Игра в бисер.

ДВА ПОЛЮСА.

Годовая игра, до сих пор известная в нередко упоминаемая под названием «Китайский домик», вознаградила Кнехта и его друга за все их усилия и подтвердила, что Касталия и ее Коллегии сделали правильный выбор, призвав Кнехта на столь высокий пост. Вальдцелю, Селению Игры и элите вновь было дано испытать радость блистательного и вдохновенного празднества, более того, ежегодная Игра уже давно не была таким крупным событием, как в этот раз, когда столь молодой и вызывавший столь живые толки Магистр должен был впервые появиться перед многолюднейшим собранием и оправдать изложенные на него надежды и когда, сверх того, Вальдцелю необходимо было взять реванш за понесенные в прошлом году урон и поражение. На сей раз никто не был болен, и парадную церемонию возглавлял не подавленный заместитель, все явственней окружаемый ледяным недоброжелательством и недоверием элиты и добросовестно, но уныло поддерживаемый впавшими в нервозность должностными лицами. Безмолвный и недосягаемый, с головы до ног первосвященник, облаченная в белое с золотом главенствующая фигура на шахматной доске символов, Магистр являл свое и друга своего творение; излучая покой, мощь и достоинство, недоступный для обыденного обращения, появился он в праздничном зале, посреди множества предстоящих, ритуальными жестами открывал акт за актом своей Игры, изящно вычерчивал сверкающим золотым грифелем письмена за письменами на маленькой доске, перед которой стоял, и эти письмена, начертанные тайнописью Игры, мгновенно появлялись, во сто крат увеличенные, на громадной доске – задней стене зала. И тысячи голосов шепотом повторяли их по слогам, и глашатаи громко выкликали, а телеграф разносил по всей стране, и когда в конце первого акта он нарисовал на доске последнюю, подводящую итог формулу и, сохраняя изящную и внушительную осанку, дал предписания к медитации, когда он отложил наконец свой грифель и сел, тем самым наглядно продемонстрировав наилучшую позу для самопогружения, то не только в зале, не только в Селении Игры и во всей Касталии, но и за ее пределами, в любом краю Земли, приверженцы Игры стеклянных бус благоговейно присели для той же медитации и пребывали в неподвижности до того мгновения, когда в зале Магистр вновь поднялся с места. Все происходило так же, как бывало уже много раз, и все же было новым и волнующим. Абстрактный и по видимости изъятый из времени мир Игры был достаточно гибким, чтобы в сотнях нюансов находить соответствие духовному складу, голосу, темпераменту и почерку личности, личность же была достаточно выдающейся и разумной, чтобы не ставить собственные находки выше незыблемых внутренних законов Игры. Помощники и партнеры, вся элита повиновались, как вымуштрованные солдаты, и все-таки впечатление было таково, будто каждый из них, хотя бы он только отвешивал вместе со всеми поклоны или помогал задергивать занавес перед погруженным в медитацию Магистром, выполнял свою самостоятельную, рожденную собственным вдохновением Игру. Из толпы же, из огромной, наполнявшей зал и весь Вальдцель общины, из глубины тысяч душ, по следам Магистра совершавших фантастическое священное шествие через бесконечные духовные пространства Игры со всеми их измерениями, прозвучал основной аккорд празднества, глубокий и вибрирующий колокольный бас, который составляет для юных и наивных членов общины их лучшее и едва ли не единственное переживание на празднестве, но и у искушенных виртуозов, у критиков из элиты, у соучастников священнодействия, вплоть до самого Магистра, вызывает нечто вроде благоговейного трепета.

Это было высокое празднество, даже посланцы внешнего мира почувствовали и признали его величие, и не один новичок стал в те дни адептом Игры на всю жизнь. Тем более удивительно прозвучали слова Иозефа Кнехта, обращенные к его другу Тегуляриусу, когда он, по окончании десятидневных торжеств, подвел итог своим впечатлениям.

– Мы можем быть довольны, – сказал он. – Да, Игра и Касталия бесподобны, они почти подошли к совершенству. Беда разве в том, что они слишком хороши, слишком красивы; они настолько красивы, что их почти невозможно созерцать, не страшась за них. Не хочется думать о том, что они, как и все на свете, в свой час погибнут. Но думать об этом нужно.

Эти дошедшие до нас слова вплотную подводят биографа к самой щекотливой и таинственной части его задачи, той части, которую он охотно отложил бы еще на некоторое время, чтобы прежде в спокойствии и благодушии, каковые дозволены рассказчику ясных и однозначных событий, довести до конца свое повествование об успехах Кнехта, о его образцовом правлении и блистательной вершине его жизни. Однако нам казалось бы упущением, недостойным предмета нашего рассказа, если бы мы не обнаружили и не вскрыли раздвоенность и полярность в душе и жизни досточтимого Магистра уже на той стадии, когда они еще были незаметны для всех, кроме Тегуляриуса. Мы даже видим свой долг в том, чтобы уже сейчас отметить и подтвердить наличие этого раскола, вернее, непрестанно пульсирующей полярности в душе Кнехта, именно как самое характерное и примечательное в натуре этого высоко почитаемого человека. Конечно, для автора, который счел бы для себя возможным описать жизнь одного из касталийских Магистров только в духе благочестивого жития ad majorem gloriam Castaliae75, не представляло бы большого труда составить рассказ о магистерских годах Иозефа Кнехта (если опустить самые последние его минуты) в виде перечня прославляющих его заслуг и успехов, а также поведать о доблестном выполнении им своего долга. Пожелай летописец придерживаться только документальных фактов, и ни одна жизнь, ни одно правление Магистра Игры, в том числе и жизнь Магистра Людвига Вассермалера, относящаяся к самой светлой поре Игры и Вальдцеля, не могли бы явить взору картины более безупречной, более достойной восхищения, нежели жизнь и правление Магистра Кнехта. Однако это правление имело самый необычный, сенсационный, на взгляд многих прямо-таки скандальный конец, и конец этот отнюдь не был случайностью или несчастным случаем, а явился вполне закономерным, и в нашу задачу входит показать, что он ни в коей мере не противоречит блестящим и похвальным достижениям и победам Досточтимого. Кнехт – это великий и образцовый носитель своего высокого сана, Магистр Игры без страха и упрека. Но он видел и ощущал блеск Касталии, которой он служил, как неустойчивую и убывающую величину, он пребывал в этом блеске не бездумно и беспечно, подобно огромному большинству своих сограждан-касталийцев, но помнил о его начале и истории, воспринимал его как историческое образование, подвластное времени и подталкиваемое его неумолимой силой. Эта способность к непосредственному ощущению исторического процесса и это понимание собственной деятельности и своей личности, как ячейки в общем потоке становлений и превращений, одновременно влекомой и ведущей, созрели в нем и дошли до его сознания благодаря занятиям историей и под влиянием великого отца Иакова, но склонности и задатки такого восприятия были заложены в его душе намного раньше, и тот, для кого личность Иозефа Кнехта стала воистину живой, тот, кому удалось постигнуть склад и смысл его жизни, легко обнаружит в нем эти склонности и эти задатки.

