось движение, призванное обратить субъекта к нему самому, направить его к себе или на путь возвращения к себе. Вот этим обращением, которое не есть ни epistrophe, ни metanoia, я и хотел бы теперь заняться. Я рассматриваю его в двух аспектах.

Во-первых, и как раз сегодня, я попытаюсь рассмотреть вопрос об обращении взгляда. Я хотел бы попытаться увидеть, как возникает в рамках общей темы обращения (обращения к себе) проблема «обращения взгляда на себя» и «познания самого себя». Поскольку это важно — обращать свой взор на себя, смотреть на себя самого, не спускать с себя глаз, все время держать себя в поле зрения, то можно подумать, что перед нами что-то очень похожее на императив «познай самого себя». И что призыв <…> «обрати свой взор на себя» как раз и предполагает самопознание субъекта. Когда Плутарх, Эпиктет, Сенека, Марк Аврелий говорят, что нужно посмотреть на себя, разобраться с собой, о каком типе знания, в сущности, идет речь?

Призыв ли это сделать самого себя предметом <…> [познания? И «платоновский» ли это призыв? Не напоминает ли он те призывы, которые нам встретятся в позднейшей христианской и монашеской литературе*], призывы к бодрствованию, принимающие форму таких советов и предписаний как: обрати внимание на все образы и представления, могущие войти в твой дух; неустанно следи за каждым из движений твоего сердца, чтобы разглядеть в них знак или след искушения; постарайся установить, что из входящего в твой дух послано Богом, а что дьяволом или исходит от тебя самого; не замараны ли вожделением те из входящих в тебя образов, которые кажутся тебе самыми чистыми? Короче, здесь, в монашеской практике, мы имеем совсем другой тип обращения взгляда на себя, нежели платоновское обращение взгляда.[41] Вопрос, которым, по-моему, следует задаться, будет таким: когда Сенека, Эпиктет, Марк Аврелий и другие выдвигают требование «посмотри на себя», идет ли речь о платоновском обращении взгляда: обрати свой взор на себя, дабы открыть в себе семена истины, или надо оборотиться на себя для того, чтобы напасть на след вожделения и разведать, вывести наружу тайны души (arcana conscientia)? Вот я и думаю, что и здесь перед нами ни то, ни другое, и что смысл призыва «обрати свой взор на себя» совсем особенный и отличный как от платоновского «познай самого себя», так и от требования монашеской духовности «разберись в себе самом». Что же все-таки означает «посмотри на себя» в текстах этих авторов — Плутарха, Сенеки, Эпиктета. Марка Аврелия и других? Я думаю, чтобы понять, что означает «обрати свой взор на себя», нужно для начала спросить: от чего надо отвратить свой взор, когда тебе велят обратиться на себя? Обратить взгляд на себя поначалу означает отвратить его от остальных. А это, в свою очередь, означает: отвернуться от вещей мира.*

Во-первых: повернуть свой взор на себя — это отвернуть его от других. Отвернуть его от других, значит, повернуться спиной к повседневной сутолоке, перестать любопытствовать, подсматривать за другими и т. д. Вот очень интересный текст на эту тему, небольшой, как и все тексты Плутарха, немного банальный, может, и не столь уж глубокий, но, на мой взгляд, очень важный для понимания того, что же стоит за этим отворачиванием от других. Это трактат, который так и называется «О любопытстве» и в котором в самом начале вы встретите две Метафоры, представляющие интерес. Плутарх говорит о горах. Он пишет: бывает, что города строятся как придется, в неподходящих местах, так что жить в них очень неудобно из-за ветров, продувающих их насквозь, из-за плохого освещения и т. д. И вот наступает время, когда надо выбирать: то ли цели ком переносить город, то ли перестраивать, делать перепланировку, сказали бы мы сейчас, разворачивая дома в ином направлении. И он употребляет именно глагол strephein.[43]

Иначе развернуть дома, переориентировать их, по-другому сделать окна и двери. Или также, говорит он, можно срыть горы или возвести стену вокруг, чтобы ветер не дул в городе, причиняя неудобства жителям, подвергая их опасности. [Итак] переориентация города. Затем, немного ниже (в 515е) он говорит, прибегая к метафоре дома, что не надо, чтобы окна дома выходили на соседские окна. Во всяком случае, если и есть такие окна, которые выходят на соседей, то надо позаботиться закрыть их и, напротив, открыть те, что выходят на мужскую половину, гинекей, помещение для слуг, чтобы знать, что там творится, и все время следить за порядком. Так вот, говорит он, это-то и нужно сделать с самим собой: смотреть за тем, что делается у тебя, а не у других. Может показаться, по меньшей мере поначалу, что дело идет о замене знания о том, что делается у других, нездорового любопытства к другим, более внимательным рассмотрением себя. То же у Марка Аврелия, у которого вы многократно встретитесь с призывом: не беспокойтесь о других, гораздо важнее побеспокоиться о себе. Так, в 11,8 вы находите такое положение: не знает несчастья тот, кто не заглядывает в чужую душу.[44] В 111,4: «Не используй ту часть жизни, которая тебе отпущена на то, чтобы думать о том, чем занят другой».[45] В IV,! 8: «Ведь настоящий досуг — это когда смотришь не за тем, что сказал, сделал или подумал сосед, но только за тем, что делаешь сам (ti autos poiei)».[46] Стало быть, не смотреть, что там у других, но больше интересоваться собой. 1 Но посмотрим, в чем именно состоит это обращение взгляда и на что надо смотреть в себе, коль скоро на других уже не глядишь. Сначала напомним, что слово «любопытство» — это polupragmosune, т. е. не столько желание узнать что-либо, сколько бестактность. Стремление вмешаться в то, что нас не касается. В начале своего трактата Плутарх дает очень точное определение этому: «philomatheia allotrion kakon».[47]

Это желание, удовольствие узнать о том, что у кого-то что-то не так и что именно не так. Интерес к тому, что у другого не задается, не ладится. Удовольствие, извлекаемое из того, что узнаешь о его ошибках. И потому Плутарх советует: не будьте любопытными. Это значит: вместо того чтобы заниматься чужими ошибками, займись собственными ошибками и недостатками, своими hamartcmata.[48] Обратись к недостаткам, которые в тебе. Но, фактически, когда следишь за развертыванием самого текста, замечаешь, что способ, которым надлежит совершать обращение взгляда от других на себя,[49] не исчерпывается тем, что ты ставишь себя самого на место другого в качестве объекта возможного или необходимого познания. Плутарх пользуется словами, которые обозначают именно замещение, отвод, он употребляет, например, слово perispasmos или metholke. Но это замещение любопытства, в чем оно заключается? Нужно, говорит он, trepein ten psukhen (повернуть душу) к вещам, более приятным, нежели чужие беды или неудачи.[50] Что же это такое? Он приводит три примера и очерчивает три сферы. si Во-первых, гораздо лучше исследовать тайны природы (арогт-eta phuseos). Во-вторых, гораздо лучше читать написанное историками, хотя там описана куча гадостей и чужих несчастий. Но поскольку эти чужие несчастья отдалены во времени, зловредного удовольствия здесь меньше. И наконец, третье. Надо удалиться в деревню и получать удовольствие от спокойного живительного созерцания того, что может тебя окружать, когда ты в деревне. Тайны природы, чтение истории, otium, как выразились бы латиняне, досуг в деревне — вот чем должно заместить любопытство.

И вдобавок к этим трем вещам — таймам природы, чтению истории, покою сельской жизни — надо присоединить упражнения. Плутарх советует следующие упражнения, излечивающие от любопытства: сначала тренировка памяти. Старая тема, вполне традиционная для всей античности, по меньшей мере начиная с пифагорейцев: непрестанно вспоминать все, что ты знаешь, все, что ты выучил.[52] Нужно — и тут он приводит поговорку — открывать свои сун-Дуки,[53] т. е. регулярно в течение дня перебирать все выученное наизусть, припоминать важные изречения, которые ты мог прочитать, и т. п. Во-вторых, упражнение, состоящее в том, чтобы, прогуливаясь, не глядеть по сторонам. И особенно, предупреждает он, нельзя развлекаться, читая надписи на гробницах, оповещающие о жизни почивших, об их супружестве и 7- п.: нужно смотреть прямо перед собой, примерно так, как собака на поводке, приученная хозяином идти прямо, вместо того, чтобы кидаться направо и налево. Наконец, в качестве еще одного упражнения, говорит он, нужно, когда случается что-то, возбуждающее твое любопытство, оставлять его неудовлетворенным. В точности как, впрочем, тот же Плутарх говорил, что очень хорошо упражняться, поставив перед собой самые вкусные и соблазнительные блюда, и не прикасаться к ним, [54]: как и Сократ также воздерживался, когда Алкивиад возлег с ним рядом; и еще, говорит он, нужно, к примеру, получив письмо и подозревая, что в нем важное известие, положить его рядом с собой и не вскрывать как можно дольше.[55] Таковы перечисляемые им упражнения в нелюбопытстве (не-polugramosune): смотреть вперед, как собака на поводке, думать только об одном предмете и цели. Вы видите, стало быть, что Плутарх осуждает любопытство, желание знать, что там не так у ближнего, не потому, что это желание мешает увидеть, что творится во мне самом. То, что он противопоставляет любопытству, это не такая направленность духа или внимания, которая заставила бы меня попытаться отыскать в себе самом что-то дурное. Речь идет не об обнаружении каких-то слабостей, недостатков, прошлых ошибок. Если нужно отучиться от этого лукавого, не доброжелательного, злобного взгляда на другого, то для того лишь, чтобы смочь сосредоточиться и не отклоняться в сторону в своем движении к поставленной цели. Нужно сосредоточиться на себе самом. И это не значит разбираться в себе.

Это упражнение способности концентрироваться должно направлять всю энергию и все внимание субъекта на то, чтобы внутренне собраться и идти к своей цели. Ни о каком раскрытиисубъекта как обладающего какой-то суммой знаний, требующих истолкования и разгадки, речи нет. Именно так рассматривается у Марка Аврелия то, что противостоит polupragmosune. Когда он говорит, что не надо обращать внимания на то, чем заняты другие, то это, по его словам, позволяет сосредоточиться на собственных действиях и идти к цели, не отвлекаясь.[56] И еще он говорит: это необходимо, чтобы не дать себя увлечь вихрю никчемных и скверных мыслей. Отвернувшись от других, ты лучше расслышишь внутренний голос.[57]

Итак, вы видите, и ниже я особо па этом настаиваю, что требуемое обращение взгляда как противовес нездоровому любо пытству к делам других не делает меня самого объектом анализа, разбирательства, рефлексии. Скорее, оно приглашает к концентрации на цели. Речь о том, чтобы хорошо разглядеть собственную цель. Речь о том, чтобы иметь перед глазами и отчетливейшим образом видеть то, к чему ты стремишься, ясно осознавать эту цель и то, что нужно для се достижения, видеть возможности, которыми располагаешь. Нужно осознавать, в некотором смысле непрерывно, собственное усилие. [Речь не о том,] чтобы сделать себя предметом познания, узнавая себя себе неведомого, но о неусыпном и неустанном сознавании собственного стремления, ведущего тебя к цели. Именно то, что нас отделяет от цели, сама эта дистанция между нами и целью и должна быть предметом, но опять же не дешифрующего познания, а сознавания, бодрствования, внимания. Вы, стало быть, видите, что, конечно, здесь надо думать о чем-то вроде концентрации атлета. Надо думать о том, как настраиваются на бег, готовят себя к борьбе. О том жесте, которым стрелок из лука направляет стрелу в цель.

Все это гораздо ближе к знаменитому упражнению по стрельбе из лука, которому, как вы знаете, придают такое значение, например, японцы.[58] Обо всем этом нужно думать гораздо раньше, нежели о чем-то похожем на дешифровку себя, вроде той, что вам встретится в монашеской практике. Создать вокруг себя пустоту, не дать себя увлечь, отвлечь никаким шумам, образам, никому из окружающих. Создать вокруг себя пустоту, думать о цели или, скорее, о том, что отделяет от нее. Воображать себе траекторию, которая соединит вас с тем местом, куда вы хотите прийти, с тем, к чему стремитесь. Вот на этой траектории, по которой вы движетесь от себя к себе, и надо сосредоточить все свое внимание. Только потому я и вижу перед собой себя, что между мной и мной еще есть расстояние, я вижу себя перед собой на некотором расстоянии от себя, и вот это, по-моему, и есть то, что должно быть предметом, результатом обращения взгляда, который поначалу был направлен на других; и теперь его нужно обратить, направить на себя, но именно не как на объект познания; надо увидеть расстояние, что отделяет меня от меня же, взятого как субъект определенного действия, располагающего какими-то средства-Ми для его осуществления, но в первую очередь движимого самим императивом — достичь цели. И эта цель — я сам.

Вот что, я думаю, можно сказать об этом аспекте обращения взгляда на себя, [отличал его от] смотрения на других. Итак, в течение второго часа я попытаюсь показать вам, что означает, какую форму принимает перенос взгляда на себя, когда его противопоставляют смотрению на вещи и познанию природы. Итак, несколько минут отдыха, с вашего позволения.

Лекция от 10 февраля 1982 г. Второй час.

Общетеоретический план: веридикция и субъективация. — Познание мира и практика себя у киников: пример Деметрия. — Описание полезного знания у Деметрия, — Этопо этическое знание. — Физиологическое познание у Эпикура. — Парресия эпикурейского физиолога.

Мы только что разобрали, что значило у Плутарха и Марка Аврелия выражение «отвратить свой взор и внимание от других и перевести их на себя». Теперь я хотел бы заняться вопросом, по сути дела гораздо более важным и обсуждавшимся гораздо чаще, — вопросом о том, что означает «отвратить свой взор от вещей мира и обратить его на себя». Это и в самом деле непростой, трудный вопрос, я задержусь на нем немного дольше в той мере, в какой он касается самого существа проблемы, которую я думал рассмотреть в этом году, — с некоторых пор я все собираюсь сделать это, — а именно, как устанавливается, фиксируется и определяется отношение между говорением-истины (le dire-vrai) (веридикцией [1]) и практикой субъекта? Или в еще более общем виде: как связаны и как сочетаются друг с другом говорение-истины и управление (собой и другими)? Это та проблема, к которой я пытался подступиться с самых разных сторон и точек зрения — в связи с безумием, психическими заболеваниями, тюрьмами, преступностью и т. д. — и которую теперь, отталкиваясь от вопроса, поставленного мной относительно сексуальности, я хотел бы сформулировать по-другому, поточнее определить ее и одновременно слегка сместить по отношению к избранной ранее области, отступив к временам более далеким и древним.

Я вот что хочу сказать: вопрос о том, как соотносятся между собой говорение-истины и управление субъектом, можно было бы теперь поставить, вы это видите, применительно к античной, дохристианской, мысли. И я хотел бы поставить его, имея в виду учреждение некоторого отношения себя к себе, чтобы показать, каким образом в рамках этого отношения себя к себе мог сложиться определенный тип опыта себя, характерный, мне кажется, для Запада, опыта, приобретаемого субъектом относительно себя, но равным образом и того опыта, который он может иметь или приобретать относительно других. Вот, стало быть, этот вопрос я и хочу рассмотреть в общих чертах. И вопрос этот — о том, как связаны между собой познание вещей и обращение на себя, — это то, о чем спрашивается в ряде текстов эллинистической и римской эпохи, о которых я хотел бы поговорить; он всплывает в связи со старой, очень старой темой, поднимавшейся уже Сократом в «Федре», помните, когда он говорил: так что же предпочтительнее: наука деревьев или наука людей? И Сократ предпочел науку людей.[2] Затем вы встречаете эту тему у сократиков, когда они, вторя друг другу, утверждают, что гораздо важнее и полезнее знать не тайны мира и природы, но самого человека.[3] С этой темой мы снова встречаемся в великих философских школах киников, эпикурейцев, стоиков, и вот тут я и хотел бы, так как и текстов больше, и они более обстоятельные, посмотреть, как ставится этот вопрос, как формулируется проблема. Начнем с киников. Потом перейдем к эпикурейцам и закончим стоиками.

Итак, киники. По крайней мере, киники, какими мы можем себе их представить по ряду свидетельств и косвенных указаний современников, переданных нам другими авторами. На самом деле отношение кинического движения или киников к Опросу о взаимосвязи познания природы и познания себя возвращения к себе, обращения на себя) гораздо более сложное, чем может показаться. Вспомним, к примеру, Диогена Лаэрция. Когда он описывает жизнь Диогена, он говорит, что Диоген был назначен воспитателем детей… не помню чьих.* Он занимался их образованием, включавшим преподавание всех наук, и смотрел за тем, чтобы они знали краткое — довольно точное и довольно безыскусное — изложение каждой науки и могли бы вспомнить его при случае в любой миг.

Так что кинический отказ от познания вещей природы, несомненно, требует существенных оговорок. Напротив, для периода, о котором я говорю, т. с. для начала Римской империи, имеется, как вы знаете, довольно длинный текст, цитируемый Сенекой в «De Beneficiis» в VII книге, текст Деметрия, который был киническим философом и, скажем, прижился в Риме и освоился в аристократической среде.[5] Это тот знаменитый Деметрий, бывший доверенным лицом Трасеи Пета, а также свидетелем его самоубийства и, в некотором смысле, ответственным за философскую сторону дела: когда Трасея Пет вознамерился покончить с собой, он пожелал, чтобы Деметрий был при нем в последние минуты. Трасея отослал всех и завел с Деметрием разговор о бессмертии души. Так он, в конце концов, и умер, беседуя на сократический манер с Деметрием.[6]

Итак, Деметрий — киник, но киник очень воспитанный, облагороженный. Сенека часто цитирует Деметрия и цитирует его, всегда нахваливая и с большим почтением. В отрывке, приводимом Сенекой, Деметрий начинает со слов о том, что надо всегда иметь перед собой образец — образ атлета. Эта тема, к которой надо будет вернуться, — я попытаюсь немного осветить ее, — возникает постоянно, но у киников, похоже, она играла более важную роль и имела большее значение, чем где бы то ни было.[7] Так вот, надо быть хорошим атлетом. Но что это такое, хороший атлет? Хороший атлет, говорит он, это совсем не обязательно тот, кто выучился всем возможным приемам, которые только могут понадобиться, или всем возможным телодвижениям. По сути, чтобы быть хорошим атлетом, достаточно научиться приемам — и только тем приемам, — которые на самом деле в ходу и чаще всего применимы в борьбе. И нужно очень хорошо знать эти несколько приемов, освоиться с ними, чтобы всегда иметь их в своем распоряжении и прибегать к ним, как только представится случай.[8]

Из этого примера, как кажется, можно вывести некий критерий полезности. Отбросим все познания, похожие на все эти более или менее красивые телодвижения, которым можно научиться, абсолютно бесполезные и не применимые в настоящих жизненных схватках. Оставим при себе лишь те, которые могут понадобиться, которые можно применить, легко использовать в разных обстоятельствах. Итак, повторю, похоже на то, что по самому своему содержанию знания делятся на бесполезные, те, что могли бы быть знанием внешнего мира, и полезные, напрямую связанные с человеческой жизнью. На самом деле, исходя из этого сравнения, надо посмотреть, как различает Деметрий то, что надо познавать и что познавать не стоит. Точно ли это просто разница в содержании: знание полезное и знание бесполезное; бесполезное — знание о мире, о внешних вещах, и полезное — знание человека и его удела? Посмотрим текст; цитируемый мной перевод уже давний, но это неважно.

Там говорится: «Ты можешь не знать, какая сила поднимает Океан и возвращает его в свое ложе, ты можешь не знать, почему каждый седьмой год придает новое качество жизни человека [представление о том, что через каждые семь лет наступает новый период, человеческая жизнь круто меняется, и надо жить по-другому. — М. Ф.]; почему портик не сохраняет своих пропорций: если посмотреть издалека, его размеры сокращаются, а (если смотреть снизу) колонны сходятся вверху; почему близнецы, зачинаемые раздельно, рождаются вместе, одно ли зачатие дает начало двум существам или же они были зачаты дважды; почему так различны судьбы у родившихся в одно и то же время близнецов; почему жизненные перипетии так отдаляют их друг от друга, когда при рождении они так близки. Ты ничего не потеряешь оттого, что не знаешь вещей, познание которых нам заказано и не принесло бы пользы.

Темная истина прячется в пропасти. И нечего нам сетовать на недоброжелательство природы. Ибо нам дается трудно открытие лишь того, открытие чего не приносит иных плодов, кроме самого открытия. А все, что может сделать нас лучше и счастливее, она поместила прямо перед нами и сделала доступным».[9] А вот Перечисление того, что надо знать, в противовес бесполезным знаниям: «Если человек укрепился и противостоит случаю, если он пересилил страх, если в своих упованиях он не пытается обнять бесконечность, но учится находить богатства в самом себе; если он обуздал ужас перед богами и людьми, убедившись в том, что нет смысла очень уж бояться людей, а бога совсем не надо бояться; если, презрев соблазны, которые столь же красят, сколь и портят жизнь, он понял, что смерть, не принося никакого зла, кладет конец множеству зол; если он отдался душой добродетели и легко находит дорогу к ней, когда бы она его ни призвала; если он смотрит на себя как на существо общественное, рожденное, чтобы жить в обществе; если он видит в мире общее пристанище для всех, если он открылся богам и живет всегда так, будто на пего смотрят, — тогда, уважая себя больше всех [больше, чем кто-либо. — М.Ф.], укрывшись от бурь, он пребывает в полной невозмутимости и покое как приобретший все воистину полезные и нужные познания, а все остальное — лишь досужие забавы». [10]

Итак, перед вами перечень, список того, что знать бесполезно, и того, что полезно знать. Среди бесполезных познаний — причина приливов, причина семилетнего ритма, якобы управляющего человеческой жизнью, причина оптических иллюзий, знание того, почему рождаются близнецы и почему у них разные судьбы, когда они рождены под одним знаком, и т. д. Как видите, все эти вещи, которые бесполезно знать, — не какие-то далекие вещи какого-то далекого мира. Ну да, говорится о приливах, хотя, в конце концов, все это не так уж далеко от человеческой жизни.

Фактически то, о чем здесь речь, например, о здоровье, образе жизни, семилетнем ритме, — все это имеет прямое отношение к человеческому существованию. Оптическая иллюзия — это вопрос об ошибках, о человеческих ошибках. Вопрос о близнецах и парадоксах, с ними связанных, о том, как это у рожденных под одним знаком могут быть разные судьбы, — это вопрос о назначении человека, о его свободе, о том, что в мире определяет нашу судьбу и тем не менее оставляет нам свободу. И все эти вопросы составляют перечень того, что необязательно знать. Вы, таким образом, видите, что дело тут не в противопоставлении далекого и близкого, неба и земли, тайн природы и вещей, касающихся человека. На самом деле, что отличает этот список вещей, знать которые бесполезно, что является их общим признаком, — это, на мой взгляд, вовсе не то, что они не имеют касательства к человеческой жизнини.

Они ее касаются и даже очень. Объединяет их и делает бесполезными то, что все они, как видите, являются знанием причин. Причина рождения близнецов, причина семилетнего ритма, причина оптических искажений, а также приливов и отливов — вот то, в знании чего нужды нет. Ибо как раз эти причины природа и скрыла, явив нам их следствия. А по Деметрию, если бы природа сочла, что причины эти могут в том или ином плане иметь значение для человеческого существования, она бы их показала, сделала видимыми. Раз она их спрятала, то не потому, что существует некая запретная для познания зона. Просто природа говорит человеку, что познание причин этих вещей для него бесполезно. Это не означает, что совсем уж нет нужды знать об этих вещах и иметь их в виду. При желании можно узнать их причины. В известной мере их можно познать, как это выясняется в конце текста, где говорится: «Душе, которая уже укрылась в убежище, позволено иногда поблуждать в этих спекуляциях, более украшающих, нежели укрепляющих дух».

Нужно сопоставить эти слова с тем, что сказано в середине и что я вам уже прочитал, а именно, что открытие таких вещей не приносит иного плода, кроме самого открытия. Стало быть, причины скрыты. И скрыты они потому, что знание их не приносит пользы. Оно не приносит пользы — это означает не запрет, но что познаваться они, если есть на то желание, будут только как что-то добавочное, когда душа, будучи in tutum ret-racto" (удалившись в надежное убежище, которое ей дает мудрость), сможет сверх прочего в качестве развлечения и ради получения удовольствия, как раз и заключающегося в открытии самом по себе, заняться поиском причин. Итак, удовольствие, приносимое образованностью, добавочное удовольствие, Удовольствие бесполезное и поверхностное — вот чему учит нас природа, показывая, что нет нужды искать, нет смысла исследовать причины всех этих вещей, повторю, имеющих прямое отношение к нашей жизни. Именно это познание причин как занятие досужее, несерьезное изобличает, критикует и отвергает Деметрий.

И в связи с этим, что же знать следует? Что у нас мало поводов бояться людей и совсем нет причины бояться богов, что смерть не приносит какого-либо зла, что стезя добродетели всегда рядом, что к самому себе надо относиться как к существу общественному, рожденному, чтобы жить в обществе. Это, в конечном счете, знание того, что мир — наше общее жилище — где люди собраны как раз для того, чтобы учредить эту общность. Как видите, этот набор знаний, который нужно иметь, никоим образом не входит в круг того, что можно было бы на[11] звать и что было названо христианской духовностью arcana) conscientia, тайниками сознания, глубинами совести.[12] Вы видите, Деметрий не говорит: пренебрегай знанием вещей внешних и пытайся распознать в точности, кто ты есть; разберись, какие у тебя есть желания, страсти, болезни. Он даже не говорит; устрой себе досмотр души (fais un examen de conscience).! Он не предлагает какой-то теории души, не объясняет, в чем состоит человеческая природа.

В содержательном плане он говорит об одном и том же: о богах, о мире вообще, о других людях. Обо всем этом он говорит, но никак не о самом Я индивидууме. Он не требует отвратить взор от внешних вещей и направить его внутрь себя. Он не требует перевести взгляд с природы на сознание, на себя самого, на глубины души. Он не хочет поставить на место тайн природы тайны сознания. Речь идет все время только о мире. Речь идет только о других. Речь! идет только о том, что нас окружает. Просто говорится, что знать все это надо по-другому. О другой разновидности познания ведет речь Деметрий. И то, что он противопоставляет друг другу, — это два вида познания: одно — знание посредством причин, о котором он говорит нам, что оно бесполезно; и другой вид познания — какой же? Я думаю, что его можно назвать совсем просто: соотносящим знанием (savoir relationnel), потому что то, что здесь берут в расчет, когда говорят о богах, о других людях, о космосе и т. д., это как раз отношение (la relation) между богами, людьми, миром, вещами мира, с одной стороны, и затем — нами. Именно выставляя самих себя неизменной точкой схождения всех этих связей, должно взирать на вещи мира, на богов и людей. Именно в ходе такого соотнесения всех этих вещей с самим собой может и должно развертываться познание. Соотносящее знание: такова, на мой взгляд, первая отличительная черта познания, ценимого Деметрием.

Это также такое знание, отличительная черта которого та, что оно без труда преобразуется (что, впрочем, и происходит в тексте Деметрия) в предписание. Речь идет о том, говорит Деметрий, чтобы знать, что человеку не надо очень бояться людей и совсем не надо бояться богов, что надо презирать красоты, легкомыслие, которые не только украшают, но и извращают жизнь; надо бы ему знать, что «смерть, не принося никакого зла, кладет конец множеству зол». То есть это такие знания, которые, только лишь учредившись в качестве таковых, будучи сформулированными как истинные, тут же, одновременно и без всякого опосредования оборачиваются предписаниями. Это предписывающие констатации. Начала в обоих смыслах этого слова: в том смысле, что они заключают в себе основополагающую истину, из которой могут быть выведены все остальные, и в том, что они суть предписания, которым надлежит следовать в своем поведении, как бы обстоятельства ни складывались. Истины-предписания — вот с чем тут мы имеем дело. Стало быть, то, что надлежит познавать, — это именно отношения, связи человека с его окружением. То, что надлежит познавать, или, скорее, то, как это следует делать, — это некий модус познания, при котором то, что преподносится как истина, тут же и непосредственно оказывается предписанием.

И наконец, знания эти таковы, что однажды получивший доступ к ним, приобретший их, обладающий ими, тем самым уже поменял способ своего бытия, ибо, как он говорит, как раз приобретение их и делает человека лучше. И по той же причине, чтя самого себя более других, ускользнув от бурь, он достигает ничем не возмущаемого покоя. In solido et sereno stare: хранить ясность и невозмутимость.[13] Эти знания делают bcati (блаженными),[14] и именно этим и отличаются они от «культурного декора». Культурный декор — это как раз что-то такое, что вполне может быть истинным, но никак не меняющим способ бытия субъекта. Стало быть, бесполезность отвергнутых Деметрием познаний никак, повторим, не определяется их содержанием. Она определяется способом познания, тем, что это — познание причин, отличающееся двумя особенностями или, скорее, недостатками, которые теперь можно определить по отношению к знаниям другого рода: во-первых, познания эти не могут сделаться предписаниями, им не свойственно быть проскрипциями; во-вторых, их приобретение не сказывается на способе бытия субъекта. И напротив, превозносится такой род познания, который, требуя соотнесения всех вещей мира (богов, космоса, других людей и т. д.) с нами самими, допускает непосредственную транскрипцию знаний в прескрипции, и эти знания вносят изменения в то, что мы есть. Они изменяют человека, их приобретающего.

Я думаю, что это и есть одна из наиболее ярких и отчетливых особенностей того, что вообще отличает всю эту этику познания и истины, с которой мы встретимся в других философских школах, а именно, что межа пролегает, граница проводится, еще раз повторю, не между вещами мира и тем, что относится к природе человека; различие заключается в модусе познания и в том способе, каким то, что познается относительно богов, людей, мира, сможет повлиять на природу, я хочу сказать, на способ действий, на этос субъекта.

У греков было такое слово, оно встречается у Плутарха, у Дионисия Галикарнасского тоже, очень интересное слово. Мы находим его в форме существительного, глагола и прилагательного. Это выражения или ряд выражений, включающих такие слова, как ethopoiein, ethopoiia, ethopoios. Ethopoiein означает сотворять этос, производить этос, изменять, преобразовывать этос, способ быть, модус существования индивида. Что касается ethopoios, то это что-то, могущее изменять модус бытия индивида.[15] <…> Сохраним за ним, если не возражаете, тот смысл, который мы находим у Плутарха, а именно сотворения этоса, образования этоса (ethopoiein); способности образовывать этос (ethopoios); формировать этос (ethopoiia).

Так вот, мне кажется, что межа, цезура, разделившая поле познания, подразделяет познания, скажу об этом еще раз, не по их содержанию, не относит одни содержания к полезным, а другие — к бесполезным; что принимается в расчет, так это «этопоэтический» или нет характер знания. Когда знание, или познание, обретает некую форму, когда оно функционирует так, что оказывается способным сотворять этос, тогда оно полезно. И знание мира вполне полезно, оно может производить этос (и равным образом полезно знание других, знание богов). И это то, что отличает, что формирует, чем характеризуется то, что должно быть полезным для человека познанием. Как видите, эта критика бесполезного знания вовсе не отсылает нас К какому-то другому знанию, знанию с другим содержанием, подразумевающему познание нас самих или нашего внутреннего мира.

Она говорит нам о другом функционировании того же самого знания внешних вещей. Познание себя, во всяком случае на этом уровне, никоим образом не тяготеет к тому, чтобы стать раскрытием тайников сознания, той экзегезой себя, в которую оно разовьется позже в христианстве. Полезное знание, знание, принимающее в расчет человеческое существование, — это модус соотносящего знания, одновременно утверждающего и предписывающего, способного производить изменения в способе бытия субъекта. И то, что мне кажется довольно очевидным в тексте Деметрия, я полагаю, можно найти с соответствующими изменениями в других философских школах, главным образом у эпикурейцев и пифагорейцев.

Теперь некоторые выдержки из эпикурейских текстов. Вы видели, что аргументация Деметрия, по существу, сводится к различению, к противопоставлению двух перечней не столько познаваемых вещей, сколько особенностей, определяющих две разновидности познания: одно — для украшения, оно отличает образованного человека, которому больше нечем заняться; и затем, знание, еще потребное тому, кто взращивает свое «себя», видит в этом цель жизни. Перечень, если угодно, чисто эмпирический. Напротив, у эпикурейцев вы встретитесь с понятием очень, я полагаю, важным в той мере, в какой оно подразумевает знание, или, скорее, способ функционирования знания, о котором можно сказать, что он — «этопоэтический», т. с. образует, формирует этос. Это понятие phusiologia. В самом деле, в эпикурейских текстах познание природы (познание природы, поскольку оно признано значимым) обычно называется phusiologia (если угодно, физиологией). Что же это такое — phusiologia? В Ватиканских сентенциях — это параграф 45 — вы найдете текст, в котором как раз дается определение «физиологии». Еще раз: phusiologia — это не некая область знания наряду с другими, это разновидность познания природы, поскольку оно существенно для практики себя. Итак, текст гласит: «Не хвастунов и краснобаев, не тех, кто выставляет напоказ свою Ученость, предмет зависти для толпы, готовит изучение природы (phusiologia), но мужей ретивых и независимых, которые гордятся собственным достоянием, а не теми благами, что зависят от обстоятельств».[16] В тексте, стало быть, говорится: phusiologia готовит (paraskcuazei) не хвастунов и краснобаев, ниже я немного скажу об этом, — не людей, выставляющих на показ образованность (paidcia), ту «культуру», которой завидует толпа. Это люди гордые и самодостаточные (autarkies) которые гордятся благами, от них неотъемлемыми, а не те! что зависит от обстоятельств и вещей (pragmata).4.

Как видите, в основе этого текста лежит классическая оппозиция, [первым термином которой выступает] «культура», для ее обозначения Эпикур употребляет слово paideia, — «культурное» знание, им кичатся, выставляют напоказ, похваляются. Таким знанием обладают хвастуны (kompous), те, кто желают поднять себя в глазах других, будучи ничем. Эта сама* paideia свойственна, как говорится в переводе, «краснобаям», умельцам по части слов. Это довольно точно: phones crgastiko-us. Ergastikoi это ремесленники, те, кто производит что-то не для себя, но чтобы выгодно продать. Над чем же трудятся эти ergastikoi? Над phone, над словом, поскольку оно есть шум, а не поскольку оно есть logos или разум.

Я сказал бы, что это «изготовители слов». Вместо того чтобы работать на самих себя на уровне логоса, или разумного устроения речи, они вырабатывают с целью продажи слов определенные приемы выразительности, связанные с их звучанием. Получается paideia, определяемая как то, чем бахвалятся перед другими, как то, что производят мастера словесного шума. И, конечно же. это тс, кем восхищается толпа, ради одобрения которой они и трудятся. Эта часть текста перекликается со многими другими известными нам текстами Эпикура. Когда Эпикур говорит: философствовать надо для себя, а не для Эллады,[17] он имеет в виду подлинное практикование себя, у которого нет иной пели, кроме себя самого. И он противопоставляет его поведению тех, кто, делая вид, будто занимается практикой себя, на самом деле думает только об одном: как бы выставить себя знающим и вызвать восхищение Эллады. Все это вкладывается в понятие, которое, как вы, впрочем, знаете, употреблялось в Греции в положительном смысле, — в понятие paideia. "* Paideia — это что-то вроде общей культуры, обязательной для свободного человека. И вот эту самую пайдейю Эпикур отвергает как культуру хвастунов, производимую мастерами словесного шума, которым только и нужно, что одобрение толпы.

Что же противопоставляет Эпикур таким образом раскритикованной пайдейе? Он противопоставляет ей как раз физиологию. Phusiologia это совсем не то, что paideia. Чем же она отличается от пайдейи? Во-первых, если это уже не производство помпезных бахвалов, то чем она занимается, эта физиология? Она paraskeuei, т. е. она готовит. Итак, вот оно слово, на которое я уже обращал ваше внимание и к которому надо будет вернуться, — paraskeue.[19] Paraskeue — это снаряжение, та самая подготовка субъекта и души, которая вооружает их должным образом, снаряжает всем необходимым и достаточным на все случаи жизни, Paraskeue — это именно то, что позволит отразить всевозможные атаки извне и соответствовать требованиям, выставляемым внешними обстоятельствами. Paraskeue — это то, что позволяет одновременно настичь цель и остаться на месте, не упускать ее из виду, не отвлекаться ни на что. Итак, функцией phusiologia будет paraskeuein, снаряжение души всем необходимым для ее битв, для достижения цели, для победы. По сути своей она есть нечто противоположное пайдейе.

Снаряжая таким образом душу, phusiologia готовит — я перечитываю перевод — «мужей ретивых и независимых, которые гордятся собственным достоянием, а не теми благами, что зависят от обстоятельств». Разберемся со словами. Ретивые — это sobaroi, слово не очень частое, больше годится для обозначения своенравных животных, лихих быстрых коней, которых, по причине их крутого нрава, трудно заставить слушаться узлы.

Совершенно ясно, что этим словом обозначается, поначалу посредством отрицания, тот факт, что упомянутые мужи впредь, благодаря этой самой физиологии, не будут знать страха. Ими более не овладеет страх перед богами, которому, как вам известно, Эпикур придавал такое значение. Но, несомненно, речь идет о чем-то большем, нежели упразднение боязни. Phusiologia придает человеку отваги, смелости, особой неустрашимости, которая позволяет устоять не только перед множеством навязываемых ему верований, но и перед лицом опасностей, угрожающих его жизни, и авторитетом тех, кто хочет им повелевать. Отсутствию страха, отваге, некой строптивости, ретивости, если угодно, — вот чему научает физиология кто ей выучивается.

Во-вторых, эти люди должны сделаться autarkeis. Здесь мы встречаем хорошо известное понятие autarkeia, автаркии. Это значит, что они более не будут зависеть ни от кого, кроме самих себя. Они станут content! (довольными, удовлетворенными собой). Но это не то «довольство собой», как мы его понимаем. Эта удовлетворенность собой также складывается из отрицания и утверждения. Негация: подразумевается, что они не будут нуждаться ни в ком другом, кроме как в самих себе, но что в то же время они откроют в себе определенные возможности, в частности, способность испытывать удовольствии влечение в том совершенном себе соответствии, которого они достигнут.

И наконец, третье воздействие этой физиологии: она возможность гордиться собственными достоинствами, а не те ми благами, которые приходят извне. Это означает: производить знаменитые отбор и раздел, которые, как это хорош известно, рассматривались эпикурейцами, а равно и стоиками как главное дело жизни. Каждый миг и перед каждой вещь спрашивать себя и мочь сказать себе, зависит ли это от тебя и нет,[20] и полагать все свое достоинство, все свое удовлетворение, все самоутверждение по отношению к другим в умен» распознавать то, что зависит от тебя, и устанавливать по отношению к тому, что зависит от тебя, полное, абсолютное и неограниченное господство. Phusiologia, каковой она предстает из текста Эпикура, это, как видите, не какая-то отдельная область знания. Это, пожалуй, знание природы, phusis, поскольку это знание может служить принципом человеческого поведения и критерием, вводящим в игру нашу свободу; и также, поскольку оно чревато преобразованием субъекта (исполненного страхами и ужасом перед природой, перед тем, что он выучил о богах и вещах мира) в свободного человека, в того, кто сам для себя стал источником неизменного и совершенного довольства.

То же самое определение phusiologia вы найдете в другой Ватиканской сентенции, в 29-й, где говорится: «Со своей стороны, я, пользуясь свободой слова, которая дается тому, кто изучает природу, предпочел бы всем пророчествовать о вещах полезных, даже если бы меня не суждено было понять никому, нежели, выражая согласие с принятыми мнениями, собирать обильные похвалы многих».[21] У меня не много времени на объяснсния.

Хотел бы только остановиться на двух или трех моментах, кажущихся мне важными. Как видите, Эпикур говорит: «Со своей стороны, пользуясь свободой слова»… По-гречески это parrhesia— я говорил вам, что надо будет вернуться к этому слову — в сущности, это не отсутствие запретов, не свобода мнений, но искусство: parrhesia — это технический термин, техника, позволяющая учителю использовать должным образом в вещах истинных, которые он познал, то, что полезно, то, что помогает ему в работе с учеником. Parrhesia — это некоторая способность, скорее, искусство общения врача с больным, учителя с учеником: это, если угодно, свобода игры, дающая право выбирать среди истинных познаний то, что нужно для преобразования, воспитания, выздоровления субъекта. И вы видите, что [в рамках] этой parrhesia, на которую он притязает в качестве физиолога, или того, кто познает природу, но использует это знание природы исключительно во благо субъекта, он, осуществляя свое право на свободу [слова], говорит: предпочитаю «пророчествовать всем людям о вещах полезных», чем «соглашаться с принятыми мнениями». «Пророчествовать о вещах полезных» — по-гречески это khresmodein; важное слово.

Как видите, Эпикур, упоминая оракула, указывает на тип речи, одновременно высказывающей истинное и должное, речи, раскрывающей истину и предписывающей. И он говорит: пользуясь моей свободой физиолога, этой физиологической parrhesia, я предпочитаю походить на оракула, может быть, темно высказывающего истину, но одновременно предписывающего, чем разделять расхожее мнение, с которым, разумеется, согласны все, но которое на самом деле — и как раз потому, что оно разделяется всеми, — ни в чем не меняет самого субъекта. Высказывать профетически тем немногим, что могут понять истины природы, способные действительно изменить их способ существования, — вот в чем заключаются искусство и свобода физиолога. Это искусство сходно с пророчествованием. И оно также сближается с медициной по характеру своей цели и как преобразующее человека. Такова phusiologia, и вы понимаете, почему следует различать полезное и бесполезное знание не по его содержанию, но исключительно по тому, обретает оно форму физиологии или нет. И начало текстов, представляющих собой смесь из эпикурейских фрагментов (письмо Геродоту и письмо Питоклу), убеждает в том, что это гак. Вы знаете, что эти тексты относятся к физике, если угодно, к «теоретической» физике, где идет речь о метеорах, об устройстве мира, атомах, их движении и т. д.

Так вот, эти тексты предварены совершенно ясными и четкими декларациями. Начало письма Геродоту гласит: «Я советую! непрестанно упражняться в физиологии, эти упражнения обеспечивают мне совершенно безмятежную жизнь».[22] Итак, Эпикур настаивает на непрестанном упражнении в физиологии, но это познание природы нужно для того, чтобы достичь (и в той мере, в какой оно позволяет достичь) самой совершенной безмятежности. То же в начале письма Питоклу: «Надо убедиться в том, что познание небесных явлений не преследует иной цели, кроме атараксии и прочного доверия. В самом деле, в нашей жизни нам нет нужды ни в безрассудстве, ни в пустом мнении, но жизнь должна возобновляться без помех».[23] Познание метеоров, вещей мира, неба и земли, самое отвлеченное физическое знание не отвергается, вовсе нет. Но оно представлено и модифицировано в физиологии таким образом, что познание мира оказывается существенным элементом в практиковании субъектом самого себя, необходимой действующей и действенной составляющей работы над собой. Вот почему оппозиция между познанием вещей и самопознанием, как у эпикурейцев, так и у киников, никоим образом не может быть истолкована как оппозиция между познанием природы и познанием человека.

Намеченное ими разделение и отказ признать важность ряда познаний связаны с изменением характера знания. То, что требуется, и то, в чем должно состоять знание важное и приемлемое, как для мудреца, так и для его ученика, это не некое познавание самих себя, не нацеленность на познание души, не превращение себя в объект познания. Это познание, направленное на вещи, на мир, на богов и людей, следствием которого, однако, должна быть модификация самого субъекта. Истина должна сказаться на субъекте. Но речь не о том, чтобы сделать субъекта предметом истинного высказывания. Это разные вещи. Вот что нужно уловить, и вот почему ничто в этих практиках себя и в том, как они артикулируются на основе познания природы и вещей, не может рассматриваться как предварение или набросок того, что позже будет дешифровкой сознания, производимой самим сознанием, и само-экзегезой субъекта. Итак, в следующий раз поговорим о «самопознании и познании природы» у [стоиков].

Лекция от 17 февраля 1982 г. Первыи час.

Обращение на себя как завершенная форма заботы о себе. — Метафора мореплавания. — Искусство кормчего как парадигма правления. — Идея этики возвращения к себе: христианское отречение и крах попыток воссоздания этики себя в нашу эпоху. — Правление и отношение к себе как антитеза политике и субъекту права. — Обращение на себя без опоры на принцип самопознания. — Две заслоняющие модели: платоническое припоминание и христианская экзегеза. — Модель, отодвинутая в тень: эллинистическое обращение на себя. — Познание мира и познание себя в стоической мысли. — Пример Сенеки: критика образованности в «Письмах к Луцилию»; движение взгляда в трактате «О природе».

<…> [Я начал с того, что показал, как] попечение о себе — это почтенное занятие, впервые теоретически и систематически описанное в «Алкивиаде», — обрело свободу от особо Низкой ему педагогики, как оно было выведено из подчинения политике и, таким образом, в итоге, перестало зависеть от Условий, которыми было обставлено в «Алкивиаде», или, если угодно, в сократо-платоновской перспективе. Попечение о себе, стало быть, обрело форму всеобщего и безусловного принципа. Это означает, что «заботиться о себе» — уже не то, чем следует заниматься в определенный период, в том возрасте, когда юноша становится взрослым мужем. «Позаботься о себе» — это правило, действующее на протяжении всей жизни человека. И, во-вторых, заботятся о себе уже не ради того, чтобы приобрести какое-то особенное положение внутри общества. Речь идет о человеке в целом, который должен, пока он! жив, заботиться о себе, о себе как таковом. Короче, приходят и новому пониманию старого требования «заботиться о себе», к тому понятию, с которым я начал разбираться в прошлый раз, к понятию обращения на себя. Надо, чтобы человек, весь целиком, обратился к самому себе и озаботился собой: eph'heauton epistrcphein,[1] eis heauton anakhorein,[2] ad se recurrere,[3] ad se redi-re,[4] in se rеdесеrе,* se reducere in tutum[6] (обернуться на себя, вернуться к себе, обратиться на себя и т. д.).

Итак, вот вам целый набор выражений, латинских и греческих, на которых, я пола! гаю, стоит остановиться ради, по меньшей мере, двух из числа составляющих их компонентов. Во-первых, во всех этих выражениях присутствует идея реального движения (mouvement reel), реального движения субъекта по отношению к себе самому. Речь уже не просто о том, чтобы, как это было в идее, так сказать, «чистой» заботы о себе, обратить внимание на самого себя, обратить взор на себя или оставаться бодрствующим и бдительным по отношению к самому себе. Речь действительно идет о смещении (deplacement), о некотором перемещении — природа которого темна — субъекта по отношению к самому себе.

Он, этот субъект, должен двигаться к чему-то такому, что есть он сам. Перемещение, траектория, усилие, движение — все это должно быть учтено, когда мы говорим об обращении на себя. И, во-вторых, в связи с этой идеей обращения на себя возникает тема возвращения, это тоже важная тема, запутанная, неясная, двусмысленная. Что это значит — «вернуться к себе»? Что это за круг, который надо описать, пируэт, который надо проделать вокруг чего-то такого, что, однако, вам не дано, а в лучшем случае обещано к концу жизни? Перемещение и возвращение — смещение субъекта по отношению к себе самому и возвращение к себе — вот эти два компонента, с которыми надо попробовать разобраться. И я думаю (в конце концов, считайте это пометкой на полях) тут есть некий троп, часто возникающий в связи с этими обращениями и возвращениями, важная метафора, на которой уж точно надо задержаться.

Это метафора мореплавания, заключающая в себе много смыслов. [Первое: ] это, конечно, представление о некотором пути, действительном перемещении из одной точки в другую. Во-вторых, метафора мореплавания подразумевает, что это перемещение осуществляется по направлению к какой-то цели, что существует цель плавания. Эта цель — пристань, гавань, надежное убежище от всяких невзгод.

В этой идее плавания также содержится представление о том, что гавань, куда плывут, это — и порт приписки, то самое место, откуда когда-то отчалили, родина. Путь к себе — всегда некая одиссея. Четвертая идея, сопряженная с этой метафорой мореплавания, — представление о трудностях возвращения в порт приписки, сам путь к этому столь желанному надежному пристанищу полон опасностей. На всем его протяжении морехода подстерегают случайности, грозящие крахом надежд и даже гибелью. Стало быть, это и есть тот путь, что ведет через какое-то число опасностей — известных и малоизвестных, изученных и плохо изученных и т. д. — к месту спасения. И наконец, говоря об этой метафоре плавания, надо, я думаю, отметить и то, что мысль о пути, который через опасности должен привести в спасительную гавань, предполагает, что для успешного его завершения и достижения цели требуются знание, сноровка, искусство. Сложное знание, которое будет одновременно теоретическим и практическим, а также знанием вероятностным (conjectural), и ближе всего такое знание, конечно же, искусству кормчего.

Идея судовождения как искусства, как ремесла, требующего одновременно теоретических знаний и практических навыков, идея, по-моему, важная, при случае ею надо бы заняться поближе, поскольку, по меньшей мере, три искусства очень часто уподобляются искусству кормчего: это, во-первых, медицина, во-вторых, политическое правление, в-третьих, распоряжение и владение собой.[7] Эти три рода деятельности (учение, управление другими, управление собой) в греческой, эллинистической и римской литературе постоянно сравнивается с искусством кормчего. И на мой взгляд, метафора судовождсния довольно точно очерчивает круг знаний и занятий, которые греки и римляне признавали родственными и для которых пытались учредить некую tekhne (искусство, отработанную систему приемов, общих принципов и понятий): для государя, того, кто должен править другими, управлять собой, врачевать недуги города, граждан, свои собственные недуги, управлять собой, как управляют городом, избавляясь от недугов; для врача, советующего как лечить недуги не только тела; но и души. В конечном счете, перед вами целая связка, целый набор греческих и римских понятий, указывающих, по-моему, на один и тот же тип знания, один и тот же тип деятельности, один и тот же тип вероятностных познаний.

Я думаю, что история этой метафоры могла бы быть прослежена вплоть до XVI века, как раз до той поры, когда новое искусство правления, поставившего во главу угла государственный интерес, окончательно разорвет узы, соединяющие управление собой с медициной и управлением другими, что, однако, не помешает искусству кормчего по-прежнему быть олицетворением занятий такого рода, а именно, управления.[8] Словом, из всего этого явствует, что в практике себя, как она складывается и формулируется на исходе так называемого язычества и в первые века христианской эры, это самое «себя» (le soi) оказывается, по сути, самоцелью, конечной точкой той ненадежной, иногда замыкающейся в круг дуги, что описывает каждый, следуя своим исполненным опасностей путем жизни.

Я думаю, что надо хорошо понимать историческое значение, которое могла иметь эта нормативная фигура возвращения к себе, и прежде всего особенности ее статуса в западной культуре. Потому что, если в эпоху, о которой я вам рассказываю, этот сюжет возвращения к себе обнаруживается без труда и вполне очевиден, то нельзя забывать и вот о чем. Прежде всего о том, что в христианстве как главном стержне христианской духовности мы встретимся, на мой взгляд, с определенным неприятием этой темы, с отказом, конечно, неоднозначным, от идеи возвращения к себе.

Как-никак, в основании христианского аскетизма лежит представление о том, что именно отказ от себя составляет непременное условие доступа к иной жизни, к свету, к истине и спасению.[9] Не отрекшись от себя, не спасешься. Конечно, они двусмысленны» трудно постижимы — об этом мы еще поговорим — эти поиски спасения, главным условием которого выступает самоотречение. Но, в конечном счете, я думаю, именно этим отказом от себя держится христианский аскетизм. Что же касается христианской мистики, то вам хорошо известно, что и она тоже, если не полностью захвачена, исчерпана, то, по меньшей мере, пронизана темой погружения в божественные глубины, утраты себя, своей индивидуальности, субъективности (sa subjecti-vite) в привилегированном и непосредственном отношении к Богу. Итак, если угодно, я думаю, что для всего христианства тема возвращения к себе гораздо чаще была темой, скорее, чуждой, нежели действительно воспринятой и усвоенной христианской мыслью. Во-вторых, полагаю, надо также отметить, что, начиная с XVI века, в европейской культуре тема возвращения к себе — одна из самых обсуждаемых. Но мне кажется, не стоит удивляться также тому, что тема возвращения к себе подверглась существенному — хотя и фрагментарному, выборочному — переосмыслению в целом ряде появившихся один за другим трактатов, но что ее разработка так и не достигла той степени единства и того размаха, которые отличали ее в эллинистической и римской древности.

Никогда больше тема возвращения к себе не доминировала так безусловно, как в эллинистическую и римскую эпоху. Конечно, в XVI веке вам встретится настоящая этика себя, а также настоящая эстетика себя, кстати, откровенно возводимые к трудам греческих и латинских авторов, о которых я вам рассказываю.[10]

Я думаю, что надо бы перечитать Монтеня под этим углом зрения — как попытку воссоздать некую эстетику и этику себя.[11] Я думаю, что и историю мысли XIX века можно было бы пересмотреть примерно с тех же позиций. И тогда, конечно, картина стала бы гораздо более сложной и противоречивой, менее однозначной. И вес же во многом мышление XIX века может быть воспринято как трудное предприятие, как ряд попыток воссоздать этику себя. Возьмите, к примеру, Штирнера, Шопенгауэра, Ницше, Дендизм, Бодлера, анархистскую мысль и т. д. — перед вами Целый ряд попыток, разумеется, очень разных, но, как мне кажется, порождающих один и тот же вопрос: возможно ли создание, воссоздание этики и эстетики себя? Какой ценой и при каких условиях? Не случится ли так, что этика и эстетика себя, в конечном счете, приведут, как это и случилось у Шопенгауэра к последовательному отказу от себя? В конце концов, тут, на мои взгляд, есть вопрос, целый ряд вопросов, которые могли бы быть поставлены.

Так или иначе, но вот что я вам скажу: когда сегодня видишь, каким смыслом наделяются, или, точнее, обделяются выражения, весьма, однако, привычные, то и дело всплывающие в нашей речи, такие как прийти в себя, быть самим собой, не изменять себе и т. д., когда видишь, что за каждым из этих употребляемых сегодня выражений нет ни мысли, ни содержания, понимаешь, что нам не приходится слишком уж гордиться усилиями, положенными на воссоздание этики себя. И не исключено, что крах возобновляемых попыток воссоздать некую этику себя, череда более или менее тщетных, исчерпавших себя усилий, приведших лишь к тому, что мы все время пользуемся ее лексикономи не можем связать с ним хоть какое-то содержание, породят резонное сомнение в самой возможности такой этики сегодня, и это при том, что ее создание — задача, по-видимому, насущная, главная, политически необходимая, если и впрямь, сопротивляясь политической власти, опереться на что-либо, кроме как на то, как ты, сам к себе относишься, больше не на что.

Иными словами, я хочу сказать вот что: если вопрос о власти, власти политической, смещается в сторону более общего вопроса о правлении (gouvernementalite), понимаемом как стратегия властных отношений в самом широком смысле, не только политическом, итак, если под правлением понимается стратегическое поле властных отношений, взятых во всей их подвижности, изменчивости, обратимости,'- то мне кажется, что рефлексия по поводу этого понятия правления не может не коснуться, теоретически или практически, субъекта, который определялся бы своим отношением к себе.

В то время как теорию политической власти как института обычно связывают с юридической трактовкой субъекта права,[13] мне кажется, что анализ правления (а именно анализ власти как совокупности обратимых отношений) должен быть соотнесен с этикой субъекта, определяемого своим отношением к себе. Это попросту означает, что в этом способе рассмотрения, о котором я с некоторых пор толкую, все эти понятия: «власть», «правление», «управление собой и другими», «отношение к себе самому выстраиваются в одну цепочку, вплетаются в одну ткань, Я именно тут, в их контексте, и могут быть, на мой взгляд, внятно поставлены и вопрос о политике, и вопрос об этике.

Теперь, после разъяснений, которые могли показаться вам чересчур долгими и подробными, насчет того, какой смысл я вижу в этом анализе заботы о себе и отношения к самому себе, я хотел бы вернуться к поставленному в прошлый раз вопросу о том, что представляют собой отношения, завязавшиеся в рассматриваемый период между обращением на себя и познанием себя? Говоря проще и без обиняков, вопрос стоит так: с тех пор, как предписание «заботы о себе» обретает размах, распространение, радикальность и безусловность «обращения на себя» («нужно обратиться на себя», «жить с оглядкой на себя, ища встречи с собой»), не получается ли, что с этой поры «обратиться на себя» означает отчасти или полностью перевести взгляд с других, с вещей мира на себя самого? Точнее, не подразумевает ли, в сущности, «обращение на себя» превращение «самого себя» в предмет познания, которым обращение и ограничивается? Или, помещая тот же вопрос в некую перспективу исторического преемства, можно спросить и так: нельзя ли усмотреть в этом эллинистическом и римском предписании обращения на себя исходную точку, в которой берут начало все те практики, все те формы познания, которые получат развитие в христианском мире, в мире современном (практики исследования сознания и руководства сознанием), [не являет ли оно собой] первую форму того, что позже уже можно будет назвать науками о духе, психологией, анализом сознания, psukhe и т. д.?

Не укоренено ли сознание себя в христианском и затем, в современном смысле этого слова, там, в этом стоическом, эпикурейском, киническом и т. д. прошлом, с которым мы с вами пытаемся разобраться? Так вот, то, что я сказал в прошлый раз по поводу киников и эпикурейцев, доказывает, пожалуй, что все не так просто, и что то, что сложилось в те времена и приняло именно такие формы практики себя, это не познание себя, как мы его сейчас понимаем, и даже не изобличение себя (de-chiirrement de soi), как это понимала христианская духовность. Сейчас я хотел бы ненадолго вернуться к этой точке, упомянули в связи с киниками и эпикурейцами, но я хотел бы поговорить о стоиках, потому что думаю, что за всем этим стоит очень важная проблема, важная, во всяком случае, для меня, коль скоро речь идет о самой сути занимающих меня вопросов; ведь, по существу, вот о чем я спрашиваю: как мог возникнуть во всей этой совокупности исторических феноменов и процессов, которую мы можем назвать нашей «культурой», вопрос об истине субъекта (la question de la verite du sujet)? Как и почему беремся мы, какую цену мы заплатили за то, чтобы высказывать некую истину о субъекте, о том субъекте, который — не мы с вами, потому что это помешанный или преступник; о том субъекте, которого мы с вами составляем сообща, поскольку разговариваем, трудимся, живем; наконец, о том субъекте, каковым мы являемся непосредственно и по отдельности в случае — особенном — сексуальности?[14] Именно этот вопрос от конституирован и истины субъекта в ее трех крупных формах я и пытаюсь поставить с упорством маньяка.[39]

Так или иначе, я хотел бы вернуться к этой точке несомненно важного исторического выбора, когда в эллинистической и римской культуре попечение о себе становится автономным, самоцельным занятием, сообщающим смысл всему существованию человека, — не то ли самое это время, на котором удобнее всего проследить, как складывался и какую словесную форму получал вопрос об истине субъекта? Еще раз прошу прощения за медлительность и занудство, но мне кажется, что здесь легко ошибиться. Сбивает с толку наличие и престиж двух грандиозных моделей, двух образцовых схем соотношения заботы о себе и познания себя, если угодно, обращения на себя и самопознания; эти модели, в конце концов, заслонили собой и отодвинули в тень все то, что могло быть особенного в той модели, которую я как раз и хотел бы рассмотреть, опираясь на киников, эпикурейцев и, в первую очередь, на стоиков. В тени оказалось то, что я удобства ради, просто чтобы дать чисто историческое имя и хронологический ориентир, назвал бы эллинистической моделью. Эта эллинистическая модель, анализом которой я хотел бы заняться с вами, используя тексты киников, эпикурейцев и стоиков, была, я полагаю, отодвинута в тень и скрыта для позднейшей культуры двумя другими моделями — платоновской и христианской. И мне хотелось бы вывести ее из этой тени.

Так что же это такое — платоновская модель? Мы составили о ней общее представление с помощью «Алкивиада», напоминаю вам об этом. В этой платоновской схеме соотношение между заботой о себе и познанием себя устанавливается по трем основным пунктам. Во-первых, если нужно заботиться о себе, то по причине незнания. Человек чего-то не знает, но ничего об этом не знает, и вот он узнает (благодаря какой-то встрече, случаю, вопросу) о своем незнании и о том, что не знал, что не знает. Это и происходит в «Алкивиаде». Алкивиад — неуч в сравнении с соперниками. Вопросы Сократа открывают ему глаза на собственное незнание. Он понимает и то, что не знал о своем незнании, и, стало быть, должен заняться собой, чтобы возместить незнание, а лучше, покончить с ним. Это первый пункт. Именно незнание и открытие того, что не знаешь о своем незнании, побуждают заботиться о себе. Второй пункт.

В платоновской модели попечение о себе, коль скоро в его необходимости убедились и в самом деле озаботились собой, будет заключаться, по существу, в «познании самого себя». Вся область заботы о себе перекрывается этим императивом самопознания, познания, которое, как вам известно, осуществляется в форме постижения душой своей собственной сути, когда она вглядывается в зеркало ума и узнает в нем себя. Это подводит нас к третьему пункту соотношения заботы о себе и самопознания в платоновской схеме: припоминание (reminiscence) происходит как раз на стыке заботы о себе и познания себя. Душа постигает, что она есть, припоминая, что она видела. И душа вновь обретает доступ к тому, что она видела, припоминая, что она есть. Можно сказать, что платоновское припоминание сводит в одно целое душевное движение самопознания и no-знание истины, заботу о себе и возвращение к бытию. Это была платоновская модель.

