Инженю.

I. ПАЛЕ-РОЯЛЬ.

Если читатель соблаговолит последовать за нами с тем доверием, какое, как мы льстим себя надеждой, внушили ему за двадцать лет, что мы ведем его по извилистым ходам исторического лабиринта, сооружению которого посвятили себя, словно современный Дедал, то приглашаем его в сад Пале-Рояля утром 24 августа 1788 года.

Но прежде чем углубиться под сень редких деревьев, которые пощадил топор спекулянтов недвижимостью, расскажем немного о Пале-Рояле.

Пале-Рояль в ту эпоху, когда мы поднимаем занавес над нашей первой революционной драмой, благодаря его новому владельцу — герцогу Шартрскому, ставшему после 18 ноября 1785 года герцогом Орлеанским, подвергся значительной перестройке; из-за важности сцен, что будут разыгрываться в стенах дворца, он заслуживает того, чтобы мы рассказали о разных периодах в его истории.

В 1629 году Жак Лемерсье, архитектор его преосвященства кардинала-герцога, начал строить на месте особняков Арманьяк и Рамбуйе дом, который сначала скромно именовался особняком Ришелье; потом, поскольку власти кардинала, что росла изо дня в день, требовался достойный приют, люди увидели, как постепенно этот человек, кому судьбой было предначертано пробивать бреши во всех стенах, снес старую крепостную стену, возведенную Карлом V; ее обломки засыпали ров, и льстецы получили возможность без затруднений входить в Кардинальский дворец.

Если верить герцогским архивам, только участок земли, где поднялся шедевр Жака Лемерсье, был приобретен за восемьсот шестнадцать тысяч шестьсот восемнадцать ливров — громадная по тем временам сумма, хотя она все-таки выглядела совсем ничтожной в сравнении с деньгами, потраченными на само это величественное сооружение; размер этой суммы скрывали так же тщательно, как позднее Людовик XIV скрывал, во что ему обошелся Версаль; во всяком случае, она представлялась такой огромной, что автор «Сила», живший на чердаке, восклицал при виде дворца автора трагедии «Мирам»:

И толпы праздные дивятся без конца Великолепию и пышности дворца. Да! Целый город вдруг, сверкая чудесами, Как остров сказочный возник перед глазами; И, глядя на него, невольно говоришь: «Обителью богов становится Париж»! note 1.

Этот дворец с театральным залом, где могли разместиться три тысячи зрителей; с салоном, где разыгрывались пьесы, обычно представляемые комедиантами на театре Маре-дю-Тампль; со сводчатым потолком, украшенным Филиппом де Шампенем мозаикой по золотому фону; с собранием портретов великих людей кисти Вуэ, Юстуса ван Эгмонта и Поэрсона — собранием, в котором кардинал, наперсник будущего, заранее уготовил место и для себя; с античными статуями, доставленными из Рима и Флоренции; с латинскими двустишиями, сочиненными Бурдоном, и эмблемами, придуманными выразителем королевской воли Гизом, — был действительно столь роскошен, что кардинал-герцог, хотя и принадлежал, как всем известно, к людям небоязливым, испугался за это великолепие и, чтобы без опасений прожить во дворце до своей смерти, еще при жизни принес его в дар королю Людовику XIII.

Вот почему 4 декабря 1642 года, в день, когда кардинал-герцог умирал, моля Бога покарать его, если в своей жизни он совершил хоть один поступок, не послуживший благу государства, дворец, где он скончался, получил название Пале-Рояль; это название у него отнимали революции 1793 и 1848 годов, переименовав сначала в Пале-Эгалите, а затем в Пале-Насьональ.

Но мы принадлежим к тем, кто, невзирая на декреты, сохраняет за людьми их титулы и, невзирая на революции, называет памятники их именами, и Пале-Рояль, если наши читатели соблаговолят разрешить нам это, будет и для них, и для нас по-прежнему оставаться Пале-Роялем.

Итак, Людовик XIII унаследовал этот пышный дворец; но он был всего лишь тенью, пережившей труп, и, подобно призраку отца Гамлета, призрак кардинала подал Людовику XIII знак идти за ним; с каким бы упорством король ни держался за жизнь, он, дрожащий и бледный, последовал за кардиналом, увлекаемый неумолимой дланью смерти.

Наследовал этот прекрасный дворец юный король Людовик XIV; оттуда однажды утром его прогнали господа фрондеры; это обстоятельство породило у короля столь сильную ненависть к дворцу, что он, вернувшись 21 октября 1652 года из Сен-Жермена в Париж, поселился не в Пале-Рояле, а в Лувре, и это здание, приводившее в такой восторг великого Корнеля, стало прибежищем королевы Генриетты, которую эшафот на Уайтхолле сделал вдовой; Франция оказала ей такое же гостеприимство, каким спустя два века Англия отплатила Карлу X: так всегда было принято между Стюартами и Бурбонами.

В 1692 году Пале-Рояль составил приданое Франсуазы Марии де Блуа, этой слабой и вялой дочери Людовика XIV и г-жи де Монтеспан (весьма любопытный ее портрет оставила нам пфальцская принцесса, жена Месье).

Именно господин герцог Шартрский, позднее регент Франции, со щекой, еще горевшей от пощечины, что дала ему мать, узнав о его предстоящей женитьбе на внебрачной дочери короля, приобщил на правах увеличения апанажа Пале-Рояль к владениям Орлеанского дома.

Этот дар, сделанный Месье и его сыновьям, рожденным в законном браке, был зарегистрирован Парламентом 13 марта 1693 года.

Уж не соединение ли этих двух цифр 1 и 3 дважды принесло несчастье двум потомкам этого прославленного рода?

За период между бегством короля и дарением Пале-Рояля Месье во дворце произошли большие изменения: во время своего регентства Анна Австрийская построила там ванную комнату, молельню, галерею, а также знаменитый потайной ход, о котором упоминает пфальцская принцесса; по нему королева-регентша приходила к г-ну де Мазарини, а г-н де Мазарини приходил к ней, ибо, как прибавляет нескромная немка, «всем известно, что г-н де Мазарини, который не был священником, женился на вдове короля Людовика XIII».

Этот факт, наверное, еще не был известен всем, как утверждала пфальцская принцесса, но благодаря ей он странным образом распространился в обществе.

Непонятный каприз женщины и королевы, устоявшей перед герцогом Бекингемским, но уступившей Мазарини!

Впрочем, новые сооружения Анны Австрийской не испортили великолепное творение кардинала-герцога.

Ванная комната была расписана цветами, пейзажами и вензелями по золотому фону: цветы рисовал Луи, пейзажи — Белен.

Дворцовую часовню украшали картины, в которых Филипп де Шампень, Вуэ, Бурдон, Стелла, Лаир, Дориньи и Поэрсон изобразили сцены из жизни Богоматери и ее символы.

Наконец, галерея, расположенная в самом укромном месте дворца, была замечательна и своим золоченым потолком (его исполнил Вуэ), и полом маркетри (его сделал Масе).

Именно в этой галерее королева-регентша в 1650 году приказала Гито, командиру своих телохранителей, арестовать господ де Конде, де Конти и де Лонгвиля.

Тогда в парке были аллея для прогулок, манеж и два водоема, больший из которых назывался «Водяной круг»; в парке оставили небольшую рощу, достаточно густую и пустынную, чтобы король Людовик XIII, последний из французских сокольников, мог бы охотиться в ней на сорок.

Кроме того, к дворцу пристроили жилые покои для герцога Анжуйского, а для этого снесли левое крыло дворца, то есть просторную галерею, которую Филипп де Шампень создал во славу кардинала.

Месье умер от апоплексического удара 1 июня 1701 года.

Этого человека Людовик XIV любил больше всех на свете, что, однако, как повествует Сен-Симон, не помешало ему, когда спустя два часа после смерти Месье г-жа де Ментенон вошла в спальню своего августейшего супруга (ведь она тоже была замужем), напевать арию из оперы, восхвалявшей его самого.

С этого времени Пале-Рояль перешел в собственность человека, которому через четырнадцать лет суждено было стать регентом Франции.

Мы все — чуть больше или чуть меньше, чуть лучше или чуть хуже — знаем, что происходило в строгом жилище кардинала с 1 сентября 1715 года по 25 декабря 1723 года, и, может быть, с тех пор распространилась у нас пословица: «Стены имеют глаза и уши».

Кроме глаз и ушей, у стен Пале-Рояля был язык, и язык этот, устами Сен-Симона и герцога де Ришелье, поведал о многих причудах обитателей дворца.

Двадцать пятого декабря 1723 года регент, сидя рядом с г-жой де Фалари, почувствовал какую-то тяжесть во лбу и, склонив голову на плечо маленького черного ворона — так называл он свою любовницу, — испустил вздох и умер.

Его врач Ширак накануне настойчиво просил, чтобы регенту сделали кровопускание; но тот отложил это на следующий день: человек предполагает, а Бог располагает.

Хотя и поглощенный весьма необычными удовольствиями регент, будучи, в конце концов, художником, повелел своему архитектору Оппенору построить великолепный зал, ставший входом на возведенную Мансаром галерею; оба эти сооружения простирались до улицы Ришелье, но потом уступили место зданию Французского театра.

Луи, набожный сын развратного отца, тот Луи, который прикажет сжечь стоящие триста тысяч франков картины Альбани и Тициана, потому что на них изображались обнаженные тела, велел перепланировать сад Пале-Рояля, сохранив только большую аллею кардинала; маленькая густая роща, милая сорокопутам, была вырублена; появились две прекрасные лужайки, обсаженные шарообразно подстриженными вязами, — они окружали большой водоем, размещенный в центре полукруглой площадки и украшенный решетками и статуями; кроме того, за этой полукруглой площадкой посадили в шахматном порядке липы: прилегая к главной аллее, они образовывали свод, непроницаемый для солнечных лучей.

Четвертого февраля 1752 года Луи Орлеанский умер в аббатстве Святой Женевьевы, где он жил в течение десяти лет: казалось, благочестивый сын удалился туда замаливать грехи отца. «Этот счастливец оставляет много несчастных!» — сказала Мария Лещинская, другая святая, узнав о преждевременной кончине этого странного принца, завещавшего свое тело Королевской хирургической школе, чтобы оно послужило обучению студентов.

Ему наследовал Луи Филипп Орлеанский, известный лишь тем, что он был женат первым браком на сестре принца де Конти, а вторым — на Шарлотте Жанне Беро де ла Э де Риу, вдове маркиза де Монтесона.

Кроме того, он был отцом, — ведь мы не признаем кощунственного отказа сына от отца! — он был отцом знаменитого герцога Шартрского, известного под именем Филиппа Эгалите.

Надгробное слово Луи Филиппу Орлеанскому произнес аббат Мори; оно было столь необычно, что король запретил его печатать.

По прошествии нескольких лет герцог Орлеанский, удаляясь то в свое поместье в Баньоле, то в свой замок в Виллер-Котре, передал Пале-Рояль в пользование и даже в собственность сыну, которому и пришла мысль превратить дворец кардинала-герцога в огромный базар.

Требовалось разрешение короля, и 13 августа 1784 года король предоставил его в виде жалованной грамоты, которая дала возможность господину герцогу Шартрскому причислить к своей собственности земли и строения Пале-Рояля, выходящие на улицу Добрых Ребят, улицу Нёв-де-Пти-Шан и улицу Ришелье. note 2.

Сколь бы ни был далек от жизни старый герцог, он содрогнулся, узнав, что сын его намеревается стать спекулятором. Наверное, ему попалась на глаза карикатура, которая появилась в то время: она представляла герцога Шартрского в виде старьевщика, ищущего то ли лоскутья земли, то ли нанимателей, — да простят мне этот каламбур, клянусь Небом, я в нем не повинен! Старый герцог сделал сыну строгое внушение, но тот отверг обвинения отца.

— Поостерегитесь, сын мой, — сказал старый вельможа, — общественное мнение будет против вас.

— Полноте! — возразил герцог Шартрский. — Все общественное мнение я отдам за одно экю!

Потом, спохватившись, он прибавил:

— Разумеется, за большое!

В то время были экю двух достоинств — малые и большие: малое стоило три ливра, большое — шесть ливров.

Герцог Шартрский и его архитектор Луи решили, что Пале-Рояль изменит не только свой вид, но и свое предназначение.

Старый герцог Орлеанский умер спустя год после этого решения, когда уже начались работы по перестройке дворца: казалось, внук Генриха IV, чтобы не видеть всего происходящего, укрылся под могильной плитой.

Отныне устремления нового герцога Орлеанского больше не встречали никаких помех, кроме разве общественного мнения, которым угрожал ему отец.

Первыми противниками стали владельцы окружавших Пале-Рояль домов, окна которых выходили в чудесный парк: они затеяли против герцога Орлеанского судебный процесс, но проиграли и, замурованные в своих особняках новыми строениями, вынуждены были либо продавать их за бесценок, либо ютиться в темных сырых углах.

Другими противниками стали любители прогулок. Каждый человек, кто хотя бы десяток раз гулял в общественном саду, считает его своей собственностью и полагает, что имеет право протестовать против любых изменений, какие там намерены произвести; но в данном случае изменения были огромные: один за другим срубили все великолепные каштаны, посаженные кардиналом! Больше нельзя было отдохнуть после обеда под их листвой, вести беседы под их сенью; от парка осталась лишь высаженная в шахматном порядке липовая рощица, а посреди нее — знаменитое Краковское дерево.

Скажем, что представляло собой это прославленное Краковское дерево: когда его срубили в 1788 году, это чуть было не породило бунт, не менее серьезный, чем тот, что вызвало уничтожение деревьев Свободы в 1850 году.

II. КРАКОВСКОЕ ДЕРЕВО.

Краковское дерево, по словам одних, было липой, по словам других — каштаном; знатоки старины придерживаются различных мнений по этому важному вопросу, который мы не будем пытаться решать.

Во всяком случае, это было более высокое, густое, дарующее больше тени и свежести дерево, чем все окружавшие его деревья. В 1772 году, во время первого раздела Польши, именно под этим деревом собирались на открытом воздухе охотники до новостей и модные политики. Обычно в центре группы, дискутировавшей о жизни и смерти этой благородной жертвы, распятой на кресте Фридрихом и Екатериной и преданной Людовиком XV, находился аббат, который, имея сношения с Краковом, был распространителем всех слухов, доходящих до Франции с Севера, а поскольку аббат, помимо всего прочего, был, кажется, большим стратегом, то в любое время и по любому поводу он рассуждал о маневрах некоей тридцатитысячной армии, марши и контрмарши которой вызывали восхищение слушателей.

Вследствие этого аббата-стратега прозвали Аббат-Тридцать тысяч солдат, а дерево, под которым он проводил свои искусные маневры, — Краковским деревом.

Наверное, поэтому новости, сообщаемые им с той же легкостью, с какой он управлял своей армией, — новости эти иногда были такими же выдуманными, как и само это войско, — способствовали тому, что это дерево прославилось под его почти столь же гасконским, сколь и польским названием.

Как бы там ни было, Краковское дерево, уцелевшее после всех изменений, произведенных герцогом Орлеанским в Пале-Рояле, продолжало оставаться центром сборищ, не менее многолюдных в 1788 году, чем в 1772, — правда, под его сенью теперь уже интересовались не Польшей, а Францией.

Да и внешний вид людей изменился почти столь же сильно, как и сами эти места.

Эту перемену в облике Пале-Рояля произвели главным образом цирк и Татарский стан, построенные по велению герцога Орлеанского, который жаждал извлечь прибыль из своего земельного владения: цирк был сооружен в центре сада, а Татарский стан — в той стороне, что замыкала двор (сегодня это место занимает Орлеанская галерея).

Прежде всего расскажем, как выглядел этот цирк, куда в нужный момент мы будем вынуждены ввести наших читателей.

Это была постройка, представлявшая собой вытянутый параллелограмм; вытягиваясь, она пожрала две прелестные лужайки Луи Благочестивого; еще до того как она была завершена, там уже находился читальный зал (подобное заведение в те времена было совершенной новинкой), владелец которого, некий Жирарден, снискал благодаря своей выдумке известность, полагающуюся каждому новатору; потом там располагался клуб, именовавшийся Социальным и ставший местом встречи всех филантропов, реформаторов и негрофилов; наконец, ее заняла труппа бродячих акробатов, дававших дважды в день, словно во времена Феспида, представления на импровизированных подмостках.

Этот цирк напоминал огромную беседку, ибо он весь был обвит плющом и укрыт зеленью. Надо признать,что окружавшие его семьдесят две дорические колонны мало гармонировали с деревенским видом цирка; но тогда существовало много противоположностей, которые начали сближаться и даже смешиваться, и люди обращали на цирк-беседку не больше внимания, чем на все прочее.

Что касается Татарского стана, то о нем нам расскажет Мерсье, автор «Картин Парижа».

Послушайте диатрибу этого второго Диогена, почти столь же циничного и остроумного, как тот, что с фонарем в руке искал среди белого дня человека под портиками сада Академа.

«Афиняне воздвигали храмы своим фринам, наши фрины находят свой храм в этом пространстве, — пишет он. — Отсюда алчные биржевые игроки, которые, под стать привлекательным проституткам, трижды в день заходят в Пале-Рояль, и все уста говорят там только о деньгах и политической проституции. Игра ведется в различных кафе; необходимо видеть и изучать лица, внезапно искажающиеся от проигрыша или от выигрыша: один впадает в отчаяние, другой торжествует. Поэтому место это является прелестным ящиком Пандоры: он чудесно сделан, покрыт резьбой, однако каждый знает, что содержится в ящике этой статуи, оживленной Вулканом. Все сарданапалы, все мелкие лукуллы живут в апартаментах Пале-Рояля, которым позавидовал бы и ассирийский царь, и римский консул» note 3.

Так что Татарский стан был вертепом воров и притоном проституток и в конце концов стал тем, что мы сами могли видеть до 1828 года под названием Деревянная галерея.

Изменившись, вид этих мест способствовал тому, что иной стала и внешность людей.

Но особенно благоприятствовало этой метаморфозе политическое движение, которое в то время зарождалось во Франции и, распространяясь от низов к верхам, сотрясало общество до основания.

Действительно, легко понять, что для настоящих патриотов заниматься судьбой чужого народа или жить интересами родной страны не одно и то же, и никто не станет отрицать, что тогда новости из Версаля больше волновали парижан, нежели известия, поступавшие из Кракова за шестнадцать лет до того.

Но это не значит, что посреди треволнений политики уже нельзя было отыскать несколько безмятежных душ или созерцательных умов, которые, подобно теням минувшего, продолжают идти своим путем, предаваясь очаровательным грезам поэзии и не обращая внимания на желчные выпады критики.

Вот почему в стороне от большой толпы тех, что, укрывшись в тени Краковского дерева и поджидая «Рукописные новости», почитывали «Парижскую газету» или «Философский и литературный телескоп», сопровождающий нас читатель может заметить в одной из боковых аллей, выходящих в липовую рощу, двух мужчин лет тридцати пяти — тридцати шести в военной форме (на одном был мундир драгунского полка де Ноая с лацканами и воротником розового цвета, на другом — мундир драгунов королевы с лацканами и воротником белого цвета). Кто они? Офицеры, ведущие беседу о боях? Нет. Это поэты, рассуждающие о поэзии, это влюбленные, говорящие о любви.

Впрочем, они восхитительно-элегантны и изысканны: это представители военной аристократии в самом красивом и совершенном ее воплощении; в ту эпоху, когда англоманы, американцы и, наконец, модники начали несколько пренебрегать пудрой, их прически безупречно уложены и напудрены, и, чтобы не нарушать гармонии, один держит шляпу под мышкой, а другой — в руке.

— Значит, дорогой мой Бертен, все решено и вы покидаете Францию, удаляясь на Сан-Доминго? — спрашивает офицер в мундире драгунов королевы.

— Вы ошибаетесь, мой дорогой Эварист… Я уединяюсь на Киферу, вот и все.

— Что это значит?

— Вы не понимаете?

— Нет, клянусь честью!

— Вы читали третью книгу моих «Любовных страстей»?

— Я читаю все, что вы пишете, дорогой мой капитан.

— Прекрасно — стало быть, вы помните отдельные стихи…

— К Эвхарии или Катилии?

— Увы! Эвхария умерла, мой дорогой друг, и я отдал дань слез и стихов ее памяти. И потому говорю вам о моих стихах к Катилии.

— Каких именно?

— Послушайте:

Ступай, не страшась, что забуду Тот день, тот пленительный час, Когда ты навек поклялась, Любви околдована чудом: «Лишь смерть разлучить может нас!» Ответил я твердо тотчас: «До гроба с тобою я буду!» note 4.

— И что же?

— Так вот, я держу свою клятву, я помню.

— Как? Неужели и ваша прекрасная Катилия?..

— Эта прелестная креолка с Сан-Доминго, мой дорогой Парни, вот уже год как уехала на берега Мексиканского залива.

— Значит, как говорят военные, вы возвращаетесь в часть?

— Возвращаюсь и женюсь… Кстати, вы знаете, мой дорогой Парни, я, подобно вам, дитя экватора и, отправляясь на Сан-Доминго, надеюсь обрести родную землю, вернуться на наш прекрасный остров Бурбон с его лазурным небом и буйной растительностью. Лишенный родины, я там найду замену, так же как мы храним портрет, когда уже не можем владеть оригиналом.

И молодой человек с восторгом, который сегодня покачался бы очень смешным, но в то время был вполне уместным, начал декламировать следующие стихи:

О ты, чей образ жив в моей душе нетленный,

О ты, источник первой мысли сокровенной,

Свидетель милый первых детских грез.

И первых слов, что в жизни произнес.

Мой голос, и шагов неловких первый зритель, -

Все ты… Но время шло, и вот обитель,

Где жили мы, не ведая тревог,

Покинул я для слез и для дорог…

С тех пор прошло пятнадцать лет удач и бедствий,

Но Коль note 5 в моей душе живет, свидетель детства!

— Чудесно, мой дорогой Бертен! Но я все-таки предсказываю, что не успеете вы оказаться там с вашей прекрасной Катилией, как забудете друзей, которых оставляете во Франции.

— О дорогой мой Эварист, как вы заблуждаетесь!

Я предан дружбе больше, чем любви, И дружба будет жить всегда в моей груди!

Кстати, разве ваша слава, мой великий поэт, не будет там вместе со мной, чтобы я неотступно думал о вас? Если мне суждено несчастье вас забыть, то у ваших элегий есть крылья, как у ласточек и у любви, и имя другой Элеоноры долетит до меня туда и заставит встрепенуться, словно эхо прекрасного Парижа, который так ласково меня принял, но который, однако, я покидаю с большой радостью.

— Итак, мой друг, решено, вы едете?

— О! Мало сказать, что решено… Послушайте, я уже написал свое прощание:

Париж я покидаю, решено! Народ любезный! На пороге странствий Тебе желаю в праздничном убранстве Весь год как долгий день прожить, а я Спешу под парусом в далекие края! Зефир подует, за кормой плеснет вода… К Венере путь укажет мне звезда…

— О, мой дорогой Бертен, вы прекрасно знаете, кому возносить молитву! — воскликнул третий голос, вмешавшийся в разговор. — Ведь Венера — ваша Дева Мария!

— Ах, это вы, дорогой Флориан! — в один голос вскричали друзья, протягивая ему руки, которые тот крепко пожал.

А Парни тут же прибавил:

— Примите мои поздравления по поводу вашего избрания в Академию, мой дорогой.

— И мои комплименты вашей прелестной пасторали «Эстелла», — сказал Бертен.

— Клянусь честью, вы правы, что возвращаетесь к вашим баранам! — продолжал Парни. — Нам необходим ваш мир пастухов, чтобы заставить нас забыть о мире волков, в котором мы живем. Поэтому, как видите, Бертен его и покидает!

— Вот оно что! Так, значит, мой дорогой капитан, сейчас вы прочли нам не просто поэтическое прощание?

— Нет, это настоящее прощание.

— Но угадайте, в какие дальние края он уезжает? На Сан-Доминго, а это король Антильских островов! Он будет выращивать кофе и очищать сахар, тогда как, Бог знает, позволят ли нам хотя бы сажать капусту… Но кого вы там высматриваете?

— Ну да, черт возьми! Я не ошибаюсь, это он! — воскликнул Флориан.

— Кто?

— Ах, господа, пойдемте со мной, — продолжал новоиспеченный академик, — мне необходимо сказать ему пару слов.

— Кому?

— Риваролю.

— Отлично! Это вызов на дуэль?

— Почему бы и нет?

— Скажите на милость! Значит, вы по-прежнему отчаянный дуэлянт?

— Мне только этого недоставало! Я три года не брал в руки шпагу.

— И вы хотите снова набить руку?

— В случае необходимости смогу ли я рассчитывать на вас?

— Еще бы, черт возьми!

И трое мужчин направились к автору «Маленького альманаха наших великих людей», второе издание которого только что вышло, наделав гораздо больше шума, чем первое.

Ривароль сидел или, вернее, лежал на двух стульях, прислонившись спиной к каштану, и притворялся, будто не замечает, что происходит вокруг; лишь изредка он бросал по сторонам один из тех взглядов, в которых искрился такой в высшей степени французский ум, какого больше уже не встретишь.

Потом, после того как этот взгляд отмечал какой-либо факт или выдавал мелькнувшую мысль, Ривароль поднимал опущенные руки и в записной книжке, которую он держал в левой руке, набрасывал несколько слов карандашом, который был у него в правой.

Он заметил, что к нему приближаются трое гуляющих господ, и, несомненно, подумал, что они направляются к нему, однако сделал вид, будто не обращает на них внимания, и принялся писать.

Однако листок бумаги вдруг заслонила тень, падающая от троих друзей, и Риваролю пришлось поднять голову.

Флориан приветствовал его изысканно-вежливым поклоном; Парни и Бертен — легким кивком.

Ривароль чуть-чуть приподнялся на стуле, не меняя позы.

— Простите, сударь, если я мешаю вашим раздумьям, — обратился к нему Флориан, — но я должен предъявить вам небольшую претензию.

— Именно мне, господин дворянин? — насмешливым тоном спросил Ривароль. — Уж не связано ли это с господином де Пентьевром, вашим хозяином?

— Нет, сударь, это связано со мной.

— Слушаю вас.

— Вы оказали мне честь, включив мое имя в первое издание вашего «Маленького альманаха наших великих людей».

— Совершенно верно, сударь.

— В таком случае, сударь, не будет ли нескромным с моей стороны спросить, почему вы убрали мое имя из второго издания, которое недавно появилось?

— Потому, сударь, что между первым и вторым изданиями вы имели несчастье быть избранным в члены Академии, и потому, что, сколь бы безвестным ни был академик, он все-таки не может требовать привилегии, которой обладают никому не ведомые новички; к тому же, как вы знаете, господин де Флориан, наше издание — это дело чисто благотворительное, а на ваше место нашлись претенденты.

— Кто же?

— Три человека, которые — я должен смиренно это признать — имеют на подобную честь больше прав, нежели вы.

— Но кто они?

— Три очаровательных поэта: первый из них написал один акростих, второй — одно двустишие, а третий — один припев… Песню он обещает нам сочинить со дня на день, но, поскольку припев уже есть, мы можем подождать.

— И кто же эти прославленные особы?

— Это господа Грубер де Грубенталь, Фенуйо де Фаль-бер де Кенсе и Тома Мино де Ламистренг.

— Тем не менее, господин де Ривароль, могу ли я порекомендовать вам еще одного?

— К сожалению, я вынужден буду вам отказать, господин де Флориан: у меня свои бедняки.

— Тот, кого я рекомендую, написал всего одно четверостишие.

— Это много.

— Не желаете ли, чтобы я прочел его вам, господин де Ривароль?

— Еще как! Читайте, господин де Флориан, читайте… Вы превосходный чтец!

— Мне нет нужды объяснять вам, кому оно адресовано, не правда ли?

— Я постараюсь угадать.

— Итак!

— Слушаю.

Здесь погребен Азор, Сильви моей любимец. Во всем, месье Дамон, он был подобен вам: Кусал он всех подряд, сей злобный проходимец, Но, палок получив, издох на радость нам!

— Ах, господин де Флориан! — воскликнул Ривароль. — Не вам ли принадлежит этот маленький шедевр?

— Если вы, господин де Ривароль, полагаете, что его написал я, чего вы желаете от меня потребовать?

— О сударь, я хотел бы просить вас продиктовать его мне, после того как вы прочитали его.

— Вам?

— Да, мне.

— Зачем?

— Чтобы опубликовать его в примечаниях к третьему изданию моей книги… Каждому свое место, сударь; главное в том, чтобы воздать друг другу должное. У меня только одна претензия — быть в литературе тем, чем ножовщику служит точильный брусок: я не режу, а помогаю резать.

Флориан недовольно сжал губы. Он имел дело с сильным противником, однако сказал:

— Ну, а теперь, сударь, чтобы закончить наш разговор, я хотел бы вам заявить, что в статье, которую вы имели любезность посвятить мне, кое-что мне не понравилось.

— Что вам могло не понравиться в моей статье? Это невозможно! В ней всего три строчки.

— Тем не менее это так, господин де Ривароль.

— Неужели? Вам не нравится ее тон?

— Нет.

— форма?

— Нет.

— Но что же?

— Содержание.

— О! Если содержание, то оно меня не касается, господин де Флориан. Это дело Шансене, моего сотрудника, который прогуливается вон там, беседуя с длинным носом господина Метра. Ваш покорный слуга, господин де Флориан.

И невозмутимый Ривароль снова принялся писать.

Флориан посмотрел на друзей, сделавших ему глазами знак, что он должен считать себя побежденным, а следовательно, тем и ограничиться.

— Хорошо, вы определенно человек остроумный, сударь, — сказал Флориан, — и я забираю свое четверостишие.

— Увы, сударь! — с комическим отчаянием воскликнул Ривароль. — Слишком поздно!

— Почему?

— Я записал его в моей записной книжке, а это как если бы оно уже было напечатано. Однако, если вы взамен вашего четверостишия желаете получить другое, я не откажу себе в удовольствии подарить его вам.

— Другое? И на ту же тему?

— Да, оно совсем свежее, утром пришло по почте… Адресовано мне и Шансене, а потому я вправе располагать им как от своего, так и от его имени. Автор — молодой пикардийский адвокат, некто Камилл Демулен, он еще не создал ничего, кроме этого четверостишия, но, как вы сейчас поймете, подает большие надежды.

— Теперь я слушаю вас, сударь.

— Ах, да! Для уразумения сути дела нужно, чтобы вы, сударь, знали, что отдельные завистники оспаривают мою и Шансене принадлежность к дворянству, как они оспаривают и вашу гениальность; вы прекрасно понимаете, что это одни и те же люди. Они утверждают, будто мой отец был трактирщиком в Баньоле, а мать Шансене — приходящей домашней работницей, правда, не знаю где. Сообщив это, я читаю вам четверостишие; оно, разумеется, лишь выигрывает от того объяснения, которое я вам дал:

В трактире знаменитом «Сброд» Играет каждый свою роль: Там Шансене полы скребет, Кастрюли чистит Ривароль.

Как видите, сударь, первое составляет со вторым великолепную пару, и если бы я продал одно без другого, то нарушил бы целостность моего собрания.

Продолжать и дальше таить злость на подобного человека было невозможно. Поэтому Флориан протянул руку, которую Ривароль пожал с той тонкой улыбкой и тем легким прищуром глаз, что были свойственны только ему.

Впрочем, в эту самую минуту вокруг Метра и вблизи Краковского дерева возникло оживление, указывающее на то, что пришла какая-то важная новость.

Поэтому трое друзей поддались порыву, внушенному им толпой, которая скапливалась под липами, и позволили Риваролю вновь погрузиться в его записи: он продолжал заниматься ими с той же безмятежностью, как если бы находился в одиночестве.

Правда, прежде он успел ответить на взгляд Шансене, в котором читался вопрос: «Что случилось?» — взглядом, означавшим: «Пока ничего — на этот раз».

III. ПОСТАВЩИКИ НОВОСТЕЙ.

Метра, упомянутый Риваролем и беседовавший с Шансене, был одним из самых влиятельных людей того времени.

Благодаря своему уму? Нет, ум у него был весьма заурядный. Благодаря своему происхождению? Нет, Метра был выходцем из буржуазии. Благодаря невероятной длине своего носа? Нет, и снова нет.

Он стал им благодаря новостям.

Метра, действительно, был истинным поставщиком новостей: под названием «Тайная корреспонденция» он выпускал — угадайте где? — в Нейвиде, на берегах Рейна, газету, содержавшую все парижские новости.

Кто знал, к какому полу принадлежит кавалер (или кавалерша) д'Эон, которому правительство приказало носить женское платье, но который прикреплял к своему фишю крест Святого Людовика?

Метра.

Кто описывал в мельчайших подробностях, словно сам на них присутствовал, фантастические ужины прославленного Гримо де ла Реньера, который, ненадолго забросив свои кастрюли и взяв перо, опубликовал пародию «Сон Аталии»?

Метра.

Кто рассказывал о чудачествах маркиза де Брюнуа, самого эксцентричного человека той эпохи?

Метра.

В течение трех веков римляне, встречаясь по утрам на форуме, задавали друг другу вопрос: «Quid novi fert Africa?» («Что нового из Африки?») В течение трех лет французы спрашивали: «Что говорит Метра?».

И это потому что великой потребностью той эпохи были новости.

В жизни государств бывают такие периоды, когда его народ охватывает какая-то странная тревога: он чувствует, как у него из-под ног постепенно уходит почва, по которой в минувшие века спокойно ступали его предки; он верит в будущее, ибо, кто живет, тот надеется; но, хотя он ничего не различает в этом будущем, настолько оно темно, он все же чувствует, что между ним и будущим пролегает какая-то мрачная, глубокая, неизведанная пропасть.

Тогда он бросается в невероятные теории, пускается на поиски неведомого; тогда, подобно тем больным, которые, чувствуя, что их положение безнадежно, прогоняют врачей и призывают знахарей, он начинает искать исцеления, но не в науке, а в шарлатанстве, не в реальности, а в мечтах. Тогда, заполняя этот необъятный хаос, где царит помутнение разума, где не хватает света (вовсе не потому, что он едва забрезжил, а потому, что он скоро померкнет), появляются таинственные люди, вроде Сведенборга, графа де Сен-Жермена, Калиостро; возникают невероятные, непредвиденные, почти сверхъестественные открытия: электричество (Франклин), воздушный шар (Монгольфье), магнетизм (Месмер). Тогда весь мир начинает понимать, что сделан огромный шаг, пусть очень слепой и нетвердый, к разгадке небесных таинств, а спесивый род человеческий начинает надеяться, будто он одолел еще одну ступеньку лестницы, ведущей его к Богу!