Если человек в один из лучезарнейших дней своей жизни, при завершения своих первых праздничных Игр, после необыкновенно удавшейся и волнующей манифестации касталийского духа, сказал: «Не хочется думать о том, что Игра и Касталия в свой час погибнут, но думать об этом нужно», – то такой человек с самого начала, задолго до того, как он был посвящен в тайны истории, уже познал законы вселенной, уже постиг бренность всего сущего и спорность всего, что создано человеческим духом. Обративши взор в прошлое, к детским и школьным годам Кнехта, мы наталкиваемся на сведения о том, что всякий раз, когда из Эшгольца исчезал кто-нибудь из его соучеников, разочаровавший наставников и возвращенный из элиты в обычную школу, это повергало Иозефа в тоску и тревогу. Ни один из исключенных учеников не был, насколько известно, личным другом юного Иозефа; не потеря, не исключение и исчезновение того или иного мальчика, угнетала его, переполняла боязливой печалью. Нет, печаль его вызывалась скорее некоторым потрясением его детской веры в незыблемость касталийского порядка, в совершенство Касталии. В том факте, что существовали мальчики и юноши, которым выпало на долю счастье и милость попасть в школу элиты, и они по легкомыслию пренебрегли этой милостью и отвергли ее, было для него, столь свято и глубоко воспринимавшего свое призвание, нечто потрясающее, свидетельствовавшее о могуществе некасталийского мира. Возможно даже – доказать этого нельзя – подобные случаи заронили в душу мальчика первые ростки сомнения в непогрешимости Воспитательной Коллегии, в которую он до того верил беспредельно, ибо оказалось, что Коллегия иногда принимала в Касталию и таких учеников, которых через некоторое время приходилось отсылать обратно. Независимо от того, сыграла ли свою роль эта мысль, ставшая первым зародышей критического отношения к авторитетам, всякий случай, когда ученик элиты сбивался с пути и его отсылали прочь, Иозеф переживал не только как несчастье, но и как нечто позорное, как безобразное пятно, которое всем бросалось в глаза, ибо само существование его было упреком, и ответственным за него была вся Касталия. Отсюда, думается нам, и проистекало чувство потрясения и растерянности, овладевавшее учеником Кнехтом в подобных случаях. Где-то там, за пределами Провинции, существовал иной мир, билась человеческая жизнь, и мир этот противостоял Касталии и ее законам, не подчинялся ее порядкам и расчетам, не поддавался обузданию и совершенствованию. Конечно, и в сердце Кнехта существовал этот мир. И у Иозефа возникали порывы, фантазии, влечения, которые противоречили властвовавшим над ним законам, порывы эти ему удалось укротить лишь постепенно, ценою жестоких усилий. Значит, в других учениках эти влечения могли обрести такую силу, что они прорывались наружу, вопреки всем увещеваниям и карам, и изгоняли одержимых ими назад, в тот, иной мир, где властвуют не самообуздание и дух, а природные инстинкты и порывы, в мир, предстающий перед людьми, которые верны касталийским идеалам, то в виде коварной преисподней, то полным соблазнов ристалищем игр и суетных развлечений. В сознание юношей ряда поколений понятие греха вошло именно в таком касталийском истолковании. А много лет спустя, уже будучи взрослым человеком, увлеченным историей, он яснее понял, что история не может возникнуть без элемента и динамики этого греховного мира, мира эгоизма и стихийной жизни, и что даже такая возвышенная формация, как Орден, родилась из этого мутного потока, а придет время – вновь будет им поглощена. Именно проблематичность самой Касталии была первоисточником всех сильных волнений, порывов и потрясений в жизни Кнехта, никогда проблема эта не становилась для него только умозрительной, наоборот, она волновала его до глубины души, как ничто иное, и он чувствовал и себя в ответе за нее. Он принадлежал к тем натурам, что могут заболеть, зачахнуть и даже умереть, видя, как любимая или святая для них идея, как любимая ими отчизна или община заболевают и испытывают страдания.

Продолжим, однако же, нить нашего повествования и вернемся к первым дням пребывания Кнехта в Вальдцеле, к его последним школьным годам и его знаменательной встрече с вольнослушателем Дезиньори, которую мы в свое время описали достаточно подробно. Эта встреча между пламенным поборником касталийского идеала и мирянином Плинио оказалась для ученика Кнехта не только сильным, оставившим глубокий след переживанием, – она сделалась для него и полным смысла символом. Ведь именно тогда ему была навязана роль, столь же ответственная, сколь и многотрудная, выпавшая на его долю, казалось бы, случайно, но настолько вязавшаяся с его природой, что вся его дальнейшая жизнь, можно сказать, была не чем иным, как постоянным возвращением к этой роли, все более полным вживанием в нее. Это была роль защитника и представителя Касталии, какую ему через десять лет пришлось играть вновь перед отцом Иаковом69 и какую он играл до конца своего пребывания на посту Магистра Игры, – защитника и представителя Ордена и его установлений. Но при этом в нем никогда не умирали искренняя готовность и стремление учиться у противника и вести вперед Касталию не по пути замыкания в себе и косной обособленности, а по пути живого взаимодействия и диалога с внешним миром. Если духовное и ораторское единоборство с Дезиньори еще было отчасти игрой, то позднее, когда ему пришлось столкнуться с могучим противником и одновременно другом в лице Иакова, единоборство это приобрело чрезвычайно серьезный характер, и в обоих случаях он выдержал испытание, оказался на высоте, многому научился у противников, давал не меньше, чем брал, и оба раза, хотя и не победил своих партнеров – да он, собственно, такой цели себе и не ставил, – сумел добиться почетного признания не только своей личности, но и отстаиваемых им принципов и идеалов. Если бы даже долгие беседы с ученым бенедиктинцем не привели к практическому результату – учреждению полуофициального представительства Касталии у престола его святейшества, – они все равно имели куда большее значение, нежели о том подозревали очень многие касталийцы.

