Интерпассивность. Желание: Влечение. Мультикультурализм.

От редакции.

«Лакановские тетради» — серия книг, нацеленная на расширение поля восприятия идей Жака Лакана.

Лакан известен и своей неистовой борьбой за классическое наследие Фрейда, и радикальным пересмотром психоаналитических теории и клинической практики. Парадокс Лакана описывается как «Революционная верность учений Фрейда».

«Лакановский психоанализ» как и психоанализ «фрейдовский», вышел за рамки «психоанализа». Сфера его интересов и его влияния — этика и кинокритика, политика и философия, эстетика и математика. Разбираться с Лаканом необходимо ради того, чтобы понять современную культуру. «Лакановские тетради» отражают состояние психоанализа после Лакана. Задала серии проследить те трансформации, которые претерпела лакановская мысль сегодня. Важны не Лакановские доктрины, «как таковые», но их множёственное употребление.

Виктор Мазин, Гаррис Рогонян.

Интерпассивность, или Как наслаждаться посредством Другого.

Субъект, предположительно верящий.

Согласно известному антропологическому анекдоту, представители «примитивных» народов, которым приписываются определенные «суеверные представления» (что они происходят от рыб или птиц, например), когда их прямо спрашивают об этих суевериях, отвечают: «Конечно, нет! Мы же не настолько глупы! Но мне рассказывали, что некоторые наши предки действительно верили, что…» — короче говоря, они переносили свою веру на другого. Разве мы не поступаем точно так же с нашими детьми: мы проходим через ритуал Санта-Клауса, поскольку наши дети (предположительно) верят в него, и нам не хочется их разочаровывать; они делают вид, что верят, чтобы не разочаровывать нас, нашу веру в их наивность и т. д. и т. п. Разве не это обычно служит оправданием мифических искажений циничных политиков, когда они вдруг становятся честными? «Я не могу разочаровать простых людей, которые верят в это (или в меня)». И кроме того, не служит ли эта потребность в поиске другого, который «действительно верит», также стимулированию нашей потребности в клеймении Другого как (религиозного или этнического) «фундаменталиста»? Странным образом кажется, что некоторые верования всегда действуют «на расстоянии»: для того, чтобы вера могла функционировать, она должно иметь некоего окончательного гаранта себя самой, но этот самый гарант всегда является отложенным, смешенным, он никогда не представлен in persona Непосредственно верующий субъект сам по себе для веры не нужен: достаточно предположить, что он существует, верить в него, представлять его в виде какой-то мифологической фигуры, несуществующей в эмпирической реальности, или кого-то безличного («кто-то верит…»).

И здесь важно избежать представления о том, что эта смещенная вера есть не что иное, как овеществленная форма непосредственной человеческой веры. В этом случае задача феноменологического реконституирования генезиса «овеществления» заключалась бы в том, чтобы показать, каким образом изначальная непосредственная вера была перенесена на вещи. Парадокс в том, что, в отличие от подобных попыток феноменологического генезиса, данное смещение изначально и конститутивно: есть более фундаментальная вера, которая сама изначально «децентрирован», вера Другого. Феномен «субъекта, предположительно верящего», таким образом, универсален и структурно необходим. Субъект изначально обращается к некоему децентрированному другому, которому он приписывает эту веру. На консервативную банальность, согласно которой у каждого честного человека есть глубокая потребность верить во что-либо, следует ответить так: у каждого честного человека есть глубокая потребность в том, чтобы найти субъекта, который верил бы вместо него…

Эту загадку символического порядка как такового лучше всего можно проиллюстрировать таинственным статусом того, что мы называем «вежливостью»: когда, встретив знакомого, я говорю — «Рад видеть тебя! Как дела?», нам обоим ясно, что в каком-то смысле я «не имею в виду ничего серьезного» (если мой товарищ считает, что мне действительно интересно, то он, быть может, будет даже неприятно удивлен, как если бы я пытался узнать что-то интимное, что-то, что меня не касается, — или, перефразируя старый фрейдовский анекдот, «Почему вы говорите, что рады видеть меня, когда вы действительно рады видеть меня?!»). Однако было бы неверным считать мои действия простым «лицемерием». Я думаю, обмен любезностями устанавливает между нами своего рода договор — сам язык искренен за меня, вместо меня…

Чтобы правильно определить границы понятия субъекта, предположительно верящего, как краеугольного камня символического порядка1, следует сравнить его с другим хорошо известным понятием — субъектом, предположительно знающим. Когда Лакан говорит о субъекте, предположительно знающем, он, как правило, забывает упомянуть о том, что это понятие является не нормой, а исключением, и становится значимым при противопоставлении его субъекту, предположительно верящему, характерному для символического порядка. Кто же такой «субъект, предположительно знающий»?

В телесериале «Коломбо» сначала обычно в деталях показывают преступление (убийство), так что загадка, которую следует разрешить, состоит не в том, чтобы показать, «кто его совершил», но в том, чтобы детектив установил связь между обманчивой поверхностной видимостью («явным содержанием» сцены преступления) и истиной преступления («скрытой мыслью»), в том, каким образом он докажет вину преступника. Успех «Коломбо», таким образом, свидетельствует о том, что подлинный интерес в работе детектива заключается в самом процессе дешифровки, а не в ее результате, то есть триумфальном финальном разоблачении. — «Убийца — это…» — здесь совершенно недостаточно, поскольку мы знаем об этом с самого начала. Но еще более важно не то, что мы — зрители — заранее знаем, кто совершил преступление, а то, что необъяснимым образом детектив Коломбо и сам знает об этом: посетив место преступления и столкнувшись с преступником, он абсолютно уверен в том, что подозреваемый и есть преступник, так что его дальнейшие усилия направлены не на решение загадки «кто сделал это?», а на то, каким образом доказать это преступнику. Такая инверсия «нормального» порядка имеет явные теологические коннотации: в настоящей религии я сначала верю в Бога, а потом, основываясь на этой вере, становлюсь восприимчивым к доказательствам ее истинности. Здесь точно так же: Коломбо сначала знает— с загадочной, но все же с абсолютно безошибочной уверенностью, — кто это сделал, а затем, основываясь на этом необъяснимом знании, продолжает собирать улики… И, с небольшими оговорками, можно утверждать, что аналитик — это «субъект, предположительно знающий»: когда анализируемый вступает в от ношение переноса с аналитиком, он обладает той же абсолютной уверенностью, что аналитик знает его тайну (это означает лишь то, что пациент априори «виновен», что существует тайный смысл, который нужно извлечь из его действий). Аналитик, таким образом, не является эмпириком, апробирующим на пациенте различные гипотезы, ищущим доказательства и т. д. Он воплощает абсолютную уверенность (которую Лакан сравнивает с уверенностью Декарта в cogito ergo sum) в том, что анализируемый «виновен» в своем бессознательном желании2.

Два эти понятия — субъект, предположительно верящий, и субъект, предположительно знающий, — не симметричны, поскольку не симметричны сами вера и знание. Или, выражаясь радикальнее, лакановский большой Другой как символическая институция обладает статусом веры, но не знания, поскольку вера является символической, а знание — реальным (большой Другой связан с фундаментальной «верой», она служит ему опорой)3. Таким образом, два субъекта не симметричны, поскольку не симметричны сами вера и знание: вера всегда минимально «рефлексивна», «вера в веру другого» (фраза «я все еще верю в коммунизм» равнозначна высказыванию «я верю, что все еще есть люди, которые верят в коммунизм»), тогда как знание совершенно не означает знания о том, что существует другой, который знает4. По этой причине я верю посредством другого, но я не могу знать посредством другого. То есть, обладая неотъемлемой ре флексивностью веры, когда другой верит вместо меня, сам я верю посредством него; однако у знания нет такой рефлексивности: когда другой предположительно знает, я не знаю посредством его.

Тибетский молитвенный барабан.

Это отношение замещения не ограничивается верой: то же самое происходит при любом глубоком переживании субъекта, включая крик и смех. Достаточно вспомнить действие феномена перенесенных/смешенных эмоций — от так называемых «плакальщиц» (женщин, нанимаемых оплакивать покойников на похоронах) в «примитивных» обществах до «смеха за кадром» на телеэкранах и надевания экранных масок в киберпространстве. Когда я конструирую «ложный» образ, который выступает вместо меня в виртуальном сообществе, участником которого я являюсь (например, в сексуальных играх застенчивый мужчина зачастую принимает экранный образ привлекательной, неразборчивой в сексуальных связях женщины), эмоции, которые я испытываю и «придумываю» как часть моего экранного образа, не являются просто ложными, хотя (то, что я переживаю как) мое «истинное я» не ощущает их, они тем не менее в некотором смысле «истинны». То же самое происходит и тогда, когда я, уставший после тяжелого рабочего дня, смотрю телесериалы с закадровым смехом: даже если я не смеюсь, а просто смотрю на экран, я тем не менее после просмотра шоу ощущаю себя отдохнувшим…5 Это и означает лакановское понятие «децентрации», децентрированного субъекта: мои самые интимные переживания могут решительным образом быть перенесены вовне; я буквально могу «смеяться и плакать посредством другого».

И не является ли изначальная версия этого замещения, при помощи которого «кто-то делает что-то вместо меня», самим замещением субъекта означающими Это замещение и составляет краеугольный камень символического порядка: означающее — это объект-вещь, который замешает меня, действует вместо меня. Так называемые примитивные религии, в которых другой человек может принимать на себя мое страдание, мое наказание (но еще и мой смех, мое удовольствие…), в которых можно страдать и расплачиваться за прегрешения посредством Другого (вплоть до молитвенных барабанов, которые молятся за вас), не столь уж глупы и примитивны, как может показаться на первый взгляд — они содержат огромный освободительный потенциал. Через отказ от своей самой сокровенной сущности, в том числе от сновидений и страхов, в пользу Другого открывается пространство, в котором я могу свободно дышать: когда Другой смеется вместо меня, я могу спокойно отдохнуть; когда Другого приносят в жертву вместо меня, я могу продолжать жить с сознанием того, что я понес за свою вину расплату, и т. д. Результативность такого действия замещения состоит в гегельянском рефлексивном снятии: когда Другого приносят в жертву вместо меня, я жертвую собой посредством Другого; когда Другой действует вместо меня, я сам действую посредством Другого; когда Другой наслаждается вместо меня, я сам наслаждаюсь посредством Другого. Нечто подобное содержится в старом добром анекдоте о разнице между советским бюрократическим и югославским самоуправленческим социализмом: в России номенклатура, представители простого народа, ездили в дорогих лимузинах, тогда как в Югославии простой народ сам ездит в лимузинах посредством своих представителей. Этот освободительный потенциал механических ритуалов четко просматривается и в нашем современном опыте. Каждый интеллектуал знает освободительную ценность временного подчинения военной муштре, необходимости «примитивной» физической работы или какого-либо другого извне регулируемого труда — само осознание того, что Другой регулирует процесс, в котором я участвую, освобождает мое сознание, поскольку я знаю, что он меня не затрагивает. Таким образом, фукианский мотив взаимосвязи дисциплины и субъективной свободы предстает в новом свете: подчиняясь некой дисциплинарной машине, я переношу на Другого ответственность за поддержание существующего порядка вещей и тем самым получаю драгоценное пространство, в котором я могу реализовать свою свободу…

Тот, кто изначально «делает что-то вместо меня», есть означающее как таковое во всей своей внешней материальности — от тибетского молитвенного барабана до «закадрового смеха» на нашем телевидении. Основная черта символического порядка как «большого Другого» состоит в том, что он никогда не бывает просто инструментом или средством коммуникации, поскольку он «децентрует» субъекта изнутри (в том смысле, что действует вместо него). Этот зазор между субъектом и означающим, которое «делает что-то вместо него», отчетливо виден в повседневном опыте: когда кто-то поскальзывается, другой человек, стоящий рядом и просто наблюдающий этот несчастный случай, сопровождает его восклицанием вроде «Упс!» или каким-то подобным. Загадка этого обыденного происшествия заключается в том, что, когда другой делает это за меня, вместо меня, его символическая действенность остается точно такой же, как если бы я делал это сам. В этом состоит парадоксальность понятия «перформативного» или речевого акта: в самом жесте исполнения акта посредством произнесения слов я лишаюсь авторства; «большой Другой» (символическая институция) говорит через меня. Неудивительно, таким образом, что нечто марионеточное присутствует в тех людях, чья профессиональная деятельность по сути перформативна (судьи, короли): они сводятся к живому воплощению символической институции, единственной обязанностью которых является механическая расстановка точек над «i», наюжение институциональной печати на содержание, разработанное другими. Поздний Лакан совершенно оправданно приберегал понятие «акт» для чего-то гораздо более губительного и реального, нежели речевой акт.

Интерпассивность.

На этом фоне возникает соблазн дополнить модное понятие «интерактивность» его темным и довольно жутким двойником, понятием «интерпассивность»6. Иными словами, общим местом стало подчеркивать, что с приходом новых электронных медиа наступил конец пассивному потреблению текстов или произведений искусства: я больше не сижу, просто уставившись в экран, я все чаше взаимодействую с ним, вступаю с ним в диалогические отношения (от выбора программ через участие в дебатах в виртуальном сообществе вплоть до непосредственного влияния на сюжет в так называемых «интерактивных нарративах»). Те, кто превозносят новые медиа, в основном фокусируют внимание на следующих особенностях: киберпространство не просто позволяет большинству людей избежать роли пассивных зрителей спектакля, поставленного другими, дает им возможность не только активно участвовать в спектакле, но и устанавливать его правила… Но разве изнанкой интерактивности не является интерпассивность? Разве необходимым дополнением моего взаимодействия с объектом вместо пассивного следования шоу не является ситуация, когда объект лишает меня моей собственной пассивной реакции удовлетворения (скорби или смеха), когда объект сам непосредственно «наслаждается шоу» вместо меня, освобождая меня от наложенной сверх-я обязанности наслаждаться самому? Разве мы не являемся свидетелями «интерпассивности» в форме современного телевидения или рекламных щитов, которые на самом деле пассивно наслаждаются продукцией вместо нас? (Упаковки «Кока-колы», на которых написано «Ого! Вот это вкус!», упреждают реакцию идеального потребителя.) Еще один довольно странный феномен подводит нас к сути вопроса. Всякому страстному любителю видеотехники (каковым являюсь и я), маниакально записывающему сотни фильмов, прекрасно известно о прямом следствии обладания ею — в действительности вы смотрите меньше фильмов, чем в старые добрые времена простых телевизоров без видеомагнитофонов; у вас нет времени на телевидение, и вместо того чтобы тратить на него драгоценный вечер, вы просто записываете фильм на пленку и храните ее до будущего просмотра (на что, разумеется, никогда нет времени…). Хотя я почти не смотрю фильмы, само сознание того, что я люблю их и храню в своей коллекции, приносит мне глубокое удовлетворение, а иногда позволяет расслабиться и не отказать себе в удовольствии насладиться тонким искусством farniente — словно видеомагнитофон смотрит их за меня, вместо меня. Видеомагнитофон символизирует здесь «большого Другого», посредника символической регистрации7.

Не служит ли наиболее ярким и свежим примером интерпассивного страдания одержимость западной либеральной профессуры страданиями в Боснии? Действительно, можно страдать посредством репортажей о насилии и массовых убийствах в Боснии и спокойно делать академическую карьеру… Другой типичный пример интерпассивности: роль «сумасшедшего» в патологически искаженной интерсубъективной связи (скажем, семья, вытесненные травмы которой взрываются в мозгу одного из ее членов). Разве когда группа создает сумасшедшего, она не переносит на него потребность пассивного переживания страдания, которое связывает всех ее членов? Разве наивысшим примером интерпассивности не является «абсолютный пример» (Гегель) самого Христа, взявшего на себя страдания человечества? Христос искупил все наши грехи не действием, а принятием бремени максимально пассивного опыта. (Различие между активностью и пассивностью, разумеется, зачастую стирается: плач, как акт публичного траура, не просто пассивен, это пассивность, трансформированная в активность, в ритуализованную, символическую практику.) В политической сфере одним из недавних показательных примеров «интерпассивности» — мультикультуралистские «опасения» левых интеллектуалов на счет того, что даже мусульмане, главные жертвы югославской войны, откажутся теперь от многоэтничного, плюралистического представления о Боснии и признают тот факт, что, если сербы и хор ваты хотят иметь ясно определенные этнические единицы, они тоже должны иметь собственное этническое пространство. Это «сожаление» левых представляет собой мультикультуралистский расизм в худшем его проявлении, как будто «либеральный» Запад в течение пяти последних лет не подталкивал боснийцев к созданию своего собственного этнического анклава. Однако здесь нас интересует только то, как «многонациональная Босния» стала последней в ряду мифических фигур Другого, посредством которой западные левые интеллектуалы выражали свои фантазмы. Эти интеллектуалы становятся «мультиэтничными» при помощи боснийцев, они вырываются за пределы картезианской парадигмы, восхищаясь мудростью американских индейцев и т. д., подобно тому, как в прошлом они восхищались Кубой, когда были революционерами, или, будучи «демократическими социалистами», поддерживали миф о югославском «самоуправленческом» социализме как подлинном демократическом прорыве… Во всех этих случаях они продолжали вести свое безмятежное существование университетских преподавателей, принадлежащих к верхушке среднего класса, несмотря на то что выполняли свой прогрессивный долг посредством Другого. Данный парадокс интерпассивности, веры или наслаждения посредством другого открывает также новый подход к агрессивности. Возникновение агрессивных наклонностей у субъекта можно объяснить тем, что другой субъект, посредством которого верит или наслаждается первый, совершает нечто, что нарушает функционирование этого переноса. Рассмотрим, например, отношение некоторых западных университетских левых к распаду Югославии. Тот факт, что народ бывшей Югославии отверг («предал») социализм, пошатнул веру этих профессоров (т. е. лишил их веры в «аутентичный» самоуправленческий социализм посредством Другого, который осуществляет его), и все те, кто не разделяли их ностальгию по Югославии, автоматически становились протофашистскими националистами.8.

Субъект, предположительно наслаждающийся.