Горе народу, испытывающему подобные тревоги, ибо они являют собой первый приступ революционной лихорадки! Для него близится час преображения; вероятно, народ выйдет из борьбы прославленным и возрожденным, но во время агонии, когда он будет истекать кровавым потом, ему предстоит пережить свои страсти, свою голгофу и свой крестный путь.

Таково было настроение людей во Франции в то время, о котором мы рассказываем.

Подобные птицам, которые взлетают большими стаями, вихрем кружатся в воздухе и взмывают под облака, откуда они камнем падают вниз, дрожа от страха (ведь они искали новостей у грозы, но ответом им стали зигзаги молний), — подобные этим птицам, повторяем, большие толпы людей в растерянности метались по улицам, скапливаясь на площадях; потом, спрашивая друг друга: «Что случилось?» — они продолжали свой безумный бег по улицам и перекресткам.

Поэтому легко понять влияние, какое оказывали на эту толпу люди, дававшие ответ на ее бесконечные вопросы, принося ей новости.

Вот почему хроникёра Метра 24 августа 1788 года окружало намного больше людей, чем в другие дни.

С некоторого времени все действительно чувствовали, что правительственный механизм работает с невероятным напряжением и скоро в нем что-то сломается.

Что именно? Вероятно, кабинет министров.

Действующее тогда правительство было крайне непопулярным. Это был кабинет г-на Ломени де Бриена, сменивший свергнутое собранием нотаблей правительство г-на де Калонна, которое пришло вслед кабинету г-на Неккера.

Но, вместо того чтобы беседовать с теми, кто толпился вокруг, Метра слушал окружавших его людей; в этот день он либо не имел новостей, либо не хотел их разглашать.

— Господин Метра, правда ли, что королева, когда недавно принимала Леонара, своего парикмахера, и мадемуазель Бертен, свою модистку, сообщила о возвращении господина де Неккера и даже дала себе труд уведомить его об этом? — спросила молодая женщина в платье левит, в изящной шляпке, украшенной корзиночкой с цветами, и с длинной тростью-зонтиком в руке.

— Ну! — произнес Метра таким тоном, словно хотел сказать: «Это возможно!».

— Господин Метра, верите ли вы, что его светлость граф д'Артуа высказался против господина де Бриена и вчера действительно заявил королю, что если архиепископ в течение трех дней не подаст в отставку с поста министра, то граф, весьма обеспокоенный спасением его преосвященства, сам отправится к нему требовать его ухода? — осведомился причесанный по моде щеголь, на котором был фрак с пуговицами в форме оливок и жилет, обшитый ситцевыми лентами.

— Ну-ну! — ответил Метра таким тоном, словно хотел сказать: «Кое-какие разговоры об этом до меня доходили».

— Господин Метра, правда ли, что господина Сиейеса спросили о том, что такое третье сословие, и он будто бы ответил: «Сейчас ничто, в будущем — все»? — поинтересовался худой, с болезненным цветом лица простолюдин в потертых штанах и грязной куртке.

— М-м-да! — промямлил Метра таким тоном, словно хотел сказать: «Я не знаю, говорил ли это господин Сиейес, но если он это сказал, то так вполне может быть!».

И все хором закричали:

— Какие новости, господин Метра? Какие новости, господин Метра?

— Вы требуете новостей, граждане? — спросил из толпы визгливый голос. — У меня они есть.

Этот голос имел такой необычный акцент, такой странный тембр, что все оглянулись, пытаясь увидеть говорящего.

Им оказался мужчина лет сорока шести — сорока восьми, чей рост не превышал пяти футов, с кривыми ногами, обтянутыми серыми чулками в поперечную синюю полоску, в рваных башмаках, шнурки в которых заменяла обтрепанная бечевка; на голове у него красовалась шляпа а ля Андроман, то есть с низкой тульей и загнутыми вверх полями; торс обтягивал каштанового цвета изношенный сюртук с продранными локтями, который был расстегнут на груди и позволял разглядеть под грязной рубашкой с распахнутым воротом и без галстука выступающие ключицы и мышцы шеи, казалось налитые желчью.

Всмотримся пристальнее в его лицо, ибо оно того заслуживает.

Крупное, худое, костлявое лицо, слегка перекошенное у рта, было пятнистое, словно шкура леопарда, но усеявшие это лицо пятна были цвета крови и желчи; глаза навыкате, наглые и дерзкие, моргали словно у ночной птицы, вылетевшей на яркий дневной свет; большой, словно у волка или гадюки, рот кривился в привычной гримасе раздражения и презрения.

Это лицо, увенчанное длинными сальными волосами, перевязанными на затылке кожаным ремешком (каждую секунду грубая, грязная ладонь с черными ногтями приглаживала волосы так, как будто хотела сдержать скрытый под ними мозг), казалось маской, надетой на кратер вулкана.

Голова, слегка склоненная на левое плечо, как у Александра Македонского, если смотреть на нее сверху при ярком свете, обращала на себя внимание; в лице этого человека одновременно просматривались упрямство, гнев и сила; но особенно поражала в нем хаотичность, расхождение, можно даже сказать, смятенность его черт: каждую из них, казалось, тянула в свою сторону какая-то отдельная мысль, мысль лихорадочная, заставляющая его вздрагивать, хотя эта единичная дрожь не передавалась остальному лицу, если так можно выразиться; наконец, это лицо было живой вывеской, одушевленным каталогом всех тех роковых страстей, которые десница Господня обычно рассеивает над толпой, ослепляя ее для того, чтобы она разрушала, но на этот раз удивительнейшим образом эти страсти были вложены в одного человека, в одно сердце, запечатлены на одном лице.

При виде этой странной фигуры все пристойно одетые мужчины и женщины, стоявшие в толпе, почувствовали, как у них по коже пробежали мурашки; каждый испытывал двойственное чувство — и отвращение, которое отталкивает, и любопытство, которое притягивает.

Этот человек обещал новости; если бы он предложил нечто другое, три четверти толпы разбежалось бы, но в переживаемое тогда время новости были товаром столь ценным, что все собравшиеся остались.

Хотя люди ждали, никто не осмеливался первым задать вопрос.

— Вы просите новостей? — повторил необычный человек. — Вот вам одна, причем самая свежая! Господин де Ломени продал свою отставку.

— Как продал?! — вскричали несколько голосов.

— Конечно, продал, раз ему за нее заплатили, и даже очень дорого! Но так принято в прекрасном королевстве Франции: здесь платят министрам, чтобы они заняли должность, им платят, чтобы они оставались в правительстве, им платят, чтобы они ушли… Но кто платит? Король! А кто платит королю? Вы, я, мы все! Итак, господин Ломени де Бриен все подсчитал для себя и своей семьи: он будет кардиналом, как они договорились; имея красную шапку, он получит те же права, что и его предшественник Дюбуа. Племянник Ломени слишком молод, чтобы стать коадъютором, но это значения не имеет! Он получит коадъюторство в Санской епархии! Его племянница — надо ведь, сами понимаете, сделать кое-что и для племянницы, раз племянник не обижен — получит место фрейлины. Сам же он за год своего правления сколотил себе на церковной собственности состояньице в пятьсот или шестьсот тысяч ливров годовой ренты. Кроме того, он оставляет своего брата военным министром, добившись для него звания кавалера королевских орденов и поста губернатора Прованса… Поэтому вы прекрасно понимаете, что я прав, когда говорю: он не подал в отставку, а продал ее.

— А от кого вы получили эти подробности? — спросил Метра, забывшись до такой степени, что сам задал вопрос, тогда как обычно с вопросами обращались к нему.

— От кого получил? Черт побери! От двора… Я ведь служу при дворе!

И странный человек, вызывающе засунув руки в карманы жилета, расставил кривые ноги и, еще больше, чем обычно, склонив голову на левое плечо, принялся всем телом раскачиваться взад и вперед.

— Вы служите при дворе? — зашептали в толпе.

— Вас это удивляет? — спросил незнакомец. — Но разве в отличие от законов природы, в нашем нравственном мире сила всегда не опирается на слабость, наука — на глупость? Разве Бомарше не служил у дочерей короля, Мабли — у кардинала де Тансена, Шамфор — у принца де Конде, Тюлье — у Месье, а Лакло, госпожа де Жанлис и Бриссо — у герцога Орлеанского? Что удивительного, если я тоже служу у одного из этих вельмож, хотя уверен, что стою большего, чем все те, кого я назвал?

— Так, по вашему мнению, отставка министра возможна?

— Официально принята, говорю я вам.

— А кто его сменит? — хором закричало множество голосов.

— Как, черт возьми, кто? Женевец, как его называет король; шарлатан, как говорит королева; банкир, как его окрестили принцы, и отец народа, как именует его этот несчастный народ, который любого считает отцом лишь потому, что отца у него нет.

И улыбка обреченного на вечные муки искривила рот оратора.

— Значит, вы против господина Неккера? — осмелился спросить кто-то.

— Я? Наоборот, за… Да, черт меня побери, такой стране, как Франция, нужны люди вроде Неккера! Поэтому ему готовят невиданный триумф! Какими аллегориями обещают встретить! Вчера я видел одну: Неккер ведет за собой Изобилие, а злые духи, завидев его, разбегаются… Сегодня мне показали другую: Неккера олицетворяет река, вытекающая из амбара с хлебом… Разве всюду — на каждом углу, на табакерках, на пуговицах сюртуков — не красуется его портрет? Разве не говорят о том, что проложат улицу, которая будет вести к Банку, и назовут ее улицей Неккера? Разве уже не отчеканили дюжину медалей в его честь, почти столько же, сколько в честь великого пенсионария де Витта, которого повесили? И если я за Неккера, то рассуждаю здраво!.. Да здравствует король! Да здравствует Парламент! Да здравствует Неккер!

— Вы утверждаете, что господин Неккер назначен министром вместо господина де Бриена? — послышался из толпы голос, и этот вопрос прозвучал как угроза и заставил всех повернуться к говорящему.

Мы поспешим заметить, что второй персонаж, казалось явившийся потребовать свою долю общественного внимания, был не менее его достоин, чем тот, к кому он обратился.

В полную противоположность первому, кому предстояло стать его антагонистом, если не другом, вновь пришедший, одетый не без изысканности — особенно поражали тонкость и белизна его белья, — представлял собой колосса ростом в пять футов восемь дюймов, с отлично сложенной геркулесовой фигурой. Он мог бы показаться статуей Силы, превосходно удавшейся во всем, кроме лица, бронзу которого испортила неудачная отливка: оно, в самом деле, было не просто отмечено, но изрыто, перепахано, перекорежено оспой! Казалось, что перед ним разорвался какой-то прибор, наполненный расплавленным свинцом, что в него дышало чудовище, изрыгающее огонь; поэтому людям, видевшим этого человека и пытавшимся воссоздать его обличье по каким-то первоначальным наброскам, приходилось с трудом разбираться, долго приводить в порядок части этого лица: приплюснутый нос, узенькие щелки глаз и широкий рот; когда этот рот расплывался в улыбке, обнажались два ряда крепких, цвета слоновой кости зубов, когда же он был закрыт, можно было видеть две складки полных губ, дерзких и чувственных; этот человек являл собой гигантскую, оставленную Богом попытку преобразить льва в человека; то было создание несовершенное, но полное сил, незавершенное, но грозное!

Все это вместе представляло собой поразительный сгусток жизни, плоти, кости, силы, ослепления, тьмы и безудержности.

Этих двух людей разделяло человек семь-восемь, которые тут же расступились, как будто опасались, что, сближаясь, незнакомцы раздавят их: казалось, между этими двумя не осталось преграды: гигант, нахмурив брови, взирал на карлика, а карлик с улыбкой смотрел на гиганта.

Для собравшейся толпы сразу перестали существовать Бертен, Парни, Флориан, Ривароль, Шансене и даже Метра — все взгляды устремились на этих людей, которые, однако, были совершенно неизвестны ей.

В то время было принято заключать пари, ибо старанием господина герцога Орлеанского и придворных щеголей во Францию вторглись английские моды; было очевидно, что один из этих людей мог бы прикончить другого, просто положив на него свою руку, — так вот, если бы между ними началась схватка, люди стали бы заключать пари, делая ставки на обоих: одни бились бы об заклад за льва, другие — за змею, одни — за силу, другие — за яд.

Гигант повторил свой вопрос в воцарившейся почти торжественной тишине:

— Вы утверждаете, что господин Неккер назначен министром вместо господина де Бриена?

— Я это утверждаю.

— И вы рады этой замене?

— Да, черт возьми!

— Но, надеюсь, не потому, что она возвышает одного, а потому, что свергает другого, и потому, что в определенные моменты разрушение означает созидание?

— Поразительно, как вы меня понимаете, гражданин!

— Следовательно, вы друг народа?

— А вы?

— Я — враг сильных мира сего!

— Это одно и то же.

— Когда берешься за дело, да… Ну, а как быть, если надо его завершать?

— Когда до этого дойдет, там и посмотрим.

— Где вы сегодня обедаете?

— С тобой, если хочешь.

— Пошли, гражданин!

И с этими словами гигант подошел к карлику и предложил ему свою крепкую руку, за которую тот и ухватился.

Потом оба, не обращая ни малейшего внимания на толпу, как будто ее вовсе не существовало, ушли, широко шагая и оставив охотников до новостей обсуждать под Краковским деревом известие, которое было брошено на съедение их политическим аппетитам.

Когда они подошли к выходу из Пале-Рояля, под аркадами, что вели к театру Варьете (на этом месте сегодня расположен Французский театр), двух новых друзей, еще не успевших представиться друг другу, встретил какой-то оборванец, который днем торговал здесь билетами, а вечером — контрамарками.

В тот день в театре Варьете давали модную пьесу «Арлекин, император на луне».

— Господин Дантон, сегодня вечером играет Бордье, — обратился продавец билетов к высокому. — Не желаете ли Удобную маленькую ложу, совсем укромную, куда можно привести хорошенькую женщину и смотреть спектакль, оставаясь в тени?

Но Дантон молча отстранил его рукой. Тогда продавец билетов повернулся и спросил низкорослого:

— Гражданин Марат, не хотите ли место в партере? Вы будете сидеть среди знаменитых патриотов, купите билетик! Бордье ведь настоящий патриот.

Но Марат молча толкнул его ногой.

Торговец билетами, ворча что-то под нос, удалился.

— Ах, господин Эбер! — воскликнул мальчишка, пожиравший глазами пачку билетов в руках продавца. — Прошу вас, господин Эбер, подарите мне билетик на галерку!

Вот каким образом 24 августа 1788 года адвокат при королевских советах Дантон был представлен лекарю при конюшнях графа д'Артуа Марату продавцом контрамарок Эбером.

IV. В ДОМЕ ДАНТОНА.

Пока Ривароль спрашивал Шансене, хотя тот и не смог бы ему ответить, кто эти ушедшие незнакомцы; пока Бертен, Парни и Флориан беззаботно — эти певчие птички не предвидели бурю — расходились: Бертен, чтобы начать готовиться к отъезду, Парни, чтобы зарифмовать последние стихи из сборника «Галантная Библия», а Флориан, чтобы приступить к работе над своей вступительной речью в Академии; пока Метра, потерявший репутацию среди охотников до новостей, чьим кумиром он был, углубился в коридоры цирка, отправившись спросить «Парижскую газету» в кабинете для чтения Жирардена; пока в обсаженных тополями аллеях, выходящих в липовую рощу и пересекающих Пале-Рояль во всю его длину, прогуливались щеголихи и мюскадены, нисколько не волнуясь о том, кто еще министр, а кто уже нет (щеголихи — в шляпах из черного газа, прозванных коробками для векселей потому, что у них не было днища; мюскадены — в жилетах, украшенных портретами знаменитостей тогдашнего дня, двух модных героев, Лафайета и д'Эстена), — наши патриоты перешли площадь Пале-Рояля, углубились в улицу Сен-Тома-дю-Лувр, дошли до Нового моста и по улице Фоссе-Сен-Жермен вышли на Павлинью улицу, где жил Дантон. По дороге каждый из них узнал, с кем он имеет дело. Эбер, как нам уже известно, последовательно произнес фамилии Дантона и Марата, но они представляли собой явно недостаточные сведения, если учесть, что фамилия Марата была едва известна, а фамилия Дантона — совершенно неизвестна; однако к собственной фамилии каждый прибавил свои звания и должности, поэтому Дантон узнал, что идет бок о бок с автором книг «Цепи рабства», «Человек, или Принципы и законы влияния души на тело, а тела на пушу» «Литературная смесь», «Разыскания об огне, электричестве и свете», «Оптика Ньютона» и, наконец, «Академические доклады, или Новые открытия в области света»; Марат же узнал, что идет под руку с Жоржем Жаком Дантоном, адвокатом при королевских советах, последним отпрыском славной буржуазной семьи из Арси-сюр-Об, уже три года женатым на прелестной женщине по имени Габриель Шарпантье, и отцом двухлетнего шалуна-сына, на кого он, подобно всем отцам, возлагает самые большие надежды.

Вместе с Дантоном в доме проживал его отчим, г-н Рикорден; отец Дантона умер молодым, и мать снова вышла замуж; но отчим так безукоризненно относился к Дантону, что тот почти не замечал постигшей его утраты. Итак, г-н Рикорден располагался на третьем этаже в большой квартире, выходившей на улицу, тогда как Дантон занимал маленькую квартиру с окнами на торговый пассаж. Квартиры отчима и пасынка сообщались между собой дверью, и совсем недавно, надеясь на будущую клиентуру молодого адвоката при королевских советах, г-н Рикорден отделил от собственной квартиры большой салон, где Дантон устроил себе кабинет. Благодаря этому прибавлению молодой семье стало удобнее: Дантон со своей мощной жизненной энергией укрылся в просторном кабинете, а жене, сыну и кухарке — единственной прислуге в доме — предоставил все остальное в квартире, которая состояла из большой общей кухни, служившей и отчиму и пасынку, прихожей, спальни и гостиной.

В эту гостиную, украшенную портретами г-жи Рикорден и г-на Шарпантье-отца, и ввели Марата. Два этих портрета воплощали законченные типы тогдашней буржуазии и только лучше оттеняли портрет, на котором Дантон был изображен во весь рост: он стоял, вытянув руку, и словно хотел сойти с холста; картина эта, если ее рассматривать вплотную, представляла собой эскиз, в котором нельзя было ничего разобрать; но, когда вы отступали на несколько шагов, изучая ее с некоторого расстояния, все эти положенные густым слоем краски словно прояснялись и перед вами возникал набросок — это верно, — но набросок живой, полный огня и таланта. Его за несколько часов сделал Друг Дантона — молодой человек по имени Жак Луи Давид.

Если не считать портретов, квартира была крайне проста, только в некоторых вещах, таких, как вазы, подсвечники, настольные часы, угадывалось скрытое стремление ее хозяев к роскоши, страстное желание видеть вокруг себя позолоту.

В ту минуту, когда Дантон позвонил, все в доме — молодая жена, ребенок, собака, — узнав его по звонку, бросились к двери; но, когда она открылась и за спиной хозяина дома все увидели странного гостя, которого он привел, женщина в испуге отпрянула, ребенок заплакал, собака залаяла.

Лицо Марата слегка скривилось.

— Простите, дорогой мой гость, — сказал Дантон, — к вам здесь еще не привыкли и…

— … и я всех пугаю, — закончил Марат. — Не извиняйтесь, ни к чему: мне это знакомо!

— Милая моя Габриель, — сказал Дантон, целуя жену, как мужчина, который в чем-то провинился и хочет, чтобы его простили, — я встретил этого господина в Пале-Рояле. Он выдающийся врач, более того — философ; он любезно согласился принять сделанное мной предложение отобедать у нас.

— Если ты, мой дорогой Жорж, привел гостя, то он может быть уверен, что здесь его примут радушно; правда, об этом не знали ребенок и собака…

— Собака держит ухо востро, я вижу, — ответил Марат. — Кстати, я заметил одну особенность, — прибавил он с восхитительным бесстыдством, — что по натуре своей собаки — большие аристократы.

— Кто-нибудь из приглашенных пришел? — спросил Дантон.

— Нет… Только повар.

Госпожа Дантон произнесла последние слова с улыбкой.

— Ты предложила ему свою помощь? Ведь ты сама, милая моя Габриель, тоже отлично готовишь!

— Да, и мне стало стыдно, что от моих услуг отказались.

— Неужели?.. Значит, ты ограничилась сервировкой?

— Тоже нет.

— Как нет?

— Нет. Двое слуг принесли все: столовое белье, столовое серебро, канделябры.

— Неужели он полагает, что у нас ничего нет? — принимая гордый вид и нахмурив брови, спросил Дантон.

— Он сказал, что вы обо всем договорились, и пришел готовить только на этом условии.

— Хорошо! Оставим его в покое, он оригинал… Слышишь, звонят, дитя мое, пойди взгляни, кто там пришел.

Потом, повернувшись к Марату, он сказал:

— Я перечислю вам наших сотрапезников, мой дорогой гость… Это, прежде всего, ваш собрат, господин доктор Гильотен; Тальма и Мари Жозеф де Шенье, неразлучная пара; Камилл Демулен, дитя, мальчишка, но мальчишка гениальный… Ну, кто еще? Вы, моя жена и я, вот и все… Ах, да, забыл, Давид. Я пригласил моего отчима, но он считает, что мы для него слишком блестящее общество; он добрый и превосходный провинциал; он чувствует себя в Париже совсем чужим и, стеная, просит позволить ему вернуться к себе в Арси-сюр-Об… А, это ты, Камилл? Входи, входи же!

Эти слова были обращены к невысокому человеку лет двадцати шести — двадцати восьми, но выглядевшему едва на двадцать. Он явно был своим человеком в доме, ибо, встреченный всеми так же дружелюбно, как неприязненно приняли Марата, задержался в прихожей, чтобы пожать руку г-же Дантон, поцеловать ребенка, приласкать собаку.

Услышав приглашение Дантона, он вошел в комнату.

— Откуда ты явился? — поинтересовался Дантон. — У тебя такой ошарашенный вид.

— Я ошарашен? Ничуть! — ответил Камилл, швырнув на стул шляпу. — Хотя представь себе… Ах, простите, сударь…

Он только что заметил Марата и поклонился ему; Марат поклонился в ответ.

— Представь себе, я из Пале-Рояля, — продолжал Демулен.

— Но мы тоже оттуда, — заметил Дантон.

— Я знаю. Я волновался и очень удивился, не найдя тебя под липами, где мы назначили встречу.

— Ты узнал там новость?

— Да, об отставке этого мерзавца де Бриена и о возвращении господина Неккера! Все это прекрасно… Но я-то ходил в Пале-Рояль за другим…

— За чем же?

— Я думал найти там одного человека, настроенного бросить мне вызов, и поскольку я был намерен его принять…

— Постой! И кого ты искал?

— Змея Ривароля или аспида Шансене…

— По какому поводу?

— По поводу того, что эти негодяи поместили меня в свой «Маленький альманах наших великих людей».

— А какое тебе до этого дело? — спросил Дантон, пожав плечами.

— Ты спрашиваешь, какое дело… Дело в том, что я не желаю, чтобы меня располагали между господином Дезессаром и господином Деромом, по имени Эжен; между человеком, написавшим скверную пьесу «Любовь-избавительница», и человеком, не написавшим ничего.

— Ну, а сам ты что написал, чтобы быть таким придирчивым? — рассмеялся Дантон.

— Я?

— Да, ты.

— Ничего, но, ручаюсь тебе, напишу. Впрочем, я ошибаюсь: да, черт побери, я сочинил четверостишие, которое и послал им… Ах, я их недурно отделал! Послушай, это чистейший Марциал, древнеримский поэт:

В трактире знаменитом «Сброд» Играет каждый свою роль: Там Шансене полы скребет, Кастрюли чистит Ривароль!

— И ты подписал его? — спросил Дантон.

— Конечно! Ради этого я и ходил в Пале-Рояль, где они оба торчат целыми днями… Я надеялся получить ответ на мое четверостишие… И что же? Я остался при своих, как говорит Тальма.

— Они не стали с тобой разговаривать?

— Они, мой дорогой, сделали вид, будто не замечают меня.

— Неужели, сударь, вас еще волнует, что о вас говорят или пишут? — поинтересовался Марат.

— Да, сударь, волнует, — сказал Камилл. — Признаюсь, я весьма узявимый. Вот почему, если когда-нибудь я сделаю что-либо в литературе или политике, то создам газету и…

— И что же вы скажете в вашей газете? — послышался из прихожей чей-то голос.

— Я скажу, мой дорогой Тальма, — ответил Камилл, узнав голос великого артиста, начинавшего в то время свою театральную карьеру, — скажу, что в тот день, когда вы получите прекрасную роль, вы станете первым трагиком мира.

— Прекрасно, такая роль у меня уже есть, — сказал Тальма, — а вот и человек, который мне ее подарил.

— Ах, это ты, Шенье! Здравствуй! Значит, ты разродился новой трагедией? — прибавил Камилл, обращаясь к вновь пришедшему.

— Да, мой друг, — отозвался Тальма, — это великолепное творение, называемое «Карл Девятый», он читал сегодня в театре, и приняли пьесу единогласно. Я буду играть Карла Девятого, если только правительство разрешит поставить ее… Представь себе, этот болван Сен-Фаль отказался от роли: он находит, что Карл Девятый — персонаж несимпатичный!.. Симпатичный Карл Девятый! Что ты на это скажешь, Дантон? Я, например, надеюсь сделать его омерзительным!

— Вы правы с точки зрения политики, сударь. Правильно изображать королей омерзительными, — вмешался в разговор Марат. — Но, наверное, вы окажетесь неправым с точки зрения истории.

У Тальма было очень слабое зрение; он подошел поближе к тому, кто к нему обратился, но чей голос он не узнал — Тальма прекрасно знал все голоса, которые он слышал в доме Дантона, — и посреди рассеявшейся завесы близорукости разглядел, наконец, Марата.

Вероятно, открытие было не из приятных, ибо Тальма застыл как вкопанный.

— Так что же? — спросил Марат, заметив, что произвел на актера такое же впечатление, как и на г-жу Дантон, ребенка и собаку.

— Я, сударь, — сказал, несколько смутившись, Тальма, — прошу вас разъяснить мне вашу теорию.

— Моя теория, сударь, такова: дело в том, что если бы Карл Девятый позволил гугенотам добиться своего — здесь, заметьте, меня нельзя обвинить в пристрастности, — то протестантство стало бы государственной религией, а семейство Конде — королями Франции; в этом случае с нашей страной произошло бы то же, что с Англией, — мы бы остановились в нашем развитии, и методический ум Кальвина пришел бы на смену той беспокойной деятельности, которая стала отличительной чертой католических народов и толкает их на осуществление заповедей Христа. Христос обещал нам свободу, равенство, братство; англичане раньше нас получили свободу, но, запомните, сударь, мы раньше их добьемся равенства и братства, и этим благодеянием будем обязаны…

— Священникам!? — насмешливо перебил его Шенье.

— Не священникам, господин де Шенье, — ответил Марат, делая ударение на дворянской приставке «де», от которой автор «Аземиры» и «Карла Девятого» тогда еще не отказался. — Повторяю, не священникам, а религии, ибо религия приносит нам благо, а священники творят зло. Неужели вы внесли другую мысль в вашу трагедию «Карл Девятый»? Если это так, то вы впадете в заблуждение.

— Если я заблуждаюсь, пусть публика опровергнет ошибку.

— Вы, дорогой господин де Шенье, снова приводите мне весьма неубедительный довод, и я подозреваю, что вы, следуя ему в вашей трагедии «Аземира», как мне представляется, готовы следовать ему и в вашей трагедии «Карл Девятый».

— Моя трагедия «Аземира», сударь, не была представлена публике; ее играли при дворе, а вы знаете мнение Вольтера об этик знатоках:

Париж очаровали вы,

Двор явно недоволен вами:

Большие господа, Гретри,

Большими славятся ушами. note 6.

— О да, сударь, и, разумеется, не мне спорить с вами на этот счет! Но выслушайте то, что я хочу сказать, ибо не желаю быть обвиненным в непоследовательности… Может оказаться, что однажды до вас дойдут слухи, будто Марат преследует религию, Марат не верит в Бога, Марат требует рубить головы священникам. Я потребую казнить священников, сударь, но сделаю это лишь потому, что буду чтить религию, а главным образом потому, что буду веровать в Бога.

— И если вам выдадут головы, которые вы требуете, господин Марат, — сказал небольшого роста человек лет сорока — сорока пяти, вошедший в комнату, — то советую вам воспользоваться орудием, которое я сейчас изготовляю.

— Ах, это вы, доктор? — спросил Дантон, повернувшись к новому гостю, с которым он не успел поздороваться, так как с интересом прислушивался к беседе Шенье с Маратом.

— Как, господин Гильотен? — удивился Марат, не без почтительности поклонившись ему.

— Да, это господин Гильотен, — промолвил Дантон, — он прекрасный доктор, господин Марат, но еще более прекрасный человек… И что за орудие вы изготовляете, милый мой доктор, как оно называется?

— Вы спрашиваете, дорогой друг, как оно называется? Не сумею вам этого сказать, ибо еще не дал ему имени; но имя — пустяк по сравнению с вещью.

Потом, обернувшись к Марату, он продолжал:

— Вероятно, вы меня не знаете, сударь, но если узнаете, то убедитесь, что я истинный филантроп.

— Я знаю о вас все, что можно знать, сударь, — возразил Марат с учтивостью, которой он не проявлял до прихода доктора Гильотена. — То есть мне известно, что вы не только один из самых ученых людей нашего времени, но один из лучших патриотов, какие только есть. Ваша диссертация, защищенная в университете Бордо, премия, полученная вами на медицинском факультете, ваше суждение о Месмере, удивительные исцеления, наконец, каждодневные операции — вот что я знаю о вашей учености; составленная вами петиция граждан, проживающих в Париже, — вот что я знаю о вашем патриотизме. Теперь я скажу больше: мне даже кое-что известно об упомянутом вами орудии. Это ведь машина для отрубания голов?

— Неужели, доктор, вы, именуя себя филантропом, изобретаете машины, убивающие людей? — вскричал Камилл.

— Да, господин Демулен, — серьезно ответил доктор, — и изобретаю их именно потому, что я филантроп. До нынешнего дня общество, допуская смертную казнь, не столько наказывало, сколько мстило за себя. Что такое все эти казни на костре, колесованием, четвертованием, посредством кипящего масла, с помощью расплавленного свинца? Разве это не продолжение пыток, которые ваш замечательный король смягчил, хотя и не отменил? Господа, какую цель преследует закон, когда он карает? Закон хочет уничтожить виновного; так вот, любое наказание должно состоять в потере жизни, а не в чем-либо ином; прибавлять лишнюю боль к казни — это преступление, равное любому преступлению, которое может совершить преступник!

— Надо же, доктор! — воскликнул Дантон. — Неужели вы верите, что можно уничтожить человека, этот столь великолепно устроенный организм, который цепляется за жизнь всеми желаниями, всеми чувствами, всеми способностями; неужели вы думаете, что можно уничтожить человека без боли, подобно тому как шарлатан вырывает зуб?

— Именно, господин Дантон! Да, да, и еще раз да, без боли! — еще более возбудившись, вскричал доктор. — Я полностью уничтожаю человека; уничтожаю так, как уничтожает электричество, как испепеляет молния; я истребляю, как истребляет Бог, и это высшая справедливость!

— И каким же способом вы истребляете? — спросил Марат. — Расскажите мне, пожалуйста, если это не секрет. Вы не можете себе представить, как меня интересует ваш рассказ.

— Ну хорошо! — сказал Гильотен, облегченно вздохнув, словно он оказался на верху блаженства от того, что обрел, наконец-то, достойного слушателя. — Так вот, сударь, объясняю вам суть дела: моя машина — совершенно новая и простая машина… Когда вы ее увидите, вас потрясет ее простота; вас также поразит, что столь несложная машина не была создана за шесть тысяч лет! Представьте себе, сударь, платформу, некое подобие маленькой сцены… Господин Тальма, надеюсь, вы тоже слушаете?

— Черт возьми, конечно, слушаю! — отозвался Тальма. — И уверяю вас, меня это интересует столь же сильно, как и господина Марата.

— Так вот, я уже сказал: представьте себе платформу, некое подобие маленькой сцены, куда ведет пять-шесть ступеней — их количество значения не имеет… На этой сиене я ставлю два столба, у их подножия устраиваю что-то вроде маленькой кошачьей лазейки, верхняя часть которой подвижная и располагается над приговоренным, чья шея находится в этой лазейке; на верху этих двух столбов я устанавливаю нож, отягощенный противовесом в тридцать или сорок фунтов и удерживаемый на веревке; эту веревку я отпускаю, даже не прикасаясь к ней, с помощью пружины нож скользит вниз по двум хорошо смазанным пазам; приговоренный к казни ощущает на шее лишь легкий холодок, затем — раз! — и головы нет.

— Тьфу ты, ловко придумано! — воскликнул Камилл.

— Да, сударь, — согласился Гильотен, оживляясь все больше и больше, — и эта операция, которая отделяет жизнь от материи, убивает, уничтожает, сражает насмерть, времени эта операция занимает — угадайте сколько — меньше секунды!

— Да, меньше секунды, верно, — сказал Марат. — Но уверены ли вы, сударь, что боль не продлится дольше самой казни?

— А как, скажите на милость, боль может существовать после жизни?

— Так же, черт возьми, как душа после смерти тела.

— Да, да, понимаю, — воскликнул Гильотен не без легкой досады, объясняющейся тем, что он предвидел полемику, — вы верите в душу! Вы даже, в отличие от спиритуалистов, которые утверждают, будто душа живет во всем теле, отводите ей особое место: помещаете в голове. Это значит, что вы пренебрегаете Декартом и следуете Локку, которого должны были бы, по крайней мере, упомянуть, раз уж приняли часть его доктрины. О, если бы вы прочли мою брошюру о третьем сословии! Я ведь читал вашу книгу о человеке и все, что вы написали, — ваши труды об огне, о свете, об электричестве… Да, да, ваш воинственный дух, потерпев неудачу в борьбе с Вольтером и философами, обрушился на Ньютона: вы намеревались опровергнуть его оптику и предприняли множество поспешных, увлекательных, но необоснованных опытов, пытаясь добиться их признания у Франклина и Вольта; но ни тот ни другой не были согласны с вашими взглядами на свет, господин Марат; посему позвольте и мне думать о душе иначе, нежели вы.

Марат выслушал выпад доктора Гильотена с невозмутимостью, которая сильно удивила бы каждого, знающего раздражительный характер лекаря при конюшнях графа д'Артуа; но для проницательного наблюдателя сама эта невозмутимость могла бы послужить мерой той степени интереса, какой Марат проявлял к знаменитому орудию доктора Гильотена.