Как в дружеском противоборстве с Плинио Дезиньори, так и в дальнейшем – с ученым патером. Кнехт, не соприкасавшийся близко с миром за пределами Касталии, получил все же понятие или, вернее, некоторое представление об этом мире, чем в Касталии обладали только очень немногие. За исключением времени, проведенного в Мариафельсе, где он, в сущности, тоже не имел возможности приобщиться к собственно мирской жизни, он этой жизни нигде не видел и не вкусил от нее ничего, разве только в самом раннем детстве; но через Дезиньори, через отца Иакова, а также благодаря изучению истории у него создалось живое представление о реальной действительности, возникшее главным образом интуитивно и опиравшееся на весьма ограниченный опыт, но оно, однако обогатило его более широкими знаниями а более ясным пониманием мира, чем было у преобладающего числа его сограждан-касталийцев, в том числе, пожалуй, и у руководителей. Кнехт был и всегда оставался истым и верным касталийцем, но он никогда не забывал, что Касталия лишь частица, маленькая частица вселенной, пусть даже самая драгоценная и любимая.

А что означала его дружба с Фрицем Тегуляриусом, с этим трудным и надломленным человеком, рафинированным артистом Игры, избалованным и робким касталийцем, не признававшим другого мира, кому до того неуютно и одиноко показалось в Мариафельсе, среди грубых бенедиктинцев, что он, по его словам, и недели не смог бы там выжить и бесконечно удивлялся своему другу, проведшему там два года? Мы немало размышляли об этой дружбе, кое-какие догадки пришлось отбросить, другие оказались более живучими, но все они касались вопроса: в чем корни и в чем смысл этого многолетнего товарищества? Прежде всего нам не следует забывать, что всякий раз, когда у Кнехта завязывалась новая дружба, за исключением, может быть, дружбы со старым бенедиктинцем, не он искал, не он добивался ее и нуждался в ней. Это к нему тянулись люди, им восхищались, ему завидовали, его любили только за благородство его натуры; на определенной ступени своего «пробуждения» он сам осознал этот свой дар. Так, в первые годы студенчества Тегуляриус уже восхищался им, искал его дружбы, но Кнехт всегда держал его на некотором от себя расстоянии. Все же по некоторым признакам мы можем судить, что он глубоко привязался к своему другу. При этом мы придерживаемся мнения, что не одна его из ряда вон выходящая одаренность, его неистощимая гениальность во всем, что касалось проблем Игры, подкупала Кнехта. Горячий и длительный интерес Иозефа к Тегуляриусу объясняется не только чрезвычайной талантливостью друга, но и его недостатками, его болезненностью, то есть как раз тем, что отталкивало от него других обитателей Вальдцеля и часто казалось им нестерпимым. Этот своеобразный человек был таким цельным касталийцем, весь его образ жизни был настолько немыслим вне Провинции, он настолько зависел от ее атмосферы и высокого уровня в ней образованности, что именно его следовало бы назвать архикасталийцем, не обладай он таким трудным и чудаковатым нравом. И тем не менее этот архикасталиец плохо уживался со своими товарищами, был нелюбим ими, как, впрочем, и наставниками и начальниками, постоянно и везде создавал помехи, вызывал всеобщее недовольство и наверняка давно бы уже пропал без покровительства и помощи своего смелого и умного друга. То, что называли его болезнью, было, в сущности, пороком: строптивостью, недостатком характера, выражавшимся в глубочайшем неуважении к иерархии, в крайне индивидуалистических воззрениях и образе жизни; он лишь постольку повиновался существующему порядку, поскольку это было необходимо, чтобы его терпели в Ордене. Он был прекрасным, даже блестящим касталийцем по своей многосторонней эрудиции, по своему неутомимому и ненасытному усердию в высоком искусстве Игры и очень посредственным, даже дурным касталийцем по своему характеру, своему отношению к иерархии и к морали Ордена. Главнейшим его пороком было упорное, легкомысленное небрежение к медитации, смысл которой и состоит в подчинении личности и занятия которой, безусловно, излечили бы его от нервного недуга, что и происходило всякий раз, когда за дурное поведение и после периодов возбуждения или подавленности его заставляли выполнять строгие медитационные упражнения под посторонним надзором, – средство, к которому нередко был вынужден прибегать также и Кнехт, относившийся к нему бережно и любовно. Да, Тегуляриус обладал своевольным, изменчивым нравом, он не признавал сурового подчинения, но зато, когда бывал в приподнятом настроении, когда щедро расточал блеск своего пессимистического остроумия, умел очаровывать слушателей живым интеллектом, и невозможно было не подпасть под обаяние смелого полета его подчас мрачной фантазии; но, по существу, он был неисцелим, ибо сам не хотел исцеления, ни во что не ставил гармонию и упорядоченность, любил только свою свободу, свое вечное студенчество и предпочитал всю жизнь оставаться страдальцем, всегда неожиданным и непокорным одиночкой, гениальным шутом и нигилистом, вместо того чтобы ступить на путь подчинения иерархии и тем самым обрести покой. Но он нисколько не дорожил покоем, не придавал никакой цены иерархии, не слишком страшился порицаний и одиночества. Словом, совершенно несносный, неудобоваримый элемент в сообществе людей, видящих свой идеал в гармонии. Но именно благодаря своей непокладистости и неудобоваримости он постоянно вносил в этот светлый и упорядоченный мирок дух живого беспокойства, служил для него напоминанием, упреком, предостережением, подстрекал к новым, вольным, запретным и дерзким мыслям, был в стаде строптивой овцой. Как раз эти его качества, по нашему разумению, и помогли ему приобрести в лице Кнехта друга. Бесспорно, в отношении к нему Кнехта всегда была доля сострадания, он отвечал тем самым на призыв несчастного, попавшего в беду, взывающего ко всем рыцарским чувствам своего друга. Но и этого было бы недостаточно, чтобы давать пищу их дружбе после возвышения Кнехта в сан Магистра, когда жизнь его наполнилась напряженным трудом, новыми обязанностями и ответственностью. Мы придерживаемся взгляда, что в жизни Кнехта Тегуляриус был не менее необходим и важен, чем были в свое время Дезиньори и отец Иаков из Мариафельса; подобно тем двоим, он был будоражащим элементом, открытым окошечком в новые, более широкие просторы. В этом столь странном друге, как нам кажется, Кнехт почувствовал, а со временем и сознательно признал представителя определенного типа, который пока существовал лишь в образе этого единственного провозвестника, а именно типа касталийца, каким он может стать в будущем, если новые связи и импульсы не омолодят и не укрепят Касталию. Тегуляриус был, как и большинство одиноких гениев, именно провозвестником. Он, по сути, жил в Касталии, какой пока еще не существовало, но какой она может стать завтра: еще более обособленной от всего мира, внутренне выродившейся по причине одряхления и расшатанности медитативной морали Ордена, мирком, где еще возможны благороднейшие взлеты духа и глубочайшее самоотречение во имя высоких ценностей, но где перед изощренной, свободной игрой духа уже не стоят никакие цели, кроме самолюбования своими отточенными до совершенства талантами. В Тегуляриусе Кнехт видел одновременно олицетворение высших доблестей Касталии и грозное предзнаменование ее грядущей деморализации и гибели. Прекрасно, изумительно, что существовал такой Фриц. Но превращению Касталии в иллюзорный мир, населенный одними тегуляриусами, необходимо было воспрепятствовать. Опасность такого вырождения была пока еще далека, но она существовала. Стоило Касталии чуть выше надстроить стены своей аристократической обособленности, стоило немного пошатнуться дисциплине в Ордене, упасть иерархической морали – и Тегуляриус перестанет быть чудаковатым одиночкой, а превратится в типичного представителя измельчавшей и гибнущей Касталии. Мысль о возможности подобного упадка, о предрасположении к нему, о существовании его в зачаточном состоянии – это важнейшее открытие Кнехта и предмет величайших его забот – пришла бы ему в голову гораздо позднее или не пришла бы вовсе, если бы не жил рядом с ним знакомый ему до мельчащих подробностей житель будущей Касталии; для бдительного ума Кнехта он был симптомом и предостерегающим сигналом, каким бывает для умного врача первый больной, пораженный еще не известным недугом. А ведь Фриц не был посредственностью, это был аристократ, талант самого высокого ранга. Если не известный пока недуг, обнаруженный у Тегуляриуса, этого провозвестника, распространится и изменит облик Касталии, если Провинция и Орден примут когда-нибудь другую, болезненную форму, то будущие касталийцы в массе своей не будут даже и тегуляриусами, они унаследуют не его бесценные дарования, не его меланхолическую гениальность, не его порывистую страсть художника, но в большинстве своем сохранят только его непостоянство, его чрезмерную увлеченность игрой, его неспособность к дисциплине и духу солидарности. В часы тревоги Кнехта посещали подобные мрачные видения и предчувствия, и он, конечно, тратил много сил на преодоление их то медитационными упражнениями, то усиленной деятельностью.