Однако не смешиваем ли мы различные феномены, связывая их одним и тем же понятием — «интерпассивность»? Разве нет кардинального различия между Другим, забирающим у меня «тупой» механический аспект моих рутинных обязанностей, и Другим, забирающим у удовольствие меня и тем самым лишающим меня его? Разве «освобождение от удовольствия» — это не бессмысленный парадокс, в лучшем случае— эвфемизм того, что его попросту отняли? Разве удовольствие — это не есть нечто, что невозможно получать посредством Другого? Можно дать ответ на уровне элементарного психологического наблюдения, вспомнив глубокое удовлетворение субъекта (родителя, например), которое он может получить от сознания того, что его любимая дочь или сын действительно наслаждаются чем-то; любящий родитель буквально наслаждается через наслаждение Другого. Однако здесь действует гораздо более странный феномен. Единственный реальный способ объяснить удовлетворение и освободительный потенциал возможности наслаждения посредством Другого (т. е. освобождения удовольствия и смещения его на Другого) заключается в признании того, что само по себе удовольствие не бывает непосредственным, спонтанным состоянием, а опорой его служит императив сверх-я. Как не уставал подчеркивать Лакан, основное содержание приказа сверх-я выглядит так: «Наслаждайся!». Чтобы правильно понять этот парадокс, для начала следует объяснить оппозицию между (публичным символическим) Законом и сверх-я. Публичный Закон «между строк» молчаливо допускает и даже подталкивает к тому, что запрещается его явным текстом (прелюбодеяние, например), тогда как предписания сверх-я, которые определяют наслаждение, благодаря очевидности приказа препятствуют доступу субъекта к нему значительно более действенно, чем любой запрет. Рассмотрим отца, который рассказывает сыну о сексе: если отец предостерегает сына от него, формально запрещая ему назначать свидания с девушками, между строк он, конечно, просто подталкивает сына поступить именно так. т. е. найти удовлетворение в нарушении отцовского запрета. Если же отец, напротив, непристойно подталкивает его к тому, чтобы он «вел себя как мужик» и соблазнял девушек, действительный эффект будет, по всей вероятности, об ратным (отдаление сына, стыд за непристойного отца и даже импотенция). Вероятно, наиболее лаконично парадокс сверх-я отражает приказ: «Хочешь ты этого или нет — наслаждайся!». Попытка выйти из этого тупика — типичная истерическая стратегия изменения (приостановки) символической связи, делание вида, будто в реальности ничего не изменилось: например, муж, который развелся с женой и после этого продолжает регулярно приходить к ней домой и как ни в чем не бывало встречаться с детьми, не просто по-прежнему чувствует себя как дома, а еще свободней. Поскольку символические обязательства по отношению к семье расторгнуты, он может действительно успокоиться и наслаждаться этим, как японцы, которые могут получать удовольствие после того, как приказание получать удовольствие было выполнено. На этом фоне легко увидеть освободительный потенциал бытия, освобожденного от удовольствия: таким образом мы освобождаемся от чудовищной обязанности получать у довольствие. — При более внимательном анализе придется провести различие между двумя типами «Другого, делающего (или скорее переносящего) что-то вместо меня»9:

• в случае с товарным фетишизмом наша вера смещается на Другого: я думаю, что я не верю, но я верю посредством Другого. Жест критики заключается здесь в утверждении идентичности: нет, именно ты — тот, кто верит посредством Другого (в теологические ухищрения товаров, в Санта-Клауса…).

• в случае с видеозаписями и наслаждением фильмом вместо вас (заранее записанный смех, или плакальщицы, которые плачут и скорбят за тебя, или тибетский молитвенный барабан) ситуация противоположна: ты думаешь, что ты наслаждаетесь зрелищем, но за тебя это делает Другой. Жест критики заключается в следующем: вовсе не ты был тем, кто смеялся, именно Другой (телевизор) был тем, кто делал это.

Разве ключом к различию, с которым мы здесь имеем дело, не является оппозиция веры и наслаждения, Символического и Реального? В случае (символической) веры вы не признаете идентичность (вы не отдаете себе отчет в том, что эта вера принадлежит вам); в случае (реального) наслаждения вы не узнаете децентрованность в том, что вы (ошибочно) воспринимаете как «свое собственное» наслаждение. Возможно, фундаментальным отношением, определяющим субъекта, являются не пассивность или автономная активность, а именно интерпассивность. Эта интерпассивность должна быть противопоставлена гегельянской List der Vernunft («хитрости разума»). В случае последней, я активен посредством другого — это означает, что я могу оставаться пассивным, в то время как Другой делает это за меня (подобно гегельянской Идее, которая остается над конфликтом, позволяя человеческим страстям делать работу за нее). В случае интерпассивности, я пассивен посредством Другого, я уступаю Другому пассивный аспект (наслаждения), тогда как я могу оставаться активно занятым (я могу продолжать работать вечером, в то время как видеомагнитофон пассивно наслаждается за меня; я могу приводить в порядок финансовые дела покойного, в то время как плакальщицы оплакивают его за меня). Это позволяет нам ввести понятие ложной активности: вы думаете, будто вы активны, тогда как ваша истинная позиция, будучи воплощенной в фетише, является пассивной… Не сталкиваемся ли мы с чем-то похожим на эту ложную активность в парадоксе Предопределения (сам факт, что все предрешено, т. е. что наша позиция в отношении Судьбы является позицией пассивной жертвы, побуждает нас к непрерывной маниакальной активности), так же как в типичной стратегии обсессивного невротика, который занят ложной активностью: он отчаянно активен в стремлении защитить реальную вещь от случая (в ситуации группы, когда определенная напряженность грозит разрешиться взрывом, обсессивный невротик непрерывно болтает, шутит и т. д., пытаясь предотвратить неловкий момент молчания, который позволит участникам узнать об этой неловкости)10.

Объект, который дает телу избыточное наслаждение, очаровывающее субъекта, сводит его к пассивному пристальному взгляду, бессильно уставившемуся на объект; такие отношения, конечно, переживаются субъектом как нечто постыдное, недостойное. Жизнь прикованного к объекту, пассивно подчиняющегося власти его очарования, в конечном счете невыносима: открытая демонстрация пассивной позиции «наслаждения им» так или иначе лишает субъект его достоинства. Интерпассивность поэтому следует рассматривать как изначальную форму защиты субъекта от наслаждения: я отдаю наслаждение Другому, который пассивно испытывает его (смеется, страдает, наслаждается) вместо меня. В этом смысле влияние субъекта, предположительно наслаждающегося (то есть жест переноса наслаждения на Другого), быть может, значительно более фундаментально, нежели «субъекта, предположительно знающего» или «субъекта, предположительно верящего». В этом и состоит либидинальная стратегия извращенца, который занимает позицию простого инструмента по отношению к наслаждению Другого: для мужчины-извращенца половой акт (коитус) связан с очевидным распределением работы, в которой он становится простым инструментом для ее удовольствия. Он совершает тяжелую работу, выполняя энергичные телодвижения, тогда как женщина, приводимая в состояние экстаза, пассивно переживает это и смотрит в потолок… В процессе психоаналитического лечения субъект должен научиться рассматривать свое непосредственное отношение к объекту, который предоставляет тело для его наслаждения, игнорируя заместителя, наслаждающегося за него, вместо него. Отрицание.

Фундаментальной пассивности человеческого бытия заложено в самой первофантазии, которая, будучи априори для меня недоступной, регулирует доступ к наслаждению. По этой самой причине субъект не может принять первофантазию, не пройдя через радикальный опыт «субъективной нищеты»: принимая свою первофантазию, я признаю пассивную основу своего бытия (т. е. основу, отдаление от которой обеспечивает мою субъективную активность).

Замещение субъекта объектом, таким об разом, происходит даже раньше, чем замещение предмета означающим. Если означающее — это способ «быть активным посредством другого», то объект — способ «быть пассивным посредством другого», то есть объектом изначально является тот, кто страдает, подвергается воздействию за меня, вместо меня — короче говоря, тот, кто наслаждается вместо меня. Таким образом, для меня невыносимо при столкновении с объектом то, что при этом я рассматриваю себя как страдающий объект: именно эта сцена делает меня очарованным пассивным наблюдателем… Интерпассивность вовсе не является чрезвычайным феноменом, встречающимся исключительно в крайних, «патологических» случаях; интерпассивность, в противоположность интерактивности (не в обычном смысле взаимодействия со средой, а в том смысле, что другой делает что-то за меня, вместо меня), таким образом, обеспечивает элементарный уровень, необходимый минимум субъективности: для того, чтобы быть активным субъектом, я должен освободиться от инертной пассивности (и перенести ее на другого), составляющей плоть моего субстанциального бытия. В этом смысле оппозиция означающее/объект пересекается с оппозицией интерактивность/интерпассивность означающее интерактивно, оно активно за меня, вместо меня, тогда как объект интерпассивен, он страдает вместо меня. Перенесение на другого моего пассивного опыта представляет собой гораздо более загадочный феномен, нежели активность посредством другого: в случае с интерпассивностью я де-центрирован значительно более радикальным способом, чем при интерактивности, поскольку интерпассивность лишает меня самого ядра моей субстанциальной идентичности. Следовательно, основная матрица интерпассивности выводится из самого понятия субъекта как чистой (само)утверждающейся активности, текучести чистого Становления, лишенного всякого позитивного, устойчивого Бытия. Если моим назначением является чистая активность, то я должен экстернализировать мое (пассивное) Бытие — короче говоря, я должен быть пассивным посредством Другого. Этот инертный объект, который составляет мое Бытие и в котором мое инертное Бытие экстернализовано, есть не что иное, как лакановский объект а.

Поскольку элементарная конститутивная структура субъективности является истерической, иными словами, поскольку истерия определяется вопросом: «Что я за объект (в глазах Другого, для желания Другого)?», это непосредственно ставит нас перед интерпассивностью в чистом виде. Предчувствие, что Другой воспринимает их в пассивности их Бытия в качестве объектов, которыми можно наслаждаться, манипулировать или меняться, — именно его истерические субъекты неспособны принять, именно оно вызывает у них невыносимую тревогу. В этом и состоит «онтологическая аксиома» лакановской субъективности: чем более я активен, тем более я должен быть пассивным в другом месте: должен существовать другой объект, который будет пассивным вместо меня, за меня. (Наиболее ярко эта аксиома реализуется в общеизвестном случае со старшим менеджером, который время от времени ощущает потребность пойти к проститутке, чтобы подвергнуться мазохистским ритуалам, чтобы с ним «обращались как с простым объектом».) То, что психоанализ ищет в активном субъекте, как раз и является первофантазией, которая служит опорой не признаваемой им пассивности. Возникающая здесь теоретическая проблема давным-давно сформулирована Адорно (к тому же он предложил ее решение — Angstlose Passivitàet, «пассивность без страха»): может ли субъект быть пассивным в отношении объекта, подтверждая «первичность объекта», и не стать фетишистской жертвой? В лакановской терминологии эту проблему можно сформулировать иначе: всегда ли и обязательно ли объект а функционирует как фетишистский объект, как объект, пленительное присутствие которого скрывает нехватку кастрации?

Половое различие.

Решающим здесь становится рефлексивное превращение «Другой делает это для меня, за меня, вместо меня» в «я делаю это посредством Другого». Эта инверсия создает минимальные условия для возникновения субъективности. Положение, которое конституирует субъективность, формулируется следующим образом: «когда другой делает что-то вместо меня, я сам делаю это посредством него» (женщина, которая делает что-то посредством своего мужчины, и т. д.), а вовсе не как «я — активная автономная личность, которая что-то делает». Это превращение повторяется в гегельянском диалектическом процессе, когда определяющая рефлексия превращается в рефлексивное определение. Как известно, определяющая рефлексия представляет собой диалектическое единство полагающей и внешней рефлексии. На уровне активности субъекта «полагающая рефлексия» возникает, когда я проявляю активность; во «внешней рефлексии» активен Другой, а я просто пассивно наблюдаю за этим. Когда Другой делает что-то за меня, вместо меня, замещая меня, мое отношение к нему принимает форму определяющей рефлексии — внешняя и полагающая рефлексия совпадают (сам акт наблюдения за Другим, делающим что-то вместо меня, момент внешней рефлексии, приводит меня к осознанию того, что моя личность опосредована тем, что этот другой делает что-то вместо меня). Только тогда, когда я смогу заявить о тождественности своей активности и активности Другого, когда я действительно стану рассматривать себя как активного участника, который делает что-то посредством Другого, только тогда мы сможем перейти от определяющей рефлексии к рефлексивному определению (так, на этом у ровне активность Другого не просто определена моей рефлексией, она непосредственно основана на моем рефлексивном определении). Или, вновь возвращаясь к югославскому анекдоту, мы переходим здесь от «представителей народа, которые водят лимузины вместо простого народа», к «простому народу, который сам водит лимузины посредством своих представителей». В области наслаждения имеет место переход от Другого, наслаждающегося за меня, вместо меня, к наслаждению, которое я получаю посредством Другого.

Данный парадокс позволяет нам также пролить свет на половое различие. Когда Джон Роулз, начиная рассуждать о дистрибутивной справедливости, утверждает, что его гипотеза исключает наличие зависти у рациональных субъектов, он тем самым исключает желание как таковое в его конститутивном отождествлении с желанием Другого. Однако логика «зависти» вовсе не одинакова для обоих полов. Но как же тогда понимать утверждение о том, что «желание — это желание Другого», в случае с мужчиной или женщиной? Мужская версия (упрощенно) представлена соревнованием/ завистью: «я желаю что-то, потому что ты тоже хочешь это заполучить», то есть мужчина желает получить объект именно потому, что он уже стал объектом желания другого. Целью здесь становится окончательное уничтожение Другого, что, разумеется, делает объект бесполезным — в этом и состоит парадокс диалектики мужского желания. В женской же версии, напротив, «я желаю посредством Другого», в том смысле, что «пусть Другой делает это (владеет и наслаждается объектом и т. д.) за меня» (пусть мой муж, мой сын достигнут успеха вместо меня), а также «я желаю то же, что желает он, я просто хочу исполнить его желание» (Антигона хотела исполнить желание Другого, похоронив своего брата как подобает)11.

Тезис, согласно которому мужчина стремится действовать прямо и самостоятельно, а женщина предпочитает действовать при помощи заместителей, позволяя другому (или манипулируя другим) сделать что-то за нее, может показаться худшим клише, которое представляет женщину в образе обычного прожектера, прячущегося за спиной мужчины. Но что, если это клише тем не менее указывает на женственный статус субъекта? Что, если первичный субъективный жест, жест, учреждающий субъективность, вовсе не является жестом самостоятельного «делания чего-либо», но представляет собой первоначальное замещение, жест отказа и позволения другому сделать это за меня, вместо меня? Женщина значительно больше, чем мужчина, способна наслаждаться посредством заместителя, находить глубокое удовлетворение в осознании того, что ее возлюбленный получает удовольствие (или преуспевает, или вообще достигает какой-то своей цели)12. В этом смысле гегельянская «хитрость разума» свидетельствует о феминной природе того, что Гегель называл «Разумом»: «Ищите скрытый Разум (который осуществляет себя в очевидном крушении прямых эгоистических мотивов и действий)!» — это гегелевская версия известного «Cherchez la femme!». Вот почему референция к интерпассивности позволяет нам усложнить стандартное противопоставление мужчины и женщины как активного и пассивного; половое различие вписано в саму суть отношения замещения — женщина может оставаться пассивной и одновременно активной посредством своего Другого, мужчина может быть активным и одновременно страдать посредством своего Другого.

«Объективно субъективное».

Онтологический парадокс данных явлений (в психоанализе, разумеется, именуемых фантазиями) состоит в том, что они разрушают обычное противопоставление «субъективного» и «объективного». Конечно, фантазия, по определению, не может быть «объективной» (в том наивном смысле, что она может существовать независимо от восприятия субъекта); однако она и не «субъективна» (в смысле переживаний, ясно осознаваемых субъектом). Скорее, фантазия связана со «странной категорией объективно субъективного — что-то может казаться вам существующим объективно, даже если этою на самом деле не существует»13. Когда, например, субъект имеет дело с последовательностью фантазматических образований, переходящих одно в другое, данная последовательность никогда не будет завершенной: мы всегда имеем дело с серией различных вариантов некоторой основной «перво-фантазии», с которой субъект в действительности никогда не сталкивался. (В статье Фрейда «Ребенка бьют» две осознаваемые фантазии с необходимостью предполагают существование третьей — «я избиваюсь отцом», которая никогда не была пережита и которую можно только ретроактивно реконструировать в качестве предполагаемого референта — или, в данном случае, промежуточного члена — двух других фантазий.) Мы можем пойти еще дальше и заявить, что в этом смысле фрейдовское бессознательное само по себе является «объективно субъективным». Например, когда мы утверждаем, что кто-то, сознательно хорошо относящийся к евреям, тем не менее скрывает свои глубоко антисемитские предрассудки, которые остаются неосознанными, не говорим ли мы о том, что (поскольку эти предрассудки не позволяют ему воспринимать евреев такими, какие они есть) он сам не знает, какими он на самом деле представляет себе евреев! По отношению к товарному фетишизму Маркс сам пользовался термином «объективно необходимое явление» — так, когда марксист сталкивается с буржуазным субъектом, погрязшим в товарном фетишизме, он формулирует свой упрек не так: «Товар может казаться вам неким магическим объектом, наделенным особой силой, но в действительности он — всего лишь овеществленное выражение отношений между людьми»; настоящий марксист, скорее всего, выразится иначе: «Вы можете считать товар простым воплощением общественных отношений (деньги, например, являются своего рода распиской, подтверждающей ваше право на часть общественного продукта), но в действительности вам не кажется, что дело обстоит именно так. В вашей социальной реальности вы, участвуя в социальном обмене, тем самым подтверждаете странный факт, что товар действительно имеет вид магического объекта, наделенного особой силой»…

На более общем уровне: разве не этим характеризуется символический порядок? Когда я сталкиваюсь с представителем символической власти (отцом, судьей и т. д.), субъективный опыт может говорить мне, что он — испорченный слабак, но все же я отношусь к нему с должным уважением, поскольку он «объективно кажется мне таковым (отцом, судьей)». Другой пример: в коммунистических режимах видимость поддержки партии и восторга в отношении построенного социализма вовсе не была простой субъективной видимостью (никто в действительности не верил во все это), скорее, она была своеобразной «объективной видимостью», которая материализовалась в действительном социальном функционировании режима — так правящая идеология воплощалась в идеологических ритуалах и аппаратах. Или, как мог бы выразиться Гегель, понятие «объективно субъективного», видимости, понимаемой в «объективном» смысле, описывает момент, когда различие между объективной действительностью и субъективной видимостью отражается в самой субъективной видимости. В итоге этого отражения в видимости оппозиции между действительностью и видимостью мы получаем парадоксальное понятие объективной видимости, «какими в действительности мне кажутся вещи». Диалектический синтез между царством Объективного и царством Субъективного состоит не в простом понятии субъективной видимости как опосредованного выражения объективной реальности, но в идее видимости, которая объективирует себя и начинает функционировать как «реальная видимость» (видимость, опирающаяся на большого Другого, на символическое учреждение) в отношении субъективной видимости действительных индивидов. Это также позволяет уточнить значение утверждения Лакана о конститутивной «децентрованности» субъекта: его идея состоит не в том, что мой субъективный опыт регулируется объективными бессознательными механизмами, децентруюшими мою идентичность и неподконтрольными мне (что признается всеми материалистами), но скорее в чем-то значительно более тревожном — я лишен даже своего самого сокровенного «субъективного» опыта, того, «какими в действительности мне кажутся вещи», первофантазии, создающей и обеспечивающей ядро моего бытия, так как сам я не в состоянии пережить и принять ее… Согласно общераспространенной точке зрения, основополагающим измерением субъективности является феноменальный опыт. Я становлюсь субъектом в тот момент, когда я могу сказать самому себе: «Не важно, какой неизвестный механизм управляет моими действиями, ощущениями и мыслями, никто не способен отобрать у меня то, что я вижу и ощущаю сейчас». Лакан же переворачивает это стандартное представление: «субъект означающего» появляется только тогда, когда ключевой аспект феноменального опыта («первофантазия») становится недосягаемым, «первовытесненным». Еще более радикально: Бессознательное — недосягаемый феномен, а не объективный механизм, регулирующий мой феноменальный опыт.