— Хорошо, сударь, — сказал Марат, — пока я оставляю душу, поскольку она вас так сильно пугает, и возвращаюсь к телу, ибо страдает оно, а не душа.

— Но ведь я убиваю тело, а оно не страдает.

— Однако уверены ли вы, что полностью убиваете его?

— Разве я не убиваю тело, отрубая голову?

— И вы совершенно уверены, что убиваете его на месте?

— Черт возьми! Конечно, раз он бьет по этому месту! — воскликнул Камилл, неспособный отказать себе в удовольствии сочинить каламбур, сколь бы плохим тот ни был.

— Да помолчи ты, несчастный! — оборвал его Дантон.

— Объясните, — попросил Гильотен.

— Извольте! Мое объяснение очень простое; вы помещаете центр ума в мозгу, не так ли? Именно с помощью мозга мы думаем, и доказательством сему служит то, что, если думаем мы много, у нас болит голова.

— Правильно, но центр жизни вы помещаете в сердце, — живо возразил Гильотен, который заранее предвидел доводы своего оппонента.

— Согласен, давайте поместим центр жизни в сердце; но тогда, где у нас окажется чувство жизни? В мозгу… Так вот, отделите голову от тела; возможно, тело умрет, оно больше не будет страдать, это тоже возможно; но что, сударь, делать с головой? Да, с головой!

— Как что делать?

— Голова, сударь, будет жить и, следовательно, мыслить до тех пор, пока хоть капля крови будет оживлять мозг, а чтобы голова потеряла всю кровь, потребуется, по крайней мере, восемь — десять секунд.

— Подумаешь! — вмешался в спор Камилл. — Восемь — десять секунд пролетят мгновенно!

— Мгновенно?! — вскричал Марат, вскочив с места. — Неужели вы, молодой человек, до такой степени не сведущи в философии, что станете измерять боль ее продолжительностью, а не тем, что она поражает человека, не наличием ее, а ее последствиями? Не забывайте о том, что, если невыносимая боль длится секунду, она длится вечность; и если в этой невыносимой боли остается достаточно чувства, чтобы человек, который ее претерпевает, сознавал, что ее прекращение означает смерть, и если он, несмотря на эту невыносимую боль, готов терпеть ее и дольше, чтобы продлить жизнь, не находите ли вы, что это уже недопустимая пытка?

— Постойте! Именно здесь мы с вами и расходимся, — заметил Гильотен. — Я отрицаю, что люди при этом испытывают страдания.

— А я утверждаю это, — возразил Марат. — Кстати, казнь через отсечение головы не нова; я наблюдал ее в Польше и России: преступника усаживают на стул, в четырех-пяти шагах перед ним насыпают кучу песка, предназначенного для того, чтобы, как на аренах Испании, засыпать кровь; палач отрубает голову ударом сабли. Так вот, я собственными глазами видел, как обезглавленное тело встало, пошатываясь, прошло два-три шага и упало лишь тогда, когда споткнулось о кучу песка… Прошу вас, сударь, скажите, что ваша машина более быстрая, более эффективная, что во время революции она дает преимущество уничтожать людей более действенно, чем любая другая, и я встану на вашу сторону, ибо ваша машина уже будет великой услугой, оказанной обществу, но разве нельзя сделать ее более милосердной? Иначе, сударь, я это все отрицаю!

— Пусть, господа, — сказал Гильотен, — опыт убедит вас в моей правоте.

— О доктор, уж не хотите ли вы сказать, что на нас будут испытывать вашу машину? — спросил Дантон.

— Нет, мой дорогой друг, ведь моя машина предназначена только для преступников… Я хочу сказать, что мы сможем проводить опыты с головами преступников, — вот и все.

— Тогда, господин Гильотен, встаньте рядом с первым приговоренным к смертной казни, чью голову отрубят с помощью вашего орудия, в ту же секунду поднимите эту голову, прокричите ей в ухо имя, которое человек носил при жизни, и вы убедитесь, что она раскроет глаза и повернет их в вашу сторону; вот, сударь, что вы увидите.

— Этого не может быть!

— Именно это вы и увидите, сударь, повторяю вам; и увидите — если, конечно, вы сделаете то, что я вам советую, — потому, что сам я уже это видел.

Марат произнес эти слова с такой убежденностью, что никто, даже доктор Гильотен, больше не пытался отрицать, что в отрубленных головах сохраняется если не жизнь, то способность чувствовать.

— Но все-таки, доктор, я, несмотря на ваше описание, не совсем точно представляю себе вашу машину, — заметил Дантон.

— Держи, — сказал, встав со стула и подавая рисунок.

Дантону, молодой человек, который вошел никем не замеченный (столь оживленный был разговор), сел в сторонке и карандашом сделал на листке бумаги эскиз страшной машины, какую описал г-н Гильотен. — Возьми, Дантон, вот эта штука… Теперь представляешь?

— Спасибо, Давид! — воскликнул Дантон. — Ах, какой прекрасный рисунок… Но, кажется, твоя машина уже действует.

— Да, — ответил Давид, — она вершит правосудие над тремя убийцами: одного, как видишь, уже казнят, двое других ждут своей очереди.

— А трое убийц — это Картуш, Мандрен и Пулайе? — спросил Дантон.

— Нет, это Ванлоо, Буше и Ватто.

— Кого же они убили?

— Живопись, черт возьми!

— Кушать подано, — объявил слуга в парадной ливрее, распахнув обе створки двери в рабочий кабинет Дантона, превращенный на один день в обеденную залу.

— Прошу всех к столу! — воскликнул Дантон. — К столу!

— Господин Дантон, в память о том счастье, какое мне выпало сегодня встретить вас, подарите мне рисунок господина Давида, — попросил Марат.

— Извольте, с большим удовольствием, — ответил Дантон. — Ты видишь, Давид, меня грабят! И он протянул рисунок Марату.

— Я сделаю тебе другой, не волнуйся, — сказал Давид. — И, быть может, ты ничего не потеряешь при замене.

И все перешли в кабинет или, вернее, как мы уже заметили, в обеденную залу.

V. ОБЕД.

Слуга, раскрыв двустворчатую дверь, впустил из обеденной залы в гостиную целый поток света; хотя и было едва четыре часа дня (тогда обедали в это время), в обеденной зале, закрыв ставни и задвинув портьеры, сымпровизировали вечер, но ярко осветили ее с помощью большого количества люстр, канделябров и даже бумажных фонариков — два ряда их развесили по всему карнизу, увенчав залу огненной диадемой.

Кроме того, все в кабинете адвоката при королевских советах было принесено в жертву тому важному действу, какое должно было здесь совершиться. Письменный стол поставили в простенок между окнами; большое красного дерева кресло с кожаным сиденьем придвинули к поставленному здесь столу с закусками; затянули гардинами полки чтобы скрыть папки с бумагами и дать понять, что любое дело, сколь бы оно ни было серьезным, откладывается на следующий день; наконец, обеденный стол выдвинули на середину комнаты.

Этот круглый стол, застеленный скатертью тончайшего полотна, украшали огромное сюрту с пышными цветами, серебро и хрусталь; между ними были расставлены статуэтки, изваянные в самых жеманных позах: Флора, Помона, Церера, Диана, Амфитрита, нимфы, наяды и дриады, олицетворяющие в природе компоненты кулинарного искусства, из каких складывается хороший обед, в котором должны предстать самые изысканные плоды садов, полей и лесов, моря, рек, ручьев и родников.

На салфетке каждого приглашенного лежала карта; на ней безукоризненно четким почерком было написано меню обеда, чтобы каждый сотрапезник мог, заранее сделав свой выбор, вкушать блюда расчетливо и осмысленно.

Вот что значилось в этой карте.

«1). Остендские устрицы (без ограничения), ввиду данного времени года доставленные специальным курьером; они будут вынуты из морской воды лишь тогда, когда их надо будет вскрыть и подать к столу,

2). Суп на осмазоме.

3). Индейка весом от семи до восьми фунтов, начиненная перигорскими трюфелями и приобретшая сфероидальную форму.

4). Жирный рейнский карп, привезенный живым из Страс-бура в Париж и нашедший смерть в отваре с пряностями; очищенный от костей и богато приправленный зеленью.

5). Перепелки, фаршированные костным мозгом, на гренках, смазанных маслом с базиликом.

6). Шпигованная и фаршированная речная щука в креме из раков.

7). Жареный фазан с хохолком на гренке а ля Субиз.

8). Шпинат на перепелином жире. 9). Две дюжины садовых овсянок по-провансальски.

10). Пирамида меренг с ванилью и розовыми лепестками.

ВИНА ОБЫЧНЫЕ.

Мадера, бордо, шампанское, бургундское — лучших марок, и лучших годов урожая.

ВИНА ДЕСЕРТНЫЕ.

Аликанте, малага, херес, сиракузское, кипрское и констанцское.

Примечание. Гости могут требовать любые вина и чередовать их по своему вкусу, но дружески советуем касательно обычных вин: начинать с самых крепких и заканчивать самыми легкими; касательно вин десертных: начинать с лишенных всякого запаха и переходить к самым ароматным».

Гости, усевшись за стол, читали меню с разным выражением лица: Марат — с презрением, Гильотен — с интересом, Тальма — с любопытством, Шенье — с безразличием, Камилл Демулен — с вожделением, Давид — с удивлением, Дантон — с наслаждением.

После этого, оглядевшись, они заметили, что одного гостя недостает: за столом их сидело семеро, а стол был накрыт на восемь персон.

Восьмое место — между Дантоном и Гильотеном — пустовало.

— Господа, — начал Камилл, — по-моему, среди нас нет одного гостя… Но ждать запаздывающего гостя означает проявлять неуважение к тем, кто уже пришел. Поэтому я прошу всех без промедления приступить к делу.

— А я, мой дорогой Камилл, прошу у общества тысячу извинений; оно, я надеюсь, после просмотра меню уже слишком признательно тому, кто должен занимать это место, чтобы без этого человека приступить к обеду, которого без него не было бы.

— Как?! — воскликнул Камилл. — Неужели гость, которого мы ждем, это…

— … наш повар! — закончил за него Дантон.

— Наш повар? — хором подхватили гости.

— Да, наш повар… Чтобы вы не думали, господа, будто я разоряю себя, надо изложить вам историю нашего обеда. Почтенный аббат — его зовут аббат Руа, и он занимается, по-моему, делами принцев — просил у меня консультации для их высочеств. Кому обязан я этой удачей? Пусть меня заберет дьявол, если я об этом даже догадываюсь. Но, в конце концов, консультация была дана, и неделю назад честный аббат принес мне тысячу франков. Однако, поскольку я не хотел пачкать руки золотом тиранов, я решил потратить плату за мою консультацию на обед друзей, а так как Гримо де ла Реньер — мой ближайший сосед, свой обход я начал с него; однако прославленный гурман объявил мне, что он всегда обедает только дома и никогда сам не готовит, а я в ответ сказал, что предоставляю в его распоряжение не только тысячу франков на расходы, но и.

Также мою кухню, мою кухарку, мой погреб и так далее. На последнее предложение он ответил отказом. «Я воспользуюсь кухней, — сказал он, — но об остальном позабочусь сам». Итак, господа, все остальное — столовое белье, столовое серебро, цветы, сюрту, канделябры, люстры — принадлежит нашему повару, и если вы пожелаете изъявить благодарность, то благодарите его, а не меня.

Едва Дантон закончил свое объяснение, как дверь в глубине залы отворилась и второй лакей объявил:

— Господин Гримо де ла Реньер!

При этом известии все встали и увидели, как вошел мужчина лет тридцати пяти-тридцати шести с нежным, округленным, цветущим, приятным и умным лицом; одет он был в свободного покроя черный бархатный камзол с накладными карманами, в атласные, расшитые золотом кюлоты, на поясе которых болтались две часовые цепочки, отягощенные брелоками; на ногах у него были шелковые чулки с вышитыми стрелками и башмаки с бриллиантовыми пряжками; на голове красовалась круглая, с почти остроконечным верхом шляпа, которую он никогда, даже за столом, не снимал: единственным ее украшением была бархатная шириной в два пальца лента, скрепленная стальной брошью.

При его появлении все зашептали что-то льстивое, кроме Марата, смотревшего на знаменитого откупщика с видом скорее гневным, чем благожелательным.

— Господа, — сказал Гримо, взявшись рукой за край шляпы, но не снимая ее, — я очень хотел бы, чтобы в этом торжественном случае мне помогал мой прославленный метр де ла Гепьер; но он нанят господином графом Прованским и не смог освободиться от своих обязанностей, поэтому я был вынужден ограничиться собственными силами. Во всяком случае, я сделал все что мог и взываю к вашему снисхождению.

Шепот сменился аплодисментами; ла Реньер склонился в поклоне, словно артист, ободряемый публикой возгласами «Браво!». Ведь, кроме Марата, меню обеда великолепно устраивало всех гостей.

— Господа, — продолжал Гримо, — теперь каждый обязан говорить только о своих кулинарных пристрастиях и ни о чем ином; стол — единственное место, за которым в течение первого часа никто никогда не скучает.

В согласии с этим суждением или, точнее, этим афоризмом все принялись молча глотать устрицы под аккомпанемент слов ла Реньера: «Поменьше хлеба, господа! Поменьше хлеба!», которые время от времени повторялись с тем же постоянством, я сказал бы, почти с такой же серьезностью, с какой на поле боя повторяется под огнем команда «Сомкнуть ряды!».

Когда устрицы были съедены, Камилл Демулен спросил:

— Почему вы советуете есть меньше хлеба?

— По двум причинам, сударь; во-первых, хлеб представляет собой продукт питания, который быстрее всего утоляет аппетит, но бесполезно садиться за стол в начале обеда, если не сможешь оставаться за ним до тех пор, пока не съешь обед до конца. Животные питаются, все люди едят, но только умный человек умеет разбираться в еде. Далее, хлеб, как и все мучное, приводит к полноте; но, господа, спросите у доктора Гильотена, который никогда не располнеет, и он вам объяснит, что полнота — самый жестокий враг рода человеческого, что тучный человек — человек обреченный! Полнота наносит вред крепости тела, увеличивая вес его движущейся массы, но не увеличивая двигательной силы; полнота вредит красоте, разрушая гармонию пропорций, изначально установленную природой, особенно если принять во внимание, что каждая часть тела полнеет не в равной мере; полнота, наконец, вредит здоровью, потому что влечет за собой неприятие танцев, прогулок, верховой езды, вызывает неспособность ко всем занятиям и развлечениям, требующим хоть немного подвижности и ловкости; полнота, стало быть, предрасполагает к различным болезням — таким, как апоплексия, водянка, приступы удушья и так далее. Поэтому я был прав, предупреждая вас: «Поменьше хлеба, господа! Поменьше хлеба!» Возьмите, к примеру, Мария или Яна Собеского: оба, как свидетельствует история, ели слишком много хлеба, — так вот, они едва не поплатились жизнью за пристрастие к мучному. Яну Собескому, окруженному турками в битве при Ловиче, пришлось бежать; несчастный был чудовищно толстый: он быстро стал задыхаться; со всех сторон его, почти потерявшего сознание, удерживали в седле, тогда как его адъютанты, друзья и солдаты погибали за него; наверное, этот бой стоил жизни двумстам воинам, потому что Ян Собеский ел слишком много хлеба! Что касается Мария, который, как я сказал, тоже страдал полнотой, то он, будучи маленького роста, стал одинаков и в ширину, и в высоту; правда, во время проскрипций он несколько похудел, хотя все еще оставался таким огромным, что привел в ужас кимвра, пришедшего его убить. Плутарх утверждает, будто солдат-варвар испугался величия Мария: не верьте, господа, он испугался его толщины… Вы должны помнить об этом, господин Давид, если когда-нибудь пожелаете обратиться к теме «Марий в Минтурнах», — ведь вас называют другом истины.

— Но на сей раз, сударь, полнота принесла, по крайней мере, какую-то пользу! — возразил Давид.

— Небольшую, ибо Марий ненадолго пережил это прискорбное приключение. Вернувшись в Рим, он пожелал отпраздновать возвращение семейным обедом, на нем несколько злоупотребил вином и от этого умер. Вот почему я не устану повторять вам: «Поменьше хлеба, господа! Поменьше хлеба!».

Ученое историко-кулинарное рассуждение оратора было прервано шумом открывшейся двери.

Внесли суп и первую перемену блюд.

Впереди шел вестник с копьем, одетый в костюм античного воина; за ним следовал облаченный во все черное метрдотель; позади него — молодой человек в белых одеждах, этакий puer note 7 древних; потом шествовали повара в хлопчатобумажных колпаках и обтягивающих талию фартуках (за поясами были заткнуты ножи); на них были белые куртки, на ногах белые чулки и башмаки с пряжками; на высоко поднятых руках они несли блюда.

Эта процессия в сопровождении шести слуг — вместе с двумя слугами, уже находившимися в комнате, количество прислуги сравнялось с числом гостей — трижды обошла вокруг стола и после третьего обхода поставила блюда в некотором отдалении от сюрту, чтобы сотрапезники могли наслаждаться их видом, пока будут есть суп.

После этого вся процессия удалилась, кроме восьми слуг: каждый из них остался стоять позади одного из гостей и больше от него не отходил.

Суп поставили на отдельный столик и мгновенно разлили по тарелкам.

Он представлял собой обыкновенное консоме, но такое насыщенное, такое нежное на вкус и, наконец, такое питательное, что все пожелали узнать, какую пищевую субстанцию они в эти минуты поглощают.

— Признаться, мой дорогой Гримо, — сказал Дантон, — вопреки тому, что вы позволили нам молчать в течение первого часа, я прерву молчание и спрошу вас, что же такое осмазом.

— Спросите попросту, дорогой друг, у доктора Гильотена, какую самую великую услугу оказала химия науке о питании.

— Но, все-таки, что такое осмазом? — спросил Тальма. — Я, подобно мещанину во дворянстве, который пришел в восторг, узнав, что говорит прозой, был бы очень рад узнать, что я ем, вкушая осмазом.

— Да, да! Что такое осмазом? Объясните! — .наперебой кричали все гости, кроме улыбающегося Гильотена и хмурившего брови Марата.

— Что такое осмазом? — переспросил Гримо де ла Рень-ер, опуская длинные рукава камзола на свои изуродованные от природы ладони, которые он не любил показывать. — Сейчас объясню. Осмазом, господа, это та в высшей степени вкусная субстанция любого мяса, что растворяется в холодной воде и отличается от любой другой его субстанции, из которой готовят бульон, тем, что все прочие растворяются только в горячей воде. Именно осмазом дает вкус хорошим супам; именно осмазом, карамелизиру-ясь, придает мясу золотистый оттенок; благодаря осмазому создается хрустящая корочка на любом жарком; наконец, от осмазома — аромат и вкус дичи. Осмазом, господа, недавнее открытие, но он существовал задолго до того, как его обнаружили… После открытия осмазома прогнали множество поваров, убежденных, что нужно сливать первый бульон note 8; осмазом возвещали вкусные пленки в кастрюлях с супом; это предвосхищение вдохновило каноника Шеврье, когда он придумал запирающиеся на ключ кастрюли; ведь, чтобы уберечь эту субстанцию, которая очень легко испаряется, каждый истинный гурман, даже тот, кто не ведает об осмазоме, скажет вам: готовя вкусный бульон, надо следить за тем, чтобы кастрюля всегда улыбалась, но никогда не смеялась. Вот что такое осмазом, господа!

— Браво! Браво! — закричали гости.

— Я, господа, полагаю, что во время обеда не должно быть речи ни о чем ином, кроме как о кулинарии, чтобы наш ученый наставник смог прочитать нам полный курс, а на того, кто заговорит о чем-нибудь другом, наложить штраф в десять луидоров в пользу бедняков, разоренных смерчем тринадцатого июля, — предложил Камилл Демулен.

— Шенье требует слова, — сказал Дантон.

— Я? — удивился Шенье.

— Он жаждет, чтобы было сделано исключение для «Карла Девятого», — с улыбкой заметил Тальма.

— А Давид — для его «Смерти Сократа», — возразил Шенье: он был не прочь перебросить другому шутку, пущенную в его адрес.

— «Карл Девятый», без сомнения, станет дивной трагедией, — сказал Гримо, — и «Смерть Сократа», конечно же, картина восхитительная. Но, господа, не хвалите мое красноречие, а согласитесь, что для обедающих людей весьма.

Печально беседовать за столом о молодом короле, преследующем гугенотов, или о древнем мудреце, выпивающем цикуту… За столом, господа, не должно быть никаких грустных ощущений! Миссия хозяина дома — это миссия жреца: пригласить кого-либо на обед означает взять на себя заботу о нравственном и физическом блаженстве этого человека на все то время, пока он пробудет под нашим кровом!

— Хорошо, мой дорогой, — согласился Дантон, — расскажите нам историю этой индейки, которую вы только что разрезали с бесподобной ловкостью.

Гримо де ла Реньер, хотя на каждой руке у него было только по два пальца, действительно был одним из самых искусных разделывателей, каких только можно отыскать на свете.

— Да, пожалуйста, поведайте нам об индейке! — попросил Гильотен.

— Господа, история этой индейки, отдельной особи, тем не менее связана с историей вида, а история животного вида подлежит ведению господина де Бюффона, но как продукт наша индейка подлежит ведению господина Неккера, нового министра финансов.

— Хорошо, — согласился Шенье, пытаясь поставить в затруднительное положение гастронома, отрицавшего уместность разговора за столом о «Карле Девятом», — но разве индейка может иметь какое-либо отношение к министру финансов, кроме как облагаемый налогом продукт?

— Вы спрашиваете, какое отношение имеет индейка к министру финансов? — воскликнул Гримо. — Такое, что будь я министром финансов, господа, то все расчеты производил бы, взяв за основу индейку.

— Надеюсь, вы не забудете про индюка! — заметил Камилл Демулен с легким заиканием, придававшим комичный характер всему, что он говорил.

— Я не забуду их, сударь, хотя я говорил об индейке, а не об индюке, ибо относительно этого вида птиц признано: мясо самки вкуснее, чем мясо самца.

— К делу! К делу! — потребовали двое из гостей.

— Сейчас, господа, я перейду к делу. Так вот, по моему мнению, контролеры финансов до сего дня недооценивали индюка в соответствии с его достоинствами. Индюк, господа, и особенно индюк, начиненный трюфелями, стал источником значительного прибавления общественного богатства: выращивая индюков, фермеры легче расплачиваются за аренду, девушки накапливают приданое, необходимое для вступления в брак. Но тут я имел в виду индюков, не начиненных трюфелями. Теперь обратите внимание на следующий подсчет: он очень прост и имеет отношение к индюкам, начиненным трюфелями. Я подсчитал, что с начала ноября по февраль включительно, за четыре месяца, в Париже каждый день потребляется триста индеек, начиненных трюфелями, всего — тридцать шесть тысяч индеек! Так вот, средняя цена одной индейки двадцать франков, значит, Париж расходует на индеек семьсот двадцать тысяч ливров! Допустим, вся провинция, а по сравнению с восемьюстами тысячами жителей столицы это тридцать миллионов человек, потребляет начиненных трюфелями индеек и индюков только в три раза больше, чем Париж, и в целом тратит на них два миллиона сто шестьдесят тысяч ливров, которые, вместе с семьюстами тысячами ливров Парижа, составляют два миллиона восемьсот восемьдесят тысяч ливров, что, как вы понимаете, представляет собой весьма приличное движение капиталов. Теперь, господа, прибавьте к этой сумме почти равную ей сумму, потраченную на другую птицу — фазанов, кур и куропаток, тоже фаршированных, — и вы получите почти шесть миллионов, то есть четверть цивильного листа короля. Вот почему я был прав, господа, утверждая, что индюки в равной мере подлежат ведению господина Неккера и господина де Бюффона.

— А чьему же ведению подлежат карпы? — спросил Камилл (будучи истинным эпикурейцем, он получал безграничное наслаждение от этого разговора). — Скажите нам!

— О! Карпы — это совсем другое дело, — ответил Гримо. — Карпов создает Бог, природа же растит их, делая жирными и ароматными; человек довольствуется тем, что ловит рыбу и совершенствует ее вкус после того, как она уже мертва, а вкус индюка, домашней и, по сути, общественной птицы, совершенствуется при его жизни.

— Простите, сударь, — вмешался в разговор Шенье, не упускавший ни одной возможности уязвить ученого наставника, — но, как я понимаю, этот карп был привезен живым из Страсбура в Париж. Был ли он доставлен с помощью рабов, как это делали римляне, когда отправляли краснобородку из порта Остии на кухни Лукулла и Варрона, или в специально построенном фургоне, как это делают русские, отправляя стерлядь с Волги в Санкт-Петербург?

— Нет, сударь. Карп, который перед вами, просто-напросто привезен из Страсбура в Париж в почтовом дилижансе, то есть доставлен примерно за сорок часов. Позавчера утром он был выловлен в Рейне, уложен в сделанную по его размеру коробку на свежую траву; в рот ему вставили некое подобие бутылки с соской — она напоминает сосуд с кипяченым молоком, — чтобы он не похудел и на протяжении всей дороги сосал соску, как это делали вы, господин Шенье, как это делали мы все, когда были детьми, и как мы еще будем делать, если верно учение о метемпсихозе и когда-нибудь мы превратимся в карпов.

— Я склоняю голову перед вами, — сказал Шенье, снова побежденный, — и признаю превосходство кулинарного искусства над искусством поэтическим.

— Но вы не правы, господин Шенье… У поэзии своя муза — ее называют Мельпоменой; у поварского искусства своя — ее зовут Гастрея; это две влиятельные девы: будем поклоняться им обеим, вместо того чтобы говорить о них дурное.

В эту минуту дверь снова отворилась и повара, совершив тот же церемониал, что при первой перемене, внесли вторую перемену блюд.

Эта вторая перемена, как мы помним, состояла из перепелок, фаршированных костным мозгом, шпигованной и фаршированной речной щуки в креме из раков, жареного фазана с хохолком на гренке а ля Субиз, шпината на перепелином жире, двух дюжин садовых овсянок по-провансальски и пирамиды меренг с ванилью и розовыми лепестками.

Все было достойно прославленного гастронома, но особенный, необыкновенный успех имели фазан и шпинат.

Поэтому критикан Камилл поинтересовался, как так случилось, что столь бездарный генерал, как г-н де Субиз, мог дать свое имя столь вкусному гренку, на котором подали фазана.

— Сударь, — ответил Гримо, заметив, с каким вниманием все ждут его объяснения, — поверьте мне, сударь, я не из числа тех вульгарных едоков, что заглатывают пищу, не интересуясь ее происхождением. Посему я провел глубокие разыскания насчет имени де Субиза, которое злосчастный генерал имел счастье, умирая, оставить кушанью, обессмертившему его. Вопреки двустишию Вольтера:

Солдаты короля, вперед, возьмем редут! Субиз и Пекиньи нас к славе приведут! — господин де Субиз был один из самых незадачливых в истории полководцев, из тех, кого били чаще всего и больше всего; во время очередного отступления господин де Субиз нашел приют у немца, сторожа охотничьих угодий; тот, вместо супа, мог предложить ему только фазана, но зато Фазана восьми— или десятимесячного, забитого неделю назад, а значит, созревшего для готовки. Фазан был зажарен, будучи подвешен за лапки на бечевке, — этот способ жарения придает приготовленному таким образом жаркому большое превосходство над жарким, приготовленным на вертеле, — потом подан на куске простого хлеба, натертого луком и превращенного на противне в гренок. Несчастный генерал, которого поражение повергло в уныние, лишив аппетита, как он полагал, с первым же куском, который он откусил от фазана, начал вновь обретать аппетит и обрел его в такой степени, что съел фазана и гренок, а потом, обсасывая косточки, осведомился, каким образом было приготовлено столь чудесное блюдо; тогда сторож позвал жену и господин де Субиз под ее диктовку сделал несколько заметок, которые его адъютанты, вошедшие к генералу, сочли записью сведений о дислокации врага. Поэтому эти молодые офицеры восхитились заботливостью генерала, который не тратил времени на обед и принес в жертву все, даже собственный аппетит, ради спасения своих солдат. Они доложили об увиденном королю, и это немало способствовало тому, что господин де Субиз остался в фаворе у Людовика Пятнадцатого и госпожи де Помпадур. Вернувшись в Версаль, господин де Субиз сообщил способ приготовления гренков своему повару, выдав за собственное это изобретение, а тот, более добросовестный, чем его хозяин, окрестил бесподобные гренки именем де Субиза.

— Поистине, дорогой мой Гримо, вы способны посрамить вашей эрудицией д'Аламбера, Дидро, Гельвеция, Кондорсе и всю «Энциклопедию».

— Все-таки я хотел бы знать… — начал было Шенье.

— Осторожнее, Шенье, — заметил Тальма, — ты сегодня не в ударе!

— Неважно, рискну еще раз… При Фонтенуа именно последняя атака обратила врага в бегство.

— Что бы вы желали узнать, господин де Шенье? — с вежливым поклоном спросил Гримо де ла Реньер. — Извольте, я готов ответить.

— Я хотел бы знать, сударь, — с еле уловимой иронической интонацией спросил Шенье, — почему птица, которую жарят, подвесив на бечевке, оказывается вкуснее птицы, изжаренной на вертеле.

— Помилуйте, сударь, это очень просто объяснить и, следовательно, понять: любое создание имеет два отверстия — верхнее и нижнее; очевидно, что если создание это умерщвлено и приготовлено для жарки, то вы подвешиваете его за лапы и поливаете сверху вниз либо маслом, либо сметаной: в этом случае внутренние и внешние части птицы одновременно впитывают в себя эти продукты. Если же вы пронзаете тело этого создания вертелом, собственный сок животного вытечет через эти две раны, а его не смогут возместить ни масло, ни сметана, которые будут стекать с кожи, но не проникать внутрь. Поэтому совершенно ясно, что птица, подвешенная за лапы и зажаренная таким образом, будет более сочной и вкусной, нежели птица, продырявленная вертелом. Это же ясно как день, не правда ли, господин де Шенье?

Шенье поклонился.

В эту секунду доктор Гильотен издал восхищенный стон:

— О! Какой шпинат, дорогой мой Гримо! Гримо тоже поклонился.

— Вы знаток, доктор: шпинат — это мой шедевр!

— Как, черт возьми, вы сотворяете эту пищу богов?

— Человек, любящий людей меньше, чем я, ответил бы вам: «Я храню в тайне способ его приготовления, доктор!» Но я утверждаю, что человек, создавший или усовершенствовавший какое-либо блюдо, оказал больше услуг человечеству, нежели человек, открывший какую-либо звезду, и потому отвечу вам: для того чтобы приготовить вкусный шпинат, необходимо его сварить, например, в воскресенье, затем все дни недели подогревать на огне, добавляя свежего масла, в субботу полить растопленным салом или жиром вальдшнепов, а в следующее воскресенье подать разогретым. Кстати, я питаю слабость к врачам.

— Вот как?! Но почему же? Врачи ведь предписывают диету.

— Да, но сами они избегают ее; врачи — гурманы по своей профессии, хотя и они не всегда разбираются в еде… Вот, например, доктор, позавчера я дал гастрономическую консультацию вашему собрату, доктору Корвизару.

— И где это было?

— На обеде у Сартина… Я обратил внимание на то, что после супа Корвизар стал пить холодное шампанское, поэтому сразу после первой перемены блюд он стал весел, блистал остроумием, разговорился, тогда как другие гости, наоборот, начали с простого игристого вина. Однако скоро он стал мрачным, молчаливым, почти сонным. «Ах, доктор, берегитесь, — сказал я ему, — вы не дождетесь вкусного десерта». — «Почему же»? — спросил он. «Потому что шампанское из-за углекислого газа, содержащегося в нем, воздействует двояко: сначала оно возбуждает, потом усыпляет». Корвизар согласился с этой истиной, пообещав исправиться.

— Ну, а литераторы тоже гурманы по призванию? — поинтересовался Шенье.

— Литераторы, сударь, исправляются; при Людовике Четырнадцатом они были просто пьяницы; сегодня они еще не стали изысканными гастрономами, но уже любят вкусно поесть. Это Вольтер подвигнул их, сделав популярным кофе; он сделал бы популярным и многое другое, если бы не страдал желудком… Ах, плохой желудок, господа! Бог вас храни от плохого желудка! Орел Прометея всего лишь аллегория: печень сына Япета терзало дурное пищеварение! У победителя Митридата был плохой желудок, поэтому вы видите его грустным, угрюмым, нерешительным, тогда как, в противоположность ему, Антоний, обладавший великолепным пищеварением, до последних минут жизни думая только о любви, велел, чтобы его, раненого, перенесли в склеп, где заперлась Клеопатра, и умер, целуя руки прекрасной царицы Египта, а может быть, и еще кое-что… Господа, прошу вас, господа, запомните раз и навсегда следующую аксиому: «Люди живут не благодаря тому, что они едят, а благодаря тому, что они усваивают».

— Кстати, о царице Египта, — сказал Камилл. — Мне кажется, что на столе перед нами пирамида меренг, которую нелишне было бы разрушить.

— Разрушайте, господа, разрушайте, — равнодушно промолвил Гримо. — Я в высшей степени презираю все эти сласти, которые, по-моему мнению, хороши только для женщин и мужчин со слабыми, как у аббатов, икрами, не так ли, доктор?

Но доктор был поглощен созерцанием десерта, который несли к столу столь же церемонно.

Десерт оказался достоин остального обеда; но именно за кофе прославленный кулинар предался критическим выпадам. Шенье, Давид, Тальма, Дантон и даже Марат были любителями кофе, поэтому каждый протянул свою чашку и, прежде чем выпить душистую жидкость, стал вдыхать ее аромат.

Гости одобрительно зашептались.

— Господа, — сказал Гримо, откидываясь на спинку стула с тихим стоном, вырывающимся у человека, все чувства которого вполне удовлетворены, — господа, если когда-нибудь вы приобретете хоть небольшое влияние в обществе, помогите мне искоренить роковую привычку вставать из-за стола и выходить пить кофе в соседнюю комнату! Те, кто совершает подобное святотатство, господа, смешивают удовольствие от пищи с удовольствием находиться за столом, а это все-таки очень разные виды удовольствия: все время есть нельзя, но можно по-прежнему сидеть за столом, а главное — оставаться за ним, чтобы выпить кофе. Сравните, в самом деле, чашку кофе, выпитую стоя, в гостиной, под злобным взглядом слуги, который уверен, что заставляет вас совершать святотатство: наспех пить то, что надлежит вкушать медленно, и ждет, когда вы отдадите ему ваши чашку и блюдце, — сравните это с восторгом истинного ценителя, удобно устроившегося в кресле, положившего оба локтя на стол, — я придерживаюсь того мнения, что во время десерта позволительно ставить локти на стол, — и, обхватив ладонями обе щеки, вдыхающего испарения кофе, который ему предстоит выпить, ибо, господа, в кофе не теряется ничего: аромат услаждает обоняние, жидкость услаждает вкус! Дюгазон, лучше всех людей на земле владеющий своим носом — он нашел сорок два способа приводить его в движение, — теряет всякую власть над этим органом, когда держит чашку кофе: нос его дрожит, поворачивается в разные стороны, вытягивается, словно хобот; это настоящая схватка между ртом и носом за то, кто первый доберется до чашки; до последнего времени победу одерживал рот, но вчера Дюгазон признался мне, что теперь не знает, каков будет исход этой борьбы.