Вопреки ей — или параллельно, или, лучше, с опозданием — складывается, начиная с III–IV вв., христианская модель. Надо бы сказать «аскетико-монашеская», а не вообще христианская. Но для начала назовем ее «христианской». Эта Христианская модель, о которой я вам расскажу, если будет время, подробнее, — каковы ее особенности? Думаю, можно сказать, что в этой модели познание себя сложным образом увязано с познанием истины, как она дана в Писании через Откровение; самопознание нужно потому, что постичь Слово могут лишь чистые сердцем, но нельзя очиститься, не познав себя, а приступить к очищению сердца и самопознанию можно, лишь восприняв Слово. Стало быть, они обратимы, самопознание, познание истины и попечение о себе. Если хотите спастись, нужно принять истину, как она дана в Писании и явлена в Откровении. Но вам не постичь истины, если вы не занялись собой и не очистили сердца. И наоборот, очищающее самопознание возможно лишь при условии, что вы уже утвердились в истине, истине Писания и Откровения.

Эта обратимость и составляет, на мой взгляд, одно из главных отличий во взаимоотношениях заботы о себе и самопознания в христианстве. Во-вторых, в христианстве это познание себя осуществляется с помощью техник, направленных главным образом на то, чтобы рассеять наваждения, опознать искушения, гнездящиеся в душе и сердце, и отвести опасность совращения. И все это посредством особого искусства истолкования тайных движений души и происходящих в ней процессов, происхождение, сущность и направленность которых подлежат выяснению. Необходима, стало быть, экзегеза себя, самоистолкование. Это вторая главная характеристика отношений между познанием себя и заботой о себе в христианской модели. Наконец, в-третьих, познание себя в христианстве не так однозначно нацелено на возвращение к себе в ходе припоминания, на обретение истины, которую душа когда-то видела, и подлинного бытия; если и возвращаются к себе, то, как я только что вам сказал, главным образом для того, чтобы от себя отречься. Итак, в христианстве мы получаем схему отношений между познанием себя и заботой о себе, артикулирующуюся вокруг трех главных пунктов; обратимость истины Писания и самопознания, экзегетический метод самопознания и, наконец, цель, каковой является самоотречение.

Обе эти грандиозные модели — платоническая и христианская, или, если угодно, модель припоминания (le modele de le reminesccnce) и модель истолкования (1е modele de Гёхс-gese) — в силу их огромного исторического авторитета заслонили собой другую модель — ту, которую я и хотел бы рассмотреть с вами. Престиж этих двух великих моделей легко объясняется тем, что именно они (модель припоминания и модель истолкования) противостояли друг другу в течение всех первых веков истории христианства. Не надо забывать, что платоновская модель, построенная на теме припоминания, т. е. на отождествлении заботы о себе и самопознания, была в своей основе воспринята на границах христианства, внутри и вне его, тем странным движением, которое получило название гносис, различными гностическими течениями.[15] Во всех них мы и впрямь обнаруживаем одну и ту же схему, которую в целом можно считать «платоновской», — представление о том, что познание сущего и узнавание себя это одно и то же.

Для гностика вернуться к себе и вспомнить истину — одно и то же, и как раз в этом плане все гностические движения оказываются более или менее платоническими. В противовес этой гностической модели, разрабатываемой на границах христианства, христианская церковь (и как раз монашеские аскетизм и духовность сыграли здесь свою роль) разработала экзегетическую модель, которая нужна была для того (или, во всяком случае, таким был результат), чтобы раз и навсегда отделить от себя гностические движения, и влияние которой на саму христианскую духовность заключалось в том, что познанию себя был придан экзегетический смысл распознавания природы и истоков происходящего в душе, вместо того чтобы понимать самопознание как обретение себя в ходе припоминания. Я полагаю, что обе эти великие модели — платоновская и христианская, или, если угодно, модель припоминания субъектом себя самого и модель истолкования субъектом себя самого, — вместе наличествовали в христианстве, и христианством они были переданы всей дальнейшей истории западной культуры.

Что я хотел бы вам показать, так это то, что наряду с этой великой платоновской моделью, — сохранявшейся до конца античности, восстановившей свое влияние начиная со II в., моделью, которая обнаружилась на границах христианства и получила развитие у гностиков, долго остававшихся, если угодно, привилегированными собеседниками христианства, желавшего и сразить их, и вернуть в лоно истины, — и Моделью экзегетической, христианской духовностью и аскетизмом, существовала еще и третья схема.

Та самая, что была введена в действие и развернута в последние века до нашей эры и в первые века нашей эры. Она не была ни припоминанием, ни истолкованием. В отличие от платоновской модели, она не приравнивала заботу о себе к познанию себя, в ней попечение о себе не исчерпывалось познанием себя. Напротив, в ней всячески подчеркивалась и выделялась роль заботы о себе, по крайней мере, сохранялась ее автономия по отношению к познанию себя, которому, вы это увидите, все же отводилось определен-ное, хотя и ограниченное место. Во-вторых, в отличие от христианской модели, эллинистическая модель вовсе не была нацелена ни на экзегезу себя, ни на самоотречение; наоборот, в ней заметно стремление учредить себя самого в качестве чаемой цели. Наряду с платонизмом и христианством возникло и существовало на протяжении всего эллинистического и римского периода некое искусство себя, которое, конечно же, хаки осталось бы для нас незначительным эпизодом, окончательно задвинутым в тень двумя заслонившими его собой великими моделями, — предшествующей и последующей, какой-то ископаемой диковиной в нашей культуре, если бы — оценим парадоксальность ситуации — именно в рамках этой самой эллинистической модели (не платонической и не христианской) не сложилась некая мораль, мораль требовательная, строгая, ограничительная, суровая. Мораль, изобретенная вовсе не христианством, потому что христианство как всякая старая добрая религия — это не мораль. Христианство — это религия, и какая тут мораль.

Так вот, именно этой моралью воспользовалось христианство, поначалу как откровенно внешней опорой (см. Климент Александрийский[16]), а потом оно ее освоило, переработало, приспособило к своим нуждам при помощи практик, которые и были теми самыми практиками истолкования себя и отречения от себя. Итак, на уровне, если угодно, практик себя имеется три крупные модели, следовавшие в истории одна за другой. Модель, как я говорил, «платоновская», центр тяжести которой составляет припоминание. Модель «эллинистическая», где все строится на отешении к себе как самоцели (rautofinalisation du rapport a soi) — И «христианская» модель, основанная на экзегезе себя и самоотречении. Эти три модели следуют одна за другой. Первая и тре тья в силу исторических причин, которые я попытался обрисовать, мешают нам разглядеть ту, что между ними. Но тем не менее в рамках этой промежуточной эллинистической модели, основанной на отношении к себе как самоцели, на обращении на себя, сложилась некая мораль, которая была унаследована, воспринята, усвоена христианством и переработана им во что-то такое, что ныне мы именуем — неправомерно — «христианской моралью»,[17] и что в то же время имеет отношение как раз к истолкованию себя. Строгая мораль эллинистической модели была воспринята и подверглась переработке с помощью техник себя, которые определялись требованиями экзегезы себя и отказа от себя, характерными для христианской модели. Вот, если угодно, коротко о той исторической перспективе, в которую мне хотелось бы поместить все эти факты.

А теперь займемся, наконец, эллинистической моделью, в центре которой — «обращение на себя», и попытаемся очертить место, отводимое в ней познанию себя. Правда ли, что «обращение на себя» подразумевает, формулирует некое задание — всегда стоящую перед нами фундаментальную задачу познания того, что мы назвали бы человеческой субъективностью, душой, внутренним миром, сознанием и т. д.? Я попытался показать вам на некоторых кинических текстах, по крайней мере на одном из них, на тексте Деметрия, а также на кое-каких эпикурейских текстах, что если самопознание и было важным компонентом «обращения на себя», то это познание себя, во-первых, никоим образом не было альтернативой познанию природы. Вопрос не стоял так: либо мы познаем природу, либо самих себя. Во-вторых, [я попытался показать, что], наоборот, познание себя находило себе место в рамках общего сюжета «обращения на себя» как раз в зависимости от того, какие взаимоотношения завязывались между познанием природы и no-знанием себя. «Обращаться на себя» — это также некоторым образом познавать природу.

Теперь я хотел бы поставить тот же вопрос в связи со стоиками, коль скоро, как вы знаете, вопрос о познании природы занимает у стоиков важное место и имеет для них большее значение, во всяком случае, большее, чем для киников, я уж не говорю об эпикурейцах. Несколько упрощая, можно сказать: да, у стоиков, как и у киников и, кстати, у эпикурейцев, мы встречаемся с традиционным критическим отношением к тому, что считается бесполезным знанием, и с предпочтение[40] любых знаний, наук, искусств, правил, имеющих отношение к человеческой жизни.

Что всякое нужное нам знание должно быть знанием, упорядоченным сообразно tekhne tou biou (искусству жизни), — тема общая как для стоика, так и для эпикурейца или киника. Вплоть до того, что в некоторых течениях стоицизма, называемых в кавычках «еретическими», встречаются резкие слова в адрес того, что могло бы быть познанием мира или природы, или, во всяком случае, сильное его ограничение. Конечно, прежде всего вспомним знаменитого Аристона из Хиоса,[18] это тот самый Аристон, о котором, как вам известно, Диоген Лаэрций говорил, что он отменил физику и логику (физику потому, что она выше нас, логику потому, что она не для нас).[19] Для Аристона имеет значение одна только этика, причем, как он говорил, не разного рода предписания (правила поведения, мудрые советы и т. д.) составляют философию, но несколько общих моральных принципов, некоторое число dogmata,[20] коль скоро разум в состоянии сам по себе, не нуждаясь в каких-либо иных наставлениях, без ссылок на природный порядок, разобраться в том, что надо делать в каждом случае.

Аристон из Хиоса придерживается, если угодно, крайних взглядов, потому что на самом деле стоицизму не так уж свойственно такое недоверие к познанию природы и отторжение его как знания бесполезного. Вам хорошо известно, как строго систематически увязывала стоическая мысль этику с логикой и физикой, соотнося их с космологией и со всей совокупностью размышлений о мировом порядке. Так что стоицизм, даже независимо от его общетеоретических оснований, оказался на деле, иногда косвенным образом, иногда гораздо более непосредственно, связанным со всей совокупностью познавательных начинаний. Великие энциклопедии натуралистов I–II вв., огромная медицинская энциклопедия Галена испытали сильное влияние стоической мысли.[21] <…*> Но я полагаю, что вопрос стоит так: что хотят сказать этим стоики, когда настаивают на необходимости упорядочить всякое знание сообразно tekhne tou biou: направить взор на себя, одновременно видя в этом обращении и переводе взгляда на себя возможность охватить взглядом все мироздание, узрев его общий порядок и внутреннее устройство? Так вот, чтобы понять, как стоики выходят из этого затруднения, — направить взгляд на себя и в то же время охватить им все мироздание, — мне понадобятся два текста. Пожалуй, мне следует воспользоваться рядом выдержек из Сенеки, и, если останется время, я почитаю вам кое-что из Марка Аврелия.

Начнем с Сенеки. У Сенеки вы найдете — я только их упомяну, не задерживаясь, — целый ряд фрагментов, выдержанных в совершенно традиционном духе. В одних говорится о тщеславии тех, кого больше соблазняет роскошь библиотек и возможность похвастаться книгами, чем знакомство с их содержанием. Интересно замечание в «De Tranquillitate» об Александрийской библиотеке, где, как он говорит, сотни тысяч томов собраны лишь ради того, чтобы удовлетворить царское тщеславие.[22] Другой ряд высказываний, на которых я также не задержусь, это обычные советы ученику в первых письмах к Луцилию[23]: не надо слишком много читать, не надо хвататься за все книги подряд, не надо разбрасываться. Просто взять одну или две книги и постараться углубиться в них, а углубившись, обратить внимание на ряд афоризмов в них, подобных тем, которые сам Сенека часто будет заимствовать у Эпикура и предлагать Луцилию как тему для размышления, некоторым образом изымая их из первоначального контекста. Это размышление, это упражнение в истине, к которому я на днях вернусь, чтобы рассказать о нем,[24] не предполагает перетряхивания культурного багажа в целях обозрения всех накопленных no-знаний. В согласии с очень давней греческой техникой оно отталкивается от некой сентенции, высказывания, которое одновременно излагает истину и содержит предписание, описывает и предписывает. Оно — повод для углубленного размышления, а не для образовательного экскурса в разные сферы знания. Третий ряд цитат: тексты, направленные на критику обучения, обучения бесполезного и вредного, которым занимается традиционная педагогика. Тексты, которые также касаются места, отводимого различным знаниям при обучении детей или при получении образования, называемого философским. В длинном 88-м письме вы имеете полную разборку, соображений по поводу свободных искусств и ненадежного я бесполезного, во всяком случае, чисто инструментального характера знаний, которые получают при обучении свободны искусствам. Итак, перед вами целый ряд текстов, но не о них сейчас хотел бы поговорить.

Я хотел бы взять текст, где Сенека использует то самое эн циклопедическое знание о мире, которому стоицизм всегда придавал важное, сугубо положительное значение, утверждение; одновременно, что надо обратить взоры на себя самого. Разу меется, это «Изыскания о природе», довольно длинное и важ ное сочинение, которое Сенека написал уже после свое; отставки, стало быть, где-то в шестидесятых годах.[26] Он напи сал его будучи уже не у дел, в то время, когда в качестве духов ного наставника Луцилия регулярно отправлял ему письмо; огромное число писем-наставлений. Он пишет эти свои «Изыс кания» в то же время, что и письма к Луцилию, он их ему пере сылает, так что некоторым книгам «Изысканий» в качестве предисловий предшествуют письма Луцилию. И тогда же, в же самое время он пишет «Трактат по этике».[27] Вы знаете, что «Изыскания о природе» представляют собой что-то вроде грандиозной попытки обойти весь мир, описать небо и землю, траектории планет, течения рек, объяснить, что такое огонь, метеоры и т. д.

И, кроме того, все это упорядочено так, чтобы воспроизвести некий ритм, чередование нисхождения и восхождения; в первой книге говорится о небе, во второй — о воздухе, в третьей и четвертой — о реках и водах; в пятой — о ветре; шестая, с которой начинается восхождение к небесам, повествует о метеорах. Так вот, в этой великой книге изысканий о природе, в которой обозревается весь мир, есть по меньшей мере два или три места, где Сенека спрашивает, зачем это нужно, писать о вещах, в конце концов, столь далеких от нас. И это как раз сопроводительные письма, которые были отосланы Луцилию. Речь идет о предисловии в первой книге «Изысканий», которое служит общим введением к трактату, и еще об одном из отправленных текстов; это что-то вроде введения к третьей части трактата, приблизительно делящего текст пополам. Есть и еще письма-предисловия, например, к четвертой книге, где говорится о лести; его пока оставим. Я хотел бы взять эти два сопроводительных письма, те, что служат введением к первой и к третьей частям. Начну с предисловия к третьей части,[28] потому что как раз в этом письме Сенека все еще задается вопросом, он сам себе его задаст: чем же это, в конце концов, я занимаюсь, зачем мне, каков я есть, браться за такую книгу — книгу, смысл и задачу которой он очень точно определяет в двух предложениях: речь в самом деле, говорит он, идет о том, чтобы mundum circuire (обойти весь мир), а во-вторых, выведать его causas secretaque (причины и тайны). Обойти мир, дознаться до его скрытых причин и глубоких тайн — вот чем он и впрямь хочет заняться.[29] Так какой же в этом, спрашивает он, смысл? Зачем это нужно? Вот отсюда, с этих слов — я хочу обойти весь мир, я хочу узнать его причины и тайны — начинается цепочка суждений, которую для удобства можно поделить на четыре звена.

Во-первых, возраст. Я хочу обойти мир, я изыскиваю его причины и тайны, но я, говорит Сенека, senex, стар. Этим вводятся, а точнее, снова поднимаются хорошо известные нам вопросы и темы, например, тема старости, помните, мы уже говорили об этом: надо спешить, надо как можно скорее прожить жизнь. Сенека, как и вообще стоики, считает, но Сенека вкладывает сюда свой особенный смысл, что надо как можно скорее закончить жизнь. зо Надо торопиться туда, где можно поставить точку. Не потому, что кончилось твое время, а потому, что жизнь исполнилась. Надо пройти путь как можно скорее, на одном дыхании, не деля его на пробеги, сбивающие с ритма. Надо прожить жизнь как можно скорее, на одном дыхании достичь идеальной точки идеальной старости. Сенека возвращается здесь к этой теме, и ее звучание усилено тем, что ко времени написания «Изысканий» он действительно стар. Он стар, и он потерял время.

То время, говорит он, которое он посвятил vana studia, ненужным, пустым занятиям науками, а также потерянное из-за того, что слишком много в его жизни было годов, male exemptae, дурно употребленных, впустую потраченных. Отсюда, говорит он (из того, что я так стар и что я потерял столько времени), проистекает необходимость labor, необходимость трудиться,[31] работать, и как можно проворнее, с наибольшей скоростью, velocitas.[32] Но в чем состоит эта работа, с которой надо теперь спешить из-за того, что и возраст поджимает, и времени много потрачено? Надо, говорит освободиться от забот об имении, которое далеко от хозяина, в заняться достоянием, гораздо более близким. Ему-то я и должен отдаться весь. Но что это за ближайшее мне имение, как не я сам? Пусть, говорит он, «sibi lotus animus vacet», дух принадлежит целиком себе. Это самое выражение «sibi vacare» (заниматься собой, быть свободным для себя) вы встретите в других текстах Сенеки, в частности, в 17-м письме: «si vis vacare ammo», если хочешь, чтобы твоя душа была свободна…[33] Итак, не заниматься далекими вотчинами, заниматься имением более близким. Это имение — я сам. Нужно, говорит он, «ad contemp-lationem sui saltern in ipso fugae impetu respiciat» (обратиться, хотя бы под самый конец, к самосозерцанию).[34] Здесь речь не о бегстве мудреца, не об уединении, а о беге времени. Сносимые временем к конечной точке жизни мы должны успеть обернуться и посмотреть на себя. Итак, все ясно указывает на то, что единственное, чем Сенека в его возрасте, при той спешке, velocitas, к которой вынуждает его бег времени, должен заняться, то, над чем он должен трудиться, — это он сам.[35] Раз он должен заниматься собой, то чем он не должен заниматься? Всем остальным? Да, если угодно. Но что это такое, все остальное? Как раз здесь и начинается второе звено цепочки. Можно подумать, что, дойдя до этого места, Сенека скажет: раз уж я должен заниматься только собой, а не далекими вотчинами, то ну ее, эту природу, метеоры, звезды и пр.

Однако ничего подобного. Он говорит совсем не это. Он говорит: от истории — вот от чего надо мне отвернуться. От истории, рассказывающей о чем? — Об иноземных царях, их приключениях, подвигах, завоеваниях. От всего того, что, по сути дела, только и есть, что история царей, превращенная в панегирик история бед и страданий. И какая разница, страданий ли, причиняемых народам, или страданий, причиняемых народами, — ибо, чем еще кормят нас хроники, которые мы читаем под видом славной истории царей? Но ведь вместо того чтобы рассказывать о чужих страстях, как это делают исторические писатели, гораздо похвальнее умерять и побеждать собственные.[36] Не о том надо осведомляться, что уже было сделано, чем историки и занимаются, а о том quid [faciendum] (что надлежит делать).[37]

Наконец, в-третьих, читая эти истории, легко принять за великое то, что таковым не является, и составить ложное представление о подлинном величии человека, видеть его в одних только победах, всегда непрочных, и в фортуне, всегда изменчивой. Все эти выпады против истории также вполне согласуются с тем, что говорится во многих других текстах Сенеки, в частности, в письмах к Луцилию, датируемых тем же периодом, где время от времени многословию хроник и восхвалению некоторых великих людей, к которым Сенека питал особую неприязнь, в данном случае к Александру, противопоставляется настоящий exemplum, исторический пример, смысл которого вовсе не в том, чтобы подражать иноземным царям; исторический exemplum хорош тем, что дает автохтонные (римские) образцы, показывает истинные черты величия, не ослепляющие всех блеск и могущество, а то, как отдельные люди умели владеть собой. Пример скромности Катона, также пример Сципиона, который оставил Рим ради того, чтобы обеспечить свободу городу, и скромно, без шума удалился на виллу, есть и другие примеры.[38] Итак, есть в этой критике истории и рассказов о великих событиях и великих людях момент, пример, вид знания, от которого и в самом деле надо отвернуться, решившись заняться собой. Вы видите, что отворачиваться надо не от познания природы, а от этой формы исторического знания, которая не учит на примерах, от исторической хроники.

И теперь третье звено цепочки. Коль скоро история не в состоянии преподать нам примеры истинного величия, то в чем оно? Это Сенека и объясняет, и это, говорит он, то, чего надо добиваться. «Какое из человеческих дел главное? Наполнить моря кораблями, водрузить знамена на берегах Красного моря, блуждать по океанам в поисках неведомых земель, когда ведомых уже не хватает для беззаконий? — Нет, но увидеть все, видимое очам духа, и подчинить себе пороки, ибо нет победы более великой. Нет числа тем, кто владел народами и городами; тех, кто владел собой, можно перечесть по пальцам. Так что же главное? — Вознестись духом над угрозами и обещаниями фортуны; ничего не полагать достойным надежды. Да и что есть у нее такого, чего ты мог бы возжаждать? Ты, который, обращаясь от божественных собеседований к делам человеческим, всякий раз омрачался так, будто с яркого солнца погружался в густую тень. Так что же главное? — Быть в силах весело переносить невзгоды; что бы ни случилось, принимать все так, словно ты хотел, чтобы оно случилось. Ведь ты и должен был бы хотеть, зная, что все происходит по божественному повелению: плакать, стонать и жаловаться — значит отпасть от бога. <… > Так что же главное? — Подняться духом высоко над случайностями; помнить, что ты человек, чтобы; если ты будешь счастлив, знать, что это ненадолго, а если несчастлив — знать, что перестанешь им быть, как только перестанешь считать себя таковым. Так что же главное? — Знать, что душа твоя — у края губ и готова отлететь; благодаря этому становятся свободными не по праву квиритов, а по праву природы».[39] Во всем этом перечне — я пропустил некоторые пункты, но это неважно — легко распознать хорошо известны принципы. Во-первых, величие в том, чтобы побеждать порски, — это принцип владения собой. Во-вторых, важно был твердым и спокойным в несчастьях и неудачах. В-третьих, — пропустил этот пункт, ну да ладно, — речь шла об обуздании желаний.[40] Иначе говоря, надо одолеть трех традиционны: противников: внутреннего врага, победить свои пороки и врагов внешних — превратности судьбы и соблазны. Так что главное [в-четвертых]? — Стремиться к стяжанию не преходящих благ, но bona mens.[41] Это значит, что надо обрести цель, счастье и высшее благо в себе самом, в своем собственном духовном устроении, в качествах своей души. И наконец, в-пятых, важно жить так, чтобы легко дышалось, чувствовать, что душа твоя — у края губ и готова отлететь. Итак, за описанием трех врагов человека следует определение последней цели, каковой является bona mens, и ее критерия: критерием того, что кто-то действительно достиг требуемых качеств и полноты отношения к себе, будет его готовность умереть.

Возникает вопрос — коль скоро мы добрались до того места, где говорится о том, что нужно делать, когда ты уже стар, что надо спешить потрудиться на себя и над собой, — насколько совместимы эти соображения со всем тем, чем занимается автор в самих «Изысканиях о природе», как они могли проскользнуть в это произведение о воздухе, воде, метеорах и т. д.» и как Сенека управляется с противоречием, в котором он оказался и которое сам же и обозначил в самом начале текста, когда сказал: я хочу обойти мир, выведать его тайны и раскрыть причины вещей, но я уже стар.

Этот вопрос я и хотел бы теперь рассмотреть. Итак, с вашего позволения, две-три минуты отдыха, и затем я попытаюсь на основе этого и других текстов Сенеки показать вам, каким образом и в самом деле получается так, что все эти традиционные цели стоической морали не просто совместимы, но только и могут быть достигнуты не иначе как ценой познания, познания природы, каковое одновременно есть познание мира в целом. Прийти к себе можно, лишь обойдя великий круг земель. Это то, что, я думаю, можно найти в ряде текстов Сенеки, которыми мы с вами теперь займемся.

Лекция от 17 февраля 1982 г. Второй час.

Завершение разбора предисловия к третьей части «Изыскании о природе». — Предисловие к первой части-Движение познающей души, по Сенеке: описание; общая характеристика; неожиданный результат. — Выводы: сущностная совмещенность познания себя и познания мира; освобождающее воздействие познания мира; несводимость к платоновской модели. — Взгляд сверху вниз.

Итак, вернемся к предисловию к третьей части «Изысканий о природе». Перед Сенекой весь мир. Сенека стар. Когда ты стар, приходится разбираться с тем, что — твое. Конечно же, это не значит читать исторические хроники, повествующие о подвигах царей. Скорее, это означает побеждать собственные желания, стойко переносить напасти, противиться искушениям, заботиться, прежде всего о душе, и быть готовым к смерти. Но в таком случае, как увязывает Сенека эту, так определенную — в противовес чтению хроник — цель с тем, что можно и нужно обойти весь мир?

Я думаю, что ключ к этому повороту к познанию природы, польза от которого под вопросом, надо искать в последнем из приведенных высказываний: «Так что же главное? — Знать, что душа твоя — у края губ и готова отлететь; благодаря этому становятся свободными не по праву квиритов, а по праву природы (поп е jure Quiritium liberum, sed e jure naturae)».' Ты свободен по природе. Свободен, но от чего? В чем состоит эта свобода, которая дается тебе после того, как ты много упражнялся, одержал ряд побед, сделал ее своей целью, размышлял о смерти и согласился: пусть приходит? В чем же состоит свобода, обретенная на этом пути? Что значит быть свободным? — спрашивает Сенека. И отвечает: быть свободным — это efrugere servitutem.[2] Избегать рабства, понятно, не быть рабом, но чьим? Servitutcm sui, не быть рабом самого себя.

Утверждение, несомненно, важное, если припомнить все, что всегда говорили стоики, что говорил Сенека в других местах насчет «себя» (le soi), которое надо освободить от всего, что может его поработить, которое надо беречь, защищать, уважать и которому надо служить (therapeuein heauton — отправлять культ самого себя. Это «себя» надо поставить перед собой в качестве цели. Сенека говорит это, когда чуть выше пишет о созерцании себя, что надо держать «себя» перед своим взором, не отводить от себя глаз, подчинять всю жизнь «себе», что в этом твоя цель; наконец, это то «себя», о котором Сенека так часто говорит, что только его присутствие и близость дают наивысшее наслаждение, единственно легитимную радость, единственно прочный gaudium, которому ничто, никакая перемена не грозит.[4] Как же можно говорить о себе как о чем-то таком, что надо почитать, к чему надо стремиться, не упускать из виду, близость чего дает совершенное наслаждение, и в то же время утверждать, что от себя надо освободиться?

Так вот, Сенека выражается вполне ясно, рабство у себя, рабская зависимость от себя — это то, с чем мы должны бороться. Развертывая эту мысль, — быть свободным, значит не быть рабом самого себя, — он говорит: рабство у себя (sibi ser-vire) — это самое глухое, самое тяжелое (gravissima) рабство. И потом, оно — самое беспросветное, т. е. никогда не отпускает. Оно давит, говорит Сенека, денно и нощно, без перерывов и отпусков (intervallum, commeatus). И наконец, оно неотвратимо. Под «неотвратимо» он подразумевает (вы увидите) не то, что от него вообще нельзя избавиться. Он, во всяком случае, говорит: оно неотвратимо, неизбежно, никто от него не избавлен, все мы поначалу рабы себя. Однако с этим рабством, таким тяжким, беспросветным, не отпускающим ни на миг, рабством, от которого никто не избавлен, можно бороться. Не так уж и трудно стряхнуть его с себя, но при двух условиях.

Вот они: во-первых, не требовать от себя слишком многого. Что это такое, он поясняет немного ниже: хотеть слишком многого от себя — это значит сильно затруднять себе жизнь, возлагать на себя много забот и трудов, например, устраивать свои дела, получать доход от земли, обрабатывать поля, ходить на форум, толкаться на собраниях и т. д.[5] Словом, брать на свое «себя» кучу обычных для деятельного человека обязательств.

И, во-вторых, можно освободиться от этого рабства у себя самого, если поменьше думать о том, что ты где-то чего-то недополучил за свой труд. «Mercedem sibi rcferre» (искать себе выгоды) — именно это и надо перестать делать, если хочешь освободиться от себя.[6] Вы, таким образом, видите, что это рабство у себя описывается Сенекой, хотя и очень кратко, как ряд обязательств, обязанностей и ожидаемых компенсаций, как некоторая задолженность самому себе. Вот от такого отношения к себе и надо освобождаться. Обычно на себя возлагают некоторое количество обязанностей и пытаются извлечь из них ту или иную выгоду (доходы, известность, репутация, телесные удовольствия, жизненные удобства и т. д.). И обитают внутри это! системы: обязательство — вознаграждение; внутри системы обязанность — деятельность — удовольствие. Все это груз, который надо скинуть с себя. Итак, в чем состоит освобождение от такого рабства у себя? И вот тут Сенека и выдвигает положение, что именно изучение природы позволяет нам освободиться от него. И так заканчивает все это рассуждение предисловии к третьей части «Изысканий о природе»: proderi nobis inspicere rerum naturam (нашему освобождению послужит изучение природы вещей). В этом тексте Сенека не идет дальше утверждения, что то «себя», от которого надо освободиться, — это указанное отношение к себе, и что изучение природы от него освобождает.

И теперь, я думаю, можно обратиться к предисловию к первой части, которую я пропустил, перейдя к отрывку, который прямо соотносится с заданным Сенекой вопросом: почему это он, старик, взялся за такое изыскание?

В предисловии же к первой части, напротив, мы имеем то, что можно было бы назвать обшей и достаточно отвлеченной теорией изучения природы, такого изучения, которое открывает путь к освобождению себя от себя в только что указанном смысле. Предисловие начинается с разграничения двух частей философии в полном согласии с тем, что можно найти в других текстах Сенеки. Есть, говорит он, две части философии: одна — та, что занимается человеком, обращена к нему (ad homines special). Эта часть философии говорит, quid agendum in lerris (о том, что нужно делать на земле). И есть другая часть философии. И она, эта другая часть, обращена не к людям, а к богам (ad dеоs special).? Эта часть философии говорит quid agalur in caelo (о том, что делается на небесах).

Между этими двумя частями философии — той, что обращена на человека и говорит, что делать, и той, что обращена на небеса и говорит, что там делается, — имеется, утверждает он, большое различие. Первая часть философии настолько же отличается от второй, насколько обычные искусства (artes) отличаются от самой философии. То, что различные познания, свободные искусства, о которых он говорит в 88-м письме,[8] есть по отношению к философии, то же и философия, рассматривающая человека, есть по отношению к философии, взирающей на богов. Вы видите, стало быть, что между этими двумя частями философии существует разрыв: они различны по важности, по достоинству. Имеется также, и это тоже надо подчеркнуть, порядок следования, кстати, соблюдаемый Сенекой в других произведениях: читая письма к Луцилию, можно заметить, что размышления о мировом порядке и природе и в самом Деле, как правило, следуют за длинным рядом писем, касающихся того, что надо делать в повседневной жизни. Об этом очень просто говорится также в 65-м письме, где Сенека пишет Луцилию, что нужно «primum se scrulari, deinde mundum» (сначала исследовать, рассмотреть самого себя, а потом мир).[9]

Такая последовательность двух форм философии — той, что взирает на человека, и той, что взирает на богов, — обусловлена несовершенством первой по сравнению со второй, продиктована тем, что только вторая (та, что взирает на богов) может завершить первую. Первая — та, что обращена к людям и учит, Что делать, — предостерегает, говорит Сенека, от ошибок. Она освещает землю, чтобы было видно, куда идти. Но в свете второй видно не только, куда идти, но и откуда свет: illo perducil, unde lucel (она ведет туда, откуда свет). Таким образом, речь в этой второй форме философии идет, конечно же, о чем-то совсем другом, нежели знание правил того, как жить и вести себя, но вы также видите, что и не о познании только. Речь о том, чтобы вывести нас из здешней тьмы и привести (perducere) туда, откуда свет. Речь, стало быть, идет о реальном движении, душа и в самом деле движется, она, таким образом, воспаряет над миром, оставляя внизу мрак, потемки этого мира <…> разумеется, это перемещение (dер1асеmсnt) самого субъекта. И оно, это движение — здесь я, если позволите, немного упрощаю — отличается четырьмя особенностями.

Во-первых, оно представляет собой бегство, разрыв с самим собой, который делает необратимым и полным отказ от заблуждений и пороков. Сенека говорит это в предисловии к первой части «Изысканий о природе»: «Ты, — говорит он, — бежал пороков души», — здесь Сенека явно имеет в виду другие письма к Луцилию, весь свой труд по руководству душой, — и как раз тогда, в ту минуту, когда внутренняя борьба с пороками успешно завершена, тут он и отправляет ему «Изыскания о природе». Ты бежал пороков души, ты не кривишь ни лицом, ни речью, ни сердцем (настоящая теория лести умышленной и неумышленной), нет в тебе скупости, сластолюбия, честолюбия и т. д.

И однако, говорит он, от всего этого еще мало проку: «multa cffugisti, te nondum» (ты избежал многого, но не себя самого). Стало быть, как раз это бегство от себя в том смысле, о котором я только что сказал, и обеспечивается познанием природы. Во-вторых, это движение, возносящее туда, откуда свет, приводит нас к богу, однако не так, чтобы мы потерялись в его беспредельности: напротив, оно позволяет нам вновь обрести себя, как говорится в тексте, «in consortium Dei», в некоторой со-природности ему, или со-работничестве с ним (dans une sorte dc co-naturalite ou de co-fonctionnalite par rapport a Dieu). Это означает, что у человеческого и божественного разума одна природа. У него те же свойства, та же роль, то же назначение. Что божественный разум — по отношению к миру, то человеческий разум — по отношению к человеку. В-третьих, это движение, которое возносит нас к свету, отрывает от самих себя и помещает в consortium Dei, приводит нас в точку, выше которой нет. Но в это же самое время, в этот миг, когда мы некоторым образом оказались над миром, — нашим миром, или, пожалуй, в миг, когда мы возносимся над вещами, окружающими нас в этом мире, мы тем самым одновременно прозреваем самые глубокие тайны природы: «in interiorem naturae sinum [venit]», душа проникает в самое сокровенное природы.[10]

Постараемся разобраться (вскоре я к этому вернусь) в природе и результатах такого движения. Это не скачок из этого мира в какой-то другой. Речь не о том, чтобы освободиться от одной реальности и прийти к чему-то такому, что будет другой реальностью. И не о том, чтобы оставить иллюзорный мир и достичь, в конце концов, сферы, которая будет местом обитания истины.

Речь идет о движении субъекта, происходящем в этом мире; он в самом деле движется туда, откуда исходит свет, его разум в самом деле становится таким же, как божественный разум, и как членов consortium Dei он помещает нас на самую вершину (altum) мироздания. Но нас не выносит за пределы этого мира, и в тот самый миг, когда мы оказываемся на его вершине, — и только потому, что мы ее достигли, — нам раскрываются самые сокровенные тайны природы. И наконец, и по той же самой причине, это движение, которое помещает нас на вершину мира и тем самым раскрывает перед нами тайны природы, позволяет глядеть сверху вниз на землю. В ту минуту, когда нам, причастникам божественного разума, с высот мира открывается тайна природы, мы видим, какие мы там внизу маленькие. Я задерживаюсь на всем этом, и вы очень правильно догадались — почему: вы видите, как далеки мы здесь, несмотря на некоторые общие черты, от платоновского Движения души. Если у Платона движение состоит в том, чтобы отвернуться от этого мира и направить взор к иному, если оно оставляет позади то, к чему души (хранящие воспоминание об иной реальности, в которой им довелось побывать), скорее, были приведены силой, чем пришли по своей воле в этот мир, дабы править в нем, то описываемое Сенекой стоическое Движение души совсем не такое по сути.

Мы пятимся, отходим от того места, где находимся. В результате такого движения мы, некоторым образом, не теряя из виду нас самих, не теряя из виду мира, которого не покидали, добираемся до высших областей мироздания. Мы отступаем до той точки, откуда сам бог глядит на мир, и, коль скоро нам не пришлось отворачиваться от мира, мы его видим — наш мир и соответственно себя в нем. Этот взгляд, обеспечиваемый такого рода понятным движением от мира, которое приводит на его вершину, откуда видны тайны природы, что он нам открывает?

Он открывает ничтожество, надуманность и искусственность всего того, что казалось нам благом до освобождения. Богатство, удовольствия, слава — все эти мимолетные удачи обретают истинный масштаб, поскольку мы смотрим на них с той высшей точки, куда отступили и откуда видны тайны всего мира. Стоит однажды душе обойти весь мир («mundum totura circuire» — вы видите, что здесь употреблено в точности то самое выражение, которое я вам прочел из начала предисловия к третьей книге[11]), стоит однажды оглядеть с высоты круг земель («terrarum orbem super ne dcspiciens»), как тут же померкнет обманчивый блеск человеческого искусства (потолки, набранные слоновой костью, постриженные аллеи, отведенные реки и т. д.[12]). Иначе с этой высоты будут выглядеть (в тексте об этом не говорится, но вы видите, что оба предисловия об одном и том же) и славные исторические деяния, о которых Сенека говорил в отрывке, который я только что привел,[13] что от них надо отвернуться. Нет смысла придавать им большое значение, потому что, взирая на них с высоты, на которую нас вознесло обозрение сущего в целом, мы видим, как они мимолетны и как мало значат. И это нам и позволяет, уж если мы достигли этой точки, не только разделаться со всеми мнимыми ценностями, не только отойти от суетных дел, в которые мы вовлечены, но и ясно представить себе, что мы такое здесь на земле, что такое наша жизнь, которая есть лишь миг, точка во времени и пространстве, ясно представить себе, как мы малы. Что там какое-нибудь войско, говорит Сенека, если взглянуть на него отсюда, сверху, пройдя великий круг мира? — Все армии вместе — не больше, чем скопище муравьев.

Право, это та же суета, что и у муравьев, толкущихся на тесном пятачке. «На пятачке», говорит он, и простор морей, «где вы плаваете на кораблях», тоже не больше точки.[14] Вы думаете, что проплыли огромное расстояние, но вы все в той же точке. В ней вы воюете, в ней и только в ней устанавливаете границы империй. Как видите, это великое обозрение природы требуется вовсе не для того, чтобы изъять нас из мира; оно возвращает нас к себе, позволяет настичь себя там, где мы есть, но отнюдь не в мире мнимостей, теней и призраков; оно вовсе не изымает нас из чего-то такого, что представляет собой лишь тень реального, дабы поместить туда, где нет ничего, кроме света. Оно дает нам точную мерку нашего собственного — вполне реального — существования, которое оказывается точечным. Точкой в пространстве, точкой во времени. Быть для нас самих, в наших собственных глазах, тем. что мы есть, а именно точкой; сводить себя к точке (nous ponctualiser) в общем порядке универсума — вот то освобождение, которое действительно обеспечивается взглядом на целое природы. Теперь, с вашего позволения, мы извлечем отсюда некоторые выводы о роли, которую играет познание природы в попечении о себе и в самопознании.

Первый вывод — в этом познании себя нет речи о чем-то таком, как выбор: познавать то ли природу, то ли себя. И действительно, как следует познать себя можно только тогда, когда увидел природу в целом, обрел обширное и основательное знание, касающееся не только се общего порядка, но и деталей ее устройства. В то время как эпикурейский анализ, обращение эпикурейцев к изучению физики имело, в основном, целью и задачей наше освобождение от боязни, страхов и небылиц, которыми нас пичкают от рождения, стоическая необходимость, необходимость познания природы, о которой говорит здесь Сенека, продиктована не желанием избавить от страха, во всяком случае, не им одним, хотя и им тоже.

Это познание природы должно прежде всего позволить нам настигнуть себя там, где мы есть, в той точке, каковой мы являемся, иными словами, возвратить нас в разумный внушающий доверие мир, мир божественного провидения; это оно поместило нас туда, где мы есть, вставило звеном в цепь отдельных, необходимых и разумных причин и последствий, которую нам должно принять, если мы и вправду хотим освободиться от нее единственно доступным способом: признать, что она необходима. Познание себя и познание природы не составляют, таким образом, альтернативы, они не мыслятся друг без друга. И вы видите, — вот вам еще одна сторона вопроса о том, как они соотносятся друг с другом, — что познание себя никак не является познанием чего-то такого, что находится внутри нас. Оно не имеет ничего общего с тем, что могло бы быть понято как самоанализ, как раскопки тайников души, того, что христиане впоследствии назовут arcana conscientiae. Темные глубины души, иллюзорные представления, составляемые о себе самом, неосознанные желания и т. д. — за всем этим, как мы увидим позже, надо следить. Но мысль о разведывании в недрах себя, представление о том, что тут мы имеем дело с какими-то особыми знаниями, с которыми надо разобраться раньше всего (так велика власть над нами иллюзий и искушений), — все это совершенно чуждо Сенеке.

И наоборот, если «познай себя» увязано с познанием природы, если в этих поисках себя познание природы и познание себя составляют одно, то как раз в той мере, в какой познание природы открывает нам, что мы — всего лишь точка, о которой не спросишь, что там внутри. Единственное, что от нее требуется, так это поставить себя на свое место и одновременно согласиться с тем, что мир устроен разумно, по каковой причине точка стоит именно здесь, а не где-то в другом месте. Вот первый ряд выводов, которые я хотел бы сделать относительно познания себя и познания природы, их взаимной обусловленности, а также в связи с тем, что познание себя никак не совпадает и совсем не похоже на что-то такое, чем будет позже самоистолкование субъекта (exegese du sujet par lui-meme).

Во-вторых, вы видите, что познание природы, это великое обозрение целого мира, или отступление от того места, где мы находимся, это попятное движение, позволяющее охватить взглядом целое природы, должно приносить освобождение. Почему такое познание природы нас освобождает? Вы видите, что речь при этом никоим образом не идет о чем-то таком, как попытка порвать с этим миром, покинуть его ради мира иного. Скорее, речь идет о двух существенных результатах. Первый: добиться того, чтобы между «собой» как разумом — а раз это разум, то разум универсальный, той же природы, что и разум божественный — и «собой» как единичным существом, которому отведено то или иное место в мире и которое ограничено и повязано своим окружением, возникло поле максимального напряжения. Это первое следствие познания природы: максимальное напряжение между собой-разумом и собой-точкой. И второе: познание природы освобождает в той мере, в какой позволяет нам… нет, вовсе не отвернуться от нас самих, не отвести взор от того, что мы есть, но, наоборот, сфокусировать его на самих себе и не упускать себя из виду, обеспечив contempla-tio sui (созерцание себя), когда мы видим себя в мире, внутри мира, как определяемых в нашей жизни всей совокупностью ограничений и зависимостей, разумность которых мы понимаем. Вы видите, таким образом, что «не упустить себя из виду» и «обозреть целое мира» — это две стороны одной медали при том условии, что происходит некое попятное движение, духовное движение субъекта, который отступает от самого себя на максимально возможное расстояние и попадает в высшую точку мира, в consortium Dei, оказывается близко к богу и мыслит как бог.

Мне кажется, что все это прекрасно подытоживается одной фразой из 66-го письма к Луцилию, где говорится — это очень длинное и очень важное описание того, что такое добродетельная душа, — что добродетельной будет такая душа, которая «проникает во всю вселенную и направляет свое созерцание на все, что в ней творится» («toti se inserens mundo et in omnis ejus actus contemplationem suam mittens»). «In omnis eius actus», в конечном счете, на все, что в ней происходит и делается. Итак, добродетельная душа — это такая душа, которая проникает во всю вселенную и внимательно наблюдает за всем, что в ней происходит, следит за всеми событиями и процессами. И тогда она «равно бдительна в мыслях и в поступках» (cogitationibus actionibusque intentus ex aequo). Найти свое место в мире, а не отворачиваться от мира, разведывать тайны природы, а не тайники души, — вот в чем заключается ее «добродетель».[15] Но тем самым, благодаря тому, что душа «проникает во всю вселенную» и «направляет свое созерцание на все, что в ней творится», она становится «равно бдительной в мыслях и в поступках».

Наконец, третий вывод может быть таким: как-никак, мы тут очень близки, вы это видите, к платоновскому типу движения. Очевидно, что припоминания, референции очень близки платоновским, сами термины Платона присутствуют в предисловии к первой части «Изысканий о природе». Можно встретить пассажи такого рода и в других работах Сенеки. Я имею в виду 65-е письмо, в котором Сенека говорит следующее: «Тело Для духа — бремя и кара, оно давит его и теснит, держит в оковах, покуда не явится философия и не прикажет ему вольно ^дохнуть, созерцая природу, и не отпустит от земного к небесному. В этой отлучке он ускользает из-под стражи и набирается сил в открытом небе [caelo reficitur. — Л/. Ф.]».[16]

Это, на взгляд самого Сенеки, так похоже на Платона, что он изобретает что-то вроде урезанной версии мифа о пещере. Он пишет, что подобно тому как художники, работающие в душной, плохо и скудно освещенной мастерской, хотели бы выйти на воздух, на вольный свет (libera luce), «так дух, запертый в своем темном и унылом жилище, едва только может, стремится на простор и отдыхает, созерцая природу».[17] Итак, мы тут очень близки к платоновским темам и схеме. Можно также привести отрывок из трактата Сенеки «De Brevitate vitae» («О скоротечности жизни»), написанного гораздо раньше. Как вы знаете, он адресовал его своему тестю,"* который был префектом анноны и, стало быть, занимался поставками продовольствия в Рим,1» Сенека пишет ему: подумай все же, одно дело заниматься зерном (ценой, доставкой, смотреть, чтобы оно не испортилось и т. д.), и другое — знать, что есть бог, познавать его сущность (materia), что его радует (voluptas), его состояние и форму. Что твои занятия в сравнении с познанием того, как устроен мир, как движутся звезды. Разве не хочется тебе оставить землю (de-licto solo) и устремить свой духовный взор к этим вещам (природа бога, устройство универсума, обращение светил и т. д.)?[20] Платонические аллюзии здесь очевидны. Однако, мне кажется, я только что об этом говорил и повторяю снова, потому что эр важно, их неоспоримое присутствие здесь не должно вводить в заблуждение. Движение души, которое Сенека описывает с помощью платоновских образов, очень отличается, на мой взгляд, от того, которое имеет в виду Платон, оно вплетается совсем в другую ткань, зависит от других представлений.

В этом движении души, которое Сенека и в самом деле описывает как некоторый разрыв с миром, как переход от тьмы к свету и т. п., во-первых, вы видите, нет припоминания, даже если и впрямь разум узнает себя в божественной сущности. Гораздо скорее, чем об узнавании душой своей позабытой природы, речь идет о мысленном охвате мира, исследовании вещей мира и их причин. Нет никакого намека на то, чтобы душа замыкалась в себе самой, вопрошала сама себя и вспоминала чистые формы, виденные ею когда-то. Речь идет, напротив, о теперешнем видении вещей мира, о том, какими сейчас они выглядят в своих подробностях и устройстве. Нужно сейчас обследовать мир и установить, в чем заключается его разумность, с тем чтобы сейчас признать, что причина ее, каковой является божественный разум и наш ум, позволяющий нам понять это, — одной природы. Открытие этой соприродности, этого функционального сходства человеческого и божественного разума, которое происходит — повторю — не в форме припоминания, когда душа обращается на самое себя, но совершается движимым любопытством духом, который обозревает весь мир в его упорядоченности, и будет первым отличием. Второе отличие от платоновского движения состоит в том, что тут, вы видите, нет никакого перехода в иной мир. Мир, открываемый с помощью описываемого Сенекой движения, — это наш мир. И весь интерес, самый смысл этого движения — в том, чтобы не пропустить ничего из того, что говорит о том, какой он, этот мир, в котором мы живем, и что позволяет точнее определить наше положение, наше место в нем. Этого никак нельзя упускать из виду.

Мы отстраняемся от мира, некоторым образом отступаем от него. И отступая, видим, как расширяется наш горизонт; мы узнаем его, видим, какой он, мир, в котором мы живем. Стало быть, это не переход в какой-то другой мир. Это не то движение, которое отвращает от этого мира и уносит нас в иные пределы. Это движение, которое позволяет, ни на миг не теряя из виду ни мира, ни себя, ни себя в мире, охватить его целиком. И наконец, вы видите, нет ни слова о том, чтобы, как, например, в «Федре», устремлять взгляд как можно выше — в занебесную область.[21] Вы видите, что такое движение — не результат усилия, которое прилагают, когда хотят оторваться от мира, оставить его ради мира иного. Речь идет, скорее, о том, чтобы поместить себя в точку, которая будет одновременно Центральной и наивысшей, в такую точку, откуда виден всеобщий порядок мира, тот порядок, в который включен и ты сам. Иными словами, не об эротическом стремлении духа ввысь, не 0 припоминании говорится здесь, но об усилии иного рода, усилии познать сам мир; надо подняться так высоко, чтобы оттуда, с этой высоты, увидеть внизу весь мир в его всеобщем Устройстве, какое бы малое место ты в нем ни занимал и сколько малым ни был срок твоей жизни. О взгляде сверху вниз на себя — вот о чем идет речь, а не о взоре, направленном снизу вверх к чему-то иному, нежели мир и мы в нем. Мы гляди сверху вниз на себя самих и на весь мир, в котором — и мы, и взгляд этот делает нас свободными.

Взгляд на мир сверху вниз, движение души, в том лишь и состоящее, что по мере того, как набирают высоту, видят шире и дальше, — это что-то, очень мало похожее на платоновское движение. Мне кажется, что тут обретает очертания одна из самых фундаментальных форм духовного опыта, из тех, что встречаются в западной культуре. С этой темой — смотрения сверху вниз — вы встретитесь в целом ряде стоических текстов, и в частности у Сенеки. Я имею в виду один из этих текстов — тот, который, я полагаю, был первым из написанных им. Это «Утешение к Марции».[22] Вы знаете, что, утешая Марцию в связи со смертью одного из се детей, он использует традиционные стоические аргументы и обращается к этому опыту, говорит о взгляде на мир сверху вниз. Здесь также скрыта отсылка к Платону, но вполне прозрачная. Это похоже на «Государство» и тот выбор, который должна сделать душа; вы помните, когда душам, которые заслужили это, при вступлении в новую жизнь предоставлено право выбирать для себя, кем быть.[23]

Есть там, в «Утешении к Марции», один довольно любопытный отрывок, отсылающий, по-моему, к этому месту, когда Сенека говорит следующее: вот, послушай. Вообрази себе, что до того как приобщиться к живым, до того как прийти в мир, твоя душа могла бы видеть все, что с ней там произойдет. Вы видите, это не возможность выбора, это та самая возможность взглянуть — сверху вниз — на жизнь, о которой я только что говорил. По сути дела, Сенека предлагает Марции, чтоб] она вообразила себя до жизни, чтобы заняла по отношению ней то самое положение, которое, на его взгляд, желательно и обязательно для мудреца — в точке исполненности его жизни, т. е. на грани жизни и смерти, на пороге существования. На сей раз это порог на входе, а не на выходе, но, в сущности, Марция должна смотреть на жизнь так же, как смотрит на нее оканчивающий свой путь мудрец. Весь мир раскинулся перед ним. И что он в нем видит, что открывается этому — сверху вниз — взгляду? Так вот, говорит Сенека, прежде всего, если бы на пороге жизни тебе дано было видеть так, ты увидела бы «общий град людей и богов», звезды, их правильное обращение, луну, планеты, движение которых направляет судьбы людей. Ты изумилась бы «скоплениям облаков», «косому полету молнии и грохотанию небес». Потом «твой взор опустился бы на землю», и там найдется еще много чего, много других чудес, ты увидела бы долины, горы и города, увидела бы океан, чудищ морских, бороздящие моря корабли. «От тебя не укрылось бы ничего из того, на что посягнул человек, соглядатай и трудолюбивый соавтор этих великих творений». Но ты также увидела бы, обладай ты на пороге жизни этим даром — глядеть сверху вниз на мир, что в нем, этом мире, «телу и душе угрожают тысячи бед, в нем воюют и грабят, отравляют и терпят кораблекрушение, страдают от непогоды и болезней, теряют до срока близких и умирают сами, бывает, легко, а бывает, в муках и корчах.

Поразмысли-ка и взвесь, как следует, чего же ты хочешь; ведь, переступив порог этой полной чудес жизни, ты тем же путем будешь должна ее покинуть. Согласна ли ты с такими условиями?».[24] Этот отрывок кажется мне очень интересным. Прежде всего, конечно, потому, что в нем поднимается эта тема, которая займет очень важное место в западной духовности и в искусстве Запада, в живописи, — тема взгляда сверху вниз на весь мир; по-моему, она характерна для стоицизма и, похоже, занимала Сенеку больше, чем кого-либо другого из стоиков. Вы также видите, что текст очевидным образом отсылает к Платону, но что это совсем другой тип опыта, совсем другой, если угодно, миф. Невозможность выбора той или иной жизни предоставляется тому, кто это заслужил. Наоборот, ему говорят: нет у тебя выбора; взгляни сверху вниз на мир и пойми, что вес ослепительное великолепие небес, звезд, метеоров, красота земли, растений, моря, гор — все это никак не отделить от тысячи бед, угрожающих телу и душе, от войн, грабежей, смерти и страдания. Не для того показывают ему мир, чтобы, как души у Платона, он мог выбрать жизнь себе по нраву.

Мир ему показывают для того, чтобы он убедился: нет выбора, и нельзя предпочесть что-то одно и избежать остального; есть только один мир, только он один и возможен, и в нем ты и живешь. Одно только дано выбирать, только в одном и возможен выбор: Разберись с собой и взвесь, чего же ты хочешь. Но, переступив Порог этой чудесной жизни, ты тем же путем должен будешь ее покинуть. Никто не спрашивает, какую ты выберешь жизнь, как ты будешь жить, будешь плохим или хорошим. У души, стоящей на пороге жизни, готовой переступить его, спрашивают только одно: подумай» хочешь ты войти или нет. Иначе говоря, ты хочешь жить или хочешь не жить. И тут есть симметрия, некоторое предварение того, к чему приходят, как к мудрости, в конце жизни, когда развязка близка. Только когда ты в идеале завершил свою жизнь, когда достиг в идеале старости, ты вправе рассуждать о том, жить тебе или не жить, убить себя или жить дальше. О самоубийстве здесь речь: ты можешь, говорит он Марции своим мифом, подумать и решить, хочешь ты жить или нет. Но знай, если ты выберешь жизнь, то в нее войдет все, что есть в этом раскинувшемся внизу мире, все чудеса и все горести. Так и мудрец, обозревая под конец жизни целый мир — связь вещей, событий, бед и величия, — будет волен решать, что выбрать: жизнь или смерть, но только лишь потому, что глядит на него, пребывая в consortium Dei, сверху вниз, с высоты, на которую его вознесло изучение природы. Спасибо за внимание.

Лекция от 24 февраля 1982 г. Первый час.

Одухотворение познания у Марка Аврелия: работа с представлениями: определять и описывать; видеть и именовать; оценивать и испытывать; стремиться к величию души. — Примеры духовных упражнении у Эпиктета. — Христианская экзегеза и анализ представлении у стоиков. — Снова к Марку Аврелию: упражнения по декомпозиции объекта во времени; упражнения по разложению объекта на его материальные составляющие; упражнения по редуцирующему описанию объекта. — Понятийная структура духовного познания. — Образ Фауста.

<…> Итак, вопрос, поставленный в прошлый раз, звучал так: какое место в рамках темы и в контексте общего предписания обратиться на себя занимает познание мира? Я попытался вам показать, что в этой общей теме обращения на себя частное предписание «обратить взор на самого себя» не стало поводом для отказа от познания мира. Оно тем более не привело к появлению такого познания себя, которое было бы исследованием субъективности, внутреннего мира субъекта. Но этот принцип («обратить взор на самого себя»), артикулируемый как двойная необходимость — обращения на себя и no-знания мира, — скорее, имел следствием что-то такое, что можно назвать «одухотворением» (spiritualisation) познания мира.

Я попытался вам показать, как это происходит у Сенеки, помните, с помощью довольно характерного образа, в чем-то близкого платоновскому и все же, я думаю, весьма отличного от него и по структуре, и по динамике, и по смыслу: фигуры отступления, попятного движения, приводящего на вершину мира, откуда направленному сверху вниз взгляду открываются самые сокровенные тайны природы («in interiorem naturae si-num venit»[1]), а вместе с тем и ничтожество этой точки в пространстве и этого мига во времени, каковые человек собой представляет. Вот что, как мне кажется, мы находим у Сенеки. А теперь я хотел бы рассмотреть, как происходит это одухотворение познания, на другом, более позднем стоическом тексте, принадлежащем Марку Аврелию.

В сочинении Марка Аврелия, на мой взгляд, мы действительно имеем некий образ духовного познания, который, в каком-то смысле, сравним с тем, что изображает Сенека, и в то же время это что-то другое и даже прямо противоположное. Мне кажется, что у Марка Аврелия образ духовного познания не предполагает, что человек отступает со своего места в мире, с тем чтобы узреть этот мир целиком, мир, в котором и его место. Марк Аврелий, скорее, изображает некое движение субъекта, направленное из точки, где он находится, внутрь мира, человек погружается в мир или, во всяком случае, склоняется над ним, как близорукий, чтобы рассмотреть мельчайшие детали вещей. Этот образ человека, который наклоняется над вещами, стараясь не упустить ничего, встречается у него часто. Один из самых простых и наиболее емких вы найдете в шестой книге: «Зри в корень (eso blepe).

Пусть не ускользнет от тебя ни качественное своеобразие (piotes) [любой вещи], ни ее ценность (axia)».[2] Это, если угодно, разглядывание бесконечно малых (vue infmitesimale) частиц вещи склонившимся над ней человеком. Именно этот образ я и хотел бы разобрать сегодня на первом часе. И я взял бы текст, в котором, как мне кажется, эта процедура, этот образ духовного познавания представлены во всех подробностях. Это отрывок из третьей книги. Я вам его прочитаю почти что целиком. Я пользуюсь переводом Бюдэ, это старый перевод, о котором я скажу пару слов: «К уже высказанным жизненным правилам добавь еще одно». И это правило, которое надо добавить к уже высказанным, таково: «Всегда полагай предел или делай общий очерк того, что подпадает под представление (phantasia)». Итак, надо определять и описывать предмет, образ которого нам представляется, «так чтобы видеть в целом и раздельно по составным частям, каков он в своей неприкрытой сущности, говорить себе его отличное от других имя и имена тех частей, из которых он составлен и на которые разлагается. Ведь ничто так не возвышает душу, как способность исследовать путно и по правде каждый подпадающий в жизни [под представление] предмет и всегда смотреть на него таким образом, чтобы постигать его связь с миром и зачем он ему надобен, какую ценность имеет он как для целого, так и для самого человека, являющегося гражданином верховного города, перед которым остальные города все равно что дома. [Говорить] что это, из каких частей слагается, и как долго назначено природой длиться тому, что теперь образует во мне представление, и какая добродетель нужна для него — кротость? мужество? правдивость? верность? простота? самодостаточность? и т. д.»,[3] с вашего позволения, займемся этим текстом поближе. Первая фраза: «К уже высказанным жизненным правилам (во французском тексте: preceptes, наставления. — А. П.) добавь еще одно». По-гречески здесь стоит parastemata. Parastema это не совсем наставление.

Это как раз не формулировка того, что надо делать. Parastema это что-то, что имеется и от чего нельзя отвлекаться, что надо все время иметь в виду, — как явление какой-то фундаментальной истины, так и принцип поведения. Перед нами некое совмещение, или, скорее, неразделение двух, столь отличных для нас вещей: истины и правила поведения; они, как вы знаете, не разделялись, или не разделялись систематически, упорядоченно, неизменно греческой мыслью. Parastema, стало быть, состоит из таких вещей, о которых надо помнить, которые нельзя упускать из виду. Так какие же parastemata имеет в виду Марк Аврелий, когда говорит: к уже высказанным parastemata добавь еще одно»?

Этих высказанных parastemata три. Мы находим их в предыдущих абзацах. Одно касается того, что мы должны считать благом: что благо для субъекта?[4] Второе касается нашей свободы и того факта, что для нас все на самом деле зависит от нашей способности восприятия. Никто не может посягнуть на нашу способность формировать мнения. Мы всегда свободны мнить то, что мы мним.[5] Третье из них (из parastemata) — это то обстоятельство, что для субъекта существует, в конечном счете, одна реальность — это реальность мига — бесконечно малого мига, составляющего настоящее; бывшего до того уже нет, а что будет — еще неясно.[6] Итак, три parastemata: определение того, что такое благо для субъекта, что такое для него свобода и что такое для него реальность. Следовательно, в 11-м параграфе к этим трем принципам добавляется еще один.