Итак, подводя итог, что говорит нам понятие интерпассивности о новых медиа? В отличие от распространенного представления, согласно которому новые медиа превращают нас в пассивных потребителей, просто слепо пялящихся в экран, следует заявить, что так называемая угроза новых медиа заключается в том, что они лишают нас нашей пассивности, нашего аутентичного пассивного опыта, и тем самым подталкивают нас к бессмысленной маниакальной активности.

Желание: Влечение = Истина: Знание.

Жак-Аден Миллер отмечал, что понятие «конструкций в анализе» вовсе не основано на (сомнительной) претензии, будто аналитик всегда прав (если пациент принимает предложенную аналитиком конструкцию, это служит прямым подтверждением того, что она верна; если пациент отвергает ее, то это признак сопротивления, которое, следовательно, вновь подтверждает, что конструкция коснулась истины). Дело, скорее, в обратном: анализируемый — всегда, по определению, заблуждается. Чтобы понять данную мысль, следует сфокусироваться на решающем различии между конструкцией и ее копией, интерпретацией, которое соответствует паре знания/истины. То есть интерпретация — это жест, который всегда включен в интерсубъективную диалектику признания между анализируемым и аналитиком. Интерпретация стремится вызвать эффект истины по отношению к каким-то особым образованиям бессознательного (сновидениям, симптомам, оговоркам). Субъект ожидает «узнавания» себя в сигнификации, предложенной интерпретатором, точной субъективации, принятии предлагаемого означивания как описывающего «его самого» («Да, боже мой, это обо мне! Я в самом деле хотел этого!»). Сам успех интерпретации оценивается этим «эффектом истины», степенью, в которой она затрагивает субъективную позицию анализируемого (пробуждая воспоминания, до того момента глубоко подавленные травматическим опытом, вызывающим мощное сопротивление). В отличие от нее конструкция (например, первофантазии) обладает статусом знания, которое никогда не может быть субъективировано, принято субъектом в качестве истины о себе самом, истины, в которой он узнает сокровенное ядро собственного бытия. Конструкция является чисто логическим объяснительным допущением, наподобие второй стадии (я избиваюсь отцом) фантазии ребенка (из статьи «Ребенка бьют»), которая, как подчеркивает Фрейд, настолько бессознательна, что ее невозможно вспомнить:

Эта вторая фаза — самая важная из всех, и она больше других отягощена последствиями. Но о ней, в известном смысле, можно сказать, что она никогда не имела реального существования. Нив одном из случаев ее не вспоминают, ей так и не удалось пробиться к сознанию. Она представляет собой аналитическую конструкцию, но из-за этого ее необходимость не становится меньшей.1.

То, что эта стадия «никогда не имела реального существования», конечно, указывает на статус лаканианского реального; знание, которым мы обладаем на этой стадии, — это «знание в реальном», то есть это «ацефалическое», несубъективированное знание. Хотя (или, скорее, именно потому что) оно является разновидностью «Ты еси!», артикулирующего самое ядро бытия субъекта. Его допущение десубъективирует меня, т. е. я могу принять свою первофантазию только в том случае, если я испытаю то, что Лакан называл «субъективной нищетой». Или, иными словами, интерпретация и конструкция относятся друг к другу как симптом и фантазия: симптомы должны интерпретироваться, а первофантазия должна быть (ре)конструирована. Это понятие «ацефалического» знания появляется в учении Лакана довольно поздно, после того как в начале семидесятых отношения между знанием и истиной подверглись основательному пересмотру. На «ранней» стадии, с 1940-х по 1960-е годы. Лакан действует в рамках стандартной философской оппозиции «недостоверного» объективного знания, которое игнорирует позицию высказывания субъекта, и «аутентичной» истины, которой он экзистенциально ангажирован, которая его задевает. В психоаналитической клинике эта оппозиция, быть может, лучше всего иллюстрируется явной полярностью обсессивного невроза и истерии. Обсессивный невротик лжет, делая вид, будто говорит правду. На уровне фактического соответствия его утверждения, как правило, правдивы, и все же он использует соответствие фактам для того, чтобы скрыть истину о своем желании. Когда, например, мой враг попадает в автомобильную катастрофу из-за поломки тормозов, я начинаю всем подробно объяснять, что я рядом не стоял с его машиной и потому к поломке отношения не имею. И хотя это действительно так, эта «правда» рассказана мной для того, чтобы скрыть тот факт, что благодаря несчастному случаю было реализовано мое желание. Истерик же, напротив, говорит правду, делая вид, что лжет: истина моего желания артикулирует себя через искажение фактов в моей речи. Когда вместо того чтобы сказать «Объявляю это заседание открытым», я говорю: «Объявляю это заседание закрытым», то мое желание обнаруживает себя. Цель психоаналитического лечения состоит, таким образом, в том, чтобы (пере) (заново) сфокусировать внимание с соответствия фактам на истерический обман, который бессознательно артикулирует истину, а затем перейти к новому знанию, которое пребывает на месте истины, к знанию, которое вместо симулирования истины вызывает эффект истины, то есть к тому, что Лакан в пятидесятых называл «полной речью», речью, в которой отражается субъективная истина. Такое понимание истины, разумеется, принадлежит долгой традиции (от Кьеркегора до Хайдеггера) презрения простой «фактической истины».

Однако с конца шестидесятых Лакан все более фокусирует свое внимание на влечении как разновидности «ацефалического» знания, которое приносит удовлетворение. Это знание не затрагивает ни внутреннего отношения к истине, ни субъективной позиции высказывания — не потому, что оно симулирует субъективную позицию высказывания, а потому, что оно — само по себе несубъективируемо, или онтологически предшествует самому измерению истины (конечно, термин «онтологический» становится, таким образом, проблематическим, поскольку онтология по определению является дискурсом об истине). Истина и знание, таким образом, связаны как желание и влечение: интерпретация стремится к истине желания субъекта (выражаясь в псевдохайдеггерианской манере, истина желания является желанием истины), в то время как конструкция обеспечивает знание о влечении. Разве современная наука2, которая демонстрирует «слепое упорство» влечения (к смерти), не служит парадигмой такого «ацефалического» знания? Современная наука движется в этом направлении (в микробиологии, в генной инженерии, в физике частиц), невзирая на цену — удовлетворение здесь обеспечивается непосредственно самим знанием, а не какими-то моральными или общественными целями, которым, как предполагается, это научное знание служит. Все эти «комиссии по этике», имеющиеся в изобилии сегодня и пытающиеся установить правила для проведения манипуляций с генами, медицинских экспериментов и т. д., — разве они в конечном итоге не являются отчаянной попыткой создать какие-то предписания неумолимому прогрессу науки, которая не имеет изначально заданного ограничения (короче говоря, этой врожденной этики научных отношений) только пределами служения человеку, чтобы у науки было «человеческое лицо», чтобы у нее были границы? Избитая мудрость сегодня состоит в том, что «уникальная способность управлять природой при помощи научных методов значительно опережает нашу способность вести осмысленное существование, использовать эту огромную власть во имя человека». Таким образом, по существу, современная этика «следования влечению» сталкивается с традиционной этикой, при помощи которой они учатся жить в соответствии с требованием необходимости самоограничения и подчинения всех аспектов жизни некоему всеобъемлющему понятию Пользы. Проблема состоит в том, что, разумеется, никакой баланс между двумя этими представлениями об этике невозможен. Представление о том, что можно ограничить продвижение, развитие, ход науки рамками жизни, — фантазия чистой воды, возможно, фашистская первофантазия. Всякое подобное ограничение совершенно чуждо свойственной науке логике: наука принадлежит реальному и, как вид реального наслаждение, она безразлична к модальности ее символизации, к тому, как она затронет социальную жизнь.

Конечно, конкретная организация аппарата науки, вплоть до большинства ее концептуальных схем, социально «опосредована», но все эти игры с распознаванием патриархального, европоцентричного, механистичного содержания современной науки в действительности не касаются науки, влечение — вот что реализуется в деятельности машинерии науки. Позиция Хайдеггера кажется крайне двусмысленной; возможно, его легко разоблачить как наиболее утонченного сторонника тезиса о том, что наука априори упускает измерение истины. Разве он не утверждал, что «наука не мыслит», то есть что она по определению не способна осмыслить свой философский фундамент, герменевтический горизонт своего функционирования и, более того, что эта неспособность служит не препятствием, но, напротив, позитивным условием возможности ее нормального функционирования? Однако его позиция скорее состоит в том, что современную науку, по сути, невозможно свести к каким-то ограничениям, к онтически, «социально обусловленному» выбору (выражению интересов какой-либо социальной группы и т. д.), скорее, реальное нашего исторического момента в том, что наука «остается тем же самым» во всех возможных («прогрессивной» и «реакционной», «технократической» и «экологической», «патриархальной» и «феминистской») символических вселенных. Хайдеггер, таким образом, прекрасно осознает, что вся эта новомодная «критика науки», согласно которой наука является инструментом капиталистического господства Запада, патриархального угнетения и т. д., постепенно сойдет на нет, и, следовательно, останется несомненное «твердое ядро» научного влечения. Лакан заставляет нас добавить, что наука, возможно, есть «реальное» в более радикальном смысле: это первый (и, возможно, единственный) случай дискурса, который является абсолютно неисторическим даже в хайдеггерианском понимании историчности эпох Бытия, то есть эпох, чье функционирование внутренне безразлично к исторически определенным горизонтам раскрытия Бытия. Постольку поскольку наука «не мыслит», она знает, игнорируя измерение истины, и как таковая представляет собой влечение в чистом виде. Дополнение Лаканом Хайдеггера должно выглядеть так: почему это абсолютное «забвение Бытия» в работе современной науки следует воспринимать исключительно как величайшую «опасность»? Разве здесь не содержится измерение «раскрепощения»? Разве приостановка онтологической Истины в ничем не стесненном функционировании науки само по себе не является «переживанием» метафизической замкнутости и ее «преодолением»? В психоанализе такое знание влечения, которое никогда не может быть субъективировано, принимает форму знания «первофантазии» субъекта, определенной формулы, которая регулирует его/ее доступ к наслаждению. То есть желание и наслаждение в своей основе антагонистичны и даже взаимно исключают друг друга: raison d'etre желания (или, используя термин Ричарда Доукинса, «функция полезности») состоит не только в том, что оно не должно реализовывать свою цель, находить полное удовлетворение, но и в том, чтобы воспроизводить себя как желание. Каким образом можно связать желание и наслаждение, гарантировать минимум наслаждения в пространстве желания? Это стало возможным благодаря лакановскому объекту я, который служит посредником между несовместимыми сферами желания и наслаждения. В чем смысл объекта а — объекта-причины желания? Объект а является не тем, что мы желаем, а скорее тем, что приводит наше желание в действие, формальной структурой, которая делает наше желание последовательным. Желание, конечно, метонимично, оно переходит с одного объекта на другой; желание, несмотря на свое смещение, тем не менее сохраняет минимум формальной последовательности, комплекс фантазматических черт, который при столкновении с реальным объектом гарантирует нам то, что мы будем желать этот объект. Объект я, как причина желания, является лишь формальной структурой последовательности. Несколько иначе этот же механизм регулирует влюбленность субъекта: автомат любви приводится в действие, когда некий случайный, индифферентный по своей сути (либидинальный) объект вдруг занимает подготовленное в фантазии место. Роль фантазии в автоматическом возникновении любви зависит от того факта, что «сексуальных отношений не существует». Не существует универсальной формулы или матрицы, которая гарантировала бы гармоничные сексуальные отношения с партнером. Из-за того, что такой универсальной формулы не существует, каждый человек должен изобрести свою собственную фантазию, «частную» формулу сексуальных отношений; для мужчины отношения с женщиной возможны только тогда, когда ее образ более или менее соответствует его формуле. В соответствии с формулой «Человека-волка», известного пациента Фрейда, «женщина должна была стоять на коленях и мыть пол»; вид женщины в такой позе автоматически вызывал у него эрекцию. Формула Джона Рескина, построенная по модели древних греческих и римских статуй, привела его к трагикомическому разочарованию: когда он во время первой брачной ночи вдруг увидел волосы на лобке, которых не было на статуях, это открытие сделало его полным импотентом, так как он был убежден в том, что его жена — монстр.

Недавно словенские феминистки с возмущением отреагировали на появление рекламного плаката лосьона для загара, на котором был изображен ряд женских задниц в узких купальниках, сопровождавшийся слоганом: «У каждой из них свой фактор». Конечно, эта рекламная кампания основывалась на довольно-таки вульгарной игре смыслов: слоган якобы относится к лосьону для загара, который имеет различные факторы, отвечающие различным типам кожи; однако его эффект основан на очевидном обращении к мужскому шовинизму: «Можно заполучить любую женщину, если только мужчина знает ее фактор, специфический катализатор, то. что возбуждает ее!». Смысл фрейдовской первофантазии состоит в том, что каждый субъект, будь то мужчина или женщина, обладает таким «фактором», который регулирует его/ее желание: «женщина, стоящая на коленях» была фактором «Человека-волка»; женщина, похожая на статую, без волос на лобке, была фактором Рескина и т. д. и т. п. Мы больше ничего не знаем об этом «факторе»: понимание того, как он действует, не может быть субъективировано, и это жутко, даже страшно, поскольку субъект сводится к марионетке «по ту сторону достоинства и свободы».

Мультикультурализм, или Культурная логика многонационального капитализма.

Почему «типична» мать-одиночка?

Те, кто все еще помнят старые добрые деньки социалистического реализма, прекрасно осведомлены о той решающей роли, которую играло понятие «типичного»: подлинно прогрессивная литература должна изображать «типичных героев в типичных ситуациях». Писатели, которые рисовали суровую картину советской реальности, не просто обвинялись во лжи; обвинению было достаточно того, что они дали искаженное отражение социальной реальности, изобразив остатки декадентского прошлого вместо того, чтобы сосредоточиться на явлениях, которые были «типичны» в смысле выражения основополагающей исторической тенденции прогресса по направлению к коммунизму… Как ни смешно это прозвучит, в том, что всякое общее идеологическое понятие всегда подчиняется некоему особенному содержанию, которое окрашивает самою его всеобщность и обусловливает его действенность, есть зерно истины. Например, в неприятии системы социального обеспечения «новыми правыми» в США общее представление о неэффективности системы социального обеспечения основывалось на псевдо-конкретном представлении о пресловутой проамериканской матери-одиночке, как если бы социальное обеспечение в конечном итоге представляло собой программу для черных матерей-одиночек — частный случай «черной матери-одиночки» молчаливо считался «типичным» примером социальной помощи, с которой что-то было не так. В случае кампании против абортов в качестве «типичного» примера фигурирует полная противоположность черной матери-одиночке: неразборчивая в своих сексуальных связях женщина-профессионалка, которая отдает приоритет своей карьере перед «естественным» долгом материнства (что явно противоречит тому факту, что большинство абортов совершается в многодетных семьях, принадлежащих к низшему классу). Такое своеобразное искажение, особенное содержание, которое провозглашается «типичным» всеобщего понятия, суть составляющая фантазии, фантазматического фона/опоры всеобщего идеологического понятия — выражаясь в кантовских терминах, оно играет роль «трансцендентальной схемы», переводящей пустую всеобщую идею в понятие, которое имеет непосредственное отношение к нашему «жизненному опыту». Как таковая эта фантазматическая детализация ни в коей мере не является всего лишь несущественной иллюстрацией или примером: именно на этом уровне выигрываются или проигрываются идеологические баталии — когда мы начинаем считать «типичным» случай аборта в большинстве семей, принадлежащих к низшему классу и неспособных справиться с еще одним ребенком, перспектива радикальным образом меняется.