— Признаться, дорогой наставник, я не знаю, — сказал охваченный восторгом Гильотен, — что стало бы с его носом, если бы Дюгазон отведал вашего кофе?.. У вас, вы сами понимаете, у вас не кофе, а нектар! Не может быть, чтобы он был помолот: он истолчен в порошок!

— Ах, дорогой доктор, вы вполне достойны вашей репутации! — с нежностью воскликнул Гримо де ла Реньер. — Поэтому я обещаю вам подарок.

— Какой?

— Я дам вам одну из моих старых ступок. Камилл расхохотался.

Гримо искоса посмотрел на него.

— Профан! — воскликнул он. — Известно ли вам, что я велел привезти из Туниса ступку, которой больше двухсот лет и которая обошлась мне в триста пятьдесят пиастров?

— Значит, ступка была серебряная, а пест золотой?

— Ступка была мраморная, а пест деревянный; но дерево… дерево пропиталось кофе из-за частого соприкосновения с кофейными зернами… Ах, сударь, в отношении кофе турки — наши учителя… Ой, что вы делаете, господин де Шенье?! Мне показалось, будто вы подслащиваете ваш кофе сахарным песком! Ох уж эти поэты!

— Но мне кажется, — пытался возразить Шенье, — что сахарный песок или сахар в кусках…

— Ошибка, сударь! Заблуждение! Неужели вы никогда не замечали разницу между стаканом воды, подслащенной сахарным песком, и стаканом воды, подслащенной кусочками сахара? Она, сударь, огромна!

— Право слово, для меня… — продолжал упорствовать Шенье.

— Доктор! — вскричал Гримо. — Доктор! Но объясните же этому несчастному поэту, что в сахаре содержатся различные вещества, главные из которых — сахар, камедь и крахмал, и что в столкновении, которое происходит при измельчении сахара, часть сахаристых долей переходит в состояние крахмала или камеди — это тайна природы! — и тем самым лишает сахар половины его вкуса. Лакей, друг мой, налейте еще чашку кофе господину де Шенье! А теперь, господин поэт, выпейте рюмочку водки, чтобы вознести до высшей степени способность нёба наслаждаться кофе, и перейдем в гостиную.

Все встали и последовали за Гримо де ла Реньером, этим истинным Амфитрионом.

Дантон и Марат шли последними.

— В продолжение всего обеда вы не сказали ни слова, — заметил Дантон. — Вы сочли обед плохим?

— Напротив, слишком хорошим.

— И это вас опечалило?

— Нет, навело на раздумья.

— О чем?

— Об одном: этот Гримо де ла Реньер, этот откупщик, со дня своего появления на свет один сожрал пропитания, которого хватило бы на жизнь десяти тысячам семей!

— Но вы видите, что это его нисколько не печалит.

— Да, разумеется, Бог поразил этих людей слепотой, но настанет день, когда все эти вампиры вынуждены будут считаться с народом, и тогда…

— И что тогда?

— В тот день, я полагаю, изобретение нашего друга Гильотена будет оценено по достоинству… Прощайте, господин Дантон.

— Как?! Вы нас покидаете?

— Что, по-вашему, я могу сделать, будучи неспособным оценить афоризмы вашего откупщика?

— Я хочу, чтобы вы остались, а потом пошли со мной в клуб.

— Когда именно?

— Сегодня вечером.

— Ив какой клуб?

— В Социальный клуб, черт возьми! Другого я не знаю.

— Если я буду там, куда вы поведете меня, то пойдете ли вы туда, куда я поведу вас?

— С большим удовольствием.

— Слово чести?

— Слово чести.

— Хорошо, я остаюсь.

Дантон и Марат вернулись в гостиную, где Гримо де ла Реньер продолжал с возрастающим успехом развивать теории, которые он уже излагал в обеденной зале.

VI. СОЦИАЛЬНЫЙ КЛУБ.

Спустя час после заключения договора между двумя новыми друзьями Давид уже вернулся домой; Камилл Демулен отправился на свидание с девушкой по имени Люсиль Дюплесси (он любил ее и был любим ею), на которой через два года женится; Тальма и Шенье пошли в Комеди Франсез, чтобы там немного поговорить о знаменитой трагедии «Карл IX», о которой им не позволяли беседовать за обедом; Гримо де ла Реньер согласно своей привычке поехал переваривать обед в Оперу; у Гильотена была встреча с господами выборщиками; Дантон и Марат тоже ушли с Павлиньей улицы и, направляясь в Пале-Рояль, снова пошли той же дорогой, по какой уже проследовали днем в дом к Дантону.

Но, сколь бы оживленным ни был Пале-Рояль днем, Пале-Рояль, озаренный светом, представлял собой совсем иное зрелище: все торговцы драгоценностями, серебром, хрусталем, все модистки, все портные, все парикмахеры со шпагой на боку завладевали новыми лавками, рекламой которым служил скандальный процесс их владельца. В одном углу Пале-Рояля шумел театр Варьете, куда актер Бордье привлекал своими арлекинадами весь Париж; в другом углу рычал № 113, страшный игорный притон; по его адресу г-н Андриё сочинил философическое четверостишие:

Три двери ведут в этот храм Сатаны — Надежда, Бесчестье и Смерть от потери; И в первую входят, иллюзий полны, Выходят же в прочие двери.

Напротив № 113, на противоположной стороне, находилось кафе Фуа, место встречи авторов всех петиций, а в центре этого треугольника высился тот знаменитый цирк (о нем мы уже рассказывали), где располагались кабинет для чтения Жирардена, театр бродячих акробатов и Социальный клуб, на тот вечер превращенный в Американский клуб.

Выйдя из Павлиньей улицы (в ту эпоху, как и сегодня, эта улица была довольно малолюдной), Дантон и Марат заметили повсюду признаки возбуждения, что всегда возвещают приближение какого-либо кризиса. Действительно, начал распространяться слух об отставке де Бриена и возвращении г-на Неккера, и сильно встревоженные люди высыпали из домов, собираясь группами на улицах, площадях и перекрестках; повсюду слышались имена двух соперников: имя де Бриена произносилось с удовольствием торжествующей ненависти, имя Неккера — с нотками признательности и радости. Посреди этих разговоров расточались громкие хвалы королю, ибо в 1788 году все — кто с пером в руках, кто с речью на устах — еще оставались монархистами.

Марат и Дантон проходили сквозь эти группы, не задерживаясь; на Новом мосту людей скопилось так много, что кареты были вынуждены двигаться шагом; впрочем, то обстоятельство, что распространившаяся днем новость еще не подтвердилась, придавало всем этим группам почти угрожающий характер, а надежда, зародившаяся на мгновение, пусть даже она будет обманута, становилась пламенем хоть и мимолетным, но, тем не менее, горящим достаточно долго, чтобы подогреть страсти.

По мере приближения к Пале-Роялю продвигаться вперед стало почти невозможно: казалось, что подходишь к улью. Во-первых, покои герцога Орлеанского были залиты ярким светом и многочисленные тени, двигающиеся в светлых проемах окон за газовыми портьерами, указывали на то, что сегодняшним вечером его высочество дает большой прием; во-вторых, на площади, как и на соседних улицах, скапливался народ, и вечное движение толпы, заполнявшей Пале-Рояль или выходившей из этого дворца, было похоже на приливы и отливы волн у берега океана.

В этом подобии людского моря Марат и Дантон оказались сильными пловцами, поэтому им скоро удалось пересечь Фонтанный двор и подойти к Пале-Роялю со стороны, противоположной той, по которой они проходили утром, то есть со стороны улицы Валуа.

Когда они подошли к входу двойной галереи, именуемой в те времена Татарским станом, Дантон, невзирая на явное отвращение своего спутника к тому, что они увидели, на несколько минут задержался. В самом деле, это было любопытное зрелище — мы, люди, родившиеся в начале этого века, застали его конец, — зрелище ярко накрашенных дам, увешанных перьями и драгоценностями, декольтированных до пояса, или в юбках, едва доходивших до колен; эти дамы похотливыми жестами зазывали любого прохожего или преследовали его насмешками; одни из них ходили парами, напоминая подруг, другие сходились и обменивались — это было подобно искре, высекаемой из кремня, — рыночным ругательством, всегда заставлявшим вздрагивать слушателей, которые не могли привыкнуть к тому, что поток непристойностей льется из уст этих прелестных созданий, чья внешность и одежда отличались от внешности и одежды знатных дам эпохи лишь тем, что они носили фальшивые драгоценности и никак не желали принимать на свой счет поговорку: «Ворует, как герцогиня».

Итак, Дантон смотрел во все глаза; этого мужчину мощного сложения, где бы он ни был и в каком бы положении ни оказывался, всегда влекло либо наслаждение, либо металл, на который можно его купить, поэтому он задержался у двери менялы перед слитками золота и чашами с золотыми монетами, так же как при входе в Пале-Рояль остановился посмотреть на проституток.

Марат потащил его за собой, и Дантон пошел за ним, невольно оглядываясь на гнусный вертеп разврата.

Но едва они вошли под своды каменной галереи, как все изменилось: на смену искушению плотскому пришел соблазн нравственный. В то время непристойные книги были на вершине своего успеха; торговцы (их узнавали по плащам, ибо все они носили плащи, хотя на дворе стоял август) предлагали эти книжки прохожим. Один из них тянул за рукав Марата, другой — Дантона: «Сударь, не желаете ли „Знатного развратника“, сочинение господина графа де Мирабо? Прелестный роман!»; «Сударь, не угодно ли „Фелицию, или Мои проказы“ господина де Нерсиа, с гравюрами?»; «Сударь, не возьмете ли „Кума Матьё“, сочинение аббата Дюлорана?» В ту эпоху и возникло выражение «торговать книгами из-под полы».

Чтобы избавиться от этих посредников порока, — надо признать, что Дантон не питал к ним того отвращения, какое испытывал Марат, суровый поклонник Жан Жака, — наши герои устремились в сад, где суетились дуэньи, вербовавшие клиентов для надомных проституток; но в тот вечер почтенные матроны были несколько напуганы слухами, распространяемыми в саду, где собралось, наверное, более двух тысяч мужчин, жаждущих новостей; с этими делать было нечего, поскольку любопытство заглушило в них все другие чувства.

Дантон и Марат не без труда добрались до ската, по которому спускались в цирк; оставалось лишь идти вниз, и, если только вы были владельцем клубной карты, ничто больше не могло бы помешать вам попасть в число избранных.

У Дантона было две карты, поэтому у входа никаких затруднений не возникло: наоборот, Дантона и Марата со светской любезностью приветствовали распорядители и наши герои вошли в зал.

Великолепие зала ослепляло. Наверное, две тысячи свечей озаряли аристократическое собрание. Знамена Америки, переплетенные со знаменами Франции, затеняли своими складками картуши, на которых были начертаны имена побед, одержанных объединенными армиями; в глубине зала привлекали взгляд три увенчанных лавровыми венками бюста: по углам — Лафайета и Франклина, в середине — Вашингтона.

Теодор Ламет, старший из двух братьев, носящих эту фамилию, занимал кресло председателя; Лакло, автор «Опасных связей», исполнял должность секретаря.

На трибунах и галереях было много женщин — покровительниц американской независимости. Среди них выделялись: г-жа де Жанлис в полонезе из тафты в полоску и с прической под инсургентку; маркиза де Виллет, красивая и добрая протеже Вольтера, — в черкеске с отделкой из обшитых пятнистой лентой блонд и в чепце, украшенном диадемой; Тереза Кабаррюс, ставшая позднее г-жой Тальен, а тогда всего лишь маркиза де Фонтене: прекрасная всегда, в тот день она была прекраснее, чем обычно, в шляпке «тереза» с вуалью из черного газа, сквозь которую, словно две звезды в ночи, сверкали ее испанские глаза; виконтесса де Богарне, Жозефина Таше де ла Пажери, восхитительное, беспечное создание, в те минуты возбужденное предсказанием мадемуазель Ленорман, гадалки из Сен-Жерменского предместья, объявившей ей, что в один прекрасный день она станет королевой или императрицей Франции: кем точно, гадалка не знала, но карты точно сказали, что Жозефине непременно быть либо той, либо другой; знаменитая Олимпия де Гуж, рожденная в Монпелье (ее матерью была торговка платьем, ходившая по домам, а отцом был увенчанный лаврами Леонар Бурдон, по прозвищу «Царственный венец») и ставшая простым побегом дерева славы; эта странная литераторша, имевшая двести тысяч ливров годового дохода, не умела ни читать, ни писать и диктовала своим секретарям пьесы и романы, которые сама не могла даже перечитать; появление Олимпии, совпавшее с приходом Дантона и Марата, встретили взрывом неистовых рукоплесканий, ведь она после пяти лет ожидания, хлопот и подарков только что поставила во Французском театре свою пьесу «Рабство чернокожих», не имевшую никакого успеха, хотя провал пьесы не мешал тому, чтобы автору аплодировали если не за талант, то за благие намерения.

Если мы пожелали бы сделать обзор трибун и галерей Социального клуба, превращенного в тот вечер, как уже было сказано, в Американский клуб, нам пришлось бы назвать всех красивых, богатых и знаменитых женщин Парижа.

Среди них, пока одна тянула его за рукав, другая хотела обнять, третья окликала издалека, протягивая прелестную ручку, порхал герой дня маркиз де Лафайет. Тогда это был красивый, изящный молодой мужчина тридцати одного года. Патриций, обладатель огромного состояния, по жене (дочери герцога д'Айена, с которой он сочетался браком уже пятнадцать лет тому назад) находившийся в родстве с самыми знатными фамилиями Франции, в двадцать лет Лафайет, влекомый из Франции тем вихрем свободы, что пронесся над миром, еще не зная, где он стихнет, тайком снарядил два корабля, нагрузив их оружием и боеприпасами, и приплыл в Бостон подобно тому, как полвека спустя Байрон объявился в Миссолунги; но ему, более удачливому, чем прославленный поэт, суждено было увидеть освобождение народа, помочь которому он приехал, и если за Вашингтоном осталось звание отца американской свободы, то Лафайета все-таки позволено будет именовать ее крестным отцом. Восторг, который вызывал Лафайет, вернувшийся во Францию, превосходил, наверное, тот восторг, с каким его встречали в Америке; на родине Лафайета усыновила мода, королева расточала ему улыбки, Франклин провозгласил его гражданином, а Людовик XVI присвоил ему звание генерала.

Популярность была приятна, генеральский мундир прекрасно сидел на молодом мужчине тридцати одного года: это подсказывало Лафайету тщеславие, но если предположить, что тщеславие, однажды заговорив, сможет умолкнуть, то женщины так часто напоминали генералу о нем, что он просто не мог этого забывать.

Знаки уважения к себе вместе с Лафайетом разделял в тот вечер и граф д'Эстен. Побежденный в Индии, где он дважды попадал в плен, адмирал взял реванш в Америке; там он, после того как дал Хоу сражение, исход которого остался неясным, и потерпел неудачу в атаке на Сент-Люсю, наголову разбил коммодора Байрона. В отличие от Лафайета, граф Эктор д'Эстен был старик, и восторги собравшихся между ним и его молодым соперником были поделены поровну по единодушному согласию: женщины требовали Лафайета, мужчины окружали д'Эстена.

Другим участникам собрания, в ту эпоху, быть может, менее известным, все-таки досталась позднее своя доля славы. Среди них были: аббат Грегуар, который тогда разъезжал, преподавая философию; он еще ни строчки не написал о рабстве, но уже занимался этим вопросом, поглотившим впоследствии всю его жизнь; Клавьер — один из самых пылких негрофилов того времени; аббат Реналь, возвратившийся из изгнания, куда ему пришлось отправиться из-за своей «Философской истории обеих Индий»; Кондорсе, кому предстояло в третий раз начать новую жизнь: он, занимавшийся математикой вместе с д'Аламбером, критикой вместе с Вольтером, собирался стать политиком вместе с Верньо и Барбару (Кондорсе, который думал всегда и везде — в кабинете и в салоне, в уединении и в толпе, — больший специалист во всех вопросах, чем самые узкие специалисты по ним, и, где бы ни находился, недоступный для развлечений; немногословный, выслушивающий все и из всего извлекающий пользу, он никогда не забывал того, что узнавал или слышал); приехавший из Америки Бриссо — фанатик свободы, поклонник Лафайета, будущий автор «Обращения к иностранным державам» (его еще ждала роковая честь — дать свою фамилию названию партии); Руше, опубликовавший свою поэму «Месяцы» и занятый переводом «Богатства народов» Смита; наконец, Малуэ (он тоже недавно опубликовал свои знаменитые «Записки о рабстве негров») в ту минуту, когда вошли Марат и Дантон, стоял на трибуне и, чтобы начать речь, ждал, пока утихнет волнение, вызванное приходом Олимпии де Гуж.

Он сменил на трибуне Клавьера, говорившего о рабстве, хотя и трактовавшего вопрос слишком отвлеченно; тот, сходя с трибуны, объявил, что сейчас будет выступать его друг Малуэ: будучи более сведущим в проблеме рабства, он приведет факты, которые повергнут аудиторию в ужас.

Собрание испытывало ту жажду сильных чувств, что охватывает народы в определенные периоды их жизни, а значит, требовало лишь одного — быть повергнутым в ужас.

Кстати, в зале находилось, как уже было сказано, много красивых женщин, а они так очаровательно поводят плечами, когда вздрагивают от страха, что для каждой красавицы было бы непростительной оплошностью не трепетать всякий раз, когда к тому находится повод.

Поэтому тишина установилась быстрее, чем можно было бы на то надеяться; постепенно все взгляды отвернулись от Олимпии де Гуж и, поблуждав какое-то время по сторонам (взгляды мужчин — от Богарне до Терезы Кабаррюс, взгляды женщин — от Бриссо до Лафайета), в конце концов задержались на трибуне, где ждал оратор: рука его была готова к жесту, уста — к началу речи.

Потом, когда воцарилась полная тишина и внимание зала стало безраздельным, Малуэ начал:

— Господа, передо мной стоит трудная задача — поведать вам о страданиях одной расы, которая кажется проклятой, но, тем не менее, она не совершила ничего, чтобы навлечь на себя это проклятие. По счастью, дело, защищаемое мной во имя гуманности, — это дело всех чувствительных душ, и ваша симпатия поможет мне там, где мне не хватит таланта.

Случалось ли вам, господа, когда в конце изысканного обеда вы смешиваете два дополняющих друг друга вещества — сахар и кофе, что служит необходимым завершением подобного обеда; когда вы, удобно расположившись в креслах, на мягких подушках, прежде чем выпить кофе, долго, с наслаждением вдыхаете его дивный аромат, долго его смакуете, а ваши губы, если можно так выразиться, капля за каплей всасывают эту живительную жидкость, — случалось ли вам хотя бы однажды задуматься над тем, что за этот сахар и за этот кофе, доставляющие вам блаженство, многие миллионы людей заплатили своей жизнью?

Вы догадываетесь, о ком я хочу сказать, не так ли? Я хочу говорить о тех несчастных детях Африки, кого, как всем известно, приносят в жертву чувственным прихотям европейцев, с кем обращаются как с вьючными животными, но кто все же суть наши братья по природе и перед Богом.

Одобрительный шепот воодушевил оратора. Все эти элегантно одетые, напудренные, надушенные мускусом и амброю мужчины, все эти очаровательные, украшенные кружевами, перьями и бриллиантами женщины согласились с Малуэ, изящно кивая и признавая тем самым, что именно они — братья и сестры негров Конго и негритянок Сенегала.

— Но сейчас, о сострадательные сердца, — продолжал Малуэ, прибегая к присущему тому времени сентиментальному пафосу и пользуясь главным образом ораторским приемом обращения, — прошу вас не забывать, что все, о чем я буду вам говорить, — это отнюдь не роман, набросанный в общих чертах в надежде занять ваш досуг; это правдивая история того немилосердного обращения, какому вот уже два века подвергаются ближние ваши; это крик стенающего и преследуемого человечества, который осмеливается затронуть вас и разоблачить перед всеми народами мира те жестокости, чьими жертвами стали эти несчастные, — короче говоря, негры Африки и Америки молят своих защитников о помощи, с тем чтобы эти защитники ради их спасения воззвали к суверенам Европы и потребовали у правосудия покончить с теми ужасными страданиями, которыми терзают негров от имени монархов. Неужели вы не внемлете их мольбе? О! В их защиту подадут свой сильный и суровый голос мужчины, мы услышим тихий и умоляющий голос женщин, и короли, которых Бог поставил своими наместниками на земле, признают, что подвергать столь гнусному обращению создания, сотворенные, как все мы, по образу Божьему, — значит наносить оскорбление самому Богу.

После этого пассажа одобрительный шепот сменился рукоплесканиями. Вместе с тем было ясно, что вводная часть речи вполне удовлетворила слушателей, и общее желание, хотя пока вслух не высказанное, вынуждало оратора перейти к теме.

Малуэ почувствовал необходимость приступить к главному и начал так:

— Несомненно, вам известно, что такое работорговля, но известно ли вам, как происходит эта торговля? Нет, вы не знаете этого или же бросали только беглый взгляд на это странное действо, когда одна раса торгует другой расой и одни люди продают других людей.

Если капитан невольничьего судна желает купить рабов, он подплывает к берегам Африки и предупреждает одного из князьков на побережье, что он привез из Европы товары и хотел бы обменять их на груз в двести — триста негров; после этого он посылает князьку, с кем хочет вести дело, образцы товаров, присоединяя к ним водку в подарок, и ждет.

«Водка — огненная вода!» — так называют ее несчастные негры. О, роковое изобретение, пришедшее к нам от арабов: это они подарили нам искусство дистилляции, но придумали его для того, чтобы извлекать духи из цветов, особенно из розы, столь прославленной в сочинениях арабских поэтов! — почему ты стало таким страшным оружием в руках жестоких людей, что тебя надлежит проклинать? Почему ты покорило, а главное, уничтожило больше народов, нежели огнестрельное оружие, которое было неведомо обитателям Нового Света и казалось им громом в руках новых богов?

Как видим, Малуэ пустился в самый возвышенный лиризм; за свою смелость он был вознагражден громом рукоплесканий.

— Мы сказали, что владелец невольничьего судна ждет, — продолжал оратор. — Увы! Долго ему ждать не приходится: с наступлением темноты он может видеть, как огонь охватывает деревню за деревней; в ночной тишине он может расслышать стоны матерей, у которых отнимают детей, плач детей, которых лишают отцов, и посреди всего этого — предсмертные вопли тех, кто предпочитает умереть сразу, нежели влачить жалкое существование вдали от семейного крова, вдали от неба родины.

Наутро на борту судна говорят, что нападение негритянского царька отбили, несчастные, которых хотели захватить в рабство, сражались с упорством отчаяния, а новый набег будет предпринят ближайшей ночью и товар сможет быть доставлен только на следующий день.

Когда опускается тьма, все — сражение, пожары и стенания — начинается снова; резня продолжается всю ночь, но утром работорговцы узнают, что им придется подождать до следующего дня, если они хотят получить требуемый груз.

Однако в ближайшую ночь рабы несомненно будут: разбитый царек повелел воинам набрать обещанных рабов в своих владениях; он приказывает окружить две-три принадлежащие ему деревни и, верный данному слову, выдает собственных подданных, будучи не в силах выдать работорговцу своих врагов.

Наконец, на третий день приводят четыреста негров, закованных в цепи; за ними бредут матери, жены, дочери и сестры, если нужны одни мужчины; ибо, если работорговцам необходимы и женщины, жен, дочерей и сестер приковывают к братьям, отцам и мужьям.

Тогда начинают расспрашивать и узнают, что за две ночи погибло четыре тысячи человек, чтобы царю-спекулянту удалось продать в рабство четыреста!

И не думайте, что это преувеличение. Я излагаю факты, рассказываю правду: капитан невольничьего судна — это капитан «Нью-Йорка»; царек, продававший своих подданных — это вождь племени из Барсийи.

О судьи, о монархи Европы, вы, что спокойно спите в своих дворцах, тогда как убивают вам подобных, неужели не ведаете вы об этих злодеяниях? Ведь творятся они от вашего имени! Так пусть вопли этих страдальцев перелетят моря и разбудят вас!

Теперь бросим взгляд на этот пустынный берег, который для страдальцев все-таки берег родины, — продолжал оратор. — Всмотримся в несчастных негров: голые, они лежат на земле, а европейские капитаны-работорговцы осматривают и ощупывают их.

Когда корабельные хирурги внимательно осмотрят тех из негров, кого они считают здоровыми, ловкими, сильными, хорошо сложенными и признают их годными для покупки, негров принимают на борт от имени капитана, так же как грузят лошадей и быков, и, так же как лошадей и быков, хирурги клеймят плечи негров раскаленным железом; на клейме ставятся инициалы названия корабля и фамилии капитана, купившего рабов.

Потом, по мере того, как им одному за другим ставят клеймо, негров сковывают цепью по двое и спускают в трюм корабля, который на два месяца станет для них тюрьмой, а чаще всего — могилой.

Нередко во время переправы их на корабль двое, четверо, шестеро из этих несчастных решают броситься в море — их ужас перед рабством беспределен! — и исполняют свой замысел, но, поскольку они скованы цепью, лишь обретают смерть в пучинах океана.

Из последнего груза рабов, который капитан Филипс закупил в Гвинее у царька Жюиды, он потерял дюжину негров, утонувших по своей воле.

Но, так как с негров не спускают глаз, обычно большее число рабов оказывается на корабле. Их сразу же спускают в трюм; именно здесь пятьсот или шестьсот несчастных лежат вповалку — каждому отведено место, равное длине его тела, — видя свет Божий лишь через отверстие люков, днем и ночью вдыхая нездоровый воздух, который становится зловонным из-за испарения массы человеческих тел и застоявшихся экскрементов; поэтому смесь всех этих смрадных выделений порождает жестокую инфекцию: это портит кровь и вызывает множество воспалительных болезней, от которых погибает четверть, а иногда и треть всех рабов за те два или два с половиной месяца, сколько обычно длится плавание через океан.

О люди, я взываю к вам, — вскричал оратор и раскинул руки так, словно заклинал всю вселенную, — о англичане, французы, русские, немцы, американцы, испанцы! Что бы ни даровала вам судьба — корону на челе или заступ в руке — загляните в глубь собственного сердца; посмотрите на то положение, в какое уже давно ставят вас европейские работорговцы, задумайтесь над тем, что в то мгновение, когда я обращаюсь к вам, капитаны невольничьих кораблей творят все те ужасы, о каких я вам рассказал, и подобные преступления безжалостно совершаются от имени Европы и под защитой ее законов!

Поэтому, просвещенные европейцы, не верьте басням, которыми хладнокровно убаюкивают вас в Европе эти бесчеловечные люди, стремясь скрыть свои злодеяния; остерегайтесь верить их клевете, если они утверждают, будто несчастные негры — это животные, лишенные чувств и разума; знайте же, что среди тех, кого вы насильно отрываете от родины, не найдется ни одного, который не имел бы нежной сердечной привязанности, вами попранной; нет ребенка, который с болью не жалел бы о своих родителях или о своем отце; нет ни одной женщины, которая не лила бы слез по супругу, матери, сестре, подруге; нет мужчины, которого в глубине его страдающего сердца не пожирала бы отчаянная тоска по нежным узам, что вы разорвали, насильственно и жестоко разлучив с их близкими. Да, я не боюсь откровенно сказать вам, что среди ваших рабов вы не найдете ни одного, кто в глубине своего сердца не смотрел бы на вас как на палачей и убийц, попирающих все самое гуманное в природе.

О жестокие и безжалостные люди! Если бы вы умели читать в душах рабов; если бы вы не сводили к самому тяжкому молчанию и не карали самыми страшными наказаниями их справедливые жалобы, то перед вами сначала предстал бы умирающий отец, который сказал бы вам: «Ты разлучил меня со стадом чад моих, которых кормил мой труд, и они погибнут от голода и нужды!»; потом вы увидели бы мать, которую вырвали из объятий супруга или любимой дочери, достигшей брачного возраста; затем вы увидели бы маленьких, похищенных из родных семей детей, которые проливают слезы, прерываемые рыданиями, и зовут: «Пау, пау, булла!» («Отец, отец, дай руку!»), а рядом с ними — удрученную горем девушку, которая оплакивает похищенную у нее нежность матери или возлюбленного, который искренне любил ее; повсюду увидите вы безутешные создания, ибо им не выпало печального утешения, навсегда расставаясь с родителями, смешать свои слезы с их слезами; наконец, во всех сердцах вы найдете раскаленные до предела стыд и возмущение, могущие породить любые крайности, до каких может довести отчаяние!

Сочувствие собрания к несчастным неграм достигло апогея; вот почему, прервав оратора аплодисментами, слушатели потратили несколько минут, чтобы прийти в себя; воспользовавшись этой передышкой, Малуэ вытер лоб батистовым платком и отпил из стакана подслащенную воду.

Во время этой обвинительной речи — мы постарались сохранить в ней ораторскую форму того времени — Дантон рассматривал Марата, чье лицо постепенно принимало откровенно ироническое выражение.

— Вы содрогались от ужаса, вы плакали, — снова заговорил Малуэ. — Выслушайте же то, что мне остается вам сказать, о чувствительные сердца, о нежные души! Когда капитан Филипс, чье имя я уже называл, закончил погрузку рабов, кроме дюжины негров, бросившихся в море, многие отказались от еды в надежде покончить со своими мучениями, приблизив смерть; и тогда несколько корабельных офицеров предложили отрубить руки и ноги самым упрямым, чтобы запутать остальных; но капитан, более человечный, чем на то можно было иметь смелость надеяться, отказался: «Они уже и так достаточно несчастны, чтобы еще заставлять их испытывать столь жестокие муки!» Я, господа, с радостью воздаю должное этому человеку, предавая огласке его великодушие; но так поступает один, а множество других ведут себя иначе! Сколько других, столкнувшись с отказом принимать пищу, перебивают железными прутьями руки и ноги непокорным страдальцам, причем в нескольких местах; эти несчастные чудовищными воплями, которые они не могут сдержать, наводят страх на своих спутников и вынуждают их из-за боязни подвергнуться тем же пыткам к тому, что они отказываются делать как из принуждения, так и по осторожности.

Эта пытка, господа, равнозначна колесованию в Европе, если не принимать во внимание, что те, кого колесуют у нас, преступники, тогда как те, кого колесуют на невольничьих кораблях, люди невинные.

Но потерпите, я не закончил: у меня в руках реляция, ее написал, предал огласке, напечатал Джон Эткинс, хирург на борту флагманского корабля «Eagles Squadron» note 9, нагруженного неграми из Гвинеи; послушайте, что он вам сообщит. Джон Хардинг, капитан этого судна, заметил, что многие рабы что-то шепчут друг другу на ухо, а у женщин такой вид, будто они передают друг другу какой-то секрет; он подумал, что несколько чернокожих замышляют заговор, чтобы обрести свободу; вы знаете, что сделал капитан Хардинг, даже не дав себе труда проверить, обоснованы ли его подозрения? Он сразу обрек двоих из этих несчастных, мужчину и женщину, на смерть и произнес приговор, показав рукой на мужчину, которому предстояло умереть первым; в ту же секунду бедняге перерезали горло в присутствии всех его братьев, потом вырвали у него сердце, печень и внутренности, швырнув их на палубу, и, поскольку на корабле везли триста рабов, сердце, печень и кишки разрубили на триста кусочков, заставив спутников казненного съесть эти сырые и окровавленные кусочки человеческой плоти, ведь капитан грозил той же казнью любому, кто откажется от чудовищной пищи!

Ропот ужаса пробежал по залу.

Но голос оратора перекрыл этот шум. Малуэ понимал, что, если придерживаться форм ораторского искусства, после первого эффекта необходимо произвести и второй.

— Но слушайте, слушайте! — вскричал Малуэ. — Не удовлетворившись этой экзекуцией, жестокий капитан бросил своим палачам женщину; заранее были отданы приказы и определена пытка. Бедной страдалице связали веревкой руки и подвесили ее на мачту так, чтобы ноги не касались палубы. Сорвав с нее жалкие лохмотья, они сначала хлестали несчастную плетью до тех пор, пока все ее тело не залила кровь. Потом бритвами они срезали с нее кожу и разрезали ее тело на триста кусочков плоти, чтобы их тоже съели триста рабов, так что женщина умерла в жесточайших муках и у нее обнажились все кости!

Из зала послышались возгласы возмущения; оратор вытер лоб и допил стакан подслащенной воды.

— Вот какие муки претерпевают несчастные негры во время плавания, — продолжал Малуэ. — А теперь расскажем, что предстоит им претерпеть, прибыв на место.

Примерно треть умирает еще на корабле — об этом я уже сказал; но даже если мы ограничимся в выкладках лишь четвертью всех, то вы сами поймете, сколько жертв покажет нам этот подсчет мертвых.

Цинга, истощение, болотная малярия, какая-то острая лихорадка, не имеющая научного названия, но именуемая негритянской лихорадкой, обрушиваются на них в то мгновение, когда они ступают на землю, и выкашивают еще четверть — это дань, которую климат налагает на всех, кто из Африки перебирается на американские острова. Только Англия вывозит сто тысяч чернокожих, а Франция — половину этого количества; на две страны приходится сто пятьдесят тысяч рабов; итак, две нации, идущие во главе цивилизации, каждый год губят семьдесят пять тысяч негров ради того, чтобы доставить в колонии семьдесят пять тысяч других. Вы, кто слушает меня, подсчитайте, какое огромное число рабов, не получив от них для себя никакой выгоды, уничтожили эти нации за те два столетия, что существует работорговля; семьдесят пять тысяч негров в год умножьте на двести лет, и получится пятнадцать миллионов человек, погубленных нами; но если вы прибавите к этой скорбной сумме еще одну — количество рабов, которых умертвили все остальные королевства Европы, — то получите тридцать миллионов Божьих созданий, которых стерла с поверхности земного шара ненасытная алчность белых!

Присутствующие в зале стали переглядываться. Им казалось невероятным, что они — пусть даже из-за собственной беспечности — оказались вовлеченными в эту неслыханную бойню.