Фактически, добавляемый к первым двум принцип — не того же порядка — иного уровня. То были принципы, здесь же, скорее, перед нами некое предписание, схема упражнения, духовного упражнения, смысл и назначение которого в том и состоят, чтобы, с одной стороны, научить нас не упускать из виду то, чего мы не должны упускать, а именно определения блага, свободы и реальности, и в то же время это упражнение должно непрестанно напоминать нам о них, снова и снова помогать осознавать их насущность, позволять нам увязывать их вместе и, следовательно, определять, что в силу свободы субъекта и посредством этой свободы должно быть признано благом в той единственной реальности, что является нашей, а именно в настоящем. И то, что обозначено этой дополнительной parastema, конечно, представляет собой, скорее, программу упражнений, а не принцип, который нельзя упускать из виду. Мысль эта — о том, что многие фрагменты из Марка Аврелия суть описания упражнений, — не мое изобретение. Я пришел к ней не без сторонней помощи. В книге П. Адо о духовных упражнениях в античности вы найдете замечательную главу о духовных упражнениях у Марка Аврелия.[7] Как бы то ни было, в этом параграфе мы имеем дело с неким духовным упражнением, относящимся к принципам, которые нельзя упускать из виду и которые необходимо связывать в одно целое. Как описывается это упражнение и в чем оно заключается? Пойдем по порядку.

Первое: всегда определять и описывать предмет, образ которого предстает сознанию. В греческом слову «определять» соответствует выражение poieisthai horon. Horos — это ограничение, граница, предел. Poieisthai horon — это, если угодно, «проводить границу» (или «полагать предел», как и перевел В. Б. Черниговский. —А. П.). По сути дела, выражение poieisthai horon имеет два значения. В философии, логике и грамматике это технический термин, означающий просто: «давать адекватное определение». Но у него также есть и более широкий смысл, характерный, скорее, для разговорной речи, но тоже довольно точный: оценивать какую-либо вещь, определять се стоимость. Следовательно, духовное упражнение заключается в том, чтобы давать определения, делать это в логических или семантических терминах и в то же время определять значимость вещи, ее ценность. Определять и описывать. Греческое выражение для «описывать» таково: hupographen poieisthai. И разумеется, здесь, как и в философском и грамматическом словаре эпохи, hupographe противопоставляется ho-ros.[8] Horos, стало быть, это предел. Hupographe — это описание, иначе говоря, более или менее детальный очерк содержания восприятия, формы и составных частей вещи. Таким образом, духовное упражнение, о котором идет речь в этом отрывке, заключается в следующем: дается определение и описание…, но чего? Как говорит текст, всего того, что нам представляется.

Предмет, образ которого возникает в сознании, все то, что подпадает под представление (hupopiptontos), должно быть некоторым образом взято под наблюдение и послужить поводом для того, чтобы начать работу по его определению и описанию. Мысль о том, что нужно внедряться в поток представлений, беря их такими, какими они даются, какими случились и проходят перед нами, мысль эта обычна для трактовки духовных упражнений в античности. В частности, стоики очень часто возвращались к этой теме: процеживать поток представлений, брать представление в том виде, как оно случается, как оно нам дано в связи с мыслями, внезапно приходящими в голову, или в связи со всем тем, что может попасть в поле зрения, в связи с тем, как мы живем, с кем встречаемся, что видим и т. д.; словом, брать течение представления и осознанно делать это спонтанное непреднамеренное течение объектом внимания, выделяя его объективное содержание (contenu objectif).[9] Эта формулировка представляет интерес, от нос можно отталкиваться, так как она устанавливает простую, ясную и, вместе с тем, на мой взгляд, фундаментальную оппозицию между тем, что можно назвать интеллектуальной методой и духовным упражнением.

Духовное упражнение (а с ним вы встретитесь в античности; в средние века, разумеется; в эпоху Возрождения; в XVII веке; и надо бы посмотреть, не встретится ли оно нам снова в веке XX) на то и нацелено, чтобы не помешать спонтанному течению представлений. Свободное движение представления и работа над этим свободным движением — таково духовное упражнение с представлением. Напротив, интеллектуальная метода состоит в том, чтобы дать свое систематическое определение закону следования представлений и допускать их в сознание лишь при условии, что они связаны между собой достаточно прочной, принудительной и необходимой связью, которая позволяет логически, без сомнений и колебаний переходить от одного представления к другому. Картезианский подход относится к интеллектуальной методе.[10] Этот анализ, это внимание, направляемое, прежде всего, на течение представления, характерно для духовного упражнения. Переход от духовного упражнения к интеллектуальной методе вполне очевиден у Декарта.

И я думаю, нам не понять дотошности, с которой он определяет свой метод, если мы не будем ясно себе представлять, что то, что ему не нравится, от чего он открещивается и с чем не хочет иметь ничего общего, это как раз методика духовных упражнений, обычных для христианства и восходящих к духовным упражнениям древних, в частности, к стоикам. Таково, стало быть, общее содержание этого упражнения: поток представлений и аналитическая работа по их определению и описанию.

Это предполагает, что, если угодно, «схватывание» представления таким, как оно дается, и выделение его объективного содержания осуществляется с помощью двух специфических упражнений, в самом деле сообщающих духовный смысл этой чисто интеллектуальной работе. Оба они представляют собой то, что можно было бы назвать эйдетической медитацией и ономастической медитацией. За этими варваризмами стоит вот что: Марк Аврелий, стало быть, говорит о том, что определять и описывать предмет, о котором у нас есть представление, нужно так, чтобы он был виден ясно — как он есть в своей неприкрытой сущности, целиком, со всех сторон, — и что надо говорить себе его имя и имена тех частей, из которых он составлен и на которые разлагается. Итак, прежде всего: описывать «так, чтобы видеть в целом и раздельно, по составным частям, каково оно [то, что подпадает под представление] в своей неприкрытой сущности». Речь, стало быть, идет о созерцании предмета таким, каков он по своей сущности («hopoion csti kat'ousian»). И именно в добавление и разъяснение к главному требованию (созерцать представленный предмет, как он есть в своей сущности), именно в добавление к этому — это надо подчеркнуть — далее говорится, что предмет следует брать таким, каким он представляется: gumnon, т. е. обнаженным, беспримесным, отдельно от всего того, что могло бы заслонить его и ввести в заблуждение; и потом [его нужно брать] holon, т. е. в целом; и в-третьих, «di'holon dieremenos» — «раздельно, по составным частям».

И все это — такой взгляд на предмет представления, взгляд, который раздевает его, которому он предстает в целом и раздельно, по составным частям — все это Марк Аврелий называет blepein. Что означает: хорошо смотреть, созерцать как следует, сосредоточиться на предмете, не дать ускользнуть ничему: ни предмету в его неповторимости, изъятому из окружения, ничем не прикрытому, ни тому же предмету в его целостности и составных частях. И в то же самое время, в ходе этой работы, каковая относится к порядку смотрения, созерцания вещи, нужно говорить себе ее имя и имена частей, из которых она составлена и на которые разлагается. И это другая сторона упражнения. Говорить самому себе — текст не допускает разночтений: «legein par'heauto» — означает не просто знать, помнить имя вещи и разных ее составляющих, но необходимо выговаривать его про себя и для себя самого. Это значит, что речь, конечно, идет о некотором говорении про себя, но вполне эксплицитном. Надо давать имя, выговаривать его самому, говорить его себе. Это то, без чего упражнение утратит смысл: действительное, пусть и беззвучное, произнесение слова, имени, точнее, имени вещи и имен тех вещей, из которых она состоит.

Очевидно, что это упражнение в вербализации очень важно для закрепления в сознании вещи, ее составных частей и, стало быть, для воссоздания на основе этих имен всей системы значений, о которых только что речь. Произносить имя вещи, чтобы закрепить ее в памяти. Во-вторых, вы видите, что упражняться в запоминании имен одновременно с рассматриванием вещи и непосредственно на основе рассматривания. Надо видеть и давать имена, Взгляд и память должны совпасть в общем духовном усилии, когда, с одной стороны, взгляд направлен на вещи, с другой — память реактивирует имена вещей. В-третьих, надо заметить (в связи с этим двусторонним упражнением, упражнением с двоякой направленностью), что благодаря этому двойному упражнению сущность вещи раскрывается в некотором смысле полностью.

И действительно, взглядом мы охватываем самое вещь — неприкрытую, в ее целостности и в частях, но, именуя саму вещь и именуя различные части этой вещи, мы видим (и текст ясно об этом говорит) из каких частей она составлена и на какие части раскладывается. Это и в самом деле третье следствие такого дублирования смотрения называнием. С помощью этого упражнения мы узнаем не только то, из чего предмет в настоящее время составлен, но и каково его будущее, на какие части он разложится, когда, как, при каких условиях разрушится и окончит существование. Стало быть, посредством этого упражнения схватывается во всей сложности и полноте существенная действительность вещи и ненадежность ее существования во времени. Это то, что касается анализа предмета в его реальности.

Вторая фаза упражнения заключается уже не в том, чтобы рассмотреть предмет в его реальности, как он дан — в реальности его состава, «сейчашней» сложности и временной не устойчивости, она будет заключаться в том, чтобы попытаться определить его значимость. «Ведь ничто так не возвышает душу, как способность исследовать путно и по правде каждый подпадающий в жизни [под представление] предмет и всегда смотреть на него таким образом, чтобы постигать его связь с миром и зачем он ему надобен, какую ценность имеет он как для целого, так и для самого человека, являющегося гражданином верховного города, перед которым остальные города все равно что дома». В этом отрывке Марк Аврелий напоминаете том, что должно быть целью этого аналитического упражнения, этой эйдетической и ономастической медитации. Цель этого упражнения, то, чего хотят добиться, занимаясь им, — это «сделать душу великой»: «Ничто так не возвышает душу»; «возвышает душу» — это перевод «megalophrosune», что-то вроде «величия души».

Действительно, Марк Аврелий ведет речь именно о таком состоянии, когда человек понимает, что он не зависит от связей и обязанностей, рабом которых его могут сделать собственные мнения, обусловленные страстями. Сделать душу великой — это освободить ее от всех этих пут, от этой паутины, которая ее обволакивает, держит, не отпускает, и тем самым позволить ей обрести то, что составляет ее собственную природу и в то же время ее подлинное предназначение, а именно — согласие с мировым разумом (raison generate du monde). С помощью этого упражнения душа обретает подлинное величие, величие разумно устрояющего мир начала. Свобода, находящая выражение одновременно и в равнодушии к вещам, и в спокойствии перед лицом любых событий, и есть это самое величие души, которое обеспечивается упражнением. Другие тексты очевидным образом подтверждают это. Например, книга XI, где говорится, что «душа adiaphoresci (будет безразличной), если будет рассматривать каждую вещь dieri-mcnos kai holikos».[11] Что в точности повторяет термины, которые мы встречаем здесь: рассматривая всякую вещь dieremenos (аналитически, часть за частью) kai holikas (и в целом), душа в этот самый миг обретает невозмутимость, полное безразличие как выражение покоя и соответствия божественному разуму. Такова, стало быть, цель этого упражнения.

Так вот, эта цель достигается, когда упражняются в рассматривании вещи, так, как я вам только что описал, для того чтобы — и тут надо обратиться к тексту Марка Аврелия — испытать ее. Здесь употреблено слово elcgkhein.[12] Аналитическое рассмотрение (схватывающее вещь в неприкрытом виде, в Целом и по частям) обеспечит душе величие, к каковому она Должна стремиться, — при каком условии? Если оно даст возможность elegkhein, испытать вещь. Слово elegkhein имеет много значений.[13] В философской практике, в словаре диалектики elegkhein — это «опровергать».

В юридической практике elegkhein — это «изобличать», «возводить на кого-то обвинение». В обычной же речи, на языке обыденной морали, |то просто «упрекать». Испытание вещи станет для души освобождением и засвидетельствует подлинное величие души, если предмет представления, уловленный в своей реальности посредством описания и определения, будет поставлен под подозрение, возможно, изобличен, оценен в моральном плане, проверен умом на иллюзорность и т. д. Словом, речь идет об исследовании предмета, его тестировании.

В чем же оно заключается, это его испытание, что это за тест? Посмотрим, говорит Марк Аврелий, какая польза (khreia) от него целому, зачем он надобен универсуму, космосу. Речь, стало быть, о том, чтобы поместить предмет — таким, каким его видят, каким он предстал в своей неприкрытой сущности, был схвачен в целом и по частям, — внутрь космоса, которому он принадлежит, для того чтобы увидеть, какая от него польза, какое место он в нем занимает и зачем ему надобен. Именно это и уточняет Марк Аврелий в конце только что прочитанного мной отрывка.

Он [спрашивает]: какую ценность (axia) имеет он для целого и какую ценность имеет он для человека, для человека как «гражданина верховного города, перед которым остальные города все равно что дома».[14] Эта немного загадочная фраза, на мой взгляд, легко объяснима. Требуется уловить значение предмета для космоса, а равно его ценность для человека как гражданина мира, т. е. как существа, помещенного, согласно его природе, в порядке природы, божественным провидением внутрь этого космоса. Если угодно, уловить пользу от него для человека, поскольку он — гражданин всего мира и поскольку он гражданин «остальных городов», под которыми надо разуметь не только, собственно, города, но различные формы общности, социальной принадлежности и т. д., включая семью, — города, которые все равно что дома в верховном городе.

Это хорошо известное — вы о нем знаете — стоическое встраивание разных форм социальной общности в великую общность человеческого рода упомянуто здесь за тем, чтобы показать, что испытание вещи должно одновременно касаться того, какое отношение она имеет к человеку как гражданину, но помимо ее пользы для граждан мира определять ее полезность для человека как гражданина такой-то страны, живущего в таком-то городе, принадлежащего такой-то общности, отца семейства и т. д. И благодаря этому можно будет определить, какая добродетель требуется в обхождении с этой вещью. В тот миг, когда вещи предстают перед ним, когда phantasia делает их доступными восприятию, разве не должен человек применять по отношению к ним и в зависимости от содержания представления одну из добродетелей — то ли мужество, то ли правдивость, то ли egkrateia (самообладание)? Вот какое упражнение предлагает здесь Марк Аврелий, и примеры его он приводит во многих других местах.

Описания подобных упражнений, более или менее систематизированные, более или менее развернутые, вы найдете у многих стоиков. С этой мыслью — о том, что поток представлений должен находиться под пристальным наблюдением, одновременно непрерывным и скрупулезным, — с рассуждениями на эту тему мы часто встречались у Эпиктета. Эпиктет не раз возвращается к описанию упражнений такого рода,[15] в частности, двух их форм. Например, упражнение-прогулка.[16] Эпиктет советует время от времени выходить прогуляться, посмотреть, что делается вокруг (какие тебя окружают вещи, люди, какие события происходят). И на всех этих разнообразных впечатлениях (representations), которые приходят к нам из внешнего мира, надо упражняться. На них упражняются, чтобы определить, каков состав каждого, насколько я подвержен их воздействию, завишу я от них или нет, зависят ли они от меня или нет и т. д. И исходя из того, каков результат испытания, решают, как с ним быть. Он также предлагает упражнение, которое можно назвать упражнением памяти: припомнить событие — какое-нибудь историческое событие или такое, которое случилось сравнительно недавно с нами самими, произошло в нашей жизни, — и затем, в связи с ним, спросить себя, в чем состоит это событие? Какова его природа? Какое воздействие могло оно оказать на меня? Завишу ли я от него и в какой мере? Достаточно ли я от него независим? Какое суждение я Должен вынести по поводу этого события и как вести себя, коль скоро оно произошло? К упражнению, о котором я говорил, ссылаясь на Марка Аврелия, прибегали периодически в практике античной духовности, в частности, в стоической духовности.

Упражнение такого типа будет снова и снова встречаться вам в христианской духовности. Примеры есть в монашеской литературе IV–V веков и, в частности, у Кассиана. Кажется, в прошлом или позапрошлом году, точно не помню,[17] когда я только начинал заниматься этими вещами, я приводил вам от-рывки из Кассиана — про мельницу, про менялу, не знаю, помните ли вы. Вот что говорил Кассиан: дух — это что-то такое, что всегда пребывает в движении. Каждый миг перед ним возникают новые образы, ему представляются новые вещи, и нельзя позволить им входить свободно (как в мельницу, сказали бы мы, Кассиан этого не говорит), и каждую секунду нам надо быть настороже с этим потоком захлестывающих нас впечатлений (representations), решая, как с ними быть, какие принять, а какие отвергнуть. Так, говорит он, мельник, засыпая зерно, отбирает хорошее и не пропускает к жерновам порченное. «Или меняла, к которому приходят с монетами для обмена, не будет брать их подряд, без разбору.

Он проверит, попробует на зуб каждую из принесенных монет и возьмет только настоящие.[19] Вы видите, и в том и в другом случае речь идет о проверке, о чем-то вроде этого самого elegkhos, которое Марк Аврелий, как я только что говорил, советовал практиковать непрестанно. Как видите, существует некая форма упражнения, которая, похоже, мало меняется. Вот поток представлений, переменчивый, непостоянный, подвижный, за ним стоит приглядывать, не следует ему доверять. Надо испытать каждое представление, попытаться его удостоверить.

Но на чем я хотел бы остановиться, так это на различии, довольно глубоком, которое существует между стоической практикой проверки представлений, подробно описанной у Марка Аврелия, — но типичной, повторю, для всей стоической традиции, по крайней мере поздней в частности для Эпиктета, — и тем, что мы встретим позже у христиан под видом того же анализа представлений. Для христиан вопрос заключается вовсе не в том, чтобы исследовать объективное содержание представлений. То, с чем разбирается Кассиан и все тс, кто его вдохновил и кого он вдохновит, это само по себе представление, его психическая реальность. Для Кассиана вопрос не в том, чтобы узнать, какова природа представляемого предмета. Вопрос в том, чтобы узнать, насколько незапятнано само представление как идея, как образ. Надо, по сути дела, узнать, не замешан ли тут соблазн, представляется что-то существующее вне меня или это просто обман чувств. И этот вопрос о сущности представления, о его содержании, перерастает в вопрос о его источнике. Исходит представление от Бога, и тогда, в этот самый миг, оно ничем не запятнано. Или же оно внушено Сатаной и нечисто. А может статься, что оно — от меня, и в таком случае, как узнать, чистое оно или нечистое? Итак, это вопрос о чистоте представлен^ как такового, а затем вопрос о его источнике.

Так вот, у Марка Аврелия ничего такого, как видите, нет, хотя какое-то сходство вы тотчас подметите. Дальше в тексте, который я вам только что читал, говорится вот что. Марк Аврелий пишет: «Поэтому [до этого он говорил о том, что надо брать каждое представление и смотреть, что за ним стоит, стало быть, выяснять, что за добродетель тут следует употребить. — М. Ф.] нужно по поводу каждого объекта представления [каждого из объектов, данных мне в представлении. — М. Ф.] говорить себе: это исходит от бога, а это — соединено жребием и хитрым сплетением нитей судьбы, и потому таково совпадение обстоятельств, и случай, это же — от моего соплеменника, и сородича, и сотоварища, который… и т. д.».[20]

Как видите, Марк Аврелий тоже спрашивает об источнике. Но он не спрашивает об источнике представлений. Он не спрашивает, исходит ли представление как таковое от меня, ниспослано ли оно мне Богом или внушено Сатаной. Его вопрос об источнике — это вопрос о том, откуда взялась вещь, которая мне представляется, принадлежит ли она необходимому порядку мира? Исходит ли она прямо от Бога, ко мне благосклонного, и из его Промысла? Или же от кого-то из моих сотоварищей и соплеменников, от людей? Вы, таким образом, видите, что для стоиков, которых представляет здесь Марк Аврелий, самое главное — это разобраться с тем, что стоит за представлением, тогда как в центре христианского анализа и упражнения — природа и источник самой мысли. Вопрос Марка Аврелия адресован внешнему миру, вопрос Кассиана — внутреннему; он спрашивает о самой мысли, о се природе. В одном случае дело идет (повторим, чтобы впредь не возвращаться к этому) о познании того, что собой представляет внешний мир; познанию мира — вот чему дают ход Марк Аврелий и стоики.

В случае Кассиана и прочих — это распознание состояний души (dechiffrement de I'interiorite), to, что станет самоистолкованием субъекта. И в «Мыслях» Марка Аврелия вам встретится целый ряд упражнений такого Рода. Вы найдете формулировку того же самого положения в книге 2 в VIII, 11,22 в VIII, 1323 и в других местах.

Все это я пропускаю. Теперь я хотел бы посмотреть, как Аврелий применяет этот общий принцип анализа представлени в целом ряде упражнений с точным и вполне конкретным нравственным заданием. <…*>[41] Во-первых, это упражнения по темпоральной декомпозиции объекта; во-вторых, упражнения по его разложению на составные части; в-третьих, упражнения по редуцирующему, «дисквалифицирующему» описанию объекта. Яркий пример таких упражнений вы найдете в [книге XI]. Речь идет о музыкальных нотах, о танцевальных движениях или о панкратии — борьбе с элементами танца.[24]

Предлагаемое Марком Аврелием упражнение таково. Он говорит: когда вы слушаете музыку, мелодичное чарующее пение, когда наблюдаете ловкие движения танцоров или борцов, попытайтесь воспринимать их не в целом, но разбивая на возможно более мелкие части так, чтобы каждая нота воспринималась отдельно от остальных и каждое движение — тоже.[25] Зачем нужно это упражнение? Зачем требуется расчленять целое танца или песни, выделяя, вырывая из них по возможности малые элементы, чтобы уловить действительность мига в том, что в них окажется абсолютно неразложимым? Смысл упражнения объяснен в начале отрывка, где Марк Аврелий говорит: «Очаровательная песня, танец, двоеборье будут выглядеть менее привлекательными, если ты… и т. д.» И далее следует совет, который я только что привел. А в конце отрывка он возвращается к той же мысли и той же теме. Объяснив правило расчленяющего восприятия, он говорит: «Не забывай прибегать к разделению (diairesis) на отдельные части и путем расчленения этих частей добиваться пренебрежения».[26] Слово, употребленное в начале и в конце отрывка (в переводе: «выглядеть менее привлекательно»), — это kataphronein (пренебрежение) (во французском тексте — mcpriser. — А. 7.). Kataphronein — в точности означает смотреть свысока, сверху вниз. Почему же на вещи нужно смотреть таким вот образом, сверху вниз, почему нужно презирать их?

Дело в том, что если видишь в танце непрерывность движений, если слушаешь мелодию в целом, тебя увлекает красота танца или очаровывает мелодия. Ты им покоряешься. Но если ты хочешь быть сильнее их, сильнее мелодии или танца, если хочешь взять верх над ними, — иначе говоря, не утратить над собой власти, поддавшись очарованию, приятности, удовольствию, — если ты хочешь сохранить это превосходство и не покориться (hetton) целому мелодии, если ты, стало быть, хочешь воспротивиться ему и сохранить собственную свободу, то тебе придется расчленять их миг за мигом, ноту за нотой, движение за движением. Это означает, что вводится в действие закон реального; мы только что в самом начале о нем говорили: согласно этому закону реально для субъекта лишь то, что дано в настоящий момент, и в этом миге каждая нота, каждое движение предстанут в своей реальности. И тогда ты убедишься, что это всего лишь нота, всего лишь движение, сами по себе немощные, поскольку лишены шарма, приятности, соблазнительности. Мы вдруг обнаруживаем, что нет ничего хорошего во всем этом, в этих нотах, в этих движениях. И не усмотрев в них какого-либо блага, мы перестаем к ним стремиться, не позволяем им возобладать над нами, не подчиняемся им и обеспечиваем наше самообладание и свое над ними господство. Как видите, принцип настоящего как реальности мига, закон определения блага и обеспечения свободы индивида, наконец, принцип, согласно которому индивид должен позаботиться о своей свободе по отношению ко всему, что его окружает, — все это обеспечивается упражнением по расчленению непрерывного континуума движений, цепляющихся друг за друга мгновений. Членение восприятия на отдельные мгновения — это упражнение в свободе, гарантирующее, что человек не попадет во власть какого-либо представления.

В другом отрывке есть прекрасное сравнение, иллюстрирующее это положение. Там говорится: надо рассматривать вещи в их текучести и изменчивости. «Невозможно найти, что из проносящихся мимо в этом потоке вещей достойно особенного почитания: как если бы кто-нибудь захотел полюбить одного из пролетевшей мимо стаи воробьев, а тот бы уже исчез из глаз».[27] Так будем же рассматривать вещи не в их величественной цельности, но в разрозненности и рассеянии, уподобим их стае воробьев. Нельзя полюбить воробья из пролетевшей мимо стаи. Вот, если угодно, пример упражнения в расчленении времени.

Однако прочитанный мной пассаж о музыкальных нотах и танцах заканчивается фразой, которую я хотел бы кратко прокомментировать. Вот она: «Поэтому вообще, за исключением добродетели и того, что возникает из нее, не забывай прибегать к разделению на отдельные части и путем расчленения этих частей добиваться пренебрежения, то же самое действие переноси и на жизнь в целом».[28] Это разделение восприятия на части, это расчленение континуумов, надо, говорит он, «переносить на жизнь в целом». И под этим подразумевается: действовать так не только по отношению ко всему, что может нас окружать, но и по отношению к нашему собственному существованию и по отношению к нам самим. Мне кажется, это краткое указание — «то же самое действие переноси и на жизнь в целом» — надо сопоставить с целым рядом других фрагментов из «К себе самому».

Например, в книге II Марк Аврелий говорит: никогда нельзя забывать, что наше pneuma это всего лишь дыхание. Это та самая редукция к материальному элементу, о которой я говорил. Наше pneuma это дыхание, материальный процесс. И кроме того, говорит он, это дыхание — иное с каждым вдохом и выдохом. Всякий раз, когда мы дышим, мы теряем часть нашего pneuma и вбираем в себя немного другого pneuma, так что pneuma— никогда не то же самое. И в той мере, в какой мы — дыхание, мы никогда не те же самые. Стало быть, не в нем надо полагать наше равенство себе.[29] Или еще в VI, 15 он говорит: «… сама жизнь любого человека есть испарение крови и вдыхание воздуха. Ибо как можно вдохнуть однажды воздух и выдохнуть, что мы и делаем каждое мгновение.».[30]

Итак, это упражнение в расчленении континуума, которое должно практиковать в отношении вещей, следует применить к нам самим, к нашей собственной жизни. Применяя его к нам самим, мы заметим, что то, что, как нам казалось, составляет нашу суть, или то, в чем, по нашему мнению, ее надо было полагать и отыскивать, вовсе не обеспечивает нашего равенства себе. Мы являем собой (по меньшей мере, в качестве тела, но равно и как pneuma) всегда нечто прерывное по отношению к нашему бытию. Не в этом заключается наше равенство себе. Я комментирую фразу, которой начинается только что прочитанный мной отрывок: «За исключением добродетели и того, что возникает из нее, не забывай прибегать к разделению на отдельные части и путем расчленения этих частей добиваться пренебрежения, то же самое действие переноси и на жизнь в.

Целом».[31] В конечном счете существует лишь одна стихия, в которой мы можем обрести себя, один элемент, на котором мы можем учредить свою себетождественность, — это добродетель, и добродетель, как вам известно, согласно стоическому учению, не разложима на части.[32] Она не разложима по тому простому соображению, что добродетель есть не что иное, как единство, сцепление, связующая сила души. Это ее нерассеяние. И еще по тому соображению, что добродетель ускользает от времени: миг добродетели стоит вечности. В этой, стало быть, сцепленности нерасторжимой души, души, не разделимой на части, в этой ее слитности, уравнивающей миг с вечностью, в ней и только в ней способны мы обрести наше равенство себе. Вот к такому, если угодно, типу относится упражнение по разложению реального, приводимого к действительности мига в дискретном времени.

Вы встретите у Марка Аврелия и д.р. по упражнения, также аналитического характера, но заключающиеся в разложении вещей на их материальные составляющие. В некотором смысле это проще. Например, глубокомысленные размышления в VI, 13, где говорится: что такое, в конце концов, приготовленное блюдо, которое так нам нравится и которое мы вкушаем с таким удовольствием? Не будем забывать, что это труп животного. Это мертвое животное. Что такое пурпурная полоса на знаменитой латиклавии,[33] предмет зависти для столь многих? — Шерсть и краска. Что такое шерсть? — Это волосы овцы. Что такое краска? — Кровь, кровь улитки. А что такое, говорит он в том же пассаже, совокупление (sunousia)? Совокупление — это всего лишь раздражение нервов в трущихся друг о друга частях тела. Это судорога и немного слизи — ничего более.[34]

Как видите, речь о том, чтобы с помощью таких представлений вернуться к элементам вещей. Но то, как комментирует Марк Аврелий это разложение вещей на составляющие, весьма интересно, ибо он говорит: применяя этот метод, напоминая себе по поводу совокупления, что это всего лишь нервы, спазм и выделение, что претекста — это волосы овцы, окрашенные кровью улитки; помня обо всем этом, — чего мы достигаем? — Самих вещей, добираемся до их сути, видим насквозь, так что нам ясно, что они такое. Благодаря этому мы можем срывать с них покровы (apogumnoun — обнажать вещи) и взирать на них сверху вниз (katporan), видя их (euteleian) ничтожность (т. е. что они не очень-то ценны, дешево стоят). И, таким образом, мы можем не поддаться впечатлению их значительности, стряхнуть с себя их чары, которые влекут нас к ним и подчиняют.[35] Как видите, цель упражнения та же: обеспечить свободу субъекта, научить его смотреть на вещи сверху вниз, пронизывать их этим взглядом, проникать в самую их суть, убеждаясь в том, сколь мало они стоят. И в этом отрывке, как и в предыдущем, Марк Аврелий добавляет: недостаточно применять эту методу к вещам самим но себе, мы должны применить ее к нашей жизни и нам самим. И еще целый ряд упражнений, на это нацеленных. Например, в II, 2, где Марк Аврелий спрашивает себя: кто я такой? Что я такое? Я — плоть, дыхание, разумное начало (un principe rationnel).[36] Как плоть, что я такое? Я — грязь, кровь, кости, нервы, жилы, артерии. В качестве дыхания я — что-то каждый миг выдыхаемое и опять вдыхаемое. Остается разумное начало, начало руководящее (1с principe direc-tcur), и его-то и надо освобождать. В этом упражнении совмещены разные элементы, разные типы упражнений, о которых я вам говорил. Что касается плоти, то она раскладывается на материальные составляющие: грязь, кровь, вода, нервы и т. д. Дыхание разложимо во времени: оно прерывисто и непрестанно обновляется. И наконец, остается только разум, разумное начало, в котором мы можем обрести равенство себе. В IV, 4 вы встретитесь с тем же самым типом анализа: что мы такое? В нас есть земляное естество, влажное, теплое и огне-видное, мы — дыхание, а кроме того, — мышление (une intelligence).[37] Вот то, что надо было сказать об упражнениях в разложении на элементы.

Наконец, третий тип упражнений, о котором я скажу коротко, потому что он очень немудрен, — это описательная редукция, или описание, с целью умаления значимости (disqualification). Упражнение состоит в том, чтобы составить по возможности более точное и детальное представление о ком-то и с его помощью лишить его ореола, видимости величия, создаваемой окружением, убрать украшения, которые могут привлечь к нему или внушить страх. Так, когда нам попадается влиятельный человек, ведущий себя высокомерно, желающий показать свою значительность, собственное превосходство и заставить бояться своего гнева, — что тут делать? Представьте себе его, когда он ест, спит, совокупляется, сидит в сортире. И пусть чванится сколько угодно. Скажи себе: скольким он недавно раболепствовал и в чьем обществе скоро окажется.[38] Таковы упражнения в инфинитезимальном анализе, которые мы встречаем у Марка Аврелия. Как видите, сразу возникает впечатление, что этот тип духовных упражнений в познании мира совсем не похож на тот, который встречался нам у Сенеки.

Однако тут требуются уточнения. Как видите, у Марка Аврелия, как и у Сенеки, все же имеется некий взгляд сверху вниз. Но если у Сенеки этот взгляд сверху вниз есть взгляд с вершины мироздания, то у Марка Аврелия эта точка — совсем не вершина мира, она — вровень с человеком. Точка, откуда он смотрит, как раз на уровне наших глаз, и вопрос в том, чтобы некоторым образом снизить этот уровень, что позволит добраться до самой сути вещей, изучить их досконально. Для Сенеки речь шла о том, чтобы увидеть, как где-то внизу развертывается панорама целого мира. Напротив, Марку Аврелию нужно уничижающее, развенчивающее, ироничное разглядывание каждой вещи в ее неповторимости. И наконец, у Сенеки в поле зрения попадал он сам, так что субъект, находящийся в высшей точке мироздания и наблюдающий разворачивающийся внизу мир, мог оценить собственные размеры — весьма, конечно, невеликие, малые размеры, но не исчезающе малые. Тогда как взгляд Марка, Аврелия на вещи — и здесь кроется нечто важное, что-то такое, что сообщает стоицизму существенно новое качество, — это, разумеется, также и взгляд на самого себя, но взгляд, направленный на самого себя двояким образом. С одной стороны, надо, проникая в самую суть вещей и ухватывая мельчайшие их составляющие, показать, насколько мы свободны по отношению к ним. Но в то же время надо показать, что наше собственное равенство себе — 'эта малая целостность, каковой мы себе представляемся в собственных глазах, длящаяся во времени, простирающаяся в пространстве, — на самом деле всего лишь соединение простых частей, разных природ, дискретных по отношению к друг другу, и что по сути дела это никакое не единство.

Существует только одно подлинное единство, на которое мы способны и которое могло бы утвердить нас в том, что мы есть, в нашем равенстве себе, каковым мы можем и должны быть, — это то, что мы — существа разумные, иными словами, мы — не что иное, как часть главенствующего над миром разума. Стало быть, мы, видимые себе сверху, или, скорее, глядящие на себя сверху вниз, — всего лишь ряд отличных друг от друга элементов — материальных частиц, отдельных мгновений. Но если мы попытаемся понять себя как разумное начало, мы убедимся в том, что мы — не более, чем часть чего-то большего, часть главенствующего над всем миром разума. Таким образом, духовное упражнение Марка Аврелия имеет целью, скорее, рассеяние индивидуальности, тогда как упражнение Сенеки, с его перемещением субъекта в высшую точку мироздания, откуда он мог узреть себя в своей неповторимости, должно было обосновать и учредить самотождественность субъекта, его особость и деление «я» им конституируемого. Мне многое еще надо бы сказать. Но я хотел бы подвести черту, просто сказав… Впрочем, не знаю, стоит ли… Вы хотите, чтобы я продолжал? Нет, похоже, о Марке Аврелии хватит.[42] Два слова в завершение этой истории духовного знания.

Если я говорю обо всем этом в связи с Сенекой и Марком Аврелием, то делаю это по следующим соображениям. Как я уже говорил, мне хотелось бы в рамках общей темы обращения на себя и в контексте общего предписания «возвращения к себе» уточнить смысл частного требования «обращения взгляда на самого себя»», «перенесения внимания на себя», «постижения себя». Мне кажется, что когда мы задаемся этим вопросом и видим, как отвечают на него Сенека или Марк Аврелий, мы совершенно убеждаемся в том, что все это не имеет никакого отношения к попытке поставить рядом с познанием внешнего мира или противопоставить ему некое знание, которое было бы познанием человека, его души и мира внутреннего.

О чем речь, так это об изменении взгляда на вещи. Состоит оно в следующем: во-первых, требуется перемещение субъекта; то ли это подъем в высшую точку мироздания, дабы обозреть его в целом, то ли попытка погружения в самую суть вещей. Во всяком случае, только изменяя местоположение, субъект может познавать должным образом. Это первый пункт, первое отличие духовного знания. Во-вторых, это смещение взгляда позволяет увидеть вещи в истинном свете и одновременно оценить их. «Оценка» подразумевает определение их места в мире и отношения к другим вещам, а также их значения для человека и реального влияния на него как на существо свободное. В-третьих, для субъекта в этом духовном знании речь идет о том, чтобы он смог увидеть сам себя, уловить себя самого в своей реальности. Речь идет о некоторой heauto-scopie, о некотором самонаблюдении. Субъект должен увидеть себя как он есть на самом деле,

И наконец, в-четвертых, воздействие, оказываемое таким знанием на субъекта, обеспечено тем, что в нем субъект не только открывает для себя свою свободу, но и находит в ней форму существования, приносящую ему все счастье и совершенство, на которые он способен. Так вот, знание, предполагающее эти четыре условия (смещение субъекта, определение значимости вещей, исходя из их реальности, внутри космоса, возможность для субъекта увидеть себя самого и, наконец, изменение образа жизни субъекта в результате знания), и представляет собой то, что, я полагаю, может быть названо Духовным знанием. Несомненно, было бы интересно проследить историю этого духовного знания. Было бы интересно посмотреть, как при всем престиже, которым оно пользовалось к концу античности или в тот период, о котором я говорю, оно мало-помалу ограничивалось, перекрывалось и, в конце кон-uor, было вытеснено другой формой знания, которое можно было бы назвать уже не духовным, но «познавательным» знанием (le savoir dc connaissencc).

Нет сомнения, что именно в XVI–XVII веках познавательное знание, наконец, полностью возобладало над знанием духовным, не без того чтобыкое-что у него позаимствовать. Ясно, что в том, что получалось в XVII веке у Декарта, Паскаля, конечно же, у Спинозы, можно обнаружить это превращение духовного знания в познавательное, и я не могу отделаться от мысли, что существует некий образ, историю которого было бы интересно написать, потому что она, я думаю, дала бы нам ясное представление о том, как стоял вопрос о соотношении познавательного и духовного знания с XVI века по XVIII век. Конечно, это образ Фауста. Начиная с XVI века (т. е. с того момента, когда познавательное знание стало утверждать свое неоспоримое превосходство над духовным знанием) и вплоть до конца XVIII века, именно в образе Фауста нашли воплощение возможности, очарование духовного знания, а также опасности, которыми оно чревато. Разумеется, в Фаусте Марлоу [39] В середине XVIII века — Фауст Лессинга: как вам известно, этого Фауста мы знаем лишь по семнадцатому письму о литературе, очень интересному,[40] так как в нем Лессинг отходит от образа Фауста, созданного Марлоу, преданного проклятию чернокнижника. Это он, Лессинг, спасает Фауста. Он спасает Фауста, потому что воплощаемое им духовное знание Фауст, как видится Лессингу, преобразил в веру в прогресс человечества. Духовность знания становится верой — верованием — в неуклонный прогресс человечества. И все, что требовалось от духовного знания, [а именно] преобразование самого его субъекта, пойдет теперь на пользу всему человечеству. И, стало быть, Фауст Лессинга спасен. Он спасен, потому что окольным путем веры в прогресс сумел преобразить знание духовное в знание познавательное. Что же касается Фауста Гете, то это именно он в свой черед снова выступает персонажем мира исчезающего духовного знания. Почитайте начало «Фауста» Гете, знаменитый монолог Фауста, занимающий все начало первой части, и вы обнаружите самые главные элементы духовного знания, того знания, что возносит на вершину мира, постигает все его стихии, рассекает мир вдоль и поперек, проникает в самую суть вещей и одновременно преобразует субъекта и приносит ему счастье. Вспомните, что говорит Гете:

«Я философию постиг,

Я стал юристом, стал врачом…

Увы! С усердьем и трудом.

И в богословье я проник, —

И не умней я стал в конце концов,

Чем прежде был… Глупец я из глупцов!»[43]

Вот знание, которое как раз не является духовным знанием. Это познавательное знание. Из этого познавательного знания субъект ничего не может извлечь для собственного преображения. И то, чего хочет Фауст от знания, — это именно духовные ценности и результаты, которых не может дать ему ни философия, ни юриспруденция, ни медицина.

«Пусть не боюсь чертей и привидений,

Пусть в самый ад спуститься я готов, —

Зато я радостей не знаю, Напрасно истины ищу [в этом знании].

«Вот почему я магии решил.

Предаться: жду от духа слов и сил.

Чтоб мне открылись таинства природы.

Чтоб не болтать, трудясь по пустякам,

О том, чего не ведаю я сам,

Чтоб я постиг все действия, все тайны,

Всю мира внутреннюю, связь;

Из уст моих чтоб истина лилась,

А не набор речей случайный.

О месяц! Если б в этот час.

Ты озарил в последний раз.

Меня средь комнаты моей,

Где я познал тоску ночей!..

О, если б мог бродить я там.

В твоем сиянье по горам,

Меж духов реять над вершиной,

В тумане плавать над долиной,

Науки праздный чад забыть,

Себя росой твоей омыть!..».

Я думаю, что перед нами последнее ностальгическое описание духовного знания, которое исчезает с наступлением Aufkla-rung,[44] и печальный привет нарождающемуся познавательному знанию. Вот то, что я хотел сказать в связи с Сенекой и Марком Аврелием. А теперь, через пару минут, я перехожу к другому вопросу, уже не к вопросу о том, как познать мир, но о том, как сделать себя. После mathesis — askesis.**

Лекция от 24 февраля 1982. Второй час.

Добродетель и ее отношение к askesis. — Mathesis вне связи с объективным познанием субъекта, — Askesis вне связи с законом. — Цель и средство askesis. — Характеристики paraskeue: мудрец как борец (athlete) с событием. — Содержание paraskeue: речь-действие. — Способ существования этих речей: prokheiron. — Askesis как упражнение в истинной речи.

В двух предыдущих лекциях я попытался рассмотреть вопрос обращения на себя под углом зрения познания, или отношения, которое устанавливается между обращением на себя и познанием мира. Если угодно, это был анализ обращения на себя в плане mathesis. Теперь же я хотел бы поставить тот же самый вопрос обращения на себя уже не как проблему познания или mathesis, но рассмотреть его с точки зрения того, какие действия, какую форму активности, какую практику себя оно подразумевает? Иными словами, какие приемы и способы воздействия на себя составляют наряду с познанием обращение на себя? Я полагаю, это то, что вкупе называют askesis (аскеза как упражнение в делании себя). В одном отрывке из текста, который так и называется peri askeseos (Об аскезе)' один римский стоик — вы его, конечно, знаете, это Мусоний Руф — сравнивал приобретение добродетели с приобретением познаний в медицине или в музыке.

Как приобретается добродетель? Так ли, как приобретаются познания в медицине или в музыке? В этом не было ничего оригинального, это традиционный и очень старый вопрос. Вы встретите его у Платона, начиная с первых сократовских диалогов. Мусоний Руф говорил: приобретение добродетели требует двух вещей. С одной стороны, необходимо созерцательное знание (cpistcme theorctike), а с другой — требуется также некоторое episteme praktike (знание-умение). И это знание-умение, говорит он, можно приобрести только путем тренировки — он употребляет глагол gumnazesthai — «заниматься гимнастикой», но, очевидно, в более широком, как мы увидим позже, смысле — заниматься чем-то ревностно, прилежно (philotimos, philoponos).

Итак, прилежание, ревность, тренировка — вот что позволит приобрести episteme praktike, науку, столь же необходимую, как и episteme theorehtike.[2] Мысль о том, что добродетель приобретается с помощью askesis, необходимой не менее, чем mathe-sis — очень старая. Совсем необязательно дожидаться, пока се выразит Мусоний Руф, почти в той же формулировке ее можно встретить у других авторов. Вы встретитесь с ней в самых ранних пифагорейских текстах.[3] Вы найдете ее у Платона,[4] а также у Исократа — там, где он говорит об askesis philosophies.[5] Равным образом эта идея была дорога киникам, конечно же, гораздо более склонным к упражнению, нежели к теоретизированию.[6] Короче, это вполне традиционная мысль для этого искусства себя, для этой практики самого себя, не историю которой я пытаюсь тут вам рассказать, а пытаюсь составить общее представление о том, какой она была в течение ограниченного периода (I — П вв. н. э.). Но еще раз подчеркну, — возвращаюсь к этому во избежание всяких недомолвок, — я вовсе не утверждаю, что эта практика себя, которую я пытаюсь привязать к периоду, о котором у нас речь, сложилась именно тогда. Я также не говорю, что для того времени она была большой новостью.

Я только хочу сказать, что в тс времена, в завершение, а лучше сказать, в продолжение очень долгой истории (ибо она еще не окончилась), к I–II векам складывается такая культура себя, практика себя, масштабы, распространение и многообразие форм которой, не означавшие, разумеется, никакого разрыва с прошлым, позволяют провести гораздо более детальный ее анализ, чем если бы речь шла о предшествующей эпохе. Стало быть, я обращаюсь к этому периоду, скорее, по соображениям удобства, наглядности и четкости явления, вовсе не желая сказать, что оно представляло собой нечто новое. Но, так или иначе, я не собираюсь восстанавливать длинную историю взаимоотношений между mathcsis — askesis, длинную историю самого понятия аскезы, делания себя, каким его находят уже у пифагорейцев. Я, таким образом, ограничиваюсь 1—II веками, но хотел бы сразу подчеркнуть одно обстоятельство, на мой взгляд, довольно любопытное.

Коль скоро обращение на себя рассматривается уже не под углом зрения mathesis, не с точки зрения познания — познания мира, познания себя и т. д., но под углом зрения практики, делания себя, не встраиваемся ли мы в такой порядок вещей, который является порядком уже не истины, но закона, правила, нормы? Не скрывается ли под краеугольным камнем этой аскезы, этого практикования себя, производимого собой на себе, первичная и более основательная инстанция закона? Я думаю, надо хорошо понять (и это одна из самых важных черт и, по меньшей мере для нас, одна из самых парадоксальных, поскольку для многих других культур это не так) вот что; отличительная особенность аскезы (askesis) в греческом, эллинистическом и римском мире, какие бы возможные ограничения, запреты, мелочные предписания она ни вводила, в том и состоит, что она по сути своей никогда не была следствием повиновения закону. Не оглядка на такую инстанцию как закон заставляет askesis самоутверждаться и разворачивать свои техники. На самом деле askesis — это практика истины (une pratique de la verite).

Аскеза — не способ подчинить субъекта закону; аскеза — это способ связать субъекта с истиной. Полагаю, об этом важно не забывать, потому что у нас в головах — просто в силу принадлежности нашей культуре и того, что мы мыслим такими, а не другими понятиями — имеется немало штампов, которые могут ввести в заблуждение. Я, если позволите, соотнесу то, что говорил вам на последних лекциях по поводу познания мира, с тем, что собираюсь сказать по поводу практики себя. Или иначе; то, что я говорил по поводу mathcsis, с тем, что я хотел оЫ теперь сказать но поводу askesis. Мы, мысля в привычных нам категориях, считаем самоочевидным, что, коль скоро речь заходит о том, как связаны субъект и познание, то вопрос, который встает перед нами, вопрос, который мы ставим, когда говорим о познавательном отношении, звучит так: знание о субъекте — это такое же знание, как и то, что у нас есть относительно любого другого элемента мироздания, или же тут нужно какое-то особое знание, к нему несводимое и проч.? Иначе говоря, вопрос о субъекте и познании вполне естественно, я думаю, обретает для нас такую форму: нет ли тут опредмечивания субъекта? В последних двух лекциях я хотел показать вам вот что: когда в культуре себя эллинистической и римской эпохи встает вопрос о связи субъекта и познания, никогда не спрашивают, объективируем субъект или нет, применим ли к субъекту тот же способ познания, что и к вещам мира, в самом ли деле субъект — одна из вещей мира, которые познаваемы. Никогда вам не встретится ничего такого в греческой, эллинистической или римской мысли. Зато когда ставится вопрос об отношении субъект/познание мира, находят нужным (именно это я и хотел вам показать) придать познанию мира такой характер, чтобы оно стало для субъекта формой его спасения, обрело духовную значимость. В таком «одухотворении» знания и заключен ответ на общий вопрос: как соотносятся субъект и познание мира? На это я и хотел обратить ваше внимание.

А теперь, я думаю, тот же способ отойти от привычных нам представлений, от свойственной нам постановки вопросов, надо применить по отношению к askesis. В самом деле, когда мы спрашиваем о субъекте в практической плоскости (не только «что мне делать?», но и «каким мне себя делать?»), то, думаю, вполне стихийно — я не хочу сказать этим «вполне естественно», но, пожалуй, «вполне исторически», и от нас тут мало что зависит — вопрос «что значит быть субъектом и каким ему надлежит себя делать?» [ставится] как вопрос исполнения закона. Иными словами: в чем, в какой мере, на каком основании[7] До каких пределов должен субъект подчиняться закону? Так от. в той культуре себя, которая сложилась в греческой, эллинистической и римской цивилизации, вопрос о субъекте и о том, что ему делать, никак, на мой взгляд, не упирался в вопрос исполнения закона. Вопрос стоял так: как может субъект действовать должным образом, может ли он быть таким, каким он должен быть, коль скоро он не только знает истину, но также озвучивает ее, практикует и осуществляет?

Нет, я неудачно выразился, надо сказать так: смысл вопроса, которым задаются греки и римляне по поводу субъекта и его поступков, в том, чтобы знать, в какой мере знание истины, говорение истины, следование истине и осуществление истины позволяют субъекту не только поступать так, как он должен, но и быть таким, каким он должен и хочет быть. В общем виде это выглядит так: там, где мы, нынешние, видим вопрос о том, как сделать субъект предметом познания, не превращая его тем самым в предмет, там древние во времена античной Греции, эллинизма и Рима размышляли о познании мира как духовном опыте субъекта. И там, где мы, нынешние, усматриваем подчинение субъекта порядку закона, греки и римляне вели речь о том, чтобы посредством упражнения в истине учредить субъекта в качестве конечной цели для себя самого. В этом, я полагаю, и заключается наше главное от них отличие, долженствующее предостеречь нас от всяких произвольных проекций самих себя в прошлое. И я сказал бы, что тому, кто возьмется писать историю субъективности, придется попытаться воспроизвести очень долгую и очень медленную трансформацию диспо-зитива субъективности, зависевшего от духовного характера познания и практикования истины субъектом, в иной — наш — диспозитив субъективности, в котором главенствует, по-моему, вопрос о самопознании субъекта и подчинении субъекта закону. Ни один из этих вопросов (подчинение закону, самопознание субъекта) не только не главенствовал, но и вообще так не ставился в античной мысли и культуре.

Речь шла о духовном характере познания и осуществлении истины. Именно так, на мой взгляд, надо подходить к вопросу об askesis, чем я и хотел бы теперь заняться в этой и следующей лекциях.

Когда говорят об аскезе, то очевидно, что, относя се к определенной традиции, которую, впрочем, также представляют себе в сильно искаженном виде, [имеют в виду] некоторую форму практики, предполагающей в качестве элементов, фаз, последовательных шагов ряд все более суровых отречений и в конечном счете — как последнюю цель и последний шаг — отказ от самого себя. Все более полное отречение и, наконец, самое радикальное из них — отказ от себя[7] — так мы понимаем аскезу. В этом ключе воспринимаем. Но я думаю, что античная аскеза (askesis) имела совсем другой смысл. И прежде всего потому, что речь не шла об отказе от себя как последней ее цели. Речь, напротив, шла о том, чтобы с помощью аскезы стать самим собой. Или, скажем точнее, надо было постараться установить такое отношение к себе самому, которое отличалось бы полнотой, завершенностью, целостностью, было бы самодостаточным и служило залогом совпадения с собой (transfiguration a soi), каковое есть счастье, в себе же и находимое. Такова была цель аскезы. Ничего, стало быть, такого, что заставляло бы думать об отречении от себя. Я тем не менее просто напоминаю вам — потому что история эта очень запутанная, и я не собираюсь рассказывать ее во всех подробностях — о весьма любопытном отклонении, с которым мы встречаемся у Марка Аврелия, когда аскеза, или разоблачающий взгляд на вещи сверху вниз, поселяет в душе сомнение относительно нашей себетождественности (1'identite de soi), коль скоро она распадается на отдельные элементы или растворяется в мировом разуме.* Но это, скорее, отклонение, чем общая черта античной аскезы. Итак, целью аскезы в античности было установление цельного, завершенного и самодостаточного отношения к самому себе.

И, во-вторых, что касается способа, каким осуществлялась античная аскеза, не нужно его искать в тех или иных ограничениях самого себя. Конечно, какие-то элементы отречения в ней есть. Есть элементы воздержания: И даже можно сказать, что основное, во всяком случае многое из того, что войдет в состав христианского самоотречения, уже предписывалось античной аскезой. Но сама природа этих способов, эта, если угодно, тактика аскезы, применяемая для достижения конечной цели, ни внешне, ни по сути не свидетельствует об отречении. Напротив с помощью askesis что-то приобретается. Надо обзавестись чем-то таким, чего у нас нет, а вовсе не отказываться от того, что у нас уже есть, что сделает нас такими, какими нам, возможно, предстоит стать и что должно иметь. Нужно обзавестись чем-то таким, что, вместо того чтобы вынуждать нас мало-помалу отрекаться от себя, как раз и позволит себя сберечь, позволит прийти к себе. Короче, античная аскеза не убавляет она снабжает, снаряжает. И то, чем она снаряжает, чем оснащает, называют по-гречески paraskcue, что Сенека переводит на латинский как instructio. Главное слово здесь paraskeue, разбором его я и хотел бы сегодня немного заняться, прежде чем в следующий раз переходить к рассмотрению разных форм аскетических упражнений. Коль скоро аскеза должна привести к установлению полновесного отношения к себе (се rapport plcin de soi a soi), то ее задачей, или, скорее, тактикой, орудием, становится приобретение paraskeue. Но что это такое paraskcue? Paraskeue — это то, что можно назвать общей и в то же время целенаправленной готовностью к превратностям судьбы. Вот что я хочу сказать: речь идет о приготовлении индивида к будущему, а будущее складывается из непредвиденных событий, общая природа которых, может быть, и известна, но невозможно знать, ни когда они произойдут, ни произойдут ли вообще. Речь, стало быть, идет о такой paraskeue, такой подготовке, которая была бы сообразна тому и только тому, что может произойти, и которая пригодилась бы как раз тогда, когда возможное случится, если оно случится.

Есть много определений paraskeue. Вот одно из самых простых и прямолинейных. Это определение Дсмстрия-киника, взятое из отрывка, приводимого Сенекой в «De Beneficiis»,[9] в нем Деметрий повторяет то, что было общим местом кинической философии, а равно и нравственной философии вообще, всякого наставничества: он уподобляет желающего обрести мудрость атлету. Хороший атлет, во всяком случае в этом отрывке Деметрия, изображен как упражняющийся. Но в чем состоит упражнение? Нет, говорит Деметрий, вовсе не в усвоении всевозможных приемов. Дело не в том, чтобы раскрыть все, на что мы способны. И даже не в том, чтобы, отличившись в чем-то одном, постараться отличиться в другом. Надо готовиться только к тому, с чем мы можем столкнуться, только к тому, что может с нами произойти, [но] не готовить кого-то превосходить (surpasser), даже себя самого. Понятие «самопревосхождение» иногда встречается у стоиков, и я постараюсь к нему вернуться, но оно не имеет ничего общего с тем беспрестанным преодолением самых трудных рубежей, которого требует христианская аскеза. Дело не в том, чтобы одолевать других или превосходить себя самого, но в том, чтобы либо (как и полагается хорошему атлету) быть сильнее, либо быть не слабее того, с кем доведется встретиться. Хороший атлет должен овладеть несколькими простыми приемами, достаточно, однако, универсальными и достаточно действенными для того, чтобы пригодиться в любых обстоятельствах, чтобы мочь прибегнуть к ним (при том условии, что они достаточно просты и им достаточно легко научиться) тотчас, как только в них возникнет нужда.

Это овладение несколькими элементарными приемами, необходимыми и достаточными в любой ситуации, и составляет хорошую подготовку, хорошую аскезу. И paraskeue должна быть не чем иным, как набором необходимых и достаточных приемов, совокупностью практик, необходимых и достаточных, [для того чтобы] сделать нас сильнее всего того, что может произойти на протяжении нашей жизни. В этом и состоит атлетическая подготовка мудреца. О ней, в частности, хорошо пишет Деметрий, но эта тема встречается у кого угодно. Я цитирую Марка Аврелия, однако то же самое говорят Сенека, Эпиктет и другие: «Искусство жить [то, что он называет биотикой, he biotike. — Л. Ф.] скорее похоже на искусство борьбы, чем на искусство танца, из-за того, что приходится быть готовым к надвигающемуся и непредвиденному и стоять твердо».[10] Это противопоставление атлета танцору, борьбы танцам, представляет интерес. Танцор — это, конечно, тот, кто делает все возможное для достижения некоторого идеала, для того, чтобы превзойти других или себя самого. Танцор трудится ради достижения недостижимого. Что же до искусства борьбы, то оно состоит просто в том, чтобы быть готовым к непредвиденному и стоять твердо, т. с. держаться на ногах, быть сильнее всех ударов, уготованных случаем или другими. Я думаю, что это очень важно, что позволяет хорошо отличить атлета прежней античной духовности от будущего христианского атлета. Христианский атлет идет нескончаемым путем к святости, на этом пути Он Должен себя превозмочь и от себя отречься. И вот что главное: У христианского атлета есть враг, супостат, с которым адо быть начеку. Кто же это? — Да он сам! Он сам, коль скоро нем самом (грех, падшая природа, совращение демоном и т. д.) таятся самые смертоносные и опасные силы, которым он должен противостоять. Стоический атлет, атлет античной духовности, также должен бороться. Он должен быть готовым к борьбе, борьбе со всем тем, чего можно ждать от внешнего мира, со случаем. Античный атлет — это борец со случаем. Ну а христианин, тот сражается с самим собой. Это во-первых.

Во-вторых, оснащение (paraskeue), что это такое? Так вот, этим оснащением, о котором надо заранее позаботиться и которое позволит ответить на вызов сразу же, как только в том возникнет нужда, прибегая при этом к самым простым и действенным средствам, будут logoi (речи). И на это надо обратить особое внимание. Мало понимать под logoi кое-какой арсенал истинных речений, начал, аксиом и т. д. В речах (discourse) надо прежде всего видеть материально существующие высказывания (enonces). Хороший атлет, тот, у которого достаточная paraskeuc, не просто располагает сведениями касательно общего порядка природы или о том, что надо делать в том или ином случае, но у него прочно засело и дало ростки (все это выражения Сенеки из 50-го письма1') — скажу пока «в голове», но об этом надо будет сказать подробнее, — что же именно? — Некоторое число действительно произнесенных высказываний (phrases), которые он действительно когда-то слышал или прочитал и которые он сам себе врезал в память, повторяя их, перебирая в уме в каждодневных упражнениях, записывая, переписывая их для себя, как, к примеру, Марк Аврелий — у него, как вам известно, не разберешь, где его собственные слова, а где чужие. Но не в этом дело. Дело в том, что атлет — это тот, кто приобрел оснастку из действительно услышанных или прочитанных высказываний, которые он действительно повторяет на память, произносит вслух, записывает и переписывает. Это слова учителя, слова, услышанные где-то, его собственные слова, обращенные к другим и к самому себе. Вот из этих, взятых в указанном — материальном — смысле слов (logoi) и состоит оснастка того, кто должен быть хорошим борцом со случаем, с фортуной. И во-вторых, эти слова — речи, существующие в их материальности, — усвоенные в их материальности, воспроизводимые в их материальности, — это, конечно, не первые попавшиеся речи.

Это положения (propositions), которые, как показывает само слово logoi, имеют основание в разуме. «Имеют основание в разуме» означает, что они разумны, что они — истинные и одновременно являют собой приемлемые принципы поведения. В стоической философии это dogmata и praecepta[12], — я тут кое-что опускаю (если потребуется, мы к этому вернемся, но я не вижу необходимости). На что я хотел бы обратить ваше внимание, так это на то, что эти действительно произнесенные фразы, эти материально существующие logoi суть высказывания, элементы дискурса, рациональности, такой рациональности, которая одновременно высказывает истину и предписывает, что нужно делать. Наконец, в-третьих, эти речи относятся к убедительным речам. Это значит, что они не только высказывают то, что истинно, или учат, что нужно делать, но что эти logoi, образующие хорошую paraskeue, суть нечто большее, чем просто приказания, спускаемые сверху. Они — убедительные в том смысле, что не только убеждают, но и побуждают к действию. Это общие представления (des schemas), которые побуждают к действию, и их побудительная сила такова, что коль скоро они поселяются в голове, в мыслях, в сердце, в самом теле того, кто их усвоил, то действуют, словно сами по себе. Как если бы они, эти logoi, сами, составив мало-помалу одно целое с его разумом, его свободой, желанием, обрели голос и заговорили вместо него, и не только говорили ему, что надо делать, но и подталкивали, исходя из разумной необходимости, к тому, что нужно делать. Стало быть, именно в качестве матриц действия были усвоены субъектом эти материальные компоненты разумных логосов. Это и есть paraskeue. Чтобы обрести ее, как раз и нужна атлету askesis.

Третья характеристика paraskeue касается того, как ею пользоваться. Ведь для того чтобы эта речь, или, скорее, речи, их материальные компоненты, действительно составили столь нужную нам экипировку, надо не только усвоить их, но каким-то образом сделать так, чтобы они постоянно были при нас, как нечто виртуальное и вместе с тем действенное, и в случае нужды можно было бы сразу прибегнуть к ним. Составляющий paraskeue логос должен быть помощником. И вот мы подошли к очень важному понятию, часто встречающемуся во всех этих текстах. Нужно, чтобы logos был boethos (помощью, подкреплением). Слово это — boethos — очень интересное.