Именно случай с Тегуляриусом являет собой особенно красноречивый и поучительный пример того, каким путем Кнехт пытался побороть все встречавшиеся на его пути спорные, трудные и болезненные явления, не обходя их стороной. Без бдительности и заботы, без благодетельного руководства Кнехта не только рано погиб бы его друг, находившийся под постоянной угрозой, но он стал бы, без сомнения, причиной нескончаемых помех и недопустимых выходок в Селении Игры, в которых и без того не было недостатка с тех пор, как Тегуляриуса причислили к элите. Искусство, с каким Магистр направлял своего друга на путь истинный, да еще, сверх того, умел обращать его таланты на пользу Игре и вдохновлять его на высокие деяния, бережность и терпение, с какими он переносил его капризы и чудачества, умно побеждая их и не уставая взывать к наилучшим сторонам его природы, может лишь восхищать нас, как пример мастерского умения обращаться с человеком. Кстати сказать, было бы благородной задачей, которая могла бы привести к поразительным открытиям, – и мы решаемся просить кого-нибудь из историков Игры с полным вниманием подойти к этой задаче, – исследовать стилистические особенности ежегодных Игр за время правления Кнехта, подвергнуть тщательному анализу эти строгие и притом сверкающие драгоценной выдумкой, блестящие по форме и столь оригинальные по ритму, хотя и далекие от самодовлеющей виртуозности партии, причем основной их план и структура, а также включенные в их состав медитационные упражнения были исключительно духовным достижением Кнехта, в то время как чеканка деталей и разработка мелких технических подробностей входили большей частью и обязанности его помощника Тегуляриуса. Если бы даже эти игровые партии потерялись или забылись, – все равно, опыт жизни и деятельности Кнехта, заразительная сила его примера не были бы утрачены для потомства. Но, по счастью для нас, они не утеряны, они записаны и сохраняются, как и все протоколы официальных Игр, и не лежат мертвым грузом в архивах, а до наших дней живы и передаются из поколения в поколение, изучаются студентами, дают излюбленные примеры для некоторых курсов и семинаров Игры. Вместе с ними продолжает жить и память о том помощнике, который в противном случае был бы давно забыт или сохранился бы в памяти лишь как причудливый призрак прошлого, промелькнувший в нескольких анекдотах. Так Кнехт, найдя, несмотря ни на что, место и поле деятельности для своего столь трудновоспитуемого друга Фрица, внес немалый вклад в историю и духовную сокровищницу Вальдцеля и одновременно обеспечил более долгую жизнь образу этого друга в памяти последующих поколений. Напомним попутно, что в своих стараниях помочь Тегуляриусу великий воспитатель отчетливо сознавал, в чем заключается сила его педагогического воздействия. Силой этой были любовь и восхищение друга. Подобные же восхищение и любовь, восторженное преклонение перед сильной и гармонической личностью Кнехта, перед его властностью Магистр замечал не только у Фрица, но и у многих своих соратников и учеников, и, скорее всего, именно на таком к нему отношении, а не на его высоком положении зиждились его авторитет и влияние, которые, несмотря на его доброту и миролюбие, распространялись на множество людей. Он тонко чувствовал, что такое дружеское слово привета или поощрения и, наоборот, – какой вред может принести надменная недоступность и пренебрежение к человеку. Один из его усерднейших учеников много времени спустя рассказывал, что как-то на лекции или на семинаре Кнехт не обратился к нему ни с единым словом, явно не замечая его, смотрел на него как на пустое место, и это было самым горьким и сильным наказанием, какое этот юноша пережил за все школьные годы.