Данный пример позволяет понять, что означают «всеобщие следствия конститутивного раскола, в котором отрицание особенной идентичности превращает эту идентичность в символ идентичности и полноты как таковой»:1 Всеобщее обретает конкретное существование, когда некоторое особенное содержание начинает функционировать как его заместитель. Пару лет назад английская желтая пресса сфокусировала внимание на матерях-одиночках как источнике всех зол современного общества — от бюджетного кризиса до подростковой преступности. В этом идеологическом пространстве всеобщность «современного социального Зла» получала смысл только вследствие раскола фигуры «матери-одиночки» на себя в своей особенности и себя как заместителя «современного социального Зла». Тот факт, что эта связь между Всеобщим и особенным содержанием, которое функционирует как его заместитель, случайна, означает как раз то, что она является результатом политической борьбы за идеологическую гегемонию. Однако диалектика этой борьбы сложнее ее традиционной марксистской версии (особенных интересов, принимающих форму.

Всеобщности: «всеобщие права человека — это в действительности права белых мужчин-собственников…»): чтобы быть действенной, правящая идеология должна включать ряд черт в которых эксплуатируемое/подчиненное большинство сможет узнать свои подлинные стремления. Иными словами, всякая гегемонистская всеобщность должна включать по крайней мере два особенных содержания — по-настоящему народное содержание, а также его искажение отношениями господства и эксплуатации. Конечно, фашистская идеология «манипулирует» по-настоящему народным стремлением к подлинному сообществу и социальной солидарности, направленным против жестокой конкуренции и эксплуатации; конечно, она «искажает» выражение этого стремления, чтобы легитимировать сохранение отношений социального господства и эксплуатации. Однако чтобы достичь этого эффекта искажения подлинного стремления, для начала необходимо, чтобы сама идеология уже включала его в себя… Этьен Балибар совершенно оправданно перевернул классическую формулу Маркса: господствующие идеи — это вовсе не идеи тех, кто господствуют…2 Каким образом христианство стало господствующей идеологией? Включив в себя ряд важных идей и стремлений угнетенных (истина на стороне страдающих и униженных; власть развращает; и т. д. и т. п.) и вновь сформулировав их таким образом, что они стали совместимыми с существующими отношениями господства.

Возникает соблазн обратиться здесь к фрейдовскому различию между скрытой мыслью сновидения и бессознательным желанием, выраженным в сновидении: это не одно и то же — бессознательное желание артикулируется, вписывается посредством самой «переработки», перевода скрытой мысли сновидения в явный текст сновидения. Соответственно, нет ничего «фашистского» («реакционного» и т. д.) в «скрытой мысли сновидения» фашистской идеологии (стремление к подлинному сообществу и социальной солидарности); за совершенно фашистский характер фашистской идеологии отвечает как раз тот способ, которым эта «скрытая мысль сновидения» преобразуется/перерабатывается идеологической «работой сновидения» в явный идеологический текст, который продолжает легитимировать социальные отношения эксплуатации и господства. И разве то же не относится к нашему сегодняшнему правому популизму? Не слишком ли поспешно либеральные критики провозглашают сами ценности популизма по своей сути «фундаменталистскими» или «протофашистскими»?

Таким образом, не-идеология (то, что Фредрик Джеймисон называет утопическим моментом, присутствующим даже в самой чудовищной идеологии) совершенно необходима: в известном смысле идеология — это не что иное, как форма видимости (формального искажения/смещения) не-идеологии. Возвращаясь к наихудшему примеру, не основывался ли нацистский антисемитизм на утопическом стремлении к подлинно общинной жизни, на совершенно оправданном неприятии иррациональности капиталистической эксплуатации? Наша мысль опять-таки заключается в том, что было бы теоретической и политической ошибкой осуждать это стремление как «тоталитарную фантазию», то есть искать в нем «истоки» фашизма (традиционная ошибка либерально-индивидуалистической критики фашизма): «идеологическим» его делает его артикуляция, тот способ, посредством которого это стремление становится легитимацией весьма конкретного представления о том, что такое капиталистическая эксплуатация (результат еврейского влияния, господства финансового капитала над «производственным», то есть стремящимся к гармоничному «партнерству» с рабочими) и как мы должны преодолеть ее (избавившись от евреев и т. д.).

Таким образом, борьба за идеологическо-политическую гегемонию — это всегда борьба за освоение терминов, которые «сами по себе» воспринимаются как «аполитичные», находящиеся за рамками политики. Неудивительно, что самое сильное диссидентское движение в коммунистических странах Восточной Европы носило название «Солидарность»: означающее невозможной полноты общества, если таковое когда-либо существовало. Все обстояло так, как если бы в восьмидесятых годах в Польше то, что Лаклау называет логикой эквивалентности, было доведено до крайности: «коммунисты у власти» воплощают не-общество, упадок и разложение, сверхъестественным образом объединяя против себя всех, включая самих разочарованных «честных коммунистов». Консервативные националисты обвиняли их в предательстве интересов Польши советскому господину; те, кто ориентировались на бизнес, видели в них препятствие для своей неограниченной капиталистической деятельности; для католической церкви коммунисты были аморальными атеистами; для фермеров они олицетворяли насильственную модернизацию, которая лишила их привычного уклада жизни; для художников и интеллектуалов коммунизм был синонимом репрессивной и бестолковой цензуры: рабочие считали себя не только эксплуатируемыми партийной бюрократией, но и в еще большей степени они были оскорблены заявлениями о том, что все это делается от их имени ради них же самих; наконец, старые разочарованные левые считали режим предательством «подлинного социализма». Невозможный политический альянс между всеми этими различными и потенциально антагонистическими точками зрения был возможен лишь под флагом означающего, которое как бы находилось на границе, отделявшей политическое от дополитического, и «Солидарность» была идеальным кандидатом на эту роль: она действенна в политическом отношении, обозначая «простое» и «основополагающее» единство людей, которое должно связать их по ту сторону всех политических различий3.

Консервативные основные инстинкты.

Что все это может сказать нам о недавней победе лейбористов на выборах? Не только то, что, совершив образцовую гегемонистскую операцию, они приспособили под себя «аполитичные» понятия вроде «благопристойности»; на чем они с успехом сосредоточили внимание, так это на присущей идеологии тори непристойности. Явные идеологические заявления тори всегда опирались на своего мрачного двойника, другое непристойное, не признаваемое публично послание, помешенное между строк. Когда, например, тори начали свою кампанию «возвращения к основам», ее непристойное дополнение было от крыто озвучено Норманом Теббиттом, «никогда не стеснявшимся раскрывать грязные тайны консервативного бессознательного»4: «Многие из тех, кто традиционно голосуют за лейбористов, поняли, что они разделяют наши ценности — что человек — это не только общественное, но и территориальное животное; удовлетворение основных инстинктов обособления и территориальности должно стать частью нашей повестки дня». В этом, следовательно, и состоит печально известное «возвращение к основам»: повторное утверждение «основных» индивидуалистических, племенных, варварских «инстинктов», которые скрываются за фасадом цивилизованного буржуазного общества. Все мы помним (заслуженно) известную сцену из «Основного инстинкта» Верхувена, в которой во время допроса в полиции Шарон Стоун на мгновение раздвигает свои ноги и показывает восхищенным полицейским то, что кажется (или это они и есть?) ее лобковыми волосами, — заявления, вроде заявления Теббитта, несомненно, являются своеобразным повторением этого жеста, на мгновение позволяющим увидеть непристойную интимность тэтчеровской идеологической конструкции. (Сама госпожа Тэтчер тоже «не без гордости» довольно часто совершала этот идеологический жест в духе Шарон Стоун, так что бедный Теббитт вынужден играть роль ее заместителя.) На этом фоне акцент лейбористов на «благопристойности» не был олицетворением простого морализма — скорее, их послание заключалось в том, что они не ведут ту же непристойную игру, что в их заявлениях «между строк» нет никакого непристойного послания.

В превалирующей сегодня идеологической констелляции этот жест более важен, чем может показаться на первый взгляд. Когда администрация Клинтона решила проблему присутствия геев в американской армии путем компромисса «Не спрашивать, не говорить!» (то есть солдат напрямую не спрашивают о том, гомосексуалисты они или нет, поэтому им не приходится лгать и отрицать это, хотя формально в армии им служить нельзя — к ним относятся терпимо, пока они открыто не заявляют о своей сексуальной ориентации и не пытаются навязать ее другим), эта оппортунистическая мера вызывала заслуженную критику за изначальную поддержку гомофобского отношения к гомосексуализму: хотя никто открыто не запрещает гомосексуализм, само его существование в качестве виртуальной угрозы вынуждало геев помалкивать о своем действительном социальном статусе. Иными словами, такое решение означало возведение лицемерия в общественную норму, подобно отношению к проституции в традиционных католических странах — если мы делаем вид, что геев в армии нет, то их как будто и в самом деле нет (для большого Другого). Геев терпят при условии, что они соглашаются с основополагающей цензурой по отношению к их идентичности… Будучи на своем уровне совершенно оправданным, представление о цензуре, присутствующее в этой критике, с его фукианской подоплекой Власти, самим актом цензуры производящей избыток, который она пытается обуздать и подчинить, в самый ответственный момент все-таки не достигает своей цели: в нем упускается то, каким образом цензура не только воздействует на статус маргинального или разрушительную силу, которую дискурс власти пытается подчинить, но и на более глубоком уровне раскалывает изнутри сам властный дискурс. Здесь следует задать наивный, но тем не менее очень важный вопрос: почему устройство армии столь сильно сопротивляется открыто признать присутствие геев в своих рядах? Возможен только один последовательный ответ: не потому, что гомосексуализм представляет угрозу для предположительно «фаллической и патриархальной» либидинальной экономики армейского сообщества, а, напротив, потому, что само армейское сообщество опирается на подавляемую/отрицаемую гомосексуальность как ключевую составляющую мужского братства военных.

Из своего личного опыта, я помню, что печально известная старая югославская народная армия была гомофобна до крайности (если становилось известно о чьих-то гомосексуальных наклонностях, он тотчас же становился изгоем, и до самой демобилизации к нему относились как к пустому месту), но в то же самое время повседневная армейская жизнь была пропитана атмосферой гомосексуальных намеков. Скажем, когда солдаты стояли в очереди за едой, обычной вульгарной шуткой было ткнуть пальцем в задницу стоящего перед тобой, а затем быстро отдернуть его, чтобы, когда удивленный солдат обернется, он не знал, кто из его тупо и похабно ухмыляющихся товарищей сделал это. Распространенной формой приветствия среди товарищей по оружию из моего подразделения было не простое «Привет!», а «Кури член!» («Pusi kurac!» по-сербскохорватски); эта формула была настолько стандартизована, что полностью утратила всякие непристойные коннотации и произносилась совершенно обычным тоном, как заурядное проявление вежливости.

Это хрупкое сосуществование крайней гомофобии и противоречивой, то есть не признаваемой публично, «тайной» гомосексуальной либидинальной экономики свидетельствует о том, что дискурс военного сообщества может функционировать, лишь подвергая цензуре свое либидинальное основание. В несколько иной степени то же касается и дедовщины (ритуальное избиение и унижение американских морских пехотинцев старослужащими, вдавливание жетонов в грудь и т. д.): когда произошла огласка этих обычаев (кто-то тайком снял их на видео и обнародовал запись), то возмущение публики вызвала не сама практика дедовщины (все знали о TON! что что-то в этом роде имеет место), а факт вынесения ее на публику. А разве за рамками военной жизни мы не сталкиваемся с точно таким же механизмом цензуры в консервативном популизме с его сексистскими и расистскими предрассудками? Во время избирательных кампаний Джесси Хелмса расистское и сексистское послание не признается публично (а, напротив, иногда даже яростно отрицается), но артикулируется в ряде двусмысленных и кодированных намеков: такого рода самоцензура (не допускающая открытого озвучивания своего основного послания) необходима для того, чтобы в нынешних идеологических условиях дискурс Хелмса оставался действенным. Если бы расистские предрассудки были выражены открыто, публично, то он оказался бы неприемлемым в глазах господствующего режима политического дискурса; если бы он действительно отказался от подвергнутого самоцензуре расистского послания, то возникла бы опасность лишиться поддержки основной части своих избирателей. Таким образом, консервативный популистский политический дискурс — это показательный случай дискурса власти, действенность которой зависит от механизма самоцензуры: она опирается на механизм, который работает лишь поскольку, поскольку он подвергается цензуре. Вопреки распространенному в критике культуры образу радикального разрушительного дискурса или практики, «цензурируемой» Властью, возникает соблазн заявить, что сегодня — больше чем когда-либо — механизм цензуры действует главным образом ради усиления действенности самого дискурса власти. Искушение, которого здесь нужно избежать, заключается в старом представлении левых о том, что «нам лучше иметь дело с врагом, который открыто признает свои (расистские, гомофобские…) предрассудки, чем с лицемерной позицией публичного осуждения того, что на самом деле втайне одобряется». В таком представлении фатально недооценивается идеологическо-политическое значение поддержания видимости: видимость никогда не бывает «просто видимостью», она всегда глубоко влияет на действительное социально-символическое положение субъекта. Если бы расистские установки стали бы приемлемыми для господствующего иделогическо-политического дискурса, то это радикальным образом изменило бы баланс всей идеологической гегемонии. Быть может, именно это имел в виду Ален Бадью, когда он в шутку назвал свою деятельность поиском «здорового террора»: сегодня, перед лицом появления нового расизма и сексизма, стратегия должна заключаться в том, чтобы сделать подобные высказывания непроизносимыми, чтобы всякий, кто на них опирается, автоматически лишался права голоса (подобно тем, кто у нас одобрительно отзывается о фашизме). Следует категорически отказаться обсуждать то, «сколько людей на самом деле погибло в Освенциме», что «у рабства есть свои плюсы», что «необходимо урезать коллективные права рабочих» и т. д.; позиция должна быть беззастенчиво «догматической» и «террористической», то есть все это не является предметом «открытого, рационального, демократического обсуждения».

Такая внутренняя расколотость и самоцензура властного механизма должна быть противопоставлена фукианскому мотиву взаимосвязи Власти и сопротивления. Наша идея заключается не только в том, что сопротивление имманентно Власти, что власть и контрвласть производят друг друга; не только в том, что власть сама производит избыток сопротивления, который она больше не в состоянии контролировать; и не только в том, что — в случае сексуальности — дисциплинарное «подавление» либидинальной нагрузки эротизирует сам этот жест подавления, подобно тому как больной неврозом навязчивости получает либидинальное удовлетворение от самих навязчивых ритуалов, призванных удержать травматическое наслаждение. Последнюю мысль следует радикальным образом развить дальше: сама конструкция власти расколота изнутри, то есть чтобы воспроизводить себя и сдерживать своего Другого, она должна опираться на необходимый избыток, служащий ей основой. Выражаясь в терминах гегельянской спекулятивной идентичности, Власть — это всегда уже трансгрессия самой себя, и чтобы быть действенной, он должна основываться на своеобразном непристойном дополнении — жест самоцензуры тесно связан с осуществлением власти. Таким образом, мало сказать, что «подавление» некоего либидинального содержания ретроактивно эротизирует сам жест «подавления» — эта «эротизация» власти не есть побочное явление ее воздействия на объекты, но сама ее отрицаемая основа, ее «неотъемлемый изъян», ее основополагающий жест, который должен оставаться невидимым, чтобы власть могла нормально функционировать. То, что мы считаем своеобразной армейской муштрой, изображенной, например, в первой части «Цельнометаллического жилета» Кубрика, суть не вторичная эротизация дисциплинарной процедуры, создающей военных, а основополагающее непристойное дополнением этой процедуры, делающее ее эффективной.

Логика капитала.

Итак, возвращаясь к недавней победе лейбористов, можно увидеть, что она была связана не только с освоением ряда мотивов, которые обычно вписывались в консервативное поле (семейные ценности, общественный порядок, личная ответственность); идеологическое наступление лейбористов также отделило эти мотивы от непристойной фантазматической подкладки, которая удерживала их в консервативном поле (где «жесткость к правонарушениям» и «личная ответственность» незаметно связывались с жестоким эгоизмом, презрением к жертвам и другими «основными инстинктами»). Проблема, однако, заключается в том, что у стратегии «Нового лейборизма» есть свое, заключенное между строк послание: мы полностью принимаем логику Капитала, мы не причиним ей вреда… Сегодня так называемый «бюджетный кризис» стал перманентным состоянием, упоминание о котором служит оправданием требования урезать расходы на социальные нужды, здравоохранение, поддержку культуры и науки… короче говоря, демонтировать государство благоденствия. Однако на самом ли деле перманентный бюджетный кризис есть объективное свойство нашей социально-экономической жизни? Разве он не является одним из следствий смещения баланса «классовой борьбы» в сторону Капитала, смещения, которое произошло в результате возрастания роли новых технологий (компьютеризация и т. д.), а также открытой интернационализации Капитала и связанного с ней уменьшения роли национального государства, которое до сих пор было в состоянии вводить некоторые минимальные условия и ограничения на эксплуатацию? Иными словами, бюджетный кризис — это «объективный факт», если и только если неоспоримой посылкой заранее признается внутренняя логика Капитала — как это и происходит сегодня со все большим числом левых или либеральных партий. Таким образом, мы наблюдаем сегодня странное зрелище: социал-демократические партии, пришедшие к власти с заключенным между строк посланием к Капиталу — «мы сделаем всю необходимую работу за вас — урежем „чрезмерные“ расходы и т. д. — еще более эффективно и безболезненно, чем консерваторы»… Проблема, конечно же, состоит в том, что в сегодняшних глобальных социально-политических условиях практически невозможно действительно поставить под сомнение логику Капитала: даже скромная социал-демократическая попытка перераспределить богатство сверх приемлемой для Капитала «эффективности» ведет к экономическому кризису, инфляции, падению доходов и т. д. и т. п. Тем не менее, всегда нужно иметь в виду, что связь между «причиной» (ростом расходов на социальные нужды) и «следствием» (экономический кризис) не является непосредственной объективной причинной связью: она всегда уже включена в ситуацию социального антагонизма и борьбы. Тот факт, что в случае неподчинения ограничениям, введенным Капиталом, «действительно наступает» кризис, никоим образом не «доказывает», что необходимость этих ограничений является объективной необходимостью экономической жизни («Вы не должны тратить больше, чем производите» и т. д.); скорее, он должен рассматриваться как доказательство привилегированного положения Капитала в экономико-политической борьбе, наподобие ситуации, когда более сильный партнер угрожает вам, что если вы сделаете X, вы будете наказаны Y, a затем, после того как вы сделали X, действительно следует Y.