Первоначально, в архаическом словаре, boethos — это подмога. То есть это когда кто-то спешит на призыв (boe) о помощи. И бегущий на крик также голосом дает знать, что помощь скоро подоспеет. И вот logos должен быть чем-то таким. Когда возникает какая-то ситуация, случается что-то такое, что грозит опасностью, потерей самообладания, надо, чтобы logos мог отозваться на зов, мог подать голос, так или иначе дал знать, что он тут, что помощь близка. В этом отклике, в пробуждении логоса, в зазвучавшем голосе, который обещает помочь, вся помощь и заключается. Стоит лишь логосу, когда что-то стряслось, дать о себе знать, стоит лишь ему, учредителю paraskeue, сложиться в обещание помощи, как помощь уже тут: нам говорят, что делать, вернее, понуждают делать то, что мы и должны делать. Таким образом, на помощь приходит именно логос. Этот logos boethos отозвался множеством метафор во всей литературе такого рода: то он выступает, к примеру, исцеляющим логосом (logos pharmakon),[14] то довольно часто сравнивается — я уже не раз об этом упоминал[15] — с кормчим; логос подобен хорошему кормчему, который правит кораблем,[16] смотрит, чтобы каждый был на своем месте, говорит, что кому делать, держит курс, руководит маневром и т. д., и, конечно же, прибегая к заимствованиям из воинского лексикона, его уподобляют или доспехам, или, еще чаще, крепостной стене и укреплениям, за которыми можно укрыть войско в опасный момент и оттуда, под прикрытием и с высоты стен, отразить нападение врага. И точно также, когда опасность подстерегает на равнине обыденной жизни, логос должен быть тут — крепость и цитадель, возведенные на неприступной высоте, чтобы в них можно было укрыться. Это укрытие — в тебе самом, поскольку ты — логос. Там найдешь в себе силы быть не слабее (hetton) случая и отбиться в конце концов от напасти.

Чтобы выполнить свое назначение, быть подмогой, которая подоспеет во всякое время, эта экипировка, состоящая из разумных логосов, должна быть, как вы понимаете, всегда под рукой. Она, как говорили греки, должна быть khrestikos, такой, чтобы ею всегда можно было воспользоваться. И еще у них было выражение, скорее метафора, которая встречается постоянно и которая очень важна, если мы пытаемся определить, что такое paraskeue и, стало быть, чем должны были быть и в чем состоять упражнения, формирующие это снаряжение и поддерживающие его в рабочем состоянии. Чтобы logos был такой опорой, чтобы он и в самом деле был кормчим, крепостью, лекарством, надо, чтобы он был «под рукой», prokhciron, в латинском переводе — ad manum. Надо, чтобы он был тут, под рукой.[17] Полагаю, это очень важное понятие, оно относится к такой фундаментальной для всей греческой мысли категории, как память, но сообщает ей особый смысловой оттенок. Действительно, скажем, что mneme, память в ее архаической функции, должна была не только хранить в целости, значимости и блеске мысль, изречение, сложенное поэтом, но также должна была озарять сиянием истины, не давая тем самым ему погаснуть, всех тех, кто снова произносил изречение, мог это делать, потому что сам был причастен mnеmе или слышал его из уст аэда или мудреца, напрямую причастных той же mneme.[18] Мысль о том, что logoi boethikoi, логосы-помощники, должны быть под рукой, как видите, подразумевает что-то иное, нежели сбережение света истины в памяти тех, кто причастен mneme. На самом деле надо, чтобы снаряжение было под рукой у каждого и существовало не только в форме памяти, которая позволяет снова пропеть изречение и дать ему просиять, всегда новому и всегда тому же самому. Оно должно быть под рукой, — это значит, чуть ли не в мышцах.

Надо сделать так, чтобы оно приводилось в действие сразу же, без промедления, автоматически. Запоминать на самом деле надо, скорее, само пение, а не песню, действие, а не слова. Когда придет день печали, скорби, утраты, когда подступит смерть, согнут болезни и страдания, надо, чтобы снаряжение заработало и предохранило душу, сделало бы ее неуязвимой, вернуло покой. Из чего, конечно, не следует, что петь и повторять изречение больше нет нужды, что осталась в прошлом величественная архаика mneme, когда вновь зазвучавший голос певца заставлял воссиять истину, а теперь повторение вслух — всего лишь подготовка. Для того и необходимо заранее, в качестве аскетической подготовки, Упражняться в запоминании, воспроизводя разные высказывания и сентенции, повторяя вслух logoi и тем возвращая их к жизни, чтобы они проникали внутрь человека и направляли бы его, некоторым образом став его мышцами и нервами. Но когда случится беда, надо, чтобы в этот самый миг логос оказался на месте, чтобы он сам стал действовать в человеке, до такой степени преобразившемся в логос, что, даже не пропев стиха и не повторив сентенции, поступал бы, как надо. Как видите, это другая форма mneme, совсем другой порядок реанимации слов и введения их в действие, другое отношение между повторением и его эффектом, также предполагаемое, на мой взгляд, этим общим понятием аскезы.

Подводя итог всему этому, я скажу — и пусть это будет введением в следующую лекцию — вот что: мне кажется, что для греков, а также и для римлян, по существу, главной и непосредственной задачей askesis, если принять во внимание ее конечную цель, каковой является установление полновесного и независимого отношения к себе самому, будет paraskeue, подготовка себя, экипировка. И что это такое, paraskeue? Это, я полагаю, та форма, которую должны принять истинные речи, чтобы стать матрицей разумного поведения. Paraskeue — это способ (structure) непрестанного преобразования истинных речей, глубоко укорененных в субъекте, в морально приемлемые принципы поведения. И еще — это среда (I'element) преобразования логоса в этос. И тогда askesis может быть определена так: совокупность, определенная, продуманная последовательность процедур, пригодных для того, чтобы сформировать у индивида, окончательно укоренить в нем, периодически приводить в действие и при необходимости укреплять эту самую paraskeue. Askesis — это то, что позволяет говорению истины (le dire- vrai) — обращенной к человеку истинной речи, с которой он обращается к себе самому, — стать его способом быть человеком. Я думаю, что таким и будет определение, на котором можно остановиться, раз уж нам пришлось заняться этой общей темой askesis. И вы сами видите, что коль скоро аскеза в то время, в тот исторический период, в той форме культуры — это то, что превращает говорение истины в способ человеческого бытия, мы очень далеки от той askesis, которая получит развитие в христианстве, когда говорение истины, по существу, будет определяться исходя из Откровения, Писания и Веры, и когда аскеза, со своей стороны, станет жертвоприношением, постепенным принесением себя в жертву и в конечном счете полным отказом от себя. Конституировать самого себя с помощью упражнения, в котором говорение истины становится способом бытия субъекта, — что может быть дальше от того, что мы, ныне, в нашей традиции понимаем под «аскезой», той, что требует отказа от себя во имя Истинного слова, сказанного Другим? Ну вот. Благодарю за внимание.

Лекция от 3 марта 1982 г. Первый час.

Концептуальное разграничение христианской и философской аскезы. — Практики субъективации: важность упражнения в слушании. — Двойственная природа слушания, между действием и претерпеванием: Peri tou akouein Плутарха; 108-е письмо Сенеки: беседа II, 23 Эпиктета. — Слушание, вхождение в tekhne. Аскетические правила слушания: тишина; требуемые позы и общее поведение хорошего слушателя; субъективация с помощью непосредственного запоминания).

Как вы помните, в связи с общей темой «обращения на себя» сначала я попытался рассмотреть, каковы последствия этого принципа в порядке познания. Я пытался вам показать, что не надо их искать в чем-то таком, что говорило бы о кон-ституировании себя самого в качестве предмета и преимущественной сферы познания, но, скорее, надо видеть их в учреждении некоторых форм духовного знания, два примера которого я привел, один — из Сенеки, другой — из Марка Аврелия. Так вот, если угодно, все это относилось к плану mathe-sis. И затем я перешел к рассмотрению другой стороны обращения на себя — к следствиям, проистекающим из требования «обратиться на себя» в той сфере деятельности, которую можно назвать практикой себя. И это, я полагаю, и есть то самое, что, в общем, называлось у греков askesis. В первом приближении — и это то, о чем я пытался вам кратко сказать в конце прошлой лекции, — мне представляется, что эта askesis, как ее понимали в эллинистическую и римскую эпоху, очень далека от того, что мы, как правило, понимаем под «аскезой», и как раз в силу того, что наше понятие аскезы в той или иной степени задано христианским учением и определено им.

Мне кажется — повторяю, это лишь общая схема, сугубо предварительный набросок, — что аскеза языческих философов, или, если угодно, аскеза практики себя эллинистической и римской эпохи, очень ясно, очень четко отличается от христианской аскезы по целому ряду пунктов. Во-первых, очевидно, что последней, окончательной целью этой философской аскезы, этой аскетической практики себя вовсе не является отказ от себя. Цель, напротив, в том, чтобы положить — и притом самым эксплицитным, самым надежным и непререкаемым из всех возможных способов — самого себя последней целью собственного существования. Во-вторых, в этой философской аскезе нет речи о том, чтобы устанавливать какой-то порядок жертвоприношений, обязательных отказов от чего-то в себе и в своей жизни. Напротив, требуется обзавестись чем-то, чего у тебя нет, чего тебе не дала природа. Нужна экипировка, защита перед лицом возможных событий. А это и есть то, что греки называли paraskeue. Цель аскезы — обзаведение paraskeue, [с тем, чтобы смочь] быть собой. B-третьих, я полагаю, что эта философская аскеза, эта аскетическая практика себя, не основана на принципе подчинения индивида закону. Она основана на привязке индивида к истине. Привязывать к истине, а не подчинять закону — вот что, на мой взгляд, главное в этой философской аскезе.

В общем, можно сказать, — именно на этом я и остановился в прошлый раз, — что аскеза — это то, что, с одной стороны, открывает доступ к истинным речам, которые нужны для того, чтобы при любых обстоятельствах, во всех жизненных ситуациях и перипетиях устанавливать адекватное, полновесное и завершенное отношение к самому себе, а с другой стороны, и в то же самое время аскеза — это то, что позволяет самому стать субъектом этих истинных речей, то, что позволяет самому сделатъся субъектом истинного говорения, который, высказывая истину, тем самым преобразуется, преобразуется именно потому, что высказывает истину. В итоге, я думаю, можно сказать так: основной смысл и основная задача философской аскезы, аскезы практики себя в эллинистическую и римскую эпоху, заключаются в обеспечении того, что я назвал бы субъектива-цией (subjcctivation) истинной речи.

В итоге истинная речь оказывается моей речью, благодаря аскезе я делаюсь субъектом говорения истины; тогда как христианская аскеза, на мой взгляд, будет преследовать совсем другую цель: это будет, конечно же, самоотречение. Но на пути к самоотречению она обозначит важную веху, которой придаст особенное значение; я говорил вам об этом в прошлом или позапрошлом году,' сейчас не помню. Этой вехой будет признание, исповедь. Иными словами, она потребует от субъекта объективации самого себя в истинной речи. Итак, мне кажется, что в христианской аскезе совершается некое движение к самоотречению, и решающим его этапом должна быть объективация себя в истинной речи. И мне кажется, что в языческой аскезе, в аскезе философской, в аскетической практике себя этой эпохи, о которой мы говорим, речь идет о том, чтобы воссоединиться с самим собой как предметом и целью некоторой техники жизни, некоторого искусства жить. Речь идет о воссоединении с собой, существенным моментом которого будет уже не объективация себя в истинной речи, но субъективация истинной речи с помощью определенной практики себя и упражнения в ней. Вот это фундаментальное различие я и пытаюсь раскрыть, в сущности, с самого начала курса. Описание способа субъективации истинной речи — вот с чем мы то и дело встречаемся у Сенеки, когда он говорит о познании, о языке философа, о чтении, о письме, о своих заметках и т. д.; о том и речь, чтобы сделать своим («facere suum»)[2] то, что знаешь, сделать своими услышанные речи, которые считаются истинными или которые передала тебе в качестве истинных философская традиция. Сделать истину своей, стать субъектом истинной речи — вот в чем, на мой взгляд, заключается самая суть философской аскезы.

И теперь вам понятно, какой будет ее первая форма, с чего необходимо должна начинаться аскеза, понимаемая как субъективация истинной речи. Исходным пунктом, начальным этапом, но также постоянной опорой этой аскезы как субъективации истинной речи будут все техники и все практики, касающиеся слушания, чтения, письма и говорения. Слушать, уметь слушать, читать и писать как надо, а также говорить — вся эта техника истинной речи и станет постоянной опорой и неизменным сопровождением аскетической практики. Вы сами можете убедиться — и мы к этому еще вернемся — как много здесь общего с тем, чем станет вслушивание в Слово или отношение к Писанию в христианской духовности, и вместе с тем глубоко отличного. Итак, об этих трех вещах — как то: слушание как аскетическая практика в смысле субъективации истины сначала, затем чтение и письмо и, наконец, говорение (la parole) — я попытаюсь поговорить с вами сегодня.

Начнем со слушания. Можно сказать, что слушание — это и в самом деле первый шаг, то, с чего начинается аскеза и субъективация истинной речи, ибо слушание в культуре, которая, как вам известно, была в основном культурой устной речи, позволяет воспринять логос, воспринять то, что говорится истинного. Но слушание, если слушают как должно, это также то, что позволяет убедиться в истине, которую выслушивают, которую находят в логосе.

И наконец, со слушания начинается процесс, в ходе которого эта должным образом выслушанная, услышанная и воспринятая истина начинает укореняться в субъекте, прорастать в нем и становиться для него своей, suus, формируя, таким образом, матрицу этоса (ethos). Переход от al-etheia к ethos, от истинной речи, к основному правилу поведения, и впрямь начинается со слушания. Приоритет и необходимость аскезы слушания объясняют тем, в чем греки видели глубоко двойственную природу слуха. Эта двойственная природа слуха нашла отражение в ряде текстов. Один из наиболее ясных и пространных — трактат Плутарха, который так и называется: «Peri tou akouein», «Dc Audiendo», т. е. «О слушании». з В этом «Трактате о слушании» Плутарх берется за тему, которую он, по его собственным словам, перенял у Теофраста, и которая в самом деле принадлежит традиционной феческой проблематике. Он пишет: в сущности, способность слушать, слух — это одновременно и самое pathctikos, и самое logikos из чувств. То, что оно самое pathetikos, означает — в очень приблизительном переводе — самое «страдательное» из чувств. Иначе говоря, слушающая душа больше, чем когда она пользуется любым другим — все равно, каким — чувством, пребывает в пассивном состоянии по отношению к внешнему миру и открыта всему, что оттуда идет и может застичь ее врасплох. И Плутарх поясняет: невозможно не слышать того, что происходит вокруг. В конце концов, можно не смотреть: закрыть глаза. Можно избегать прикосновений. Можно не пробовать вещи на вкус. Но невозможно не слышать. Кроме того, говорит он, пассивность слуха хорошо доказывается тем, что само тело, телесный индивид, рискует оказаться застигнутым врасплох и потрясенным тем, что он слышит, гораздо больше, чем любым другим впечатлением, которое может доставить [ему] либо зрение, либо осязание. Нельзя не вздрогнуть при резком неожиданном звуке. Итак, тело пассивнее по отношению к восприятию на слух в сравнении с любым другим восприятием.

И потом, очевидно, что слух гораздо более, чем любое другое чувство, позволяет заворожить душу, открывая се льстивым речам, делая чувствительной к красотам риторики, а равно подвергая воздействию — иногда благотворному, но иногда вредному — музыки. Вы узнаете здесь очень старый сюжет, очень старую греческую тему, много обсуждавшуюся. И во всех этих текстах насчет пассивности слуха без упоминания Улисса, сумевшего победить все чувства, полностью овладеть собой, отвергнуть все грозившие ему соблазны, конечно, не обойтись. Но когда Улисс приближается к тому месту, где он встретит Сирен, ничто, ни его отвага, ни самообладание, ни sophrosune (благоразумие), ни phronesis (здравомыслие) не может уберечь его от того, чтобы пасть их жертвой, быть околдованным их пением и музыкой. Он вынужден заткнуть уши спутникам и велеть привязать себя к мачте — так хорошо он усвоил, что слух самое pathetikos из всех чувств.[5] Вспомните также, что говорит Платон о поэтах, музыке и т. д. Итак, слух — самое pathetikos из всех чувств. Но, говорит Плутарх, оно также и самое logikos.[7] И, говоря logikos, он хочет сказать, что это чувство, более чем какое-либо другое, восприимчиво к логосу. Плутарх говорит: что касается других чувств, то они открывают доступ преимущественно к удовольствию (зрительные, вкусовые, тактильные удовольствия). Другие чувства, кроме того, вводят в заблуждение; таковы все оптические иллюзии, ошибки видения. Как раз через все прочие чувства — посредством вкуса, осязания, обоняния, зрения, — через соответствующие части тела или органы, обеспечивающие их функционирование, и научаются, как правило, порокам.

И напротив, слух — единственное из чувств, с помощью которого научаются добродетели. Зрение ей не научит. Добродетели научаются при помощи одного лишь слуха, ибо добродетель нельзя оторвать от логоса, т. е. от разумной речи, речи произносимой, обретшей форму, членораздельной, складывающейся из членораздельных звуков и смыслов. Логос этот только и может проникнуть в нас через уши и благодаря слуху. Одним лишь путем входит логос в душу — через ухо. Итак, слух двоится по существу: pathetikos и logikos.

Эта двойственность слуха — тема других текстов, относящихся к тому же периоду (I–II вв.), и она возникает непременно в связи с вопросом о практике себя, управлении душой и т. д. Я хотел бы остановиться преимущественно на двух отрывках, один — из Сенеки, из 108-го письма, другой — из Эпиктета. И действительно, и тот и другой поднимают общую тему двойственности слуха (pathetikos и logikos). Но они ставят ее немного по-разному. Сенека в 108-м письме поднимает вопрос о пассивности слушания. Он подходит к нему с этой стороны и пытается раскрыть двойственность самой пассивности. Скажем так: Плутарх показывает, что слух двойственен, поскольку он одновременно pathetikos и logikos. Сенека возвращается к теме пассивности слуха (смысл pathetikos), но он делает само патетическое началом двойственности, из чего проистекают свои преимущества и свои недостатки. Все это хорошо объяснено в письме 108. Он говорит это, желая показать преимущества самой пассивности слуха. В конце концов, не так уж плохо, что ухо, в сущности, пропускает в нас все, как есть, без вмешательства воли, и что оно воспринимает всякий достигающий его логос. Так, говорит он, для учителя философии это даже очень удобно, потому что, даже если его не понимают или не слушают и вовсе ничего не делают, все равно что-то от его слов останется. Всегда остается что-то, потому что логос проникает в ухо и потом, независимо от того, хочет этого человек или нет, вершит невидимую работу в душе. «Кто пришел к философу, тот пусть каждый день уносит с собой что-нибудь хорошее и возвращается домой или здоровее или излечимее».* [Мы уже встречались с] этой идеей насчет того, что курс философии это предприятие на самом деле терапевтическое; вспомните Эпикура, когда он говорит, что философская школа — iatreion — лечебное заведение.[9] Стало быть, прийти к философу — все равно что прийти к врачу. И от них уходят всегда либо выздоравливающим, либо более разумным. В том и сила философии, что она помогает не только приверженным ей, но и всем, кто с ней имеет дело, и прозелитам (так передано studentes, учащиеся), и прочим (conversantes),[10] иначе говоря: как тем, кто усердно занимается, желая либо дополнить свое образование, либо самим стать философами, так и тем, кто просто оказался поблизости. Даже и они извлекают из этого пользу. Так, говорит он, оказавшись на солнце, загоришь, даже если вышел не для этого. Или если замешкаешься у торговца притираниями, унесешь с собою запах лавки. Точно также, «побыв рядом с философией, люди, даже не стараясь (neglegentibus), непременно извлекут нечто полезное». и.

Этот забавный пассаж на самом деле имеет отношение к важной части доктрины, к учению о семенах в душе. Во всякой разумной душе, которая приходит в мир, содержатся семена добродетели, — их-то и пробуждают к росту слова, те самые слова истины, что звучат вокруг и воспринимаются слухом. Как были посеяны в человеке семена добродетели, внедренные в него самой природой разума, так и пробудить их может логос, проникающий в душу без его ведома. Есть некий род автоматизма в том, как работает логос с задатками добродетели в душе, [автоматизма], обусловленного наличием семян и в то же время природой, отличительными особенностями истинного логоса.

В этом, следовательно, состоит преимущество патетической, пассивной стороны слушания. Но в том же самом 108-м письме Сенека отмечает, что есть в этом, кроме того, и недостатки. Если правда, говорит он, что, побывав рядом с философией, выносят для себя что-то полезное примерно так же, как, побывав на солнце, получают загар, тем не менее, говорит он, есть и такие, кто просидел в школе и не извлек никакой пользы. Это, говорит он, те, кто посещали ее не как ученики (dis-cipuli). Они посещали ее как inquilini, жильцы философов.[12] Они были сидельцами в школе и, в конце концов, не вынесли из этого никакой пользы. Но коль скоро зародыши добродетели и воздействие — даже неосознанное — логоса должны были как-то образовать их, то если они на деле так и остались не более чем сидельцами, то это потому, что их не занимало то, что говорилось. Они обращали внимание лишь на красоты речи, на модуляции голоса, изысканные выражения и на манеру говорить. Как видите, перед нами встает такой вопрос (я к нему вскоре вернусь); как это получается, что логос, способный, коль скоро он говорит истину, стихийно и как бы автоматически воздействовать на душу, не оказывает на нее, пусть даже слушают невнимательно, положительного воздействия? Дело в том, что внимание не туда направлено. Оно направлено туда, куда не надо. Отсюда потребность в некотором искусстве, во всяком случае, в некоторой технике, в некоторой приемлемой манере слушания.

А теперь отрывок из Эпиктета, из второй книги, беседа 23, где он возвращается к этой теме, но на сей раз это «логическая» (logikos) сторона слухового восприятия. И если Сенека говорил: слух пассивен и это влечет за собой как неудобства, так и преимущества, то для Эпиктета слух — это прежде всего способность восприятия логоса, и он показывает, что здесь есть тоже двусмысленность, что в самой этой «логической», деятельной стороне слушания непременно есть что-то страдательное, обязательно относящееся к претерпеванию, из-за чего всякое восприятие на слух, даже восприятие истинного слова, оказывается небезопасным. Эпиктет говорит: «…продвигаться к совершенству … необходимо именно с помощью слова и обучения (dia logon kai paradoseos) …».[13] Необходимо, стадо быть, слушать, слушать логос и воспринимать paradosis, учение, передаваемое словом. Так вот, говорит он, этот logos и эта paradosis не могут явиться, так сказать, в голом виде. Как таковые истины непередаваемы. Чтобы истины могли достичь ума слушателя, их еще надо произнести. И невозможно произнести их, не подключив известное число элементов, присущих самому слову и необходимых для его организации в речь. Тут нужны, в частности, говорит он, две вещи, Во-первых, lexis. Lexis — это манера говорения. Никак нельзя сказать что-то «никак», не сказав это в той или иной мере. Во-вторых, тем более никак нельзя сказать что-то, не прибегнув к тому, что называют «некоторым разнообразием и тонкостью выражений».

Этим он хочет сказать, что невозможно говорить о вещах, не выбирая, какими словами их обозначить, не имея, стало быть, какого-то числа стилистических и семантических вариантов, что препятствует тому, чтобы непосредственно передавалась не столько речь, сколько сама идея или истина. Итак, коль скоро истина может быть сказана только посредством логоса и paradosis (с помощью рассуждении и передачи в словах) и коль скоро словесная передача отсылает к lexis и семантическим вариантам, то вы понимаете, что слушатель вполне может обратить внимание не на то, о чем речь, но на эти дополнительные моменты, без которых речь немыслима, и сосредоточиться только на них. Слушающий, говорит Эпиктет, рискует оказаться в плену и там и остаться (katamenoi).[14] Остаться [там,] в плену у lexis или у словаря — вот какой опасности подвергает себя каждый, кто обращается к тем, кто его слушает. И это та опасность, которой, со своей стороны, подвергается всякий слушающий, если он направляет внимание не туда, куда нужно. Так что, как видите, в любом случае слушание, восприятие на слух ставят нас в двусмысленное положение. Взять ли его патетическую сторону или сторону «логическую» (logikos), как ни крути, восприятие на слух всегда чревато ошибками. Всегда есть угроза непонимания или понимания чего-то другого.

И вот тут Эпиктет и вводит очень важное, на мой взгляд, понятие, которое обращает нас прямо к теме аскезы слушания. Он говорит: поскольку, когда слушают, имеют дело с логосом, и поскольку этот логос не отделим от некоторой lexis (определенной манеры говорения) и тем более не отделим от какого-то числа слов, становится понятно, что слушать почти так же трудно, как и говорить. Ибо не надо забывать, что когда люди говорят, они, бывает, говорят с пользой, а бывает — без пользы. От говорения даже бывает вред. Также и слушать можно с пользой или без всякой пользы. Можно даже и так слушать, что из этого выходит один лишь вред. Так вот, говорит Эпиктет, чтобы уметь говорить как нужно, с пользой, чтобы избежать напрасного или вредного говорения, требуется что-то вроде tckhne, некое искусство. И также для того, чтобы слушать, нужна cmpeiria, т. е. навыки, опыт, некоторая сноровка. И также нужна tribe (tribe — это прилежание, постоянное упражнение). Итак, для того, чтобы слушать как следует, нужны empeiria (приобретенная сноровка) и tribe (неустанное упражнение), точно так, как для того чтобы говорить, нужна tекhnе. Как видите, одновременно устанавливается сходство и отмечается различие. Эпиктет подчеркивает, что для того, чтобы говорить как следует, требуется tekhne, искусство. Тогда как для слушания нужны опыт, навыки, неустанное упражнение, внимание, усердие и т. д. Так вот, в техническом философском словоупотреблении (или просто: в философском словоупотребении), как правило, принято противопоставлять, во всяком случае различать, tекhnе, с одной стороны, и empeiria — с другой. Вот вполне недвусмысленный фрагмент из «Федра». Платон говорит о медицине и об ораторском искусстве. Он говорит: во врачевании и в искусстве красноречия насущно необходимы навык, опыт и т. д. Однако, говорит он, empeiria и tribe (оба слова стоят рядом, как у Эпиктета) недостаточны. Помимо них есть нужда еще в чем-то, а именно в tекhnе. Tekhne основывается на знании и заключает его в себе — знании того, что представляет собой тело само по себе. Так что врачевание должно быть некой tekhne, во всяком случае, предполагать ее, коль скоро оно основывается на знании природы тела. И искусство красноречия также будет tekhne в той мере, в какой оно основано на знании природы души. Тогда как в случае empeiria и tribe в знании нет нужды.[15] И теперь понятно, почему столь естественным образом у Эпиктета (но, в конце концов, также во всех этих размышлениях о слушании в связи с практикой себя) слушание не может быть определено как tekhne, ведь оно — первый этап аскезы. Слушая, впервые прикасаются к истине. И как же в таком случае слушание могло бы быть tekhne, коль скоро tекhnе предполагает знание, знание, которое только и можно приобрести посредством слушания? Следовательно, то, что можно было бы назвать, делая выражение более пресным, «искусством слушания», не может, строго говоря, быть «искусством». Это опыт, навыки, сноровка, некоторое умение слушать. Empeiria и tribe, но еще не tекhnе. Существует искусство (tekhne) говорения, но нет искусства (tekhne) слушания.

Так в чем же выражается эта требующая усердия, упорядоченная практика, которая — еще не tекhnе? Каким правилам она подчиняется и какие требования выдвигает? Вопрос заключается в следующем: коль скоро мы имеем дело с двойственной природой слушания, у которого есть своя «патетическая» (pathetikos) сторона и своя «логическая» (logikos) функция, как сохранить эту последнюю и по возможности избежать вредных последствий пассивного восприятия? В конечном счете эта осмысленная практика слушания, прикладная практика, должна привести к его очищению, усилению логической стороны слушания. Как добиваются чистоты логического слушания в практике себя? Главным образом, выполняя три условия. Первое это, конечно, молчание. Старое, дедовское, вековое, даже тысячелетнее правило практики себя, которое, как вы знаете, выдвинули и которого держались пифагорейцы. Тексты, в частности «Жизнь Пифагора» Порфирия,[16] часто повторяют его. В пифагорейских общинах те, кто собирались стать их членами и готовились к вступлению, должны были молчать пять лет. Пять лет молчания, разумеется, не означали, что надо совсем умолкнуть на вес пять лет, но что во всех этих упражнениях, практиках обучения, дискуссиях и проч., всякий раз, когда дело касалось логоса как истинной речи, как только приступали к практикам и упражнениям в истинных речах, тот, кто был всего лишь новичком, не имел права говорить. Он должен был слушать, только слушать, не перебивая, не вступая в разговор, не выражая своего мнения и, понятно, ничему не уча.

Таким, на мой взгляд, был смысл этого знаменитого запрета говорить в течение пяти лет. С этой темой, в частности, подхваченной и развитой стоиками, вы снова встретитесь в текстах, о которых у нас речь, главным образом у Плутарха, Сенеки и др.,[17] где она обретет более мягкий и более приспособленный к обыденной жизни вид. В частности, у Плутарха вы встретите целый ряд замечаний о пользе молчания. Они есть в трактате «Peri tou akouein», о котором я только что говорил, и также в другом трактате «О болтовне», представляющей собой, понятно, прямую противоположность молчанию и первый порок, от которого надо избавляться тем, кто начинает изучать философию и делает первые шаги в ней. Для Плутарха обучение молчанию — один из главных элементов хорошего образования. В молчании, говорит он в трактате «О болтовне», есть что-то глубокое, тайное и избыточное.[18] Ведь это боги научили людей молчанию, а говорить выучили нас люди. И те юноши, которые получают поистине достойное, поистине царское воспитание, сначала учатся хранить молчание, а потом — говорить. Вся эта история умения молчать, соотнесенного с даром речи, сыграла, как вам известно, в эволюции духовности роль, о которой, разумеется, стоит поговорить отдельно. Она также играла очень важную роль в системах образования. Положение о том, что дети должны до поры до времени не раскрывать рта, в наше время кажется странным, но не нужно забывать, что еще несколько десятилетий тому назад, во всяком случае перед войной 1940 г., образование ребенка начиналось, по сути дела, с обучения молчанию.[19] Мысль о том, что ребенок может свободно разговаривать, была изгнана из образования в конце античности (греческой и римской), и такое положение сохранилось вплоть до наших дней.

Итак, обучение молчанию. Но не об этом я хотел бы сейчас сказать, а о том, что для Плутарха молчание, эта наука богов, не только должно стать основным принципом воспитания человеческих существ, но что в течение всей жизни следует подчинять себя требованию жесткой экономии слов. Надо воздерживаться от говорения, насколько это возможно. Молчать как можно больше — что это означает? Конечно, это означает, что не надо говорить, когда говорит ню-то другой. Но равным образом (и это, я думаю, важный пункт плутарховского текста о болтливости) надо, услышав что-то, прослушав урок, выслушав речь мудреца, чтение поэмы или повторение какого-нибудь изречения, окружить только что растаявшие звуки тишиной и увенчать только что услышанное молчанием. Не превращать то, что услышал, тотчас снова в речь. Нужно, строго говоря, удержать услышанное, т. е. «положить на хранение» и остеречься сразу же снова облекать в слова. И в шутку Плутарх говорит, что у болтуна есть серьезный физиологический изъян. У болтуна, говорит он ради смеха, ухо сообщается не с душой, а напрямую с языком.[20] Так что — не успел ему кто-то что-то сказать, все тотчас у него на языке и, само собой, уже утрачено. Все то, что болтун воспринимает ухом, тотчас расходится, растекается в том, что он говорит, никак не воздействуя на душу. Болтун — это всегда пустой сосуд. И болтун не излечим, потому что от этой страсти к болтовне, как и от прочих страстей, есть только одно лекарство — logos. Но в болтуне логос как раз и не задерживается, он сразу же растекается в его собственных речах. Так что невозможно излечить болтуна, разве что ему самому захочется помолчать.[21] Вы скажете, что все это не очень серьезно и не так уж важно. Но повторю, мне вес же кажется, и я попытаюсь вам это показать, что было бы интересно сравнить все эти речевые ограничения, налагаемые на новичков, с ограничениями, касающимися слушания, и слова, которые нам встретятся в христианской духовности, где молчание и речь сопрягаются совсем не так.[22]- Итак, если угодно, первое правило аскезы слушания нацелено на отделение того, что представляет собой «патетическую» и чреватую опасностями сторону слушания от его «логической» (logikos), позитивной стороны — молчания.

Но, конечно, одного молчания мало. Нужно не просто молчать, но и как-то действовать, как-то вести себя. Такая активность предполагает разные способы поведения. Эти способы вести себя тоже представляют интерес при всей внешней банальности. Во-первых, слушание требует определенной позы, точно описываемой в текстах эпохи. Строго определенное положение тела преследует двойную цель. Прежде всего, надо, чтобы ничего не мешало слушать. Душа должна быть покойной, воспринимая обращенное к ней слово. И, следовательно, если ничто не должно тревожить душу при восприятии слова, необходим, конечно, и полный покой тела. Оно должно некоторым образом выражать, гарантировать и удостоверять спокойствие души. Отсюда необходимость оставаться как можно более неподвижным. Но в то же время надо, чтобы по некоторым внешним признакам, выражающим сосредоточенность, свидетельствующим о внимательном слежении за тем, что говорится, было ясно, что душа и в самом деле хорошо понимает logos, что она воспринимает его таким, каким он ей предложен и передан. Существует, стало быть, наряду с фундаментальным, правило неподвижности, обеспечивающей качество внимания и прозрачность внимающей слову души, некая система условных знаков внимания, с помощью которых слушающий даст понять говорящему, что его слушают и, кроме того, сам уверяется в том, что его внимание в точности следует за речью говорящего.

Вот очень интересный и вполне недвусмысленный текст; это отрывок из Филона Александрийского, из его сочинения «Dc Vila contemplativa», о котором я уже говорил.[23] Как вы знаете, в «De Vita contemplativa» говорится об одном духовном объединении, группе терапевтов, целью которых было попечение о душе и ее спасении. У этих самых терапевтов, живших замкнутым сообществом, имелось некоторое число коллективных практик и среди них, трапезы (banquets), во время которых кто-то один брал слово и начинал наставлять присутствующих <. >, т. е. тех, кто сидит и участвует в трапезе, а также тех, кто помоложе или еще не полноправный член группы, — эти слушали стоя. Так вот, пишет он, все должны держать себя одинаково. Прежде всего, они должны повернуться к говорящему (eis auton). Они должны повернуться к нему и сохранять «epi mias kai tes autes skheseos epimenontes» (одну и ту же skhesis, одно и то же неизменное положение тела).[24] Это связано с упомянутым требованием сосредоточенности, которую выражает и обеспечивает неподвижность. И это также связано с тем, что представляет интерес с точки зрения, скажем, античной культуры тола, с ее всегда резко отрицательным отношением к избытку телесных движений, невольных реакций, спонтанных жестов и т. д. Неподвижность, скульптурность (plastique) тела, сходство неподвижной (как можно более неподвижной) фигуры с изваянием очень важно.

Это некая гарантия нравственности. И, кроме того, максимальную выразительность на их фоне приобретают жесты оратора, того, кто хочет убедить: они образуют строгий язык. Для того чтобы этот язык был точным и эффективным, чтобы он нес смысл, надо, чтобы само тело, когда человек молчит, оставалось бы совсем неподвижным, как бы окаменевало. Вам встретится множество текстов, повествующих о низком нравственном и умственном уровне того, кто суетится и делает много ненужных движений. Неуместная жестикуляция и безостановочное движение — это не что иное, как физическое выражение stultitia,[25] глупости, которая, как вы знаете, и есть эта самая нескончаемая маета души, ума и внима-Я' stultitia, которая не дает сосредоточиться, переключает имание с одного на другое, с одного предмета на другой и которой в сфере нравственности является поведение,[26] женоподобного мужчины, поскольку он слаб, не способен осуществлять в отношении себя egkrateia, распоряжаться собой, владеть собой. Все это, так или иначе, выходит наружу.

И я хотел бы, в связи с этим требованием неподвижности тела, о котором говорит Филон, прочитать вам один отрывок из 52-го письма Сенеки, написанный почти в то же время, где он пишет — вы знаете — о том, что школа — не театр, и вести себя там надо не так, как в театре.[27] «Если присмотреться, каждая вещь есть признак другой вещи, и можно понять нрав человека по мельчайшим уликам. Бесстыдного [impudicus — любопытно, что он употребляет именно это слово, близкое по смыслу к effeminatus, обозначающее сексуальную распущенность, но шире — безнравственность, что соответствует в этическом плане (ethos) тому самому мельтешению, которое характерно для stultitia. — М Ф.] выдают и походка, и движения руки, и один какой-нибудь ответ, и манера подносить палец к голове [и скрести в затылке — все это знаки дурных нравов и дурной морали, — М. Ф.[28]]. Бесчестного выдает какой-нибудь смешок, безумного — выражение лица и осанка. Все это обнаруживает себя через приметы. И ты о каждом узнаешь, каков он, если поглядишь, как он хвалит и как его хвалят. [Так, бывает, что в собрании. — М. Ф,] слушатели со всех сторон тянут к философу руки, восхищенная толпа теснится над самой его головой. Это, понятное дело, уже не похвалы, а просто вопли. Пусть лучше такие голоса останутся на долю искусств, намеренно угождающих народу; а философии подобает благоговение».[29] Итак, я возвращаюсь к тексту Филона о том, что слушать слово истины надо в одной и той же позе, не позволяя себе никаких внешних движений, никаких жестов. Но, говорит он, нужно еще, чтобы ученики — те, кто слушают во время трапезы, — помимо того, что они неподвижны, как-то дали понять, что они и в самом деле следят за речью, что они ее понимают (следят — [от] sunienai; понимают [от] kateilephe-nai).

Нужно дать знак, что они следят и понимают, и для этого нужны движения головы и особенная манера смотреть на говорящего. Во-вторых, они одобряют сказанное, и свое одобрение они выражают тем, что улыбаются и кивают головой. И наконец, если они хотят показать, что пребывают в затруднении и им трудно следить за мыслью, они должны слегка покачать головой и поднять указательный палец правой руки, — вес мы тоже выучились этому жесту в школе,[30] Как видите, существует двойной регистр: неподвижность изваяния, которая обеспечивает внимание и дает логосу войти в душу, но одновременно вся эта семиотическая игра жестов и поз, с помощью которой слушающий показывает всем, а также себе самому, что он внимательно слушает, некоторым образом сам уверяется в том, что внимательно следит за речью и хорошо понимает се, и в то же время задает ритм тому, кто держит слово, задает ритм речам и объяснениям очередного оратора. Определенный род деятельного и осмысленного молчания — вот что требуется от хорошего слушателя философии. Такова, так сказать, физическая сторона регламентации внимания, обеспечения хорошего внимания и хорошего слушания.

Существует также свод правил, или, скорее, некоторый общий принцип, касающийся слушания вообще. В самом деле, хорошее слушание истинной речи не ограничивается одной только этой стороной, касающейся жестов и поз. Слушание, хорошее слушание философии должно быть чем-то вроде обязательства со стороны слушателя, демонстрацией желания слушать, которая побуждает учителя говорить и помогает ему делать это. И это, я думаю, важный момент, особенно важный, если обратиться к Платону, точнее, к его первым сократическим диалогам. Вот два отрывка из Эпиктета о том, как вообще уместно вести себя и каким надо быть по отношению к тому, кто говорит истину. Вы найдете эти отрывки во второй книге «Бесед» и в первой беседе третьей книги. В обоих описывается короткая сцена, в ней два молодых человека, очень любезных, очень славных, очень надушенных, очень завитых и т. д., приходят послушать Эпиктета и попросить его быть их учителем. Но Эпиктет отказывает этим молодым людям. Или, во всяком случае, сильно сомневается в том, что они годятся в слушатели. Интересно, как объясняет он свой отказ. В одном, в частно-ти, случае речь идет о молодом человеке — из этих самых на Душенных юнцов. Он походил в школу и вот через какое-то рсмя с огорчением говорит Эпиктету: ничему-то я у тебя не ыучился. Но ведь ты не обращал на меня внимания, как будто меняя и нет, «я часто подходил к тебе, а ты ни разу не ответил».[31] Юноша жалуется дальше. Он говорит: ты вот мне не отвечал, а ведь «я, однако, богат», «я к тому же красив», «я еще и силен» «и я хороший оратор». Стало быть, он — и это важный момент — учился риторике и умеет говорить. Эпиктет отвечает: Богат? Но разве мало народу богаче тебя? И тех, кто красивее тебя, много; из сильных я знаком со многими, и с ораторами, которые лучше тебя, тоже. Это старый довод, обязательный, как вы знаете, в диатрибах киников или стоиков: богат. Но многие много богаче; силен и могуществен, как царь? Но Бог сильнее тебя и т. д. Эпиктет отвечает так же. И потом добавляет: «Только вот это [что есть люди богаче, красивее, сильнее и красноречивее тебя. — М. Ф.] и могу тебе сказать, да и то неохотно».

Почему же — спрашивает юноша — неохотно? — Потому что ты не вызвал во мне интереса, не побудил меня к этому. Эти слова «ты не побудил (erethizein)»[33] относятся к сказанному чуть выше, — к тому месту, где Эпиктет говорит; собеседнику: «Так укажи мне, чего я добьюсь, разговаривая с тобой. Вызови у меня влечение к этому [kineson moi pro-thumian: пробуди во мне желание разговаривать с тобой. — Л/. Ф.]».[34]В этом отрывке Эпиктет прибегает к двум примерам. Он говорит: обязательно надо, чтобы ты вызвал у меня такое желание, потому что без желания ничего не делают. К примеру, чтобы овца захотела щипать траву, ее надо привязать на зеленом лугу. И наезднику нужна только такая лошадь, у которой хороший аллюр. Так вот, говорит он, «когда ты захочешь услышать философа, не спрашивай его: „Что у тебя есть мне сказать?". Хватит того, что ты покажешь, что умеешь слушать [deiknue sauton empeiron tou akouein — покажи себя опытным, умелым в слушании.[35] — Л/. Ф.]». Здесь используется то же понятие empciria, о котором я только что вам говорил. Покажи свое умение слушать и увидишь: он захочет говорить. Эта сценка, как и эпизод, описанный в первой беседе третьей книги,[36] интересна тем, что все начинается с вопроса: некий юный персонаж задает вопрос. Намек на «Алкивиада» очевиден, на Алкивиада, который пришел к Сократу, чтобы соблазнить его, и которому Сократ, как вы знаете, отказал. Egkrateia (самообладание) учителя философии проявилось в том, что он не дал себя увлечь, пусть даже настоящей — внешней и внутренней — красоте Алкивиада и тем более не уступил бы кокетству всех этих юнцов. С другой стороны, явившись таким разодетым молодой человек ясно показал, что не способен слушать истинную речь с требуемым вниманием. Он не может как надо, слушать философию, коль скоро приходит надушенным, завитым и т. д. Ведь это говорит о том, что он только и думает, как бы украситься, произвести впечатление, подольститься. Как раз такой ученик и нужен тому, кто учит лести, украшательству, умению пускать пыль в глаза. Это как раз такой ученик, какой нужен учителю риторики. Но не такой ученик нужен учителю философии.

Вот почему эти юнцы, и в том и в другом случае ^ _- ученики риторов. Что же касается учителя, то и здесь намек на темы сократических диалогов очевиден, поскольку учитель (Эпиктет), как и Сократ, не соблазняется красотой юношей. Однако, вы помните, что интерес Сократа к своему ученику все же проистекал, при всей стойкости учителя, из любви к Алкивиаду, к красоте, если не Алкивиада, то, по крайней мере, души, которой отличались все, кто ходил за Сократом и просил совета или наставничества. Физическая и духовная красота ученика была необходима, равно как и eros учителя. Но у Эпиктета все как раз не так. Отказ надушенному юнцу, отсутствие у Эпиктета каких либо намеков — если не брать в расчет надушенных юнцов — на то, что могло бы быть любовным увлечением учителя к ученику, показывает, что пришло время, когда, слушая истинные речи, можно обойтись и без эроса (любви и влечения). Изгнание надушенных молодых людей говорит о том, что от тех, кто может его заинтересовать, Эпиктету нужно только одно. Отказ от всяческих украшений, от всего того, что могло бы быть искусством совращения, вес это указывает на то, что Эпиктету — и вообще учителю — ничего от ученика не нужно, кроме неотступной, суровой, очищенной от всяких прикрас, угодничества и желания произвести впечатление воли к истине. Такая безоглядная воля к истине, и только она, может побудить учителя заниматься учеником. Стало быть, ясно, почему не этим юнцам побуждать учителя говорить. Дезэротизацию истинных речей учителя и их слушания — вот что, на мой взгляд, с очевидностью обнаруживает этот фрагмент из Эпиктета.

Я вам рассказал сначала о молчании, потом о правилах, если угодно, физического поведения, о том, что надо делать, как стоять и сидеть, о внешнем виде — обо всем этом мы прочли у Эпиктета. И теперь — третья группа правил слушания, они касаются, собственно, внимания. И тут я хотел бы вернуться на минутку к тому отрывку, где Эпиктет, вы помните, говорит, что в обучении философии не обойтись без логоса и что logos немыслим без lexis и выбора слов. И еще я хотел бы вернуться к 108-му письму Сенеки, где он пишет о пользе от речей философа даже в случае невнимания ученика. Оба этих текста хорошо показывают, что на самом деле речь философа и речь ритора не так уж тотально противоположны. Конечно, речь философа предназначена для того, чтобы говорить истину. Но ее не выскажешь, не прибегнув к каким-то украшениям. Философская речь должна быть выслушана со всем вниманием — активным вниманием — кем-то, кто ищет истину. Но ведь она воздействует и своим, так сказать, материальным составом, своей фактурой, своей риторикой. Разделять их, стало быть, нет нужды, но в том-то и должна заключаться работа слушателя, чтобы, слушая речь, по природе своей неизбежно двойственную, должным образом направлять свое внимание. Что означает — должным образом направлять свое внимание? Это означает две вещи.

Во-первых, слушателю надо направлять свое внимание на то, что, согласно традиции, называют to pragma. To pragma, заметьте себе, это не просто «вещь». Это очень строгий философский и грамматический термин, обозначающий то, о чем речь (reference du mot), если угодно, Bedeutung, значение слова.[37] Вот на референт выражения и надо направлять внимание. То, что говорится, нуждается, следовательно, в настоящей обработке с целью удаления из него всего несущественного. Не надо слишком обращать внимание на формальные красоты, на грамматику и словарь, даже не надо особенно распутывать философские или софистические хитрости. Надо постичь то, что сказано. Надо постичь то, что сказано этим логосом истины, уловить тот единственный смысл, который только и важен в философском слушании. Ибо pragma (референт) философского слушания — в той мере истина (proposition vraic), в какой она преобразуема в наставление к действию. И тут я хотел бы, если вы уделите мне еще несколько минут, вернуться к 108-му письму, о котором я уже вам говорил и в котором довольно основательно говорится обо всей этой технике слушания.

Я думаю, в этом тексте Сенека дает хороший пример того, чем должно быть активное слушание, хорошо направленное слушание, которое можно назвать парэнетическим[39] слушанием. В качестве примера он берет цитату из «Георгия» Вергилия.[40] Вот она: «… бежит между тем, бежит невозвратное время». Одна только фраза, один-единственный стих, но к нему можно подойти по-разному. Что придет в голову грамматику, обратившему внимание на стих «бежит, бежит между тем невозвратное время»?[41] Он подумает, что Вергилий «всегда ставит вместе болезни и старость». Он найдет сколько-то таких мест, приведет цитаты из других текстов Вергилия, где сополагаются быстротечность времени, старость и болезнь: «Право же, недаром ведь сама старость есть неизлечимая болезнь». А, кроме того, какой эпитет, как правило, прилагает Вергилий к старости? Как правило, замечает грамматик, Вергилий говорит о старости «унылая»: «Подойдут болезни, унылая старость». Или еще, другая цитата из Вергилия: «Бледные там болезни живут, унылая старость…». И не надо удивляться, если из одного и того же каждый извлекает лишь то, что соответствует его заняти-м.[42] Грамматик, филолог, тот, кому просто интересен текст, начнет подыскивать сходные места и образы у Вергилия. Но тот, «чей взгляд направлен к философии»,[43] заметит, что Вергилий никогда не говорит, что дни «проходят». Он говорит, что дни «убегают». Время «бежит», а бег быстрее ходьбы. Вергилий говорит (во всяком случае, это то, что должен уловить в его речи философ): «Наши лучшие дни минуют первыми, — почему же мы сами себя не подгоним, чтобы сравняться скоростью с самым быстротечным из всего? Лучшее пролетает мимо, наступает худшее. Как из кувшина выливается сперва самое чистое вино, а то, что тяжелее и мутнее, оседает, так и на нашем веку лучшее идет сначала. А мы допускаем, чтобы его вычерпали для других, оставив нам самим подонки. Так пусть запечатлеются в душе наравне с изречением оракула эти слова бежит, бежит невозвратное время».[44] Перед нами, как видите, Два разных комментария — филологический и грамматический, который Сенека отбрасывает и который заключается в подыскивании аналогичных мест, ассоциаций, слов и т. д. И затем философское слушание — слушание, которое является парэнетическим: речь о том, чтобы, отталкиваясь от какого-нибудь высказывания, утверждения, положения («время бежит»), мало-помалу осмысляя его, преобразуя его элемент за элементом, получить наставление к действию, не просто правило поведения в той или иной ситуации, но вообще правило жизни, и сделать из этого утверждения что-то такое, что запечатлелось бы в нашей душе наравне со словами оракула. Философское внимание, следовательно, это такое внимание, которое направлено на прагму, pragma, на референт, на Bedeutung, значение, обнимающее собой как саму идею, так и то, что в ней должно стать наставлением.

И наконец, второй способ направлять внимание в хорошем философском слушании состоит в том, чтобы, вслед за тем как сказанное уловлено одновременно и как истина, и как наставление, сразу приступать к запоминанию. Надо, чтобы сошедшее с языка того, кто это произносит, без промедления было воспринято, понято, хорошо уложено в сознании и закреплено в нем. Отсюда целый ряд советов, обычно предлагаемых этой этикой слушания: когда ты слышишь, что кто-то говорит что-то важное, не начинай тотчас обсуждать сказанное, попытайся сосредоточиться и не говорить, чтобы лучше запечатлеть услышанное; уходя от учителя или оставляя собеседников, с которыми ты только что разговаривал, устрой экзамен себе самому, посмотри, как там обстоят дела с тобой самим, составляет ли то, что ты услышал и запомнил, что-то новое в сравнении с тем, чем ты уже располагал (paraskeuc), и, стало быть, можешь ли ты и в какой мере воспользоваться им для самоусовершенствования. Говоря об этом, Плутарх приводит пример того, как ведут себя у брадобрея. Никто не уйдет от него, не взглянув на себя в зеркало, чтобы увидеть, как его постригли. И точно также завершением философской беседы, урока философии должен стать быстрый взгляд на себя самого, с тем чтобы узнать и заметить себе: где это я нахожусь относительно истины, в самом ли деле выслушанный урок приблизил меня к истинной речи (discours de la veritc), позволил освоиться с ней; убедиться, насколько я готов сделать ее своей, facere suum. В итоге, речь идет о настоящей работе внимания, о двойном или раздваивающемся внимании, необходимом при хорошем философском слушании. С одной стороны, надо не упускать из виду прагму (pragma), то самое, собственно философское содержание, в котором утверждение становится предписанием.

А затем, с другой стороны, обращать взгляд на самого себя, следя за запоминанием только что услышанного, за тем, как оно укладывается в душе и мало-помалу становится собственным достоянием. Слушающая душа должна сама присматривать за собой. Должным образом внимая тому, что она слышит, она сосредоточивается на том, что относится к значению, к pragma. И она также обращает внимание на самое себя с тем, чтобы речь истины понемногу благодаря слушанию и памяти сделалась се разговором с самой собой. Таков первый шаг субъективации истинной речи — конечной и неизменной цели философской аскезы. Вот то, что я хотел сказать вам о слушании. Простите, если я был слишком многословен. А теперь на очереди вопрос «чтение / письмо» и затем перейдем к «слову».

Лекция от 3 марта 1982 г. Второй час.

Практические правила хорошего слушания и установление его цели: размышление. — Старый смысл melete/meditatio как упражнения-игры в размышлении на тему. — Письмо как физическое упражнение в инкорпорации речи. — Соответствие как круг субъективации/веридикции. — Искусство говорения в христианской духовности: формы истинной речи наставника; признание наставляемого; говорение истины о себе как условие спасения. — Греко-римская практика наставничества: учреждение субъекта истины с помощью внимающего молчания наставляемого; обязательная parrhesia в речи учителя.

<… > Я постараюсь быть кратким при рассмотрении вопроса чтение/письмо, как потому, что эти предметы более легкие и знакомые, [так и потому, что] я и так слишком увлекся байками на предыдущей лекции; и потом мы поскорей перейдем к вопросу о речевой этике. Итак, начнем с вопроса чтение/письмо. В самом деле, советы, по меньшей мере те, что давались относительно чтения, говорят о том, что античность располагала настоящей практикой на этот счет и что философское чтение воспроизводит ее основные правила, существенно их не меняя. Это означает, во-первых, что читать надо немногих авторов, немногие произведения; а в этих произведениях читать не все, выбирая кое-какие отрывки, считающиеся важными и достаточными.[1] Отсюда, кстати, проистекают все эти хорошо известные практики, вроде краткого изложения содержания книг.

Эта практика была так широко распространена, что лишь благодаря ей многие произведения, к счастью, дошли до нас. Взгляды Эпикура только и известны нам, что по кратким изложениям, составленным его учениками после смерти учителя, по некоторому числу положений, считавшихся важными и достаточными как для начинающих, так и для тех, кто новичком уже не был, — все они должны были возобновлять в себе и закреплять в памяти основные положения учения, которое требовалось не просто знать, но усвоить и научиться самому излагать. Итак, практика резюме. Кроме того, практика антологий, объединяющих (то ли в рамках какой-то одной темы, то ли ряда тем) высказывания и мысли разных авторов. Существовала еще такая форма — и это как раз случай Сенеки и Луцилия, — когда цитата из того или другого автора отправлялась корреспонденту вместе с наставлением: вот важное, интересное высказывание, я тебе его посылаю, подумай, поразмышляй над ним и т. п. Очевидно, что практика эта покоится на некоторых принципах. Прежде всего, я хотел бы подчеркнуть вот что: дело в том, что задачей, целью философского чтения является не знакомство с произведением какого-то автора, а также не более глубокое проникновение в учение. Главным образом чтение нужно для того (во всяком случае, это его основная цель), чтобы дать повод к размышлению.

Итак, перед нами понятие, речь о котором пойдет позже, но вес же я уже сегодня хотел бы немного остановиться на нем. Это понятие «размышление». Латинское слово meditatio (или глагол meditari) соответствует греческому существительному melete и глаголу meletan. И эта melete, это meletan означают вовсе не то, что мы, по крайней мере сегодня, т. е. в XIX и XX веках, называем «размышлением». Melete — это упражнение. Meletan — примерно то же, что и gumnazein, которое означает «упражняться в чем-либо», «тренироваться», но имеет некоторый оттенок значения, некоторое, если угодно, смещение центра семантического поля, поскольку gumnazein, скорее указывает на какое-то «на самом деле» происходящее испытание, пробу сил в столкновении с самой вещью, когда сходятся с противником, чтобы узнать, можно ли ему противостоять и кто сильнее, тогда как meletan — это, скорее упражнение мысли, упражнение «в мыслях», но которое, повторяю, очень отличается от того, что мы понимаем под «размышлением». Мы понимаем размышление, скорее как попытку особенно напряженного думания о чем-то без погружения в смысл этого «чего-то»; или так: отталкиваясь от того, о чем мы думаем, мы позволяем нашей мысли раскручиваться в более или менее заданном направлении, Примерно это и есть для нас размышление. Но для греков и для латинян melete и meditatio — что-то совсем другое. Рассмотрим это «что-то» с двух сторон. Во-первых, meletan — это упражнение по усвоению, освоению мысли.

Речь, стало быть, вовсе не о том, чтобы перед лицом какого-либо текста спрашивать себя, что он, собственно, подразумевает. Никоим образом не имеется в виду его истолкование. Напротив, meditatio служит тому, чтобы усвоить [мысль], освоиться с ней столь глубоко, что, с одной стороны, исчезают сомнения в се истинности, с другой — появляется возможность повторять ее всякий раз, когда возникнет необходимость или представится случай. Надо, стало быть, сделать так, чтобы истина запечатлелась в духе и, когда нужно, вспоминалась бы сразу, чтобы она была, как вы помните, prokhciron — под рукой,[2] и значит, прямо диктовала бы поведение. Усвоение должно привести к тому, чтобы из этой истины возник субъект, мысли которого были бы истинными, а мыслящий истины субъект сделался бы субъектом, поступающим как надо. Вот на что нацелено упражнение meditatio. Во-вторых, meditatio — и это другая его сторона — должно стать некоторым испытанием, опытом самоотождествления. Я вот что хочу сказать: в ходе meditatio думают не столько о вещах самих по себе, сколько об Упражнении в вещах, о которых думают. Конечно, самый известный пример — это размышление о смерти.[3] Размышлять о смерти (meditari, meletan) в том смысле, как это понимали греки и латиняне, вовсе не означает думать о том, что умрешь. Иди убеждать себя в том, что ты и в самом деле умрешь. Или связывать с мыслью о смерти какое-то число других мыслей, из нее проистекающих, и т. п.

Размышлять о смерти — это мысленно ставить себя в положение человека, который либо скоро умрет, либо умирает, и дни его сочтены. Размышление, стало быть, — это не игры субъекта с собственными мыслями, не манипулирование с предметом или предметами мышления. Это не что-то, связанное с эйдетическим варьированием, как сказал бы феноменолог.[4] Тут имеет место совсем другая игра, не субъект играет со своей мыслью или мыслями, но мышление ведет свою игру с субъектом. Получается так, что посредством мысли превращаются в того, кто скоро умрет или умрет непременно. Заметьте себе, кстати, что такая идея размышления — игры не субъекта со своей мыслью, но игры мысли, в которой ставка — субъект (jeu de la pensec sur le sujet) — по сути, в точности та же, что и у Декарта в его «Размышлениях», и именно так он и понимает «размышление».[5] В таком случае возможна настоящая история самой этой практики размышления: размышление в античности, размышление в раннем христианстве; его новое рождение или, во всяком случае, обновление и мощный подъем в XVI и XVII веках. Так или иначе, но когда Декарт «размышляет» и пишет свои «Размышления» в XVII веке, он имеет в виду именно этот смысл. У него нет речи об игре субъекта со своим мышлением. Декарт не думает обо всем том, что могло бы быть сомнительным в мире. Он тем более не думает о том, что могло бы считаться несомненным. Назовем это обычным упражнением в скепсисе. Декарт ставит себя в положение человека, который сомневается во всем, не задаваясь, впрочем, вопросом обо всем том, что могло бы быть сомнительным или в чем можно усомниться. Он ставит себя в положение человека, отправившегося на поиски несомненного. Это, стало быть, никоим образом не работа с мыслью и ее содержанием. Это упражнение, с помощью которого человек посредством мышления ставит себя в определенное положение. Под воздействием мышления происходит смещение субъекта по отношению к тому, что он есть, и, по сути дела, как раз на это, именно на эту медитативную функцию, и должно быть нацелено философское чтение, как оно понималось эпохой, о которой у нас речь. И именно эта медитативная функция как упражнение человека, мысленно ставящего себя в воображаемое положение, в котором он испытывает самого себя, объясняет, почему при философском чтении — если не всегда, то по большей части — неважно, кто автор и каков контекст фразы или сентенции.

И это объясняет результат, которого ждут от чтения: не проникновение в смысл того, что хотел сказать тот или иной автор, но оснащение себя истинными суждениями, которые действенны сами по себе. Следовательно, никакой, так сказать, эклектики тут нет. Никто не выкладывает мозаику из разнородных по происхождению суждений, но заготовляется прочная основа из высказываний, сделавшихся предписаниями, из истинных речей, ставших одновременно принципами поведения. И нетрудно понять, что если чтение понимается как упражнение, как опыт, если читают только ради того, чтобы «размышлять» (mediter), то такое чтение будет непосредственно связано с письмом. Так вот, несомненно важное культурное и общественное явление рассматриваемой эпохи — это очень большое место, которое в ней занимает письмо, письмо некоторым образом личное, индивидуальное.[6]

Трудно, конечно, указать точную дату, когда это началось, но ко времени, о котором у нас речь, т. е. к I–II вв., письмо уже стало компонентом упражнения себя и впредь лишь все более утверждалось в этом качестве. Письмо продолжает, подкрепляет, реактивирует чтение, это тоже упражнение, тоже элемент размышления (meditation). Сенека говорил, что надо чередовать чтение и письмо. Это 84-е письмо: нельзя все время только писать или только читать; если без конца пишешь, в конце концов обессилишь. Чтение, напротив, рассеивает и расслабляет. Нужно умерять одно другим и переходить от одного к другому так, чтобы собранное за чтением превращалось с помощью письма в нечто существенное (corpus). Чтение собирает orationem, logoi (высказывания, элементы речи); письмо превращает их в corpus. Этот corpus учрежден и обеспечен письмом.[7] И вам все время будет попадаться среди наставлений в житейской мудрости и правил практики себя совет: записывай, пиши. Например, вы встретите его у Эпиктета: надо размышлять (meletan), писать (graphein), упражняться (gumnazein)." Итак, meletan, упражнение мышления, часто с опорой на текст, который читают, затем graphein, письмо, и потом gumnazein, т. е. настоящая проба сил, испытание на деле. Или, например, заключая размышление о смерти, Эпиктет пишет: «Вот о чем занятым мыслями, вот о чем пишущим, вот о чем читающим пусть застигла бы меня смерть».[9] Письмо, стало быть, это элемент упражнения, и преимущество его в том, что с его помощью разом достигаются две цели. Им пользуются, так сказать, ради самих себя. Ибо сам по себе факт записи помогает разобраться с тем, о чем думаешь. Помогает внедрить в душу и тело, сделать чем-то вроде привычки, некоторым физическим навыком (virtualite physique). Вошло в привычку, и привычку поощряемую, делать записи во время чтения или перечитывать написанное обязательно вслух, поскольку, как вам известно, в греческом и латинском слова писались слитно.