Мы сочли необходимым привести все эти соображения и ссылки на прошлое, чтобы подвести читателей нашего биографического опыта к пониманию обеих полярных тенденций в личности Кнехта, и, доведя наш рассказ до зенита его жизни, перейти к описанию последних этапов этой столь богатой содержанием биографии. Две основные тенденции или два полюса этой жизни, ее инь и ян, были таковы: на одном полюсе – тенденция к верности, к традиции, к самоотдаче во имя иерархии, на другом – тенденция к «пробуждению», к прорыву магического круга и к схватыванию и постижению действительности. Для Иозефа Кнехта, как благочестивого и готового к служению касталийца, Орден, Игра и Провинция являли собой святыню и абсолютную ценность; для него же, как пробужденного, беспокойного ясновидца, они при всей своей святости оказывались возникшими в становлении и борьбе, текучими по своим контурам образованиями, которые могут подпасть дряхлости, бесплодию и упадку, и если их идея оставалась для него неприкосновенной, то их теперешнее состояние было осмыслено им как ненадежное и подлежащее критике. Он служил такому духовному сообществу, силой и смыслом которого он восхищался, но усматривал его слабую сторону в склонности считать себя за самоцель (забывая о своей доле во всенародных и всемирных задачах) и, наконец, в блистательном, но все более обрекающем на бесплодие обособлении от жизни и мира. Эту слабую сторону он смутно ощущал еще в те ранние годы, когда он столь долго медлил и не решался целиком посвятить себя Игре; она, эта слабая сторона, все настойчивее проникала в его сознание во время дискуссий с монахами и особенно с отцом Иаковом, как ни рьяно он отстаивал против них Касталию; она стала облекаться в осязаемые симптомы с тех пор, как он снова жил в Вальдцеле и стал Магистром, проявляясь в добросовестной, но самодовлеющей и чисто формальной работе многих учреждений и его собственных подчиненных, в утонченно высокомерном виртуозничанье его вальдцельских репетиторов и, не в последнюю очередь, в столь же трогательном, сколь и отпугивающем облике его друга Тегуляриуса. Завершив первый, многотрудный год своей работы на высоком посту, когда ему не удавалось выгадать ни минуты свободной для своей частной жизни, он вновь вернулся к историческим занятиям и впервые без предвзятости погрузился в изучение истории Касталии. При этом он убедился, что положение далеко не так благополучно, как воображала в своем самомнении Провинция, а именно, что ее связи с внешним миром, ее влияние на жизнь, политику, просвещение в стране за последние десятилетия заметно сократились. Правда, с мнением Воспитательной Коллегии по вопросам школы и народного просвещения в парламенте еще считались; правда, Провинция продолжала поставлять стране опытных учителей и пользовалась авторитетом во всех ученых вопросах, но все это уже носило характер механической привычки. Все реже и неохотнее молодые люди из различных слоев касталийской элиты изъявляли добровольное желание посвятить себя преподаванию в школах extra rnuros76, все реже власти и отдельные люди в стране обращались за советом в Касталию, чей голос в прежние времена внимательно выслушивали даже в особо важных судебных процессах. При сравнении уровня образования в Касталии и в остальной части страны легко обнаруживалось, что они отнюдь не сближались, – наоборот, бездна между ними роковым образом росла: чем утонченней, дифференцированней, изощренней становилась касталийская духовность, тем более склонен был внешний мир предоставить Провинцию самой себе и расценивать ее уже не как необходимость, не как хлеб насущный, а как чужеродное тело. Ею слегка гордились, словно старинной реликвией, ее пока что не хотели никому отдавать или лишиться, но предпочитали держаться от нее на почтительном расстоянии и, не имея о ней точного представления, приписывали ей образ мыслей, мораль и чувство превосходства, не очень-то уместные в реальной и деятельной жизни. Интерес сограждан к жизни Педагогической провинции, их участие в ее установлениях и специально в Игре в бисер ослабевали в той же мере, в какой ослабевало участие касталийцев в жизни и судьбах страны. Кнехту давно стало ясно, что именно тут кроется ошибка, и то, что он как Магистр Игры в Селении имел дело исключительно с касталийцами и специалистами, весьма его огорчало. Отсюда и его стремление посвящать свои силы главным образом начальным курсам, его желание иметь преимущественно юных учеников – чем они были моложе, тем теснее они еще были связаны с мировой и жизненной целокупностью, тем менее они были вымуштрованы и замкнуты в своей специальности. Нередко нападала на него жгучая тоска по широкому миру, по людям, по наивной жизни – если таковая еще существовала там, в Неведомом. Эту тоску и ощущение пустоты, ощущение жизни в чересчур разреженном воздухе в той или иной мере испытал почти каждый из нас, и даже Воспитательная Коллегия знает об этих трудностях, во всяком случае, она всегда вновь и вновь изыскивала средства для их преодоления и при помощи усиленного культивирования телесных упражнений, и посредством экспериментов с разнообразными ремеслами и садовыми работами силилась справиться с бедой. Насколько мы можем заметить, в правлении Ордена за последнее время намечается тенденция к частичному свертыванию научной специализации там, где она представляется гипертрофированной, чтобы за этот счет усилить внимание к медитационной практике. Не надо быть скептиком и пессимистом или отщепенцем орденского братства, чтобы признать правоту Кнехта, который намного раньше нас понял, что сложный и чувствительный организм нашей республики дряхлеет и по многим причинам нуждается в обновлении.