Ирония истории состоит в том, что в бывших коммунистических странах Восточной Европы «реформированные» коммунисты были первыми, кто усвоили этот урок. Почему многие из них вернулись к власти путем свободных выборов? Само это возвращение служит главным доказательством того, что эти государства действительно вошли в капитализм. То есть что именно сегодня отстаивают бывшие коммунисты? Благодаря своим привилегированным связям с вновь появившимися капиталистами (главным образом членами старой номенклатуры, «приватизировавшими» компании, которыми они некогда управляли), они представляют собой первую и самую главную партию большого Капитала. Кроме того, чтобы стереть следы своего краткого, но тем не менее довольно травматического опыта взаимодействия с политически активным гражданским обществом, они, как правило, яростно отстаивают скорую деидеологизацию, отход от активной ангажированности гражданского общества к пассивному аполитичному консюмеризму — две основные черты, которыми характеризуется современный капитализм. Диссиденты, соответственно, с удивлением обнаружили, что они играли роль «исчезающих посредников» на пути от социализма к капитализму, где под новой маской правит тот же класс, что и прежде. Поэтому было бы ошибкой утверждать, что возвращение к власти бывших коммунистов свидетельствует о разочаровании людей в капитализме и стремлении к прежней социалистической защищенности — в своего рода гегельянском «отрицании отрицания» социализм действительно подвергся отрицанию лишь с возвращением к власти бывших коммунистов, то есть то, что политические аналитики (ошибочно) посчитали «разочарованием в капитализме», в действительности является разочарованием в этико-политическом энтузиазме, которому нет места в «нормальном» капитализме5.

На несколько ином уровне та же логика лежит в основе социального воздействия киберпространства: это воздействие основывается на сети социальных отношений, оно не выводится напрямую из технологии, то есть преобладающая форма дигитализации, затрагивающей наше переживание собственного «я», опосредована структурой позднекапиталистической глобализованной рыночной экономики. В своем недавнем интервью Билл Гейтс торжественно заявил, что кибер-пространство открывает горизонты того, что он назвал «капитализмом без трений», — это выражение в полной мере передает социальный фантазм, лежащий в основе идеологии киберпространственного капитализма: фантазм полностью прозрачной, неосязаемой среды обмена, в которой исчезают последние следы материальной инерции. Основная идея, которую здесь нельзя упустить, заключается в том, что «трение», от которого мы избавляемся в фантазме «капитализма без трений», относится не только к реальности материальных препятствий, поддерживающих всякий обменный процесс, но прежде всего к Реальному травматических социальных антагонизмов, властных отношений и т. д., которые придают пространству общественного обмена патологический оборот. В своих «Экономических рукописях 1857–1859 годов» Маркс заметил, что сам материальный диспозитив индустриальных производственных площадок девятнадцатого века полностью претворяет в жизнь капиталистические отношения господства (рабочий как простое дополнение, подчиняющееся машинам, которые принадлежат капиталисту); mutatis mutandis, тоже относится и к киберпространству: в социальных условиях позднего капитализма сама материальность киберпространства автоматически порождает иллюзорное абстрактное пространство обмена «без трений», в котором стираются особенности социального положения участников. Преобладающая «стихийная идеология киберпространства» — это так называемый киберреволюционизм, который основывается на представлении о киберпространстве (или Всемирной Паутине) как о саморазвивающемся «естественном» организме6. Решающим здесь является размывание различия между «культурой» и «природой»: изнанка «придания естественности культуре» (рынка, общества и т. д. как живых организмов) — это «культурализация природы» (сама жизнь считается процессом самовоспроизводства информации — «гены — это мы7»). Такое новое представление о Жизни, таким образом, нейтрально по отношению к разнице между естественными и культурными, или «искусственными», процессами — Земля (как Гея), как и глобальный рынок, представляет собой гигантскую саморегулирующуюся живую систему, базовая структура которой определяется в терминах процессов кодирования и декодирования, передачи информации и т. д. Речь о Всемирной Паутине как о живом организме часто идет в контекстах, которые могут показаться освободительными: скажем, в вопросе сопротивления государственной цензуре Интернета. Однако сама эта демонизация Государства весьма двусмысленна, поскольку она преимущественно используется в дискурсах правого популизма и/или рыночного либерализма: ее основная мишень — государственное вмешательство, которое пытается поддержать своеобразное социальное равновесие и стабильность: здесь показательно название книги Майкла Ротшильда — «Биоэкономика: неизбежность капитализма». Итак, в то время как идеологи киберпространства могут грезить о следующем этапе развития, когда мы перестанем быть механически взаимодействующими «картезианскими» индивидами, когда каждая «личность» порвет материальную связь со своим индивидуальным телом и станет воспринимать себя как часть нового холистического Разума, который живет и действует через «личность», в таком придании «естественности» Всемирной Паутине или рынку озадачивает как раз совокупность властных отношений, политических решений и институциональных условий, лишь в рамках которых возможно процветание организмов, наподобие Интернета (или рынка, капитализма…).

Идеологическое подполье.

Таким образом, следует вновь обратиться к старой марксистской критике «овеществления»: сегодня акцент на деполитизированной «объективной» экономической логике в противоположность якобы «устаревшим» формам идеологических страстей — это и есть преобладающая идеологическая форма, поскольку идеология всегда самореферентна, то есть она всегда определяется при помощи дистанцирования от Другого, который отвергается и осуждается как «идеологический». Жак Рансьер предложил очень точное выражение «неприятного сюрприза», ожидающего постмодернистских идеологов «конца политики»: как если бы мы наблюдали окончательное подтверждение тезиса Фрейда из его «Неудобства культуры» о том, что после каждого утверждения Эроса Танатос заявляет о себе с новой силой. В тот самый момент, когда, согласно официальной идеологии, мы окончательно отказываемся от «незрелых» политических страстей (режим «политического»: классовая борьба и другие «устаревшие», сеющие рознь антагонизмы) ради постидеологического «зрелого» прагматического мира рационального управления и договорного консенсуса, ради мира, свободного от утопических порывов, в котором беспристрастное управление социальными отношениями идет рука об руку с эстетизированным гедонизмом (плюрализм «образов жизни»), — в этот момент отверженное политическое празднует с вое триумфальное возвращение в наиболее архаической форме чистой, неразбавленной расистской ненависти Другого, который считает рациональную терпимость совершенно беспомощной8. Именно в этом смысле современный «постмодернистский» расизм является симптомом мультикультуралистского позднего капитализма, выявляющим присущее либерально-демократическому идеологическому проекту противоречие. Либеральная «терпимость» мирится с фольклорным Другим, лишенным своей сущности (подобно множеству «национальных кухонь» в современном мегаполисе); однако любой «реальный» Другой тотчас осуждается за свой «фундаментализм», поскольку суть Другого заключается в регулировании его наслаждения9, то есть «реальный Другой» всегда по определению является «патриархальным» и «насильственным» и никогда не бывает Другим вековой мудрости и милых обычаев. Возникает соблазн обратиться здесь к предложенному Маркузе понятию «репрессивная толерантность», представив его как терпимость к Другому в его стерилизованной, мягкой форме, которая отвергает измерение Реального наслаждения Другого. Это же обращение к наслаждению позволяет нам по-новому взглянуть на ужасы боснийской войны, как они были показаны в «Подполье» Эмира Кустурицы. Политическое значение этого фильма заключается главным образом не в его открытой тенденциозности, в том, какую сторону он занимает в конфликте на территории бывшей Югославии (героические сербы versus вероломные, пронацистски настроенные словенцы и хорваты), а скорее, в самой его «деполитизированной» эстетической позиции. То есть когда в своих беседах с корреспондентами «Кайе дю синема» Кустурица настаивал на том, что «Подполье» — это вовсе не политический фильм, а своеобразный пограничный субъективный опыт, «отсроченное самоубийство», он тем самым неосознанно выложил на стол свои истинные политические карты и указал на то, что «Подполье» инсценирует «аполитичную» фантазматическую подкладку постюгославских этнических чисток и зверств войны. Каким образом? Распространенное клише относительно Балкан заключается в том, что балканские народы захвачены в водоворот исторических мифов — сам Кустурица подтверждает эту точку зрения: «На этой земле война — естественное явление. Она, подобно природной катастрофе, подобно землетрясению, разражается время от времени. В своем фильме я попытался пролить свет на положение вещей в этой хаотической части света. Кажется, никто не в состоянии указать корни этого ужасного конфликта». Мы сталкиваемся здесь с образцовым случаем «балканизма», понимаемого в духе «ориентализма» Эдварда Сайда: Балканы как вневременное пространство, на которое Запад проецирует содержание своих фантазмов. Вместе с фильмом Милчо Манчевского «Перед дождем» (который чуть не взял Оскара за лучший зарубежный фильм в 1995 году) «Подполье» являет собой наивысший идеологический продукт либерального мультикультурализма: оба эти фильма предлагают западному либеральному взгляду как раз то, что этот взгляд хочет увидеть в балканской войне — зрелище бесконечного, непостижимого, мифического круговорота страстей, в отличие от упадочной и анемичной жизни на Западе.

Слабое место универсальной мультикультуралистской точки зрения — это не ее неспособность «выплеснуть грязную воду, не потеряв при этом младенца»: было бы большой ошибкой утверждать, что когда выплескивается националистическая грязная вода («чрезмерный» фанатизм), следует быть очень осторожными, чтобы не потерять младенца «здоровой» национальной идентичности, то есть что нужно провести различие между соответствующим градусом «здорового» национализма, гарантирующим необходимый минимум национальной идентичности, и «чрезмерным» (ксенофобским, агрессивным) национализмом. Такое, характерное для здравого смысла, различие воспроизводит националистическую аргументацию, стремящуюся избавиться от «непристойного» избытка. Поэтому возникает соблазн провести аналогию с психоаналитическим лечением, цель которого также заключается не в том, чтобы, выплескивая грязную воду (симптомы, патологические судороги), сохранить ребенка (ядро здорового Я) невредимым, а скорее в том, чтобы выплеснуть ребенка (приостановить Я пациента), показав ему его «грязную воду» со всеми симптомами и фантазмами, структурирующими его наслаждение. В том, что касается национальной идентичности, тоже нужно постараться выплеснуть ребенка (духовную чистоту национальной идентичности), чтобы сделать зримой фантазматическую основу, которая структурирует наслаждение в национальной Вещи. И заслуга «Подполья» в том, что оно, само того не осознавая, позволяет увидеть эту грязную воду.

«Подполье» проливает свет на непристойное «подполье» публичного, официального дискурса (представленного в фильме титоистским коммунистическим режимом). Нужно иметь в виду, что «подполье», к которому отсылает название фильма, — это не только область «отсроченного самоубийства», вечной оргии пьянства, пения и совокупления, которое происходит в приостановленном времени и за пределами публичного пространства: оно также означает «подпольный» цех, в котором порабощенные рабочие, изолированные от остального мира и, таким образом, ошибочно полагающие, что Вторая мировая война все еще продолжается, день и ночь производят оружие, продаваемое Марко, героем фильма, их «хозяином» и великим Манипулятором, единственным, кто служит связующим звеном между «подпольем» и публичным миром. Кустурица отсылает здесь к старому европейскому сказочному мотиву прилежных гномов (обычно подчиняющихся злому чародею), которые выходят из своих укрытий и всю ночь, пока люди спят, делают свою работу (приводят в порядок дом, готовят еду…), так что когда утром люди просыпаются, они находят свою работу волшебным образом уже сделанной. «Подполье» Кустурицы — самое последнее воплощение этого мотива, который встречается от «Золота Рейна» Рихарда Вагнера (нибелунги, которые работают в своих подземных пещерах, под руководством жестокого господина, карлика Альбериха) до «Метрополиса» Фрица Ланга, в котором порабощенные промышленные рабочие живут и трудятся глубоко под землей, производя богатство для правящих капиталистов.

Этот диспозитив «подпольных» рабов, подчиняющихся злому Господину, имеет место на фоне оппозиции двух фигур Господина: с одной стороны, «видимой» публичной символической власти, а с другой стороны — «невидимого» призрачного видения.

Когда субъект наделен символической властью, он действует как добавка к своему символическому званию, то есть именно «большой Другой», символическая институция, действует через него: достаточно вспомнить судью, который может быть презренным и испорченным человеком, но когда он надевает свою мантию и другие знаки отличия, его слова становятся словами самого Закона… С другой стороны, «невидимый» Господин (образцовым примером которого служит антисемитская фигура «Еврея», скрытого от глаз общества и дергающего за нити общественной жизни) — это жуткий двойник публичной власти: он должен действовать в тени, невидимый для глаз общества, излучая призрачное, нереальное всемогущество10. Марко из «Подполья» Кустурицы должен быть потомком злого чародея, который управляет невидимой империей порабощенных рабочих: он — это своеобразный двойник Тито как публичного символического Господина. Проблема «Подполья» заключается в том, что он попадает в циничную ловушку рассмотрения этого непристойного «подполья» с почтительного расстояния. «Подполье», конечно же, многослойно и саморефлексивно, оно играет с множеством клише (сербский миф о настоящем человеке, который, даже когда вокруг падают бомбы, спокойно продолжает свою трапезу и т. д.), которые не следует «принимать буквально» — однако именно в такой самоотстраненности и действует «постмодернистская» циническая идеология. Умберто Эко недавно перечислил ряд черт, определяющих содержание фашизма: догматическое упорство, отсутствие юмора, невосприимчивость к рациональной аргументации… едва ли он мог сделать что-то более ошибочное. Сегодняшний неофашизм приобретает все более «постмодернистский», цивилизованный, игровой характер; он связан с иронической самоотстраненностью и не становится от этого менее фашистским.

Поэтому в каком-то смысле Кустурица прав в своем интервью для «Кайе дю синема»: он так или иначе «проясняет» положение вещей в этой хаотической части света, выявляя его «подпольную» фантазматическую опору. Тем самым он неосознанно передает либидинальную экономику этнической резни в Боснии: псевдобатаевский транс безудержной траты, непрерывный безумный ритм питья-еды-пения-совокупления. А в этом и состоит «мечта» этнических чисток, в этом и заключается ответ на вопрос «Как они могли делать это?». Если традиционное определение войны — это «продолжение политики другими средствами», тогда тот факт, что Радован Караджич, лидер боснийских сербов, — поэт, не просто случайное совпадение: этнические чистки в Боснии были продолжением (своеобразной) поэзии другими средствами.

Всеобщность: «конкретная» versus «абстрактная».

В таком случае каким образом эта мультикультуралистская идеологическая поэзия вписывается в сегодняшний глобальный капитализм? За этой проблемой скрывается еще одна — проблема универсализма.

Этьен Балибар выделил три уровня всеобщности в сегодняшних обществах: «реальная» всеобщность процесса глобализации и дополнительного процесса «внутреннего исключения» (степень, в которой судьба каждого из нас зависит от запутанной сети глобальных рыночных отношений); всеобщность вымысла, который регулирует идеологическую гегемонию (Церковь или Государство как универсальные «воображаемые сообщества», которые позволяют субъекту обрести дистанцию перед его погружением в ту социальную группу, к которой он принадлежит, — классовую, профессиональную, сексуальную, религиозную…, и утверждаться в качестве свободного субъекта); всеобщность Идеала, олицетворяемая революционным требованием egaliberte (равенства-свободы), которое остается безусловным избытком, дающим начало перманентному восстанию против существующего порядка, и никогда не может быть соотнесено с той или иной социальной группой, включен в существующий порядок. Суть, конечно, в том, что граница между этими тремя видами всеобщности никогда не бывает устойчивой и неизменной: egaliberte может служить гегемонистской идеей, которая позволяет нам отождествить нашу особую социальную роль (я — бедный ремесленник, но именно в качестве такового я участвую в жизни моего национального государства как равный и свободный гражданин…), или как непреодолимый избыток, который выводит из равновесия всякий установленный социальный порядок. То, что было в якобинской вселенной дестабилизирующей всеобщностью Идеала, запускавшей непрерывный процесс социального преобразования, стало позднее идеологическим вымыслом, позволявшим каждому индивиду отождествить себя с определенным местом в социальном порядке. С гегельянской точки зрения, альтернатива такова: всеобщее «абстрактное» (в противоположность конкретному содержанию) или «конкретное» (в том смысле, что я воспринимаю свой совершенно особый способ социальной жизни как определенный способ своего участия во всеобщем социальном порядке)? Идея Балибара, конечно же, заключается в том. что противоречие между ними непреодолимо: избыток абстрактной негативной-идеальной всеобщности, его дестабилизирующая сила никогда не могут быть полностью включены в гармоничное целое «конкретной всеобщности». Однако существует и еще одно противоречие, противоречие между двумя формами самой «конкретной всеобщности», которое сегодня кажется более важным. То есть «реальная» всеобщность сегодняшней глобализации через глобальный рынок связана со своим гегемонистским вымыслом (или даже идеалом) мультикультуралистской терпимости и т. д.; она связана с собственной псевдогегельянской «конкретной всеобщностью» мирового порядка, всеобщие особенности мирового рынка, прав человека и демократии которого позволяют всякому конкретному «стилю жизни» цвести в своей особенности. Поэтому неизбежно возникает противоречие между этой постсовременной «конкретной всеобщностью» постнационального государства и прежней «конкретной всеобщностью» национального государства.