Это значит, что читать было очень трудно. Упражнение в чтении вслух было не таким уж легким, не то что чтение «про себя», глазами. Чтобы разделить слова должным образом, приходилось их произносить вполголоса. Так что упражнение в чтении, письме, перечитывании текста и сделанных выписок было чуть ли не физической тренировкой по усвоению истины и содержащего ее логоса. Эпиктет говорит: «Вот чем руководствуйся ((букв, «вот что имей под рукой») prokhcira) ночью и днем. Вот что пиши, вот что читай».[10] Читать — это традиционно anagignoskein, что как раз и значит опознавать в начертаниях знаки, которые так трудно выделить и распределить как надо, а стало быть, и понять. Итак, свои мысли сохраняют. Чтобы иметь их под рукой, их надо записывать, их надо перечитывать себе самому, беседовать о них «с самим собой, с кем-то другим: „Не можешь ли ты помочь мне в этом?'* И опять обращайся то к одному, то к другому. Затем, если произойдет что-нибудь из так называемого нежелательного, тотчас облегчением тебе послужит прежде всего то, что это не неожиданно».[11] Чтение, письмо, перечитывание входят в состав той самой praemeditatio malorum, о которой я буду говорить в следующий раз или в одной из следующих лекций[12] и которая играет столь важную роль в стоической аскезе. Итак, прочитав, пишут, потом перечитывают, делают это наедине с собой и, таким образом, усваивают истинную речь, услышанную из чужих уст или написанную кем-то другим. Это делают для себя, но, конечно, записи могут быть полезны также другим. Ах да, я забыл сказать, что эти заметки, которые надо делать при чтении, записи имевших место бесед или выслушанных уроков по-гречески называются как раз hupomnemala.[13] Это означает «опора для памяти». Это заметки для памяти, благодаря которым и появляется возможность с помощью чтения или упражнений припоминания восстановить услышанное.[14]

Эти hupomnemata делаются для себя, но, как вы понимаете, они могут оказаться полезными и другим. И при таком плавном переходе пользы в услугу, помощи себе в попытку помочь другому на его пути к благу и к себе самому возрастает, как вы понимаете, значение письма. И — вот еще одно чрезвычайно интересное явление культуры, явление общественной жизни эпохи — мы видим, насколько переписка, которую мы, если угодно, называем духовным общением, обмен письмами не столько с целью сообщить новости из мира политики, как это еще было в письмах Цицерона и Аттика,[15] сколько новости о себе, осведомиться о том, что у другого на душе, попросить его рассказать о себе, — насколько все это стало теперь важным занятием, важным, как видите, в двух аспектах. С одной стороны, тот, кто ушел дальше по стезе добродетели и блага, действительно может быть советчиком: он справляется о делах адресата и взамен дает ему советы. Но вместе с тем, вполне очевидно, что такое занятие позволяет тому, кто дает советы, самому припоминать истины, сообщаемые другому, но которые пригодятся также и ему самому. Так что, переписываясь с кем-то и выступая наставником, не забывают и о себе; упражняя кого-то, упражняют себя и благодаря переписке не прерывают руководства собой.

Советы другому — это равным образом советы себе. Все это легко вычитывается из писем к Луцилию. Сенека, конечно же, дает уроки Луцилию, но при этом сам извлекает пользу из hupomnernata. Все время кажется, что для него это что-то вроде тетради для заметок, служащей для запоминания важных фрагментов, высказанных кем-то идей, мыслей, которые он сам вычитал у кого-то. И когда он обращается к ним и обращает их на пользу ближнему, предоставляя в его распоряжение, они начинают работать на него самого. Есть, к примеру, письмо, не помню которое, из писем к Луцилию, но в нем переписано послание к потерявшему сына Маруллу.[16] Нет сомнений, что это письмо используется трояким образом. Оно адресовано Маруллу, потерявшему сына, и Сенека дает ему советы, дабы того не поглотило горе и он мог соблюсти должную меру в печали. Во-вторых, это письмо, специально переписанное для Луцилия, будет для него упражнением, подготовит его к несчастью, которое однажды случится с ним, ведь надо, чтобы у него prokheiron (ad manum — под рукой) всегда было оружие истины для борьбы с этим или подобным несчастьем, когда оно нагрянет. И, в-третьих, оно полезно самому Сенеке как упражнение по возобновлению в себе всего того, что он знает о неизбежности смерти, вероятности несчастий и проч. Стало быть, один и тот же текст используется трояким образом. Возьмите также все начало трактата Плутарха, который называется «Peri euthumias» («О спокойствии души»). Плутарх отвечает одному из своих корреспондентов по имени Пацций, который, должно быть, обратился к нему примерно с такой просьбой: послушай, я не знаю как быть, мне срочно нужен совет. И Плутарх отвечает: я жуть как занят, и у меня совсем нет времени на составление целого трактата. Посылаю тебе в полном беспорядке мои hupomnemata, то есть выписки, которые я смог собрать на эту тему, на тему euthumia, спокойствия души, их-то я тебе и посылаю.[17] И вот получился трактат. На самом деле вполне вероятно, что заметки все же были отредактированы и переработаны, но перед нами настоящая практика, в которой чтение, письмо, заметки для себя, переписка, посылка трактатов и т. д. составляют некий род деятельности, которая заключается в заботе о себе и в заботе о других и считается очень важной.

Итак, что было бы интересно (это всего лишь подсказка тем, кто хотел бы поработать), так это сравнить эти формы деятельности и их содержание: чтение, заметки, заполнение этого своего рода вахтенного журнала и эту переписку с тем, что будет иметь место в XVI веке в Европе, когда в контексте Реформации и одновременно возвращения к этическим формам или заботам, весьма сходным с теми, что существовали в I–II веках, мы наблюдаем также возобновление жанра заметок, записей для себя, дневников, всех этих сухопутных вахтенных журналов, а также переписки.

Интересно то, что в то время как в этих текстах — в переписке, например в письмах к Лунилию, или в трактатах, таких как трактат Плутарха, — почти совсем не говорят о себе, о своей жизни, напротив, во время великого возрождения жанра в XVI веке автобиография займет в нем центральное место. Правда, в промежутке будет христианство. В промежутке будет св. Августин, И перейдут как раз к такому порядку, когда отношение субъекта к истине будет продиктовано уже не вопросом о том, «как стать субъектом истинного говорения», но вопросом «как смочь сказать истину о себе самом». Такая вот тема — не более чем набросок.

Итак, слушание, чтение и письмо. Есть ли тут, в этой практике себя, в искусстве себя, какие-то правила, требования или предписания, касающиеся слова? Что говорить, как говорить и кто это должен делать? Я хорошо понимаю, что поставленный вопрос имеет смысл, возможен (и я мог его поставить) лишь как вопрос, заданный из другого времени, во всяком случае, ретроспективно. Очевидно, что я могу задавать его только после того как — ив силу того что — в христианской духовности и пастырстве сформируется исключительно развитое, исключительно сложное и крайне важное искусство говорения. В христианских пастырстве и духовности и впрямь наблюдается бурное развитие искусства говорения, и развивается оно в двух регистрах. С одной стороны, это будет, конечно, учитель-скос искусство говорения. Учительское искусство говорения зиждется — и это одновременно очень усложняет его и как бы делает относительным — конечно же на фундаменте главного слова, слова Откровения. Существует и главный текст — Писание.

На них и должно выверять всякое учительское слово. Тем не менее, пусть и соотнесенное с главным словом, слово учителя в христианских духовности и пастырстве предстает в самых различных формах и во множестве вариантов. Оно должно, собственно, учить — учить истине. У него есть парэнетическая функция: оно предписывает. Еще слово бывает словом наставника души (dirccteur de conscience), [а также] словом учителя покаяния (maitre de penitence) и словом исповедника, а это не то же самое, что наставничество.[18] Исполнение всех этих различных функций — научения, проповеди, исповеди, наставничества — обеспечивается в церкви то ли одним и тем же лицом, то ли — чаще — различными лицами, со всеми проистекающими отсюда доктринальными, практическими и институциональными разграничениями. Однако оставим это. Но вот что мне хотелось бы подчеркнуть сегодня, а именно: в христианской духовности [несомненно имеет место] дискурс учителя; он существует в различных формах, подчиняется различным правилам, решает разные тактические задачи и опирается на разные институции, но для наших целей, на мой взгляд, важно и существенно то обстоятельство, что руководимому — тому, кого надо привести к истине и спасению, стало быть, тому, кто еще пребывает в состоянии незнания и погибели, тоже есть что сказать.

Ему есть что сказать, он может сказать что-то истинное. Но только что это за истина, которую знает ведомый к истине, человек, которого ведет к истине кто-то другой? Это истина о нем самом. Я думаю, что момент, когда задача говорения истины о себе самом была вписана в обязательную процедуру спасения, когда эта обязанность — сказать истину о себе — была вписана в совокупность техник, применяемых субъектом к себе самому в целях становления собой и преобразования себя, когда эта обязанность нашла свое место в пастырских институциях, — момент этот, я думаю, был, безусловно, решающим в истории субъективности на Западе, иначе говоря, в истории отношений между субъектом и истиной. Конечно, это не какая-то точная дата, на самом деле это долгий и сложный процесс со своими разрывами, конфликтами, медленной эволюцией, ускорениями и т. д. Но, в конечном счете, если забраться повыше и оттуда взглянуть на историю, то событием, предрешившим многое в истории отношений между субъектом и истиной, я думаю, придется признать тот исторический миг, когда говорение истины о самом себе выступило условием спасения, когда говорение истины о самом себе стало главным принципом, по которому субъект выстраивает свои отношения с самим собой, и когда говорение истины о самом себе сделалось непременным условием принадлежности человека к общине. Тот день, если угодно, когда отказ от исповеди, по крайней мере в течение года, стал поводом для отлучения.[19]

Так вот, эта обязанность субъекта говорить истину о себе самом, или иначе, этот основополагающий принцип, устанавливающий, что только тот, кто способен говорить истину о себе, вообще может установить с истиной отношения, которые будут такими, что позволят обрести в ней спасение, — это что-то, совершенно чуждое греческой, эллинистической и римской древности. Ведомый к истине речью учителя совсем не обязан говорить истину о себе. Он вообще не обязан говорить истину. И если он не говорит истину, то ему лучше не говорить. Нужно, чтобы он молчал, и ничего другого не надо. Наставляемый и ведомый получит в истории Запада право говорить только в рамках обязательства говорить истину о себе самом, т. е. как обязанный признаваться. Вы, конечно, скажете мне, что в наставничестве, в греческом, эллинистическом и римском искусстве себя имеется (и тому есть примеры) ряд элементов, которые могут показаться и которые задним числом можно счесть прообразом будущего «признания». В юридических установлениях или в религиозных практиках мы встретимся с обязательными или, по меньшей мере, рекомендуемыми процедурами признания вины, ошибки.[20] Имеется также — и позже я поговорю об этом подробнее[21] — известное число практик, которые вкупе представляют собой упражнения по досмотру души (examen de conscience), практики выдачи советов, при которых тот, кто просит совета, разумеется, должен говорить о себе самом. Существует представление о том, что надо быть откровенным с друзьями, выкладывать им все, что есть на душе. Но все это кажется мне глубоко отличным оттого, что следует называть «признанием» в узком смысле слова, во всяком случае, в смысле духовной практики.[22] Обязанность говорить правду, быть откровенным с друзьями, доверяться наставнику, в любом случае не скрывать ничего — все эти обязанности для того, кем руководят, носят в некотором смысле инструментальный характер. Признаваться — это рассчитывать на снисходительность богов или судей.

Помогать врачевателю души, давая ему нужные сведения для определения болезни. Показывать — раз тебе хватило мужества для признания ошибки, — что ты уже исправляешься, и т. д. Всему этому, стало быть, античность сообщает инструментальный смысл. Но все эти элементы признания, носящие инструментальный характер, вторичны. Как таковые они лишены духовной значимости. И я думаю, что в этом и заключается одна из главных отличительных черт практики себя той эпохи: субъект Должен стать субъектом истины. Он должен позаботиться об истинных речах. Начав со слушания истинных речей, которые ему предлагаются, он должен произвести их субъективацию. Надо, стало быть, чтобы он сделал себя субъектом истины, чтобы он сам мог говорить истину, чтобы он мог говорить истину себе. Но вовсе не необходимо и не неизбежно, чтобы он говорил истину о себе. Вы скажете, что как-никак есть много авторитетных текстов, доказывающих, что наставляемый, воспитанник, или ученик, имеет право на слово. И, прежде всего, долгая история, долгая традиция диалогов от Сократа до стои-ко-кинической диатрибы ясно показывает, что другому, или руководимому, есть что сказать и он может говорить. Но заметьте себе, что в этой традиции от сократовского диалога до стойко-кинич ее кой диатрибы нет речи о том, чтобы с помощью диалога, диатрибы, дискуссии добиться того, чтобы субъект говорил истину о себе. Просто его надо испытать, посмотреть, способен ли он говорить истину. Речь о том, что с помощью сократовских вопросов, с помощью своеобразного выспрашивания, настоятельного и дерзкого, стоико-кинической диатрибы или показать субъекту, что он знает то, о чем не знал, что он это знает, — это делает Сократ, — или показать ему, что он не знает того, о чем думал, что знает это, — это тоже делал Сократ, а также стоики и киники.

Надо некоторым образом испытать его, убедиться в том, что он — субъект, способный говорить истину, и привести к пониманию того, насколько он продвинулся в субъективации истинной речи и в какой мере осуществляет свою способность говорить истину. Я, стало быть, думаю, что на самом деле никаких сложностей с речью наставляемого не возникает, потому что, в общем, он не должен говорить, и если ему дают слово, то это лишь некоторый способ поддержания и развертывания речи учителя. Его собственная речь не самостоятельна, сама по себе она несущественна. Его дело, в сущности, — хранить молчание. И слово, которое из него вытягивает, которое у него вымогает, к которому его подстрекает диалог или диатриба, — это, по сути, способ показать, что истина целиком пребывает в речи учителя и только в ней.

И тогда возникает вопрос: а как там обстоят дела с речью учителя? Нет ли в этой аскезе, т. е. поэтапной субъективации истинной речи, чего-то такого, от чего она напрямую зависит и что надо отнести к речи учителя и манере ее развертывания? И здесь, я полагаю, мы имеем дело с понятием, о котором я уже не раз говорил и с которого думал начать сегодня, — с понятием parrhesia. Parrhesia — это то, что, по сути дела, со стороны учителя отвечает молчанию со стороны ученика. В точности так, как ученик должен хранить молчание, чтобы произвести субъективацию речи учителя, так и учитель должен подчинять свою речь принципу parrhesia, если он хочет, чтобы то, что он говорит истинного, в конце концов, в результате его учительства и наставничества было усвоено и стало истинной речью ученика. Parrhesia это, этимологически, говорение всего (полная откровенность, открытость, свобода речи, слова). Латиняне, в общем, переводили parrhesia как libertas. Это открытость, благодаря которой говорят то, что имеют сказать, что хотят сказать, говорят то, что считают себя обязанными сказать, поскольку это пойдет на пользу, поскольку это правда. Может показаться, что libertas, или parrhesia — это прежде всего моральное качество, которого, по сути дела, требуют от каждого говорящего. Коль скоро «говорить» подразумевает, что говорить надо правду, как же не потребовать от любого, кто берет слово, некоторого основополагающего обязательства говорить правду, раз для него это правда? Однако — и это то, на что я хотел бы обратить ваше внимание, — общий моральный смысл слова parrhesia обретает в философии, в искусстве себя, в практике себя, о которой мы ведем речь, достаточно точное техническое значение и, на мой взгляд, представляющее интерес с точки зрения роли языка и речи в духовной аскезе философа.

Тому, что оно стало техническим термином, есть много свидетельств и доказательств. Просто возьмем совсем короткий текст — написанное Аррианом предисловие к «Беседам» Эпиктета, поскольку, как вам хорошо известно, тексты Эпиктета представляют собой просто часть его бесед,[23] записанных в форме hupomnemata, о которых я только что говорил, одним из его слушателей по имени Арриан. Итак, Арриан слушал, делал заметки, составлял hupomnemata; и вот он решает их опубликовать. Он решает опубликовать их, потому что много текстов ходило в то время от имени Эпиктета, и он хотел дать версию, которая, конечно, была его версией, но казалась ему наиболее верной, а потому единственной, которую следовало признать аутентичной. Что же в ней было подлинного из бесед Эпиктета? На страничке, которая служит введением в «Беседы», Ар-риан пишет: «Все что я слушал во время его бесед, вот это я 11 постарался, записывая (grapsamenos)[24] [сохранить]…».

Итак, он слушает речь. Слушает, потом записывает. Он старался записывать по возможности дословно (он употребляет термин onoma): «…я постарался, записывая по возможности дословно, сохранить emauto (для себя), eis husteron (на будущее) в форме hupomnemata (воспоминаний)…».

Тут перед нами все то, о чем я вам только что говорил. Слушание, письмо, записывание того, что было сказано. Арриан здесь, конечно, настаивает на том, что он на самом деле воспроизвел все «по возможности дословно». Он составляет hupomnemata, что-то вроде конспекта сказанного. Он составляет их emauto (для себя), eis husteron (на будущее), т. с. как раз для того, чтобы обеспечить себе некую paraskeue (снаряжение), которая позволит ему, если что случится — несчастный случай, беда, опасность и т. д., — воспользоваться всем этим. И вот он собирается опубликовать эти hupomnemata, представляющие собой — что же они собой представляют? «Dianoia kai parrhesia» — «образ мыслей и прямоту» Эпиктета («… сохранить для себя на будущее как воспоминания о его образе мыслей и прямоте»). Наличие и соположение этих двух понятий кажется мне чрезвычайно важным. Итак, задача Арриана, который публикует hupomnemata, составленные им для себя, исправить то, что другие не сумели сделать, восстановить dianoia, мысль, то, что было сказано Эпиктетом во время его бесед, а также parrhesia, свободу его слова. И, пожалуй, можно сказать, и я в следующий раз остановлюсь на этом, прежде чем переходить к рассмотрению этой самой parrhesia, что, по сути дела, речь здесь идет о некоторой разновидности риторики, риторики нериторической, каковой и должна быть риторика философской речи. Вы, конечно, знаете о споре, о великой распре философии и риторики, возникшей в классической Греции и не затихавшей до конца Римской империи.[25] Вы знаете, каким острым стал этот спор во II веке, в эпоху, о которой у нас речь (I—11 вв.).

Именно на фоне этой распри и надо определить, что такое parrhesia. Parrhesia — это та форма, которую должна принять философская речь, поскольку, как сам Эпиктет об этом говорит в беседе, о которой выше[26] шла речь, коль скоро есть logos, то обязательно будет и lexis (тот или иной способ высказываться о вещах), каким-то словам будет отдано предпочтение перед другими. Не бывает, таким образом, философского logos'a, лишенного этого своего рода тела, языкового тела, обладающего собственными качествами, своей фактурой и оказывающего необходимое воздействие на слушателя. Но что необходимо, так это найти способ управиться с этой стихией, словесной массой, непосредственно воздействующей на душу слушателя; и таким способом, коли ты — философ, не должно быть искусство, techne, носящее имя риторики. Это должно быть что-то другое, имеющее отношение одновременно и к искусству, и к этике, ремесло и мораль вместе, и имя ему — parrhesia. Чтобы молчание ученика принесло плоды, чтобы в глубинах этого молчания сохранились воспринятые от учителя слова истины и чтобы ученик мог соорудить из них что-то свое и однажды сам стал субъектом истинных речей, для этого речь учителя не должна быть искусственной, деланной, выстроенной по законам риторики и оказывающей на душу ученика одно лишь эмоциональное воздействие. Не надо, чтобы речь завлекала. Надо, чтобы это была такая речь, которую ученик смог бы вместить, а усвоив, идти с ее помощью к собственной цели, к знанию себя. И для этого нужно, чтобы учитель, со своей стороны, располагал неким набором правил, таких правил, которые имеют отношение, повторяю, не к тому, будет ли его речь речью истины, но к тому, как эта речь истины скажется. Эти правила говорения истинной речи и есть parrhesia, и есть libertas. О них, о правилах говорения истины, каковы они применительно к учителю, мы и поговорим в следующий раз.

Лекция от 10 марта 1982 г. Первый час.

Parrhesia[19]как этическая позиция и техническая сторона речи учителя. — Враги parrhesia: лесть и риторика. — Важность тем лести и гнева в новой экономике власти, — Пример: предисловие к четвертой книге «Изысканий о природе» Сенеки (осуществление власти, отношение к себе, опасности лести). — Хрупкая мудрость государя. — Точки расхождения parrhesi а/риторика: разделение истины и лжи; статус техники; эффекты субъективации. — Положительное определение parrhesia: Peri parrhesias Филодема.

Я попытался показать вам, что целью и задачей аскезы — в смысле askcsis, в том значении, которое греческие и римские философы придавали этому термину, — было установление связи между субъектом и истиной, связи, возможно, более прочной, которая позволяла бы субъекту, обретшему должную форму, располагать истинными речами, иметь их под рукой и в случае необходимости прибегать к их помощи, повторяя их самому себе. Аскеза, стало быть, конституирует — в этом и состоит ее цель — субъекта, делает его субъектом истинного говорения (sujet de veridiction). Это я и пытался объяснить вам, и вес это очевидным образом подвело пас к техническим и этическим вопросам коммуникации этих самых истинных речей, к вопросам общения между тем, кто ими владеет, и тем, кто их должен воспринять и оснастить себя ими на будущее. И что в этой «этической и технической [проблематике] истинной речи» должно было естественным образом выйти на свет, коль скоро вопрос стоял именно так, так это то, что, будучи взяты со стороны ученика, техника и этика истинной речи вполне очевидно не завязаны на проблеме слова. По сути дела, не спрашивается, что там есть сказать ученику, что он должен и может сказать, во всяком случае, такой вопрос не встает как первостепенный, существенный, основной. Но в обязанность ученику вменяется (в качестве морального долга и технической процедуры) именно молчание, молчание упорядоченное, связанное с соблюдением ряда гибких правил и подачей некоторого числа знаков внимания. Итак, перед нами определенное искусство и определенная этика молчания, искусство и этика слушания, а также искусство и этика чтения и письма, которые к тому же представляют собой упражнения в субъеютивации истинной речи.

И стоит теперь попытаться взглянуть на все это со стороны учителя, т. с. того, кому надлежит производить на свет слово истины (la parole vrai), как совершенно естественно встает вопрос: что говорить, как говорить, каким правилам следовать и какие технические процедуры и этические принципы соблюдать? В смысловой округе этого вопроса, а по правде сказать, в самой его сердцевине, и лежит понятие, о котором я начал говорить в прошлый раз, понятие parrhesia.

Термин parrhesia относится, на мой взгляд, сразу и к нравственному содержанию, если угодно, к моральной стороне дела, к этосу (ethos), и к технической процедуре, к tekhne — обе они нужны, необходимы для передачи истинной речи тому, кто в ней нуждается, для того чтобы с ее помощью установиться в качестве субъекта, суверенного распорядителя собой, а равно субъекта истинной речи о себе, адресованной себе же. Чтобы ученик мог действительно воспринять истинную речь как надо, когда надо, в подходящих для этого условиях, необходимо, следовательно, чтобы учитель произносил эту речь в соответствии с общей нормой parrhesia. Parrhesia, как я вам напомнил в прошлый раз, это этимологически «говорение всего».

Parrhesia ничего не утаивает. Но, по правде говоря, вопрос здесь вовсе не в том, чтобы «сказать все». Главное в parrhesia — это то, что несколько вольно можно передать как прямота, свобода, открытость, позволяющие сказать то, что имеешь сказать, сказать гак, как это сказывается, сказать тогда, когда пожелаешь, и в той форме, в которой сочтешь нужным это сделать. Термин parrhesia так тесно связан с ситуацией выбора, решения, с тем, как ведет себя говорящий, что латиняне перевели parrhesia как libertas: свобода того, кто держит речь. И многие переводчики используют для перевода parrhesia — или перевода libertas в этом значении — выражение «свобода говорения» (franc-par-ler), и этот перевод кажется мне наиболее правильным, вы увидите почему.

Именно этим понятием parrhesia (libertas, свобода говорения) я хотел бы теперь заняться поближе. Мне кажется, что если хотят понять, что такое эта самая parrhesia, эти ethos и tekhne, нравственная позиция и техническая процедура, требующиеся от того, кто держит речь, от учителя, от диктующего, то, пожалуй, лучше всего — пусть поначалу это будет негативный подход — противопоставить parrhesia двум другим понятиям. Образно выражаясь, можно сказать, что у parrhesia (свободы речи) учителя есть два противника. Первый — в области морали, она ему открыто противостоит, с ним она должна бороться. Этот моральный противник свободы речи — лесть. Во-вторых, у свободы речи есть противник в области техники, ремесла. Этот технический противник — риторика, отношение к которой свободы речи гораздо более сложное, чем отношение к лести. Лесть — это враг. Свобода речи должна отставить в сторону всякую лесть, отделаться от нее. От риторики же свобода речи должна вроде бы освободиться, но не столько, не только и не единственно ради того, чтобы полностью отделаться от нее, сколько, сохраняя свободу от риторических правил, мочь прибегнуть к ним в очень узких, всегда тактически определенных рамках и там, где это действительно нужно. Противостояние, конфронтация, борьба с лестью. Свобода, независимость по отношению к риторике. Заметьте себе, впрочем, что лесть — это противник свободы речи в плане морали. Что же до риторики, то она, если угодно, — ее двусмысленный противник-союзник, но союзник в плане техническом. Оба эти противника (лесть и риторика) к тому же тесно связаны друг с другом, потому что моральная основа риторики — это всегда лесть, а излюбленное орудие лести — это, конечно, техника, или используемые, при случае, уловки риторики.

Во-первых, что же это такое — лесть, и в чем, почему свободная речь должна противостоять лести? Это факт, и факт примечательный, что все тексты этого периода изобилуют пространными рассуждениями на тему лести. Примечательно, к примеру, что существует гораздо больше трактатов, гораздо больше размышлений на тему лести, чем, например, по поводу сексуальных привычек или таких вопросов, как отношения между родителями и детьми. Филодем, эпикуреец,[1] к которому нам придется не раз обратиться, написал трактат о лести.[2] Плутарх написал трактат о том, как отличить подлинного друга от того, кто всего лишь льстец.[3] В письмах Сенеки полно размышлений о лести. Любопытно, что предисловие к четвертой части «Изысканий о природе» (я вернусь к этому тексту, чтобы разобрать его более тщательно), от которых никак не ждешь рассуждений о лести, целиком посвящено ей. Откуда такое внимание к лести? Почему вопрос о лести становится столь важной моральной проблемой в этой практике себя, в этой технологии себя? Это не очень трудно понять, если рассматривать лесть вместе с другим изъяном, другим пороком, которому эпоха также придавала решающее значение и который некоторым образом составил пару лести. Что же это за порок? — Это гнев. Гнев и лесть как пороки идут рука об руку. Как это происходит и в чем их сходство? Как и в случае лести, литература о гневе огромна. Имеется, кстати, исследование, опубликованное уже давно, кажется более шестидесяти лет тому назад, в Германии, ученым по имени Пауль Раббов, посвященное трактатам о гневе в эллинистическую эпоху и в эпоху империи.[4] О чем идет речь в этих трактатах о гневе?

Разумеется, я буду очень краток. Есть масса текстов. Среди них, конечно, «De Ira» Сенеки, трактат Плутарха о самообладании или обуздании гнева[5] и множество других. Так что же такое гнев? Гнев — это внезапная, неконтролируемая вспышка ярости в отношении того, над кем первый — тот, кто «во гневе», — вправе и в состоянии осуществлять власть и, стало быть, может злоупотреблять ею. И если вы возьмете эти трактаты о гневе, вы убедитесь, что гнев, о котором в них говорится, это всегда гнев отца семейства, гневающегося на супругу, на детей, домочадцев, рабов. Или это также гнев патрона на своих клиентов или на тех, кто от него зависит, гнев военачальника на воинов и, разумеется, гнев государя на подданных. Это значит, что вопрос о гневе, о состоянии, когда «выходят из себя» и не могут себя контролировать, — скажем точнее: не могут осуществлять свою власть и суверенитет над собой в той мере и в тот миг, в какой и когда осуществляют свою власть и суверенитет над другими, — вопрос этот встает именно там, в той самой точке, где впервые артикулируется идея владения собой и осуществления власти над другими, управления собой и правления другими. В самом деле, если в эту эпоху придают столь большое значение гневу, так это, конечно же, потому, что живут в такое время, когда предпринимаются попытки — они предпринимались в течение веков, скажем, с конца эллинистического периода до конца римской империи — как-то осмыслить структуру отношений власти в обществе, в котором полисные отношения больше не доминируют и в котором образование великих эллинистических монархий, a fortiori появление имперского строя, по-новому ставят вопрос о соответствии индивида властным полномочиям, о его отношении к власти, которую он может осуществлять. Как это власть может быть чем-то другим, нежели привилегией, осуществляемой как того желают, когда желают и в силу самого этого привилегированного положения?

Как это осуществление власти может стать определенной и четко очерченной функцией, исполнение которой диктуется не превосходством в положении индивида, но точными и конкретными задачами, стоящими перед ним? Как это осуществление власти может стать функцией и профессией? Именно в общем горизонте этой проблемы ставится вопрос о гневе. Если угодно, различие между осуществлением власти и владением собственностью таково: собственность — это, само собой разумеется, jus utendi ct abutendi.[6] Что же касается власти, то тут нужно очертить такое jus utendi, которое позволит пользоваться властью, но никак не злоупотреблять ею. Этика гнева — это способ отличить легитимное употребление власти от намерения злоупотребить ею. Вот, пожалуй, и все о гневе.

Вопрос о лести и моральная проблема лести в точности воспроизводят ситуацию гнева в перевернутом виде и дополняют ее. В самом деле, что такое лесть? Если гнев — это превышение вышестоящим лицом своей власти над лицом нижестоящим, то лестью, как вы понимаете, будет способ, которым нижестоящий обращает к своей выгоде то властное преимущество, которым обладает вышестоящий, добивается от него милостей, благосклонности и т. д. Но с помощью чего и как может снискать себе нижестоящий милости и благосклонность вышестоящего'? Как может он перенацелить, обратить себе на пользу власть вышестоящего? — С помощью единственного орудия, которым он располагает, единственного искусства, которое у него есть: с помощью слова (logos). Он разговаривает и, разговаривая, возмещая некоторым образом недостаток власти, он может добиться от вышестоящего того, чего хочет. Льстец пользуется языком, чтобы получить от вышестоящего желаемое. Но используя таким образом превосходство вышестоящего, он преувеличивает это превосходство. Он его преувеличивает, потому что льстец — это тот, кто добивается желаемого от вышестоящего, заставляя его уверовать в то, что он самый хороший, самый богатый, самый могущественный и т. д. Во всяком случае — богаче, лучше, могущественнее, чем он есть.

И, значит, льстец обращает себе на пользу власть вышестоящего, обращаясь к нему со лживыми речами, в которых последний видит себя лучше, сильнее, могущественнее, чем он есть на самом деле. Льстец, стало быть, это тот, кто мешает человеку узнать себя таким, как он есть. Льстец — это тот, кто не дает вышестоящему позаботиться о себе так, как нужно. Перед нами развертывается, если угодно, настоящая диалектика льстеца и того, кому льстят, в силу которой льстец, по определению находящийся в подчиненном положении, непременно займет по отношению к вышестоящему такую позицию, что вышестоящий окажется бессильным перед ним, потому что как раз в лести льстеца вышестоящий найдет свое раздутое изображение лживый образ, который собьет его с толку и сделает беззащитным и слабым перед льстецом, перед прочими и, наконец, перед самим собой. Лесть делает слабым и слепым того, к кому она обращена. Таков, если позволите, обобщенный портрет лести.

О лести очень точно говорится в одном тексте. Существует, впрочем, целый ряд текстов. Тот, которым я собирался заняться, принадлежит Сенеке, это предисловие к четвертой книге «О природе».[7] Там есть отрывок, очень прозрачный, на мой взгляд, в социальном и политическом плане, позволяющий точнее определить смысл всех этих разговоров о лести. Итак, Сенека берется за свой трактат, будучи некоторым образом уже отставленным от дел, когда, оставив претензии на политическое влияние, он собирается писать Луцилию, бывшему в то время прокуратором Сицилии (речь о знаменитой переписке, занимавшей Сенеку в последние годы жизни). Он пишет Луцилию. Пишет ему письма и также для него, для Луцилия, составляет дошедшие до нас «Изыскания о природе», а равно знаменитый трактат «О морали», до нас не дошедший. Сенека пишет Луцилию письма и посылает ему отдельные книги «О природе» по мере их написания. И по причинам, впрочем, для меня не ясным, или не очень ясным, он начинает четвертую книгу «Изысканий», которая, кажется, посвящена рекам и водам,[8] с размышлений о лести. И вот что он говорит. Текст начинается так: я совершенно уверен в тебе, я отлично знаю, что ты ведешь себя хорошо и как полагается в твоей прокураторе кой должности. Но что это значит, вести себя хорошо в прокураторской должности?

Текст не оставляет сомнений на этот счет. С одной стороны, Луцилий исполняет свои обязанности. Он исправно их исполняет, никоим образом не отказываясь от того, что необходимо для их исправного исполнения, т, е. от otium и litterae, от досуга и книг. Ученый досуг, посвященный учебе, чтению, письму и т. д., — вот что, будучи дополнением, сопровождением, способом упорядочения основных занятий, служит залогом того, что Луцилий хорошо справляется со своими обязанностями прокуратора. Именно благодаря этому, благодаря правильному сочетанию исполнения обязанностей и ученого otium'a, Луцилий сможет и впредь держать себя при их исполнении в должных рамках — continere intra fines. Но что значит не переходить положенных границ при исполнении своих обязанностей? Это значит, говорит Сенека, напоминать себе (и этого, говорит он, не забывай, Луцилий, никогда), что твоя власть — не imperium (верховная политическая власть), но лишь простое procuratio, управление.[9] Употребление здесь двух этих технических терминов представляется мне очень значимым. Свои властные функции Луцилий осуществляет именно благодаря ученым занятиям, сопровождающим отправление этих полномочий. И он успешно осуществляет их в той мере, в какой не путает себя с государем, не путает себя с его заместителем, ни даже с полновластным представителем верховной власти государя. Он осуществляет свою власть как ремесло, соответствующее должности, которую он получил. Это просто procuratio, и, говорит он, причина, по которой в конечном счете ты смог таким вот образом, благодаря otium, досугу и ученым занятиям, исполнять свои обязанности в рамках procuratio, а не возомнил себя носителем верховной имперской власти, заключается в том, что ты собой доволен, ты умеешь довольствоваться собой («tibi tecum optime convenit» — «наедине с собой чувствуешь себя превосходно»).[10]

Из этих слов видно, в чем и как ученый otium может выступать в роли ограничителя при исполнении служебных обязанностей. И в самом деле, именно ученый otium, будучи искусством себя, целью которого является выработка адекватного отношения к себе и самодостаточности, препятствует тому, чтобы человек выходил из «себя», утрачивал свою субъектность в бредовом упоении властью, превосходящей его реальные полномочия. Всякую осуществляемую им власть он ограничивает собой, помещает ее внутрь себя, точнее, в рамки своего отношения к себе.

И уже исходя из этого, исходя из трезвого и полного суверенитета, осуществляемого им над самим собой, он получает возможность очертить свои функции и ограничить их исполнение лишь теми, что ему действительно вменены. Вот что такое хороший римский чиновник. Можно, я думаю, употребить этот термин. Он может осуществлять свою власть как хороший чиновник, исходя именно из своего собственного отношения к себе самому, на которое он способен благодаря своей культуре. Так вот, говорит Сенека, это ты, Луцилий, так поступаешь. Но, конечно, лишь немногие на это способны. Другие, говорит он, большинство, испорчены то ли любовью к себе, то ли недовольством собой. Как раз недовольство собой или, напротив, чрезмерная любовь к себе заставляют некоторых беспокоиться о вещах, которые на самом деле не стоят того, чтобы о них заботились, они, говорит он, испорчены sollicitudo, беспокойством, заботой о вещах внешних по отношению к «я», а может быть, себялюбие подчиняет их сластолюбию, стремлению ко всяким удовольствиям, которые они пытаются доставить себе. И в том и в другом случае, будь то недовольство собой и, как следствие, вечная тревога о том, что может случиться, или, напротив, себялюбие и проистекающая отсюда склонность к ублажению себя, как бы то ни было, говорит он, эти люди никогда не остаются наедине с собой.[11]

Они никогда не остаются одни в том смысле, что у них так и не сложилось это зрелое, трезвое, полноценное отношение к самим себе, благодаря которому чувствуешь себя не зависимым от чего бы то ни было, как от угрожающих несчастий, так и обещанных удовольствий. Этой вот ущербностью, из-за которой собственное общество оказывается невыносимым, из-за которой мучаются то ли отвращением к себе, то ли себялюбием, этой вот боязнью остаться наедине с собой и спешит воспользоваться льстец, она-то и обезоруживает перед лестью. Тому, кто не может остаться один, кто не способен установить с собой полновесное, адекватное отношение, кому недостает себя, спешит на помощь Другой и, так сказать, заполняет лакуну речами, но не той речью истины, которая помогает установить, отладить и замкнуть на себя свой суверенитет над собой. Льстец пускает в ход речь, которая есть речь постороннего, речь, которой распоряжается кто-то другой — а именно, он, льстец. И речь эта лживая. Таким образом, тот, кому льстят, из-за ущербности своего отношения к себе оказывается в зависимости от льстеца, от кого-то другого, того, кто может исчезнуть, обратить свою лесть в поношение, завлечь в западню и т. п. Он, стало быть, зависит от кого-то другого и, кроме того, зависит от неправды речей, произносимых льстецом. Итак, субъективность, как мы бы сказали сейчас, отношение к себе, характерное для того, кто слушает льстеца, — это отношение ущербности, возмещаемой другим, и отношение ложное, питающееся ложью другого. Отсюда нетрудно сделать вывод, добавив кое-какие замечания.

Вывод тот, что parrhesia, свобода говорения, libertas — это именно что-то противоположное лести. Это антилесть в том смысле, что хотя это тоже речь, адресованная другому, но она построена так, что этот другой, в отличие от того, что происходит в случае лести, способен установить свое отношение к себе, отношение автономное, независимое, полное и удовлетворяющее его. Цель parrhesia — не в том, чтобы держать того, к кому обращаются, в зависимости от того, кто говорит, как в случае лести. Задача parrhesia — сделать так, чтобы тот, к кому обращаются, в какой-то момент уже не нуждался в речах другого. Как и почему сможет он обходиться без чужих речей? Это произойдет именно потому, что речь другого была правдивой. Именно в той мере, в какой речь, направленная, переданная кем-то другим тому, к кому он обращался, была истинной, этот последний способен, усваивая эту истинную речь, делая ее своей, обойтись без другого. Истина, переходящая от одного к другому в parrhesia, скрепляет, удостоверяет, упрочивает независимость другого — того, кто воспринял слово, от того, кто его произнес. Вот что, я думаю, можно сказать об оппозиции лесть/parrhesia (свобода говорения). Я хотел бы добавить к этому два или три замечания.

Вы мне скажете, что вовсе не надо ждать появления текстов, о которых у нас речь, текстов эллинистической и римской эпохи, для того чтобы столкнуться с вопросом о лести как чем-то несовместимым с подлинным и нормальным наставничеством, с боязнью лести и ее критикой. Прежде всего, у Платона в целом ряде текстов вам встретится суровая критика лести.[12] В связи с этим я хотел бы отмстить только вот что: дело в том, что лесть, о которой говорит Платон, противопоставляя ей должное отношение философа к ученику, это, по существу, речь того, кто влюблен в мальчика.

Тогда как здесь, в разбираемых текстах, в текстах эллинистических и главным образом римских, лесть — это вовсе не льстивые речи влюбленного в юношу старца-философа, но лесть, так сказать, общественно-политическая. В основе се — не сексуальное влечение, но подчиненное положение одного по отношению к другому. И это связано с практикой наставничества, о которой я уже говорил и которая так сильно отличается от учительства, изображенного в первых сократовских диалогах, ибо наставник в греко-романской среде этой эпохи — уже не столько мудрый старец, поживший хранитель истины, задающий вопросы молодым людям на стадионе или в гимнасии и призывающий их позаботиться о себе самих. Отныне наставник — это человек, чье социальное положение ниже статуса тех, к кому он обращается с наставлениями, его труд оплачивается, он получает за него деньги; при случае его могут взять себе постоянным советчиком, чтобы он говорил, что надо делать в той или иной политической ситуации, в тех или иных обстоятельствах частной жизни. От наставника требуют советов как надо вести себя. Он теперь, скорее, домочадец, и его отношения с тем, кому он наставник, скорее, напоминают отношения клиента и патрона. Такая социальная инверсия положения наставника по отношению к статусу наставляемого довольно примечательна. И я думаю, это одна из причин того, что проблема лести встала так остро. Положение наставника как советника в кругу домочадцев или в кружке аристократов действительно совсем иначе — совсем не так, как [стояла эта проблема] в классической Греции. — ставит вопрос о лести. Существует, впрочем, на этот счет, на эту тему замечание Галена, — сейчас я скажу какое, — которое кажется немного странным, но которое, я думаю, находит объяснение в данном контексте. В какой-то момент Га-лен говорит: тот, кто слушает наставника, не должен быть богат и могущественен.[13] На самом деле, на мой взгляд, тут подразумевается сравнительная степень. Полагаю, он хочет сказать: не годится, чтобы наставляемый был много богаче и могущественнее наставника.

К вопросу о лести примыкает более общий политический вопрос. Действительно, с той поры как устанавливается имперское правление, политическая форма которого такова, что гораздо большее значение, чем законы полиса, чем даже правовое устройство государства, приобретает мудрость государя, его добродетели и моральные качества (об этом речь шла, как вы помните, в связи с Марком Аврелием[14]), в такой ситуации неизбежно встает вопрос о духовном наставничестве государя. Кто должен подавать советы государю? Кто будет его воспитывать, кто должен управлять душой государя, управляющего целым миром? И, конечно, тут же возникает проблема откровенности в отношениях с государем. Проблема, связанная с существованием личной власти, с возникновением нового для Рима феномена — двора, формирующегося из окружения государя. Проблема, связанная с также новым для Рима явлением — обожествлением императора. Совершенно ясно, что главным вопросом в Римской империи в это время был не вопрос о свободе мнений. Это был вопрос правдивости в отношениях с государем:[15] кто скажет правду государю? Кто будет с ним откровенен? Как говорить истину государю? Кто скажет государю, что он собой представляет — не как император, но просто человек, а ведь это необходимо, коль скоро только в том случае, если он будет просто человеком и только человеком (так говорил Марк Аврелий), государь будет хорошим государем? Правила его правления должны покоиться главным образом на том, какую нравственную позицию занимает он по отношению к вещам, людям, миру и богу. В той мере, в какой эта позиция есть закон законов, внутреннее правило, которому должна подчиняться любая абсолютная власть, для нравственности государя, для его ethos'a первостепенное значение, конечно же, приобретает parrhcsia (правдивая речь — dire-vrai) того, кто дает советы государю.

Оставим теперь оппозицию parrhesia, лесть и займемся другим соперником или, если угодно, партнером parrhesia — риторикой. Здесь я буду более краток, потому что это вещи более знакомые. С риторикой мы знакомы лучше, чем с лестью. Скажем так: дело в том, что риторика с самого начала определена как искусство, приемы которого, как это очевидно, не служат установлению истины; риторику определяют как искусство убеждения тех, к кому обращаются, неважно, хотят ли их убедить в истинном или в ложном, в неправде. Определение Аристотеля, данное им в «Риторике», ясно говорит: это способность находить то, что может убедить.[16] Вопрос о содержании и вопрос об истинности того, что говорится, не ставятся. Это, говорил Атеней, «возможный способ и искусство убеждать слушателей».[17] И Квинтилиан, который, как вам известно, столько сил положил на то, чтобы по возможности свести проблемы риторики или, во всяком случае, ораторского искусства с великими темами философии эпохи, задается вопросом об истине и риторике. И он говорит следующее: конечно, риторика не составляет совокупности приемов (une technique), искусства (un art), которые несут истину и не должны доносить ничего, не должны убеждать ни в чем, кроме истины. Это — искусство и техника, с помощью которых можно убеждать слушателя как в чем-то истинном, так и в чем-то неистинном. Но, спрашивает он, действительно ли в таком случае мы говорим о tekhne, об искусстве (de technique)?[18] Ибо Квинтилиан как оратор, философски образованный, хорошо знает, что не бывает действенной tekhne, если она не отмечена печатью истины.

Tekhne, в основании которой — обман, не будет подлинным искусством и не будет действенной. И Квинтилиан вводит такое различение, он говорит: риторика — это, конечно, tekhne, и, следовательно, она, конечно же, имеет отношение к истине, но к истине, какой ее знает тот, кто говорит, а не к той, которую он высказывает.[19] Так, говорит он, хороший военачальник должен уметь убедить свои войска в том, что стоящий перед ними враг не грозен и не опасен, тогда как на самом деле он и грозен, и опасен. Хороший военачальник, следовательно, должен суметь убедить их в том, чего на самом деле нет. Как же он этого достигнет? Он этого достигнет, если, с одной стороны, знает, каково истинное положение дел, и если — с другой, ему известны средства, с помощью которых можно убедить кого-то как в чем-то истинном, так и в чем-то ложном. И значит, Квинтилиан показывает, каким образом риторика как tekhne отмечена истиной — той, которую знает, которой владеет говорящий, но которая не входит в содержание его речей и, следовательно, не передается тому, кому они адресованы. Стало быть, это и в самом деле искусство, способное лгать. И как раз главное в риторике, риторическом искусстве, противостоящем философской речи и свойственной ей технике, именно parrhesia.

В parrhesia нет и не может быть ничего, кроме правды. Там, где не было бы правды, не было бы и свободы говорения. Parrhesia — это в каком-то смысле прямая передача истины самой по себе. Parrhesia самым непосредственным образом обеспечивает paradosis, передачу правдивой речи от того, кто ею уже владеет, к тому, кто должен ее воспринять, проникнуться ею, научиться ею пользоваться, смочь ее субъективировать. Она — орудие этой передачи, роль которого сводится лишь к тому, чтобы высвободить всю силу голой неприкрашенной истины истинной речи.

Во-вторых, риторика, как вам хорошо известно, это налаженное искусство, ряд отработанных приемов. И это также искусство, которому обучаются. Квинтилиан напоминает, что никогда никто не смел усомниться в том, что риторика — искусство, такое, которому научаются.[20] Даже философы, говорит он, перипатетики и стоики (он явно обходит молчанием эпикурейцев, утверждавших ровным счетом противоположное[21]) согласны с этим и признают, что риторика это искусство, что ему можно обучать. И он добавляет: «Найдется ли кто-нибудь, настолько малообразованный и настолько лишенный здравого смысла, чтобы соглашаться с тем, что существует искусство ковки, искусство ткачества, формовки сосудов, но одновременно утверждать, что риторика, столь важное и прекрасное изобретение, дается нам просто так, без помощи искусства, не будучи сама искусством?»[22] Итак, риторика это искусство. Но что диктуют правила этого искусства? На этот счет имеющиеся тексты и, прежде всего, тексты Квинтилиана, также вполне ясны, но то же самое вы нашли бы и у Цицерона.

Это искусство и его правила определяются не характером личных или индивидуальных отношений или, скажем, требованиями «тактической ситуации» говорящего и того, к кому он обращается. Не переплетения личных мотивов и предпочтений определяют правила риторики, как она понималась эпохой. И тем более (и об этом надо помнить вопреки тому, что теперь время от времени можно услышать) античная риторика не есть игра на внутренне присущих языку свойствах. Возможности и правила риторики, то, что делает ее искусством, — это не характеристики языка как такового. То, что для Цицерона, для Квинтилиана определяет риторику, это, как вам известно, предмет речи.[23] То, о чем говорят, — вот чем определяется то, как нужно говорить, идет ли речь О защите в суде, об обсуждении в собрании вопросов войны и мира, обвинении в преступлении и т. д. Именно от темы, предмета выступления, зависит в риторике то, как должна быть построена речь, какой должна быть преамбула, каким narratio (рассказ о событиях), как обсуждать аргументы за и против. Именно тема той или иной речи, т. е. ее предмет в целом, устанавливает риторические правила этой речи, из нее они и выводятся.

Parrhesia подразумевает что-то совсем другое. Прежде всего, parrhcsia — не искусство. Я говорю это с некоторым сомнением, потому что, как вы сейчас увидите, кое-кто определяет parrhesia как искусство — это Филодем с его «Peri parrhesias», но к нему я вернусь. Во всяком случае, по большей части (к примеру, это вполне очевидно у Сенеки) parrhesia (свобода говорения, libcrtas) не считается искусством. Мы сейчас перейдем к Сенеке, и у него, в частности в 75-м письме, вы найдете целую теорию свободного говорения, которое вполне очевидно организуется не как искусство, во всяком случае, не представлено искусством. Но главная особенность parrhesia заключается в том, что определяет ее, по сути, не столько содержание — содержание тут само собой разумеется, оно дано, сколько — истина. Тогда чем же определяется parrhesia в качестве особенной практики, специфической практики истинной речи? — Правилами благоразумия, сообразительности, обстоятельствами, которые складываются так, что становится ясно: истину надо открыть в такой-то миг и в такой-то форме, в таких-то условиях этому вот человеку и притом в той мере и только в той мере, в какой он способен се воспринять и лучше всего воспримет именно сейчас. Это значит, что правила parrhesia зависят от kairos, удобного случая, каковой предоставляет положение одних по отношению к другим и избранный для истинной речи момент. Именно в зависимости от того, к кому обращаются, и от того, когда это делают, меняется характер parrhesia, не в плане содержания, но в плане формы произносимых речей. <…*>[20] Я просто приведу пример самого Квинтилиана. По поводу обучения нравственности, или, скорее, нравственного содержания, нравственной стороны обучения, которым занимается преподаватель риторики, Квинтилиан говорит, что ученика надо отдавать учителю риторики как можно раньше, не мешкая, но что роль учителя двоякая. Конечно, он должен обучать риторике. Но перед ним стоит и нравственная задача.[24] И эту нравственную задачу — [а именно] помочь человеку в формировании самого себя, помочь выработать адекватное отношение к самому себе — как он будет ее решать? И Квинтилиан приводит некоторое число правил;[25] он не употребляет в связи с ними слово libertas, но это именно практические советы, в общем соответствующие parrhesia. Он говорит: не надо, чтобы у ученика возникала неприязнь к учителю из-за излишне сурового обхождения с ним. И тем более не надо, по причине излишней мягкости, слишком многое позволять ему, чтобы он не стал смотреть свысока на учителя и на то, что говорит учитель. Квинтилиан продолжает так: в любом случае гораздо лучше давать советы прежде, чем быть вынужденным наказывать потом, когда советовать поздно. Надо, говорит он также, охотно отвечать на вопросы. Надо тормошить тех, кто много молчит и ни о чем не спрашивает. Надо исправлять все ошибки, которые может сделать ученик, но не надо язвить при этом. Наконец, говорит он, надо, чтобы сам учитель, по меньшей мере раз на дню, а то и больше, брал слово, чтобы выслушавшие его «уносили с собой» то, что он скажет. «Несомненно, чтение снабжает примерами для подражания, но живое слово — пища более полезная, особенно когда это слово учителя, к которому ученики, если они хорошо воспитаны, питают любовь и уважение».[26]

И вот тут, я полагаю, мы подходим к третьему различию между риторикой и parrhesia. Риторика, по существу, должна воздействовать на других в том смысле, что она позволяет направлять обсуждение или склонять собрание к тому или иному решению, вести за собой народ, армию и т. д. Она всегда оказывает воздействие на других и всегда к наибольшей выгоде говорящего. Ритор, если он действительно хороший ритор, не похож на адвоката в суде. Адвокат мечет громы и молнии,[27] говорит Квинтилиан, и стяжает славу, славу прижизненную и, возможно, посмертную. У parrhesia, напротив, задача совсем другая. Тот, кто говорит, и тот, кто слушает, находятся в совсем ином, если угодно, положении. Конечно, и при parrhesia воздействуют на других, но, впрочем, не столько с тем, чтобы навязать им что-то, направить или склонить к чему-то. По существу, речь идет о том, чтобы, воздействуя на них, добиться того, чтобы им удалось установить с самими собой отношения суверенитета, занять по отношению к самим себе позицию, отличающую мудрого человека, человека добродетельного, обретшего все счастье, которое только можно обрести в этом мире.

И, следовательно, если таковы смысл и цель parrhesia, то ясно, что тот, кто практикует parrhesia, — учитель, — никак не посредственно и лично не заинтересован в этой практике. Упражняются в parrhesia только по причине великодушия и щедрости. Великодушное отношение к другому составляет самую сердцевину морального обязательства parrhesia. Словом, свобода говорения, свободоречие, parrhesia — это что-то по своему устроению совершенно противоположное риторике. Конечно, как я сразу сказал, противоположность эта совсем не такая, как противостояние свободы говорения и лести. Лесть — это действительно ее противник, настоящий враг. Parrhesia должна с ним разделаться раз и навсегда. Напротив, отношение ее к риторике несколько иное. Разумеется, в самом своем устроении, в своем развертывании дискурс parrhesia — совсем не то, что риторика. Но это не означает, что время от времени для достижения нужного результата самой parrhesia не требуется в тактических целях прибегать к средствам и процедурам, свойственным риторике. Скажем, parrhesia никак не связана правилами риторики, она прибегает к ним эпизодически и использует исключительно если в том возникает нужда. Тут затрагивается целый ряд проблем, на которые я только указываю, связанных, конечно, с великим спором, разгоревшимся в античной культуре между риторикой и философией.[28] И спор этот, разразившийся уже в V–IV веках, не утихнет до конца античности. Он вспыхнет с новой силой как раз в этот период Римской империи, о котором у нас речь, во времена возрождения интереса к греческой культуре и появления так называемой второй софистики; т. е. новая литературная культура, новая ораторская и правоведческая культура, резко противопоставит себя к концу 1 века и в течение всего II века философской практике себя, подчиненной заботе о себе.[29] Таким вот образом, если угодно, я вкратце отграничил бы parrhesia от двух других фигур, похожих и непохожих на нее, от лести и риторики, что позволит нам приблизительно определить, по крайней мере негативно, что такое parrhesia.

Теперь, если требуется какое-то положительное определение того, что такое parrhesia, я думаю, можно обратиться к трем текстам, ставящим вопрос прямо и предлагающих самый непосредственный анализ того, что представляет собой свобода говорения. Вот эти три текста: во-первых, это текст Филодема, о котором мы уже говорили, «Peri parrhesias»; во-вторых, это 75-е письмо Сенеки Луцилию; в третьих, это отрывок из трактата Галена «О страстях», в начале которого разбирается, как должно быть откровенным в наставничестве. Я не хочу рассматривать их в хронологическом порядке. Коль скоро, так или иначе, пробелы в документации не позволяют проследить эволюцию текстов и разложить все по порядку, было бы бесполезным в точности придерживаться хронологии, и мне кажется, что при такой их сложности и высоком уровне анализа лучше начать с текста Филодема, который даст нам общее представление о том, что происходит при parrhesia,[30] затем мы займемся текстом Галена, хотя он и гораздо более поздний (конец II века[31]), он познакомит нас с тем, что такое parrhesia в индивидуальном наставничестве; затем вернемся к тексту Сенеки (середина I века[32]), на мой взгляд, все равно самому глубокому, самому обстоятельному тексту на тему parrhesia.

Итак, начнем с Филодема. Как вы знаете, Филодем, философ-эпикуреец, поселился в Риме в самом конце республиканского периода и был консультантом по философии, частным советником Луция Пизона.[33] Этот Филодем был важной фигурой, во-первых, потому, что он написал много значительных произведений и потому, что был одним из основателей и вдохновителей эпикурейского движения конца I века до н. э. и самого начала I века (нашей эры). Именно на него постоянно ссылаются в различных эпикурейских кружках, существовавших, как это известно, в Неаполе, в Кампании, а также в Риме. Если угодно, начиная с Филодема и заканчивая Меценатом, вся эта столь напряженная жизнь римского эпикуреизма находилась под влиянием текстов Филодема. Филодем написал целый ряд трактатов по отдельным вопросам морали, как раз касательно тем, где речь идет о власти и управлении собой, об обхождении с истиной и т. д. У него вы найдете трактат о гневе, трактат о лести, о тщеславии (хвастовстве — hupcrephania). И вот перед вами «Peri parrhesias» — трактат о свободе говорения. В этом трактате о свободе говорения есть довольно важные места и множество пробелов. Он был опубликован в Германии,[34] а не во Франции, хотя вроде бы г-н Адо собирается его издать и откомментировать. Поскольку текст труден, должен известить вас, что я опираюсь в основном на интересный комментарий, выполненный одним итальянским автором — Пжиганте. Этот комментарий опубликован в итоговом сборнике конгресса ассоциации Будэ, посвященного эпикуреизму. Конгресс состоялся в 1968 году, и Джиганте подготовил подробный анализ «Peri parrhesias». И вот что примерно, с трудом продираясь сквозь текст с помощью комментария Джиганте, можно сказать по этому поводу.

Тезис Джиганте таков. Он гласит: parrhesia представлена Фнлодемом как tekhne. И Джиганте сразу уточняет: заметьте себе, что в тексте Филодема не упоминается термин tekhne. И все же, говорит он, есть тут что-то такое, что заставляет думать, что Филодем говорит именно об искусстве (tekhne). Дело в том, что в одном неполном фрагменте есть выражение stokha-zomenos. Филодем говорит об этом очень точно: «Мудрый человек и философ прибегает к свободе говорения (parrhesia) там, где в рассуждении он использует правдоподобные, а не строгие аргументы».[35] Вам известно это старое, традиционное, начиная по меньшей мере с Аристотеля, противопоставление двух видов искусств: искусств предположительных и искусств методических. Предположительное искусство — как раз такое, которое использует всего лишь вероятные или правдоподобные аргументы, и это дает тому, кто ими пользуется, возможность не следовать правилу, и какому-то одному правилу, но пытаться достичь правдоподобной истины с помощью целого ряда аргументов, не придерживаясь какого-то одного строгого порядка; тогда как всякое методическое (methodikos) искусство подразумевает, прежде всего, что в итоге мы придем к истине достоверной и выверенной, полученной на единственно возможном пути к ней. Можно, стало быть, предположить, что использование слова stokhazomenos (глагола предполагать)[36] указывает на существование некоего искусства или на оппозицию между искусством предположительным и методическим.[37] Это предположительное искусство так или иначе покоится, согласно Филодему, на том, что во внимание принимается… что именно? — Именно kairos, обстоятельства.[38]

И тут опять мы видим его верность урокам Аристотеля. Для Аристотеля предположительное искусство также зиждется на том, что во внимание принимается kairos. И, говорит Филодем, надо и в самом деле быть очень осторожным, когда ты обращаешься к ученикам. Нужно по возможности откладывать свое выступление перед ними. Но вес же не слишком. Надо выбрать самый подходящий момент. Надо также принять в расчет душевное состояние того, к кому обращаешься, нельзя заставлять юношей страдать, слишком строго отчитывая их на публике. Можно также делать так (и, пожалуй, это наилучший способ), чтобы все заканчивалось всеобщим удовольствием и весельем (hilaros).[39] И вот в этом, в умении воспользоваться случаем, parrhesia Филодема напоминает искусство или практику мореплавания, а также врачебную практику. И он, кстати, подчеркивает это сходство между философской parrhesia и врачебной практикой. Parrhesia, говорит он, это помощь (boetheia: вы помните, нам встречалось уже это понятие[40]), это therapcia, терапия. Parrhesia должна обеспечить должный уход. Sophos — это хороший врач.[41] Наконец, в этих отрывках из Филодема мы встречаем некий элемент, который представляет собой нечто новое по сравнению со всем тем, о чем я только что говорил, и который уже давал о себе знать в отрицательном определении parrhesia, противопоставляемой как лести, так и риторике. Вот он, этот новый, позитивный и важный элемент. Он содержится в 25-м фрагменте Филодема. И перевести это можно так: с помощью свободы говорения (parrhesia) мы побуждаем, усиливаем, так сказать, поощряем взаимную благожелательность (cunoia) учеников благодаря тому, что они поговорили свободно.[42] Мне кажется, что этот текст содержит нечто важное. Пожалуй, это то, на чем вообще держится parrhesia (свобода говорения).