Мы уже упоминали, что на второй год своего пребывания на высоком посту Магистра Кнехт вновь обратился к занятиям историей, причем, помимо истории Касталии, он посвящал свое время главным образом изучению фундаментальных и более мелких работ отца Иакова об ордене бенедиктинцев. Иногда ему удавалось обменяться мнениями по интересующим его историческим проблемам или обсудить новые вопросы с господином Дюбуа и одним филологом из Койпергейма, который был бессменным секретарем на заседаниях Верховной Коллегии, и такие беседы его всегда освежали и радовали. В его повседневном окружении ему такая возможность не представлялась, причем особенно ярко это нежелание близких к нему людей заниматься историей проявлялось в особе его друга Тегуляриуса. Среди прочих бумаг нам попался в руки листок с записью одной из таких бесед, в которой Тегуляриус с пеной у рта доказывал, что история есть для касталийцев предмет, абсолютно недостойный изучения. Он допускал, что можно остроумно и занимательно, а если угодной высокопатетически, толковать о смысле и философии истории, это такая же забава, как любая другая философия, и он ничего не имеет возразить, если кто-нибудь находит это приятным. Но самый предмет, сам объект этой забавы, сиречь история, есть нечто столь отвратительное, одновременно банальное и сатанинское, одновременно жуткое и скучное, что он просто не понимает, как можно тратить на нее время. Ведь ее единственное содержание составляют человеческий эгоизм и вечно однообразная, вечно переоценивающая себя и восславляющая себя борьба за власть, за материальную, грубую, скотскую власть, то есть за то, что в кругозоре касталийца вообще не существует или, во всяком случае, не имеет ни малейшей цены. Мировая история, по его словам, есть бесконечное, бездарное, нелюбопытное повествование о том, как сильные подавляли слабых, и связывать подлинную, единственно важную, надвременную историю духа с этой старой, как мир, дурацкой дракой честолюбцев за власть и карьеристов за место под солнцем или, тем паче, объяснять первую из последней уже само по себе предательство по отношению к духу и заставляет его вспомнить одну распространенную не то в девятнадцатом, не то в двадцатом веке секту, о которой ему однажды рассказывали и которая всерьез считала, будто жертвоприношения Древних народов, вкупе с богами, с их храмами и мифами, суть наравне со всеми прочими красивыми вещами следствие исчислимого недостатка или избытка в пище или занятости, результат арифметического несоответствия между заработной платой и ценами на хлеб, и будто, стало быть, искусства и религии суть декорации, так называемые идеологии, прикрывающие всецело поглощенное голодом и жратвой человечество. Кнехта эта беседа привела в веселое расположение духа, и он спросил, как бы вскользь, не полагает ли его друг, что история духа, культуры, искусства также есть история, все же стоящая в некоторой связи со всей прочей историей. Нет, горячо воскликнул тот, именно это он отрицает. Мировая история – это гонка во времени, погоня за выигрышем, за властью, за богатством, в которой дело идет о том, у кого хватит сил, удачи или низости не пропустить нужный момент. Творения же духа, культуры, искусства являют собой полную противоположность, они всякий раз суть освобождение от рабства времени, прыжок человека из грязи своих инстинктов, из своей инертности в другую плоскость, во вневременное, разрешенное от времени, божественное, всецело внеисторическое и враждебное истории бытие. Кнехт слушал его с удовольствием и поощрял тем дальнейшим, далеко не лишенным остроумия излияниям, а потом сдержанно закончил их разговор замечанием:

– Преклоняюсь перед твоей любовью к духу и его деяниям! Однако духовное творчество есть нечто, к чему не так легко приобщиться, как думают некоторые. Беседа Платона или фраза из хора Генриха Исаака, как и все, что мы называем духовным деянием, или произведением искусства, или объективацией духа, все это – последний итог, конечный результат борьбы за облагораживание и освобождение. Я соглашусь с тобой, что это прорывы из времени в вечность, и в большинстве случаев наиболее совершенные произведения – те, что не несут на себе следов схваток и борьбы, предшествовавших их созданию. Великое счастье, что мы этими произведениями обладаем, ведь мы, касталийцы, только и живем за счет их, наше творчество – только в их воспроизведении, мы постоянно обитаем в потусторонней, изъятой из времени и борьбы сфере, которая состоит из этих произведений, без них мы бы ничего об этой сфере не знали. И мы продолжаем их одухотворять или, если хочешь, абстрагировать еще больше: в нашей Игре мы разлагаем эти творения мудрецов и художников на составные части, извлекаем из них стилистические правила, формальные схемы, утонченные истолкования и оперируем этими абстракциями как строительным камнем. Что ж, все это очень красиво, об этом с тобой никто не станет спорить. Но не всякий способен всю жизнь дышать и питаться одними абстракциями. История имеет одно преимущество перед тем, что вальдцельский репетитор находит достойным своего внимания: она занимается действительностью. Абстракции превосходны, но я все же за то, чтобы дышать воздухом и питаться хлебом.

Изредка Кнехту удавалось изыскать немного времени, чтобы навестить престарелого бывшего Магистра музыки. Почтенный старец, силы которого заметно иссякали и который давно уже совершенно отвык разговаривать, до последних дней неизменно сохранял светлую сосредоточенность духа. Он не был болен, и его смерть не была в полном смысле умиранием, а лишь постепенной дематериализацией, исчезновением телесной субстанции, телесных функций, в то время как жизнь все более сосредотачивалась в его глазах и в тихом сиянии, какое излучало его исхудалое старческое лицо. Для большинства обитателей Монпора это был знакомый и благоговейно почитаемый образ, но лишь немногие, среди них Кнехт, Ферромонте и молодой Петр, сподобились приобщиться к закатному блеску и угасанию этой чистой и бескорыстной жизни. Этим немногим, когда они, духовно подготовившись и сосредоточившись, вступали в маленькую комнату, где старый Магистр сидел в своем кресле, дано было помедлить в тихом свете прощания с бытием, сопережить творимое без слов осуществление совершенства: как бы в пространстве незримых лучей проводили они счастливые мгновения в кристальной сфере этой души, приобщаясь к невещественной музыке, и затем возвращались в свой день с просветленным и укрепленным сердцем, словно спустившись с горных высей. Настал час, когда Кнехт получил известие о кончине старого Магистра. Он тотчас же отправился к нему и увидел тихо отошедшего на своем ложе, увидел его маленькое лицо, истаявшее и застывшее в немую надпись или арабеску, в магическую формулу, которой уже нельзя было прочесть и которая все же повествовала об улыбке и о совершенном счастье. У могилы после Магистра музыки и Ферромонте выступил и Кнехт, но он говорил не о вдохновенном ясновидце от музыки, не о великом наставнике, не о благожелательно-умном старейшем члене Верховной Коллегии, он говорил только о празднике его старости и кончины, о той бессмертной красоте духа, которая открылась товарищам его последних дней.