Гегель был первым, кто детально разработал вполне современный парадокс индивидуализации через вторичную идентификацию. Вначале субъект погружен в особенную жизненную форму, в которой он был рожден (семья, местная община); единственный способ для него вырваться из своего изначального «органического» сообщества, порвать связи с ним и утвердиться в качестве «автономного индивида» заключается в том, чтобы изменить свою фундаментальную привязанность, постичь сущность своего бытия в другом, вторичном сообществе, которое является всеобщим и одновременно «искусственным», более не «стихийным», а «опосредованным», опирающимся на деятельность независимых свободных субъектов (нация versus местная община, профессия в современном смысле — работа в крупной анонимной компании — versus «персонифицированные» отношения между мастером и подмастерьем; академическое сообщество знания versus традиционная мудрость, передаваемая из поколения в поколение; и т. д.). В этом сдвиге от первичной к вторичной идентификации первичные идентификации подвергаются своеобразному превращению: они начинают функционировать как форма видимости всеобщей вторичной идентификации (скажем, будучи хорошим семьянином, я способствую правильному функционированию своего национального государства). Всеобщая вторичная идентификация остается «абстрактной» постольку, поскольку она открыто противопоставляется особенным формам первичной идентификации, то есть постольку, поскольку она вынуждает субъекта отказаться от своих первичных идентификаций; она становится «конкретной», когда она воссоединяет первичные идентификации, превращая их в формы проявления вторичной идентификации. Данное противоречие между «абстрактной» и «конкретной» всеобщностью четко различимо в неустойчивом положении в обществе церкви раннего христианства: с одной стороны, имел место фанатизм радикальных групп, которые не видели никакой возможности сочетать подлинно христианское мировоззрение с существующим пространством господствующих социальных отношений и тем самым представляли серьезную угрозу для социального порядка, — с другой стороны, имели место попытки примирения христианства с существующей структурой господства, чтобы можно было участвовать в общественной жизни, занимать место в ней свое определенное место (прислуги, крестьянина, ремесленника, феодала…) и при этом оставаться добропорядочным христианином — исполнение своей определенной социальной роли не только считаюсь совместимым с христианством, оно даже считалось особой формой исполнения всеобщего долга христианина.

В современную эпоху преобладающей социальной формой «конкретной всеобщности» является национальное государство как условие наших особенных социальных идентичностей: определенная форма моей общественной жизни (рабочий, профессор, политик, фермер, юрист…) — это определенная форма участия во всеобщей жизни национального государства. По отношению к этой логике превращения, гарантирующей идеологическую сплоченность национального государства, Соединенные Штаты Америки играют уникальную роль исключения: ключевая составляющая традиционной «американской идеологии» заключается в попытке превращения преданности особенным этническим корням в выражение «бытия американцем»: чтобы быть «хорошим американцем», не нужно отрекаться от этнических корней — итальянцы, немцы, чернокожие, евреи, греки, корейцы — «все они американцы», то есть сама особенность их этнической идентичности, путь, которого они «держатся», делают их американцами. Такое превращение, посредством которого противоречие между моей этнической идентичностью и моей всеобщей идентичностью как представителя национального государства преодолевается, сегодня находится под угрозой исчезновения: как если бы позитивный заряд трогательной патриотической идентификации с всеобщей структурой американского национального государства был серьезно ослаблен; «американскость», факт «бытия американцем», все менее приводит к возвышенному эффекту бытия частью гигантскою идеологического проекта («американская мечта»), поэтому американское государство все чаще воспринимается как всего лишь формальный каркас для сосуществования разнообразных этнических и религиозных общин.

Это постепенное крушение (или, пожалуй, утрата сути) «американской мечты» свидетельствует о неожиданной инверсии перехода от первичной идентификации к вторичной, описанной Гегелем: вне «постмодернистских» обществ «абстрактное» установление вторичной идентификации все чаше воспринимается как внешняя, совершенно формальная структура, которая, в сущности, необязательна, поэтому люди все чаще ищут поддержки в «изначальных», как правило, менее широких (этнических, религиозных) формах идентификации. Даже когда эти формы идентификации более «искусственны», нежели национальная идентификация (как происходит в случае гомосексуальных сообществ), они более «непосредственны» в смысле непосредственного и подавляющего овладения самим индивидом, его определенным «образом жизни», ограничивая тем самым «абстрактную» свободу, которой он обладает в качестве гражданина национального государства. Таким образом, сегодня мы имеем дело с процессом, обратным тому, что лежал в основе формирования современной нации: вместо «национализации этнического» (деэтнизации, «снятия (Aufhebung)» этнического в национальном) мы теперь имеем дело с «этнизацией национального», с новым поиском (или реконструкцией) «этнических корней». Однако главное, чего не следует здесь упускать, заключается в том, что этот «регресс» от вторичной к «изначальной» форме идентификации с «органическими» этническими и т. д. сообществами уже «опосредован»: он представляет собой реакцию на всеобщее измерение мирового рынка — по сути, он проходит на его территории, на его фоне. Поэтому в этих явлениях мы имеем дело не с «регрессом», а, скорее, с формой видимости его полной противоположности: в своеобразном акте «отрицания отрицания», само это повторное утверждение «изначальных» этнических и т. д. идентификаций указывает на то, что органически-субстанциальное единство утрачено окончательно.

Чтобы прояснить эту мысль, следует принять во внимание то, что, быть может, является главным уроком постсовременной политики: не будучи «естественным» единством социальной жизни, итоговым равновесием, своего рода аристотелевской энтелехией, к которой было направлено все предшествующее развитие, всеобщая форма национального государства представляет собой довольно шаткое временное равновесие между отношением к особенной этнической Вещи (патриотизм, pro patria mori и т. д.) и (потенциально) всеобщей функцией рынка. С одной стороны, оно «снимает» органические локальные формы идентификации во всеобщей «патриотической» идентификации; с другой стороны, оно полагает себя в качестве псевдоестественной границы рыночной экономики, отделяющей «внутреннюю» торговлю от «внешней», — экономическая деятельность тем самым «возвышается», возводится на уровень этнической Вещи, будучи оправданной как патриотический вклад в величие нации. Это равновесие находится под постоянной угрозой с обеих сторон, со стороны прежних «органических» форм особенной идентификации, которые не исчезают сами собой, а продолжают свое тайное существование за рамками всеобщей публичной сферы, как и со стороны имманентной логики Капитала, «транснациональный» характер которой по сути своей безразличен по отношению к границам национального государства. И сегодняшние новые «фундаменталистские» этнические идентификации связаны со своего рода «десублимацией», процессом распада этого сомнительного единства «национальной экономики» на две основные составляющие — транснациональную рыночную функцию и отношение к этнической Вещи11. Именно поэтому только сегодня в современных «фундаменталистских», этнических, религиозных и т. д. сообществах произошло окончательное разделение между абстрактной формой коммерции и отношением к особенной этнической Вещи, открытой проектом Просвещения: сегодняшний постсовременный этнический и религиозный «фундаментализм» и ксенофобия не только не «регрессивны», но, напротив, служат главным доказательством окончательной эмансипации экономической логики рынка от привязанности к этнической Вещи12. В этом и состоит, наивысшее спекулятивное достижение диалектики общественной жизни: не в описании процесса опосредования изначальной непосредственности (скажем, распада органической общины в «отчужденном» индивидуалистическом обществе), а в объяснении того, как сам этот процесс опосредования, характерный для современности, может порождать новые формы «органической» непосредственности. Поэтому стандартная история перехода от Gemcinschait к Gesellschatt должна быть дополнена исследованием того, как процесс становления общества из общности дает начало различным формам новых, «опосредованных» сообществ (скажем, «сообществ определенного образа жизни»).

Мультикультурализм.

Как в таком случае мир Капитала соотносится с формой национального государства в нашу эпоху глобального капитализма? Быть может, лучше всего эти отношения было бы назвать «автоколонизацией»: в условиях полного мультинационального обращения капитала мы перестаем иметь дело со стандартной оппозицией между капиталом и колонизированными странами; глобальная компания как бы перерезает пуповину, связывающую ее со своей матерью-нацией, и относится к стране своего происхождения просто как к еще одной территории, которую нужно колонизировать. Именно этим так озабочены многие патриотически ориентированные правые популисты от Ле Пена до Бьюкенена: тем, что новые транснациональные корпорации имеют к местному населению Франции или США точно такое же отношение, как и к населению Мексики, Бразилии или Тайваня. Нет ли в этом самореференциальном повороте своеобразной идеальной справедливости? Сегодняшний глобальный капитализм, таким образом, опять-таки представляет собой своеобразное «отрицание отрицания», наступающее после национального капитализма и его международного/колониального этапа. Вначале (разумеется, идеально) капитализм существует в рамках национального государства и сопровождается международной торговлей (обмен между суверенными национальными государствами); затем наступают отношения колонизации, когда колонизирующая страна подчиняет и эксплуатирует (экономически, политически, культурно) колонизированную страну; финальная точка этого процесса — парадокс колонизации, когда есть только колонии и нет никаких стран-колонизаторов — колонизатором теперь является не национальное государство, а сама глобальная компания. В долгосрочной перспективе все мы будем не только носить рубашки, произведенные в банановых республиках, но и жить в этих республиках13.

И разумеется, идеальной формой идеологии этого глобального капитализма является мультикультурализм, позиция, которая — со своеобразной пустой глобальной точки зрения — относится ко всякой локальной культуре так, как колонизатор относится к колонизированным народам — как к «туземцам», нравы которых следует внимательно изучать и «уважать». То есть отношения между традиционным колониальным империализмом и глобальной капиталистической автоколонизацией в точности соответствуют отношениям между западным культурным империализмом и мультикультурализмом: точно так же, как глобальный капитализм связан с парадоксом колонизации без колонизаторского национального государства-метрополии, мультикультурализм связан со снисходительной европоцентристской отстраненностью и/или уважением к локальным культурам, не имея никаких корней в своей собственной особенной культуре. Иными словами, мультикультурализм — это дезавуированная, превращенная самореференциальная форма расизма, «расизм с определенного расстояния» — он «уважает» идентичность Другого, рассматривая Другого как замкнутое «подлинное» сообщество, по отношению к которому он, мультикультуралист, поддерживает дистанцию, отражающую его привилегированную всеобщую позицию. Мультикультурализм — это расизм, который освобождается от всякого положительного содержания (мультикультуралист — это не открытый расист, он не противопоставляет Другому особенные ценности своей культуры), но тем не менее сохраняет эту позицию как привилегированное пустое место всеобщности, с которого он может давать оценку совершенно иным особым культурам — уважение мультикультуралиста к особости Другого и есть форма утверждения собственного превосходства. Как насчет достаточно очевидного контраргумента о том, что нейтралитет мультикультуралиста фальшив, поскольку в его позиция молчаливо отдается приоритет европоцентристскому содержанию? Такая аргументация верна, но не по этой причине. Особенный культурный фон или корни, на которые всегда опирается всеобщая мультикультуралистская позиция, — это не ее «истина», скрывающаяся за маской всеобщности («мультикультуралистский универсализм — это на самом деле европоцентризм…»), а скорее, нечто совершенно противоположное: некие особые корни — это фантазматический экран, скрывающий то обстоятельство, что субъект уже окончательно лишился всяких корней, что его истинное положение — это пустота всеобщности. Напомню здесь свой же парафраз остроты Де Квинси по поводу изящного искусства убийства: сколько людей начинало с невинной групповушки и заканчивало совместной трапезой в китайском ресторане!14 Суть этого парафраза заключается в полном перевертывании традиционного соотношения между поверхностной отговоркой и непризнаваемым желанием: иногда труднее всего принять явление во всей его поверхностности — мы воображаем множество фантазматических сценариев, скрывающих его «глубокие смыслы». Вполне возможно, что мое «подлинное желание», которое можно угадать в моем отказе пообедать в китайском ресторане, — это моя очарованность фантазмом группового секса, но суть в том, что фантазм, который структурирует мое желание, сам по себе уже служит зашитой от моего «орального» влечения, которое обладает абсолютно принудительным характером…

Мы сталкиваемся здесь с точным соответствием примеру, приведенному Дариан Лидер, в котором мужчина, пришедший в ресторан со своей спутницей, подзывая официанта, чтобы попросить столик, говорит: «Пожалуйста, спальню на двоих!» вместо «Пожалуйста, столик на двоих!». Следует полностью перевернуть стандартное фрейдистское объяснение («Конечно, он уже был настроен на ночь секса, которую он собирался провести после ужина!»): это вмешательство скрытой сексуальной фантазии — это скорее экран, служащий зашитой от орального влечения, которое на самом деле имеет для него большее значение, чем секс15. В своем исследовании французской революции 1848 года (в «Классовой борьбе во Франции») Маркс приводит пример такого удвоенного обмана: партия порядка, которая пришла к власти после Революции, открыто поддерживая республику, все же втайне верила в Реставрацию — она никогда не упускала возможности высмеять республиканские ритуалы и показать, что ей на самом деле дорого. Парадокс, однако, состоял в том, что истина их деятельности заключалась во внешней форме, которую они про себя высмеивали и презирали: эта республиканская форма была не простой видимостью, за которой скрываюсь роялистское желание, — скорее, именно тайная приверженность роялизму позволила им выполнить свою действительную историческую функцию, то есть установить буржуазный республиканский общественный порядок. Маркс и сам говорит о том, что члены партии порядка находили огромное удовольствие в своих случайных роялистских оговорках в отношении республики (говоря о Франции как о королевстве в своих парламентских дебатах и т. д.): эти оговорки выражали их фантазматические иллюзии, служившие экраном, который позволял им закрывать глаза на социальную реальность того, что происходило на поверхности.

И, mutatis mutandis, то же относится к сегодняшнему капиталисту, который по-прежнему цепляется за какое-то особое культурное наследие, считая его тайным источником своего успеха (японские администраторы, соблюдающие чайные церемонии или кодекс бусидо и т. д.), или к противоположному примеру — западному журналисту, ищущему особый секрет японского успеха: сама эта отсылка к особенной культурной формуле служит экраном всеобщей анонимности Капитала. Настоящий кошмар состоит не в особом содержании, скрытом за всеобщностью глобального Капитала, а скорее в том, что на самом деле Капитал представляет собой анонимную глобальную машину, слепо движущуюся в определенном направлении, что на самом деле нет никакого особенного Секретного Агента, оживляющего ее. Ужас заключается не в (особом существовании) призрака в (мертвой всеобщей) машине, но в том, что (мертвая всеобщая) машина присутствует во всяком (особом существовании) призрака.

Таким образом, вывод, который следует отсюда извлечь, состоит в том, что навязываемая сегодня проблематика мультикультурализма (гибридное сосуществование разнообразных культурных жизненных миров) — это зримая форма своей противоположности, грандиозного присутствия Капитализма как всеобщей мировой системы, что свидетельствует о беспрецедентной гомогенизации сегодняшнего мира. В действительности, все обстоит так, как если бы горизонт социального воображения не позволял нам больше питать представление о возможной гибели капитализма — поскольку, как мы могли бы выразиться, все молчаливо соглашаются с тем, что капитализм должен сохраниться — критическая энергия нашла отдушину в борьбе за культурные различия, которые оставляют основополагающую гомогенность капиталистической мировой системы невредимой. Так, мы ведем политкорректные битвы за права этнических меньшинств, геев и лесбиянок, различные образы жизни и т. д. и т. п… тогда как Капитализм продолжает свое триумфальное шествие — и сегодняшняя критическая теория в виде «культурных исследований» («cultural studies») в конечном итоге способствует неограниченному развитию Капитализма, активно участвуя в идеологических попытках сделать его материальное присутствие невидимым: в типичной постмодернистской «критике культуры» само упоминание о капитализме как мировой системе обычно вызывает обвинения в «эссенциализме», «фундаментализме» и т. д.

Структура здесь соответствует структуре симптома. Когда речь заходит о всеобщем принципе структурирования, всегда автоматически предполагается, что можно применить этот принцип ко всем его потенциальным составляющим и что эмпирическая нереализованности принципа — это всего лишь дело случая. Однако симптом — это элемент, который — хотя нереализованность всеобщего принципа в нем, видимо, зависит от случая — должен оставаться исключением, то есть точкой приостановки всеобщего принципа: если бы всеобщий принцип был применим также и к этой точке, распалась бы сама всеобщая система.

Как известно, в параграфах своей «Философии права», посвященных гражданскому обществу, Гегель показал, что многочисленный класс «черни /Poebel/» в современном гражданском обществе — это не случайный итог неумелого управления обществом, неадекватных правительственных мер или экономической неудачи: присущая гражданскому обществу структурная динамика рождает класс, лишенный выгод гражданского общества (работы, чести и т. д.), класс, лишенный элементарных прав человека и потому свободный от обязанностей по отношению к обществу, элемент гражданского общества, отрицающий его всеобщий принцип, своего рода «неразумность, присущая самому Разуму» — короче говоря, его симптом. Не наблюдаем ли мы то же феномен и сегодня — даже в еще более выраженной форме — в росте люмпенизированного слоя, иногда на протяжении поколений лишенного выгод либерально-демократического богатого общества? Сегодняшние «исключения» (бездомные, жители гетто, постоянно безработные…) — это симптом позднекапиталистической всеобщей системы, растущий и перманентный остаток действия имманентной логики позднего капитализма: собственно капиталистическая утопия состоит в том, что посредством соответствующих мероприятий (позитивные действия и т. д. у либералов; возврат к заботе о себе и семейным ценностям и т. д. у консерваторов) это «исключение» может быть — по крайней мере, в долгосрочной перспективе и в принципе — упразднено. И нет ли той же Утопии в представлении о «радужной коалиции»: в идее о том. что в какой-то утопический момент в будущем вся «прогрессивная» борьба (за права геев и лесбиянок, за права этнических и религиозных меньшинств, экологическая борьба, феминистская борьба и т. д. и т. п.) соединится в общую «цепь эквиваленций»? И опять-таки необходимость провала является здесь структурной. Дело не только в том, что из-за эмпирической сложности ситуации все частные «прогрессивные» битвы никогда не соединятся, что всегда будут иметь место «неправильные» цепи эквиваленций (скажем, связь борьбы за афро-американскую идентичность с патриархальной и гомофобской идеологией), а скорее в том, что появление «неправильных» сцеплений основывается на самом принципе структурирования сегодняшней «прогрессивной» политики установления «цепи эквиваленций»: сама область множества различных направлений борьбы с непрерывно меняющимися смещениями и сгущениями основывается на «подавлении» ключевой роли экономической борьбы — левая политика «цепи эквиваленций» среди множества других направлений борьбы точно соответствует молчаливому отказу от анализа капитализма как глобальной экономической системы и принятию капиталистических экономических отношений как неоспоримой системы16.