Оратор сделал знак, что он еще не закончил; снова установилась тишина, и Малуэ в следующих выражениях продолжал речь:

— Если бы, после того как море поглотило свою долю жертв, а лихорадка собрала с живых свою дань, у тех, кто выжил, оставалась бы хоть какая-то надежда на счастье, их пребывание в изгнании было бы терпимым; если бы только они обрели хозяев, которые обходились бы с ними хотя бы так, как обходятся с животными, жизнь их была бы сносной. Но когда их привозят на место и продают, от этих несчастных рабов требуют непосильного труда. С самого рассвета их гонят на плантации, и до полудня они должны работать не разгибая спины; только в полдень им дозволено поесть; но в два часа под жгучим солнцем экватора их снова заставляют браться за работу и трудиться до захода солнца; и все это время их охраняют, за ними следят, их наказывают надсмотрщики, которые с размаха стегают бичом тех, кто проявляет в работе хотя бы малейшую небрежность. Наконец, прежде чем им позволят возвратиться в убогие хижины, рабов еще заставляют исполнять для хозяина домашние работы: запасать корм для скота, привозить дрова хозяевам и уголь на кухню, задавать сено лошадям; поэтому часто бывает так, что до своих убогих лачуг они добираются в полночь или за час до полуночи. Им едва хватает времени, чтобы очистить и сварить на ужин несколько початков кукурузы; потом, пока варится кукуруза, они ложатся на циновки, где чаще всего и засыпают, но на работу им приходится вставать раньше, чем они успеют утолить голод, терзающий их, или сон, преследующий их.

Но между тем один современный автор, известный множеством трудов, свидетельствующих об обширности его ума и познаний, утверждает, будто он доказал, что рабство дает неграм возможность вести более счастливую жизнь, нежели то прозябание, какое выпадает на долю большинства наших крестьян и европейских поденщиков.

И действительно, на первый взгляд система его рассуждений кажется привлекательной.

«Рабочий во Франции, — пишет он, — зарабатывает в день от двадцати до двадцати пяти су. Каким образом на этот скромный заработок он может прокормиться сам, содержать жену с пятью-шестью детьми, платить за жилье, покупать дрова и нести все расходы целого семейства? Значит, рабочие живут в бедности и им почти всегда не хватает самого необходимого. Наоборот, крепостной или раб живет при своем хозяине, так же как лошадь, ведь тот заинтересован хорошо кормить и содержать лошадь, чтобы сохранять животное здоровым и постоянно получать от него полезные услуги; следовательно, имея все необходимое, раб счастливее свободных поденщиков, у которых иногда нет даже хлеба».

Увы, это сравнение неверное, и сейчас я представлю доказательство этому; я получил его совсем недавно и вот каким образом.

Неделю назад я зашел в кафе; за одним из столиков сидели четверо американцев: один из них читал какие-то Деловые бумаги, другие говорили о работорговле; любопытство вынудило меня присесть за соседний столик и прислушаться. Приведу вам слово в слово подсчет, который я услышал из уст американца: «Каждый из моих негров обходится мне в сорок гиней; за вычетом всех расходов, каждый, если кормить его как следует, приносит мне примерно семь гиней прибыли; но если экономить на еде всего два пенса в день, эта экономия на каждом негре дает мне три фунта стерлингов прибыли, то есть, считая три сотни моих негров, триста фунтов стерлингов — сверх тех семи фунтов, которые каждый из них мне уже принес. Таким образом мне в год удается получать с каждого из моих рабов десять гиней чистого барыша; это доводит чистый доход с моей плантации до трех тысяч фунтов стерлингов. Правда, — прибавил он, — когда следуешь такому способу ведения хозяйства, мои негры живут самое большее только восемь-девять лет, но это значения не имеет, потому что через четыре-пять лет каждый негр возвращает мне сорок гиней, в какие он мне обошелся! Поэтому, если он живет всего четыре или пять лет, это его дело, поскольку излишек в четыре года представляет собой чистый барыш. Раб умирает — скатертью дорога! На прибыль, какую я получил, экономя семь-восемь лет на его еде, мне будет на что купить другого негра, молодого, здорового вместо обессиленного существа, больше ни на что не годного, и вы сами понимаете, что эта экономия, если имеешь триста рабов, огромна!».

Вот как говорил этот человек или, вернее, тигр в облике человеческом! Вот какие рассуждения я услышал и устыдился, что тот, кто их высказывал, тоже белый, как и я!

О свирепые европейцы! — воскликнул оратор, намеренно сдерживая то волнение, которое его последние слова вызвали в зале. — Неужели вы навеки останетесь жестокими тиранами, когда можете стать благодетельными покровителями негров? Существа, которых вы преследуете, подобно вам зачаты женщиной и рождены ею; она девять месяцев вынашивала их во чреве своем, подобно тому как ваши матери вынашивали вас; она произвела их на свет с теми же муками и с теми же опасностями, подвергаясь которым и ваши жены рожают своих детей! Разве эти существа, как и вы, не были вскормлены молоком? Разве их воспитывали не с той же нежностью, что и вас? Разве они не такие же люди, как вы? Разве не единый Создатель сотворил всех нас? Разве не одна и та же земля носит и кормит нас? Разве не одно солнце освещает нас? Разве не одному Отцу Вселенной мы все поклоняемся? Разве у этих существ нет сердца, души, тех же порывов нежности и гуманности, что присущи и нам? Неужели то, что цвет их кожи отличается от цвета нашей кожи, служат законным основанием для того, чтобы убивать их, отнимать у них жен и красть их детей, заковывать их отцов в цепи, чтобы наконец, вынуждать их претерпевать на земле и в океане самые гнусные жестокости?

Читайте историю всех народов и всех государств земли — и вы не найдете примера столь обдуманной и столь постоянной жестокости ни в одной империи, ни в одном веке, даже самом варварском. Почему же в эпоху, когда здравая философия и необъятные знания озарили Европу самыми возвышенными открытиями, вы по-прежнему остаетесь ужасом африканцев, кошмаром ближних ваших, гонителями рода человеческого? Сотрите из памяти — время для этого еще есть — все жестокости, явив всей земле пример гуманности и благотворительности: сделайте негров свободными, разбейте их оковы, сделайте их существование терпимым и будьте уверены, что освобожденные люди станут лелеять вас как отцов своих и будут служить вам лучше рабов, ненавидящих вас как палачей!

Последние слова речи, увенчанной антитезой, заставили аудиторию встать: слышались крики «браво», приветственные возгласы, рукоплескания; мужчины бросились к трибуне, женщины махали носовыми платками, и оратор сошел в зал под восторженные вопли «Свобода! Свобода!».

Дантон повернулся к Марату; раза два-три он едва не поддался общему воодушевлению, но чувствовал, что язвительный спутник с трудом сдерживает насмешку, готовое вырваться наружу презрение, и это останавливало его.

Все-таки, когда оратор закончил речь, он повернулся к Марату и спросил:

— Ну, что вы думаете обо всем этом?

— Я думаю, — ответил Марат, — что потребуется много заседаний, вроде этого, и немало ораторов, вроде Малуэ, чтобы заставить человечество сделать шаг вперед.

— Но дело, которое защищает Малуэ, прекрасно! — воскликнул Дантон; он, привыкший к тогдашней философской риторике, хотел, по крайней мере, не уступать Марату без спора.

— Несомненно. Однако есть гораздо более неотложное дело, которое надлежит защищать, нежели свобода рабов в Америке.

— Какое же?

— Свобода крепостных во Франции.

— Понимаю.

— Так вы обещали пойти со мной?

— Обещал.

— Тогда пошли.

— Куда?

— Вы привели меня к аристократам, которые рассуждают об освобождении черных, не правда ли?

— Разумеется.

— Прекрасно… Я же отведу вас к демократам, которых заботит освобождение белых.

С этими словами Марат и Дантон ушли, и никто не обратил на них внимания, хотя людьми они были заметными: внимание всех сосредоточилось на ораторе, в эту минуту сходившем с трибуны под приветственные возгласы собрания.

VII. КЛУБ ПРАВ ЧЕЛОВЕКА.

Пройдя несколько шагов, Марат и Дантон оказались в Пале-Рояле, уже менее многолюдном, чем тогда, когда они туда пришли, ибо время было позднее, и если красноречие оратора обладало способностью заставить забыть о времени, то остановить его оно не могло. Впрочем, на этот раз не Дантон служил Марату вожатым, а Марат вел Дантона, и мрачный поводырь, казалось, спешил добраться до цели, словно направлялся на заранее условленную встречу.

Попутчики дошли до галереи, идущей вдоль улицы Валуа, и сделали несколько шагов по ней; потом Марат свернул направо, в узкий проход; Дантон последовал за ним, и вскоре они оказались за пределами Пале-Рояля.

Улица Валуа в те времена была пустынна совсем по другим причинам, чем в наши дни; владельцы особняков, окна которых действительно закрывали новые постройки его светлости герцога Орлеанского, еще не желали извлекать пользу из своих дворов и садов, чтобы строиться самим; кстати, весь фасад Пале-Рояля, выходящий на эту улицу, не был достроен и кое-где через заваленный камнями проход, недоступный для проезда экипажей, было трудно пробраться даже пешеходам.

Марат двигался посреди строительных лесов, камней, ждущих пилы каменотеса, куч щебня, ждущего извести, так уверенно, словно держал в руке нить этого нового лабиринта, и, изредка оборачиваясь, чтобы взглянуть, не отстает ли его попутчик, привел Дантона к входу в некое подобие подземелья, куда проникали, спустившись вниз на дюжину ступеней.

На улице все спало или казалось, что спит, только из одной отдушины, откуда в свежий ночной воздух валил теплый пар, изредка доносился гул, напоминающий рокотание подземного вулкана.

Хотя всем увиденным на улице он был хорошо подготовлен к встрече с обстановкой в подземелье, Дантон задержался у зева этой пропасти, куда смело нырнул Марат; наконец Дантон решился, стал спускаться вниз, но на последней ступеньке остановился.

С этого места ему открылась следующая картина.

Огромный сводчатый зал прежде, то есть до того как был поднят уровень земли, служил, вероятно, оранжереей в одном из тех необъятных особняков, часть которых к тому времени уже исчезла, а уцелевшие сносились каждый день; лет двадцать пять — тридцать тому назад эта оранжерея сменилась таверной, но последняя, оставшись питейным заведением, тем не менее изменилась, должна была стать и действительно стала клубом.

Этот клуб пока знали только его члены; в него, словно в масонские ложи, пропускали по определенным условным знакам или паролю, и назывался он Клубом прав человека.

Поэтому, либо из осторожности, либо для того чтобы создать видимость, что между прежним и новым назначением помещения нет явной разницы, вокруг столиков, оставленных на своих местах и уставленных оловянными кружками на цепочках, на шатких скамьях и колченогих стульях восседали любители выпить.

Сквозь воздух, посеревший от табачного дыма, чада ламп, перегара от клиентов, можно было разглядеть, как в глубине, словно тени, передвигались те, кому их денежные средства не позволяли воздать должное вину этого заведения, кто с пустым желудком смотрел мрачным, завистливым взглядом на тех баловней фортуны, у которых не столь жестокая нищета еще не отняла нескольких су, что они могли оставить в этом вертепе.

Позади этой плотной массы людей, в самой отдаленной, едва различимой части зала на пустых бочках возвышалось некое подобие театральных подмостков, куда взгромоздили старый прилавок, ставший столом председателя. На этом столе стояли зажженная свеча, без которой он полностью бы скрылся в темноте, и погасшая свеча; дух экономии, витавший в заведении, считал достойной порицания роскошью две одновременно горящие свечи и одну из них задул.

Различие между изысканным, надушенным обществом, позолоченным, обитым бархатом залом, откуда ушли Марат и Дантон, и этим сборищем угрюмых оборванцев, этими темными, закопченными сводами, куда они углубились, было разительным; но, надо здесь заметить, они, миновав лимбы незримой буржуазии, нырнули из рая аристократии в ад народа.

В ту минуту самой важной фигурой этого подземного собрания, казалось, был хозяин заведения: по крайней мере, чаще всего, хотя и не всегда уважительно, его имя произносилось в этой компании, подобной которой, конечно, в то время нигде нельзя было найти.

— Журдан! Вина! — зычным голосом крикнул огромного роста посетитель в рубашке с засученными рукавами; у него были сильные руки и румяное свежее лицо: свежесть эта всегда заметна на лицах мясников и колбасников, то есть людей, вдыхающих испарения крови.

— Бегу, господин Лежандр, — ответил Журдан, неся требуемый напиток. — Но позволю себе заметить вам, что это уже четвертая бутылка.

— Боишься, скотина, что тебе не заплатят? — взревел мясник, достав из кармана запачканного кровью фартука горсть разных монет; среди них, словно звезды, что кажутся нам тем крупнее, чем ближе они к земле, сверкали экю в три и в шесть ливров.

— О господин Журдан, дело не в этом! Вы человек всем известный, и все знают, что вы способны заплатить за четыре бутылки! Если бы вы только пожелали, я охотно обменял бы мое заведение на улице Валуа на вашу мясную лавку на улице Бушери-Сен-Жермен; но вы очень раздражительны, господин Лежандр, и я заметил, что после пятой или шестой бутылки с вами всегда случаются неприятности.

— Со мной? — переспросил Лежандр.

— Нет, я ошибся: с вашими соседями! — ответил Журдан.

— Ну и пусть! — громко заржал Лежандр. — Но, пока мы еще только пьем четвертую бутылку, наливай смело, достойный мой собрат! Ты ведь перепробовал все профессии! Ты был мясником, кузнецом, контрабандистом, солдатом в Овернском полку, конюхом в конюшнях маршала де Во. А теперь попал в свою стихию: торгуешь вином и процветаешь! Поэтому неси выпить, метр Малыш, как тебя сейчас называют, или метр Журдан, как звали тебя раньше… Подавай вина!

— Эй, Журдан! — крикнул кто-то с другого конца зала. Журдан поставил перед Лежандром бутылку и побежал на оклик персонажа, с которым мы уже мельком встречались на страницах нашего повествования.

— Как дела, дружище Эбер? — фамильярно спросил.

Журдан. — Не осталась ли у тебя какая-нибудь контрамарочка, которую можно использовать завтра?

— Ничего у меня нет, я даже место потерял, если учесть, что сегодня вечером меня выставили из Варьете под предлогом… Но не стоит говорить тебе под каким.

— Ну, что ж, — улыбнулся Журдан своей неповторимой улыбкой, — ты ведь знаешь, я не любопытный.

— Да, зато ты гостеприимный, особенно когда тебе платят… Посему предупреждаю тебя, что с завтрашнего дня тебе придется кормить нас, этого господина и меня, за счет общей кассы.

И Эбер показал на худого мужчину с кожей желтого цвета и живыми глазами; его костюм представлял собой причудливую смесь фальшивой роскоши и настоящей нищеты.

— Кто этот господин? — поинтересовался Журдан.

— Это гражданин Колло д'Эрбуа… В провинции он играет первые роли в трагедиях, а на досуге пишет комедии; но, поскольку сейчас он не может ни играть роли других авторов, учитывая, что он без работы, ни ставить собственные пьесы, учитывая, что Комеди Франсез его пьесы не принимает, он обратился в Клуб прав человека. И так как каждый человек имеет право быть накормленным, он обращается к филантропическому обществу, в какое мы входим, с призывом: «Накорми меня!».

— Для этого мне будет нужна записка от председателя.

— Держи, вот тебе записка… Видишь, там сказано о двоих: с завтрашнего дня ты должен нас кормить. Пока же напои нас; мы еще не совсем на мели и сегодня вечером можем за себя заплатить.

И Эбер, рассмеявшись и беззлобно выругавшись, достал из кармана штанов дюжину экю, доказывающих, что если его и прогнали с места контролера, которое он занимал в деревянном театре Варьете, то удалился он не с пустыми руками.

Журдан отправился за вином, но по пути его остановил человек, который стоял у столба, поддерживающего свод.

Это был мужчина примерно шести футов роста, одетый в потертый, но чистый и выглаженный сюртук; выражение его лица было почти зловещим, настолько оно было официально-строгим.

— Постой, Журдан, — сказал он.

— Что вам угодно, господин Майяр? — с немалым уважением спросил трактирщик. — Я уверен, что не вина.

— Нет, друг мой… Я лишь хочу узнать, кто вон тот человек на костылях, что говорит с нашим заместителем председателя Фурнье Американцем.

В другом конце зала мужчина лет тридцати двух — тридцати четырех с длинными волосами, с болезненным и грустным лицом, со скрюченным телом, опираясь на костыли, тихо беседовал с неким подобием бульдога.

Этого человека, позднее громко прославившегося — впрочем, как и большинство тех, кого мы выводим на сцену, — но в то время еще никому не известного, судебный исполнитель Майяр представил Журдану под именем Фурнье Американца.

— Кто говорит с нашим заместителем председателя? — переспросил Журдан. — Подождите, сейчас узнаю!

— Ты знаешь, я люблю порядок: мы решили, что в наш клуб будут принимать только на определенных условиях, и хочу знать, соблюдаются ли они.

— Ах, да, вспомнил! У него все в полном порядке… Но смотрите, он показывает господину Фурнье свои рекомендательные письма. По-моему, это адвокат или судья из Клермона; ему угрожает паралич ног, и он приехал в Париж посоветоваться с врачами. Его зовут Жорж Кутон, и за него ручаются патриоты из Оверни.

— Хорошо, хватит об этом… А кто вон тот, такой безобразный и в таком роскошном костюме?

— Кто именно?

— Тот, кто стоит на нижней ступеньке лестницы; у него такой вид, будто он слишком знатный сеньор, чтобы ходить с нами по одному полу.

— Я не знаю его, но пришел он с моим знакомым.

— С кем?

— О! Мой знакомый вне подозрений!

— Отвечай, с кем он пришел?

— С господином Маратом.

— Эй, вы! Ну, где наше вино? — крикнул Эбер, обратив Журдану наполовину дружеский, наполовину угрожающий жест, на что тот отозвался кивком и пожатием плеч. — Где вино?

Потом, протянув руку новому персонажу, который вошел в зал и проскользнул сквозь почтенное собрание грациозно и мягко, словно кошка, Эбер воскликнул:

— Эй, Бордье, иди сюда, я представлю тебя господину Колло д'Эрбуа, твоему собрату по искусству.

Скрестив на груди руки, вновь пришедший поклонился, сделав при этом изящное движение головой.

— Господин Колло д'Эрбуа, представляю вам моего Друга Бордье, знаменитого арлекина, имеющего огромный успех в театре Варьете, где он сейчас играет в пьесе «Арлекин, император на Луне»; само собой разумеется, господин Колло д'Эрбуа, с вашими пьесами это сочинение сравниться не может, хотя оно и привлекает весь Париж.

— Я как раз вчера видел на сцене господина Бордье, — ответил Колло, — и рукоплескал от чистого сердца.

— Благодарю вас, сударь, — снова поклонился арлекин.

— Особенно вам удается реплика: «Вот увидите, что из-за всего этого я кончу свои дни на виселице!».

— Вы находите, сударь? — спросил Бордье.

— О, уверяю вас, невозможно найти более комичную интонацию испуга, чем это делаете вы.

— Представьте, этой фразы в пьесе не было, а я ввел ее.

— Но почему?

— Сейчас скажу. Ребенком я видел, как вешали человека — это было очень гнусно. В первую же ночь мне приснился сон, будто повесили меня — это было очень грустно. Сон и явь столь зримо запечатлелись в моей памяти, что всякий раз, когда я думаю о виселице, меня дрожь пробирает! Но, вы знаете, артистами не становятся, ими рождаются: Дюгазон придумал сорок два способа двигать носом, и каждый из них вызывает в зале смех; ну а я нашел одну интонацию, произнося фразу: «Вот увидите, что из-за всего этого я кончу свои дни на виселице!» — и заставляю зрителей почти плакать… Но, простите, по-моему, начинается заседание.

В самом деле, была зажжена вторая свеча, предназначенная освещать стол, и всем показалось, что заместитель председателя Фурнье пригласил Марата занять кресло председательствующего, но Марат отказался.

— Что это сегодня с Маратом? — спросил Бордье. — Кажется, он отказывается от чести быть председателем.

— Вероятно, он хочет говорить, — заметил Эбер.

— А он умеет говорить? — поинтересовался Колло д'Эрбуа.

— Еще как! — ответил Эбер.

— И как кто он говорит?

— Как кто он говорит? Он говорит, как Марат.

В эту секунду послышался колокольчик заместителя председателя; зал встрепенулся. По знаку Журдана официант таверны плотно закрыл подвальное окно. Марат взял Дантона за руку и провел в первый ряд слушателей, расположившихся вокруг трибуны; позвонив в колокольчик, заместитель председателя сказал:

— Граждане, заседание объявляется открытым. Сразу же шепот, витавший над этим скопищем людей, стал затихать и воцарилась своеобразная тишина, однако чувствовалось, будто в ней таятся все те волнения народа, что прервут заседание, о котором мы попытаемся рассказать.

VIII. ТОРГОВЛЯ БЕЛЫМИ РАБАМИ.

Зрелище этого собрания произвело на Дантона очень сильное впечатление. В Дантоне, выходце из буржуазной семьи, как в каждом, рожденном в этой среде, жили инстинктивные чувства, которые влекли его за ее пределы; одного эти инстинкты тянут вверх, другого — вниз; Дантон всей душой стремился к аристократии. Дантон, человек чувственный, политик-эпикуреец, будущий государственный деятель, человек с горячей кровью, однако не кровожадный, обожал тонкое белье и опьяняющие духи, любил шелк и бархат; Дантон, человек еще не утонченный и грубый, любил женщин с белой и нежной кожей, которым 2 и 3 сентября, в эти страшной памяти дни, устами его подручных выносили смертный приговор.

Дантон пришел сюда из собрания, где он нашел все, что обожал: сияние свечей, шелест шелка, ласку бархата, покачивание перьев на шляпах, сверкание бриллиантов; он впивал благоухание, что создают не только ароматы изысканных духов, но и та гораздо более чувственная и упоительная атмосфера, которая возникает, когда собирается общество юных холеных аристократических созданий; и вот внезапно он опустился на дно общества, оказавшись посреди коптящих свечей, грязных рук, смрадных лохмотьев; он понимал, что под Парижем, этим новым Римом, существуют неведомые катакомбы, обитатели которых однажды изменят облик столицы, — он это понимал! — и после разительной перемены в том, что он видел, слышал, обонял, он с дрожью в душе ждал и совсем других слов.

Слова эти не заставили себя ждать.

Секретарь клуба Бордье встал и ознакомил собрание с письмами из провинции.

Первым фактом, обнародованным в Клубе прав человека, был следующий. Жиля Леборня, земледельца из Машкуля близ Нанта, за то, что он пристрелил зайца, пожиравшего его капусту, по приказу сеньора Машкуля привязали к столбу и отстегали плетьми.

Факты следовали один за другим и свидетельствовали о том, с какой жестокостью привилегированные классы той эпохи — за редкими исключениями — обходились с низшими классами.

Пьер, по прозвищу Звонарь, поденщик в Пон-Сен-Месмене, за то, что он отказался исполнять тяжелую повинность — бить батогом по воде крепостных рвов замка, когда рожала госпожа, — был заперт в еще неостывшей печи и задохнулся.

Барнабе Лампон из Питивье, имеющий жену и шестерых детей, целых три месяца кормился сам и кормил семью только травой и листьями деревьев; он так ослабел, что под этим изобличением своей нужды едва смог поставить собственную фамилию.

Каждый раз, когда секретарь оглашал новый факт, Марат резко сжимал запястье Дантона, вполголоса приговаривая:

— Что ты на это скажешь, Дантон? Что скажешь?

И Дантон-сладострастник, Дантон-сибарит, Дантон-эпикуреец чувствовал, что в его душу закрадываются угрызения совести, когда он вспоминал о жемчугах, бриллиантах, золоте, которые он только что видел; он думал о том, как мужчины тяжко вздыхали, а женщины проливали слезы над несчастьем африканцев, что страдали за две тысячи пятьсот льё от Франции, тогда как в самой Франции, на земле Парижа, мучились, трепетали, агонизировали люди, испытывающие не менее великую нужду, не менее страшные горести.

Скорбный список продолжался, и каждый очередной факт зажигал новую искру во всех этих сверкающих взглядах; ощущалось, что эти люди отстаивают не чужое, далекое дело, дело другой расы, но защищают дело, ради которого они страдают и за которое будут бороться. Все груди тяжело дышали, вздымались и были готовы в каждую секунду излиться потоком слов! Все ждали той минуты, когда секретарь закончит долгое и мучительное перечисление, чтобы устремиться на трибуну и залить своей речью этот пожар, но залить не как вода, что тушит огонь, а как масло, что его воспламеняет!

И все бросились к уродливой трибуне.

Марат, не вставая с места, поднял руку.

— Гражданин Марат просит слова, — объявил председатель. — Слово гражданину Марату.

— Правильно! Верно! — прокричали две сотни голосов. — Марата — на трибуну!.. Ма-рат! Ма-рат! Ма-рат!

И Марат прошел вперед по проходу, который освободили ему эти прихлынувшие к трибуне людские волны, словно Моисей посреди волн Красного моря, расступившихся перед ним.

Он медленно поднялся на подмостки по лестнице из четырех ступенек, и проведя смуглой, грязной рукой по длинным волосам, отбросил их на затылок так, словно не хотел, чтобы от слушателей ускользнуло выражение хотя бы одной черточки его уродливого лица.

— Все вы, собравшиеся здесь, — начал он, — слышали предсмертный хрип целого народа, который умирает и предается горьким стенаниям! Этот народ взывает к вам, ибо вся его надежда только на вас!.. Так вот, ответьте мне, на кого вы сами возлагаете надежду? К кому вы будете взывать? Нам известны те, кого мы должны бояться; назовите тех, на кого мы можем надеяться.

— Лафайет! Неккер! — закричало множество голосов.

— Лафайет?! Неккер?! — повторил Марат. — Значит, вашу надежду вы возлагаете на этих двух людей?

— Да! Да! Да!

— На первого как на генерала, на второго как на министра?

— Да! Да! Да!

— Ну что ж, аристократ и откупщик, продавец красивых слов и торговец деньгами, — вот ваши люди, ваши герои, ваши боги! А знаете ли вы, кто такой Лафайет? Сначала я расскажу вам о нем. А знаете ли вы, кто такой Неккер? О нем я расскажу потом.

— Говори, Марат! Говори! — поддержала его сотня голосов.

Улыбка глубокой ненависти скользнула по губам оратора, улыбка тигра, собирающегося растерзать добычу.

— Начнем с Лафайета, — продолжал Марат. — Это не займет много времени, ведь он, к счастью для нас, только начинает свою карьеру, и о нем я могу сказать немногое; но того, что я скажу, надеюсь, хватит, чтобы породить в ваших сердцах недоверие к нему, ибо все, что я вам скажу, представит вам Лафайета в его истинном свете.

Наш герой родился в Шаваньяке, в Оверни. Если кабалистические знаки, которыми сопровождалось рождение гнусного Октавиана, нареченного льстецами Августом, если подобные признаки не ознаменовали появление на свет маркиза де Лафайета, то я все-таки вправе утверждать, что честолюбие, глупое тщеславие и смешное жеманство осенили его колыбель своими злокозненными влияниями.

Мать Лафайета называла его своим Руссо. Почему? Уж не потому ли, что ему предстояло соперничать в славе с бессмертным автором «Эмиля» и «Общественного договора», или просто потому, что щедрая природа наделила эту юную головку огненно-рыжими волосами?

Эту тайну нам раскроет будущее; что касается меня, то я очень склоняюсь ко второму объяснению, учитывая, что мой герой пока не сделал ничего для того, чтобы люди увенчали его лавровым венком.

В ожидании этого он оставался любимым сыном, дорогим наследником; вот почему он вышел из рук женщин таким же избалованным, своенравным, невежественным, своевольным, как нынешний дофин Франции. Итак, кому же вверили заботу развивать столь прелестный характер? Кто был тот умный, мудрый, добродетельный учитель, кого приставили к Лафайету, чтобы воспитанием исправить натуру? Вы все знаете его: это педант, бывший корабельный капеллан, иезуит — его из милости и сострадания пригрели в особняке, для того чтобы он стал игрушкой и шутом господ, но гонителем челяди; он пьет, как храмовник или виконт де Мирабо, ругается, как марсовый матрос, развратничает, как принц королевской крови, — вот кто был ментором юного маркиза, будущего Руссо, этого Блондинчика — Лафайета…

В руках подобного человека, сумевшего бы развратить даже честную натуру, будущий победитель Гренады, грядущий освободитель Америки и оставался до тех пор, пока не поступил в коллеж дю Плесси.

Ну, а кто же там стал его метром? Кто стал преемником того человека, о ком мы вам рассказали? Другой смешной педант, другой иезуит: плод объятий пирожника с улицы Фейдо и прислуги герцога Фиц-Джеймса; в результате интриг и подлостей он достиг того, что стал называть короля «мой кузен», напялив себе на голову колпак ректора note 10. С помощью этого достойного метра Лафайет прошел все классы; с помощью этого достойного метра он участвовал в конкурсе на соискание премии за красноречие, объявленной Университетом; наконец, с помощью этого достойного метра, который написал ему амплификацию под заголовком «Речь генерала к солдатам», Блондинчик Лафайет был удостоен премии! Эти первые лавры разожгли его аппетит.

К тому же все расхваливали юного лауреата, который в восемнадцать лет написал речь, достойную Ганнибала и Сципиона, речь, достаточно ясно свидетельствующую о том, кем сможет однажды стать в военном искусстве воин, который сумеет соединить теорию с практикой.

Поэтому женщины, эти фривольные и ветреные создания, начали расточать ему самые преувеличенные и пошлые похвалы, отравляя его самолюбие, вводя в заблуждение его разум всеми теми постыдными авансами, которые всегдашняя слабость женщин только и способна предложить тщеславию, находя удовольствие в том, чтобы портить и искушать это молодое растение; каждая из них желала по примеру царицы Савской преодолевать множество преград на своем пути, чтобы провести ночь с Соломоном, каждая из них желала, чтобы именно ей бросил платок красивый Блондинчик Лафайет! note 11.

Вот при каком стечении обстоятельств Блондинчик Лафайет появился при французском дворе, в той обстановке, где сам воздух отравлен, откуда безвозвратно изгнаны стыд, целомудрие, пристойность, честность и искренность; именно там, каждый день находя возможность укреплять в себе тот дух фривольности, что лежит в основе его характера, он постепенно стал фатом, наглецом и лжецом; именно там усвоил он ту привычку, которую с тех пор сохранил навсегда: на губах хранить улыбку, во взгляде — любезность, а в сердце — предательство. К счастью, сегодня никто, кроме простаков и глупцов, не попадается на удочку этой улыбки и этой приветливости: его истинный характер разоблачен, его маска разорвана в клочья! О, почему я не могу полностью разоблачить перед вами эту двуличную и коварную физиономию мнимого героя, кого французская нация, нация слепцов, ставит во главе истинных патриотов и кому она готова доверить самые серьезные и самые вредные для ее счастья полномочия?!

Но, скажете вы мне, вы рисуете нам героя дамских салонов, этикета, двора, но не боевого соратника Вашингтона, друга Франклина и освободителя Америки.

Почему вы не видели его, как только что видел я, этого героя Нового Света, вернувшегося в Старый Свет и окруженного эскортом воспоминаний, которые, вопреки законам перспективы, увеличиваются, отдаляясь? Почему вы не видели, как он поднимает платок госпожи графини де Монтесон, предлагает свой флакон с нюхательной солью госпоже виконтессе де Богарне, вешает перевязь своей шпаги на шею собачки госпожи графини де Жанлис, рукоплещет речи господина де Малуэ, утирая слезу при рассказе о страданиях несчастных негров? Вы бы поняли истинную цену этого генерала прихожих! Вы бы узнали, что вам следует ожидать от этого аристократического мессии!

Если Лафайет действительно тот человек, каким его представляет молва, то почему он находится там, а не здесь? Почему он среди них, а не среди нас? Если он, француз, хочет проливать слезы, то пусть он оросит своими слезами страдания Франции; если он поистине любит народ, пусть приходит к нам, ибо только мы и есть истинный народ; и тогда я, нападающий на него в эти минуты, я, показывающий его не таким, каким вы его себе представляете, а таким, каков он на самом деле, выйду ему навстречу, открою дверь и, отдав ему на пороге поклон, скажу: «Войди с миром, ты, кто пришел от имени свободы!».

Речь Марата прервали слабые, какие-то деланные и робкие аплодисменты. Чувствовалось, что оратор резко оскорбил одно из самых укорененных в народе убеждений и что оружие насмешки, которым он пользовался, лишь слегка задело того, кому он надеялся нанести смертельную рану.

Поэтому в этот день Марат больше не стал упорствовать в нападках на Лафайета, кого он два года подряд будет жалить и поносить.

— Что касается Неккера, — продолжал оратор, — о несчастный народ, в какое огромное заблуждение тебя вводят! Хочешь ли ты узнать, кто он такой? Сейчас я тебе расскажу.

Прежде всего скажу, что я ни разу в жизни не встречался с господином Неккером: я знаю о нем только понаслышке, только по нескольким его сочинениям, а главное — по его действиям; хотя и мой современник, он мне столь же чужд, как мог им быть какой-нибудь житель из другого мира, как Сеян или Красе.

Двенадцать лет тому назад, когда господина Неккера знали еще только как банкира, его богатство, снискавшее ему уважение в свете, представляло собой в моих глазах всего лишь повод для презрения, ибо я знал, откуда оно взялось. Вы хотите, чтобы я рассказал вам об этом источнике? Слушайте же: Неккер родился в Женеве, родном городе великого Руссо. Увы, подобно Руссо, он покинул Женеву, но не для того, чтобы посвятить себя счастью современников, прогрессу человечества, а для того, чтобы нажить состояние. В надежде на это он поступил служащим к банкиру Телюсону.

С помощью усердия и лицемерия он дослужился до кассира; как только Неккер получил эту должность, он сам начал играть на бирже, используя деньги кассы.

В банке работал бухгалтер по фамилии Дадре, которого за его долгую службу вскоре должны были сделать компаньоном банковского дома; но Неккер, заплатив в кассу взнос в восемьсот тысяч ливров, добился, чтобы предпочтение было отдано ему. Каким образом он, не имеющий никакого состояния, раздобыл такую сумму? Сейчас я вам расскажу.

Эти деньги поместил у Телюсона некий англичанин, а господин Неккер отложил на следующий день регистрацию вклада; ночью англичанин умер, никакой документ не подтверждал депозит, сумма не была востребована, и женевец присвоил ее. Вот где исток его состояния.