Посудите сами, речь идет о свободе говорения, побуждающей учеников к тому или к этому. Дело, конечно, идет о свободе говорения, о parrhesia учителя, который должен воздействовать на своих учеников, побуждать их к чему-то, усиливать что-то. Но развивать и усиливать что? Благожелательность одних по отношению к другим, благодаря тому обстоятельству, что говорят они свободно. То есть благодаря тому, что сами ученики поговорили свободно, их взаимное расположение одних к другим оказывается обеспеченным и возросшим. Есть, стало быть, в этом тексте указание на переход от parrhesia учителя к parrhesia самих учеников. Практика свободного говорения со стороны учителя должна быть такой, чтобы она была стимулом, опорой и поводом к тому, чтобы ученики сами обретали возможность, право и обязанность говорить свободно. А свободное говорение учеников усилит зарождающуюся между ними приязнь или даже дружбу. Есть, стало быть, в этом тексте два важных момента: передача parrhesia от учителя к ученику и, конечно, значение, традиционно приписываемое дружбе в эпикурейской среде, питаемым друг к другу дружеским чувствам, ибо для эпикурейских кружков это некоторый принцип (кстати, и Филодем напоминает о нем открыто): ученики должны стоять друг за друга, рассчитывать на помощь друга в спасении (to di'allelon sozesthai).[43]

Я думаю, что, сильно обобщая, игру parrhesia можно было бы представить следующим образом: в кружке эпикурейцев место руководителя, того, кого называют kathdgetes или kathegoumenos, это не имеет значения, жестко фиксировано: руководитель — важная персона, центр эпикурейского кружка.[44] Он — главный по тому простому соображению, что наследует это место, оно переходит напрямую от человека к человеку, и цепочка восходит к самому Эпикуру. В династии эпикурейских начальников прямое восхождение к Эпикуру через передачу живого примера, через личный контакт, совершенно необходимо, оно-то и обеспечивает особое положение kathegetes (руководящего). Кроме того, для позиции этого kathegoumenos, этого учителя, характерно то, что благодаря авторитету, переданному ему посредством живых примеров от самого Эпикура, он может говорить. Он может говорить, и он будет говорить истину — ту, что как раз и принадлежит учителю, с которым у него установилась опосредованная связь, связь опосредованная, но установившаяся через ряд прямых контактов. Его речь, стало быть, по существу, будет речью истины, и он представит се в чистом виде, без каких-либо добавлений.

И как раз parrhesia его собственной речи позволит ученику услышать речь того первого учителя, речь Эпикура. Но, также, наряду с этой, так сказать, вертикальной трансляцией, обеспечивающей особенное место учителя в историческом ряду, восходящем к Эпикуру и обусловливающем его безоговорочный авторитет среди всех учеников, в группе имеется целый ряд горизонтальных связей, весьма интенсивных, прочных, устойчивых, являющихся дружескими связями и служащих взаимному спасению. Эта двойная структура — вертикальная и горизонтальная — и обеспечивает функционирование parrhesia. Конечно, она исходит от учителя, который имеет право говорить и, кстати, не может говорить ничего, кроме истины, как пребывающий в прямом контакте со словом Эпикура. Но происходит некоторое оборачивание этой parrhesia, ее смещение; она становится практикой и способом общения учеников между собой. И в самом деле, как о том говорится в некоторых текстах (чаще, кстати, намеками и в очень общем виде), в эпикурейских кружках для тех, кто считался учениками, существовала обязанность собираться вместе вокруг kathegoumenos, а, кроме того, разговаривать: говорить, что они думают, что у них на душе, говорить о совершенных ошибках, о слабостях, которые они еще чувствуют в себе или к которым предрасположены. И похоже на то, что вот так, впервые, вполне явным образом в рамках античной греко-римской практики себя мы сталкиваемся с практикой исповеди. Практикой исповеди, которая представляет собой что-то совсем другое в сравнении с ритуальными, религиозными практиками, когда, совершив мелкую кражу, правонарушение или преступление, надо было идти в храм поставить стелу, или сделать приношение, признавая себя тем самым виновным в совершенном поступке.

Нет, теперь это что-то совсем другое, это разговоры, развернутая и регламентированная практика объяснения, когда ответом ученика на parrhesia учительской истины будет его собственная parrhesia, откровенность, душевная и сердечная открытость в общении, необходимая для его спасения и одновременно пробуждающая в других не неприязнь, желание оттолкнуть или попрекнуть, но eunoia, благожелательность, и тем самым помогающая всем остальным, всем членам кружка, также обрести спасение. Перед нами совершенно особенное явление, логика или механизм которого, на мой взгляд, очень просто и очень наглядно восстанавливается, исходя из той же самой практики, того же искусства parrhesia. Но это будет, думаю, вы в этом убедитесь, уникальный феномен. Во всяком случае, именно в этих эпикурейских кружках зарождается что-то такое, что потом будет преобразовано христианством. Тут можно думать только о первой форме, никоим образом не предвосхищая исторических путей ее преобразования в другую форму. Здесь, как мне кажется, мы впервые имеем дело с обязанностью, с которой снова встретимся в христианстве: а именно на слово истины, которое учит меня истине и, значит, помогает спастись, на это слово я должен — меня к тому побуждают, призывают, обязывают — отвечать истинной речью (par un discours de verite), в которой я раскрываю перед другим, другими истину моей собственной души. Такова эпикурейская parrhesia. А дальше мы поговорим о parrhesia v Галсна и о parrhesia (libertas) у Сенеки.

Лекция от 10 марта 1982 г. Второй час.

Продолжение разбора parrhesia: трактат Галена «О страстях души», — Особенности libcrtas, согласно Сенеке: неприятие выспренного вульгарного красноречия; ясность и строгость; подключение полезных речей; искусство предположения. — Структура libertas: совершенная передача мысли и ангажированность субъекта в собственную речь, — Педагогика и психагогика: взаимоотношения и эволюция в греко-римской философии и в христианстве.

У нас еще две.

Да, это так,

Вы ограничены церковными праздниками…

А, да, совершенно верно, Рождеством и Пасхой.[2]

Сначала я хотел бы обратиться к вам… не то чтобы с деловым предложением, но с вопросом. У меня такое впечатление, что часть из вас записывают мои лекции на магнитофон. Прекрасно, это входит в основные права. Здесь лекции открыты для всех. Просто вам могло показаться, что все мои лекции существуют в письменном виде. Однако таковых гораздо меньше, чем можно было подумать; у меня нет ни текстов, ни даже магнитофонных записей. Дело, однако, в том, что они мне нужны. И если среди вас найдется кто-нибудь, у кого есть такие записи, или кто-нибудь, кто знает, у кого они есть, будь то на ленте — где-то тут должен быть мсье Лагранж[3] — или бумаге, и вы будете столь любезны, что скажете мне об этом, я буду весьма обязан. Речь идет, прежде всего, о последних четырех или пяти годах. Я постараюсь быстрее закончить, и, возможно, у вас появятся вопросы.

Итак, текст Галена, — мы, стало быть, совершаем некий скачок во времени и оказываемся в конце II века. Гален пишет свой знаменитый трактат, «Трактат о страстях», точнее, «О врачевании страстей».[4] И прямо на первых же его страницах (в отличие от того, что мы видели у Филодема) перед вами вовсе не «теория» parrhesia, но ряд материалов, которые — вполне в духе жанра рассказов и донесений, думаю, не лишенных интереса — показывают, чем должно быть свободное говорение. Гален убежден, что никак невозможно излечиться, не зная, от чего именно надо лечиться. Конечно же, врачебная наука, а скорее, врачебная tekhne должна знать, с какой болезнью она имеет дело. Это само собой разумеется. И вот в трактате «О врачевании страстей» Гален объясняет, что речь в нем идет о лечении (терапевтике, врачевании) не болезней, но страстей и ошибок. И, говорит он, если обыкновенно больные, не очень-то зная, чем они больны, действительно страдают или испытывают недомогание от болезни и потому все же идут к врачу, то, напротив, в случае страстей и ошибок люди пребывают в гораздо большем ослеплении. Потому что, говорит он, человек всегда слишком любит себя самого (это та самая amor sui, о которой мы только что говорили в связи с «Изысканиями о природе» Сенеки[5]), чтобы не строить насчет себя иллюзий. И то, что человек непременно будет строить иллюзии на свой счет, мешает ему быть собственным лекарем, каковым он может пожелать выступить.

Это говорит о том, что не нам дано выносить окончательное суждение о самих себе, другие должны это сделать. Отсюда нужда в чьей-нибудь помощи при исцелении от страстей и ошибок прежде всего из-за этой самой любви к себе, вводящей нас в заблуждение, при том, однако, условии, что этот кто-то не будет по отношению к нам — тем, кто к нему обращается, — ни слишком снисходителен, ни враждебен; мы вскоре вернемся к этой теме, сейчас же я просто следую тексту.[6] Этого кого-то, в ком мы, безусловно, нуждаемся для исцеления, потому что слишком любим себя, и который не должен ни давать нам поблажки, ни быть враждебным, — где его взять, как выбрать? Нужно, говорит Гален, быть внимательным. Надо быть начеку, и, как прослышишь о каком-нибудь уважаемом человеке, о котором известно, что он — не льстец, так и обращайся к нему.[7] Обращайся к нему или, вернее, еще до того, как к нему обратишься, постарайся как-то убедиться, как следует удостовериться в том, что он — не льстец.

Посмотри, каков он в жизни, часто ли ходит к влиятельным и богатым, как ведет себя с теми, к кому он ходит и от кого зависит. И только когда по его поступкам и поведению ты действительно убедишься в том, что он — не льстец, вот тогда и обращайся к нему. Ты, стало быть, имеешь дело с незнакомым человеком, точнее, с тем, о ком узнал ты сам и узнал только, что он — не льстец. Ты убедился, что он не льстец. И ты к нему обращаешься. Как сделать это, как должны разворачиваться события? Поначалу надо завязать беседу, поговорить с ним один на один, и в ходе беседы задать свой первый вопрос, который, однако, уже предполагает доверие: не заметил ли он в твоем поведении, в твоей манере разговаривать и т. д. следов, знаков, признаков какой-нибудь страсти, которая может овладеть тобой? И вот тут дело может принять тот или иной оборот. Он, конечно, может сказать, что да, заметил. И тогда начинается лечение, т. е. ты испрашиваешь у него совета, как исцелиться от страсти.

Предположим, однако, обратное, что на твой вопрос он ответил, что во время этой первой беседы не заметил в тебе следов какой-либо страсти. Что ж, говорит Гален, надо погодить праздновать победу, считать, что страсти и впрямь нет и, стало быть, нет и нужды в наставнике для исцеления от нее. Ибо, говорит [Гален], возможно, ему [наставнику] не хватило времени заметить в тебе страсти, а может статься, что он не хочет тобой заниматься или боится, что ты на него обидишься, если он скажет, что тобой владеет та или другая страсть. Надо, следовательно, проявить настойчивость, упорство, продолжать спрашивать, добиваться, чтобы он ответил как-то иначе, не просто; нет, мол, у тебя страстей. Возможно, придется прибегнуть к чьему-либо посредничеству, чтобы выяснить, не объясняется ли его ответ тем, что этому человеку, о котором известно, что он — не льстец, просто неинтересно быть твоим наставником. Предположим теперь, чтобы вместо того, чтобы сказать: у вас вовсе нет страстей, тот, к кому мы обратились, станет упрекать нас в чем-либо и, на наш взгляд, без достаточных на то оснований. И в этом случае также не следует отворачиваться [от наставника], говоря себе: я к нему — за советом, а он твердит о каких-то страстях, которых, я точно знаю, у меня нет. Надо прежде всего напомнить себе о том, что он всегда может оказаться прав, и что так или иначе упрек — упрек мне, тому, кто не замечает в себе этой страсти, — хороший повод быть с собой построже и повнимательнее присматриваться к себе самому.

Наконец, предположим, что после этого первого испытания, после первых упреков, по-видимому необоснованных, но побудивших человека строже присмотреться к себе, предположим, что мы все-таки пришли к убеждению, уверились в том, что сделанный наставником упрек несправедлив. И даже предположим, что наставник продолжает в ходе лечения укорять нас в чем-то и при этом явно несправедливо. Замечательно, — говорит Гален в довольно любопытном пассаже, — мы должны быть ему за это признательны. Нужно быть ему за это признательным, ибо нас испытывают, мы упражняемся в том, как надо обходиться с несправедливостью, а коль скоро с несправедливостью мы сталкиваемся на каждом шагу, насущно необходимо готовиться к этому, уметь противостоять ей, вооружаться против нее. Несправедливость наставника оборачивается положительным опытом для руководимого — забавный, неожиданный вывод, насколько я знаю, он не встречается в других текстах того же жанра этой эпохи, но зато он будет перенесен в христианскую духовность и получит в ней всестороннее развитие.[8]

Я остановился на этом отрывке из Галена, на первых страницах «Трактата о страстях», по следующим соображениям. Во-первых, как вы могли убедиться, необходимость иметь наставника является в некотором смысле структурной необходимостью. Без чужой помощи ничего не получится. И Гален говорит об этом вполне определенно: «Все, кто положился на другого в оценке собственных достоинств, как я убедился, редко обманывались, а все те, кто высоко себя оценил, не доверяя суждению других, они, как я видел, часто оступались и попадали в ловушку».[9] Следовательно, нужда в наставничестве возникает не в связи с какими-то обстоятельствами или серьезностью того или иного случая. Каждый человек, желающий в жизни вести себя должным образом, нуждается в наставнике. Это та самая тема, с которой вы позже встретитесь в христианстве и которой посвящено столько комментариев, отталкивающихся от библейского: те, от кого отвернулся наставник, «поблекли как лист».[10]

Во-вторых, вы видите в этом тексте нечто примечательное: дело в том, что Гален, — а он — врач и откровенно применяет к душе ряд медицинских понятий и терминов, в том числе такое фундаментальное понятие, как pathos, часто уподоблял психическое телесному, врачевание души — врачеванию тела, — так вот, нигде он не рассматривает того, кому себя вверяют, как специалиста по душе. Никакой он не специалист по душе; все, что требуется от наставника, так это ряд моральных качеств. И самую сердцевину этой морали составляют две вещи. Первое: откровенность (parrhesia), практикование свободы говорения. Именно это — главное. Надо проверить, как у наставника обстоят дела со свободой говорения. В христианстве нам встретится то же требование, но в перевернутом виде, когда, наоборот, уже наставник должен убеждаться в откровенности того, кто говорит о себе, и в том, что он говорит правду;[11] здесь же именно руководимый должен проверять наставника на предмет свободы говорения. Второе: наставник должен обладать качеством, на которое указывает короткий пассаж, где Га-лен говорит, что предпочтение надо отдавать человеку пожившему, такому, жизнь которого была бы залогом и подтверждением того, что он — добрый человек.[12] И наконец, третье — это интересно, поскольку, на мой взгляд, представляет собой нечто особенное в сравнении с тем, что говорится на ту же тему в эту эпоху, — наставника выбирают не из круга знакомых.

И в то время как у Платона основу наставничества составляла, конечно же, влюбленность, в то время как у большинства авторов имперской эпохи, у Сенеки в частности, отношения наставничества вписывались в рамки уже прочно установившихся дружеских, уважительных отношений, сложившихся социальных связей (у Сенеки его наставления Луцилию вполне укладываются в рамки уже существующих отношений), [у Галена], хотя никаких развернутых теоретических соображений на этот счет у него нет (но достаточно следовать за текстом), совершенно недвусмысленно говорится о том, что будущего наставника нельзя выбирать из знакомых. Надо, чтобы с ним не было никаких установившихся отношений или чтобы их было как можно меньше, чтобы они не давали повода ни к излишней мягкости, ни к суровости. И непременное условие, столь очевидное в большинстве других сочинений, — дружба — здесь перечеркнуто. Перед нами, стало быть, человек, наставник, который и не специалист по душе и тем более не друг. Это кто-то беспристрастный, посторонний тому, кому придется быть объектом для его глаза и мишенью для его языка. Он на вас смотрит, он за вами наблюдает и заключает о наличии той или иной страсти. Прекрасно. Потом он заговорит и будет говорить свободно, обращаясь к вам из своей parrhesia. И вот так, из этой внешней и нейтральной точки, той точки, откуда на вас направлен взгляд и откуда к вам идет речь, и будет осуществляться наставничество. Вот что хотел я скачать вам по поводу текста Галена.

Теперь третий пункт. Текст Сенеки. По правде говоря, во многих письмах к Луцилию <…,> вы найдете явные или скрытые признаки libertas. Ясно, что для Сенеки, в отличие оттого, что мы, несомненно, имеем у Филодема, libertas — не техника, не искусство. У него нет [на этот счет] теории или систематического изложения, но есть ряд элементов, превосходно согласующихся между собой. Например, вы их обнаружите в 40, 38, 29 и 75-м письмах. Поговорим сначала о первых, прежде чем переходить к разбору 75-го письма. В письме [40] — и то же самое повторяется во многих других текстах — Сенека очень отчетливо противопоставляет то, какими должны быть подлинные отношения, подлинная связь, возникающая между наставником и руководимым, той речи, которая строится в согласии с общепринятыми представлениями о красноречии, когда некто, обращаясь к толпе, говорит вдохновенно и страстно. Совершенно ясно, очевидно и разумеется само собой, что Сенека имеет в виду популярных ораторов, киников по большей части, или киников-стоиков, игравших столь важную роль в различных формах проповеди, коллективного наставничества и т. п., именно в этот период широко распространившихся в античном мире.

Вопреки этому коллективному наставничеству и вульгарному морализаторству, Сенека подчеркивает особенное значение и богатство того, чем может быть, чем должно быть индивидуальное отношение человека к человеку, образованного человека к образованному человеку. Какова, в сущности, цель вульгарного красноречия? Прежде всего попытаться завлечь слушателей с помощью эмоциональной встряски, не особо рассчитывая на их способность судить. И для получения этих сильных переживаний вульгарному красноречию нет нужды держаться логического порядка вещей и истины. Оно ограничивается рядом актерских приемов и представляет собой что-то вроде театрального действа. Вульгарное красноречие, следовательно, как бы мы выразились сейчас, не пересекается с истиной (ne passe pas par le rapport dc verite). Оно воздействует на эмоции, пробуждает аффекты, а такое воздействие не может быть длительным и глубоким.[14] Подобным речам Сенека противопоставляет то, чем должно быть дискурсивное, спокойное и продуктивное общение двух людей, разговаривающих с глазу на глаз.

Такое общение, говорит он, это речь (oratio) «quae veritati dat operam», цель которой — истина[15] и раз эта речь освобождает место истине, она, говорит он, должна быть simplex, простой, безыскусной, т. е. прозрачной. Пусть в ней говорится лишь то, что имеешь сказать, пусть не будет попыток как-то ее разодеть, приукрасить и, значит, исказить сказанное то ли обилием украшений, то ли неумеренной театральностью. Простой должна она быть, прозрачной, как чистая вода, ведь она должна нести истину. Но в то же время она должна быть composite,[21] следовать неким правилам. Но не правилам драматического искусства, которым следует вульгарное красноречие, улавливающее настроения толпы, ее состав диктуется истиной, которую желают сказать. И только будучи такой речью, одновременно прозрачной для истины и упорядоченной той же истиной, эта обращенная к другому речь может осесть в душе того, к кому она обращена: descendcre in nos debet.[16] Она должна осесть у нас в душе благодаря своей простоте и своему продуманному составу. Таково содержание письма [40]. В [38] письме он также говорит о разнице между расхожим красноречием, которое прибегает к грубым средствам убеждения, тогда как подлинное учительство и помощь советом обходятся без грубостей; наставник бросает в душу ученика крошечные семена, они едва заметны, но прорастут или помогут прорасти тем семенам мудрости, что посеяла в нас природа (семена, начатки разума[17]). Что естественно подразумевает особое внимание к индивиду, к состоянию, в котором он находится. Ведь нельзя, чтобы семена пропали, нельзя дать им засохнуть, is Надо, стало быть, приспосабливаться к тому, к кому обращаешься, ждать подходящего времени для посева. О том же в 29-м письме.[19]

И теперь 75-е письмо, которое мне кажется (и с достаточными на то основаниями, не премину сказать об этом еще раз) совершенным описанием того, что такое libertas, греческая раrrhеsiа. Вот что в нем говорится: «Ты пеняешь мне за то, что письма мои не так тщательно написаны. Но кто же говорит тщательно, кроме тех, кто хочет говорить напыщенно? Какой была бы моя речь (inlaboratus et facilis), если бы мы вместе сидели или гуляли, — такими же необработанными и непринужденными пусть будут и мои письма, в которых я не хочу никакой изысканности, никакой нарочитости. Будь это возможно, я предпочел бы без слов прямо показать тебе все, что я чувствую[22] [я вернусь к этому важному высказыванию. —М. Ф.]. Даже и споря, я бы не топал ногой, не указывал бы рукой, не повышал бы голоса, — все это я оставил бы ораторам, довольствуясь тем, что донес бы до тебя свои чувства, не приукрасив их и не унизив. Одно только я хочу тебе доказать: что я говорю, то и чувствую, и не только чувствую, но и люблю. Детей целуют иначе, чем любовницу; но и в такой ласке, чистой и скромной, ясно видно чувство.

Нет, я, право же, не хочу, чтобы сказанное о таких важных вещах было постным и сухим; философия не отвергает дарованья, не нужно только слишком уж трудиться над словом. Пусть будет нашей высшей целью одно[23]: говорить, как чувствуем, и жить, как говорим. Тот исполнил свое обещание, кто одинаков, слушаешь ли ты его или смотришь. Мы увидим, каков он, велик ли он, если только он един. Пусть наши слова приносят не удовольствие, а пользу. А если украшения красноречия даются без хлопот, если они под рукой и стоят немного, пусть будут и они, но лишь сопутствуя вещам более прекрасным. Пусть красноречие прежде показывает их, чем себя. Все прочие науки совершенствуют дарованье, здесь же дело идет о душе. Больной ищет не того врача, что красно говорит. А кто встретит такого, что и лечить умеет, и изящно рассуждает о необходимых средствах лечения, тот, конечно, будет доволен. Но и напав на врача, к тому же еще красноречивого, не с чем себя поздравлять [больному. — Л/. Ф.]: это вес равно, как если опытный кормчий окажется красавцем. Зачем ты щекочешь мне уши? Зачем развлекаешь меня? Не в этом дело! Меня нужно прижигать, резать, отлучать от пищи! Для этого тебя позвали».[20]

Полагаю, в этом — довольно длинном — отрывке вы заметили многое из того, что вам уже знакомо. Прежде всего вы, должно быть, обратили внимание на то, что говорится о вульгарном красноречии и о предпочтении, отдаваемом письмам, которые один человек посылает другому человеку и которые по этой причине — как устанавливающие личные взаимоотношения — должны отличаться непринужденностью, не быть нарочитыми, т. е. собеседники должны принимать в расчет друг друга. Это, говорит он, одно и то же. И в других текстах он говорит: было бы гораздо лучше, если бы вместо того, чтобы посылать друг другу письма, мы могли бы просто поговорить, то ли спокойно сидя, то ли прогуливаясь вместе.[21] Такая частная беседа с глазу на глаз, живое непосредственное общение, очевидно, является наилучшей формой, идеальной формой для духовного руководства. Кроме того, вы также могли отметить в тексте письма то, о чем я уже говорил, — особенное отношение к риторике. Он не говорит, как сказано в переводе: «Вот главное в нашей риторике».

Он вообще не употребляет этого слова, чтобы обозначить то, чем занимается. Однако он говорит: почему бы и не украсить речь, это может принести пользу. Какой смысл лишать себя удовольствия, которое получаешь, когда слушаешь красивую речь. В этом даже можно усмотреть что-то полезное; если красноречие дается само собой и обходится недорого, оно помогает раскрывать как обстоят дела, Итак, тактическое использование риторики, но никак не беспрекословное, неограниченное, полное подчинение ее правилам. И наконец, вы также могли увидеть подтверждение того, о чем мы говорили, а именно, что «свободное говорение» по своему существу нацелено на другого, того, к кому обращаются и кому оно должно принести пользу. Поговорим о составляющих этой пользы. С одной стороны, Сенека, говоря о пользе, утверждает, что касается она не столько ingenium (духа (esprit), разума (Гintе11igеnсе) и т. п.*), что дело идет об animi nego-tium (о работе с душой, об умелом обращении с ней (pratique de)). Таким образом, parrhesia (свобода говорения) полезна для animi negotium, когда занимаются душой. В чем же польза проявляется? Об этом сказано в конце отрывка.

Я вам не все прочитал, но в конце параграфа он покажет, каково следствие, какова польза от свободного говорения, когда оно применяется верно. Вот что он говорит: ты привержен красивым речам. Ты замечаешь только слова, их красоту, их обаяние. Это тебя тешит. Но «когда ты успеешь так много выучить? Когда усвоишь выученное так прочно, что оно уже не уйдет от тебя? Когда испытаешь его? Ведь тут, не в пример прочему, мало запомнить: нужно все испробовать в деле!».[27] Польза, стало быть, свободного говорения для animi negotium состоит в том, что оно должно привести к такому конечному результату: недостаточно уместить услышанное в каких-то закоулках памяти, вспоминая о нем как о красиво сказанном. Надо, чтобы оно проникло в нас, запечатлелось так, что, когда положение того потребует, мы смогли бы повести себя как должно. Только испытание измерит действенность услышанного слова, пользу, принесенную им, тем словом, что передала нам parrhesia. И наконец, еще одна особенность, с ней мы уже встречались в других текстах о parrhesia — это непременное и столь показательное сравнение между медициной, искусством кормчего и духовным руководством, управлением собой или другими. Это сравнение, я думаю, является настоящей матрицей теории управления в эллинистическую и греко-римскую эпоху. Искусство управления как раз и есть искусство случайного, искусство такта (un art de conjecture), как медицина или судовождение: управление судном, лечение больного, управление людьми и самим собой относятся к одному и тому же типу деятельности, одновременно рациональной и интуитивной (incertaine),[24]

Картина хороню нам знакомая. Единственная причина, почему я задержался на письме Сенеки, состоит вот в чем: в центре его внимания ряд понятий, в других текстах — у Филодема и Галена — только, так сказать, учуянных, здесь же, на мой взгляд, полностью развернутых и исчерпавших тему. [Сенека] говорит: самое главное в parrhesia — это чтобы слова, которые я употребляю, речь, которая, если надо, даже может быть приукрашена, служили чему? Я приведу цитату. Говорится следующее: нужно не просто разговаривать (loqui), а, скорее, показывать (ostenderc) то, что испытываешь (quid scntiam). Но что это означает — показывать свои мысли и чувства (sa pcnsee)*, нежели облекать их в слова?[25] Мне кажется, что такое показывание того, о чем думаешь и что чувствуешь (la pensec), которое также должно быть как можно менее театральным, даже если оно, при случае, и не лишено красивости, включает в себя два важных момента, о которых, впрочем, прямо говорится в тексте. Во-первых, это чистая и безыскусная передача мыслей и чувств (la pensee): я удовольствовался бы «тем, что донес бы до тебя свои чувства (tavais transmis ma pensee), не приукрасив и не унизив (contentus sensus meos ad te pertulisse, quos nee cxomasscm nee abiecissem)». «Донести просто и безыскусно» [передано глаголом] perferre, например, мы говорим «сообщить (передать — transmettre) новости в письме». Это раrаdоsis, передача чего-либо. Речь, следовательно, идет о простой и безыскусной передаче мыслей и чувств при той минимальной украшенности речи, которая не делает ее нарочитой (это возвращает нас к теме oratio simplex, затронутой в 40-м письме).

Простая и безыскусная передача мыслей; однако — и это второй момент, характерный для «показывания» того, что чувствуешь (quid sentiam ostendere), каковое есть цель этой parrhesia, этой libertas — требуется также показать, что эти передаваемые мысли принадлежат именно тому, кто их передает. Это мои мысли, мысли того, кто их выражает, и показать нужно не только то, что таково и есть истинное положение дел, но и то, что именно я, говорящий, считаю их в самом деле истинными, что и для меня они — чистая правда. В тексте так и сказано: пойми, «omnia me ilia scntire, quae diccrcm», «что говорю, то и чувствую»,[26] я и в самом деле нахожу (sentire) истинным то, что говорю. И добавлено: «пес tantum scntire, sed amare», «и не только чувствую, но и люблю» — я не только так думаю и нахожу это истинным, я еще и люблю это, я повязан этим, и вся моя жизнь подчинена этому. Сравнение с тем, как целуют ребенка, интересно. Когда целуют женщину, то в этом всегда есть доля выспренности и риторики. Ребенка целуют целомудренно, поцелуй этот — simplex, он чист в том смысле, что, если хотите, безыскусен и, кроме нежности, по крайней мере той, что испытывают к ребенку, а не к женщине, в нем ничего нет. И в нем некоторым образом наличествуешь сам: это моя нежность вложена мной в поцелуй, такой простой и чистый. Я думаю, что это сравнение подводит нас к тому, что является главным в понятии libertas (parrhesia). К пониманию этого приблизился уже, например, Гален, когда говорил о том, что наставником надо брать такого человека, который сам своим поведением в жизни показал, что он — хороший человек.

О том же вел речь и Филодем, когда в связи с kathcgetes или kathegoumenos писал, что его авторитет — от прежних учителей.[27] Что, на мой взгляд, составляет ядро всех этих представлений о libertas и parrhesia и о чем подробно пишет Сенека, так это то, что надежное обеспечение parrhesia (откровенности) произносимых речей требует вполне ощутимого наличия говорящего в том, что он говорит.[28] Или скажем так: надо, чтобы parrhesia, правдивость того, что он говорит, подтверждалась тем, как он ведет себя и как на самом деле живет. Это то, о нем Сенека говорит такими словами: «Пусть будет [не главным в нашей риторике, а, как я вам объяснил] нашей высшей целью одно: говорить, как чувствуем, и жить, как говорим. Ille promissum suum implevit, qui, et cum videas ilium et cum audias, idem est». [Что означает: ] тот исполнил свое обещание (promissum suum), некий род обязательства, лежащего в основе духовного руководства, являющегося его фундаментом и условием, кто не изменяет тому, чего обязался держаться, кто одинаков, слушаешь ли ты его или смотришь на него, один и тот же в речах и в жизни. Основу parrhesia, я полагаю, составляет это самое ada-equatio, соответствие говорящего — говорящего истину — субъекта и субъекта поступающего, который ведет себя и действует так, как того требует провозглашаемая им истина. Гораздо более существенной, чем необходимость тактического приспособления к другому, характеристикой parrhesia, libertas, является, на мой взгляд, соответствие субъекта говорения, того, кто высказывает истину, и субъекта поведения. И именно оно, это соответствие, дает право и возможность не придерживаться в своей речи традиционных обязательных форм, не зависеть от риторических средств, к которым при случае можно прибегнуть, чтобы сделать более легким восприятие того, что говорится.

Итак, parrhesia (libertas, свобода-говорения) есть форма, — я, таким образом, хотел бы подытожить сказанное о parrhesia, — необходимо присущая речи наставника: свободной, не связанной правилами, независимой от риторических приемов речи, которая, с одной стороны, конечно же, должна приспособляться к ситуации, обстоятельствам, особенностям слушателя; но, прежде всего, и это самое главное — речь эта требует ангажированности от произносящего ее, вовлеченности в говоримое, будучи в некотором роде пактом, заключенным между субъектом говорения и субъектом поведения. Говорящий обязуется. В тот миг, когда он произносит «я говорю правду», он обязуется делать то, что говорит, быть субъектом поведения, каждый шаг которого продиктован высказанной истиной. В этом объяснение того, что в обучении истине не обойтись без схетр-lum. В обучении истине не обойтись без того, чтобы тот, кто высказывает истину, не подавал бы примера этой истины, и поэтому здесь, конечно же, гораздо острее, чем в театре, устраиваемом перед разными народными собраниями, когда некто призывает безликую толпу к добродетели, нужны личные отношения. Переписка — это личные отношения.

Еще лучше — личный контакт при беседе. А еще лучше — общий жизненный опыт, длинная цепь жизненных примеров, передаваемых как бы из рук в руки.[29] И не только потому, что пример некоторым образом облегчает восприятие сказанной истины, но потому, что в таком сцеплении примеров и речей снова и снова воспроизводится упомянутое обязательство. Я говорю правду, я тебе ее говорю. И удостоверением того, что я говорю тебе правду, служит то, что я как субъект своего поведения и в самом деле абсолютно, безоговорочно, полностью тот же самый, что и субъект говорения, каковым я выступаю, когда говорю тебе то, что говорю. Я думаю, что в этом сущность parrhesia. И если я много говорил о ней выше, занимался анализом parrhesia и привел вас к тому, к чему привел, так это потому, что, на мой взгляд, как раз тут обнаруживается нечто, такой расклад вещей, которого потом мы уже нигде не встретим, особенно если сравним его с тем, с чем будем иметь дело потом в христианстве.[30] Разумеется, не следует упрощать все эти совсем не простые явления: вы видели, что у эпикурейцев, к примеру, представление о parrhesia все же достаточно отличалось от того, как описывал ее Гален, а Сенека тоже говорит о ней иначе. Существует, в конце концов, множество ее разновидностей.

Но если нам нужна более общая панорама, то, кажется, можно сформулировать это так. Назовем, с вашего позволения, «педагогикой» передачу кому-то некоторой истины, с тем чтобы он приобрел определенные навыки (aptitudes), умения (са-pacites), знания и т. п., которых не имел ранее и которыми он должен обладать к концу обучения. И если мы назовем «педагогическими» отношения, состоящие в том, что кто-то обучает кого-то ряду перечисленных навыков, то можно, я думаю, назвать «психагогикой» такую передачу истины, которая вовсе не нацелена на приобретение кем-то некоторых навыков и т. д., но смысл которой в том, чтобы изменить самый способ существования подопечного. Так вот, мне кажется, что с заменой греко-римской философии христианством в истории этих пси-хагогических процедур происходит существенный сдвиг, случаются радикальные изменения.

Скажем так: в греко-римской античности основная тяжесть истины в психагогическом отношении, необходимость говорить истину, правила, которым надо подчинять себя для того, чтобы сказать истину и чтобы истина могла произвести свое действие, как то: привести к изменению модуса существования субъекта — все это в основном ложится на плечи учителя, наставника или друга, во всяком случае, того, кто дает советы. Именно на нем, авторе или передатчике истинных речей, лежит основное бремя этих задач и обязательств. И в той мере, в какой именно на учителя, советчика, ложится основной груз обязательств, связанных с говорением истины, я думаю, правильно будет сказать, что психагогия в античности очень близка или более или менее близка педагогике. Ибо в педагогике учитель потому и учитель, что он владеет истиной, провозглашает истину, и делает это как должно и по правилам той самой истинной речи, которую он передает. Истина и соответствующие обязательства — компетенция учителя. Это так во всякой педагогике. Разумеется, так обстоят дела и в педагогике античной, но они так обстоят и в том, что можно назвать античной психагогикой. В этом смысле и по этой причине античная психагогика столь близка педагогике. Она также известна как paideia (воспитание, учение, образование).[31] Зато, как мне кажется, в христианстве, в связи с тем, что произошел ряд очень значительных перемен, — среди которых, конечно, и такая: отныне хорошо известно, что истина исходит не от того, кто направляет душу, ее источник — иной (Откровение, Писание, Книга и т. д.), — вес уже совсем не так. И хотя, как мы увидим, в психагогике христианского типа тот, кто занимается духовным наставничеством, должен подчиняться ряду правил, связан известным числом обязанностей и обязательств, в основном по счетам истины и «говорения истины» платит тот, чья душа нуждается в руководстве. И окажется, что просто благодаря тому, что он сам произносит истинную речь, и эта истинная речь — о нем, его душа открывается духовному руководству.

И мне кажется, что с этой поры психагогика, скажем, христианского типа начинает отличаться от греко-римской философской психагогики и постепенно противопоставляться ей. Греко-римская [психагогика] была еще очень близка педагогике. Она подчинялась той общей норме, согласно которой именно учитель произносит истинную речь. Христианство, и именно оно, начнет разделение психагогики и педагогики, потребовав от руководимой души, той, что нуждается в наставничестве, говорить истину, которую только она одна может сказать, которой только она одна владеет; и хотя это и не единственное содержание, но одна из самых главных сторон операции, благодаря которой должен измениться сам способ существования опекаемой души. В этом и будет заключена суть христианского признания.[32] Скажем (я к этому еще вернусь), в христианской духовности именно руководимый должен наличествовать в правдивой речи как предмет своей собственной правдивой речи. В речи руководимого ее субъект должен быть референтом высказывания, это дефиниция признания. Напротив, в греко-римской философии именно тот, кто осуществляет духовное руководство, должен наличествовать в правдивой речи. И он должен наличествовать в ней не как референт высказывания (он не должен говорить о себе), он не присутствует в ней в качестве того, кто говорит «вот что я такое», его присутствие в собственных речах обеспечено совпадением субъекта высказывания с субъектом совершаемых им поступков. «Эту истину, о которой я тебе говорю, ты видишь ее во мне». Вот так.

Лекция от 17 марта 1982 г. Первый час.

Дополнительные замечания о смысле правил молчания у пифагорейцев. — Определение «аскетики». — Результаты историко-этнологического изучения греческой аскетики. — Напоминание об «Алкивиаде»: проекция аскетики на познание души как зеркала божества. — Аскетика в I–II веках: двойное смещение (по отношению к принципу самопознания и по отношению к принципу узнавания себя в божественном). — Христианская судьба эллинистической и римской аскетики: неприятие гносиса. — Жизнь-как-произведение (L 'oeuvre de vie). — Техники существования, два регистра: мысленное упражнение, подготовка в реальной ситуации. — Упражнения в воздержании: тело атлета, по Платону, и выносливость тела, согласно Мусонию Руфу. — Практика испытаний и ее особенности.

В дополнение к последней лекции я хотел бы прочитать вам один текст, о котором на самом деле мне полагалось бы знать раньше, но он попался мне только на этой неделе. В нем говорится о слушании, о чтении вслух (как соотносятся чтение вслух и молчание) в пифагорейских школах. Этот текст порадовал меня по нескольким причинам. Прежде всего, конечно же, потому, что он подтверждает то, что я вам говорил о смысле знаменитого пифагорейского предписания молчания, каковое является молчанием педагогическим, таким, в котором звучит слово учителя, молчанием в школе по контрасту с правом слова, предоставляемым наиболее продвинутым ученикам. И, кроме того, в нем есть еще кое-что, что мне кажется интересным. Это Авл Геллий, I книга «Аттических ночей». Вот этот текст: «Вот чем руководствовался, согласно традиции, Пифагор, а потом его школа и его последователи, принимая учеников и занимаясь их образованием. Первым делом Пифагор приступал к „физиогномике" юношей, представленных ему для обучения. Слово это означает, что представление о человеке и его характере составляется на основе данных, которые получены из наблюдений за ним: за его лицом и внешним видом, за тем, как он сложен, какова его походка.

Тот, кого проверял Пифагор и кого признавал пригодным [вследствие, стало быть, положительной физиогномической экспертизы. — М. Ф.], тут же допускался в секту, и ему полагалось молчать определенное время, но не одинаковое для всех, а в зависимости от того, как были оценены его способности [разный срок, устанавливаемый в зависимости от того, что удалось узнать, заметить, угадать по его лицу. — М. Ф.}. Обязанный молчать [это возвращает пас к тому, о чем я говорил, к роли молчания в слушании, к педагогическому молчанию. —М. Ф.] должен был слушать то, что говорят другие, ему не позволялось ни спрашивать [как видите, речь именно об этом. — М. Ф.], если он чего-то не понял, ни записывать услышанное».

Так вот, то, чего я не знал, но что подтверждает мысль о том, что молчание выступает здесь, по существу, как упражнение памяти, ведь ученик не имеет права не только говорить, не только спрашивать, прерывать учителя, не только вступать в эту игру вопросов и ответов, которой вместе с тем придается столь большое значение в античной педагогике, — он не имеет права вступать в нес, он недостаточно подготовлен, чтобы брать слово, — но и делать заметки, т. е. он все должен запоминать на слух, здесь подразумевается упражнение одной только памяти, и это, если угодно, положительная сторона запрета на речь. «Любой [значит, даже и тот, у кого были лучшие результаты физиогномического анализа. — М. Ф.] должен был молчать не менее двух лет. В то время пока они молчали и слушали, их называли akoustikoi, слушателями. Но когда они выучивались двум самым сложным вещам — молчать и слушать [вы помните, я вам говорил в прошлый раз о молчании и слушании как первооснове всех ученических, духовных упражнений, как первом формирующем шаге: молчать и слушать, с тем чтобы только в памяти осталось записанным то, что говорится, истинное слово учителя. — М. Ф.] обучение молчанием, то, что называлось ekhemuthia [т, е. наука хранить молчание, охрана молчания. — М. Ф.] подходило к концу, они получали право разговаривать и спрашивать, и записывать то, что они услышали, и излагать то, до чего додумались сами [право говорить и право записывать дается одновременно по истечении первой неминуемой стадии молчания. — М. Ф.]. В это время [когда они уже имели право говорить и писать] их называли mathematikoi, математиками, по имени наук, которые они начинали изучать и в которых практиковались, ибо древние греки называли mathemata геометрию, гномонику, музыку и другие отвлеченные дисциплины».

Итак, «наш дорогой Тавр [философ, полагаю, пифагорейской ориентации, предшественник Авла Геллия], сообщив нам эти сведения о Пифагоре», продолжал: ныне, к несчастью, все уже совсем не так. И этот постепенный переход — от молчания и слушания к участию в разговоре и изучению ta mathemata — этот прекрасный порядок более не соблюдается. И вот как Тавр описывает современные философские школы: «„Теперь ученики сразу, не вымыв ног, усаживаются рядом с философом, и мало того, что они невежественны, невосприимчивы к искусствам и геометрии, они еще сами берутся определять, в каком порядке им изучать философию. Один говорит: «Преподайте сначала мне это!». Другой кричит: «Я хочу изучать то, а не это!» Этот горит желанием начать с «Пира» Платона, ему интересны шашни пьяного Алкивиада. Тот жаждет взяться за «Федра» из-за красот речи Лисия. А есть и такие, о Юпитер! кто требует читать Платона для того лишь, чтобы украсить не свое поведение, а речь и стиль; не для того чтобы строже держать себя в руках [пес ut modestior fiat — быть скромнее. — М. Ф.], но ради шарма." Такими обычно были речи Тавра, когда он сравнивал манеры новых учеников философии с обычаем прежних пифагорейцев».[3] Вот что мне надо было бы прочитать вам в прошлый раз в связи с пифагорейским обетом молчания.

Как видите, он и впрямь, я думаю, у хороших учеников, тех, что моют ноги и не требуют начинать с «Пира», ложится в основу всего обучения. Я пытаюсь, стало быть, выясняя правила молчания и принципы parrhesia, свободы речи, составить общее представление о правилах формулирования, передачи, восприятия истинной речи. Эти истинные речи должны, как вам известно, стать снаряжением души, ее оснасткой, paraske, которая позволит человеку преодолеть, во всяком случае быть готовым преодолеть, все трудности, по мере того как он будет- с ними сталкиваться в жизни. Итак, это первое основание аскезы.

Теперь я хотел бы рассмотреть совсем другую се сторону, имеющую отношение уже не к слушанию и восприятию истинной речи. В центре нашего внимания окажется теперь именно ввод в действие истинных речей, не просто их восстановление в памяти или мышлении, периодическое к ним возвращение, но активация их в самой деятельности субъекта, иными словами, вопрос о том, как стать человеку действующим субъектом истинных речей. Эта новая фаза, другая стадия аскезы, должна превратить истинную речь, истину, в этос, ethos (привычка, обыкновение, обычай). Именно это и называют обычно, в узком смысле, аскезой, askesis. Для обозначения этой новой стороны, нового уровня аскезы (упражнения), я бы употребил — с некоторым сомнением, потому что мне не очень нравится этот род словесной игры, но, в конце концов, так удобнее, — термин «аскетика».

С одной стороны, я не хочу употреблять слово «аскетизм», у которого, как вам известно, есть свои особенные коннотации, связанные с самоограничением, умерщвлением плоти и т. д., не о том у нас речь, не об аскетизме. С другой стороны, не хотелось бы злоупотреблять и словом «аскеза», кото-рое то ли соотносится с тем или иным видом упражнения, то ли обозначает чье-то обязательство выполнить ряд упражнений, — ради чего? Ну, это может быть прощение, очищение, спасение, обретение какого-то духовного опыта и т. д. И поскольку для обозначения этой совокупности упражнений не подходят ни «аскетизм», ни «аскеза», я бы назвал ее, с вашего позволения, «аскетикой». Аскетика, таким образом, — это более или менее упорядоченная совокупность упражнений, разработанных, рекомендуемых и даже обязательных, во всяком случае используемых в определенной моральной, философской и религиозной системе в целях решения поставленной духовной задачи. Под «духовной задачей» я понимаю некоторое изменение, преобразование себя как человека, столько же субъекта действия, сколько и субъекта истинных познаний (sujet de con-naisscnces vraies). Решение именно этой задачи духовного преображения и должна обеспечить аскетика, т. е. совокупность тех или иных упражнений.

Каковы же эти упражнения? В чем заключается аскетика, представленная, описанная в философии эпохи Империи (Haul-Empire), или, беря шире, сложившаяся в той практике, культуре себя этого времени, которую я пытаюсь охарактеризовать? В каком-то смысле вопрос этот — об аскетике, о комплексе аскез-упражнений — чисто технический. Он может быть поставлен как технический вопрос. Иными словами, речь может идти о том, что за упражнения предписываются или рекомендуются, в чем они состоят и чем различаются между собой, каковы в каждом отдельном случае правила их выполнения. Можно перечислить их формы: воздержание, медитация, размышление о смерти, о грядущих бедствиях; испытание сознания и т. д. (вот вам уже целый комплекс). Я попытаюсь раскрыть этот технический аспект, во всяком случае, я буду придерживаться ограничений, связанных с технической стороной этих упражнений, этой аскетики.

Можно было бы, и я думаю, что это было бы интересно, попытаться несколько более упорядоченно рассмотреть эти вещи, — с вашего позволения я употреблю слишком торжественное выражение, которое заключу в кавычки, — и заняться чем-то вроде «этнологии аскетики»: сравнить разные упражнения между собой, проследить их эволюцию, их распространение. Например, очень интересный, на мой взгляд, вопрос был поставлен Доддсом (Dodds), повторен Вернаном (Vernant) и Жоли (Joly), потом в связи с ним возникла целая полемика, во всяком случае Адо он показался сомнительным, — вопрос преемственности: упражнения, по-видимому восходящие к шаманизму, появились в Греции к VII–VI векам до н. э. и положили начало духовным упражнениям, которые разрабатывались в греческой философии в собственном смысле слова.[4] Гипотеза Доддса, перенятая Вернаном и Жоли, состоит в том, что когда в VII веке греки вошли в соприкосновение с цивилизациями европейского северо-востока (благодаря плаваниям в Черное море), они столкнулись с рядом шаманских практик и техник себя, свойственных этой форме культуры, среди которых были такие, как: режим воздержания-подвига (сколь долго будет терпеться голод, холод и т. д.), практики воздержания-испытания (состязание в том, кто пойдет дальше всех в таком-то упражнении), техники концентрации мышления и дыхания (задержка дыхания, максимальное сдерживание дыхания и попытка концентрации, с тем чтобы насколько возможно уменьшить свое, так сказать, рассеяние во внешнем мире), размышление о смерти в форме особого упражнения, якобы отделяющего душу от тела и позволяющего до срока пережить свою смерть; греки узнали обо всех этих упражнениях, стало быть, через посредство и в контексте шаманских культур. След именно этих упражнений, полагают Доддс, Вернан и Жоли, мы находим в ранних сократических диалогах, там, где мы видим, как Сократ вызывает восхищение современников и окружения тем. что, например во время сражения при Матине, неподвижно выстаивает на морозе всю ночь, и вправду не чувствуя ничего и не замечая ничего вокруг.[5]

Именно эти формы практики себя, техники себя, якобы засвидетельствованы в некоторых особенностях поведения Сократа. Именно они были перенесены и преобразованы в духовные практики, в которых и в самом деле встречаются те же правила воздержания, более или менее сходные практики концентрации, проверки себя, обращения мысли на себя и т. д. Так согласиться с преемственностью или нет? И в самом деле следует ли считать, что имело место что-то вроде перенесения, имплантации и одновременно просветления этих, по существу, магических и соматических практик, ставших практиками философскими и духовными? Или это на самом деле два разных комплекса практик и их нельзя сближать? К такому размежеванию склоняется, по-моему, Адо. Напротив, Доддс и Вернан поддерживают идею преемственности. Поскольку это отнюдь не мой вопрос, оставляю его без ответа.

Я все же предпочитаю остаться в рамках технического подхода, подсказываемого самим перечнем этих упражнений, но вопрос, который я хотел бы поставить, цели анализа, с которым я хотел бы вас познакомить, носят одновременно исторический и философский характер. Вернемся на минуту к тексту, послужившему нам отправной точкой; это — «Алкивиад», платоновский диалог, непонятно когда написанный. Как вы помните, главный вопрос этого диалога, диалога «Алкивиад», ради которого он был написан, во всяком случае вся вторая его половина, — это вопрос epimeleia hcautou, попечения о себе. Сократ убедил Аклнвиада в том, что если он и в самом деле хочет удовлетворить политические амбиции, которые у него были, а именно управлять согражданами и соперничать как со спартиадами, так и с персидским царем, ему надо сначала уделить немного внимания себе, заняться собой, позаботиться о себе самом. И вот вся вторая часть «Алкивиада» посвящена этому вопросу — что значит озаботиться собой?

И, прежде всего, что это такое — я сам, — о котором надо печься? Ответ: это душа. В чем же должна заключаться забота о душе? Забота, предмет которой — душа, описывается в «Алкивиаде» как, по существу своему, познание душой самой себя, как самопознание. Душа, вглядываясь в то, что составляет ее главтгую часть, а именно в nous,[6] ум, должна узнать себя, т. е. одновременно постичь свою божественную природу и божественность ума (1а pensee). Именно в этом смысле диалог «Алкивиад» показывает, или, скорее, совершает то, что можно было бы назвать собственно платоновским «перекрыванием» («recouvrement») заботы о себе (epimeleia heautou) самопознанием (gnothi seauton). Самопознание, императив «познай самого себя», полностью перекрывает и занимает все место, которое принадлежало требованию «позаботься о себе самом». «Позаботься о себе самом» — под конец будет означать «познай самого себя». Познай себя, познай природу своей души, сделай так, чтобы душа вгляделась в самое себя, в этот самый nous, и узнала бы себя в своей сущностной божественности. Вот о чем «Алкивиад».

Если теперь мы перейдем к анализу этих упражнений, этой аскетики, о которой я хотел немного поговорить, беря ее в том виде, какой она обрела у стоиков, у киников-стоиков периода империи, то обнаружится и, я полагаю, довольно явно, что сто-икокиническая аскетика, в отличие от того, с чем мы встретились в «Алкивиаде», в отличие от того, что можно найти в классическом платонизме, а больше всего в отличие от того, что мы имеем в долгой истории неоплатонизма, строится не на основе принципа познания себя.

Ее основа — не распознание в себе божественного начала. Этим я вовсе не хочу сказать, что в платонизме или неоплатонизме поглощение заботы о себе самопознанием совершенно исключает всякое упражнение и всякую аскетику. Напротив, платоники и неоплатоники уделяют ей большое внимание. Кстати, в текстах самого Платона, в платонизме, если угодно классическом, тезис о том, что philosophia — это askesis, является основополагающим. Но речь идет о другом типе упражнений. И я тем более не хочу сказать, что в упражнениях, в стоико-кинической аскетике, не стоит вопрос о самопознании, что самопознание исключено. Но это другой тип самопознания. Я хочу сказать, что то, что отличает аскетику стоиков и киников эллинистической и римской эпох, когда ее берешь в конкретной исторической форме и сравниваешь с тем, что было сказано и сформулировано в «Алкивиаде», это двойное смещение. [Во-первых], смещение всего аскетического комплекса (комплекса упражнений) по отношению к императиву самопознания, такой, если угодно, сдвиг, в результате которого самопознание, конечно, продолжает играть какую-то роль, без него не обойтись, оно не может быть элиминировано, но больше не является главной осью аскезы; смещение, стало быть, аскетического комплекса с оси самопознания. И, во-вторых, отрыв, смещение самосознания, такого, какое может быть обретено — и каким, впрочем, его должно практиковать в этих упражнениях, — по отношению к распознанию в себе начала божественного.

Здесь вы еще встречаетесь с этим принципом. Он никуда не делся, и им отнюдь не пренебрегают. Вам известно, насколько принцип homoiosis to theo, уподобления Богу, императив, требующий признать себя причастником, а то и прямо частью божественного разума, управляющего всем миром, распространен у стоиков. Но я думаю, этому распознанию в себе божественного начала уже не принадлежит центральное место, которое оно занимало в платонизме и в неоплатонизме.? Сдвиг, стало быть, комплекса упражнений по отношению к принципу самопознания, и смещение самопознания по отношению к центральному для платоников требованию — распознать в себе божественное начало. Я полагаю, это двойное смещение и стало отправным пунктом дальнейшей истории аскетических упражнений, их исторической судьбы — парадоксальным образом в самом христианстве.

Я хочу этим сказать, что если эти упражнения — и не только в эпоху империи, но и много позже, в христианстве — имели такое большое историческое значение, вследствие чего мы встречаем их даже в духовной жизни XVI–XVII веков, если они действительно вошли в состав христианства и выжили в нем и жили столь долго, то это ровно в той мере, в какой они не были платоническими (non-platoniciens), ровно в той мере, в какой произошло смещение аскетики по отношению к самопознанию и самопознания по отношению к распознанию в себе божественного начала. И причина этого — того, что их выживание обеспечивалось их не-платоническим характером, — очень простая; дело в том, что, как вам хорошо известно, великим движителем, главным принципом (я бы даже сказал, стратегической целью) развития христианской духовности в монашеских установлениях с конца III и в течение всего IV и V веков было стремление создать такую христианскую духовность, которая была бы свободна от гносиса.[8]

Это значит, что христианская духовность, как она развивалась в монашеской среде, имела полемическую направленность. Стратегической линией се развития было размежевание с гностиками, с гностицизмом, который как раз и был в основе своей неоплатоническим,[9] поскольку во всякой гностической духовности, во всякой гностической практике, во всех упражнениях гностика ставка делалась именно на то, чтобы поставить в центр всякой возможной аскезы знание (учение гностиков) и закрепить всякое знание на самопознании, в котором душа узнает себя и распознает в себе божественное начало. Такой была сердцевина учения гностиков, и сердцевина эта была в определенной мере неоплатонической. В той мере, в какой христианская духовность, та духовность, с которой мы встречаемся на Востоке начиная с IV века, была в основе своей антигностической, стремилась оторваться от учения гностиков, совершенно естественно, что монашеские установления и — шире — духовные практики на христианском Востоке — обращались к аскетическому опыту, к аскетике, о которой я вам сейчас говорил и которая по происхождению была стоической и киничсской, отличавшейся от неоплатонизма двумя упомянутыми чертами.

Во-первых, она не была центрирована на познавательной практике, и вопрос о познании не столь однозначно зависел от распознания в себе божественного начала, Я бы сказал, что эта стоико-киническая аскетика не содержала в себе (если глядеть на вещи очень издалека и с очень большой высоты) ничего такого, что толкало бы ее на путь превращения именно в христианскую аскетику. Она не должна была делаться христианской, и не так стоял вопрос в рамках самого христианства, стремившегося разделаться с гностическим искушением. Эта философская, или философская по происхождению, аскетика была для христианства некоторым образом технической гарантией тому, что оно не подпадет под влияние гностической духовности. Она вводила в оборот упражнения, которые по большей части нельзя отнести к познавательным. И значение, которое придавалось этим упражнениям, упражнениям в воздержании например, и другим, я о них еще поговорю, [никак напрямую не было связано] с познанием и самопознанием.

Важность, стало быть, упражнений в воздержании. И затем, во-вторых: да, конечно, были и упражнения познавательного характера, но такие, которые не были в первую очередь нацелены на то, чтобы распознать в себе божественное начало, но, напротив, их задачей и целью было переключиться на самого себя. Итак, не величественное постижение божественного, но непрестанное беспокойство и подозрение. Не божественное начало должен я в первую очередь углядеть в себе и обнаружить внутри себя. Сперва я должен попытаться разглядеть в себе и опознать все то, что может быть знаком, или следом — чего? — Моих ошибок, промахов, слабостей — так у стоиков; следами моего падения — так у христиан; и у них же — свидетельством присутствия Другого, но не Бога, а Дьявола. И как раз в таком разбирательстве с самим собой, в такой дешифровке себя как вместилища разнообразных порывов, движений мысли и движений сердца, отмеченных печатью зла, к которым, возможно, исподволь подстрекает подобравшийся к нам или поселившийся в нас Дьявол, и будут заключаться, по существу, упражнения в самопознании, которые христианская духовность будет культивировать, оглядываясь, беря за образец и следуя старой стоической подозрительности в отношении самого себя.[10] Таким образом, далеко не все из этих упражнений центрированы на познании, а те, что таковыми являются, ориентированы, скорее, на подозрение по отношению к себе, чем на нахождение в себе божественного начала, и этим, если угодно, объясняется усвоение философских по происхождению упражнений христианством. Их внедрение в христианство становится особенно интенсивным, прямо-таки победоносным в духовности IV–V веков. Приведенные ниже тексты Кассиана очень интересны [в этом плане]. И как вы видите, упражнения, заимствование и воспроизведение которых происходило в период от Сенеки до Кассиана, принадлежат одному и тому же типу.'1 И потом именно эти упражнения, уже не отделимые от христианства на протяжении всей его истории, вновь привлекут внимание, получат распространение и будут использоваться с гораздо большим размахом и рвением, начиная с XV–XVI веков, и, разумеется, в ходе Реформации и Контрреформации.

Вот, если угодно, некоторое объяснение того обстоятельства, что странным образом эти упражнения, эта философская аскетика, нашла в христианстве исключительно благоприятную среду для того, чтобы быть воспринятой, выжить и развиться. И что же это за упражнения? По правде говоря, когда хочешь дать более или менее полное описание этой аскетики и пытаешься разобраться в ней, попадаешь в довольно затруднительное положение. Тот, кто пытается разобраться с этим в христианстве, находится в гораздо более выгодном положении, чем тот, кто занимается философской аскетикой имперского периода, о котором у нас речь. Вы знаете, какое большое значение в христианстве (особенно это стало очевидным в XVI и в XVII веках) придавалось тому, чтобы подробно охарактеризовать каждое упражнение, раскрыть его особенности, указать степень важности, расписать порядок выполнения, последовательность упражнений в течение дня, недели, месяца и года, а также в зависимости от того, насколько человек в них преуспел.

В конце XVI — начале XVII века жизнь действительно набожного человека, что уж говорить о семинаристе или монахе, в эпоху Контррсформации — я говорю о католической среде, у протестантов все было несколько иначе — была сплошь заполнена, продублирована духовными упражнениями, которые должны были ее сопровождать и которыми он должен был заниматься денно и нощно, ежечасно, сообразно времени суток, складывающимся обстоятельствам и своим успехам в духовной практике. Существовали учебники, в которых вам объясняли все упражнения, которые надлежало выполнять в каждом отдельном случае. Не было в жизни мига, который не требовалось бы продублировать, одушевить, наполнить смыслом с помощью того или иного упражнения. Каждое из этих упражнений было совершенным образом определено в своем предмете, целях и процедурах. И даже если не ходить так далеко, не брать в расчет этого удвоения жизни, каждого ее мига, упражнениями, а ограничиться текстами IV–V веков, взять первые великие установления монашеского общежития, к примеру составленные Василием Великим,[12] вы увидите, что в них упражнения определены, хотя и не так жестко, не так тщательно, как в XVI–XVII веках, во время Контр-реформации, но все же довольно четко, и очень хорошо расписаны особенности каждого.