Ошибка элитарного мультикультуралистского либерализма, таким образом, заключается в противоречии между содержанием и формой, которое было характерно уже для первого крупного идеологического проекта терпимого универсализма, а именно — масонства: доктрина масонства (всеобщее братство людей, основанное на свете Разума) явно не соответствует форме своего выражения и организации (тайное общество с его инициатическими ритуалами), то есть сама форма выражения и артикуляции масонства противоречит его позитивной доктрине. Точно так же современная «политически корректная» либеральная установка, рассматриваемая как преодоление границ собственной этнической идентичности («гражданин мира», не связанный с каким-то конкретным этническим сообществом), действует в рамках собственного общества — как узкий элитарный круг верхушки среднего класса, открыто противопоставляющий себя большинству простых людей, презираемых за то, что они не способны выйти за рамки своих узких этнических или общинных границ.

От возвышенного до смешного.

Как же левые, осознающие ошибочность мультикультуралистского постмодернизма, реагируют на это? Их реакция принимает форму того, что Гегель назвал бесконечным суждением, то есть суждением, которое полагает спекулятивное тождество двух совершенно несовместимых понятий (самый известный гегелевский пример содержится в подглавке о френологии в его «Феноменологии духа»: «Дух это кость»). Бесконечное суждение, описывающее эту реакцию, таково: «Адорно (самый утонченный „элитарный“ представитель критической теории) это Бьюкенен (самый вульгарный представитель американского правого популизма)». То есть критики постмодернистской мультикультуралистской элитарности (от Кристофера Лэша до Поля Пикконе) решаются одобрить неоконсервативный популизм с его представлениями о возрождении общины, местной демократии и гражданской активности как единственный политически релевантный ответ на всепроникающее господство «инструментального Разума», бюрократизации и инструментализации нашего жизненного мира17. Конечно, легко отвергнуть сегодняшний популизм как ностальгически реактивное образование, возникшее в ответ на процесс модернизации, и как таковое по сути своей паранойяльное, занятое поиском внешней причины зла, тайного агента, который дергает за ниточки и потому несет ответственность за несчастия модернизации (евреи, международный Капитал, непатриотичные мультикультуралистские управленцы, государственная бюрократия…); сложность, скорее, заключается в том, чтобы представить этот новый популизм как новую форму «ложной прозрачности», которая, не будучи серьезным препятствием для капиталистической модернизации, прокладывает ей путь. Иными словами, вместо того чтобы стенать по поводу разрушения общинной жизни вследствие воздействия новых технологий, гораздо интереснее было бы проанализировать, как сам технологический прогресс рождает новые сообщества, которые постепенно становятся «естественными» (наподобие виртуальных сообществ).

Таким образом, эти левые защитники популизма не в состоянии осознать то, что сегодняшний популизм, не представляя никакой угрозы глобальному капитализму, остается его неотъемлемым продуктом. Как это ни парадоксально, сегодня подлинные консерваторы — это, скорее, левые представители «критической теории», которые отвергают либеральный мультикультурализм, равно как и фундаменталистский популизм, то есть которые ясно осознают взаимосвязь глобального капитализма и этнического фундаментализма. Они указывают на третью область, которая не относится ни к глобальному рыночному обществу, ни к новым формам этнического фундаментализма: область политического, публичного пространства гражданского общества, активного и ответственного гражданского участия (борьба за права человека, экологию и т. д.). Однако сложность состоит в том, что существованию самой этой формы политического пространства все больше угрожает глобализация; следовательно, к ней нельзя просто вернуться или возродить ее. Чтобы избежать недоразумения: наша позиция не является старой «экономически эссенциалистской», согласно которой, в случае современной Англии, победа лейбористов по сути ничего не изменила (и к тому же оказалась еще более опасной, чем продолжение правления тори, поскольку привела к ошибочному впечатлению, что что-то изменилось…). Лейбористское правительство может достичь многого; оно может многое сделать для перехода от традиционного английского ограниченного ура-патриотизма к более «просвещенной» либеральной демократии с куда более сильной составляющей социальной солидарности (от здравоохранения до образования), уважения к правам человека (в самых различных проявлениях — от прав женщин до прав этнических групп) и т. д. и т. п., поэтому победу лейбористов нужно использовать как стимул для оживления различных форм борьбы за egalibene. (Ситуация с победой социалистов на выборах во Франции еще более неоднозначна, ибо программа Жоспена содержит некоторые моменты открытой конфронтации с логикой Капитала.) Даже когда изменение несущественно и только кажется новым началом, сам факт, что ситуация воспринимается большинством населения как «новое начало», открывает пространство для важных идеологически-политических реартикуляций — как мы уже знаем, основополагающий урок диалектики идеологии заключается в том, что видимость имеет значение.

Тем не менее логика Капитала в условиях постнационального государства остается Реальным, которое скрывается на заднем плане, в то время как все три основные реакции левых на процесс глобализации (либеральный мультикультурализм; попытка принять популизм, увидев за его фундаменталистским об ликом сопротивление «инструментальному разуму»; попытка оставить открытым пространства политического) кажутся неуместными. Хотя последний подход основывается на правильном понимании взаимосвязи между мультикультурализмом и фундаментализмом, он избегает главного вопроса: как мы должны заново открыть политическое пространство в сегодняшних условиях глобализации! Вернемся к распаду восточноевропейского социализма.

Переход от реального социализма к реальному капитализму в Восточной Европе вызвал ряд комических превращений возвышенного демократического энтузиазма в смешное. Горделивые толпы восточных немцев, собирающихся вокруг протестантских церквей и героически бросающих вызов террору Штази, внезапно превратились в вульгарных потребителей бананов и дешевой порнографии; цивилизованные чехи, мобилизованные призывами Гавела и других знаковых деятелей культуры, внезапно превратились в дешевых мошенников, облапошивающих западных туристов… Разочарование было взаимным: Запад, начавший с поклонения перед восточноевропейским диссидентским движением как новым открытием для своей пресыщенной демократии, неутешительно отвергает постосоциалистические режимы как смесь развращенной бывшей коммунистической олигархии и/или этнических и религиозных фундаменталистов (даже утратившие свои позиции либералы подозреваются в недостаточной «политкорректности»: где их внимание к проблемам феминисток? и т. д.): Восток, начавший с поклонения перед Западом как образцом богатой демократии, к которому и нужно стремиться, оказался в водовороте безжалостной коммерциализации и экономической колонизации. Однако, быть может, такое двойное разочарование, такое двойное неудачное знакомство бывших коммунистических диссидентов и западных либеральных демократий чрезвычайно важно для европейской идентичности; быть может, то, что обнаруживается в промежутке, разделяющем эти две перспективы, — это проблеск «Европы», за которую стоит бороться. Герой «Мальтийского сокола» Дешила Хеммета, частный детектив Сэм Спейд, рассказывает историю о том, как его наняли для того, чтобы он нашел человека, который неожиданно бросил свою работу и семью и исчез. Спейд не сумел найти его, но через несколько лет он в другом городе случайно встретил в баре мужчину. Под вымышленным именем мужчина вел жизнь, очень похожую на ту, от которой он сбежал (каждый день скучная работа, новая жена и дети), — однако, несмотря на все сходство, мужчина уверен, что его решение начать все сначала не было напрасным, что оно того стоило — порвать прежние узы и начать новую жизнь… Возможно, то же происходит и при переходе от реального социализма к реальному капитализму в бывших коммунистических странах Восточной Европы: несмотря на не оправдавшиеся восторженные ожидания, что-то произошло в промежутке, в самом переходе, и именно в этом Событии, которое имело место в промежутке, в этом «исчезающем посреднике», в этом демократическом энтузиазме мы и должны поместить важнейшее измерение, преданное забвению в процессе последующей нормализации. Очевидно, что толпы протестующих в ГДР, Польше и Чехословакии «хотели чего-то другого», утопической цели невозможной Полноты, называемой множеством имен («солидарность», «права человека» и т. д.), а не того, что они получили на самом деле. Возможны две реакции на этот зазор между ожиданиями и действительностью; лучше всего их можно понять, обратившись к известной оппозиции между дураком и плутом. Дурак— это простак, придворный шут, которому позволено говорить правду именно потому, что «перформативная сила» (социально-политическая действенность) его речи приостановлена; плут — это циник, который открыто говорит правду, жулик, который пытается выдать за искренность открытое признание своей испорченности, мерзавец, который признает необходимость незаконных репрессий для поддержания социальной стабильности. Такая оппозиция имеет очевидные политические коннотации: сегодняшний правый интеллектуал — это плут, конформист, который обращается к факту существования данного порядка как к доводу в его пользу и высмеивает левых за их «утопические» планы, которые обязательно ведут к тоталитарной или анархической катастрофе, тогда как левый интеллектуал — это дурак, придворный шут, который публично разоблачает ложь существующего порядка, но в каком-то смысле социально-политическая действенность его речи приостановлена. После падения социализма плут стал неоконсервативным защитником свободного рынка, который безжалостно отвергает все формы социальной солидарности как вредную сентиментальность, тогда как дурак — это мультикультуралистский «радикальный» социальный критик, который со своими смехотворными процедурами, нацеленными на «ниспровержение» существующего порядка, в действительности дополняет его. В том, что касается Восточной Европы, плут отвергает проект «третьего пути» в форме Neues Forum в бывшей ГДР как безнадежно устаревшую утопию и заставляет нас признать жестокую рыночную реальность, тогда как дурак настаивает на том, что крах социализма в действительности открыл Третий путь, возможность, оставшуюся неразвитой в процессе повторной колонизации Востока Западом.

Это болезненное превращение возвышенного в смешное, конечно, основывалось на существовании двойного непонимания в публичном (само)восприятии общественных движений протеста в последние годы восточноевропейского социализма (от «Солидарности» до Neues Forum). С одной стороны, имели место попытки правящей номенклатуры вписать эти события в полицейскую/политическую структуру, проведя различие между «честными критиками», с которыми можно вести диалог, но в спокойном, рациональном, деполитизированном духе, и группой экстремистских провокаторов, которые работают на заграницу. (Эта логика была доведена до крайней степени абсурда в бывшей Югославии, где само представление о забастовке рабочих было непостижимым, ибо, согласно правящей идеологии, рабочие уже участвовали в самоуправлении своих компаний — в таком случае против кого они могли бастовать?) Таким образом, битва велась не только за более высокую зарплату и лучшие условия работы, но также — и прежде всего — за то, чтобы рабочие были признаны законными партнерами при ведении переговоров с представителем режима — когда власть вынуждена была согласиться с этим, сражение в каком-то смысле уже было выиграно… Здесь любопытно то обстоятельство, что в ходе борьбы при распаде социализма само понятие «политического» действовало превращенным образом: именно коммунистическая партия (отстаивавшая полицейскую логику) «политизировала» ситуацию (говоря о «контрреволюционных тенденциях» и т. д.), тогда как движение оппозиции заявляло о своей сущностной «аполитичности», гражданско-этическом характере: они отстаивали «простые ценности» достоинства, свободы и т. д. — неудивительно, что их господствующим означающим было «аполитичное» понятие солидарности. Когда эти движения стали массовым явлением, их требования свободы и демократии (а также солидарности и…) были ошибочно восприняты западными комментаторами. Они видели в них подтверждение того, что люди Востока тоже хотят того, что уже есть у людей на Западе, то есть они автоматически перевели эти требования в западное либерально-демократическое понятие свободы (многопартийная представительная политическая игра вместе с глобальной рыночной экономикой). Символичной до карикатурности была здесь фигура Дэна Ратера, американского репортера, в 1989 году на площади Тяньаньмэнь стоявшего перед копией Статуи Свободы и утверждавшего, что эта статуя говорит обо всем том, чего требуют протестующие студенты (короче говоря, если поскрести китайца, найдешь американца…). На самом деле эта статуя олицетворяла утопическое стремление, не имевшее ничего общего с действительными США (кстати, это же касается и тех, кто первыми эмигрировали в Америку, — для них статуя олицетворяла утопическое стремление, очень скоро раздавленное). Таким образом, восприятие американских средств массовой информации дало еще один пример нового вписывания вспышки того, что Этьен Балибар назвал egaliberte (безоговорочное требование равенства и свободы, которое взрывает любой позитивный порядок), в рамки данного порядка.

За освоение европейского наследия с точки зрения левых.

В таком случае обречены ли мы на деморализующую альтернативу выбора между плутом или дураком, или же tertium datur? Быть может, контуры этого tertium datur можно увидеть, обратившись к основополагающему европейскому наследию. Когда говорят «европейское наследие», каждый уважающий себя левый интеллектуал реагирует так же, как Йозеф Геббельс реагировал на слово «культура» — он достает свое оружие и начинает выпаливать обвинения в протофашистском европоцентристском культурном империализме… Однако можно ли представить освоение европейской политической традиции с точки зрения левых?

С чего началась политика в собственном смысле слова? С появления демоса как активного участника в греческом полисе: с группы, которая, хотя и не имеет сколько-нибудь определенного места в социальной структуре (или, в лучшем случае, занимает подчиненное положение), не только требует, чтобы ее голос был услышан на равных правящей олигархией или аристократией, то есть признания в качестве партнера в политическом диалоге и осуществлении власти, но — даже больше — выдает себя за непосредственное воплощение общества как такового, во всей его всеобщности, против частных властных интересов аристократии или олигархии. Такое отождествление не-части с Целым (как выразился бы Жак Рансьер18), части общества, не занимающей в нем определенного места (или отказывающейся признать свое подчиненное положение), с Универсальным суть элементарный жест политизации, который можно наблюдать во всех великих демократических событиях — от французской революции (когда le troisième état провозгласило, что оно тождественно Нации как таковой, выступив против аристократии и духовенства) до кончины европейского социализма (когда диссидентские «форумы» заявили о том, что они представляют общество в целом, выступив против партийной номенклатуры). Именно в этом смысле политика и демократия — синонимы: главная цель антидемократической политики всегда и по определению есть и была деполитизация, то есть безоговорочное утверждение, что «все вернулось бы на круги своя», если бы каждый занимался своим делом…

Таким образом, именно политизация вновь вырвалась на поверхность в ходе распада восточноевропейского социализма. Из своего политического прошлого я помню, как после проведенного югославской армией ареста и суда над четырьмя журналистами в Словении в 1988 году я участвовал в «Комитете по защите прав человека четырех обвиняемых». Формально целью комитета было лишь гарантирование справедливого суда над этими четырьмя обвиняемыми; однако комитет превратился в главную оппозиционную политическую силу, по сути — в словенскую версию чешского Гражданского форума или восточногерманского Neues Forum, органа, который координировал демократическую оппозицию, de facto представителя гражданского общества. Программа Комитета состояла из четырех пунктов; первые три касались непосредственно обвиняемых, тогда как «чертиком в коробочке» был, конечно же, четвертый пункт, в котором говорилось, что Комитет хочет прояснить всю подоплеку ареста этих четырех обвиняемых и тем самым способствовать тому, чтобы такие аресты не могли больше повториться — зашифрованный способ сказать, что мы хотели отмены существующего социалистического режима. Наше требование — «Справедливого суда для четырех обвиняемых!» — стало действовать как метафорическое сгущение требования полного свержения социалистического режима. Поэтому на ведшихся практически каждый день переговорах с Комитетом руководители компартии постоянно обвиняли нас в «скрытой программе», заявляя, что освобождение четверых обвиняемых не является нашей подлинной целью, то есть что мы «используем арест и суд ради других, скрытых политических целей». Короче говоря, коммунисты хотели играть в «рациональную» деполитизированную игру: они хотели лишить лозунг «Справедливого суда для четырех обвиняемых!» его подрывного подтекста и свести его к буквальному значению, которое касается лишь незначительного юридического вопроса; они цинично утверждали, что именно мы, Комитет, ведем себя «недемократично» и манипулируем судьбой обвиняемых, прибегая к стратегии общего давления и шантажа вместо того, чтобы сосредоточиться на частной проблеме положения обвиняемых…

Это и есть политика в собственном смысле слова: это момент, когда частное требование не является всего лишь частью обсуждения интересов, а нацелено на нечто большее, то есть начинает функционировать как метафорическое сгущение глобального реструктурирования всего социального пространства. Очевидна противоположность между этой субъективацией части социального тела, которая отвергает свое подчиненное положение в социально-полицейской структуре и требует того, чтобы ее услышали на уровне egaliberte, и сегодняшним стремительным ростом постмодернистской «политики идентичности», цель которой полностью противоположна, то есть представляет собой как раз утверждение частной идентичности, соответствующего положения в рамках социальной структуры. Постмодернистская политика идентичности особых (этнических, сексуальных и т. д.) образов жизни соответствует полностью деполитизированному представлению об обществе, в котором «учитывается» каждая отдельная группа, она обладает своим определенным статусом (жертвы), подтверждаемым позитивными действиями или другими мерами, направленными на обеспечение социальной справедливости. Тот факт, что такого рода справедливость, приводящая к виктимизации меньшинств, требует сложного полицейского аппарата (для опознания данной группы, для наказания тех, кто нарушает ее права — как юридически определить сексуальную агрессию или расистское оскорбление? и т. д., — для обеспечения привилегий, которые должны перевесить ту несправедливость, от которой пострадала данная группа). Постмодернистская «политика идентичности» связана с логикой ressentiment, провозглашения себя жертвой и ожидания того, что социальный большой Другой «возместит ущерб», тогда как egaliberte порывает с порочным кругом ressentiment. То, что обычно превозносят как «постсовременную политику» (работа с частными проблемами, решение которых должно устанавливаться в «рациональном» глобальном порядке указанием его отдельной составляющей ее надлежащего места), таким образом, на самом деле является концом политики в собственном смысле слова.