Желание заполучить новые богатства заставило его найти способ раскрыть тайну сент-джеймсского кабинета: Неккер предложил господину Телюсону купить акции Канады. Кто не слышал о незаконных сделках, к каким он прибегал тогда, чтобы подорвать доверие к этим акциям и скупать их с убытком для владельцев в семьдесят — семьдесят пять процентов, может обратиться к «Похвале Кольберу» господина Пелинери. Кто не слышал, к каким махинациям он прибегал, чтобы обогатиться, довершив разорение Индийской компании, может прочесть две записки, содержащиеся в труде, который озаглавлен «Теория и практика господина Неккера в управлении финансами».

Поклонники Неккера ставят ему в заслугу, что он, оставаясь пять лет, даже во время войны, министром финансов, ни на одно су не повысил налоги; это означает играть словами: ведь проценты с его многочисленных займов суть настоящие налоги, собранные с народа. Итак, каждый год он обкладывал нацию налогом более чем в шестьдесят миллионов ливров!

Тем временем королева, продолжая предаваться забавам в Трианоне, забеременела.

Вам всем известно, какие это были забавы, не правда ли? Часть боскетов Трианона иллюминировали, в одном из них воздвигали трон из папоротников; там они играли в короля подобно тому, как девочки играют в фортунку. Этот выбранный король держал собственный двор, назначал аудиенции, рассматривал жалобы, которые ему приносил народ, олицетворяемый придворными. Но что представляли собой эти жалобы? Пародию на твои жалобы, о истинный народ! Ты страдаешь, сетуешь, агонизируешь, тогда как сильные мира сего разыгрывают твою агонию, твои стенания, твои страдания! Почти всегда этим выбранным королем оказывался господин де Водрёй. Он выбирал себе королеву; королева уже нашлась ранее: это была дочь Марии Терезии, это была Мария Антуанетта, это была Австриячка; потом он объявлял других сеньоров мужьями других придворных дам; после чего он произносил сакраментальное слово, пресловутое decampativos; каждая пара, которой король папоротников запрещал вновь появляться в тронном зале раньше чем через два часа, убегала; но главное — король запрещал заходить в одну и ту же рощу двум парам. Это была очаровательная игра, как вы сами понимаете. Разве можно услышать стоны народа при дворе, если там предаются столь прелестным играм!

Во время этих игр королева и забеременела; но, к сожалению, она родила девочку: надо было вызвать вторую беременность; врачи предлагали отправиться на воды, но господин Неккер настаивал, что воды бесполезны, что продолжение ловко придуманной забавы, именуемой decampativos, может поспорить с воздействием самых целительных вод, и, хотя было доказано, что выбранный король каждый вечер обходится во столько же, во сколько монарх, царствующий по божественному праву, стойко держался этого предписания.

Бог благословил господина Неккера, и королева, забеременевшая вторично, родила его высочество дофина note 12.

Королева была не единственная, на кого подействовал этот способ; госпожа Жюль де Полиньяк тоже забеременела; во время ее родов королева пожаловала ей приданое для новорожденного в восемьдесят тысяч ливров, а король — подарок в сто тысяч франков. К этому должны были прибавить герцогство Майенское, стоившее миллион четыреста тысяч ливров, ибо для королевских щедрот подарок стоимостью в сто восемьдесят тысяч ливров — жалкий пустяк; но честный, строгий господин Неккер воспротивился этому. Правда, спустя некоторое время он задумался… и решил, что господин Тюрго пал из-за подобного отказа, а поскольку господин Неккер крепко держался за свое место, с которого фаворитка угрожала его прогнать, он склонил королеву поднести в дар госпоже Жюль де Полиньяк три миллиона серебром взамен герцогства, стоившего всего миллион четыреста тысяч ливров! Господин Неккер, как видите, оказался опытным придворным, а госпожа де Полиньяк ничего не потеряла от того, что ей пришлось немного подождать!

Теперь ты, несчастный народ, прекрасно понимаешь: все, что господин Неккер делает для иностранцев, он с еще большим основанием делает и для своих близких. У господина Неккера есть дочь, которую он выдал замуж за немца, ибо, хотя он заработал ее приданое во Франции, дочь свою и это приданое он предназначал не французу; эта дочь носит имя госпожа де Сталь; она молода, умна — одним словом, достойная дочь женевского банкира… она не жалеет сил, совершенно не жалеет, чтобы создавать сторонников своему отцу, а ее отец ни в чем не отказывает сторонникам, которых она ему вербует.

Я вам рассказал, кто такой Лафайет; сейчас говорю, кто такой Неккер… и я заявляю: не рассчитывайте ни на того ни на другого, ибо это означало бы бросить будущее нации словно перо на ветер, словно доску в море; это означало бы строить счастье страны на легкомыслии, предательстве и алчности.

Марат замолчал, чтобы перевести дух. Во втором периоде своей речи он говорил более удачно, чем в первом, но вовсе не потому, что банкир-протестант уступал в популярности генералу-аристократу; однако так уж мы, люди, устроены в наших врожденных симпатиях: у нас легче нападать на денежного туза, чем на человека со шпагой; нельзя весь день считать деньги без того, чтобы вечером на ваших руках не осталось хотя бы немного грязи.

Поэтому аплодисменты, еще сдержанные после периода речи Марата о Лафайете, громко разразились после пассажа о Неккере.

Каждый слушал эту двухчасовую речь согласно своему характеру, своим чувствам, своей ненависти. Журдан, страстный поклонник оратора, повторял жест человека, который отрубает голову; Лежандр тянул к трибуне свою обнаженную руку; Колло д'Эрбуа, приняв театральную позу, покачивал головой в знак одобрения; Бордье топал ногами; Фурнье Американец, чьи губы задрались в презрительной улыбке, скалил белые, словно у тигра, зубы; Май-яр оставался спокоен и хладнокровен; Кутон, глубоко дыша, благородным движением красивой головы отбрасывал назад длинные волосы.

Что же касается Дантона, то он не без ужаса смотрел на этого человека, который, будучи безвестным и не имея дворянского имени, дерзко разоблачал самые тайные пружины общества, нападал на идолов дня, кого звали Лафайет и Неккер, и на идола всех времен — монархию.

И как он на них нападал! Для него были хороши все средства: правда и ложь, злословие и клевета, открытые атаки и нападения сзади.

Этот человек кусал, как бульдог, брызгал ядом, как змея.

Однако этот человек прекрасно понимал, для кого говорит! Как умело он одно за другим ронял слова в эту жаждущую правды, измученную, страдающую толпу! И его речь, словно теплая роса, орошала ту ненависть, что, будучи посеянной во всех сердцах, хотела только одного — распустить свои ядовитые цветы, взрастить свои отравленные плоды!

Наконец, отблески факела, который памфлетист направлял на общество богатых, чья жизнь до сих пор была неизвестна малым мира сего, высвечивали этим последним мрачные дали прошлого и еще более зловещие горизонты будущего!

Марат понял, что люди расположены его слушать, что после первых двух выпадов ему необходимо выдвинуть решающее обвинение, а после двух спорных побед добиться несомненного триумфа.

Он сделал знак, что намерен продолжать речь; тишина восстановилась словно по волшебству.

Марат, протягивая руки к дрожащим от нетерпения слушателям, снова заговорил:

— А теперь выслушайте, что мне остается сказать вам, всем вам, кто сидит здесь. Если два человека, прибегая к медленной пытке, заставляют вашу мать умирать самой долгой, мучительной, жестокой из всех смертей — смертью от голода, неужели вы простите их? Вы не простите их, не так ли? Тем более, вы не сделаете их своими защитниками, своими хранителями, своими спасителями, своими кумирами? Так знайте, эти два человека, один откупщик, другой аристократ, принадлежат к тем двум породам людей, что убили вашу мать, нашу общую мать — землю! Ту землю, на которой мы родились, ту землю, которая рождает нас, питает своей плотью, а после смерти принимает в свое лоно, но мы, жестокие дети, забываем о ней, когда она взывает к нам: «На помощь, я гибну! Ко мне, я умираю!».

О, уже давно я внимаю тем скорбным стенаниям, что возвещают нам об истощении Франции. «Так дальше продолжаться не может!» — восклицает Кольбер в тысяча шестьсот восемьдесят первом году; сам он умирает, произнеся эти слова, напоминающие его последний вздох. Спустя пятнадцать лет интенданты, творящие зло, убеждаются в истощении Франции и сожалеют об этом; от них потребовали докладных записок для юного герцога Бургундского, и они наивно сообщают, что в одной области вымерла четверть жителей, в другой — треть, в третьей — половина! Эта статистика смерти, составленная палачами: она обязана быть точной.

Эта печальная перепись произведена в тысяча шестьсот девяносто восьмом году. Так вот, через девять лет, в тысяча семьсот седьмом году, этот тысяча шестьсот девяносто восьмой год уже вспоминают с сожалением. «Тогда, — говорит почтенный чиновник по имени Буагильбер, — тогда в лампе еще оставалось масло… Сегодня всему пришел конец; горючего больше нет! — прибавляет он. — Теперь развернется тяжба между теми, кто платит, и теми, чья единственная обязанность — заставлять платить других!».

В самом деле, о несчастный народ, эта тяжба идет! Для тебя это тяжба между жизнью и смертью!

После Буагильбера послушайте Фенелона: архиепископ Камбрейский успокаивает не больше, чем нормандский чиновник. «Народы уже не живут по-человечески, — говорит он, больше нельзя рассчитывать на их терпение: старая махина рухнет при первом ударе!».

Восемьдесят лет прошло с того дня, несчастный народ, когда автор «Телемака» произнес эти слова, но старая махина все еще ползет, потому что ты смазываешь своим потом ее рессоры.

Поэтому смотрите, как радовались во Франции, когда умер Людовик Четырнадцатый! Разве нельзя сказать, что один человек уморил голодом страну? Кто ему наследует? Осанна! Добрый герцог Орлеанский! Этот любит народ, как, по крайней мере, считает сам народ; конечно, любит, но прежде всего он друг Англии и отдает Англии нашу торговлю, нашу честь, даже выдает ей наши государственные секреты; потом и он умирает, оставляя после себя долг, возросший на семьсот пятьдесят миллионов. «Будь я народ, я обязательно взбунтовался бы», — говорил регент.

Когда же ему сказали, что народ в самом деле взбунтовался, он воскликнул: «И правильно сделал, народ еще слишком добр, что терпел так долго!».

Приходит Флёри — этот министр был столь же бережлив, сколь регент был расточителен; при Флёри Франция поправит свои финансы: однако в тысяча семьсот тридцать девятом году Луи Орлеанский — сын того, кто говорил, что народ правильно сделал, взбунтовавшись, — швырнул на стол государственного совета кусок хлеба из папоротника: таким хлебом кормился народ. Но правда в том, что спустя двадцать лет Фуллон — тот Фуллон, кто выдаст свою дочь за Бертье и даст за ней два миллиона приданого, — скажет: «Хлеб из папоротника?! Он еще слишком хорош для народа; я заставлю народ есть траву, ведь мои лошади охотно жрут сено!».

Все ухудшается, и очень быстро! Теперь даже женщины ясно это понимают; теперь любовницы королей тоже приходят в ужас; вот и госпожа де Шатору в тысяча семьсот сорок втором году говорит: «Я предвижу, что нас ждет великое потрясение, если мы не примем мер».

Вы правы, сударыня, и все удивляются, что это потрясение так долго не наступает, что народ, которого мучают жаждой и морят голодом, чью кровь пьют и чьи кости иссушают, что этот народ, живущий все беднее и беднее, еще может терпеть вас и вам подобных!

О страшная история голода, которой совершенно пренебрегают историки! Чье бронзовое перо напишет твою зловещую хронику во Франции, которая претерпевала голод, но до сего дня милосердно относилась к его творцам?

О несчастный народ, задумайся над словами: «Земля родит все меньше и меньше!».

Почему она, эта удивительная матерь, плодородная шесть тысяч лет, родит все меньше и меньше? Сейчас я тебе объясню.

Потому что у крестьянина, у кого больше не осталось вещей, которые можно было бы отнять, государственная казна забирает скот и постепенно его уничтожает; если нет скота — нет и удобрений: посевы изо дня в день сокращаются, земля больше неспособна восстанавливать свои силы, Церера, мать мира, уже не родит; Исида с восемью сосцами уже не дает молока: кормилица умирает от голода, она постится, истощается и, подобно тому как гибнет скот, сама скоро погибнет.

А теперь, несчастный народ, выслушай то, что я должен тебе сказать, то, что я могу тебе доказать! Поскольку дворян и откупщиков, то есть людей, свободных от уплаты налогов и эти налоги собирающих, с каждым днем все больше, подати, которые выплачиваешь ты, с каждым днем будут давить на тебя все тяжелее; далее, слушай внимательно и правильно пойми: по мере того как продовольствия становится меньше, по мере того как хлеб из-за дороговизны ускользает из твоих исхудавших пальцев, он превращается в предмет все более доходной спекуляции; выгоды от нее очевидны, столь очевидны, что король Людовик Пятнадцатый хочет иметь в них свою долю и торгует мукой. Странно, не правда ли, видеть короля, спекулирующего жизнью своих подданных, короля, наживающегося на голоде, короля, заставляющего платить смерти ту дань, какую до сих пор смерть заставляла платить всех, даже королей! И вот мы в конце концов — ведь закон прогресса неопровержим — постигли рассудком все это: ты умираешь с голоду, о несчастный народ! Это правда, но ты, по крайней мере, теперь знаешь, почему ты умираешь: неурожай уже не следствие засухи или дождей, изменений в атмосфере, катаклизмов природы; неурожай — естественное, узаконенное, признанное Парламентом явление; мы голодаем из-за Людовика, но под его подписью стоит имя Фелиппо.

Мы голодали при Людовике Четырнадцатом, голодали при Людовике Пятнадцатом, мы голодаем и при Людовике Шестнадцатом; сменились четыре поколения, но ни одно из них не насытилось; это произошло потому, что во Франции голод получил право гражданства; у голода есть отец и мать: его отец — налог, его мать — спекуляция; тем не менее этот чудовищный союз дает плоды, у него есть дети, он порождает особую породу людей, породу жестокую, алчную, ненасытную, породу поставщиков, банкиров, сборщиков налогов, финансистов, откупщиков, интендантов и министров; тебе, несчастный народ, знакома эта порода: твой король облагородил ее, прославил ее, усадил ее в свои кареты в тот день, когда она приехала в Версаль подписывать с ним пакт о голоде!

Но, несчастный народ, ты не имеешь хлеба, зато имеешь философов и экономистов, всяких тюрго и неккеров, у тебя есть поэты, которые переводят «Георгики», сочиняют «Времена года» и воспевают «Месяцы»; все говорят о земледелии, пишут о земледелии, проводят земледельческие опыты. Ну а тем временем ты, несчастный народ, поскольку казна пожрала твоих быков, твоих лошадей, твоих ослов, впрягаешься в плуг вместе с женами и детьми! К счастью, закон запрещает, чтобы у тебя отнимали лемех; но будь уверен, и это придет! Это придет, и тогда тем же орудием, каким ты полтора века вскрываешь себе грудь, ты будешь пахать землю! Умирая, ты будешь скрести землю своими ногтями!

О несчастный народ!

Так вот, когда этот день настанет, — а настанет он скоро! — когда жена попросит последний кусок хлеба у мужа и тот угрюмо взглянет на нее, не говоря ни слова; когда у матери останутся только слезы, которые она сможет дать своему кричащему ребенку, чьи внутренности будет терзать голод; когда от истощения у кормящей матери пропадет молоко; когда изголодавшийся младенец сможет высосать из ее сосков лишь немного крови; когда лавки твоих булочников, открытые или закрытые, станут пусты; когда в отчаянии своем ты будешь вынужден, чтобы питаться, использовать самые омерзительные продукты, употреблять в пищу мясо самых гнусных животных — да еще будешь радоваться, если брат твой не вырвет кусок его у тебя из рук, чтобы насытиться самому! — тогда, несчастный народ, ты, быть может, однажды раз и навсегда раскроешь глаза на лафайетов и неккеров и придешь ко мне, да, ко мне, своему истинному, единственному другу, ибо только я предупреждаю тебя о тех бедствиях, что тебе уготавливают, о тех ужасах, что тебя ожидают!…

На этот раз Марат в самом деле закончил речь; но если бы он даже не закончил, продолжать говорить ему все равно было бы невозможно, поскольку возрастающий восторг слушателей нуждался в том, чтобы вырваться наружу.

Марат не сошел с трибуны — его унесли на руках.

Но в ту минуту, когда все руки тянулись к нему, а все те руки, что не могли его коснуться, аплодировали в честь оратора, когда все голоса издавали какие-то бессвязные звуки, которые иногда делают радость столь же страшной, сколь и ярость, послышались сильные удары в дверь, выходящую на улицу.

— Тихо! — крикнул хозяин заведения, и все смолкли.

В этой тишине было слышно, как по булыжной мостовой стучат приклады ружей дозора стражников. Потом в дверь забарабанили еще громче.

— Откройте! — послышался голос. — Это я… Дюбуа, командир стражи, хочу знать, что здесь происходит… Именем короля, откройте!

В эту секунду все огни, словно задутые чьим-то дыханием, погасли и все погрузилось в непроглядную тьму.

Дантон, на мгновение растерявшийся и не знавший что делать, почувствовал, как чья-то сильная рука схватила его за запястье.

Это была рука Марата.

— Иди сюда! — сказал он. — Они не должны взять тут нас с тобой, ибо мы нужны будущему.

— Легко сказать «иди», — возразил Дантон. — Я ничего не вижу.

— Зато я вижу, — ответил Марат. — Я так долго жил во мраке, что тьма стала моим светом.

И он потащил за собой Дантона с такой быстротой и такой уверенностью, словно они оба шли ясным днем навстречу солнцу.

Дантон переступил порог низкой двери, споткнулся о первую ступеньку винтовой лестницы; не успев дойти до ее середины, он услышал, как заскрипели петли и под ударами прикладов ночного патруля рассыпались створки главной наружной двери.

Потом эти первые шумы потонули в жутком грохоте. Было ясно, что в клуб ворвался дозор стражников.

В эту же секунду Марат открыл дверь, выходящую на улицу Добрых Ребят.

Улица была пустынна и спокойна.

Когда Дантон вышел, Марат закрыл за собой дверь и сунул ключ в карман.

— Ну вот, вы видели два клуба, — сказал он, — Социальный клуб и Клуб прав человека. В одном дискутируют о торговле черными рабами, в другом — рабами белыми. Какой из них, по вашему мнению, занимается истинными интересами нации? Скажите.

— Господин Марат, — ответил Дантон, — я, вы со мной согласитесь, понял вас с первого слова, с первого взгляда; хотя я полагаю, что, после того как мы поняли друг друга, нам необходимо поближе познакомиться.

— О да, конечно! — воскликнул Марат. — Но я-то вас знаю, а вот вам обо мне ничего не известно… Согласен, хорошо! Приходите завтра утром позавтракать со мной.

— Куда?

— В конюшни д'Артуа… Там вы спросите доктора Марата… Но предупреждаю, что завтракать мы будем не так, как у вас обедали.

— Пустяки! Я приду ради вас, а не ради завтрака.

— О! Если вы придете ради меня, то я спокоен, — сказал Марат. — Поскольку вас хорошо примут, вы останетесь довольны.

— Значит, до завтра! — воскликнул Дантон, намереваясь уйти.

Потом, вплотную приблизившись к Марату и не выпуская его руку, он тихо сказал:

— Вы, наверное, много страдали! Марат с горечью рассмеялся.

— Вы думаете? — спросил он.

— Уверен.

— Скажите на милость, — промолвил Марат. — Вы больший философ, чем я полагал.

— Полноте! Так значит, я не ошибся?

— Именно о своих страданиях я и намерен рассказать вам завтра, — ответил Марат. — Приходите.

И тогда как Марат, пройдя по Фонтанному двору, вышел на площадь Пале-Рояля, Дантон удалился в направлении Нового моста по улице Пеликан.

В ту ночь Дантон спал плохо: словно рыбак из баллады Шиллера, он нырнул в пропасть и увидел там неведомых чудовищ!

IX. КОНЮШНИ ЕГО СВЕТЛОСТИ ГРАФА Д'АРТУА.

Мы не станем скупиться на подробности, рассказывая об одном из наших героев, как мы не скупились на них, рассказывая о другом; мы уже говорили, где и как жил Дантон, теперь скажем, где и как жил Марат.

При выходе с улиц Нёв-де-Берри и Рульского предместья, на месте бывшего королевского питомника плодовых деревьев, возвышались конюшни графа д'Артуа. Мы надеемся, что наши читатели позволят предложить их вниманию описание этого огромного здания, что очень поможет пониманию рассказываемой нами истории.

Принцу в то время исполнился тридцать один год, и он, полный сил и энергии молодости, страстно любящий роскошь и все, что связано с ней, но особенно любящий все то, что могло скрывать эту роскошь от глаз парижан (те весьма плохо относились к нему из-за двуличного поведения его брата, господина графа Прованского, не упускавшего ни одного случая, чтобы приписать только себе популярность всей фамилии), поручил своему архитектору Белланже разработать для него план, благодаря которому можно было одновременно тратить и зарабатывать деньги, то есть подыскивать какие-нибудь развалины и спекулировать недвижимостью.

Архитектор, получив указание графа, сразу же занялся поисками великолепного, но пустого места; великолепного потому, что, по мнению Белланже, фантазии принца должны были бросаться в глаза, чтобы не уронить его чести, а для него самого, воплощавшего эти фантазии в жизнь, пустого потому, что д'Артуа, располагая не слишком большими собственными средствами, уже дважды обращался к Людовику XVI — королю, отнюдь не щедрому, — чтобы тот заплатил его долги, и вынужден был, дабы позволить себе кое-какие прихоти, платить за них как можно дешевле.

Это было время, когда Париж, пытаясь встать с прокрустова ложа, куда его уложил Карл V, — ложе это тщетно старались расширить Генрих II и Карл IX, — наконец-то вырвался за пределы старых стен, возведенных его прежними королями. Париж сильно разросся при Генрихе IV и Людовике XIV, но он как бы украдкой и без злого умысла, сам того не ведая, — по крайней мере, город в этом оправдывал себя, — вторгся в Рульское предместье и предместье Монмартр.

Итак, великан вытянул руки, обхватив пространство более чем в полульё, и у авторов той эпохи можно прочитать об угрюмом недовольстве тех истинных парижан, чьи привычки нарушал каприз короля, принцев, министров или финансистов.

Даже в царствование Людовика XV, когда нравы были очень переменчивыми и весьма вольными, самые легкомысленные люди громко роптали на то, что город как бы тайно переселяется с юга на запад и на север; напрасно скромные служители того деспотичного и раздражительного властелина, кого именуют обществом и кому покоряется самый строптивый, выстроили для парижан, дабы они простили им прочие сооружения, римский амфитеатр, назвав его Колизей; напрасно они разорялись, роскошно украшая это здание мрамором, бронзой и золотом; напрасно обещали они празднества на воде, достойные Цезаря, террасные сады, способные затмить висячие сады Семирамиды, концерты, которых никогда не устраивал даже Нерон, этот страшный артист; лотереи, в которых каждый купленный билет будет приносить выигрыш; залитые светом салоны, зеленые беседки, непроницаемые даже для лунных лучей, — ничто не могло взволновать рутинера-парижанина, преданного своим старым садам, своим старым площадям, своим старым улицам, старым видам своей небольшой реки, на набережных которой танцуют, поют и дерутся зазывалы, темные личности, паяцы и дешевые проститутки, толстые и красные оттого, что они часто наведываются в кабаки.

Колизей! Все-таки красивое слово нашли, чтобы понравиться — такова была цель! — зевакам Лютеции; Колизей площадью в шестнадцать арпанов, с его фонтанами и оркестрами! Антрепренеры, мечтавшие об этом прекрасном проекте, обещали вложить в него семьсот тысяч ливров; они обещали открыть Колизей ко дню бракосочетания Людовика XVI с той несчастной принцессой, которую начали ненавидеть, когда она стала королевой, хотя обожали ее, когда она была дофиной; они обещали… Впрочем, чего только они не обещали?! Однако к свадьбе короля здание построено не было, как будто все, что обещали от имени Людовика XVI, неизбежно должно было потерпеть неудачу, и смета в семьсот тысяч ливров — пророческое предвестие государственного дефицита — прямо привела по той проторенной дороге, по которой сметы неслись вскачь, к затратам в два миллиона шестьсот шестьдесят ливров и в пятнадцать тысяч пятьсот франков, что составило «легкий» дефицит в миллион девятьсот шестьдесят тысяч ливров и пятнадцать тысяч пятьсот франков; но Колизей, несмотря на дополнительное увеличение расходов, так и не был завершен.

Тем не менее он был открыт в расчете на случай, как и все, что открывается во Франции, — открыт с разрешения ратуши на месте улицы Матиньона; но на следующий день, то есть 23 мая 1771 года, тогдашние представители городских властей заявили строительным подрядчикам: «Колизей — это катафалк; распространяемые в обществе слухи о непреклонной воле министерства принудить Париж повернуться лицом к этому месту только еще больше настроили парижан против сей затеи».

Как мы видим, не стоило труда тратить около трех миллионов, чтобы прийти к такому итогу.

Плохо принятый публикой, Колизей прогорел, и в 1784 году архитектор господина графа д'Артуа купил эту землю, снес здание и, присоединив этот участок к землям королевского питомника, одну часть его предназначил для строительства нового квартала, а другую часть отвел под закладку графских конюшен, которые и заставили нас несколько отвлечься, как видим, от нашего рассказа, но мы возвращаемся к нему, сделав это отступление.

Этот новый квартал, вызванный к жизни стремлениями господина графа д'Артуа к роскоши, неизбежно должен был испытать на себе влияние принца; он был англоманом, поэтому дома надлежало строить в английском стиле, то есть без всяких украшений, хорошо проветриваемые, удобно распланированные — строить так, чтобы их можно было взять в наем или купить дешевле, чем в других местах столицы.

Отсюда следует, что если государственные интересы оставались аристократическими, то спекуляция соглашалась стать простонародной. Вот почему, как мы уже говорили в начале главы, господин граф д'Артуа трудился над тем, чтобы угодить народу, отнимая у него деньги, и привить ему понятие о роскоши, заодно увеличивая собственные доходы.

Конюшни, поддерживаемые этим экономическим принципом, были возведены быстро; они представляли собой строение со многими флигелями и просторными дворами; в первом, проходном дворе, по обе стороны располагались конюшни — здания с низкими сводами, снаружи украшенные колоннами без базисов, служившими контрфорсами сводов.

Наверно, в ту эпоху, когда критике начали подвергаться все, даже особы королевской крови — персоны священные, огражденные до сих пор от критики, по крайней мере публичной, — наверно, повторяем, в ту эпоху суровые экономисты ставили в упрек графу размер и великолепие строений, предназначенных для его лошадей; всегда находятся ревностные статистики, которые не довольствуются сравнением животных с людьми, лошадей с работниками, но из человеколюбия завидуют лошадиным подстилкам и кормушкам!

Но, к счастью, господин граф д'Артуа предвидел критические возражения, повелев выстроить свои дома в английском стиле, то есть сооружать такие филантропические жилища, где человеческие создания смогли бы жить и дышать, не платя слишком дорого, в конечном счете, за дыхание — эту первую жизненную потребность — и надеясь, что их будут беречь в работе больше, нежели графских лошадей, этих четвероногих, которым, по нашему мнению, излишне завидовали господа экономисты, ибо граф д'Артуа, хотя и устроил своим лошадям роскошную жизнь, не щадил их.

Итак, в те времена, когда происходили события, о которых мы рассказываем, Рульское предместье было застроено на английский манер; еще и поныне, по прошествии шестидесяти лет, оно в основном сохранило свои размеры и правильную планировку.

Конюшни были построены; лошадям, конюхам и жившим в этом округе парижанам жаловаться не приходилось. Только Колизей мог бы посетовать на свою судьбу, но гробницы безмолвствуют.

Мы уже отмечали, что здание было грандиозным и удобным: в нем могло разместиться три сотни лошадей; в нем проживало добрых четыре сотни человек, и г-н Белланже вовсе не лишил этих людей — вероятно, на основании того счастья, которое они вкушали, связав свою судьбу с самым утонченным вельможей той эпохи, — г-н Белланже, вопреки английской моде, вовсе не лишил этих людей скульптур и орнаментов. Среди этих украшений были более или менее примечательные: начиная с двух увенчанных трофеями будок у главного входа и кончая фронтонами над всеми проходами, на всех наружных сводах и внутри вестибюлей.

Итак, в этом необъятном здании, подобии пышного фаланстера, мирно проживала вместе с женами, детьми, курами и собаками вся прислуга графского двора или, по крайней мере, вся обслуга его конюшен; для этой деревни было большим развлечением, что оставался свободным вход в прекрасный, расположенный во втором дворе манеж, где дрессировали, выезжали, чистили великолепных английских и нормандских лошадей его светлости.

Те же самые экономисты, мелочные критики денежных окладов и охотники за синекурами, очень хитро воспротивились бы каждому служащему, даже самому благополучному в этом доме, если бы их человеколюбивые нападки склонили господина графа д'Артуа по их примеру стать филантропом, а следовательно, продать лошадей и поселить в конюшнях людей.

Мы хотим сказать здесь не о враче конюшен, как его тогда называли, не о ветеринаре, как его называют теперь, но о ветеринарном хирурге, который жил в квартирке между первым и вторым двором (окнами она выходила на солнце и на север, на деревья парка и на манеж), получая в год тысячу двести ливров жалованья.

Им был тот человек, с кем Дантон расстался накануне, в полночь, но обещал снова встретиться в десять утра, и свое обещание он намеревался выполнить, войдя 26 августа 1788 года в указанное время в массивные ворота конюшен.

— Где найти господина доктора Марата? — спросил он толстого привратника, тщетно пытавшегося сцепить на огромном животе две ладошки своих коротких ручек.

— Первый вестибюль, лестница Б, коридор Д, двенадцатая дверь, — безошибочно и в то же время совершенно машинально ответил привратник.

Под лучами нежного утреннего солнца Дантон пересек просторный двор, в разных частях которого, скребя шпорами землю, прогуливались несколько конюхов в высоких сапогах.

Через открытые фрамуги слышались могучие вздохи лошадей, с жадностью погружавших морды в мелко нарубленный эспарцет и колющий им ноздри овес. Справа доносилось ржание жеребцов, которым вторили нетерпеливые кобылы.

Под аркадами к этим звукам примешивалось позвякивание серебряных цепочек и скрип железных колец; полировщики лихо драили щетками уже вычищенную до блеска упряжь; чистая вода журчала в широких желобах, стекая из мраморных поилок упряжных лошадей.

У Дантона было время увидеть и услышать все это, пока он шел по двору. Тщетно пытался он, вспоминая вчерашние человеколюбивые порывы, подавить восхищение окружающим его великолепием. Мы уже говорили, что Дантон душой тянулся к роскоши, и не осмелимся утверждать, что этот человек, шедший к Марату как к защитнику и другу народа, в эти минуты не питал больше зависти к богатому вельможе, чем симпатии к нищим пролетариям.

Тем не менее он пересек двор, презрительно озираясь и нахмурив брови; правда, на то, чтобы его перейти, Дантону понадобилось добрых пять минут, так властно действовало все окружающее на те чувства, что пробудились в его душе.

Наконец, прочитав выбитую на камне позолоченными буквами надпись «№ 1», он вошел под аркаду.

Широкая арка, проложенная сквозь массивное здание, вела к манежу; благодаря прозрачному воздуху, на расстоянии, увеличивающемся вдвое из-за оптической иллюзии, сквозь распахнутую двустворчатую дверь можно было разглядеть, как на желтом песке, освещенные солнцем, блестящие, с горящими глазами, гарцевали кони, управляемые наездниками в расшитых серебряными галунами мундирах; кони, словно призрачные тени, уплывали и вновь всплывали в глубине этой перспективы.

Дантон невольно замер под этой первой аркой и не спускал глаз с лошадей. Он смотрел на них как человек, знающий цену прекрасному, но очень скоро стряхнул с себя оцепенение, сделав это ради человека, который не пожелал бы даже взглянуть на красивых коней.

Греческой философии доводилось подвергаться менее суровым ударам, но из этих испытаний она не всегда выходила победительницей.

Философские раздумья заставили Дантона резко вздрогнуть, и он прямо перед собой увидел лестницу Б, поднялся наверх, переступая сразу через две ступеньки, вошел в коридор Д и тихо постучал в дверь № 12.

Мы написали, что он постучал тихо; дело не в том, что Дантон по своей натуре был слишком робкий или очень щепетильный в вопросах этикета, но есть такие дома, что требуют уважения к себе, такие жилища, что похожи на алтари.

Наверное, Дантон смог бы войти, не сняв шляпу, к губернатору провинции, но здесь он на это не решался.

Однако через несколько минут, после того как он постучал — все это время он прислушивался очень внимательно, чего раньше не делал ни разу в жизни, — Дантон, убедившись, что ему не отвечают, и не слыша даже шорохов, повернул ключ и оказался в выложенном плитками коридоре, куда свет проникал сквозь окна, выходившие в коридор, по которому он пришел. Запах пригорелого жаркого привел его налево, в кухню; там, в ленивой позе усевшись перед грязной плитой, какая-то женщина чистила редис, следя за тем, как жарятся две котлеты, окутанные облаком белого пара, который поднимался к потолку под треск шипящего на раскаленных углях жира.

На другой конфорке плиты в старом, потрескавшемся котелке кипятилось молоко, тогда как рядом, на той же конфорке, для экономии угля, булькала в керамическом кофейнике порция черного кофе, увенчанная шапкой клочковатой пены, небрежно позволяя улетучиваться тем остаткам аромата, что сохранились после того, как этот кофе подогревали и вчера, и позавчера.

Наконец, на каминных щипцах, положенных на решетку рядом с котлетами, превращались в уголь из-за слишком большого жара три куска хлеба.

Дантону не требовалось долгих наблюдений, чтобы сразу увидеть меню завтрака, которым его намеревался угостить новый друг.

Эпикуреец улыбнулся и, вспомнив об обеде Гримо де ла Реньера, подумал, что в данном случае стоический философ Марат обнаруживает не только гордыню, но и скряжничество; на миг Дантона охватило желание вместо приветствия сказать Марату, что поменьше тщеславия, но побольше котлет лучше подошло бы для желудка гостя, вполне нагулявшего аппетит, пока он добирался сюда.

Но ведь не ради завтрака Дантон проделал путь с Павлиньей улицы на окраину Рульского предместья, поэтому он задал несколько вопросов кухарке (ее причудливое платье он восхищенно разглядывал несколько секунд), и та, подняв голову, небрежно ответила, что хозяин работает.

Но, надо это признать, одновременно кухарка указала пальцем комнату Марата.