Так вот, вы не найдете ничего такого в аскетике философов, о которой я говорю. Имеются лишь некоторые общие указания. Рекомендуются определенные виды утренних упражнений по самоконтролю (examen de conscience), их нужно выполнять по утрам, думая о том, что предстоит сделать за день. Желателен вечерний самоконтроль, хорошо известное упражнение." Но, за некоторыми исключениями, речь чаще всего идет о том, что при необходимости человек волен сам выбрать нужное упражнение. Предлагаются лишь некоторые правила соблюдения осторожности или даются кое-какие указания относительно способа выполнения упражнений. Но если существует такая свобода выбора упражнений, такая размытость их границ и неопределенность порядка следования, то ведь не нужно забывать о том, что все это имеет место в рамках не какого-то установленного правила жизни (d'une regie de vie), но искусства жить, некоторого tekhne tou biou. И я думаю, что об этом никак нельзя забывать. Сделать свою жизнь предметом некоторой tekhne, т. е. сделать ее произведением — произведением добротным и красивым (каким и полагается быть всему тому, что произведено хорошей tekhne, разумной tekhne), — значит обязательно предположить свободу и возможность выбора для того, кто использует tekhne.[14] И стань tekhne обязательным набором правил, расписанных по минутам и подлежащих безусловному выполнению, исчезни свобода, позволяющая человеку пользоваться этой tekhne в своих целях, руководствуясь желанием сотворить прекрасное произведение, ни о каком совершенствовании жизни не могло бы быть и речи,

Я думаю, что это важный момент, его надо хорошенько усвоить, ибо здесь проходит одна из линий раздела между философскими упражнениями и христианским упражнением. Надо помнить о том, что одно из великих оснований христианской духовности — это то, чтобы жизнь была «правильной», чтобы она подчинялась правилам. Главное — это regula vitae, правило жизни. Но почему? На этом стоит остановиться. Тут замешано много чего. Возьмем то, что лежит на поверхности, но играет отнюдь не последнюю роль: организацию войска и римского легиона, ставшую образцом, по меньшей мере, для некоторых форм киновии на христианском Востоке и Западе. Принятие за образец войскового устройства наверняка сыграло свою роль, но не было единственной причиной того, что христианская жизнь должна была стать регулярной, правильной. Во всяком случае, над этим стоит подумать. Зато философская жизнь, или жизнь, как она описывается и предписывается философами, как то, что получается благодаря некоторой tekhne, — правилу, regula, не подчиняется. Она подчинена форме (forma). Жизни надо придать некую форму, надо, чтобы у нее был стиль. Например, чтобы построить красивый храм сообразно tekhne архитекторов, необходимо, конечно, знать правила, выполнять обязательные технические требования. Но тот архитектор хорош, который достаточно свободен для того, чтобы придать храму форму, и форму красивую. Также и тому, кто хочет, чтобы его жизнь была произведением, кто хочет использовать как надо tekhne tou biou, не надо загромождать голову массой правил, которым он всегда должен следовать и от которых ему никуда не деться. По представлениям римлянина или грека, повиновение правилу, или просто повиновение, никогда не позволит создать прекрасное произведение.

Прекрасное произведение — это такое произведение, которое подчинено идее формы (стиля, некоторой формы жизни). И это, несомненно, причина того, что вы никогда не встретите в аскетике философов такой подробной каталогизации упражнений, которые следует выполнять в каждую минуту жизни, во всякое время суток, какую мы имеем у христиан. Итак, перед нами гораздо более неопределенная целостность, подступиться к которой можно, попытавшись разобраться с двумя понятиями, двумя терминами; оба они относятся к совокупности упражнений, к аскетике, но, по-моему, к двум разным ее аспектам, обозначают два разных ее, если угодно, семейства. Это слова meletan и gumnazein.

Латиняне переводят meletan с помощью meditari, melete — как meditatio. Надо не упускать из виду — я, впрочем, об этом говорил,[15] — что как meletan-melete в греческом, так и medi-tari-meditatio в латинском обозначают некую деятельность, действование. Это не какое-то замыкание на себя мысли, вступившей в свободную игру с самой собой. Это реальное упражнение. Слово meletan в некоторых текстах прекрасно может относиться к сельскохозяйственной деятельности.[16] Melete — это настоящий труд, факт meletan. Melete — это также термин, которым пользуются учителя риторики для обозначения той подготовительной работы, которой должен заняться готовящийся к выступлению, когда ему приходится говорить спонтанно и импровизируя, т. е. не имея перед глазами написанного или выученного наизусть текста. Это способ подготовки, вынужденной, тяжелой, но в то же время такой, которая учит говорить легко и свободно. Такова melete у риторов.[17] Когда философы говорят об упражнениях, связанных с обращением на себя, выражение meletan обозначает, я думаю, что-то похожее на melete риторов: работу мысли, которая трудится над собой, мысленный труд, но такой, главная задача которого — приготовить человека к тому, чем ему придется вскоре заняться.

И мы также имеем слово gumnazein (или gumnazesthai: медиальный залог), которое говорит о том, что кто-то занимается гимнастикой, и означает, собственно, «упражняться», «тренироваться». Мне кажется, что оно гораздо больше соотносится с занятиями в реальной ситуации. Gumnazein — это когда, оказавшись и в самом деле в каком-то положении, в реальной ситуации, то ли искусственно созданной и организованной, то ли стихийно сложившейся, человек проверяет на что он способен. Это различие между meletan и gumnazein одновременно и очень простое, и не очень ясное. Я говорю не ясное, потому что есть много текстов, в которых совершенно явно не проводится никакого различия между этими двумя понятиями; например, у Плутарха meletan и gumnazein употребляются одно вместо другого, без какого-либо различия. Но зато вполне очевидно, что в других текстах различие существует. У Эпиктета по меньшей мере два раза встречается последовательность meletan — grafein — gumnazein.[18] Meletan — это значит размышлять, если угодно, упражняться в мышлении.

Думают о каких-то вещах, началах, размышляют о них, мысленно готовятся к встрече с ними. Grafein — это значит записывать (итак, о чем-то думают, записывают какие-то вещи). И наконец, gumnazein: в них начинают упражняться на самом деле. Последовательность ясна. В таком случае я, если позволите, попробую опереться на нес или, точнее, на это различие meletan — gumnazein, и хотя в каком-то смысле и с точки зрения логики надо бы начать с meletan, я, по ряду соображений, с которыми, надеюсь, вы согласитесь, предпочитаю начать с конца, т. е. с gumnazein, иными словами — с работы, труда над самим собой в реальной ситуации. И затем я перейду к вопросу о meletan, к размышлению и работе мысли над самой собой.

В регистре значений gumnazein, тренировки в реальной ситуации, я полагаю возможным [провести различие]. Это различие, которое я пытаюсь ввести для удобства изложения, немного произвольно, вы это заметите. Дело в том, что вес очень сложно. С одной стороны, мы действительно имеем дело с предписанной практикой, у которой действительно есть свои правила и своя логика: конкретный набор технических приемов и требований. Но вместе с тем, повторю, это также пространство свободы, в нем каждый немного импровизирует, в зависимости от того, чего хочет, что ему нужно и в какой он ситуации. Итак, я несколько отвлеченно буду говорить о двух вещах: режиме воздержания и затем о практике испытаний.

Режим воздержания. Для начала займемся довольно простыми, совсем простыми вещами. Стобей в своем «Флорилегиуме» сохранил один текст, извлечение из трактата об упражнениях Мусония Руфа, который называется «Peri askeseos».[19] И в этом трактате, скорее отрывке из трактата, Мусоний — вы знаете, что Мусоний Руф философ-стоик начала империи, у него еще были нелады с Нероном и его преемниками[20] — говорит, что, выполняя упражнения, не надо забывать о теле, даже когда речь идет о занятиях философией. Ибо, говорит он, хоть и правда, что тело — не ахти какая важная вещь, во всяком случае, всего лишь орудие, все же это орудие, необходимое добродетелям, без которого невозможны дела и поступки. Чтобы стать действующей, добродетель должна пройти через тело. Значит, надо заботиться о теле, и askesis, аскетика, должна распространяться также и на тело.

Так что это за упражнения, спрашивает Мусоний, к которым можно прибегнуть? Бывают, говорит он, упражнения для самого тела, бывают упражнения для души, а есть такие, что служат и телу и душе. И что отличает этот сохранившийся отрывок из трактата Мусония, так это то, что об упражнениях для тела Мусоний не говорит ровным счетом ничего; и интересуют его, как раз с точки зрения философии и tekhne tou biou, лишь упражнения для души и упражнения для души и тела вместе. Об этих упражнениях он говорит, что у них две задачи. С одной стороны, прививать и укреплять мужество, andreia, под которым следует разуметь сопротивление внешним обстоятельствам, способность терпеть их без особых мучений, не давать им раздавить себя или увлечь; сопротивление обстоятельствам, стойкость перед лицом несчастий и всевозможных напастей. И, с другой стороны — прививать и укреплять еще одну добродетель, а именно sophrosune, способность умерять свои порывы. Скажем так, andreia позволяет переносить то, что приходит к нам извне, a sophrosune позволяет соразмерять, упорядочивать все внутренние движения, собственные порывы и овладевать ими.[21] Это, или, если угодно, эти слова Мусония Руфа о том, что упражнения для души и тела нужны для формирования andreia и sophrosune, мужества и самообладания, очень близки тому, что можно встретить у Платона, например в «Законах», где Платон объясняет, насколько важно при воспитании хорошего гражданина или хорошего стража сделать его физически выносливым и одновременно умеющим держать себя в руках, научить его egkratcia, самообладанию.[22] Но если цель у Мусония и у Платона одна и та же, то упражнения предлагаются совсем разные.

У Платона как раз физические упражнения, буквально гимнастические упражнения, должны научить этим двум добродетелям, стойкости перед внешними обстоятельствами и самообладанию. Атлетика, тренировка в борьбе с противником, вся необходимая подготовка не только к борьбе, но и к бегу, прыжкам и т. д. — все это, собственно, атлетическое воспитание будет, по Платону, залогом того, что он не испугается противника, с которым он учится драться; при этом борьба с противником служит образцом для всякой другой борьбы — с внешними обстоятельствами и несчастьями. И, кроме того, атлетическая подготовка, конечно же, включает в себя множество отречений, требует воздержанности, если не полного воздержания, в частности от половых сношений: известно, что условием участия в Олимпийских играх была совершенно целомудренная жизнь.[23] Итак, гимнастика обеспечивает, по Платону, воспитание двух добродетелей: стойкости и самообладания. У Мусония же интересно то, что всякая гимнастика испарилась. И с помощью чего достигается тогда та же самая цель — упражняя душу и тело, выработать в себе качества andreia и sophrosune? — С помощью не гимнастики, но воздержания, да; если угодно, учась выносливости, умению терпеть голод, жажду, холод, жару, обходиться без сна. Нужно привыкнуть переносить голод, жажду, холод и зной. Нужно привыкнуть спать на голой земле. Носить грубые одежды, довольствуясь самым необходимым и т. д. Во всех этих упражнениях, согласно Мусонию, — и это отличие, на мой взгляд, является очень важным, — речь идет уже не об атлетическом теле как объекте физической или физико-моральной аскезы, но о теле терпеливом, выносливом и закаленном, наученном воздержанию. То, что Мусоний ведет речь именно об этом, так оно и есть. И то же самое вы найдете в большинстве стоических и кинических текстов.

В частности, с этим вы встретитесь у Сенеки, который ясно и недвусмысленно выражает свое отрицательное отношение к гимнастике в собственном смысле слова. В 15-м письме к Луцилию он подтрунивает над теми, кто тренирует руки, накачивает мышцы, с тем чтобы плечи были шире, а бока — крепче. Напрасное само по себе занятие, говорит он, оно изнуряет дух и чрезмерно увеличивает вес тела. Сенека предпочитает легкие упражнения, которые хороши для поддержания тела хилого, как его собственное, астматического, с плохими легкими и т. д., тела хворого, которое еще нужно сделать пригодным, не мешающим умственной деятельности — чтению, письму и т. п. Вот он и дает советы, которые сводятся к тому, что поутру надо попрыгать, прогуляться в носилках, надо время от времени проветриваться.[24] В конце концов, вес это не так уж интересно, но, повторю, интересно в плане различия, существующего между платоновской гимнастикой, способствующей формированию добродетели, и воздержанием или вот такой умеренной заботой о своем теле, к которой склоняют стоики.

К этим необременительным упражнениям по поддержанию хворого, подверженного болезням тела (плохое здоровье занимает центральное место во всех этих рассуждениях об аскезе; речь идет о телах стариков, о телах сорокалетних, а не об атлетах) Сенека добавляет упражнения в воздержании, о которых, кстати, я вам говорил и сейчас коротко напомню. Например, в 18-м письме,[25][24] датируемом зимой 62 года, когда до самоубийства Сенеки оставалось немного. Декабрь 62 года. Сенека пишет письмо Луцилию, в котором говорит: забавная штука нынешняя жизнь. Все вокруг, весь город готовится к Сатурналиям, времени, когда официально разрешена распущенность. И он спрашивает Луцилия: что нам следует делать, принять ли участие во всем этом или воздержаться? Воздержаться? Но не из желания ли выделиться, не по причине ли высокомерия и философского снобизма? По-моему, самое разумное, принять скромное участие.

Но, говорит он, кое-что нам придется сделать, а именно: пока все готовятся к Сатурналиям и уже начинают пировать, мы должны готовиться к ним по-другому. Мы должны готовиться к ним с помощью ряда упражнений, которые должны быть упражнениями в бедности, одновременно мнимой и настоящей.[26] Мнимой, потому что Сенека, наворовавший миллионы сестерциев, полученных от эксплуатации колоний, на самом деле не был беден,[27] но настоящей в том смысле, что он советует и в самом деле в течение трех, четырех, пяти дней вести жизнь бедняка: спать на жесткой постели, довольствоваться грубым и суровым платьем, скудной пищей, пить воду. Эти-то упражнения (реальные упражнения), говорит он, и подготовят нас должным образом; так, кстати, солдат в мирное время упражняется в метании копья, чтобы не оплошать на войне. Иными словами. Сенека вовсе не добивается того, чтобы эти упражнения превратили жизнь в сплошное воздержание, которое, разумеется, стало бы обязательным, каким оно было у части киников и каким оно, конечно же, будет в христианском монашестве. Не надо никаких обращений в воздержание, пусть воздержание будет некоторым упражнением, периодически возобновляемым, повторяемым время от времени которое как раз и позволит придать жизни форму, т. с. позволит человеку занять по отношению к самому себе и к составляющим его жизнь событиям подходящую позицию: достаточно отрешенную, чтобы перенести несчастье, когда оно случается, но достаточно отрешенную уже и для того, чтобы относиться к богатству и окружающим нас благам равнодушно и с мудрой беспечностью. И также в 8-м письме он говорит: считайте достойным «такой образ жизни» (это на самом деле форма жизни, forma vitae, принцип существования, его форма, стиль) — угождать телу лишь настолько, насколько нужно для поддержания его крепости.

Держите тело в строгости, чтобы оно не перестало повиноваться душе: пусть пища лишь утоляет голод, питье — жажду, пусть одежда защищает тело от холода, а жилище — от всего ему грозящего.[28] Итак, вы видите, о чем речь. Повторю, никогда в его жизни не было такого, чтобы Сенека ел и пил только для утоления голода и жажды. Но необходимо, чтобы, пользуясь богатством, философ благодаря периодическим упражнениям в воздержании не упускал из виду, что настоящий смысл и мера еды таковы: есть следует не более того, что нужно для утоления голода. И когда ты пьешь, знай, что нет иной меры и иного смысла в питье, чем пить не более того, что нужно для утоления жажды. Это, стало быть, целая позиция, занятая по отношению к питанию, одежде, жилищу, выработанная благодаря упражнениям в воздержании, смысл которых в том, чтобы придать жизни стиль, а не в том, чтобы подчинить ее строгим правилам и запретам. Вот что можно сказать о воздержании у стоиков. И, кроме того, я хотел бы теперь поговорить о еще одной совокупности стоических практик — о практиках испытания.

На самом деле воздержание и испытание во многом пересекаются и накладываются друг на друга. Однако, на мой взгляд, есть ряд отличительных черт, характерных для испытания и отличающих его от воздержания. Во-первых, испытание всегда скрывает в себе некоторый вопрос, вопрос о себе, адресованный себе же. В испытании, в отличие от воздержания, речь, по существу, идет о том, чтобы узнать, на что человек способен, может ли он сделать что-то и довести дело до конца. В испытании можно добиться успеха или потерпеть неудачу, можно выиграть или потерять, и речь идет о том, чтобы с помощью этой игры с неясным исходом разобраться с самим собой, посмотреть, далеко ли ты продвинулся и кто ты, по сути, есть. В испытании присутствует момент познания себя, которого нет в простом воздержании. Во-вторых, испытание неизменно должно сопровождаться некоторой работой мысли над мыслью. В отличие от воздержания, являющегося всего лишь добровольным лишением, испытание на самом деле будет испытанием только при том условии, что человек займет по отношению к тому, что он делает, и по отношению к самому себе, делающему то, что он делает, ясную и осознанную позицию. И наконец [третье отличие], и это главный пункт, на котором я задержусь много дольше; воздержание, как вы видели, привязывается стоиками к тому или иному моменту в жизни, оно — упражнение, к которому надо прибегать время от времени, с тем чтобы смочь лучше выработать желаемую форму жизни, forma vitae.

Тогда как — повторю, это важно — испытание себя должно стать вообще способом вести себя перед лицом реального. Надо, и в этом заключен смысл испытания для стоиков, чтобы вся жизнь стала неким испытанием. Тут-то и совершается, на мой взгляд, решающий поворот в истории техник себя. С вашего позволения я ненадолго вернусь к двум первым пунктам. Мы чуть притормозим и потом на следующих лекциях поговорим о жизни как испытании. Первое: испытание как вопрос о себе самом. Я хочу сказать, что в упражнениях-испытаниях пытаются засечь свои координаты: где мы находимся по отношению к тому месту, где были ранее, насколько продвинулись и как далеки от пункта назначения. Если угодно, в испытании всегда присутствует некий вопрос о продвижении вперед и стремление сориентироваться, стало быть, познание себя.

Пример таких испытаний. Эпиктет спрашивает: что нужно, чтобы бороться с гневом? Нужно взять обязательство перед самим собой — не гневаться в течение дня. Затем заключить с собой договор на два дня, на четыре, и наконец, когда ты договорился с собой не гневаться тридцать дней и на самом деле сумел не впасть в гнев в течение этого срока, наступило время принести жертву богам.[29] С таким типом испытания-договора, который обеспечивает продвижение к намеченной цели и вместе с тем служит его мерой, вы встретитесь у Плутарха в тексте, посвященном как раз обузданию гнева, где говорится: я пытаюсь не гневаться несколько дней и даже месяц. Похоже, что в аскетике стоиков месяц без гнева — это действительно максимум. Итак: не впадать в гнев несколько дней или даже месяц, «понемногу испытывая себя (peiromenos hemautou), чтобы удостовериться, стал ли я более терпелив, обязуясь следить за собой».[30] К тому же типу испытаний относится, также у Плутарха, несколько более усложненная игра. Это по поводу справедливости и несправедливости. Конечно, говорит он в «Демоне Сократа»,[31] чтобы не творить несправедливости, надо упражняться в этом с помощью таких же последовательных обязательств, как и в случае гнева. Избегать быть несправедливым в течение дня, месяца. Но, говорит он, одновременно надо вырабатывать умение, гораздо более тонкое: стараться в течение какого-то времени отказываться от выгоды, пусть даже вполне честной и законной. И это для того, чтобы искоренить в себе желание стяжательства, источник всякой несправедливости. Итак, если угодно, надо упражняться в некоторой сверх-справедливости, заставляющей отказываться от выгоды, даже законной, ради того, чтобы избегать несправедливости. Это было испытание в целом как испытание-ориентирование себя и в себе (epreuve-reperage dc soi).

Во-вторых, испытание как двустороннее упражнение, я хочу сказать, как двусторонне направленное: одновременно вовне и на мысль. В этих испытаниях речь идет не просто о том, чтобы взять себе за правило вести себя так-то и так-то или воздерживаться от чего-то, но вместе с тем и выработать некоторый мыслительный навык. Нужно одновременно не пасовать перед реальностью и во время этого поединка все время держать под контролем мысль. Вам это может показаться несколько надуманным, но на самом деле все очень просто. Все это очень просто, но имеет важные исторические последствия.

Когда на улице вы видите красивую девушку, мало, говорит Эпиктет, сдерживать себя, не преследовать се, не пытаться ее совратить или воспользоваться ее услугами. Этого мало. Недостаточно такого воздержания, при котором про себя думают: я ее не трогаю, но не отказался бы переспать с ней. Или: как повезло ее мужу. Нужно постараться в то самое время, когда ты видишь девушку, от которой воздерживаешься, не представлять себе (zographein), что она рядом и ты пользуешься ее расположением. И даже если так оно и есть, если она не против знакомства, нужно постараться вообще ничего не чувствовать, не думать ни о чем, достичь полной душевной пустоты и равнодушия.[32] Это важный пункт. В этом как раз и будет состоять одно из главных расхождений между христианской чистотой и языческим воздержанием. Во всех христианских текстах о целомудрии вы встретитесь с суровым осуждением Сократа, который, хотя и проявил воздержание, когда Алкивиад возлег рядом с ним, но тем не менее по-прежнему желал его. Здесь мы находимся на полпути. Речь идет об особой работе по обезвреживанию (neutralisation) мыслей, желания и воображения.

Над этим и трудятся при испытании. Надо, чтобы воздержание сопровождалось работой мысли над самой собой, работой мысли над мыслью. Пример такой работы мысли над самой собой перед лицом какой-то реальной ситуации вы найдете также в третьей книге, где Эпиктет говорит: оказавшись в положении, когда нас грозит увлечь страсть, надо встретить опасность лицом к лицу, воздержаться от всего, что могло бы нас увлечь и, трудясь мыслью над мыслью, сделать так, чтобы она сама себя обуздала и направила в нужное русло.[33] Так, например, говорит он, если ты обнимаешь своего ребенка или друга, естественные эмоции, общественный долг, вся наша система обязательств как по отношению к семье, так и по отношению к друзьям ставит нас в такое положение, что мы и впрямь должны показывать им свою любовь и на самом деле испытывать радость от того, что наши дети или друзья — рядом с нами.

Но здесь скрыта некая опасность. Нам грозит пресловутая diakhusis, разлитие,[34] что-то вроде растекания души, которая, отчасти потому, что это соответствует нашим обязанностям, но также по причине естественной склонности, побуждающей нас любить ближнего, рискует растечься, значит, утратить самоконтроль не из-за какой-то внезапной страсти или переживания (pathos), но под влиянием естественного и законного душевного порыва. Такова diakhusis, и ее нужно избегать. Избегать, но как? Это очень просто, говорит он. Когда вы держите вашего ребенка, маленького мальчика или маленькую девочку, у себя на коленях и испытываете вполне естественную любовь к нему или к ней, в тот миг, когда вы, движимые законными чувством и желанием выразить его, обнимаете ребенка, не переставайте говорить себе, повторяйте вполголоса, для себя или во всяком случае про себя: завтра ты умрешь.[35] Завтра ты, дитя, которое я люблю, умрешь. Завтра тебя не будет. В этом упражнении, в котором проявляется законная привязанность и одновременно достигается — трудом души, отдающей себе полный отчет в непрочности этих связей — некоторая отстраненность, и будет заключаться испытание. Также и обнимая друга, надо непрестанно повторять себе, тем самым как бы заставляя мысль трудиться над собой: завтра ты отправишься в изгнание или это меня завтра сошлют, и мы расстанемся. Таковы упражнения-испытания, как их описывали стоики.

В конце концов, все это смахивает на занимательные истории и, в общем, вторично, в сравнении с вещью гораздо более важной, каковой является трансформация испытания — отношения к испытанию или к практике испытаний — или, скорее, его трансмутация, в результате которой вся человеческая жизнь обрела форму испытания. Именно это я теперь и попробую вам объяснить.

Лекция от 17 марта 1982 г. Второй час.

Жизнь как испытание. — Трактат Сенеки «De Providentia»: испытание жизнью и его дифференцирующая функция. — Эпиктет и философ-лазутчик. — Преображение зла: от прежнего стоицизмак Эпиктету. — Испытание в греческой трагедии. — Замечания насчет индифферентности эллинистической подготовки к жизни по отношению к христианскому учению о бессмертии и спасении души. — Искусство жизни и забота о себе: переворачивание отношения. — Признак этого переворачивания: тема девственности в греческом романе.

Важной вехой в эволюции философской аскетики имперского периода было появление и распространение представления о том, что испытание (probatio), в отличие от воздержания, не может быть просто некоторым образовательным упражнением, привязанным к какому-то моменту в жизни, но должно стать пожизненным. Иначе говоря, мы присутствуем при формировании этой, на мой взгляд, основополагающей идеи, этого представления о том, что жизнь надо признать испытанием, что она должна быть понята, прожита, пройдена как сплошное испытание. Конечно, это была такая ползучая идея в том смысле, что не существовало, я думаю, — во всяком случае, мне ничего такого не встречалось, — систематической рефлексии, общей теории, которая бы устанавливала, что жизнь это испытание. Во всяком случае, такой теории, которая по своему значению в какой-то мере напоминала бы то, с чем мы встречаемся в христианстве. Однако мне кажется, что эта идея все же вполне отчетливо формулируется в ряде текстов, в частности у Сенеки и у Эпиктета.

Итак, для Сенеки таким текстом — на тему «жизнь как испытание» — является трактат «De Providentia», в котором одна из главных линий представлена старой, классической темой стоиков, темой Бога, который — отец (миру и людям) и которого надо признавать и чтить, как почитают отца в семействе. Правда, из этой темы, старой, хорошо знакомой темы Бога, который есть отец, Сенека извлекает что-то свое. Сенека говорит: Бог — это отец, стало быть, не мать. Я хочу сказать, что матери свойственна снисходительность по отношению к детям. Мать (говоря это, он явно имеет в виду отношение матери к мальчику, достигшему школьного возраста, к подростку) создана для того, чтобы быть снисходительной. Ей на роду написано позволять, утешать и т. д.[1] Но именно на отце лежит груз воспитания. Тут встречается интересное выражение, он говорит: Отец и, значит, Бог тоже, поскольку он — отец, amat fortiter- (позже будет сказано: ресса fortitcr[3]). Amat fortitcr означает: он любит детей мужественной любовью, очень любит, но не дает им послаблений, строго требует с них, и не всегда все между ним и детьми гладко. Любить мужественной любовью, любить крепко и требовательно — что это означает? Главным образом следить за тем, чтобы дети воспитывались как надо, т. е. трудясь, уставая, сталкиваясь с трудностями и даже страданиями, которые подготовят их к встрече с настоящими тяготами, горем, невзгодами и несчастьями. Любя их fortiter (крепкой мужественной любовью), он обеспечивает им надежное мужское воспитание, растит из них крепких и мужественных людей. Стало быть, в отцовской любви Бога к людям надо видеть не материнскую слабость к ним, но требовательность, учительскую строгость. Однако в этой педагогике есть парадокс, в трактате «De Providentia» как раз и объясняется, в чем он состоит, и делается попытка его решения. Парадокс в следующем: Отец-Бог, учащий своих детей, все же не одинаково строг со всеми. Он отличает добрых от злых, но поступает очень странно, потому что на каждом шагу мы видим, что добрые — те, кто угоден богам, — трудятся, страдают, потеют, карабкаясь вверх по крутым тропинкам жизни. И ничего, кроме трудностей, бед, несчастий и страданий они не знают. Тогда как злым, которые отдыхают и купаются в наслаждениях, все нипочем. Так вот, говорит Сенека, парадокс объясняется очень просто. На самом деле вполне логично и разумно, что в ходе воспитания дурные осыпаны милостями, а добрых, напротив, преследуют и без конца подвергают испытаниям. Именно потому, говорит он, что дурные дурны, Бог оставил их в их наслаждениях и, зная, что от их воспитания толку не будет, перестал ими заниматься, в то время как добрых, тех, кого он любит, он испытывает, закаляет, делает сильными и смелыми — готовит их для себя. «Sibi [parare]»[4]: Бог готовит для себя людей — тех, которых он любит, потому что они — добрые. И он готовит их, заставляя пройти ряд испытаний, из которых и состоит жизнь. Так вот, я думаю, нам надо задержаться на этом тексте, потому что в нем есть по меньшей мере два важных соображения.

Во-первых, вот какое. Мысль о том, что жизнь, со всеми ее горестями и испытаниями, жизнь в целом — это воспитание. Как видите, здесь перекраивается то, о чем мы вспоминали, когда начинали с «Алкивиада». Вы помните, что epimeleia heautou, практика себя, культура себя и т. д., по существу, была восполнением недостатков образования; и epimelcia heautou — я не скажу, что во всем платонизме, но по меньшей мере в «Алкивиаде» — была чем-то таким, чем должен был заняться молодой человек на пороге своей политической карьеры, чтобы смочь должным образом справляться со своими обязанностями. Мы уже наблюдали за тем, как это понятие, epimeleia heautou, начинают толковать более широко, и я пытался показать вам, что в культуре себя эллинистической и римской эпохи «заниматься собой» обозначало уже не просто обязанность молодого человека восполнить недостатки образования; заниматься собой надо было всю жизнь.[6] И вот теперь говорится о воспитании, но воспитании, толкуемом шире: человек воспитывается в течение всей жизни. Практика себя, к которой надо приступать в ранней юности или в юности и продолжать до конца жизни, эта самая практика вписывается в провиденциалистскую схему, согласно которой Бог загодя так устраивает мир, чтобы человек мог в нем образовываться, занимаясь практикой себя. Иначе говоря, отныне вся жизнь целиком есть воспитание. И epimeleia heautou, коль скоро она растягивается на всю жизнь, заключается теперь в том, что воспитывают себя, превозмогая жизненные невзгоды. Испытания и воспитание образуют что-то вроде спирали. Нужно непрестанно воспитывать себя, проходя через посланные нам испытания, но именно забота о себе заставляет принимать всерьез испытания. Воспитывают сами себя в течение всей жизни и вместе с тем живут для того, чтобы мочь воспитывать себя. Сопротяжснность жизни и воспитания себя — вот первое, что отличает жизнь-как-испытание (vie-epreuve).

Во-вторых, как видите, это более широкое понимание испытания как жизни, или мысль о том, что забота о себе должна продолжаться всю жизнь постольку, поскольку и жизнь должна быть полностью отдана формированию себя, имеет в своей основе фундаментальное различение, впрочем, несколько загадочное, поскольку вся эта аналитика жизни как испытания покоится на заранее данной дихотомии, на отделении плохих людей от хороших. Жизнь-испытание предназначена хорошим людям, для них она зарезервирована. Жизнь устроена так, что хорошие отличны от прочих, и как раз те, которые к хорошим не причисляются, плохие люди, не просто не выдерживают испытания или не считают жизнь испытанием, — она для них и не является таковым. И если им позволено наслаждаться, так это в той мере, в какой они не достойны того, чтобы их испытывали. Иными словами, можно сказать, что в трактате «De Providentia» мы сталкиваемся не с чем иным, как с принципиальным положением о том, что испытание (probatio) это и есть форма жизни, общая, воспитательная и дискриминационная одновременно.

Отголосками этого текста Сенеки («De Providentia») станут многие места из «Бесед» Эпиктета, содержащие сходные мысли. Например, в первой книге «Бесед» Бог сравнивается уже не со строгим отцом семейства, противостоящим матери с ее снисходительностью, но с учителем борьбы, который ради лучшего воспитания своих учеников, тех, кого он принял, приютил и хочет сделать выносливыми и сильными, выставил против них самых сильных противников. Зачем он выбрал сильных противников для учеников, которых он опекает и в чьем успехе заинтересован? Чтобы они победили на Олимпийских играх. А не попотев, победителем не станешь. Бог, как этот учитель, отбирает самых сильных противников для лучших учеников, чтобы в день игр они завоевали пальмовую ветвь. В той же беседе, как вы можете убедиться, намечается, по крайней мере в общих чертах, отделение добрых от злых, вырисовывается дискриминирующая функция probatio, причем отделение принимает интересную форму, которой также суждена долгая жизнь: избранный изображается в виде лазутчика.[7] Эпиктет говорит следующее: бывают люди, столь добродетельные по природе, так хорошо показавшие себя, что Бог, вместо того чтобы дать им жить как все, обычной жизнью с се взлетами и падениями, посылает их лазутчиками туда, где самые большие опасности и самые большие трудности.

И именно эти лазутчики в область зла, несчастий и страданий, с одной стороны, видят в них для себя испытания, особенно суровые и трудные, с другой, как и положено хорошим лазутчикам, возвращаются в свой город и оповещают сограждан о том, что все эти опасности, которых они так боятся, в конце концов не так уж страшны, а им-то пришлось иметь с ними дело. Посланные как лазутчики, они столкнулись с ними, сумели их победить, и коль скоро они их победили, то и другие смогут это сделать. Они возвращаются, выполнившие свою миссию лазутчики, они одержали победу и могут научить прочих, что в испытаниях и бедах можно победить и что к этому ведет путь, на который они могут наставить. Таков философ, таков киник (кстати, во впечатляющем портрете киника, который нарисует Эпиктет, он снова прибегнет к сравнению с лазутчиком**) — философ-лазутчик, посланный вперед для встречи с самым суровым противником и возвратившийся, чтобы сказать, что враг не страшен, или не так страшен, не так грозен, каким кажется, и научить, как его можно одолеть <…>.

Итак, испытания, несчастья… нельзя думать, что они — зло. Надо, конечно же, считать их благом и обращать их к собственной пользе, использовать для формирования себя. Найдется ли хоть одно из выпавших нам испытаний, которое в качестве такового — именно в качестве испытания, страдания, несчастья — не было бы благом? Эпиктет говорит так: надо извлекать пользу из всех затруднений, из всех препятствий. Неужели из всех? — Из всех. Эпиктет изображает, набрасывает что-то вроде диалога между учителем и учеником: Так неужели из всех? — спрашивает ученик. — Из всех. — И от бранящего? Ответ учителя: А какую пользу извлекает атлет из упражнений? Огромнейшую. Вот и он, бранящий меня, «становится подготавливающим меня упражнением: он упражняет мою терпимость, безгневность, кротость. Если кто-то упражняет меня в безгневности, разве он не приносит мне пользу? Сосед плохой? Самому себе. А мне [и как раз потому что он плохой. — М. Ф.] он хороший: он упражняет мою доброжелательность, уступчивость. Подавай болезнь, подавай смерть, подавай нужду, подавай поношение, суд, грозящий высшим наказанием, — все это с помощью палочки Гермеса станет полезным».[9] Палочка Гермеса — это та, что превращает всякую вещь в золото. Мне кажется, что это действительно важная мысль, потому что в чем-то она очень близка вполне традиционной теме стоиков. Она ей очень близка и вместе с тем она — совсем другая. Она близка представлению, согласно которому то, что поначалу кажется нам злом, идущим к нам из внешнего мира, из порядка вещей, на самом деле — не зло. Это одно из основных положений стоицизма, одна из самых ранних идей.[10] Но как в традиционном тезисе стоиков происходит эта нейтрализация зла как зла? Иначе говоря, как обнаруживается, что то, что воспринималось как зло или казалось злом, на самом деле злом не является?

Вы знаете, это обнаруживается при помощи операции, сугубо интеллектуальной и доказательной. Когда что-то случается, например смерть близкого человека, болезнь, утрата состояния, землетрясение, надо сказать себе, что каждое из этих зол, каким бы огромным оно ни было и каким бы случайным ни казалось, составляет часть мирового порядка и необходимого устройства мира в целом. Эта необходимая связь вещей установлена Богом или разумным началом, устроившим мир и устроившим его хорошо. Стало быть, надо признать, что с той единственной точки зрения, которую нам пристало считать своей, с точки зрения разумного существа мы не должны считать злом то, что нам кажется злом. Только лишь наше мнение мешает нам встать на эту точку зрения разума, разумного существа, отдаляет от нее. Одно оно заставляет нас верить, что случившееся — зло.

На самом деле это не зло. Поведем же себя как разумные существа и встанем на точку зрения разума: все случающееся — часть мирового порядка и, значит, не зло. [Но не будем уходить и от] вопроса, так часто, как вам известно, повторявшегося, к которому, например, так часто возвращался Цицерон[11]: сколько бы ни говорили, что зла нет, но когда я болен и на самом деле страдаю, это зло или не зло? Так или иначе, но стоический тезис, или, если угодно, схема избывания зла (annulation du mal) в классическом стоицизме, предполагает аналитическую работу или размышления разумного субъекта как такового над порядком мира, позволяющие ему встроить эти события в некий порядок, который онтологически хорош. И, следовательно, зло более не является, по крайнем мере онтологически, злом.

Но, как видите, у Эпиктета, в этом коротком рассказе о бранящем, который делает мне добро, и сама брань которого — благо, все совсем не так. Потому что здесь уже нет речи о только что упомянутых мной размышлениях о мире. Речь идет о превращении зла в благо, но как раз в той мере, в какой зло причиняет мне страдания. Отличие анализа Эпиктета и неуязвимость его для замечаний, подобных сделанному Цицероном, некоторой оговорке по поводу тезиса классического стоицизма, дескать, в конце концов, даже если я соглашаюсь, что зло, раз уж оно является частью разумного миропорядка, — не зло, мне-то все равно плохо, заключается именно в том, что отныне то обстоятельство, что не-зло (для Эпиктета, конечно, в согласии с классической концепцией, онтологически зло — не зло) причиняет мне зло, горе и боль, и даже полностью лишает самообладания, и есть по отношению ко мне благо.

Преображение или избывание зла совершается уже не просто на пути выработки рациональной позиции по отношению к миру. Преобразование зла в благо происходит внутри вызванного им страдания постольку, поскольку страдание действительно является испытанием, поскольку сам субъект признал его испытанием, принял и пережил как испытание. В случае классического стоицизма можно сказать, что именно мысль о мировом целом призвана прекратить страдания. В случае Эпиктета и в рамках теоретического постулата, которого Эпиктет придерживается, мы имеем, если угодно, другой тип подмены, обусловленной отношением ко злу как к испытанию, при котором личное страдание, боль и горе дублируются, перекрываются некоторой их непосредственно положительной для нас значимостью. Такое наделение значимостью не отменяет страдания, напротив, оно привязывает к нему, пользуется им. Именно в той мере, в какой зло приносит нам зло, оно — не зло. В этом есть что-то основательное и, думаю, совсем новое в сравнении с тем, что можно рассматривать как общетеоретические рамки стоицизма.

По поводу всего этого — этого представления о жизни как о формирующем испытании, о том, что несчастье — это благо как раз в той мере, в какой оно — несчастье, благо в той мере, в какой оно признается несчастьем и к нему относятся как к испытанию— я хотел бы сделать несколько замечаний. Конечно, в каком-то смысле вы [будете правы, если] скажете: не так уж все это ново, и даже если это кажется чем-то новым и на самом деле является новым в сравнении с догматикой стоиков, некоторым изменением или смещением акцентов, то фактически представление о жизни как о длинной цепи несчастий, в которых люди испытываются на прочность, — старая греческая идея. В конце концов, разве не она лежит в основе всей классической греческой трагедии, всех великих греческих мифов? Прометей и его пытки, Геракл и его подвиги,[12] Эдип, чающий истины и оказывающийся преступником, и т. д.

Правда, я думаю, то, чем отличается испытание в греческой трагедии, что, во всяком случае, скрывается за ним, — так это тема поединка, схватки, игры, в которой сходятся ревность богов и людское высокомерие (exces). Иначе говоря, как раз когда боги и люди сходятся для борьбы, тогда и возникает нужда в испытаниях, которые боги посылают людям, чтобы посмотреть, смогут ли они их выдержать и кто же в конце концов одержит верх — боги или люди. Испытание в греческой трагедии это что-то вроде поединка между людьми и богами. Очевидно, что история Прометея самый яркий тому пример.[13] Между богами и людьми разворачивается борьба, из которой человек, даже сраженный несчастьем, выходит, обретя некое величие, величие того, кто примирился с богами. Нет более ясного свидетельства этому, чем «Эдип в Колоне», или, если угодно, «Царь-Эдип» в сравнении с «Эдипом в Колоне».[14] Эдип в Колоне, вконец разбитый несчастьем, после всех испытаний и бед, насланных на него богами в отместку за давнее преступление, висящее не столько на нем, сколько на его семействе, прибывает, наконец, изнуренный испытаниями в город, где ему суждено умереть. Он прибывает туда после битвы, которую он проиграл, но вес же из которой вышел исполненный величия и может сказать: все это случилось не по моей вине. Никто не может меня упрекнуть. Кто бы убил дерзкого старика, как это сделал я, знай он, что это его отец? И кто бы женился на женщине, знай, что она его мать? Во всем этом не было моей вины, а боги меня преследовали своей местью, которая не могла быть и не была наказанием. Но вот мы здесь, изнуренные испытаниями, я здесь, и я пришел сюда, чтобы отдать земле, на которой умру, свой дар, новый дар, дар покровительства, которым меня одарили боги.

И если и вправду я погиб из-за преступления, которого не совершал и за которое боги меня преследовали, погиб в борьбе, в которой был самым слабым, если моей стране я принес мор, то земле, где я теперь упокоюсь, я принесу мир, покой и процветание.[15] Поединок, в котором есть побежденный (Эдип), но в котором, в конце концов, после полного и окончательного поражения человек вновь обретает силу и примиряется с богами, которые теперь ему покровительствуют. Так вот, совсем не такой поединок, не это могучее соперничество богов и людей скрывается за стоическим испытанием в том виде, как его определяют Сенека и Эпиктет. Напротив, именно отеческое отношение к людям, должен сказать, довольно суровое, побуждает богов подвергать добрых людей целому ряду испытаний, посылать им несчастья и т. д., которые необходимы для их воспитания. Здесь не соперничество богов — причина людских бед, а их благосклонность и покровительство.

Второе замечание. Дело в том, что эта идея — считать саму жизнь, всю целиком, со всем, что се составляет, и на всем ее протяжении испытанием, которое должно воспитывать, причем одних лишь добрых, — очевидным образом порождает множество теоретических трудностей. Например, Сенека говорит, что Бог, насылая на добрых людей всякие испытания, готовит их для себя (sibi [parat]): он готовит добрых для себя самого, подвергая их испытаниям.[16] Но что это за подготовка, к чему их готовят? К тому, чтобы душа уподобилась всеобщему и божественному разуму? Или речь о том, чтобы научить человека совершенному осуществлению собственной жизни вплоть до решающего и просветляющего мига смерти? Может быть, человека готовят к бессмертию и спасению, но к какому бессмертию — растворенному во вселенском разуме или личному бессмертию?

Очень трудно было бы найти у Сенеки законченную теорию на этот счет.[17] Несомненно, имеется много разрозненных высказываний, и многие из них даже можно привести, что как раз и показывает, что для Сенеки эти вопросы не были главными. Бог готовит людей для себя, но на первом месте для Сенеки — то, что «жизнь — это подготовка», и перед ним не встает, во всяком случае, не требует немедленного ответа вопрос, который, наоборот, станет главным в христианстве: готовит к чему? Как если бы эта тема техники себя, культуры себя существовала отдельно от теоретических вопросов, возникающих в связи с этой практикой. Но это достаточно весомое и важное занятие, чтобы выставить принципом поведения самое себя и не пытаться атаковать в лоб систематически возникающие по ходу дела теоретические проблемы. То же самое можно было бы сказать и по поводу деления людей на плохих и хороших: в конце концов, что имеется в виду? Надо ли предположить, что с самого начала есть люди плохие и есть хорошие?

И что Бог приберег для хороших беды, а для плохих — наслаждения? Или надо допустить что-то вроде обмена знаками. Подвергает ли Бог людей испытаниям и видя, что часть из них сопротивляется, выкарабкивается из бед, умножает им испытания, тогда как прочих, тех, кто не смог выдержать первые испытания, он, напротив, оставляет в покос? Ясности на этот счет нет, и, кроме того, что меня удивляет: ни Сенека ни Эпиктет, похоже, и не ищут всерьез ответа. Повторю, есть разрозненные суждения, и не следует думать, что этим все и исчерпывается, и не делается попыток вписать их в какую-то теоретическую перспективу. Но отсутствует строгая разработка этих двух тем. Не слишком задумываются над вопросом «к чему готовит эта жизнь, которая вся есть подготовка?» и тем менее — над вопросом «что же представляет собой это деление людей на добрых и злых, которое является одновременно и одним из условий, и одним из следствий жизни как испытания?» Таким будет мое второе замечание по этому поводу.

Есть и третье, вот оно: дело в том, что эти две обширные темы — жизни как испытания, длящегося до самой смерти, и испытания, делящего людей на две категории, — из философской аскетики, о которой у нас речь, перешли, как вам хорошо известно, в христианскую духовность, где, конечно, приобрели совсем иной вид. С одной стороны, потому, что эта идея жизни как испытания становится в христианстве уже не просто верхушечной, но, напротив, абсолютно фундаментальной. Уже не просто некоторые, особо утонченные философы возводят в принцип или считают идеалом отношение к жизни как к сплошному испытанию. Напротив, каждый христианин призван думать, что жизнь — не что иное, как испытание. Правда, по мере того как этот принцип будет распространяться и становиться обязательным для каждого христианина, в то же самое время, стало быть, оба вопроса, о которых я только что сказал и которые странным образом были обойдены стоиками, будут перемещаться в центр внимания и становиться одними из самых обсуждаемых. Конечно, это вопрос, требующий ответа: к чему готовит жизнь, которая к чему-то готовит? Очевидно, что это вопрос о бессмертии, о спасении и т. д. Вопрос о делении людей на добрых и злых, конечно, это фундаментальный вопрос, потянувший за собой обсуждение самых насущных для христианства проблем: что такое предопределение; как соотносятся между собой человеческая свобода и всемогущество божие; что такое благодать; как это могло быть, чтобы Бог возлюбил Иакова и возненавидел Исава еще до того, как они родились?[18] Итак, оба вопроса, если угодно, перенимаются христианством, одновременно встраиваясь в совершенно иной контекст, как практический, так и теоретический.

Но если я обо всем этом напоминаю, то потому лишь, что хочу указать на феномен, по-моему важный для истории этой разветвленной культуры себя эллинистической и римской эпохи, которую я пытаюсь описать вам в этом году. В общих чертах я бы сказал так: начиная с классической эпохи, вопрос заключался в том, чтобы дать определение некоторой tekhne lou biou, искусству жизни, технике существования. И, как вы помните, именно в рамках этого общего вопроса о tekhne tou biou был сформулирован принцип «заботы о себе». Человеческое существо таково, что его bios, его жизнь, его существование невозможно без соотнесения с некоторой рациональной и предписывающей артикуляцией поведения, т. е. с tekhne. Несомненно, мы касаемся здесь одной из самых главных основ греческой культуры, мысли и морали. Какое бы давление ни оказывал полис, как бы ни важна была идея закона (nomos — обычай, закон), как бы глубоко ни проникла религия в греческое мышление, ни политические структуры, ни законы, ни требования религии никогда не могли диктовать греку или римлянину, но прежде всего греку, как он должен поступать в тех или иных жизненных ситуациях. И главное, они не были в состоянии объяснить ему, как он должен выстроить свою жизнь. Tekhne tou biou занимала в классической греческой культуре место, оставшееся незатронутым регламентирующей деятельностью как полиса и закона, так и религии. Человеческая свобода находит место для грека не только или не столько в полисе, не только или не столько в законе, не в религии, но в этой самой tekhne (в этом искусстве самого себя), практикуемой на себе самой. Именно в рамках этой общей формы искусства жизни, tekhne tou biou, формулируется требование, предписание «заботиться о себе самом». И мы видели, как какой-нибудь Алкивиад, желая сделать политическую карьеру, вести жизнь правителя, должен выслушивать наставления Сократа относительно навыка, которого он не выработал: тебе не удастся практиковать tekhne, которая тебе нужна, ты не сможешь разумно организовать свою жизнь, как ты того желаешь, если ты не будешь заниматься самим собой. Epimelcia hcautou диктуется потребностью в tekhne существования.

Так вот, произошло, как мне кажется — и это я и пытаюсь показать вам в курсе этого года, — следующее: во времена, о которых у нас речь, скажем, в эллинистическую эпоху и уж точно в период империи, которым я занимался больше всего, мы наблюдаем некоторую инверсию, когда техника жизни и забота о себе меняются местами. В самом деле, происходит, как мне кажется, вот что: забота о себе перестает выступать необходимой составной частью техники жизни, tekhne tou biou. Забота о себе перестает быть чем-то таким, с чего надо начинать, если и в самом деле хотят узнать, что это такое — искусство жить. Мне кажется, что отныне забота о себе не только пронизывает, направляет и держит целиком на себе искусство жизни; умение жить не просто требует умения заботиться о себе, но сама tekhne tou biou, техника жизни, вписывается целиком и полностью в рамки обретшей автономию заботы о себе. Ведь что проистекает из представления о том, что вся жизнь должна восприниматься как испытание? Каковы смысл и цель жизни как образовывающей и отделяющей дурных от добрых, жизни в целом, рассматриваемой как испытание? Ну как же — именно формирование себя.

Нужно жить такой жизнью, чтобы каждый миг заботиться о себе, и то, к чему придешь в конце жизни, загадочном, впрочем, конце — в старости, в минуту смерти, в бессмертии, неважно каком, растворенном ли во всеобщем разуме или в бессмертии личном, во всяком случае в том, что должно быть обретено с помощью прилагаемой к жизни tekhne, — это как раз некоторое отношение к себе (rapport de soi a soi), которое станет венцом, завершением и воздаянием за жизнь, прожитую как испытание. Tekhne tou biou, отношение к происходящим в жизни событиям должны вписываться в заботу о себе, сделавшуюся теперь всеобщей и абсолютной. Заботятся о себе не за тем, чтобы жить лучше, не для того, чтобы жить более разумно, не за тем, чтобы управлять другими как полагается — все это были проблемы Алкивиада. Нужно жить так, чтобы относиться к себе как можно лучше. Словом, в конечном счете, живут «для себя». Но в этом «для себя», разумеется, заложен совсем не такой смысл, как в обычном выражении «жить для себя». Живут так, что фундаментальным проектом существования, онтологической основой жизни, оправдывающей, наделяющей смыслом и подчиняющей себе все техники себя, оказывается отношение к себе. Между разумным Богом, который приготовил для меня в порядке мира длинную цепь опасностей и бед, и мной, который видит в этих несчастьях испытания и побуждение к самосовершенствованию, между этим Богом и мной не может быть ничего, что не упиралось бы в вопрос обо мне. Мне кажется, что тут происходит нечто, имеющее значение для истории западного субъекта. Что сказать в связи с этим?

Во-первых, конечно, то, что я пытался тут очертить, — эти сдвиги, приведшие, на мой взгляд, к столь важному смещению относительно друг друга заботы о себе и техники жизни; я их описал, опираясь на тексты философов, но, я думаю, то же самое можно сделать, используя другие свидетельства. В этом году у меня уже нет времени, но хотел бы рассказать вам кое-что, к примеру, о романах. Очень интересно, что греческий роман появляется как раз в ту эпоху, о которой у нас речь (I–II вв.). Греческий роман, как вы знаете, это длинное приключенческое повествование, в котором рассказывается о путешествиях по Средиземноморью, о несчастьях, переживаниях и т. д., и которое в каком-то смысле хорошо умещается, укладывается в форму, заданную «Одиссеей».[19] Но если в «Одиссее», эпическом рассказе о том, что пришлось пережить Одиссею, описывалось великое соперничество, о котором я только что сказал, и речь шла о том, чтобы узнать, кто же в конце концов одержит верх, люди или боги, вернее, одни боги над другими богами, и мы погружались в мир состязания и борьбы, то, напротив, вместе с греческим романом всплывает тема жизни, которая должна быть испытанием, испытанием образующим, формирующим человека. Будь то «Эфиопика» Гелиодора, более известная как «Повесть о Фсагене и Хариклее», «Эфесская повесть» Ксенофонта Эфесского,[20] «Приключения Левкиппы и Клитофонта» Ахилла Татия,[21] — все они развивают одну тему: все происходящее с человеком, все случающиеся с ним несчастья — кораблекрушения, землетрясения, пожары, нападения грабителей, угроза смерти, тюрьма, рабство — все то, что переживают их персонажи в ускоренном темпе и что на самом деле, как в «Одиссее», в конце концов приводит домой, возвращает к себе — все это показывает, что жизнь — это испытание.

Испытание, которое приведет к чему? К примирению с богами? Вовсе нет. Оно должно привести к очищению, к самоочищению, где «сам» — это объект неусыпного внимания, заботы, покровительства и господства. Вот почему во всех этих романах на первом месте не желание узнать, как в «Одиссее», кто же победит, тот бог или этот, но вопрос о девствснности.[22] Сохранит ли свою чистоту девушка, сохранит ли ее юноша, ибо они обязались как перед богом, так и друг перед другом хранить се. Все испытания, выпадающие на долю обоих персонажей, которых преследуют несчастья, все описывающие их эпизоды нужны для того, чтобы знать, достаточно ли у них сил, чтобы сохранить девственность, которая в этой литературе представляется мне некой наглядной формой отношения к себе, ясного и общеобязательного. Эта столь фундаментальная тема девственности, с которой мы снова встретимся в христианской духовности и у которой будет столько продолжений, возникает здесь как метафора отношения к себе. Сохранять девственность (пусть она будет еще единой, целостной как для юноши, так и для девушки) до той минуты, когда, вернувшись домой, они вновь обретут друг друга и сочетаются законным браком. Сохранение девственности — это не что иное, по моему мнению, как фигуральное обозначение того, что должно пронести через всю жизнь, через все ее перипетии и сохранить до самого конца — это неусыпное внимание к себе. Повторю еще раз: живут для самих себя.

Вот что я хотел сказать вам о жизни как испытании. Итак, у нас еще одна лекция, на которой я попробую поговорить с вами о другой группе упражнений — уже не о gumnazein, т. е. упражнениях, тренировках в реальной ситуации, а об умственных упражнениях, о meletan, размышлении. Итак, уже ясно, что мне не хватило времени, чтобы закончить курс. Не знаю, будет ли у нас еще лекция после Пасхи. На Пасху вас никого не будет? Ну, не знаю, посмотрим. Спасибо.

Лекция от 24 марта 1982 г. Первый час.

Напоминание о содержании прошлой лекции. — Овладение, самим собой (fa saisie de soi par soi) в «Алквиаде» Платона и в философских текстах I–II веков: сравнительный анализ. — Три великие формы рефлексии на Западе: припоминание, размышление-упражнение, метод. — Заблуждение современной западной философской историографии. — Два медитативных ряда: испытание содержания истины; испытание субъекта истины. — Недоверие греков к замыслам и прожектам; предпочтение памяти: этико-онтологическая ущербность (1е vide) будущего. — Упражнение стоиков в предваряющем размышлении о зле (la presomption des maux) как подготовка. — Шкала испытания в предваряющем размышлении о зле: зло возможное, достоверное, неминуемое. Предваряющее размышление о зле как закрытие будущего и редукция реальности.

Итак, мне показалось, что в большой семье упражнений, типичных для аскетики философов, можно выделить две основные группы. Группу, которую можно поставить под знак gumnazein, тренировки, если угодно, в реальной ситуации. И мне показалось, что в этом семействе можно для удобства рассмотрения и, конечно, несколько упрощая суть дела, выделить, с одной стороны, практики воздержания и, с другой — режим испытаний. Я попытался вам показать, как от этого режима, от этой идеи испытания, от этого принципа совершался переход к представлению, я полагаю, фундаментальному для такого рода мышления, а именно к мысли о том, что вся жизнь в целом должна быть прожита как испытание. Это также означает, что жизнь, которая в исходной точке, с самых начал классической греческой мысли, была предметом tekhne, теперь начинает напоминать грандиозное ритуальное действо, всякий миг подавая повод к испытанию. Это соскальзывание, или переработка tekhne в испытание, или то обстоятельство, что tekhne должна была стать чем-то вроде постоянной подготовки к испытанию, которое продолжается в течение всей жизни, имело, на мой взгляд, довольно большое значение.

Сегодня же на нашей последней встрече в этом году я хотел бы поговорить о другом семействе аскетических упражнений, которые можно сгруппировать вокруг терминов melete, melc-tan, meditatio, meditari — размышления, стало быть, понятого очень широко как упражнение в мышлении мышления (ехеrсiсе de la pensee sur la pensee). Смысл этого понятия много шире того, который мы обычно приписываем термину «размышление» (meditation). Его можно пояснить, напомнив о том, как употребляется слово melete в риторике. В риторике melete это та внутренняя подготовка — упражнение мысли на мысли, мысли мыслью (preparation de la pensee sur la pensee, de la pen-see par la pensee), — которая готовит к публичной речи, к импровизации.[1] Чтобы уловить побыстрее — а времени у нас мало — общий смысл и значение этих упражнений в «размышлении» — повторяю, тут нельзя без кавычек, — я бы вернулся на секунду к тексту, который служил нам точкой отсчета весь этот год, а именно к «Алкивиаду» Платона. Вы помните, что задача заключалась в том, чтобы, с одной стороны, выспрашивая Алкивиада, показать ему, что надо заниматься собой, а с другой — попытаться выяснить, что же это такое — забота о себе, к которой его склоняют. Вопрос был разделен на два. Во-первых, кто это такой «я сам», о котором надо заботиться? И, во-вторых, как именно надо заботиться о себе самом? Тут-то, как вы помните, Сократ и объяснил, что же главное в заботе о себе.

Главное в ней — упражнение взгляда, который следует перевести на себя. «Надо позаботиться о себе» [это перевод] «blepteon heauton»: [надо] «посмотреть на себя самого».[2] И вот на что, я думаю, надо обратить внимание: столь важным делало этот взгляд, обеспечивало всю его значимость и выводило к тому, что как раз и составляло цель диалога, а именно, к науке управления, именно то, что с его [взгляда] помощью достигалось отождествление себя с самим собой. Именно это отношение в его общей форме тождества и делало этот взгляд продуктивным. Душа видела саму себя и, овладевая собой, постигала божественное начало, заключавшее в себе все ее собственное достоинство. Потому и могла она распознать в себе самой божественное начало, что смотрелась в незамутненное зеркало, отражавшее блеск божества.[3] Итак, перед нами отношение тождества, фундаментальное отношение, так сказать, исходный пункт и одновременно пункт конечный — узнавание в себе божественного начала, из чего проистекают два следствия. Во-первых, душа устремляется ввысь, к существенно-сущему, и, с другой стороны, она усматривает и познает сущность вещей, а это позволяет ей основывать на разуме возможные шаги в политике. Сильно обобщая, выразим это, если угодно, так: если задаться вопросом, в чем же состоит (имея в виду это, описанное в «Алкивиаде», движение души) gnothi seauton, познание себя, напоминания о котором, кстати, разбросаны по всему диалогу,[4] мы увидим, что речь идет о том, что душа познает собственную природу и, познав свою природу, получает доступ к тому, что ей соприродно. Душа познает самое себя и, познавая себя, тем самым извлекает из глубин памяти то, что когда-то знала.

Вы, стало быть, видите, — я и хотел бы это подчеркнуть, — что тут, в этой разновидности gnothi seauton, перед нами не такое познание себя или отношение к себе, смотрение на себя самого, которое открывало бы нам что-то вроде внутреннего мира человека, на основе чего можно было бы сделать какие-то выводы о природе души. Речь идет не больше, но и не меньше, как о познании того, что есть душа в своей собственной сущности, и как раз постижение этой сущности души и должно раскрыть истину, но не ту истину, из которой можно было бы узнать что-то о природе души, но ту, которую душа уже знала. Иначе говоря, душа ухватывает себя в своей сущностной реальности (realite essentielle) и одновременно постигает себя как субъекта некоторого знания, каковым она стала, после того как созерцала сущности на небесах, в той занебесной сфере, куда была вознесена. Следовательно, можно сказать так: познание себя оказывается ключом к припоминанию сущностей. Или еще так: отношение между рефлексивным обращением себя на себя (reflexivite de soi sur soi) и познанием истины устанавливается в форме припоминания. Познание себя оборачивается узнаванием узнанного. Мне кажется, что в той философской аскетике, о которой я собираюсь с вами поговорить, это отношение устанавливается совсем по-другому. Действительно, в случае melete, размышления, которое как раз — никакое не припоминание, о каком общем взгляде на проходящие перед нами вещи, казалось бы, можно вести речь? Сейчас я попробую показать вам это на двух конкретных примерах.

Во-первых (и в этом состоит главное отличие от gnothi seauton и epimeleia hcautou «Алкивиада»), познание себя здесь происходит не как самоотождествление. Не отождествление себя с собой отличает это ухватывание себя, а, скорее, некое раздвоение, которое предполагает что-то вроде смещения по вертикали (denivellation). На эту тему у нас есть пространный текст Эпиктета. Это 16-я беседа из первой книги, в которой Эпиктет объясняет то обстоятельство, что человеку приходится заботиться о себе, что он может и должен о себе заботиться, тем, что у него есть способность, которая по своей природе, или, скорее, по тому, как она действует, отличается от других способностей.[5]

Другие способности, — к примеру та, благодаря которой я говорю, или та, благодаря которой я играю на музыкальном инструменте, — и правда позволяют пользоваться каким-либо инструментом, но они никогда не скажут мне, должен ли я им пользоваться, взять ли мне флейту или заговорить. Они могут сказать мне, как делать то или это, но если я захочу узнать, нужно ли это делать, хорошее это занятие или дурное, я должен обратиться к другой способности, к способности пользоваться своими способностями. Она-то и есть разум, и как раз с ее помощью, разбираясь с другими способностями и свободно решая, какую из них употребить, и следует заботиться о себе. Заботиться о себе самом — это делать так, чтобы не просто пользоваться имеющимися способностями, но всякий раз определять, как их нужно применить, прибегая при этом к той другой способности, которая и говорит, во зло или во благо мы ими пользуемся. Таким образом, именно это смещение по вертикали определяет характер заботы о себе и познания себя. И это — не узнавание душой самой себя, как у Платона. Итак, разделение (denivelation) способностей на высшую и низшие как способ установить отношение себя к себе.