Необходимо во что бы то ни стало избежать двух связанных между собой ловушек относительно модной темы «конца идеологии», вызванной нынешним процессом глобализации: во-первых, банальности, согласно которой сегодня главный антагонизм — это антагонизм между глобальным либеральным капитализмом и различными формами этнического/религиозного фундаментализма; во-вторых, поспешного отождествления глобализации (современного транснационального обращения Капитала) с универсализацией. Подлинным противоречием сегодня является, скорее, противоречие между глобализацией (возникающим рыночным «новым мировым порядком») и универсализмом (соответствующей политической областью универсализации какой-то особой судьбы как примера глобальной несправедливости). Или как теперь модно выражаться: универсализм является модернистским, тогда как глобализация постмодернистской. Это различие между глобализацией и универсализмом становится сегодня все более явным, когда Капитал ради проникновения на новые рынки поспешно отказывается от требований демократии, чтобы не лишиться новых торговых партнеров. Такое позорное отступление, конечно же, оправдывается «уважением культурных различий», правом (этнического/религиозного/культурного) Другого выбирать образ жизни, который лучше всего ему подходит — пока это не мешает свободному обращению Капитала.

Такую противоположность между универсализмом и глобализацией лучше всего можно проиллюстрировать двумя словами: Франция и США. Французская республиканская идеология — это воплощение модернистского универсализма: демократии, основанной на универсальном понятии гражданства. В отличие от нес, США — это глобальное общество, общество, в котором глобальная рыночная и правовая система служит вместилищем (а не пресловутым «плавильным тиглем») бесконечного роста частных групповых идентичностей. Итак, парадокс заключается в том, что складывается ощущение, будто соответствующие роли полностью перевернуты: Франция со своим республиканским универсализмом все более становится особенным феноменом, которому угрожает процесс глобализации, тогда как США с их множеством групп, требующих признания их частной, особой идентичности, все более становятся «всеобщей» моделью.

Так почему бы нам просто не принять этот пост-(политический, идеологический…) мир и просто вести борьбу за уютное местечко в нем? Проблема такого простого выхода заключается в том, что, как мы уже знаем, не будучи простым остатком примитивного идеологического прошлого, вновь возникающий популистский фундаментализм является неотъемлемым продуктом глобализации, живым доказательством неудачи постмодернистского отказа от политики, когда базовая экономическая логика считается деполитизированным Реальным (нейтральное экспертное знание, определяющее параметры, в рамках которых различные страты населения и политические субъекты, как ожидается, достигнут компромисса и сформулируют свои общие цели). В таком пространстве политическое возвращается в двух об ликах: правого популизма — «дикие требования» социальной справедливости, гарантий занятости и т. д., которые затем осуждаются «нейтральными» экономическими специалистами как «иррациональные», «недостижимые» в новой реальности кончины государства благоденствия, как остатки «прежних идеологических битв». (Потенциальный) партнер здесь также нейтрализуется, не признается в качестве партнера: позиция, с которой он высказывается, заранее признается негодной. Мультикультуралистская открытость versus новый фундаментализм — это, таким образом, ложная дилемма: они являют собой два лика сегодняшней постполитической вселенной. В этой вселенной конфликт глобальных идеологических понятий, представленных различными партиями, которые конкурируют за власть, заменяется сотрудничеством просвещенных технократов (экономисты, специалисты в области общественного мнения…) и либеральных мультикультуралистов; в хо де обсуждения интересов компромисс достигается в форме более или менее всеобщего консенсуса. «Постмодернистский расизм» возникает как крайнее следствие этой постполитической приостановки политического, как следствие сведения государства до уровня простого полицейского, служащего (установленным в результате консенсуса) нуждам рыночных сил и мультикультуралисте — кого терпимого гуманитаризма: «чужак», статус которого никогда не бывает должным об разом «регламентирован» (рабочий-мигрант и т. д.) — это неделимый остаток превращения демократической политической борьбы в постполитическую процедуру мультикультуралистского полицейского контроля. Вместо «рабочего класса» как политического субъекта, требующего своих всеобщих прав, мы имеем, с одной стороны, множество различных страт или групп со своими проблемами (сокращение потребности в работниках физического труда и т. д. и т. п.), а с другой — мигрантов, которым все реже удается политизировать свое плачевное положение. Позднекапиталистическое решение лучше всего представлено двумя городами-государствами — Гонконгом и Сингапуром. В Сингапуре мы сталкиваемся с парадоксальным сочетанием капиталистической экономической логики с корпоративной коммунитаристской этикой, направленной на предотвращение всякой политизации общественной жизни. Гонконг под властью Китая, по-видимому, приходит к тому же решению, хотя и в более «американизированной», мультикультуралистской и плюралистской манере: весьма символично, что в последние годы своей жизни сам Дэн Сяо Пин, «отец китайских реформ», восхищался Сингапуром как образцом, которому должен последовать Китай. Лозунг «мудрых» азиатских правителей, вроде сингапурского Ли Кван Ю — сочетание полного включения их экономик в глобальный капитализм с традиционными азиатскими ценностями дисциплины, уважения традиций и т. д. — это и есть глобализация без универсализма, то есть с приостановкой политического. По-видимому, модель, к которой движутся США, — терпимое сосуществование множества образов жизни в рамках глобальной капиталистической системы, приходит к тому же итогу деполитизации другим путем.

Таким образом, противопоставление глобализации особой культурной идентичности, воплощенной в определенном образе жизни, вводит в заблуждение: на самом деле глобализация грозит не cosa nostra (нашему частному тайному образу жизни, который другие хотят у нас похитить), а ее полной противоположности — самой универсальности в ее исключительно политическом измерении. Одна из сегодняшних избитых истин заключается в том, что мы вступаем в новое средневековье в форме «нового мирового порядка» — зерно истины этого сравнения состоит в том, что, как и в средневековье, «новый мировой порядок» является глобальным, но не универсальным, поскольку он стремится к новому глобальному порядку, в котором каждый занимает свое определенное место.

Распространенное понимание противоречия, которое угрожает осуществлению проекта Европейского союза («брюссельские бюрократы» со своими отчужденными инструкциями, которые ставят под угрозу национальный суверенитет как единственную гарантию cosa nostra нашего образа жизни), также вводит в заблуждение: оба полюса этого противоречия исключают пространство для соответствующей политизации. Типичный защитник либерализма сегодня сваливает в кучу протесты рабочих против урезания их прав и упорство правых в верности культурному наследию Запада: он считает их жалкими остатками «века идеологии», которым нет места в сегодняшней постидеологической вселенной. Однако два эти направления сопротивления глобализации следуют совершенно несовместимым логикам: правые отстаивают особенную общинную идентичность (этнос или родина), которой угрожает глобализация, тогда как для левых под угрозой находится политизация, артикуляция «невозможных» всеобщих требований («невозможное» в пространстве существующего миропорядка).

В этом и заключается двусмысленность «Маастрихтского» процесса: достаточно ли этой (анти-)политики консенсуса, «постидеологического» управления и создания идеальных условий для капитала, дополненных пустой энергичной болтовней об охране особых культурных идентичностей от «американизации»? От возвышенных вершин теории Хабермаса до вульгарных идеологов рынка нас заваливают разнообразными версиями деполитизации: нет больше никакой борьбы, а есть диалогическое обсуждение, регламентированная конкуренция… Если Европейский союз должен стать лишь этим, лишь более эффективным и мультикультурно терпимым центром власти, способным конкурировать с США и Восточной Азией в качестве третьего центра «нового мирового порядка», то эта цель, хотя она вполне оправданна и заслуживает внимания, связана с отказом от основополагающего европейского демократического наследия. Неудивительно, что пограничный контроль становится одним из основных пунктов административных переговоров Европейского союза, — очевидный показатель того, что мы имеем дело с антиполитикой, со сведением политики к социальной Polizei. Вопреки этой политике «конца идеологии» следует настоять на потенциале демократической политизации как подлинном европейском наследии, берущем начало в Древней Греции. Сумеет ли Европа изобрести новый способ реполитизации, ставящий под сомнение неоспоримое господство глобального капитала! Только такая реполитизация нашего плачевного положения может порвать порочный круг либеральной глобализации, приводящей к рождению наиболее регрессивных форм фундаменталистской ненависти.

Комментарии.

Интерпассивность, или Как наслаждаться посредством Другого*

(1) См.: Michel de Certeau, «What We Do When We Believe», в On Signs, ed. Marshall Blonsky (Baltimore, Johns Hopkins University Press, 1985). — p. 200.

(2) Jacques Lacan, The Four Fundamental Concepts of Psycho-Analysis, Harniondsworth: Penguin Books 1979. - p. 35.

(3) По этой причине Лакан говорит о «знании в реальном», о не о вере в реальном. Иначе говоря, вера и знание соотносятся друг с другом так же, как желание и влечение: желание всегда рефлексивно («желание желать»), тогда как влечение не есть «влечение к влечению».

(4) Логика «субъекта, предположительно знающего», является, таким образом, не «авторитарной» (вера в другого субъекта, который знает вместо меня). но, напротив, производящей новое знание: истерический субъект, который постоянно «прощупывает» знание Господина, являет собой модель возникновения нового знания. Логика же «субъекта, предположительно верящего», в действительности «консервативна» из-за своей уверенности в структуре веры, которая не должна ставиться субъектом под сомнение («независимо от того, что ты думаешь и знаешь, сохраняй свою веру, веди себя так. как если бы ты верил»).

(5) Привыканию к «смеху за кадром» все же предшествует краткий период неловкости: первая реакция на него — шок, возникающий из-за того, что тяжело согласится с тем. что какая-то машина может «смеяться за меня», нечто непристойное содержится в этом феномене. Однако со временем возникает привыкание, и феномен переживается как «естественный».

(6) Я опираюсь здесь и далее в тексте на доклад Роберта Пфаллера на конференции «Die Dinge lachen an unsere Stelle», Линц (Австрия), 8-10 октября 1996 года.

(7) Кажется, что сегодня даже порнография все чаше действует интерпассивно: порнофильмы больше не побуждают одинокого зрителя к мастурбации. Достаточно просто уставиться в экран, на котором разворачивается «действие», и наблюдать, как другие наслаждаются вместо меня.

(8) Прекрасной иллюстрацией здесь служит случай Петера Хандке, который долгие годы интерпассивно жил своей аутентичной жизнью, далекой от разлагающегося западного потребительского капитализма, посредством словенцев (его мать была словенкой). Для него Словения была страной, в которой слова непосредственно соотносились с объектами (в магазинах молоко прямо называлось «молоком», избегая ловушки коммерциализированных торговых марок и т. д.), — короче говоря, чисто фантазматическим образованием. Теперь словенская независимость и готовность вступить в Европейский Союз высвободили в нем страстную агрессивность. В своих последних произведениях он объявляет словенцев рабами австрийского и немецкого капитала, продавшими свое наследство Западу… Все это происходит из-за того, что его иптерпассивный проект был нарушен, из-за того, что словенцы перестали поступать так, чтобы он мог вести аутентичное существование посредством Другого словенцев. Поэтому неудивительно, что он повернулся к Сербии как к последней крупице аутентичности в Европе, сравнивая боснийских сербов, осаждающих Сараево, с американскими индейцами, осаждающими лагерь белых колонизаторов…

(9) Здесь я вновь опираюсь на: Robert Pfaller, op.cit.

(10) Было бы интересно применить этот парадокс интерпассивности в отношении идеи Шеллинга о высшей свободе как состоянии, в котором активность и пассивность гармонично совпадают: человек достигает высшей точки своего бытия тогда, когда он превращает свою субъективность в Утверждение (Predicate) более высокой Степени (Power) (в математическом смысле понятия), то есть когда он уступает Другому, «деперсонализирует» свою самую напряженную активность и действует так, как если бы какая-то иная, высшая сила действовала через него, а он лишь играл роль медиума, как это имеет место в мистическом любовном переживании или когда художник в наивысшем творческом исступлении считает себя медиумом некой высшей безличной силы. Такое понимание высшей свободы указывает па невозможную точку полного совпадения пассивности и активности, в которой разрыв между интер-(активностью или пассивностью) упраздняется: когда я активен, я больше не нуждаюсь в другом, который был бы пассивен за меня, вместо меня, поскольку сама моя активность является высшей формой пассивности; и наоборот, когда в подлинном мистическом опыте я занимаю позицию Gelassenheit (невозмутимости), эта пассивность становится высшей формой активности, так как через меня действует большой Другой (Бог)…

(11) См.: Darian Leader, Why Do Women Write More Letters Than They Post? (London, Faberand Faber, 1966).

(12) В случае с мужчиной предполагаемое удовольствие Другого скорее служит источником обсессивной тревоги: конечная цель навязчивых ритуалов состоит в том, чтобы сохранить Другою подавленным и избежать удовольствия.

(13) Daniel С. Dennett, Consciousness Explained (New York, Little, Brown and Company, 1991), p. 132. (Деннет, конечно, рассматривает это понятие исключительно с негативной стороны, как бессмысленное contradictio in adjecto).

Желание: Влечение = Истина: Знание*

(1) Фрейд З. «Ребенка бьют»: к вопросу о происхождении сексуальных извращений // Венера в мехах. Л. фон Захер-Мазох. Венера в мехах. Ж. Делез. Представление Захер-Мазоха. З. Фрейд. Работы о мазохизме. М., 1992. — с. 325.

(2) См.: Jacques-Alain Miller, «Savoir et satisfaction», в: La Cause freudienne 33, Paris 1996.

Мультикультурализм, или Культурная логика многонационального капитализма*

(1) Ernesto Laclau, Emancipation(s), London: Verso 1996-p. 14–15.

(2) См.: Etienne Balibar, La crainte des masses, Paris: Galilée 1996.

(3) Теперь, когда этот сверхъестественный момент универсальной солидарности окончен, означающим, которое в ряде постсоциалистических стран становится означающим «отсутствующей полноты» общества, является честность: она составляет ядро стихийной идеологии «простых людей», попавших в социально-экономические бури, где надежды на новую полноту Общества, которая должна была наступить после падения социализма, были жестоко преданы, поэтому в их глазах «старые силы» (бывшие коммунисты) и бывшие диссиденты, которые пришли к власти, объединили свои усилия, эксплуатируя их сильнее, чем раньше, под лозунгом демократии и свободы… Битва за гегемонию, конечно, теперь сосредоточена на конкретном содержании, которое придаст вращение этому означающему: что означает «честность»? И вновь, было бы ошибкой утверждать, что противоречие в конечном итоге связано с различными значениями понятия «честность»: в этом «семантическом разъяснении» упускается то, что все говорят, что их честность — это единственная «подлинная» честность: борьба — это не просто борьба между различными частными содержаниями, это борьба, раскалывающая само всеобщее изнутри.

(4) Jacqueline Rose. States of Fantasy, Oxford: Clarendon 1998. - p. 149.

(5) Ретроактивно приходит осознание того, насколько глубоко феномен так называемого «диссидентства» был включен в социалистическую идеологическую структуру, степени, в которой «диссидентство» в самом своем утопическом «морализме» (проповедовавшем социальную солидарность, этическую ответственность и т. д.) способствовало отрицанию этических основ социализма: быть может, когда-нибудь историки заметят, что — в том же смысле, в котором Гегель утверждал, что подлинным духовным приобретением Пелопонесской войны была книга Фукидида о ней — «диссидентство» было подлинным духовным приобретением реального социализма…

(6) См.: Tiziana Terranova. Digital Darwin, New Formations № 29 (Summer 1996). London: Lawrence and Wishart.

(7) См.: Slavoj Zizek. Introduction, в: Mapping Ideology, London: Verso. 1995.

(8) См.: Jacques Ranciere. On the Shores of Politics. London: Verso. 1995. — p. 22.

(9) Более подробное описание роли наслаждения в процессе идеологической идентификации см.: Глава 2 в: Slavoj Zizek. The Plague of Fantasies. London: Verso. 1997.

(10) См.: Slavoj Zizek. I Hear You with My Eyes; или. The Invisible Master, в: Gaze and Voice as Love Objects, Durham: Duke UP. 1996.

(11) См.: Les universels, в: Etienne Balibar, La crainte des masses, p. 421–454.

(12) Одно из менее важных, но все же обсуждаемых событий, свидетельствующих об «увядании» национального государства, — постепенное распространение непристойного института частных тюрем в США и других странах Запада: исполнение того, что должно быть монополией Государства (физическое насилие и принуждение), становится предметом договоренности между Государством и частной компанией, которая осуществляет принуждение индивидов ради прибыли — здесь мы имеем дело с концом монополии на легитимное использование насилия, которое (согласно Максу Веберу) определяет современное Государство.

(13) Три эти стадии (до-современные общины, национальное государство и возникающее сегодня транснациональное «всеобщее общество») четко соответствую триаде традиционализма, модернизма и постмодернизма, разработанной Фредриком Джеймисоном: здесь также ретрофеномены. которыми характеризуется постмодернизм, не должны вводить в заблуждение — лишь с наступлением постмодернизма происходит окончательный разрыв с до-современным. Таким об разом, отсылка в названии данной статьи к работе Джеймисона «Постмодернизм, или Культурная логика позднего капитализма» (London: Verso. 1993) вполне осознанна.

(14) Slavoj Zizek. Enjoy Your Symptom! New York: Routledge 1993. p. I.

(15) См.: Darian Leader. Why Do Women Write More Letters Than They Post?. London: Faberand Faber. 1996.

(16) См.: Wendy Brown, States of Injury, Princeton: Princeton UP. 1995.

(17) См.: Paul Piccone. Postmodern Populism, в: Telos 103 (Spring, 1995). Здесь также показательна попытка Элизабет Фокс-Дженовезе противопоставить феминизму верхушки среднего класса, озабоченному проблемами литературоведения и теории кино, правами лесбиянок и т. д., «семейный феминизм», который фокусируется на действительных заботах работающих женщин и озвучивает конкретные вопросы о том, как существовать семье с детьми и рабочей нагрузкой. См.: Elizabeth Fox-Genovese. Feminism is not the story of my life. New York: Doubleday, 1996.

(18) Jacques Ranciere. La mésentente. Paris: Galilee. 1995.

Славой Жижек.