Дантон открыл дверь, не постучав — впервые подобная предупредительность показалась ему излишней, — и вошел к хозяину.

X. В ЖИЛИЩЕ МАРАТА.

Марат в желтом в белый горошек платке на голове, с обнаженными по локоть руками — руки были волосатые и иссохшие, словно заколдованная длань Глостера, — низко склонившись над столом темного дерева, усердно водил коротким, жестким пером по грубой бумаге, способной выдержать два-три слоя помарок (такие сорта тогда изготавливали в Голландии).

Перед ним лежало несколько раскрытых книг; на полу валялись рукописи, свернутые на античный манер в свитки.

У этого писателя-спартанца во всем обнаруживалась жалкая изворотливость мелкого служащего: перевязанная шнурком ручка перочинного ножа; чернильница с отколотым, словно у ваз Фабриция, горлышком; обглоданные и скрюченные перья, свидетельствующие о том, что ими пользовались целый месяц, — все, что окружало Марата, соответствовало друг другу; кроме того, можно было заметить картонную коробку с облатками для запечатывания писем, сделанную из исписанной бумаги; вместо песочницы — табакерка из рога, открытая и на три четверти опустошенная; вместо бювара — табачный платок из грубого руанского полотна в крупную синюю клетку.

Марат поставил свой стол вдалеке от окна, в углу. Он не хотел ни отвлекаться, ни даже радоваться солнцу; не желал, чтобы травинки, пробившиеся из щелей между камнями, напоминали ему о жизни; не терпел, чтобы птицы, слетаясь на подоконник, щебетали ему о Боге.

Он писал, уткнувшись носом в пожелтевшую бумагу; порой, задумавшись, он упирался взглядом в старые обои; ничто не могло отвлечь его от работы, хотя наслаждение тяжелым трудом писателя оставалось для него совершенно неведомо и даже безразлично.

Казалось, что для Марата и вода пригодна лишь для того, чтобы утолять жажду.

Марат был одним из тех поэтов-циников, что грязными руками домогаются муз.

Услышав громкий кашель Дантона, вошедшего в кабинет, Марат обернулся и, узнав ожидаемого гостя, подал ему левой рукой знак, казалось испрашивавший для правой руки разрешения дописать начатую фразу.

Но фраза эта не желала быстро заканчиваться, что и не преминул заметить Дантон.

— Как медленно вы пишете! — воскликнул он. — Это странно для резкого, худого человека, вроде вас. А я считал, что вы крайне нетерпеливы и раздражительны, но вижу, как вы выражаете свои мысли слово за словом, буква за буквой, словно вам заказали составить для школы пропись по каллиграфии.

Однако Марат, ничуть не смущаясь, завершил строку, дав себе труд второй раз махнуть левой рукой Дантону; потом, закончив писать, отложил перо, повернулся и, скорчив искривленными губами угрюмую гримасу, протянул гостю обе руки.

— Да, правильно, — сказал он, — сегодня я пишу медленно.

— Почему сегодня?

— Да садитесь же.

Вместо того чтобы взять стул, как ему было предложено, Дантон подошел к Марату и, взявшись обеими руками за спинку его стула, чтобы видеть и письменный стол, и того, кто за ним сидел, повторил свой вопрос:

— Почему сегодня? У вас что, как у удавов, бывают дни, когда вы быстры, и дни, когда вы расслаблены?

Марата нисколько не обидело подобное сравнение; оно ему даже льстило: сравнение с гадюкой было бы оскорбительным, унижая Марата, но сравнение с удавом возвышало его!

— Да, я понимаю вас, — ответил Марат, — и мои слова нуждаются в объяснении. У меня несколько манер письма, — не без самодовольства прибавил он. — Если я пишу то, что писал сейчас, перо мое медлительно; оно находит удовольствие в том, чтобы выводить буквы с нажимом и без нажима, любовно расставлять точки и запятые; оно находит удовольствие в том, чтобы одновременно подыскивать слова, выражать мысли и волнения сердца.

— О чем, черт возьми, вы мне здесь толкуете? — вскричал Дантон, изумленный такой манерой выражаться. — Кто со мной говорит, Марат собственной персоной, или, может быть, воскресли тени господина де Вуатюра и мадемуазель де Скюдери?

— Ну да, это собратья по перу! — усмехнулся Марат.

— Пусть так, но не образцы для подражания…

— В сущности, я признаю только один образец: это воспитанник природы, швейцарский философ, прославленный, несравненный, бессмертный автор «Юлии».

— Жан Жак?

— Да, Жан Жак… Он тоже писал медленно, тоже давал своей мысли время, чтобы она, покинув рассудок, прижилась в сердце, а затем вылилась на бумагу вместе с чернилами его пера.

— Так, значит, вы пишете роман?

— Да, роман! — подтвердил Марат, откидываясь на спинку плетеного кресла и широко раскрывая свои пронзительные глаза, прикрытые дряблыми, желтыми, морщинистыми веками.

Но брови его нахмурились, словно при тягостном воспоминании, и он прибавил:

— Может быть, даже подлинную историю.

— Это роман нравов, исторический роман? — спросил Дантон. — Или роман…

— … о любви.

— О любви?!

— Ну да! Почему бы и нет?

Услышав это «почему бы и нет», гигант не смог сдержать смех: он дерзким взглядом раздавил грязного, уродливого пигмея и, захлопав в свои огромные ладони, дал волю смеху.

Но, против всякого ожидания, Марат не обиделся: он, казалось, даже не заметил невежливого смеха Дантона; наоборот, он опустил глаза на рукопись, мечтательно и умиленно погрузив в нее свой взгляд; потом, вполголоса прочитав одну или две длинные фразы, Марат снова поднял глаза на Дантона, который уже перестал смеяться.

— Простите, если я смеюсь, — сказал Дантон. — Но, поймите меня, я нахожу романиста, по-видимому романиста сентиментального, вместо того чтобы найти ученого; я полагал иметь дело с физиком, химиком, экспериментатором, а передо мной оказывается селадон, амадис, влюбленный мечтатель.

Марат улыбнулся, но промолчал.

— Мне говорили о некоторых ваших книгах, — продолжал Дантон. — Гильотен, черт возьми, продолжая утверждать, что вы ошибаетесь, ценит их очень высоко, невзирая на ошибки; однако это научные труды, создания философии, а не вымысла.

— Увы! — вздохнул Марат. — Часто у писателя воображение оказывается только памятью, и тот, кому кажется, будто он выдумывает, просто рассказывает о том, что было, вот и все.

Дантон, хотя по внешности и казался легкомысленным, был не тем человеком, кто мог упустить глубокую мысль. Суждение, высказанное Маратом, показалось ему заслуживающим раздумий, и он уже приготовился извлечь из него весь тот загадочный смысл, что должен был в нем таиться, когда Марат живо вскочил со стула и, поправив свой неряшливый наряд, предложил:

— Не пора ли завтракать? Как вы считаете?

И он вышел в коридор, чтобы предупредить кухарку, что пора подавать завтрак.

Оставшись один, Дантон сразу же посмотрел на рукопись; она была озаглавлена «Приключения молодого графа Потоцкого»: героя звали Гюстав, героиню — Люсиль.

Потом, поскольку он боялся, что его застигнут врасплох за этой нескромностью, Дантон оторвался от рукописи и стал рассматривать кабинет.

Чудовищные серо-красные обои, на стенах — географические карты, на окнах — ситцевые занавески, на камине — две вазы из голубого стекла, странный дубовый сундук, изъеденный червями, — такова была обстановка кабинета Марата.

Яркое солнце весны и пылающее солнце лета не приносили в эту комнату ничего живого или веселого. Казалось, солнце не осмеливалось заглядывать сюда, будучи уверено, что не найдет здесь ни растения, чтобы помочь ему расцвести, ни полированной поверхности, чтобы заставить ее засверкать.

Когда Дантон заканчивал свой осмотр, вернулся Марат.

Вдвоем с кухаркой они несли накрытый для завтрака стол, взявшись за его края.

Этот стол поставили посередине кабинета; кухарка придвинула плетеное кресло для Марата и ушла, даже не позаботившись о госте.

Дантон надеялся, что его хозяин не начнет предаваться извинениям, но ошибся.

— Видите, — начал Марат, — я не могу потратить на завтрак две тысячи четыреста ливров!

— Полноте! — шутливо ответил Дантон. — Если ваши издатели будут платить вам сто луидоров за роман, а вы будете писать том за то же время, что у меня уходит на консультацию, вы вполне сможете прибавить лишнюю котлету к вашему обычному рациону!

Марат подал ему тарелку:

— Вы говорите мне об этом, ибо видите, что у нас всего две котлеты, и считаете, что этого мало; неужели вы съедаете на завтрак больше двух котлет?

— А вы? — спросил Дантон.

— О, по утрам я не ем мяса! — воскликнул Марат. — Иначе я не смогу работать.

— Над романами? — спросил Дантон, слегка иронизируя над этим жанром литературы, казавшимся Марату столь серьезным. — Ну и ну!

— Именно над романами, — подтвердил Марат. — Вот если бы речь шла о том, чтобы написать политическую статью, мне очень хотелось бы, чтобы глаза мои налились кровью, чтобы я пылал гневом, и в этом случае я с удовольствием поел бы мяса, чтобы возбудить себя. Но роман — о, роман! — это совсем другое! Роман не пишется желудком или головой: он создается сердцем! Чтобы писать роман, милостивый государь, надо быть голодным.

— Надо же! Да вы, милейший, просто паладин пера! И Дантон протянул Марату свою тарелку.

— Оставьте себе обе котлеты, прошу вас, — сказал тот.

— Благодарю, — ответил Дантон, — не обращайте на меня внимания. Я, подобно Гаргантюа, всегда считал, что ничто не утолит моего голода, а теперь, если я съем одну вашу котлету, мне вполне хватит.

Дело в том, что Дантона не меньше волновало внешнее убранство стола, чем подаваемые блюда или общество сотрапезников.

Щербатые фаянсовые тарелки, старые серебряные приборы — ложки были острые, вилки совсем затупели; толстые салфетки сурового полотна, жесткие на ощупь; серая соль, помолотая бутылкой как катком и насыпанная на керамическое блюдце, которое предназначалось для курительной трубки; густое бочковое вино, купленное в ближайшем кабачке, — все это, признаться, вряд ли могло доставить радость обожающему роскошь другу г-на де ла Реньера.

Поэтому Дантон, подобно крысе Горация, сгрыз своими великолепными зубами все, что ему было предложено и, в то время как Марат медленно пил свой кофе с молоком, макая в него подгоревшие гренки, продолжил разговор.

— Значит, вам тут предоставляют квартиру? — спросил он.

— Да, я на службе у графа.

Марат произнес слово «граф» так, словно оно царапало ему губы.

— Aurea mediocritas! note 13 — резко заметил Дантон. Марат улыбнулся своей странной улыбкой.

— Для меня это пристанище после бури, — сказал он, — а любое пристанище кажется благом матросу, выжившему в кораблекрушении.

— Поистине, мой дорогой господин Марат, вы сегодня похожи на трапписта, — сказал Дантон. — Кажется, вы о чем-то сожалеете или испытываете угрызения совести… В самом деле, я застаю вас пишущим роман, нахожу вас всем пресыщенным, вижу, что вы прячетесь от солнца…

— Угрызения совести?! — перебивая Дантона, вскричал Марат. — Я испытываю угрызения совести? Откуда они у меня, обладающего душой агнца?.. О нет, гость мой, нет… К счастью, совесть меня не мучает…

— Ну, а сожаления? — настаивал Дантон.

— Ах, сожаления, да, возможно… Я их не отрицаю! У каждого чувствительного человека могут быть сожаления; каждый сильный человек может позволить себе в них признаться.

Дантон решительно поставил локти на стол, подперев обеими руками свой квадратный подбородок, и, пытаясь иронией смягчить резкость тона, сказал:

— Я возвращаюсь к тому, о чем только что говорил… Ученый на самом деле не ученый, философ не философ, публицист — не политический деятель или, чтобы выразиться точнее, все эти способности скрыты под кожей влюбленного!

И Дантон — сама мысль о влюбленном Марате, по-видимому, забавляла его безудержно — заключил свою фразу громким раскатом смеха; смех звучал совершенно естественно, если подумать, что клокотал он в груди гиганта и что громадные локти этого гиганта сотрясали стол, точку опоры пигмея, которого, казалось, хохотун с толстыми губами и крепкими зубами мог просто проглотить, — если подумать, наконец, что один был дерзкий Геркулес, покоривший Деяниру, другой же — мерзкий, потерявший крылья скарабей, ползающий по земле.

XI. КАКИМ БЫЛ ДАНТОН В 1788 ГОДУ.

Однако Марат больше не позволил подозревать себя в слабости или обвинять в беспомощности; он обладал самолюбием, свойственным каждому человеку, не доросшему до пяти футов, то есть самолюбием страшным.

— Да, влюбленного! — ответил он Дантону. — А почему бы нет?

И, произнося эти слова, он ударил кулаком по шаткому столу, и удар прозвучал почти так же громко, как если бы по столу грохнул кулак гиганта. Иногда гнев бывает равен силе.

— Да, я был влюблен и, может быть — кто знает? — люблю и сейчас! — продолжал он. — Что ж, смейтесь! Надеюсь, мой дорогой колосс, мы не станем утверждать, что Бог отдал гигантам монополию на возрождение рода человеческого и нужно иметь вашу бычью шею, чтобы стать основателем рода? Разве в природе мы не встречаем кита и уклейку, слона и клеща, орла и колибри? Разве среди растений нет дуба и иссопа? Разве во всех мирах природы чудовищно огромные существа размножаются больше, чем средние или малые? Что означает любовь на языке естествознания и философии? Полезное наслаждение? Отдадим душе все то, что ей принадлежит по праву, но оставим телу то, что оно всегда сумеет взять само. Я видел, причем не только в баснях Эзопа и Лафонтена, любовные страсти муравьев и букашек; существует любовь атомов, и, если бы изобрели сильный микроскоп, мы наверняка смогли бы наблюдать любовь невидимых существ… Посему, мой дорогой Микромегас, извините, извольте простить пылинку Марата, невидимку Марата за то, что он был влюблен.

Произнося эти слова, Марат мертвенно побледнел, только на его крутых скулах проступал румянец; в то же время возбуждение зажгло в его глазах два угля, а его нервы дрожали, как струны лиры, зазвучавшей под порывами грозы. Говорят, что в любви каждая змея становится прекрасной — эту истину надлежит признать верной, ибо при воспоминании о своей любви Марат стал почти красивым — правда, красивым так, как мог быть красив Марат, то есть красотой безобразия!

— О, постойте, мой влюбленный! — вскричал Дантон, наблюдая эту неожиданную возбужденность. — Если вы начинаете защищаться так пылко прежде, чем на вас нападают, то вы должны будете предоставить мне право напасть на вас после того, как вы выскажете доводы в свою защиту. Ведь я не оспариваю вашу способность быть влюбленным!

— Да, но вы оспариваете мое право на любовь, — грустным тоном возразил Марат. — Ах, Дантон, не спорьте, я прекрасно вас понимаю! Вы смотрите на меня и говорите себе: «Марат маленький; Марат весь скрюченный, словно зверек, которому пригрозили огнем; у него красные, с черными зрачками глаза, и в них при любом свете вспыхивает дикий отблеск; он худой, его кривые кости прикрывает жалкая плоть, которая едва на них держится; эти кости там и сям прорывают плотскую оболочку в тех местах, которые Бог вовсе не предназначал для этого в развитии млекопитающих; у Марата голые виски и прямые волосы; кажется, будто его волосы вытерлись, как грива и хвост у старой клячи, вертевшей мельничный жернов; у него скошенный лоб; его нос загибается вправо — это пошлое, постыдное отклонение от патрицианской прямой линии; у него редкие и расшатанные зубы; у него худые и волосатые руки; он безобразная разновидность вида homo note 14, описанного Плинием и Бюффоном!» Вот что вы говорите себе, глядя на меня, и при этом прибавляете: «Каким же образом в этом скошенном, приплюснутом лбу может непринужденно чувствовать себя мысль? Каким образом от этого хилого и гнусного тела могут исходить симпатические флюиды, что пробуждают мечты в сердцах женщин, тот животный магнетизм, что вызывает желание в их телах? Каким образом этот несчастный, обиженный природой, весь страдание, весь сплошной крик боли, способен олицетворять собой то, чем Верховное Существо наделило великое целое, чтобы украсить, согреть, оживить его? Каким образом он может олицетворять хотя бы на одну миллионную долю любовь физическую или любовь нравственную?» Признайтесь, что вы сказали себе все это, и что, если даже вы не сформулировали для себя эти мысли столь категорическим образом, ваши инстинкты колосса, ваше сознание гиганта подталкивают вас к сравнению со мной и приводят в движение risorii, то есть ваши мышцы улыбки, когда я говорю вам, что был влюблен.

— Но ведь, дорогой мой… — попытался возразить Дантон, оглушенный этим потоком торопливых аргументов, набегавших друг на друга, словно волны во время прилива.

— Не смейтесь, это ни к чему: я больше согласен с вами, нежели вы сами, поверьте! По-моему, я только что нарисовал вам мой портрет без всякого себялюбия.

— О, совсем не лестный!

— Да, но похожий! Мое зеркало не велико, тем не менее и в нем отражается мое лицо, и, я знаю, лицо это принадлежит существу, малоподходящему для любви… «Но, скажете вы мне теперь, когда я задел вас за живое, нет причины не любить, если вы уродливы: сердце всегда прекрасно!» и еще добавите тысячу других утешительных афоризмов, вполне удовлетворяющих глупцов; но нам они ни к чему, и я даже пойду дальше и скажу: «Лишь тот имеет право внушать любовь, кто пришел в мир красивым, сильным, здоровым и разумным; истинная страсть, страсть оплодотворяющая, та, в которой нуждается природа, не дает ростков в тщедушном теле; прямой клинок нельзя вставить в кривые, негодные ножны!» Говоря это, я все-таки повторяю: «Я был влюблен и имел право быть влюбленным».

После этих слов Дантон, отбросив свою иронию, склонился к Марату, словно желая посмотреть на него поближе, разглядеть его более внимательно; несколько минут он молча изучал Марата, устремив на него пристальный взгляд человека искушенного и умного.

— Вы правы, ищите лучше, — печально промолвил Марат, — ищите за скелетом, поскольку он просматривается так отчетливо, ищите за искажениями нервов и мышц, за искривлениями костей первичную структуру; ищите за жалкой внешностью батрахиоса… жабы — простите меня: вы слишком образованный человек, чтобы не знать греческого, — ищите Аполлона Бельведерского, чьи гибкие формы тела любой анатом, проявив немного терпения, может восстановить даже в двадцатом колене! Вы не находите его? Нет, не так ли? Так вот, вы не правы, мой дорогой: Аполлон жил в этой жабе, недолго, правда, но жил; обрюзглые, пустые глаза Марата были живыми, чистыми глазами, и их прикрывали опрятные, свежие веки; лоб, скрываемый грязными волосами, был лбом поэта, доступным благоухающим ласкам весны — тем самым, что зовут к любви, suadetae amorum note 15, говоря словами поэта; истощенное, скрюченное, волосатое тело было как торс Эндимиона, чистое крепкое, слегка влажное и свежее. Да это невероятно, не правда ли? Но так, тем не менее, было! У меня были стройные ноги, изящные ступни и тонкие пальцы; мои зубы взывали к поцелую сладострастных губ, к «острому укусу», как писал Жан Жак; я был красив, умен, благороден! Отвечайте, довольно ли этого, чтобы мне было позволено утверждать, что я был влюблен?

Дантон поднял голову, протянув одну руку к Марату, а Другую опустив на колено, и, потрясенный, пробормотал, сопровождая свои слова жестом, выражающим искреннее изумление:

— Поистине!

— Именно истину я имею честь вам сообщить, — иронически ответил Марат, чья выдержка, сколь бы велика она ни была, не могла не ощутить бесцеремонность изумления Дантона.

— Но неужели с вами произошло нечто подобное тому, что случилось с несчастным Скарроном?

— Вы хотите сказать, что меня, обваленного перьями, бросили в ледяную реку и я вылез из воды разбитый ревматизмом? Да, только я оказался счастливее Скаррона: я выпутался, сохранив ноги; они кривые, но и такие они продолжают мне служить. Я хочу сказать, что я еще не безногий обрубок, каким через год станет бедняга Кутон. Правда, Кутон красив, а я уродлив, так что все уравновешивается.

— Хватит, Марат, помилуйте, прекратите глумиться надо мной и объясните мне вашу метаморфозу.

— А-а! В таком случае объяснять вам придется многое, мой дорогой красавец! — воскликнул Марат резким голосом. — Придется рассказать вам, каким я был нежным, простодушным, добрым…

— Неужели! — произнес Дантон.

— … как мне нравилось все, что сверкает, звенит, благоухает, как я любил военных, блестящих героев… Как я обожал поэтов и остряков, этих пустозвонов… Как я боготворил женщин и аристократов — этих надушенных манекенов.

— Но главное, надеюсь, вы объясните мне, почему вы возненавидели все, что любили?

— Да, все, что я потерял… Но если я расскажу вам об этом… Ну, зачем вам будет нужен мой рассказ?

— Чтобы я убедился, что сказанная вами сейчас фраза не простое сотрясение воздуха, вызванное движением вашего языка.

— Какая фраза?

— Та, что поразила меня больше всех остальных, сказанных вами за то время, что я имею удовольствие беседовать с вами: «Часто воображение писателя — это только его память».

— Вот оно что! Значит, вас поразили мои слова? — с довольной улыбкой спросил Марат. — Не в том ли дело, что фраза отлично построена, а? Да, она удалась… сказана на одном дыхании, она вышла такой же цельной, каким и сам я был перед тем, пока не стал тем человеком, кого вы видите перед собой.

И, встав из-за стола, он, шлепая домашними туфлями, подошел к письменному столу, написал поперек листа бумаги эту фразу и взял рукопись «Приключений молодого графа Потоцкого»; потом, вернувшись к гостю (Дантон уже сел в кресло и устроился в нем поудобнее, рискуя сломать его источенные червями ножки), спросил:

— Известно ли вам, что мне следовало бы сделать прежде всего?

— Бьюсь об заклад, — ответил Дантон, почти испугавшись, — что вы хотите прочесть эту огромную рукопись!

— Бейтесь! И вы выиграете.

— Черт возьми! — воскликнул Дантон. — Слушать роман о Польше!

— Кто вам это сказал?

— Я прочел название.

— Однако…

— Молодой Потоцкий, случайно, не вы ли?

— Как знать, — ответил Марат.

— А не зовут ли девушку, в которую вы были влюблены, Люсиль?

— Может быть.

— Не роман ли это в письмах, как «Новая Элоиза»? — осведомился Дантон, все больше страшась предстоявшего чтения.

Марат смутился: намек на роман Руссо показался ему обвинением в плагиате.

— В эпистолярном жанре автор уже не может быть оригинальным.

— Я вас не обвиняю, дорогой мой романист, и потому не принимайте этот упрек на свой счет! Я лишь прикидываю на глаз, сколько весит этот том, и нахожу, что он тяжеловат, если учесть то время, какое у нас с вами осталось, и говорю себе: у меня хватит терпения дождаться «Приключений молодого Потоцкого», но, чтобы узнать о приключениях Марата, я предпочел бы сразу отправиться в Варшаву или Краков… Кстати, вы там были?

— Нуда…

— Вы ведь были в Лондоне, в Эдинбурге? Если не ошибаюсь, вашу первую книгу вы напечатали в Англии?

— В Англии и даже по-английски… Это были «Цепи рабства»…

— Но это не все; разве вы не жили на севере?

— Жил, в Польше.

— Прекрасно! Я умоляю вас, не томите!.. Вчера, после вашей речи, я сказал вам: «Наверное, вы много страдали!» Вы пожали мне руку и ответили: «Приходите ко мне позавтракать…» Я пришел сюда не завтракать, а услышать то, что вы намеком обещали мне рассказать. Итак, я здесь и желаю знать прежнего человека: поднимите завесу, что скрывает его от меня!… За нынешнего я не беспокоюсь: Франция узнает его!

Марат поблагодарил Дантона скорее красноречивым, нежели признательным жестом: он один мог оценить все значение этого лестного высказывания и счесть в своей гордыне, что оно вовсе не преувеличение.

Дантон же, быть может, не позволил бы себе льстить Марату, если бы предвидел в восемьдесят восьмом году, кем станет его собеседник в девяносто третьем.

Лесть мощного и сильного мужчины стала для Марата приказом, поэтому он, подобно героям Гомера, приготовился к рассказу, и, чтобы дать памяти время подсказать ему первые главы и смягчить свой хриплый голос, допил из щербатой чашки остатки уже остывшего молока, которым пренебрег Дантон. Марат пил словно кошка или лисица, кося глазами в сторону, и было заметно, как при каждом глотке на его висках вздрагивают жилы.

Допив молоко, он вытер побелевшие губы тыльной стороной ладони и, пригладив смуглой, грязной рукой взъерошенные волосы, начал свой рассказ.

Дантон выбрал место в простенке между окнами, чтобы не упустить ни одного движения на лице рассказчика; однако Марат, либо потому, что разгадал это намерение, либо потому, что глаза ему резал свет, задернул шторы и приступил к своему повествованию в полумраке, где Дантон чувствовал себя гораздо хуже, чем при ярком свете.

Но, поскольку с этим необходимо было смириться, Дантон смежил глаза, но навострил уши, пытаясь слухом уловить то, чего он не мог увидеть.

XII. ГРАФ ОБИНЬСКИЙ.

Как и Дантон, Марат на мгновение закрыл глаза, словно вглядывался в свою душу и прислушивался к собственному голосу, тихо нашептывавшему ему воспоминания юности.

Потом, резко вздернув голову, он заговорил: — Родился я в Невшателе, как вам, вероятно, известно, в тысяча семьсот сорок четвертом году. Мне было десять лет, когда мой прославленный соотечественник Руссо потряс литературный или, вернее, политический мир «Рассуждением о неравенстве». Мне исполнилось двадцать, когда высланный, гонимый Руссо вернулся на родину искать пристанища. Моя мать, чувствительная, пылкая, фанатичная поклонница философа, воспитала во мне безграничное восхищение метром и все свое рвение обратила на то, чтобы сделать меня великим человеком, подобным автору «Общественного договора»; в этом ей великолепно помогал мой отец, достойный пастор, человек ученый и трудолюбивый; он с ранних лет забил мою голову всей той премудростью, какую знал сам, поэтому в пять лет мне хотелось стать школьным учителем, в пятнадцать — профессором, в восемнадцать — писателем, в двадцать — гением-творцом!

Подобно Руссо, подобно большинству соотечественников, родину я покинул молодым, унося в голове довольно большой, но весьма неупорядоченный запас знаний, великую науку простых людей, добытую в наших горах; вместе с тем я уносил с собой скромность, бескорыстие, много задора и ту способность к труду, которой до меня, как я считал, не обладал никто.

Странствия свои я начал с Германии и Польши.

— Но почему вы отправились в Германию?

— Подобно любому искателю приключений, чтобы жить.

— И как вам там жилось?

— Совсем плохо, должен признаться.

— Понимаю, литература кормила вас плохо, не так ли?

— Если бы я посвятил себя только литературе, она вообще не смогла бы прокормить меня; но, помимо нее, в моем распоряжении были французский и английский, которыми я владею как родным языком.

— Да, помню, вы, действительно, рассказывали мне, что давали уроки французского шотландкам и опубликовали в Эдинбурге «Цепи рабства», будучи, вероятно, рабом тех, кто выбрал вас своим учителем.

Марат посмотрел на Дантона с таким изумлением, что заставил его почти покраснеть. Нет ничего более удручающего для человека, чем придуманный им каламбур, который плохо поняли.

— Мне, воистину, кажется, будто я слышу господина де Флориана или господина Бертена, — строгим тоном возразил Марат. — Вы преподнесли мне мадригал, дорогой мой, а мадригал, скажу я вам, совсем не к лицу Дантону!

— В таком случае, я умолкаю и с этой минуты буду только внимать вам, — ответил Дантон, — ибо у меня почти нет шансов вас прервать.

— Правильно, — согласился Марат. — Тем более в историях, которые я рассказываю, нет ничего мадригального, хотя я и сочиняю романы, в чем вы вскоре и убедитесь.

Итак, я возвращаюсь к моим урокам, что едва меня кормили, и к тому полуголодному занятию, что кормило меня и того меньше… Я имею в виду медицину.

Я решил уехать из Германии и добраться до Польши. Это случилось в тысяча семьсот семидесятом году: мне было двадцать шесть лет, я имел немного талеров в кошельке, много надежд в глубине сердца, а кроме всего этого — отличные рекомендательные письма… Тогда царствовал король Станислав — разумеется, Станислав Август, — он был ученый, просвещенный человек, но мне следовало бы сказать, что он им и остался до сих пор, ибо он еще здравствует, достойный король! Без сомнения, философия, наука и музы помогали ему сносить те унижения, которым подвергали его в то время Россия, Пруссия и Австрия.

— Я считаю, — сказал Дантон, — если только вы позволите мне сделать философско-политическое замечание, после того как вы запретили мне суждения в духе мадригала, — я считаю, что честный монарх поступит правильно, если будет по-прежнему посвящать свое время музам, этим богиням-утешительницам, ведь я не уверен, что он умрет на троне королевства, которое Екатерина, суровая его повелительница, отдала ему полностью, но отнимает у него по кускам.

— На сей раз вы судите здраво; поэтому я буду приветствовать ваше замечание, вместо того чтобы его осуждать, и я не сомневаюсь, что король Станислав в один прекрасный день будет счастлив обрести, неважно где, гвоздики, которые разводил Великий Конде. Но в ту эпоху этот монарх царствовал спокойно, хотя и существовала тайная угроза раздела его королевства. Он любил, как я уже говорил, науки, искусства, изящную словесность и благородно не жалел на них денег. Я же, безвестный, я, раздавленный как швейцарец моим соотечественником Руссо; как ученый — моим собратом д'Аламбером; как философ — гольбахианцами, гибельным племенем, распространившимся по всей земле, — именно поэтому и переселился на север, гордясь моими двадцатью шестью годами, запасом моих научных знаний, моими свежими румяными щеками и крепким здоровьем… Вы смотрите на меня, Дантон, и пытаетесь угадать, куда это все делось! Не беспокойтесь, вы узнаете, где и каким образом я все это потерял: такова суть моей истории. В своей молодой доверчивости я убеждал себя, что если Станислав Понятовский благодаря своей приятной внешности сумел получить от великой княгини, ставшей царицей, трон, то и я смогу благодаря своим физическим и нравственным достоинствам заработать тысячу двести ливров ренты или добиться пенсиона от Станислава. Таковы были моя цель, мое честолюбивое стремление. Став обладателем подобного состояния, я мог бы бросить вызов всем кликам, всем неудачам: вернулся бы во Францию изучать политическую экономию; постиг бы ее в том возрасте, когда в сердце мужчины зреет честолюбие; мог бы стать великим врачом, если сохранялись бы рутина и предрассудки; стал бы великим правителем, если бы философии удалось эмансипировать человечество.

— Рассуждать легко, — холодно возразил Дантон, — но всему на свете необходимо начало — все зависит от этого начала; покажите ваше начало и, если возможно, покажите таким, каким оно было.

— О, не волнуйтесь, я не стану себя приукрашивать: воображение не моя сильная сторона. Кстати, надеюсь, чтобы вас заинтересовать, довольно будет действительности.

— Странно, что вы отрицаете воображение, ведь у вас узкая голова и широкие виски!

— Я не отрицаю воображения, — возразил Марат. — Но я думаю, что проявляю воображение только в политике, а во всем остальном, особенно в политической экономии, я похож на того кота из басни, у кого в запасе была лишь одна уловка и кто был вынужден признать свою слабость по сравнению с лисом, знающим сотни уловок. Отсюда следует, что если я голодал — иногда это случалось, — то давал уроки и кое-как кормился.

— А какие предметы вы преподавали?

— Признаться, все! Сейчас, когда я говорю с вами, я достиг почти универсальных знаний: например, на нынешний день я составил, написал и опубликовал два десятка томов, содержащих открытия в области физики, и, полагаю, исчерпал все комбинации человеческого ума в морали, философии и политике.

— Черт возьми! — воскликнул Дантон.

— Но это так, — подтвердил Марат тоном, не допускающим возражений. — Поэтому я и преподавал все предметы: латынь, французский, английский, рисование, арифметику, химию, физику, медицину, ботанику, не считая всего того, что вызывает жажду неведомых познаний — этот великий движитель любой предприимчивости.

— Хорошо! Значит, вы отправились в Польшу, чтобы давать уроки, — сказал Дантон, пытаясь поощрить словоохотливого рассказчика.

— Да, я уехал в Польшу. Язык меня ничуть не беспокоил: в Польше все говорят по-латыни, а латынь я знал, как Цицерон.

— Но вы, по крайней мере, нашли учеников в воинственной стране Ягеллонов?

— У меня были рекомендательные письма к должностным лицам короля Станислава; один из них, владелец шести деревень, староста по фамилии Обиньский, к кому я имел очень лестное для меня письмо, случайно находился в Варшаве, когда я там оказался; я поспешил вручить ему послание, в котором ему советовали обратить на меня внимание. Поляки любезны и гостеприимны; национальная гордость заставляет их считать французов братьями. Граф прочел письмо, долго пристально смотрел на меня, словно оценивая мою физическую силу; потом, после этого молчаливого осмотра, слегка кивнул. Его кивок показался мне знаком благоволения.

Обиньский был рослый, седоволосый, белолицый мужчина с пронзительными глазами и громовым голосом; ростом великан, он сразу же произвел сильное впечатление на меня, в ком никогда ни на дюйм не было больше пяти футов.

Я тогда был, как уже говорил, наивен, обожал аристократов, был способен стать созерцательным из восхищения или деятельным из благодарности — короче, представлял собой мягкое тесто, ждущее, когда первое оскорбление или первое благодеяние оставят в душе, что оживляла эту массу, либо благородный, либо горький привкус.

Наконец, граф преодолел свою задумчивость.

«У нас здесь много французов, — сказал он, — но они все военные, и король, как только они приезжают, спешит отправить их либо к своей подруге, ее величеству императрице, либо к своим врагам-оппозиционерам, замышляющим в Подолии религиозные войны… Вы знакомы с историей этих расколов?».

«Право слово, нет! И откровенно признаю мое невежество», — с легким уничижением ответил я.

Граф, казалось, был в полном восхищении, встретив ученого, который признается в том, что он чего-то не знает.

«Значит, вы признаетесь, что не слышали о главарях раскола Солтыке, Массальском и прочих неистовых католиках?» — с явным удовольствием спросил он.