Мы знаем по многим высказываниям, что у Кнехта было намерение описать жизнь старого Магистра, но многочисленные обязанности не оставляли ему досуга для такой работы. Он научился ограничивать свои желания. Одному из молодых репетиторов он сказал однажды: «Как жаль, что вы, студенты, недостаточно хорошо понимаете, в какой роскоши, в каком изобилии вы живете. Но и я был таков в пору студенчества. Учишься и работаешь, не предаешься как будто праздности, думаешь, что ты вправе считать себя прилежным, но что можно было бы сделать, на что можно бы употребить свою свободу, едва ли сознаешь. Но вот тебя призывает Коллегия, ты делаешься нужен, получаешь задание, миссию, должность, поднимаешься от одной должности к другой и неожиданно замечаешь, что ты опутан тенетами задач и обязанностей и запутываешься в них тем сильнее, чем усерднее пытаешься из них вырваться. Все это, по существу, мелкие задачи, но каждая из них требует внимания, а в деловом дне всегда оказывается куда больше задач, нежели часов. И это хорошо, иначе и не должно быть. Но когда мечешься между аудиторией, архивом, канцелярией, приемной, заседаниями, деловыми поездками и вдруг вспомнишь на минутку о той свободе, которую имел и потерял, о свободе решать незаданные задачи, тратить ничем не ограниченные, долгие часы на занятия, иной раз так потянет на мгновение к этой былой свободе, и представишь себе: вот если бы теперь заново ее обрести, уж насладился бы я всеми ее радостями и возможностями сполна!».

Он проявлял необыкновенно тонкое чутье, когда надо было определить, пригоден ли тот или иной его ученик или подчиненный для службы в иерархии; для каждого поручения, на каждую вакансию он вдумчиво отбирал кандидатов, и свидетельства и характеристики, которые он записывал в особую книгу, показывают, сколь точны его суждения о людях, в которых он превыше всего ценил человечность и характер. К нему охотно обращались за советом, когда надо было разгадать трудный характер и найти способ обхождения с ним. К таковым трудным относился, например, студент Петр, последний любимый ученик престарелого Магистра музыки. Этот молодой человек, принадлежавший к породе тихих фанатиков, сумел показать себя в наилучшем свете в своеобрааной роли фамулуса, сиделки и младшего товарища боготворимого им учителя. Но со смертью старого Магистра эта роль обрела свое естественное завершение, и он сразу погрузился в меланхолию и печаль, которую все понимали и некоторое время терпели, но симптомы которой вскоре начали причинять серьезное беспокойство тогдашнему хозяину Монпора – Магистру музыки Людвигу. Петр упорно не соглашался покидать павильон, где усопший провел последние годы, он оберегал домик, скрупулезно сохранял в нем обстановку и весь порядок в прежнем, виде, смотрел на комнаты, где жил и умер учитель, на его кресло, смертное ложе и клавесин как на неприкосновенную святыню, которую он призван охранять, и, кроме тщательного надзора за этими реликвиями, признавал за собой лишь еще одну заботу и обязанность – уход за могилой, где покоился его обожаемый учитель. Он видел свое призвание в том, чтобы посвятить жизнь постоянному культу покойного, в этих памятных местах, оберегать это святилище, быть служителем этого храма и, возможно, мечтал превратить его в место паломничества. Первые дни после погребения он вообще отказывался от всякой пищи, а потом ограничивал себя редкими и скудными трапезами, какими довольствовался в последние дни его учитель, казалось, он поставил себе целью идти по стопам глубоко чтимого Магистра и последовать за ним в могилу. Долго он такой образ жизни выдержать не мог, зато повел себя так, чтобы не оставалось иного, выхода, как назначить его надзирателем домика и могилы, пожизненным хранителем памятных мест. По всему было видно, что молодой человек, и без того своенравный, находившийся в течение долгого времени на особом положении, намеревался во что бы то ни стало сохранить это нравившееся ему положение и решительно не хотел возвращаться к повседневному труду, к которому, по-видимому, в глубине души уже не считал себя способным.

- Что касается пресловутого Петра, состоявшего при старом Магистре, то он рехнулся, – кратко и холодно было сказано в одном из посланий Ферромонте.