Во-вторых, в этом движении, которое стоики будут описывать как обращение взгляда на самого себя, схватывается вовсе не сущность души, не ее субстанция, как это было у Платона, как это было в «Алкивиаде». То, что будет схвачено в представлении, то, на что как раз и будет направлен обращенный взгляд, — это движение мыслей, это появляющиеся в душе в сопровождении мнений и суждений образы, это страсти, волнующие тело и душу. Значит, вы сами видите: не вечную сущность души должен схватить этот взгляд. Этот взгляд сверху вниз позволяет ничем не стесненному разуму наблюдать, проверять, судить, оценивать то, что происходит в потоке представлений и сменяющих друг друга страстей.

В-третьих, третье отличие, в связи с признанием родства божественному началу. Это правда, что в упоминаемых стоических текстах отчасти признается такое родство, которое как раз в том и состоит, что душа упражняется в смотрении на себя, созерцании себя, испытании себя и во взятии на себя заботы о себе. Но это родство божественному началу устанавливается, я думаю, совсем иначе. Если угодно, у Платона божественное открывается во мне самом, в душе, но все-таки как что-то объективное. Я хочу сказать, что, глядя на саму себя, душа открывает в том другом, которое есть она сама, божественное начало, позволившее ей себя увидеть, В размышлении (meditation) стоиков, как мне кажется, божественное раскрывает себя, скорее, со стороны субъекта, иначе говоря, в упражнении той самой способности, что свободно пользуется другими способностями. Она-то и выявляет мое родство с богом.

Все это, возможно, не очень ясно, но вот текст Эпиктета, который, я полагаю, объяснит, о чем тут речь и как устанавливается родство души с божественным в ходе самого упражнения в epimeleia hcautou и испытания себя. Эпиктет говорит: «Как Зевс пребывает с самим собой, находит спокойствие в самом себе, размышляет о своем управлении, каково оно, занят мыслями, подобающими ему, так и мы должны мочь беседовать с самими собой, не нуждаться еще и в других, не испытывать затруднений с тем, как проводить жизнь, задумываться над божественным управлением, над своим отношением ко всему остальному, рассматривать, как мы прежде относились ко всему случающемуся, как теперь, что все еще оказывает удручающее действие, как могло бы быть исправлено и это, как устранено…». Я думаю, мы лучше поймем, что тут говорится, если вспомним другой отрывок из Эпиктета, в котором он говорит следующее: огромное различие между человеческими и остальными живыми существами состоит в том, что животным не надо заботиться о самих себе.

Они снабжены всем необходимым для жизни, и если они снабжены всем необходимым, так это для того, чтобы они могли служить нам. Представьте себе, каково было бы нам заботиться к тому же и о животных.[7] Итак, животные, дабы они могли служить нам, находят вокруг себя все, что им нужно. Люди же — и это то, что их отличает, — такие живые существа, которым приходится заботиться о себе. Почему? Да именно потому, что Зевс, бог, доверил их им самим, снабдив их этим самым Разумом, о котором я тут говорю и который позволяет им решать, как пользоваться всеми остальными способностями. Итак, бог доверил нас нам самим, почему нам и следует заботиться о себе.

И теперь, если мы перейдем уже не от животных к человеку, но от человека к Зевсу, то что такое Зевс? Это просто такое существо (l’etre), которое только и делает, что заботится о себе. Epimcleia heautou, так сказать, в чистом виде, в своей совершенной обращенности на себя (circularite) и полностью независимая от чего бы то ни было — вот что отличает божественное начало. Что такое Зевс? Зевс — это существо, живущее для себя. «Autos hcauto sunestin» — гласит греческий текст. Это не совсем «живет для себя самого», как сказано в переводе,[25] это означает: тот, кто неизменно пребывает с самим собой. В этом пребывании с самим собой и заключается божественное бытие. «Зевс пребывает с самим собой, находит покой в самом себе (esukhazei eph'heautou), размышляет о своем правлении, каково оно, занят мыслями, подобающими ему (ennoei ten dioikesin ten hcautou oia esti)». Он размышляет, он думает о своем правлении, о том, как он правит, т. с. об осуществляемом им правлении, он думает о нем, чтобы знать oia esti, — каково оно, это правление, — он занят мыслями, подобающими ему. Пребывать с самим собой; находить покой в себе самом, пребывать, стало быть, в состоянии атараксии; размышлять о природе своего правления, т. е. постигать, каким образом его разум, божественный разум, властвует над вещами, и, наконец, быть занятым мыслями, подобающими ему, быть занятым самим собой — это, как вам хорошо известно, четыре отличительных свойства мудреца, коль скоро он достиг мудрости. Не зависеть ни от чего, размышлять о природе собственного правления, осуществляемого то ли над собой, то ли над другими, быть занятым собственными мыслями, беседовать с самим собой — это портрет мудреца, это портрет Зевса.

Но в то время как мудрец приходит к этому в результате ряда усилий, Зевсу такое положение обеспечено самой его сущностью (1'etre). Зевс — это тот, кому ни до кого, кроме самого себя, нет дела. Теперь, имея перед собой пример Зевса, образец всякой заботы о себе, что мы должны делать? Мы, говорит Эпиктет, должны мочь беседовать с самими собой, уметь обходиться без других, не испытывать затруднений с тем, как проводить жизнь. Вы видите, как великий божественный прототип заботы о себе низводится элемент за элементом к людям в качестве долга и предписания. Мы должны размышлять (reflechir). И тогда как Зевс размышляет о своем собственном правлении, мы, люди, должны размышлять о божественном правлении, т. е. о том же самом правлении, но теперь как бы приходящим извне, думать о нем как о таком правлении, которое правит целым миром и нами.

Мы должны задумываться над нашим отношением ко всему остальному, над тем, как мы должны вести себя и держать себя по отношению к другим, рассматривать, каким до сих пор было наше отношение к разным событиям, что нас огорчает, как можно его исправить или устранить. Это как раз все то, что составляет предмет melete, meletan. Мы должны размышлять (mediter), упражнять нашу мысль на этих различных вещах: каково наше отношение к тому, что случается, что нас удручает, как можно было бы исправить положение, как устранить неисправимое? Вот они, четыре великие области для упражнения мысли, по Эпиктету. Таким образом, как видите, в этом упражнении мысли на самой себе есть что-то такое, что приближает нас к божественному. Но если у Платона в обращенном на себя взгляде душе открывалась ее собственная, по существу божественная природа, то Эпиктет определяет взгляд на себя самого по аналогии с тем, что представляет собой божественное бытие (l’etre divin), то божественное бытие, которое целиком исчерпывается заботой о себе.

Наконец, четвертое важное различие между платоновским взглядом, о котором говорится в «Алкивиаде», и тем взглядом, которому учит стоическое упражнение мысли (meditation), заключается в том, что у Платона постигаемая истина — это, в конечном счете, та самая истина сущности (verite essentielle), которая дает нам право вести за собой остальных. Здесь же, у стоиков, мы обнаружим взгляд, который обращен … куда? Он уже не обращен к сущим сущностям (realite des essences), а нацелен на выяснение истинности мыслимого (de ce qu'on pense). Речь идет о том, чтобы испытать истинность представлений и следующих за ними мнений. Речь идет также о том, чтобы узнать, способны ли мы действовать так, как того требует проверенная истинность мнений, и сможем ли мы стать, так сказать, моральным субъектом постигнутой нами истины. Скажем, несколько схематизируя, что в платонизме взгляд на себя приводит к узнаванию, припоминанию, если угодно, мнемоническому распознаванию, обеспечивающему доступ к истине (к истине сущности) на основе рефлексивного открытия того, что есть душа по существу. В стоицизме мы имеем совсем другую картину. В стоицизме взгляд на себя должен быть испытанием, которое посредством упражнения в рефлексии сделает меня субъектом истины.

В качестве «background» всего этого я хотел бы выставить такую гипотезу: по сути дела Запад знал и практиковал три великие формы упражнений мышления, рефлексии мысли над собой; три великие формы рефлексивности. [Во-первых,] рефлексивность в форме памяти. В этой форме рефлексивности доступ к истине открывается как ее узнавание. В этой форме, открывающей, стало быть, истину, которую припоминают, субъект оказывается измененным, поскольку именно в акте припоминания происходит его освобождение, он возвращается на родину и к своей собственной сущности (etre). Во-вторых, полагаю, мы имеем великую форму мышления (meditation), развернутую, разумеется, прежде всего стоиками.

В этой форме рефлексивности на первом месте — проверка того, что мыслится, испытание себя самого как субъекта, который на самом деле думает то, что думает, и который действует так, как он думает; испытание, нацеленное на некоторое преобразование субъекта, учреждающее его в качестве, так сказать, морального субъекта истины. И наконец, третья великая форма рефлексивности, рефлексии мысли над собой — это, я полагаю, то, что можно назвать методом. Метод — это форма рефлексивности, которая позволяет установить, что за достоверность может послужить критерием всякой возможной истины, и, отправляясь от этой установленной точки, идти от истины к истине, организуя и систематизируя некоторое объективное знание.[8] Мне кажется, что именно эти три великие формы — память, размышление и метод — последовательно получали перевес в философских занятиях, в упражнениях в философии на Западе или, если угодно, в философской жизни. В общем, можно сказать, что вся античная мысль была долгим движением от припоминания к размышлению, и конечным пунктом на этом пути оказался, конечно же, Св. Августин. Движение от Платона к Св. Августину было движением от припоминания к размышлению. Конечно, форма припоминания не вовсе ушла из августиновой мысли, но, полагаю, у Августина именно размышление обосновывает и наделяет смыслом традиционное упражнение по припоминанию. И, разумеется, траектория движения от средних веков к началу Нового времени, к XVI и к XVII векам, была иной — от размышления к методу; и здесь, конечно же? ключевая фигура — Декарт, положивший своим текстом, который называется «Размышления» («Meditations»), начало тому, что, собственно, составляет метод. Так или иначе, оставим это и, если позволите, эту общую гипотезу.

Целью моего курса в этом году было показать вам, в числе прочего, вот что: историческая традиция, а значит, и философская традиция — по крайней мере во Франции, но мне кажется, что и на Западе вообще, — всегда отдавала предпочтение gnothi seauton, познанию себя, как путеводной нити всех разбирательств с проблемами субъекта, рефлексивности, самопознания и т. д. Так вот, мне кажется, что, рассматривая gnothi seauton как что-то автономное и в себе замкнутое, мы рискуем составить ложное представление о преемстве и так расположить исторические факты, что они выстроятся в некую непрерывную цепь эволюции самосознания — эволюции, которую можно истолковать то ли в духе некой его радикализации — если угодно, от Платона, через Декарта, к Гуссерлю,[9]— то ли, напротив, как историю непрерывного расширения опыта самосознания: от Платона, через святого Августина, к Фрейду. Как в том, так и в другом случае, т. е. если мы примем gnothi seauton за путеводную нить и согласимся с тем, что оно эволюционировало последовательно как радикализация самосознания или как расширение его опыта, за всем этим мы в упор не видим некой явной или тайной, во всяком случае оставшейся неразработанной, теории субъекта. И моим намерением, тем, что я пытался сделать, как раз и было потеснить gnothi seauton, отодвинуть его немного в сторону или даже поместить этот принцип в контекст и укрепить на фундаменте того, что греки назвали заботой о себе, epimeleia heautou. И, повторяю это еще раз, нужно быть слепым, чтобы не замечать постоянного присутствия во всей греческой мысли всегда ее сопровождавшего, вступавшего в сложные отношения с gnothi seauton, но неизменно наличного принципа epimeleia heautou. Принцип gnothi seauton не автономен в греческой мысли. Невозможно, я думаю, понять, ни что он значил сам по себе, ни его историю, не приняв в расчет эту постоянную связь между познанием себя и заботой о себе в античном мышлении.

Забота о себе — это как раз не просто познание. Если забота о себе, как я хотел показать вам сегодня, в самых своих аскетических, наиболее близких к упражнению формах всегда прочно связана с проблемой познания, она никогда не будет по своей сути исключительно и сплошь движением и практикой познания. Это сложная практика, в которой уживаются самые разные формы рефлексивности. Так что если и в самом деле допускается это сопряжение gnothi seauton и epimeleia heautou, если допускают их связь и взаимопроникновение, если даже допускают, как я пытался вам показать, что именно epimeleia heautou является подлинным основанием императива «познай самого себя», если познание себя оправдывается заботой о себе, если все это так, то именно в различных формах epimeleia heautou нужно искать объяснение и пути анализа разных форм познания себя.

В рамках самой истории заботы о себе формы и функции gnothi seauton меняются. Это означает, что сами используемые формы познания не остаются неизменными. Это также означает, что и субъект, конституированный формой рефлексивности, свойственной тому или иному типу заботы о себе, должен меняться. Следовательно, нет смысла выстраивать некую беспрерывную историю gnothi seauton, исходным постулатом которой, тайным или явным, выступала бы какая-то общая, универсально значимая теория субъекта, но, я думаю, надо начинать с аналитики форм рефлексивности, поскольку именно формы рефлексивности конституируют субъекта как такового. Надо, стало быть, начинать с разбора форм рефлексивности, с истории практик, служащих им основанием, чтобы смочь раскрыть смысл — изменчивый, исторический и никак не универсальный — старого традиционного принципа «познай самого себя». Вот каким был задуман, в общих чертах, нынешний курс.

Сделав такое введение, я хотел бы перейти к рассмотрению форм meletai, размышлений, упражнений мысли на себе самой в той аскетике, о которой у нас речь. Я думаю, что их можно было бы разбить на две категории. Я и тут несколько схематизирую ради того, чтобы прояснить эти вещи. С одной стороны, можно сказать, что размышления (meditations), различные формы meletai — это [поначалу] те формы, которые ведут к установлению истины того, что думают; надо наблюдать за представлениями, какими они нам даны, смотреть, что это за представления, что за ними стоит, соответствуют ли истине или нет выносимые в связи с ними суждения, а значит, и возбуждаемые ими движения души, страсти, эмоции, аффекты. Об этой форме я не буду говорить, поскольку на самом деле (правда, я не очень хорошо помню по какому поводу) я уже вам говорил о ней раз или два в течение курса.[10] В конце концов, об этом можно было бы сказать и здесь, построй я свой курс более строго.

Сегодня я хотел бы поговорить о другом типе испытаний, не о тех, что нацелены на выяснение истины того, что думают (насколько истинны мнения, сопровождающие представления), но об испытаниях, объект которых — я сам как субъект истины. В самом ли деле — именно на этот вопрос и должны дать ответ эти упражнения — я тот, кто мыслит эти истины? И если я действительно тот, кто мыслит эти истины, то поступаю ли я сообразно своему знанию истины? Вот что я хочу сказать этим: являюсь ли я на деле моральным субъектом истины, которую я знаю? У стоиков было много упражнений, помогающих ответить на этот вопрос, среди которых самые важные — это, конечно, praemeditatio malorum (предвещающие размышление о зле) и досмотр души (examen dc conscience).

Начнем с praemeditatio malorum: предваряющего или заблаговременного размышления о возможных бедах. Это упражнение, которое фактически во всей античности, начиная с эллинистического периода и кончая периодом империи, порождало множество дискуссий и споров. Дискуссий и споров достаточно, на мой взгляд, интересных. И прежде всего надо учитывать, на фоне чего велись эти споры. Дело в том, что на всем протяжении греческой мысли — во всяком случае, начиная от классики и до периода, о котором у нас речь включительно, — ее недоверие к будущему, к мыслям о будущем, к упованиям на будущее и всяческим прожектам устроения будущей жизни всегда было очень велико. Чтобы немного лучше понять этот свойственный всему греческому мышлению, греческим обычаям и нравам скепсис по отношению к будущему или ко всякой деятельности, которая должна принести свои плоды в будущем, надо было бы, конечно, указать на ряд особенностей их культуры; вам эти вещи известны, они, несомненно, важны и должны быть учтены.

К примеру, то обстоятельство, что греки повернуты не к будущему, а к прошлому, так что в будущее они входят, повернувшись к нему спиной, глядя назад, в прошлое… и т. д. Можно было бы заняться всем этим. Но для этого у меня мало времени и познаний. Сейчас мне важно подчеркнуть вот что (и для практики себя это фундаментальное ограничение): не надо целиком отдавать себя заботам о будущем. Будущее — это то, что заботит, занимает. Человек озабочен будущим pracoccupatus est." Интересное выражение. Некоторым образом он им заранее занят. Его сознание заранее поглощено будущим, и это нехорошо. То, что будущее вас заранее оккупирует, то, что оно вас поглощает и, стало быть, не дает быть свободными, имеет, я думаю, отношение к трем вещам, трем фундаментальным темам греческого мышления и, в частности, греческой практики себя.

Первое, это, конечно, первенство памяти. Интересно отметить, что мысль о будущем занимает человека — и это плохо; тогда как, в общем, за исключением некоторого числа особых случаев, например угрызений совести, память, т. е. мысль о прошлом, — это что-то, безусловно, положительное. Эта противоположность отрицательного заряда мыслей о будущем и положительного — мыслей о прошлом — образует антиномию. Есть люди, обращенные к будущему, они достойны порицания. И есть тс, кто помнит, — эти достойны похвал. Немыслима мысль о будущем, которая одновременно была бы воспоминанием. И немыслимо воспоминание, которое было бы одновременно мыслью о будущем.

Тот день, когда окажется, что размышление о прошлом есть одновременно некое занятие, имеющее прямое отношение к будущему, несомненно станет днем одного из великих поворотов западного мышления. И такие темы, как, например, тема прогресса, в конце концов скажем так: всякая форма исторической рефлексии, новое измерение сознания, ставшего на Западе историческим, — все это будет, я думаю, приобретено достаточно поздно, когда окажется, что взгляд в запечатленное в памяти прошлое — это одновременно взгляд в будущее.[12] Установление исторического — в современном смысле — сознания будет, я думаю, так или иначе зависеть от этого поворота. Другая причина негативного отношения к озабоченности будущим — теоретическая, философская, онтологическая. Будущее — это ничто, его нет, во всяком случае для человека. И значит, любые проекции на него будут ни на чем не основанными фантазиями. Или будущее уже есть, но тогда оно предопределено, и мы лишены возможности как-либо влиять на него. Так вот, на кону в практике себя — овладение тем, что ты есть, а не тем, что есть, или тем, что приходит. Тот факт, что будущее — ничто или что-то предопределенное, либо отдаст нас во власть пустых фантазий, либо обрекает на бессилие. Но как раз ради возможности противостоять и тому, и другому и было изобретено искусство себя, искусство заботы о себе.

Ради примера я привел бы один отрывок из Плутарха, из «Peri euthumias», в котором дано прекрасное, на мой взгляд, описание этих двух позиций и объяснено, в каком смысле, почему мысль о будущем, или, если угодно, обращенность к будущему, оказывается неразумием: «Неразумные [oi anoetoi — это то самое слово, которое латиняне переводили как stulti,[13] т. е. те, кто держится мнения, прямо противоположного тому, что говорит философ. — М. Ф.] пренебрегают благами, которые имеют, они упускают настоящее, потому что все время озабочены будущим [быть anoetoi, или stultus, это и значит быть поглощенным заботами о будущем. — М. Ф.], тогда как люди рассудительные (phronimoi), благодаря памяти, обладают и теми благами, которых у них уже нет». Перевод не очень хорош. О рассудительных, стало быть, определенно говорится, что у них есть те блага, которых у них больше нет, и они у них есть благодаря памяти, ибо «настоящее позволяет коснуться себя лишь на краткий миг. Затем оно ускользает от восприятия, и неразумные полагают, что оно более не имеет к нам касательства».[14] Итак, в этой первой части отрывка есть ряд важных моментов. Anoetoi решительно противопоставлены phronimoi: anoctoi, люди, развернутые к будущему; phronimoi — это, напротив, те, кто повернут к прошлому и у кого есть память. Люди, стало быть, по их отношению к прошлому и будущему четко делятся на две категории. И граница между этими двумя категориями отделяет phronimoi от anoetoi, т. е. позицию философа от stultitia, от рассеяния и неспособности мысли обратиться на себя саму. Не озабоченный собой — это stultus, это anoetos: он не занят собой, он занят будущим. Вы также видите из этого текста, что человек будущего оттого ущербен, что, будучи обращенным к будущему, не восприимчив к настоящему.

Он не восприимчив к настоящему, актуальному, т. е. к тому единственному, что действительно есть. Почему? Да потому, что, развернувшись к будущему, он не уделяет внимания тому, что происходит сейчас, и полагает, что коль скоро настоящее тут же поглощается прошлым, то нечего о нем думать. Следовательно, человек будущего — это тот, кто, не думая о прошлом, не способен думать о настоящем и развернут в сторону будущего, которое — небытие и пустота. Это первая цитата, которую я хотел вам прочитать. Вот вторая: «Но как веревоч ник из Аила позволяет ослу грызть тростник, из которого он свил веревки, так и большинство людей не замечает, как забвение хватает их прошлое, пожирает его, увлекая в небытие любой поступок, удачу, приятный досуг, общение, наслаждение, не давая жизни образовать целое, в котором прошлое переплеталось бы с настоящим; но как если бы человек вчера был не таким как сегодня, а завтра — еще другим, так забвение разделяет их и, прогоняя память, обращает в ничто все, что было».[15] Эта фраза, я полагаю, важна вот почему. Сначала говорится о веревочнике, позволяющем ослу есть волокна камыша, из которого свиты веревки. Это напоминание о старом образе, старой истории, ставшей присловьем,[16] которую обычно рассказывали, чтобы показать, к чему может привести ротозейство человека, невнимательного к тому, что он делает, и к самому себе. Он вьет веревки и не замечает, что осел жует их. (Обычно вспоминают другой рассказ на ту же тему — бочки Данаид[17]).

Что-то делается и тут же уничтожается. Вот так и человек будущего, он трудится ради того, чтобы все его труды пропали даром. Интересны сделанные по поводу этого примера замечания, в которых говорится, что человек, который готов вот так запросто позволить забвению поглотить все происходящее, не способен к действию, не способен достичь чего-то, не способен к приятному досугу, не способен к skhole, к этой форме ученых занятий, играющей столь важную роль в заботе о себе.[18] Он не способен к общению с другими, он даже не способен получать удовольствие. Иными словами, когда память выведена из употребления, когда дают увести себя в беспамятство, то исчезает возможность суммирования, рассмотрения в целом (totalisation) общественной жизни, деятельной жизни, удовольствий, а тем более ученого досуга. Но мало того. Не только все эти тотализации неосуществимы, но и сам себя человек не может собрать и быть себе тождественным. Ибо человек, который вот так дает забвению поглотить себя, отдав себя целиком заботам о будущем, это тот, кто считает. <…*>[26] Он, следовательно, в самом своем существе отдан прерывности (discontinuite). И текст кончается так: «Те, кто в школах отрицают рост на том основании, что материя непрестанно утекает, превращают каждого из нас — в своей науке — в существо, все время отличное от себя самого».[19] Понятно, что это намек на школу киренаиков:[20] вечное утекание времени и материи, прерывность.[21] Те, кто обрекают себя забвению, некоторым образом уподобляются в жизни киренаикам. Но это еще не самый конец, там еще сказано: Но бывает и хуже. Еще хуже те, кто обращается к будущему и, стало быть, пренебрегает памятью, давая поглотить себя беспамятству. Они еще хуже киренаиков и тех, кто уподобляется им в своей жизни: «Нет в их памяти воспоминаний о прошлом, они и не пытаются его вспомнить, но дают утечь мало-помалу, а в итоге с каждым днем сужаются и скудеют в своем бытии, подцепленные крючком завтрашнего дня, ибо день вчерашний и позавчерашний, протекший год их уже не касаются и совершенно им не принадлежат».[22] Это значит, что они обречены не только разрывам (discontinuite), но распылению и исчезновению. Их больше нет. Их удел — ничто.

Вы встретите много других откликов, я полагаю, достаточно интересных, на эти размышления о предпочтении то ли памяти, то ли будущего как двух противоположных позиций, одной — похвальной, другой — отвергаемой. Их много у Сенеки, например в «De Brevitate vitae».[23] А также в 99-м письме. Например, Сенека говорит: «Располагая на будущее, мы не ведаем благодарности за уже полученное, — как будто будущее, если только оно наступит, не перейдет очень скоро в прошлое. Кто радуется только настоящему, тот слишком сужает пределы обладания всеми вещами…». Далее следует интересное замечание, из которого ясно, что Сенека говорит не совсем то же, что Плутарх. Вот что он говорит: «… нет, и прошлое, и будущее тешат нас…». Может показаться, что в этом фрагменте критикуется сосредоточение на настоящем и что Сенека защищает большую открытость и восприимчивость по отношению к будущему и прошлому. Но он тотчас добавляет: «…одно [тешит нас] ожиданьем, чей исход [именно будущего. — М. Ф.], однако, неведом, ибо оно может не сбыться [нам надо будет к этому вернуться. — М. Ф.], другое [т. е. прошлое. — М. Ф.]— воспоминанием, которого не может не остаться. Что за безумие — упускать самое надежное!».[24] Итак, вы видите, что все крутится вокруг особой роли памяти, благодаря которой мы обладаем тем, чего у нас отнять нельзя, коль скоро мы о нем помним.

Реальное, то, что было, еще находится в нашем распоряжении благодаря памяти. Или можно сказать, что память — это способ существования того, чего уже нет. И ровно в такой мере она обеспечивает нашу подлинную независимость и власть над собой; мы всегда можем, говорит Сенека, прогуляться по тропинкам нашей памяти. А, кроме того, обладание памятью даст нам возможность и повод восславить богов в благодарственном гимне. Вы видите, к примеру, как Марк Аврелий славит богов в начале «К себе самому», в жизнеописании, которое больше похоже не на рассказ о себе, а на гимн богам за их благодеяния. Марк Аврелий рассказывает о своем прошлом, о детстве, отрочестве, как он был возвышен, кого встречал и т. д.

Итак, все вроде бы должно привести нас к предпочтению, безоговорочному, почти исключительному, упражнений памяти перед упражнениями в будущем. Однако в этом общем контексте, отдающем первенство памяти и оглядке на прошлое, стоики разработали свое знаменитое упражнение, каковым является praemeditatio malorum. мысленное предварение зла. Этому упражнению в упреждающем размышлении о зле яростно воспротивились эпикурейцы, которые говорили, что в настоящем и так слишком много неприятностей, чтобы еще беспокоиться о будущих бедах, которых может и не быть.[25] И против этого praemeditatio malorum эпикурейцы выставили два других упражнения: упражнение в avocatio, которое заключается в том, чтобы отвлекаться от представлений или мыслей о зле, стараясь, напротив, думать о приятных вещах, которые ожидают нас если не сегодня, то завтра; и упражнение в revocatio, наоборот, предохраняющее и защищающее нас от несчастий, или, якобы, зол, которые могут нам угрожать, с помощью воспоминаний о наслаждениях, которые мы когда-то испытали.[26]

Стоики, однако, практиковали praemeditatio malorum, Praemeditatio malorum основывается на принципе, о котором я вам уже напоминал: аскеза вообще и, скажем, упражнение имеют целью вооружить человека истинными речами, которые придут ему на выручку, к которым он обратится за помощью (logos boethos), когда возникнет нужда и случится нечто такое, что непрозорливому взгляду может показаться злом, тогда как это просто очередной разворот естественного и необходимого порядка вещей.[27] Надо, стало быть, вооружиться истинными речами, и мысленное предварение зла как раз на это и нацелено. В самом деле, говорят стоики, человек, на которого вдруг свалилось несчастье, которого он никак не ждал и не был к нему готов, может проявить слабость. В его распоряжении нет речей-опор, речей-прибежищ, которые позволили бы ему устоять, не дать себя смутить, сохранить самообладание. Поскольку у него нет таких вспомогательных средств, он может стать легкой добычей беды. Беда войдет в его душу, смутит ее, завладеет ею. Он не сможет противостоять беде. Значит, надо готовиться к грядущим событиям, готовиться к несчастьям. Вот что говорит Сенека в 91-м письме: «Все неожиданное гнетет нас сильнее, невиданность прибавляет тяжести бедствиям, всякий смертный, удивляясь, горюет больше».[28] Что-то похожее вы встретите у Плутарха: никак нельзя допускать того, чтобы перед лицом нагрянувшей беды ты мог бы сказать себе «я этого не ждал». Но как раз наоборот: «Разве я не должен был это предвидеть?» и «разве меня застали врасплох?». Люди, «которые не упражнялись» (anasketos diakcimenoi), те, кто оказались в положении, к которому не были подготовлены, «не могут прибегнуть к рефлексии, чтобы вести себя подходящим образом и не навредить себе».[29][27] Нужно, стало быть, готовиться ко злу. — И как это делать? — Прибегая к praemeditatio malorum, которое описывается так.

Во-первых, praemeditatio malorum — это испытание в том, хуже чего не бывает. В каком смысле? Прежде всего, надо думать, что с нами могут случиться не просто обычные неприятности, которые случаются чаще всего, но что с нами случится все, что только может случиться. Praemeditatio malorum заключается, стало быть, в том, чтобы представлять себе, что на тебя валятся все возможные беды, какие только можно себе вообразить. Требуется перебрать в уме все возможные беды, а поскольку такое вряд ли практически возможно, то надо думать, что тебя ожидают наихудшие из зол. Во-вторых, praemeditatio malorum — еще и потому испытание в том, хуже чего не бывает, что надо не только думать, что с тобой случится наихудшее, но что оно случится непременно: как ни вертись, оно не может не случиться. Никаких надежд на милость судьбы. Упражнение требует от нас не сомневаться в том, что беды не миновать: гак и будет. Об этом — в письме к Маруллу, о котором я уже говорил,[30] Сенека писал Маруллу, потерявшему сына, чтобы его утешить. И утешительное послание к Маруллу, как и вся эта утешительная литература, представляет собой длинный перечень зол, которые уже произошли, произойдут непременно или могут произойти. И в заключение этого утешительного письма, где о том лишь и речь, что с другими может случиться [31] или уже случилось еще худшее, Сенека говорит: если я написал тебе, то не потому, что ты-де ждешь от меня лекарства. Ведь уже слишком поздно, мое письмо пока еще дойдет и т. д. Но я тебе его написал, чтобы «на будущее ободрить, чтобы ты воспрял духом и противился судьбе, предвидя, что все ее удары не только могут упасть на тебя, но упадут непременно».[32] И наконец, третья причина, но которой praemeditatio malorum I должно быть испытанием в том, хуже чего не бывает: надо думать, что с тобой случится не только самое плохое, не только, что это случится непременно, вне всякого расчета вероятности событий, но и что это случится прямо сейчас, немедля, без отсрочки. 91-е письмо Сенеки: Кто сказал, что хватит дня, часа, мига, чтобы обрушить самую великую империю в мире, слишком отсрочил беду.32.

Пожалуй, можно подумать, что в атмосфере общей дискредитации мыслей о будущем, pracmeditatio malorum вопреки всему составляет исключение из общего правила, будучи и в самом деле мыслью о будущем. Но стоит присмотреться пристальнее, и вы убедитесь, что praemeditatio malorum — это мысль не о будущем. Скорее, речь идет об отмене будущего. Речь о том, чтобы методично, шаг за шагом, мысленно отменять его, лишая какой-либо протяженности. Не будущее с его разнообразными открытыми возможностями вырисовывается здесь. Все возможности уже даны, во всяком случае наихудшие. Не о будущем с его неопределенностью здесь речь. Все, что может произойти, представляется неминуемым. И наконец, речь не о будущем как о какой-то неясной перспективе, во всяком случае не о развертывании времени. Не в последовательно раскручивающемся времени, а прямо сейчас, во времени, стянувшемся в точку, надо представлять себе все наихудшее, которого нам все равно не миновать. Все беды неминуемы сейчас в переживаемом нами настоящем. Как видите, это вовсе не какой-то особый способ думать о будущем в атмосфере общего недоверия к мыслям о будущем. На самом деле это продиктованный этим недоверием способ аннулировать будущее с помощью, если угодно, перемещения в настоящее (presentification) всех возможностей в ходе мысленного испытания. Не из настоящего воображают себе какое-то будущее, но будущее берут целиком и помешают его в настоящее. Таким образом его отменяют.

И такое перемещение будущего в настоящее, ведущее к его отмене, представляет собой в то же самое время — и это, полагаю, еще одна сторона praemeditatio malorum — некоторую редукцию реальности. Если будущее указанным образом помещают в настоящее, то не для того, чтобы прибавить ему реальности. Напротив, этим занимаются ради того, чтобы сделать его как можно менее реальным или, по крайней мере, чтобы отменить реальность того, что в будущем может показаться или быть сочтено злом. Вот 24-е письмо Сенеки, оно довольно интересно. Сенека говорит: «Если ты хочешь избавиться от всякой тревоги, представь себе, что пугающее тебя случится непременно». Это в самом начале письма. Луцилий в тревоге, он затеял процесс и боится его проиграть. И Сенека в утешение говорит ему: «Если ты хочешь избавиться от всякой тревоги, представь себе, что пугающее тебя случится непременно», представь себе, стало быть, что ты проигрываешь тяжбу. Вообрази себе это — таково правило наихудшего, о чем я только что говорил. «И какова бы ни была беда, найди ей меру и взвесь свой страх. Тогда ты наверняка поймешь, что несчастье, которого ты боишься, или не так велико, или не так длительно».[33] Луцилию, таким образом, предлагают представить себе, что он проиграет свой процесс, вот-вот проиграет, что он уже его проиграл, и в наихудшем для него варианте. Но вовсе не для того, чтобы претворить в действительность зло или сделать его более реальным, напротив, чтобы побудить Луцилия найти меру событию и в конце концов убедиться, что зло не так велико и не так длительно. И в конце того же 24-го письма есть целый пассаж, довольно интересный, как раз насчет мыслей о будущем и о соотношении этого мышления о будущем и воображения.

Я вам только что говорил в связи с недоверием по отношению к будущему, что одна из причин, по которой ему нельзя доверять, та, что будущее — это некоторым образом апелляция к воображению. И та неуверенность, в которой мы пребываем по отношению к будущему,[28] дает если не право, то, по меньшей мере, возможность воображать себе его в наихудших вариантах. И вот надо одновременно и воображать и не воображать себе его в наихудшем виде, точнее, трудиться над тем, чтобы некоторым образом вывести мысль о будущем из-под власти воображения, которому она обычно подчинена, и представлять себе будущее тем, чем оно и является на деле, — ничем, во всяком случае, в качестве несчастья. Вот этот отрывок: «Что случается с детьми, то же бывает и с нами, взрослыми детьми: они пугаются, если вдруг увидят в масках тех, кого любят, к кому привыкли, с кем всегда играют. Не только с людей, но и с обстоятельств нужно снять маску и вернуть им подлинный облик. Зачем ты показываешь мне клинки и факелы и шумную толпу палачей вокруг тебя? Убери эту пышность, за которой ты прячешься, пугая неразумных! Ты — смерть, это тебя недавно презрел мой раб, моя служанка. Зачем ты опять выставляешь напоказ мне бичи и дыбы? К чему эти орудия, каждое из которых приспособлено терзать один какой-нибудь член тела, зачем сотни снарядов, истязающих человека по частям? Оставь все это, от чего мы цепенеем в ужасе. Прикажи, чтобы смолкли стоны и крики и горестные вопли, исторгаемые под пытками.

Разве ты — не та самая боль, которую презрел этот вот подагрик, которую терпит другой, страдая желудком, выносит среди удовольствий, которую терпит женщина в родах? Ты легка, если я могу тебя вынести, ты коротка, если не могу».[34] Здесь он обращается к смерти, к смерти, которая, когда о ней думаешь, предстает в окружении всех этих пыток, клинков, страданий и пр. И упражнение в praemeditatio malorum должно начинать отсюда, но не для того, чтобы просто вообразить себе все это. Напротив, чтобы не дать разгуляться воображению и спросить себя: но что же скрывается за этими клинками, за страданием терзаемого? Уберем все эти пугала, и что же мы обнаружим? Обыкновенную боль, которую испытывает женщина в родах, от которой страдает подагрик… Не более того. Эта боль, с которой, и правда, может быть сопряжена смерть, она «легка, если я могу се вынести, и коротка, если не могу». Это, как вам известно, старый афоризм стоиков: либо боль столь невыносима, что от нее умирают, и тогда она — коротка, или она переносима.[35] И если она переносима, если от нее не умирают, она — легка. Следовательно, так или иначе, она сведена если не совсем к ничто, то к минимуму.

Итак, вы видите, что praemeditatio malorum — это не попытка представить себе будущее. Это отмена будущего и редукция воображаемого к простой и лишенной устрашающих атрибутов реальности зла, к которой повернулись лицом. Отменить будущее, представив его наступившим, редуцировать реальность зла, лишив его устрашающих атрибутов, — в этом, я полагаю, и состоит цель praemeditatio malorum. Это способ взять на вооружение некую истину, которая поможет нам, когда случится беда, редуцировать к их истинному ядру вес тс представления, которые, не имей мы нужной подготовки, могут взволновать нашу душу и смутить ее. Praemeditatio malorum представляет собой, таким образом, форму paraskeue. Это форма paraskeue, подготовки, в ходе которой мы убеждаемся в нереальности того, что вообразили себе в этом мысленном упражнении. А теперь, с вашего позволения, я перейду к рассмотрению другого упражнения, которое в некотором смысле является продолжением предыдущего к размышлениям о смерти, упражнению в смерти. И затем, коротко — досмотр души (ехаmеn de conscience).

Лекция от 24 марта 1982 г. Второй час.

Размышление о смерти: взгляд вперед (sagittal) и ретроспективный взгляд, — Досмотр души у Сенеки и Эпиктета. — Философская аскеза. — Биотехника, испытание себя, объективация мира: вызовы западной философии.

Итак крайней формой мысленного предварения зла будет, разумеется, размышление о смерти, о котором я скажу лишь коротко, поскольку оно представляет собой топос, общее место в философии. Важно, конечно, отметить, что melcte tha-natou появилась на свет вне рамок практики себя, такой, какой она сложилась к началу империи или в эллинистический период: размышление о смерти вам встретится у Платона, пифагорейцев и т. д.[1] Следовательно, в размышлении о смерти, о котором я вам теперь коротко скажу, нас интересует не общая и полная история этой столь древней практики; нам важно уловить смену тональности, приобретенные смысловые оттенки, изменение форм, происшедшее с ним в эллинистической и римской практике себя. Размышление о смерти в его общей форме совершенно изоморфно предположению (presumption), прсдумышлению зла, о котором мы только что говорили, по той простой причине, что: [во-первых], разумеется, смерть — не какое-то просто возможное событие, но событие неизбеж-

Ное. Не просто событие какой-то степени важности, но событие решающее. И наконец, как хорошо известно, смерть может прийти когда угодно, в любой миг. Стало быть, именно к этому, если угодно, событию, к несчастью par excellence, и нужно готовить себя посредством melete thanatou, особого упражнения, такого, в котором, или при помощи которого, мысленное предварение зла должно достичь своей высшей точки. Но есть что-то, что отличает именно размышление о смерти, вот об этом отличии я и хотел поговорить. В самом деле, в размышлении о смерти, в этом упражнении в умирании, которому отводится совсем особое место и которое все считают столь важным, есть что-то такое, чего нет в других упражнениях, в других формах мысленного предварения зла. И это что-то — особая форма осознания себя, особенный взгляд, которым мы глядим на себя, так сказать, с точки зрения смерти, взгляд, обусловленный подобной актуализацией смерти. В самом деле, излюбленная форма размышления о смерти у стоиков это, как вы знаете, упражнение, состоящее в том, чтобы представлять себе, в согласии с общей схемой praemeditatio malorum, что смерть — вот она, уже здесь, и жить осталось один день. Вот одно из писем Сенеки, оно представляет интерес. Это 12-е письмо, в нем Сенека пускается в спекуляции на тему, с давних пор широко распространенную в античной мысли, что жизнь — это один долгий день со своим, разумеется, утром, которое — детство, полднем — зрелостью и вечером — старостью; что у года, как и у суток, есть свое утро — весна и своя ночь — зима; что каждый месяц — это все равно, что день, и что, в итоге, один день, течение одного-единственного дня показывает, как устроено время жизни или разных возрастов, разных периодов, вкупе составляющих человеческую жизнь.[2] Так вот, упражнение, которое Сенека в 12-м письме предлагает Луцилию, в том и состоит, чтобы прожить день так, как если бы не только месяц, год, но и вся жизнь истекали вместе с ним. И надо учесть, что каждый час суток, который нам предстоит прожить, это как бы определенный возраст, так что когда день клонится к вечеру, наступает вечер жизни и близится ее неминуемый закат. Это и будет упражнение последнего дня. Мало просто сказать себе «сегодня я могу умереть» или «вполне возможно, что со мной случится что-то непоправимое, чего я не мог пред-

Усмотреть». Этого мало. Надо так построить свой день, так его проживать, как если бы каждая его минута была минутой большого дня жизни, и последняя его минута — последней минутой жизни. И если это удастся, если удастся так прожить день, то вечером, отходя ко сну, можно будет весело, с улыбкой на устах сказать себе: «Прожита жизнь». Марк Аврелий пишет; «Совершенство характера (teleiotes tou elhous) заключается в том, чтобы проводить каждый день как последний».[3]

Итак, особую важность и значимость размышлению о смерти и упражнениям такого рода придает именно то, что оно позволяет человеку воспринять самого себя и воспринять двояким образом. Во-первых, это упражнение позволяет вдруг взглянуть как бы сверху вниз (vue plongeante) на свое настоящее, мысленно прервать течение жизни, ход занятий, остановить поток впечатлений. Он замрет, как на моментальном снимке, когда представишь себе, что эта минута твоей жизни или этот день — последние. И тогда замороженные смертью настоящее, миг или день предстанут в истинном виде, станет ясно, какие они есть, точнее, чего они стоят. Чего стоит то, чем я занят, чего стоит моя мысль, мои труды; все это выяснится, когда я буду думать о них как о том, что делается в последний раз.[4] Эпиктет говорит: «Разве ты не знаешь, что и болезнь, и смерть должны застигнуть нас за каким бы то ни было делом? Земледельца они застигают занятым земледелием, мореплавателя — совершающим мореплавание. За каким делом хочешь быть застигнутым ты? Ведь ты должен быть застигнутым за каким бы то ни было делом. Если ты можешь [быть застигнутым смертью. —М.Ф.] за каким-нибудь делом, лучше этого, делай it)». s Итак, вы видите, упражнение состоит в следующем: думать о том, что смерть застигнет вас в тот миг, когда вы будете что-то делать. Этот особый взгляд человека, стоящего на пороге смерти, на то, чем он занимается, позволит вам по достоинству оценить свое занятие, и если вы сочтете, что есть и более достойные дела, за которыми более пристойно быть застигнутым смертью, то ими и занимайтесь — таким образом вы поставите себя в наилучшее положение, и пусть смерть приходит, когда хочет. Вот что пишет Марк Аврелий: выполняй каждое Дело как последнее в твоей жизни, тогда оно очистится от «вся-

Кого безрассудства», от «вызванного страстями отвращения от разума, принимающего решения», от «лицемерия». Оно будет свободно от «своекорыстия и неприятия велений судьбы».[6] Итак, брошенный сверху взгляд, остановка течения времени, постижение смысла того, чем ты занят. Во-вторых, еще одна возможность, второй способ взглянуть на себя перед лицом смерти — уже не моментальный снимок и остановка времени, а ретроспективный взгляд на жизнь в целом. Когда испытывают себя, представляя себя на пороге смерти, получают возможность охватить взглядом вес, чем была жизнь. И тут может открыться истина, точнее, значимость этой жизни. Сенека: «Смерть покажет, чего я достиг, ей я и поверю. Без робости готовлюсь я к тому дню, когда придется […] держать ответ перед самим собой: только ли слова мои были отважны или также и чувства […]. Подоспеет конец — тогда и станет ясно, что ты успел».[7] Таким образом, именно мысль о смерти делает возможными эту оглядку на свою жизнь и ее оценивание. Мы снова убеждаемся в том, что мысль о смерти — это не мысль о будущем. Упражнение в смерти, мышление смерти — это лишь способ взглянуть на свою жизнь, — то ли остановить течение времени взглядом извне, позволяющим постичь смысл и ценность настоящего мига, то ли стянуть ее петлей памяти, окинуть оценивающим взором, который охватывает ее в целом и которому она предстает такой, какая есть. Суждение о настоящем — вот что выносится тут, оценивание прошлого — вот что тут происходит, в этом мышлении смерти, которое как раз и должно быть мыслью не о будущем, но о себе, представлением себя на пороге смерти. Вот что я коротко хотел сказать вам по поводу melete thanatou, вещи, довольно известной.

А теперь я хотел бы перейти к другой форме упражнений, о которых собирался с вами поговорить, к досмотру души (ехаmеn de conscience).[8] Мне кажется, что я уже говорил о нем пару лет назад.[9] Мне и тут придется ограничиться общими вещами. Вы знаете, что досмотр души — это старое пифагорейское правило, и практически любой античный автор, говорящий о досмотре души, не обходится без упоминания строк Пифагора, приводимых, вполне вероятно, с некоторыми добавлениями, но первоначальный и подлинный смысл которых, похоже, про-

Стой: готовься к сладкому сну, перебирая в уме все, что ты сделал за день. К сожалению, я забыл принести текст.[10] Так вот, эти слова Пифагора означают — и это надо хорошенько усвоить — следующее: досмотр души нужен главным образом для того, чтобы перед сном очиститься от дурных мыслей. Досмотр души нужен не для того, чтобы вынести суждение о том, что мы сделали за день. Он, конечно же, направлен не на то, чтобы вызвать что-то вроде угрызений совести. Перебирая в уме сделанное и изгоняя, таким образом, зло, которое могло поселиться в нас, мы очищаемся и обеспечиваем себе спокойный сон. Эта мысль — о том, что досмотр души должен очистить душу для спокойного сна, — связана с представлением о том, что во сне душа всегда раскрывается, как она есть[11]: именно во сне можно увидеть, чистая она или нечистая, взволнованная или спокойная. И это идея пифагорейская,[12] ее мы снова встречаем в «Государстве».[13] Вы с ней будете регулярно сталкиваться во всей греческой мысли, и она же обнаружится в монашеской практике IV или V веков.[14] Во сне душа испытывается на чистоту. Интересно то, что, как и в случае с melete thanatou, старая, рекомендуемая Пифагором форма досмотра души у стоиков обретает несколько иной смысл. У стоиков досмотр души засвидетельствован в двух формах — утренней и вечерней. Впрочем, согласно Порфирию, у пифагорейцев также был досмотр утренний и досмотр вечерний,[15] Так или иначе, вы видели, как описывает утренний досмотр Марк Аврелий в самом начале V книги. Речь вовсе не о том, чтобы воспроизвести все то, что он мог сделать за ночь или накануне: это рассмотрение того, что предстоит сделать. Я думаю, что здесь, в этом утреннем досмотре, мы и в самом деле имеем тот единственный случай практики себя, когда упражнение действительно обращено к будущему как таковому. Правда, это заглядывание в будущее — некоторым образом ближайшее, непосредственное. Надо заранее мысленно перебрать все то, что ты собираешься делать в течение дня, какие на тебе обязательства, с кем надо встретиться, какие дела сделать: напомнить себе, с какой целью ты ими вообще занимаешься и каковы те общие цели, о которых надо помнить всю жизнь, и, следовательно, не забывать о том, чего следует остерегаться на пути к этим частным и общим целям. Таков утренний до-

Смотр. Что же касается вечернего досмотра, то он совсем не такой и по своим задачам, и по форме, О нем несколько раз упоминает Эпиктет, широко известное его описание находим в «De Ira» Сенеки.

Об этом тексте я уже вам говорил, я в этом уверен, несколько лет тому назад; напомню коротко, о чем там речь.[17] О том, чтобы каждый вечер, перед тем как заснуть, когда кругом тишина и полный покой, вспомнить по порядку все, что сделано за день. Надо воспроизвести в памяти разные действия, И при этом, говорит Сенека, я не должен ничего пропустить. Нельзя давать себе никакой поблажки. Разбираясь с тем, что я сделал, я должен быть сам себе судьей, предстать, как он пишет в другом месте, перед судом, где я и судья, и обвиняемый. Складывается впечатление, что в этой программе досмотра души, когда требуется воспроизвести все, что делал днем, и потом самому вынести себе приговор, есть что-то от дознания, что-то очень напоминающее тот тип практики, с которым мы встретимся в христианстве, и прежде всего в христианстве начиная с XII века, т. е. с того момента, когда покаяние обретет характерную юридическую форму и ему будут сопутствовать практики исповеди и признания, которые и в самом деле предполагают упорядочение задним числом всего совершенного и представление его на суд совести (tribunale de la penitence),» Похоже, что тут мы имеем зародыш всего этого. Но моей целью было подчеркнуть, что досмотр души, как его определяет Сенека, очень сильно отличается от того, чем будет суд совести и средневековый христианский досмотр души. В самом деле, сначала надо посмотреть, что за действия и ошибки, совершенные за день, имеет в виду Сенека. Он приводит примеры. Сенека говорит: припоминаю, что, беседуя и споря с другом, я попытался преподать ему нравственный урок, помочь стать лучше, исправиться, и что же […] я его обидел. Другой пример: я долго спорил с людьми, я хотел убедить их в истинности некоторых вещей, которые сам считаю истинными. Но на самом деле они не способны были это понять, и я зря потратил время.[19] Заметьте, вина в обоих случаях весьма условная. Прежде всего, как видите, ошибки, которые он совершает, во всяком случае которые считает ошибками, касаются, в сущности, наставничества. Именно как наставник душ.

Он совершает некоторое число «ошибок» — в кавычках. И вы видите, что эти ошибки следует понимать, по существу, как технические. Он не сумел как следует употребить орудия, которыми располагает, неловко применил их. В какой-то момент он был слишком резок, в другой раз зря потратил время. Он не сумел добиться того, чего хотел: исправить одного, переубедить других, потому что средства были нехороши. Стало быть, то, что он выделяет в качестве ошибки в своем досмотре души, это именно несоответствие средств целям. Утренний досмотр заключается в том, чтобы определить, напомнить себе, какие дела его ждут, какие задачи он ставит и какие цели преследует, а равно, какие средства собирается употребить. Вечерний досмотр дополняет утренний как подведение итогов, действительных результатов действий, намеченных и продуманных утром. Кроме того, надо заметить, что хотя у Сенеки и встречаются метафоры из области юрисдикции или даже судопроизводства, фактически все основные употребляемые им понятия — скорее из сферы администрирования. Конечно, он говорит, что он — судья, и сам себя судит, что он одновременно и судья, и обвиняемый. Но когда он упоминает различные операции, из которых складывается практикуемый им досмотр, он употребляет не юридические, а административные термины. Он употребляет глагол excutire [excutere],[20] что значит «трясти, отряхивать», но который на управленческом языке означает «во избежание ошибок перепроверить счета». Он употребляет глагол «scrutari»,[21] технический термин, означающий «произвести проверку», инспекцию войска, лагеря, судна и т. д. Он употребляет слово speculator,[22] относящееся к тому же типу деятельности (speculator — это инспектор, смотритель). И он употребляет глагол remetiri,[23] точное значение которого — перемеривать; например, проверяющий по окончании работ смотрит, все ли сошлось, правильно ли выполнена работа, соответствуют ли издержки результату, и т. д. Итак, это управленческая по своему характеру работа смотрителя, который доглядывает за самим собой. И наконец третье, о чем надо сказать: он не упрекает себя.[24] Он даже прямо говорит, что дело вообще не в том, чтобы упрекать себя. Он вот что говорит: я не пропускаю ничего, я вспоминаю все, что я сделал, я не делаю себе поблажек, но я себя не казню. Я просто говорю себе: боль-

Ше так не делай. Почему? Да потому, говорит он, что когда обращаются к друзьям, упрекая их в чем-то, то явно не за тем, чтобы задеть их, но исправить. Когда спорят с кем-то, то для того, чтобы вывести из заблуждения, И если вдруг я сам оказался в сходном положении, нужно, стало быть, чтобы я сам же и напомнил себе об этих целях, дабы впредь мои действия им соответствовали. Как видите, это в первую очередь испытание на применимость основных правил действия, на актуальность целей, о которых надо помнить, и адекватность средств, используемых для достижения этих и промежуточных целей, которые тоже могут понадобиться. В этом смысле досмотр души — это упражнение памяти, не просто припоминание сделанного за день, но тренировка памяти, хранящей основные правила, о которых надо помнить всегда. И еще, досмотр души — это некоторое испытание в той мере, в какой благодаря реактивации правил и припоминанию сделанного, [благодаря выяснению того,] соответствуют ли совершенные действия усматриваемым душой правилам, оказывается возможной засечка своего местоположения: много ли еще надо приложить усилий, далеко ли мы от цели, действительно ли нам удалось или нет воплотить в действиях те принципы, которым нас научило умозрение. Что я собой представляю как нравственный субъект истины? В какой мере, степени, до какой критической точки я — все еще тог, в ком субъект истины и субъект действия совпадают? Или так: в какой степени знаемые мной истины, знание которых я подтвердил, вспомнив о них как о правилах в ходе устроенного мною себе досмотра души, действительно являются формами действия, правилами действия, принципами поведения, которыми я руководствуюсь в течение дня, в течение жизни? Насколько я преуспел в этом делании себя, которое, как я вам говорил, составляет суть всех аскетических операций в данной форме мышления? Насколько я преуспел в делании себя этическим субъектом истины? Насколько я преуспел в этой операции, которая позволяет мне совместить, согласовать во мне субъекта познания истины и субъекта правильных действий?

В том, что досмотр души имеет именно такой смысл и что он должен быть, если угодно, всегдашним барометром, ежевечерней сверкой, проводимой в процессе формирования этиче-

Ского субъекта истины, убеждают и другие примеры. Мне вспоминается, например, отрывок из Эпиктета, как раз тот, где он приводит стихи Пифагора. Он приводит стихи Пифагора о досмотре души: «Сну не дай снизойти на твои усталые очи» и т. д. Но любопытно посмотреть, в каком контексте он цитирует Пифагора. Он приводит его стихи в самом начале беседы, где говорится: «Надо всегда иметь под рукой (prokheiron) суждение, в котором возникла надобность:* при завтраке — мнение, касающееся завтрака, в бане — все мнения, касающиеся бани, в постели — мнения, касающиеся постели».[25] Тут-то он и цитирует стихи Пифагора, разделяя общий принцип (или исходя из него): иметь под рукой, prokheiron, нормы поведения, правила поведения. Именно эту цель и преследует, для того и практикуется досмотр души: обеспечить себя запасом истинных речей, позволяющих нам руководить собой. Он приводит стихи Пифагора и после этого говорит: «Мы должны запомнить эти стихи для их полезного применения, не для того, чтобы возглашать их, как „Пеан Аполлон!". Опять-таки, при лихорадке следует руководствоваться мнениями по этому поводу». И чуть ниже, в заключение всего этого параграфа о необходимости иметь запас истинных речей, которые будут опорой в поведении, он добавляет: философствовать — это готовить себя.-* «А занятие философией в чем заключается? Разве не в занятии подготовкой себя ко всему случающемуся?» — заниматься философией это, стало быть, настраивать себя на то, чтобы считать всю свою жизнь испытанием. И смысл аскетики, совокупности имеющихся в нашем распоряжении упражнений, в том и состоит, чтобы дать нам возможность готовиться, все время быть готовыми к этой жизни, которая всегда, до самого конца будет не чем иным, как жизнью, полной испытаний, [в том смысле,] что она будет испытанием.

Я думаю, что вот тут-то и наступает момент, когда пресловутая epimeleia heautou, забота о себе, возникшая в контексте общего принципа, общего требования выработки tekhne, искусства жизни, некоторым образом распространяется на все.

* В русском переводе сказано: «Когда появляется надобность в каком бы то ни было мнении, следует руководствоваться им…»(Беседы, цит., с. 170). — Прим. перев.

Пространство этой самой tekhne tou biou. To, к чему с давних пор, с начала классического периода стремились греки, то, что искали они в техниках жизни с их столь разнообразными формами, эта tekhne tou biou теперь полностью перекрыта требованием, гласящим, что надо заботиться о себе, что заботиться о себе — это быть готовым к ряду непредвиденных событий, а для этого надо заниматься разными упражнениями, в которых события эти представляются уже случившимися, очищенными от всего того, что могло нарисовать вокруг них воображение, и сведенными к минимуму реальности. Именно эти упражнения, их внутренняя лотка и делают возможным проживание всей жизни как испытания. Чтобы подытожить все это, я сказал бы коротко, что такая философская аскеза — система аскетических упражнений, смысл которых и кое-какие элементы я попытался вам описать — никоим образом не относится к аскезе христианского типа, основная задача которой состоит в том, чтобы установить, от чего и в какой последовательности надо отказываться, чтобы прийти к последнему отказу, отказу от себя. Они, стало быть, очень отличаются друг от друга, но было бы совершенно недостаточно ограничиться простой констатацией различия и сказать, что философская аскеза — это всего лишь упражнение в формировании себя. В философской аскезе, я думаю, надо видеть некоторый способ конституирования субъекта истинного знания в качестве субъекта правильного действия. И когда человек одновременно учреждает себя в качестве субъекта истинного знания и в качестве субъекта правильного действия, он помещает себя в мир или окружает себя таким коррелятивным себе миром, который понят, узнан и испытан как испытание.

Я представил вам все это в несколько обобщенном, суммарном виде, тогда как на самом деле перед нами ряд довольно сложных процессов, растянутых во времени на века. Я попытался представить вам в этой суммарной, а потому абстрактной в сравнении с многообразием событий и следствий форме движение, которое привело к тому, что в античной мысли, начиная с эллинистического и имперского периодов, реальное стало мыслиться как место для опыта себя и как повод для испытания себя. И тогда, если допустить, в качестве пусть не гипотезы, но хотя бы ориентира (чуть больше, чем гипотеза, чуть меньше,

Чем тезис), мысль о том, что, если хотят понять, какая форма объективности, начиная с греков, присуща западному мышлению, то, может быть, и в самом деле следует согласиться с тем, что в какой-то момент, в каких-то обстоятельствах, характерных именно для греческой классической мысли, мир сделался коррелятом некоторой tekhne.[27] Я хочу сказать, что с определенного момента он перестал быть загадкой для мысли и сделался познанным, измеренным, укрощенным при помощи известного числа орудий и благодаря ряду целей, вкупе составляющих tekhne, или различные техники. Так вот, если присущая западной мысли форма объективности конституировалась как раз тогда, когда на закате [классики] мир стал предметом рассмотрения и манипуляций при помощи некоторой tekhne, то, я думаю, можно сказать и вот что. Можно сказать, что форма субъективности, свойственная западной мысли — если мы спросим, что это такое, в ее собственных основаниях, форма субъективности на Западе — сложилась в результате движения, обратного описанному: она возникла тогда, когда bios перестала быть тем, чем она долгое время была для греческой мысли, а именно коррелятом некоторой tekhne, когда bios перестала быть коррелятом tekhne и сделалась формой испытания самого себя.

То, что bios,[28] жизнь — я хочу сказать способ, каким мир предстает перед нами непосредственно в нашем существовании, — является испытанием, следует понимать в двух смыслах. Испытание в смысле опыта — это значит, что мир признан тем, благодаря чему мы имеем опыт самих себя, благодаря чему мы себя познаем, раскрываем себя, открываем для самих себя. И потом, испытание в том смысле, что этот мир, эта bios, есть также некоторое упражнение, т, е. что он представляет собой то, исходя из чего, посредством чего, вопреки или благодаря чему нам удается образовывать (former) себя, преобразовывать, направлять к какой-то цели или искать спасения, стремиться к совершенству. То, что мир через посредство bios сделался опытом, в котором мы познаем самих себя, упражнением, с помощью которого мы себя переделываем или направляем к спасению, это, я думаю, очень важное преобразование, очень важный сдвиг по отношению к тому, что полагало классическое мышление, а именно, что bios должна быть объектом.

Некоторой tekhne, иначе говоря, искусства осмысленного и целесообразного. Вы видите, что тут в разные периоды должны были пересекаться два разнонаправленных процесса: в ходе одного о мире перестали думать и начали познавать его с помощью tekhnc; в ходе другого bios перестала быть объектом некоторой tekhne, сделавшись коррелятом испытания, опыта, упражнения. Мне кажется, что сюда уходит корнями вопрос, заданный философии на Западе, или, если угодно, вызов западного мышления, брошенный философии как дискурсу и как традиции. Вот он, этот вызов: каким образом то, что предстает объектом знания, артикулируемого на основе господства tekhne, в то же самое время может быть тем местом, где обнаруживает себя, где себя испытывает и с трудом исполняется истина субъекта, каковым мы являемся? Каким образом мир, предстающий в силу господства tekhne объектом познания, может быть в то же время местом, где обнаруживаю и испытываю себя «я сам» («le soi-meme»)[29] как этический субъект истины? И если это и в самом деле вопрос западной философии — каким образом мир может быть объектом познания и вместе с тем местом испытания субъекта, как возможен субъект познания, доставляющий себе (qui se donne) мир в качестве его объекта посредством tekhne, и как возможен субъект опыта себя, доставляющий себе тот же мир в ра