Разумеется, вальдцельский Магистр не имел никакого касательства к студенту из Монпора и не нес за него никакой ответственности, да и не испытывал, без сомнения, охоты вмешиваться в монпорские дела и возлагать на себя лишние заботы. Но злосчастный Петр, которого пришлось силой выдворять из его павильона, никак не успокаивался и дошел до такой степени расстройства и тоски, до того обособился и стал чуждаться окружающей жизни, что к нему уже нельзя было применить меры воздействия, обычные при нарушениях дисциплины, и поскольку начальники юноши были осведомлены о благосклонном к нему отношения Кнехта, из канцелярии Магистра музыки к нему обратились за советом и помощью, а в ожидании ответа со строптивцем обращались как с больным и держали под особым наблюдением в изолированной комнате отделения для недужных. Магистр Игры довольно неохотно согласился взять на себя это обременительное дело, но, поразмыслив над ним и решившись оказать в нем посильную помощь, незамедлительно приступил к делу. Он предложил, чтобы Петра для пробы прислали к нему, с условием, однако, что с ним будут обращаться как с совершенно здоровым человеком и отпустят его в дорогу одного; Петру же Кнехт послал краткое, но любезное приглашение, прося юношу, если в Монпоре могут без него обойтись, ненадолго приехать в Вальдцель, и намекнул, что надеется получить у него некоторые сведения о последних днях старого Магистра музыки. После некоторого колебания монпорский врач согласился отпустить Петра, тому передали приглашение Кнехта, и, как Магистр правильно угадал, юноше, попавшему в столь бедственное положение, ничто не могло быть приятнее и полезнее, нежели как можно скорее покинуть место своих злоключений; поэтому Петр сразу же согласился ехать, без лишних отговорок сытно позавтракал, получил проездное свидетельство и отправился в путь. В Вальдцель он прибыл в сносном состоянии, на его беспокойное и нервное поведение, по указанию Кнехта, никто здесь не обращал внимания, поместили его среди гостей Архива: с ним здесь не обращались ни как с наказанным, ни как с больным, не рассматривали его как человека особого, чем-то отличавшегося от всех остальных, а он был не настолько болен, чтобы не оценить эту успокоительную атмосферу и не воспользоваться представившейся возможностью вернуться к нормальной жизни. Правда, за несколько недель пребывания в Вальдцеле Петр успел изрядно надоесть Магистру, который, создавая видимость постоянно контролируемой занятости для него, поручил ему записать последние музыкальные упражнения и уроки своего учителя и попутно велел давать ему мелкие, вспомогательные работы в Архиве. Его специально просили, если время ему позволяет, оказать помощь Архиву, сейчас там скопилось якобы много работы и не хватает людей – одним словом, сбившегося с пути вернули на правильную стезю. Лишь после того, как он успокоился и стал выказывать явную готовность к повиновению, Кнехт начал проводить с ним краткие воспитательные беседы, дабы заставить его окончательно отказаться от безумной мысли, что фетишизация усопшего есть святое и допустимое в Касталии дело. Но так как Петр все же не мог без страха думать о возвращении в Монпор ему предложили, когда он по видимости вполне исцелился, место помощника учителя музыки в одной из младших школ элиты, где он вполне достойно себя вел.

Можно было бы привести еще немало примеров успешного вмешательства Кнехта в дело воспитания и врачевания душ, перечислить немало юных студентов, которых он мягкой властью своей индивидуальности так же отвоевал для жизни в истинно касталийском духе, как его самого в свое время завоевал Magister musicae. Все эти примеры показывают нам Магистра Игры не как раздвоенную личность, нет, они свидетельствуют о здоровье и равновесии. Нам только кажется, что любовное попечение почтенного Магистра о людях с неустойчивым нравом, подверженных соблазнам, вроде Петра или Тегуляриуса, указывают на его чрезвычайную бдительность и отзывчивость к подобным заболеваниям касталийцев и предрасположению к ним, на не ослабевающее ни на миг, с первой минуты «пробуждения», и всегда неусыпное внимание Кнехта к проблемам и опасностям, заложенным в самой касталийской жизни. Его проницательной и мужественной натуре была чужда мысль – не замечать этих опасностей из легкомыслия или ради удобства, как это делало большинство его сограждан, и он никогда не придерживался тактики многих своих сотоварищей по Коллегии, которые знали об этих опасностях, но закрывали на них глаза. Он видел и понимал их, или, по крайней мере, некоторые, а основательное знание ранней истории Касталии заставляло его смотреть на жизнь среди этих опасностей как на борьбу, и он принимал и любил эту жизнь такой, какая она есть, между тем как многие касталийцы видели в своем сообществе и жизни только идиллию. Из трудов отца Иакова о бенедиктинском Ордене он составил себе представление, что Орден – это боевое содружество, а благочестие – воинствующий дух. «Нет, – заметил он однажды, – рыцарской и достойной жизни без знания о дьяволах и демонах и без непрестанной борьбы с ними».

Открытая дружба между людьми, стоящими на самых высоких ступенях иерархии, – весьма редкое явление, поэтому нас нисколько не удивляет, что у Кнехта в первые годы магистерства не было дружественных отношений ни с кем из его коллег. Он испытывал теплую симпатию к филологу-классику из Койпергейма и глубокое уважение к Верховной Коллегии в целом, но в этой сфере все личное и частное было до такой степени выключено и объективировано, что за пределами совместной работы вряд ли существовала возможность более тесного сближения и дружбы. Но и это ему пришлось еще испытать.

Мы не имеем доступа к секретному архиву Воспитательной Коллегии; о позиции и поведении Кнехта на ее заседаниях и при голосовании нам известно лишь то, о чем можно сделать вывод из его случайных высказываний перед друзьями. В первые годы своего магистерства он не то чтобы всегда хранил молчание, но редко выступал с речами, разве только в тех случаях, когда сам был инициатором и вносил запросы. Доказано лишь одно: что он с поразительной быстротой усвоил традиционный тон обхождения, царивший на вершинах нашей иерархии, и с изяществом, богатой выдумкой и вкусом к игре пользовался этими формами. Как известно, верхушка нашей иерархии, Магистры и члены руководства Ордена, в общении друг с другом тщательно соблюдают определенный церемониал, но, мало того, существует у них, бог весть с каких пор, склонность, а может быть, и тайное предписание или правило игры, тем строже держаться в рамках самой утонченной вежливости, чем сильней расхождения в мнениях и чем важнее спорные вопросы, о которых идет речь. Предполагалось, что эта имеющая давние истоки вежливость, наряду с присущими ей прочими функциями, несет в первую очередь функции защитной меры: изысканно вежливый тон дебатов не только предохранял спорящих от чрезмерно страстного увлечения и помогал сохранять полное самообладание, но, кроме того, защищал достоинство Ордена и Коллегий, облачая его в мантию церемониала и в покровы святости, так что в этой столь часто высмеиваемой студентами утрированной вежливости было зерно здравого смысла. Предшественник Кнехта, Магистр Томас фон дер Траве62, особенно изумлял всех этим искусством. Кнехта нельзя назвать его прямым последователем, еще менее – его подражателем, он скорей был учеником китайцев, его куртуазные манеры были менее изощренными и ироничными. Но и он среди своих коллег пользовался славой человека, которого никто не мог превзойти в вежливости.