«Боже упаси, граф, нет!» — воскликнул я.

«Ну, что ж, тем лучше, — сказал он, — вы станете отличным наставником, а главное — безупречным моралистом и не будете замешивать свои уроки на политических или религиозных дрожжах. У меня есть для вас ученик».

Можете судить, как я был рад, мой дорогой Дантон, а главное — горд: у меня будет ученик! Ученик, данный мне графом, одним из владык мира сего, неограниченный хозяин в своих владениях, наследный принц целого королевства из шести деревень! Я едва не преклонил колено, но староста мне этого не позволил.

«Я оказываю вам протекцию при одном условии», — сказал он.

«Слушаю вас, ваша светлость».

«Вы имеете письма к королю, но короля вы не увидите».

Я посмотрел на своего покровителя с удивлением, что от него не ускользнуло.

«Это совершенно естественно… Вас рекомендуют мне как знающего, ученейшего человека, и если я нанимаю вас, то лишь для себя, но не для другого, — пояснил он. — Поэтому не соглашайтесь сразу, подумайте. Мы, сарматы, немного завистливы, а главное — терпеть не можем соперников; если вы желаете жить у меня с учеником, которого я вам дам, если хотите получать тысячу флоринов в год, помимо расходов на ваше содержание…».

— Это было недурно, — заметил Дантон.

— Великолепно! — подхватил Марат. — Поэтому я и согласился. Граф сразу увез меня, вернее, запер у себя; с того самого дня я, увы, стал жить у него в доме!

И Марат испустил тяжелый вздох, который Дантон тут же истолковал по-своему и сказал:

— Понимаю. Вам скоро пришлось раскаиваться в том, что вы поддались на уговоры… Ваш ученик был великовозрастный шалопай варварского происхождения, рыжий пьяница и скотина; этакий молдавский медведь, не отесанный своей матерью, который мало вас слушал, но много бил.

— О нет! Вы не угадали, — возразил Марат.

— Значит, это был один из тех учеников, кого описывал Ювенал: Arcadius juvenis note 16.

— Это была девушка пятнадцати лет, ослепительно красивая, умная, отважная, поэтичная; это была фея, ангел, божество!

— Уф! — вздохнул Дантон, пододвигая свой стул ближе к Марату. — Это становится интересным, роман завязывается: Люсиль должна полюбить молодого Потоцкого.

— Вы так думаете? — с горечью спросил Марат.

— По-моему, я предчувствую сентиментального Сен-Прё и прекрасную Юлию.

— Терпение, дорогой друг, терпение, вы получите гораздо больше, уверяю вас: пообещав яйцо, я всегда даю курицу.

— Неужели из-за превратностей фортуны мы вместо Сен-Прё и Юлии получим Элоизу и Абеляра?

— О нет, не совсем! Черт возьми, вы торопитесь!

— Я не тороплюсь, а слушаю; правда, интерес к тому, в чем вы рассказываете, порождает в моем уме изумление, а изумление — догадки.

— Догадываетесь вы или нет, я продолжаю.

— А я жду.

— Я умолчу о моем удивлении во время знакомства, что состоялось в тот же вечер; обманутый, как и вы, я рассчитывал увидеть ученика, а не ученицу; обойду молчанием краску смущения на моем лице, дрожь волнения, мою неловкость; ничего не скажу о стыде молодого человека, когда я увидел, коснувшись своего жалкого одеяния философа, парадное бархатное платье и куньи меха Цецилии.

— Вот оно что! Ее звали Цецилия, а я думал, что Люсиль!

— Ее зовут Люсиль в романе, но в жизни ее имя Цецилия. Кстати, Цецилией звали и знаменитую королеву Польши, но королева эта, Дантон, никогда не выглядела столь величественно, как девушка, которой меня представил граф, давая ее мне в ученицы, а меня ей — в учителя!

XIII. ЦЕЦИЛИЯ ОБИНЬСКАЯ.

— Краска смущения, дрожь волнения, ложный стыд, — все это было пустяком, и меня ждало нечто гораздо более серьезное! Представив меня, граф прибавил: «Цецилия, этот ученый француз будет преподавать вам французский, английский, точные науки… Он пробудет здесь год, а через год вы будете знать все, что знает он». Я не сводил с него глаз, пытаясь угадать, почему он так дурно судит обо мне, по невежеству или из предвзятости. «О, я понимаю…» — пролепетал я.

Я понял, что граф так говорил обо мне вовсе не из-за невежества и что, наоборот, он обладает очень тонким умом. Помолчав, он сказал: «Не удивляйтесь, милостивый государь, если я говорю, что через год Цецилия будет знать все, что знаете вы, — я утверждаю это потому, что мне известны ее способности и ее память; у нее такие дарования, с которыми ваши сравниться не смогут… Только учите ее, и вы убедитесь, как быстро она все усвоит…» Я поклонился. «Ваша светлость, Боже меня сохрани сомневаться в способностях мадемуазель Обиньской, — почтительно ответил я, — но, в конце концов, чтобы преподать ей все эти предметы, мне будет необходимо физическое время».

«Хорошо! — согласился он. — Я дал вам год… Так вот, весь год она будет с вами или, вернее, вы не будете расставаться с нею, поэтому на самом деле вы отдадите ей все то время, что во Франции посвятили бы любому ученику за шесть лет. У вас там девушки появляются в обществе, при дворе — я был в Париже, знаю, — и принимают у себя; час в день они посвящают расширению кругозора, а остальное время отдают пустякам… У нас, наоборот, графиня Обиньская будет тратить на занятия двенадцать часов».

«Позволит ли мне ваша светлость сделать одно замечание?».

«Да, разумеется… Пожалуйста!».

«Двенадцать часов занятий в день — это много, и мадемуазель не выдержит!».

«Хорошо, — улыбнулся граф (ибо иногда он все-таки улыбался), — не вынуждайте меня учить вас вашему ремеслу… Конечно, доктор, вы правы, и двенадцать часов погубят лучший мозг, если заниматься без перерыва и не разнообразить занятия. Но поскольку здесь каждое утро вы будете два часа ездить верхом с графиней; поскольку затем будете завтракать вместе с ней; поскольку до полудня вы будете уединяться с ней, чтобы заниматься письмом или счетом на грифельной доске; поскольку в полдень вы будете выезжать на прогулку в ее карете, — в карете ведь беседуют, не правда ли? — а за обедом, на приемах и охотах, вечерами будете неотлучно находиться при Цецилии и вести с ней разговоры; поскольку, наконец, вы не будете отходить от нее ни на шаг, — то я отнюдь не преувеличил свой расчет, назначив вам двенадцать полных часов занятий в день».

По мере того как граф говорил, мне казалось, будто я слышу слова гения снов; по мере того как он объяснял этот план воспитания, мне казалось, будто перед моими глазами проплывает одна из тех чарующих картин волшебного рая, которые с помощью гашиша Горный старец показывал своим уснувшим последователям. Меня одолевало такое множество мыслей, что я не мог ничего ответить.

Но тем не менее я испытывал столь сильное желание говорить, что судорожно сжал руки и ноги, чтобы не шевелиться, вернее, не сделать движения, которое разбудило бы меня. Я считал, что вижу сон.

Все время этой пленительной галлюцинации Цецилия смотрела на меня спокойным и холодным взглядом, но столь пристальным, что воспоминание о нем даже сегодня, по прошествии семнадцати лет, пронзает мне сердце, словно незримая слеза, оброненная на меня невидимым демоном.

Высокая, стройная, с золотистыми, как зрелые колосья, густыми волосами, с голубыми, глубокими, словно воды наших озер, глазами, она прятала округлые руки в рукавах меховой венгерки и ни разу не разжала губ, поэтому я смотрел на нее так, как мы смотрим на задрапированную статую. Поскольку я не помню, как она появилась в зале и не заметил, как она села рядом с отцом, а ничто в ней, даже ее длинные ресницы, не дрогнуло, я был вправе думать, что человекоподобная фигура, находившаяся передо мной, просто одна из тех икон-покровительниц, которые польские сеньоры вешают в своих замках или помещают под колпаками своих каминов — так в древности поступали римляне со своими ларами — и которые молчаливо оберегают семью и домашний очаг.

Отец, говоривший так много и так странно, дочь, смотревшая так пристально и почти безмолвно, — все это производило на меня удивительное впечатление, какое я объяснить не могу, хотя сам пишу романы. Может быть, вам удастся это понять?

— Черт возьми! Если бы я это понимал, то поверил бы! — вскричал Дантон. — Но продолжайте, дорогой мой, я нисколько не сомневался, что все эти фамилии на -ский и на -ска способны фигурировать в столь интересных историях… Ведь в «Фобласе» Луве де Кувре у нас есть некая Лодойска… Вы читали «Фоблас»?

— Нет, — ответил Марат. — Я не читаю непристойных книг.

— Вы считаете «Фоблас» непристойным? — удивился Дантон. — Да вы, черт побери, ригорист! Я считаю «Фоб-ласа» не более непристойным, чем «Новая Элоиза».

— Послушайте! Не будем кощунствовать! — побледнев, воскликнул Марат.

— Да, вы правы: речь идет не о Фобласе, Лодойске или новой Элоизе — мы ведь говорим о вас, о жизни, а не о романе. Продолжайте, пожалуйста… И простите меня за то, что я вас прервал.

— Мое удивление было столь велико, — продолжал свой рассказ Марат, — или, лучше сказать, я был так потрясен, что в какое-то мгновение голова у меня закружилась и рассудок совершенно помутился. За это время меня привели — кто, совсем не помню; как, не знаю — в большую комнату, где я почти пришел в себя и оказался в окружении вежливых, улыбающихся слуг; они показывали мне на удобную постель и обильный ужин.

— Поистине, мой дорогой друг, хотя я обещал вам и себе не перебивать вас, — сказал Дантон, — не могу не поддаться желанию заметить, что невозможно начать переживать феерию более приятным образом; именно так начинаются все арабские сказки, поэтому, само собой разумеется, вы, я надеюсь, воздали должное ужину и постели.

— Поужинал я очень хорошо, — ответил Марат, — но спал довольно плохо: после долгой телесной усталости, после сильных умственных потрясений отдых нервному человеку дается с трудом. Мне это не давалось в особенности, ибо у меня была двойная причина плохо спать: тело ломило от усталости, голова ничего не соображала; однако мне приснился сон — он был неким подобием экстаза. Мадемуазель Обиньская магнетизировала меня своими большими, широко раскрытыми глазами и своей молчаливой неподвижностью.

Тем не менее я солгал бы вам, если бы сказал, что в ту ночь не спал совсем: наверное, я лишился чувств, ибо, придя в себя, увидел при свете ночника на стоявшем рядом кресле одежды, которые, должен признаться, гораздо больше подходили к климату страны, где я находился, нежели платье, привезенное мною из Франции.

Я встал и сразу подошел к одеждам и облачился в них, не теряя ни секунды. Я не сумею передать вам, каким гордым и красивым я посчитал себя, посмотревшись в зеркало, висевшее в моей комнате. Сюртук, покроем напоминавший те сюртуки, что позже стали носить во Франции и называли полонезами, фиолетовые бархатные кюлоты, сапоги с серебряными шпорами, прелестная, отделанная шнуром шляпа составляли главные предметы моего наряда. Кроме того, я обнаружил, что на стене, прямо над креслом, служившим хранилищем моей одежды, висит охотничий нож с резной рукояткой из слоновой кости и охотничий хлыст — одним словом, у меня была полная экипировка богатого дворянина. В этом костюме я чувствовал себя ровней любому человеку на всей земле и охотно воскликнул бы вместе с Вольтером, несмотря на мою ненависть к нему:

Нас отличают друг от друга, к сожаленью, По облаченью, а не по рожденью.

Пока я предавался восторгам, созерцая в зеркале свою столь похорошевшую особу, прошел час; но тут явился конюх и уведомил меня, что молодая графиня сошла вниз и ожидает меня.

Было начало марта; пробило пять утра; земля, схваченная последними заморозками, потрескивала; темноту озаряли отблески снегов. Этот бледно-голубой свет, мягкий, словно сумерки, угасал на горизонте за неровной линией гор; за ней по струям розовой дымки угадывалось предстоящее появление солнца.

Такова была картина, бросившаяся мне в глаза, пока я быстро спускался по широкой лестнице, сквозь окна которой открывался вид на равнину.

Сбежав вниз, я оказался на парадном дворе.

Как меня и предупредили, мадемуазель Обиньская ждала меня уже сидя в седле; сначала я лишь смутно разглядел при свете факелов ее черную лошадь и горностаевую накидку, которую девушка надела, чтобы руки у нее были свободны, но не страдали от холода.

Я переживал один сюрприз за другим, отчаявшись когда-нибудь ясно понять все, что вокруг происходит: эту странную теорию отца, воплощаемую в жизнь дочерью; эту прелестную, нежную и хрупкую девушку, вставшую до рассвета и уже готовую к прогулке, тогда как я, мужчина, еще спал, — разве все это даже в Польше не было чудесным, а главное, невероятным?

— Признаться, было! — согласился Дантон. — Но что будет гораздо более невероятным и гораздо более чудесным, так это видеть вас верхом.

— Потерпите, сейчас мы увидим это, — ответил Марат.

— Я держу вам стремя, — парировал Дантон. — Вперед!

— После того как я разглядел графиню, факелы и все, что меня окружало, я наконец-то заметил предназначенного мне коня…

— Ах, так! Опишите коня!

— Это был красивый украинский скакун с тонкими ногами, умной головой и пышной гривой. Он скреб правым копытом песок, которым был посыпан двор, но, когда я приблизился к нему, перестал рыть землю и искоса посмотрел на меня, как хитрое животное, жаждущее узнать, с каким всадником ему предстоит иметь дело…

Дантон расхохотался.

— Могло показаться, что осмотр ему понравился, — продолжал Марат, — ибо он снова принялся скрести копытом песок, притворяясь, будто тем самым изъявляет желание совершить прогулку под моим управлением. Я тоже бросил на него взгляд — так мы смотрим на противника, которого остерегаемся, — и сразу вскочил в седло.

— О Боже мой! — вскричал Дантон с интонацией разочарования, больше походившего на ужас. — Неужели вы и наездник?

— Наездник — не то слово; но в родном Будри я, проказничая, часто взбирался на форейторских лошадей, возвращавшихся порожняком.

— Ах, так! — заметил Дантон. — Это лишает меня всякого удовольствия: я надеялся увидеть, как вы свалитесь с коня, когда он перейдет на простую рысь.

— Терпение, терпение, дружище! — с горькой улыбкой ответил Марат. — Я ведь только выезжаю, но еще не вернулся.

— Поезжайте, поезжайте! Я следую за вами.

— Итак, я оседлал казацкого скакуна, — продолжал Марат, — и, по-прежнему не услышав от графини ни единого слова, потрусил следом за ней, ибо она на своем великолепном черном жеребце гарцевала впереди.

— И вы остались одни?

— Нет… Конюх, сообщивший мне, что пора выезжать на прогулку и графиня уже готова, ехал позади меня шагах в тридцати, с карабином за спиной; но не прошло и пяти минут, как мой скакун, решив завершить проверку всадника, начатую тем косым взглядом, что я успел вовремя перехватить, вместо того чтобы ехать вперед, повернул назад, в сторону конюшни.

— Ну и ну! — воскликнул Дантон. — С таким всадником это было совсем глупое решение.

— Поэтому я хотел помешать ему; он взбрыкнул; я посчитал уместным воспользоваться прекрасным хлыстом — я нашел его в моей комнате — и наотмашь хлестнул моего буцефала, который, даже не успев почувствовать удара, отпрыгнул в сторону и отбросил меня шагов на десять в снег, куда я полетел головой вперед.

— Прекрасно! — промолвил Дантон.

— Польша — благословенная страна для верховой езды, особенно зимой! Я фута на три погрузился в эту ледяную вату; мне еще повезло: я мог бы уйти в снег и на пять футов, даже не помяв стелющиеся по земле лишайники.

Дантон смеялся во все горло:

— О-хо-хо! Подобное начало способно испортить роман! Вы даже не представляете себе, как меня позабавил ваш рассказ; но сейчас я сбит с толку, и вы можете рассказывать мне все, что вам заблагорассудится. Черт возьми! На миг я очень испугался, что вы не справитесь с конем и вам даже не удастся спасти жизнь мадемуазель Обиньской, чей сильный черный жеребец тоже понес по примеру вашего скакуна… Ничего этого не было, слава Богу!

— О, не бойтесь! Моя история из тех, конец которых можно предвидеть, но, уверяю вас, не из тех, подробности которых легко угадать. Мадемуазель Обиньская, увидев, что я погрузился головой в снег, остановилась, изящно повернулась на седле и посмотрела на меня.

Я дрожал, выбираясь из сугроба, в ожидании услышать взрыв ее смеха и изо всех сил отряхивался; но графиня даже не улыбнулась: лицо ее оставалось таким же, как накануне вечером, то есть невозмутимым и холодным.

«Могла бы спросить по крайней мере, не ушибся ли я», — подумал я про себя, снова усаживаясь в седло, тогда как конюх любезно держал под уздцы моего скакуна.

Однако Цецилия не разомкнула губ; не выдержав ее молчания, я, несколько разочарованный, снова двинулся в путь; графиня же ехала ровным шагом.

Еще через десять минут мой скакун, затаивший, похоже, новые обиды, выбрал бесснежную дорогу, замощенную и окаймленную камнями, и опять сбросил меня, как в первый раз, но не так для меня удачно.

Теперь вместо нежной снежной перины, которую природа, казалось, специально подстелила для меня, я ударился о твердый гранит, причем так неловко, что ободрал голову и ушиб плечо: несколько капель крови выступили у меня на волосах.

Цецилия находилась едва ли в десяти шагах от меня, когда я упал. Светало — в этой стране, как вы знаете, уже на заре совсем светло, и она видела, как слуга поднимает меня, видела, как побледнело мое лицо, видела, как покраснел мой платок, но не обнаруживала никакого волнения.

Я вошел в азарт; кстати, мне было больно, но я, чтобы дать Цецилии почувствовать ее бесчеловечность, преувеличивал свои муки и поэтому долго вытирал волосы, чтобы выпачкать в крови весь платок.

Мне хотелось понять, насколько твердым может быть это юное сердце, которое, казалось, умерло и оледенело, подобно окружающей нас безжизненной холодной природе.

— Может быть, она была немая? — спросил Дантон.

— Да нет, ведь ее губы приоткрылись, зубы разжались и с уст слетели два латинских слова: «Prave equitas!».

«Ты плохо ездишь верхом!» — вскричал Дантон. — Так ведь? -Да.

— О, ну и сердечко у этой сарматки!

— Не правда ли? Я чуть не обезумел от ярости: одной рукой я вцепился в гриву строптивого скакуна, другой — занес хлыст.

Цецилия пожала плечами и тронулась с места. «Cave, ne te occidet! note 17» — произнесла она. И действительно, разъяренный конь несомненно мог прикончить меня.

Больше во время прогулки мадемуазель Обиньская ко мне не обращалась; меня охватила неистовая злоба, возраставшая с каждой минутой и достигшая высшего ожесточения в ту секунду, когда моему скакуну вздумалось в третий раз от меня избавиться; едва он обнаружил первый признак этого намерения, я выпустил поводья, вцепился одной рукой в его гриву и, превратив оба моих каблука в две гири настенных часов, отчаянно пришпорил его. Изумленный этим почти вызывающим сопротивлением, скакун понес; я ему не мешал. Конь захотел остановиться, но теперь уже я желал, чтобы он скакал дальше и яростно гнал его вперед. В конце концов, вцепившись в него крепче, чем Мазепа, привязанный к своему украинскому скакуну, я так загнал своего коня, что он признал себя побежденным.

С его стороны трижды повторялась одна и та же шутка и трижды благодаря найденному мной новому способу удерживаться в седле я не сдавался и с горделивой скромностью оказывался позади графини, которая жалела животное не больше, чем человека.

Начиная с этих минут я думал, что возненавижу эту девушку, и притворялся, будто больше не смотрю на нее; но она спокойно наслаждалась прогулкой, разрумянив свои красивые щечки на прохладном утреннем ветерке, и, заставив своего жеребца проделать одно за другим все манежные упражнения, вернулась в отцовский дворец, нагуляв мужской аппетит.

Во время прогулки я завоевал уважение и дружбу конюха; этот человек отнесся ко мне с большой симпатией и на дурной латыни дал мне очень дельные советы насчет верховой езды.

— Черт возьми! — воскликнул Дантон. — По-моему, первый урок Сен-Прё Юлии был менее суров, чем преподанный вами Цецилии.

— Это правда. Но, понимаете ли, Дантон, объясняется это лишь одним: Сен-Прё ведь начал с того, что объяснил Юлии то, чего она не знала, и тем самым сразу вызвал ее восхищение; я, совсем наоборот, предстал перед юной дикаркой в жалком виде. Я всем сердцем чувствовал смехотворность и униженность своего положения, поэтому, когда она невозмутимо завтракала, не глядя на меня и ничего мне не предлагая, я решил про себя, что уроки позволят мне отыграться и мадемуазель Обиньская, этот редкостный гений, столь превознесенный отцом, скоро убедится, что творец природы поставил преграду между духом и материей.

Однако, перестав есть, она, невзирая на то что челюсти ее бездействовали, даже не думала заговорить со мной; меня охватила досада, и я, глядя на нее с почти дерзкой уверенностью, сказал по-латыни: «Мадемуазель, попросите господина вашего отца освободить меня от данного ему мной слова». Она пристально посмотрела на меня и спросила: «Cur? note 18» — «Потому что я должен по двенадцати часов в день давать вам уроки и вести с вами беседы, но прошло уже четыре часа, а вы не соизволили обратиться ко мне ни с единым словом. Будь я крепостным, ломовой лошадью или охотничьей собакой, я удовольствовался бы тем скудным рационом слов, который мне отпускают, а в остальном исполнял бы ваши капризы, но я человек, я зарабатываю на жизнь, а не выпрашиваю милостыню… Или будем работать, мадемуазель, или расстанемся». Она погасила мой взгляд своим пылким, пронзительным взором и, помедлив, спросила: «Quid vocatur, gallice, equus? note 19» — «Cheval», — ответил я. «Anglice? note 20» — «Horse».

И в продолжение десяти минут она спрашивала меня французские и английские названия всех деталей лошадиной сбруи.

После этого она замолчала на несколько минут, потом снова начала спрашивать: «Quid vocatur, gallice, sanguis? note 21» — «Sang». — «Anglice?» — «Blood». — «Quid, gallice, capilli? note 22» — «Cheveux». — «Anglice?» — «Hair».

После этого она стала перечислять по-французски и по-английски названия всех частей человеческого тела.

Подумав, она, как и в первый раз, стала задавать мне вопросы о движении, весьма ясную теорию которого я перед ней развернул; о кровообразовании и кровообращении, что я объяснял очень долго и весьма четко; наконец, по-прежнему не меняя тона, она попросила перевести ей на французский и английский языки десятка три глаголов, около пятидесяти существительных и всего дюжину прилагательных (из них она предпочла самые выразительные).

Слушала она внимательно, два-три раза велела повторять слова, которые плохо понимала, а те, которые ее особенно затрудняли, просила написать; потом, когда наш разговор, продолжавшийся два часа, закончился, она ушла к себе, предоставив мне возможность удалиться в мою комнату, что я и сделал.

— Странный характер! — заключил Дантон.

XIV. ЗАВЯЗКА РОМАНА.

— Часа два или три я не выходил из своей комнаты и все это время предавался размышлениям; однако, чтобы размышлять с пользой, мне необходимо было бы проявить больше самообладания: к сожалению, необычная личность мадемуазель Обиньской, ее лоб, пугающий своей невозмутимостью, ее большие светлые глаза, ее царственные жесты беспрестанно сбивали меня с толку; с предыдущего вечера, то есть за восемнадцать или двадцать часов, она нашла способ заставить меня испытать больше унижений, чем я пережил за всю жизнь. Я ненавидел эту девушку, ибо не мог не признать ее превосходства; есть люди, рожденные для того, чтобы повелевать, и они взглядом, движением рук, жестом заставляют других повиноваться: слово для них — лишь дополнительная принадлежность власти; юная графиня была именно из таких людей.

Настал час обеда, но я даже не встал с кресла, куда, вернувшись к себе, бросился в глубокой задумчивости.

Слуги напомнили мне, что графиня уже за столом; я спустился в столовую несколько отдохнувший после утренних злоключений, а главное — более спокойный и более расположенный ничего не упускать из вида.

За столом рядом с Цецилией находились две родственницы, на которых она почти не обращала внимания, и, таким образом, я понял, что графиня привыкла не церемониться с гостями; однако по прошествии примерно трети обеденного времени Цецилия, нисколько не заботясь о сотрапезниках, снова начала задавать свои вопросы, а я — давать свои ответы. Но я заметил, что в ее любознательности много неопределенности и непоследовательности; в этом скоплении разнородных знаний просматривалась столь смехотворная претензия на универсальную ученость, что я задался целью упорядочить нашу работу, когда буду чувствовать себя с Цецилией более непринужденно, и заставить ее хотя бы записывать краткие изложения тех предметов, какие мы затронем в наших беседах; я также решил заказать словари и грамматики; но, раньше чем я предложил свой проект, он стал излишним.

— Почему же? — спросил Дантон.

— Вы, разумеется, не можете предположить, что случилось?

— Но что случилось?

— Случилось то, что после месяца прогулок, обедов, разговоров, учебных занятий, — всего через месяц, вы понимаете? — в одно прекрасное утро, за завтраком, мадемуазель Обиньская обратилась ко мне на чистейшем французском языке: «Господин Поль — меня зовут Поль, как героя Бернардена де Сен-Пьера, — теперь, когда я знаю английский и французский, займемся другим языком».

— Неужели? — воскликнул Дантон.

— Я был потрясен.

— Понимаю, черт возьми! Неужели она посмела сказать вам об этом и сказала?

— Смогла и оказалась права, что осмелилась, ведь она и в самом деле через месяц знала английский и французский почти так же хорошо, как я; она схватывала все слова на лету, произносила их с легкостью, что некоторым народам Севера придает их привычка говорить на славянском языке; затем, произнеся хотя бы один раз эти слова, она, казалось, прятала их в одну из клеток своего мозга, откуда выпускала их лишь в необходимом случае. Латынь служила ей для того, чтобы заставить меня произносить по-английски или по-французски каждую фразу, которую надо было выучить, и, повторяю, то, что хотя бы единожды сказано было в ее присутствии, запечатлевалось в уме Цецилии столь же глубоко, как нотный знак в наборном свинце. Вся эта мешанина из вопросов, внешне друг с другом не связанных, была итогом ее уединенных занятий, ее внутренних расчетов. Ответ, который я ей давал, для нее был светом, озаряющим сразу двадцать льё горизонта; она напоминала тех рудокопов, что в гигантской скале пробивают небольшую дыру, закладывают в нее несколько пороховых шашек и уходят — и вдруг сверкает пламя, слышится грохот взрыва, от скалы откалывается и скатывается вниз ужасающая глыба, которую за двадцать дней не могли бы выломать двадцать человек.

За месяц из миллиарда деталей Цецилия сложила громадную пирамиду знаний, на собрание которых я, косная тварь, организованная материя, грубая натура, потратил двадцать лет, и я еще хвастаюсь, что представляю собой разумное существо!

Из всего, что хотя бы один раз было сказано этой девушке, она не забывала ничего — будь то фраза, будь то страница, будь то глава или даже целый том! Вот с какой ученицей, мой дорогой, я имел дело! Что вы об этом думаете?

— Признаться, я совсем теряюсь, — ответил Дантон, — но хорошо знаю, что чувствую я нечто очень напоминающее восхищение!

— Разумеется, мадемуазель Обиньская, сколь бы горда она ни была, — продолжал Марат, — испытывала ко мне признательность за то, что я дал ее самолюбию пережить такое торжество; правда, ее радость не выражалась в усилении нежности или в смягчении той твердости характера, которая заставляла меня бояться этой ученицы, как это было бы у другой, заурядной женщины; мадемуазель Обиньская, конечно, в обращении со мной оставалась столь же нелюбезной, как и в первый день.

— Тогда мне хотелось бы знать, как вы заметили, что она переменилась, если она держала себя по-прежнему? — спросил Дантон.

— Мой дорогой насмешник, запомните хорошенько следующее: женщины придерживаются крайностей во всем. Цецилии, подобно всем прочим женщинам, и даже больше, чем им, была присуща жестокая гордость польских аристократов. Она поняла это по тому впечатлению, какое произвела на меня, и этого ей было довольно.

— Ах! Значит, она произвела на вас впечатление? — усмехнулся Дантон.

— Я этого не отрицаю.

— Хорошо, хорошо, наш роман завязывается!

— Может быть… Но позвольте мне, пожалуйста, продолжить; он очень затянулся, а время идет.

Я в общих чертах описал вам отца; вы должны уже были узнать дочь, ибо я придал ее портрету законченность миниатюры; вы ведь не совсем лишены чувства пейзажа, чтобы не представить себе страну, замок, город. Поэтому задумайтесь над тем, чем стала для меня, молодого человека двадцати шести лет, — задумайтесь, повторяю, чем стала для меня весна, чем стало для меня лето, проведенное в этой роскоши, в этом обществе, посреди всех этих упоительных наслаждений богатством, красотой, умом.

Меня было легко очаровать, я сошел с ума, обезумел от любви! Да, от любви… По мере того как ум Цецилии побеждал мой ум, по мере того как эта девушка покоряла меня, ослепляя своим превосходством, мое сердце — единственное в моем существе, что она не превосходила по силе, — мое бедное сердце переполнялось любовью, и я радостно делился с моей ученицей своими знаниями, своей философией и отдал бы ей свою гордость при условии, если бы она пожелала хоть немного приоткрыть мне свою душу; но этого, как вы прекрасно понимаете, не было: это была лелеемая надежда.

— Значит, вы признались ей, как в «Новой Элоизе»? — спросил Дантон. Марат горделиво усмехнулся и ответил:

— Нет. Я слишком хорошо знал, к какой женщине мне пришлось обратиться; от меня вовсе не ускользала та холодность, с которой она воспринимала мое рвение. Да и как мог бы я, смиренный и влюбленный, устоять перед неизменно повелительными взглядами обожаемой патрицианки?.. Через три месяца занятий моя ученица постигла всю мою науку; через четыре месяца для нее не осталось никаких тайн в моем уме; поэтому отныне я боялся лишь одного: ее проницательности, того, что она была способна разгадать мое сердце; я чувствовал, что погибну в тот день, когда и эти мои тайные намерения будут полностью раскрыты.

— Так у нее что, было каменное сердце? — спросил Дантон.

— Послушайте! Хотите, я сделаю вам одно признание?

— Извольте.

— Я все же думал, что, если этой девушке когда-нибудь будет суждено полюбить, взоры ее обратятся на меня.

— И что же ей помешало бросить на вас взор?

— В человеческих чувствах, в той форме, в какой они зарождаются, проявляются и угасают, есть необъяснимые тайны. Цецилия презирала меня; она всегда обращалась ко мне только при крайней необходимости; никогда ее рука не касалась моей руки; на прогулках она ни разу не приняла моей руки или мою помощь во время ее верховых упражнений, — но все-таки некая сила толкала меня ее любить, хотя гораздо более могущественная сила мешала мне признаться в этом.

— Так вот, черт возьми, где роман!

— Да, роман, то есть дьявол! Сейчас вы убедитесь, ошибся ли дьявол, играя со мной, и проиграл ли он свою игру, выжидая.

— Посмотрим!

— Я сказал вам, что прошла весна, прошло лето… Так вот, эта девушка по-прежнему была холодна, а я стал несчастнейшим из людей! Все мои мысли преобразились: я больше не любил, а желал… я больше не мечтал, а бредил… Однажды — ах, дорогой мой слушатель, вам придется, ничего не поделаешь, довольствоваться этим обращением, до тех пор пока вы не найдете лучшего! — однажды, видя ее такой красивой и такой нечуткой, я на мгновение поддался слабости, решившись обратиться к ней; мы были на прогулке в лесу и ехали в ее коляске, которой она правила сама; когда я сказал: «Мадемуазель, не изволите ли вы остановить коляску? Мне очень плохо!», у меня было такое лицо, глядя на которое даже самые жестокие женщины никогда не обманываются. Она дунула в маленький золотой свисток, и ее наполовину дикие лошади, привыкшие повиноваться этому сигналу, встали как вкопанные. «Что с вами?» — резким голосом спросила она, бросив на меня свой пронзительный взгляд. «Я не смею вам этого сказать, мадемуазель; было бы лучше, если бы вы сами догадались». — «Я учусь всему, кроме разгадывания загадок», — сухо ответила Цецилия. «Увы! — воскликнул я. — Тон вашего ответа подтверждает, что вы меня поняли; однако я не считаю, что оскорбил вас, не правда ли? Хорошо…» — «Хорошо что?» — спросила она. «Хорошо, позвольте мне удалиться, прежде чем мне не пришла мысль проявить к вам неуважение». — «Вы можете удалиться или остаться: уходите, если вам так удобнее, оставайтесь, если вам так угодно».

Я побледнел и бессильно откинулся на спинку сидения коляски; Цецилия, казалось, даже не заметила этого; правда, из ее рук выскользнул хлыст и упал на землю в то самое мгновение, когда она уже тронула лошадей с места. Я выпрыгнул из коляски, но не для того, чтобы подобрать хлыст, а для того, чтобы броситься под колеса. Демон, по-прежнему невозмутимый и холодный, тут же разгадал мелькнувший у меня замысел и одним движением руки повернул лошадей в сторону; колесо, которое должно было переехать меня, слегка задело полу моего сюртука.

Распростертый на земле, я смотрел на нее; она смерила меня совершенно ясным, исполненным угроз взглядом; она сильно побледнела и, вероятно, так рассердилась, что я пожалел о своем желании умереть ради такой женщины.

Я поднялся.

«Quid ergo? note 23» — с вызывающей дерзостью спросила она. — «Ессе flagellum; recipe! note 24» — с иронией ответил я, снова занимая место рядом с ней.

Но сердце мое было переполнено таким презрением, мозг мой был так возбужден, когда я произносил эти слова, что я не смог рассчитать свой жест и, подавая Цецилии хлыст, коснулся ее руки, которую она протянула, чтобы взять его у меня.

Прикосновение это обожгло меня, словно раскаленное железо: я забыл разжать ладонь, чтобы отдать ей хлыст; она, склонившись ко мне, чтобы вырвать его, коснулась щекой моего лба.

Я тяжело вздохнул и едва не потерял сознания.

Цецилия яростно, раз двадцать подряд, больно хлестнула раздраженных лошадей, которые с диким ржанием понеслись вперед жутким галопом.

Скачка продолжалась более часа.

За этот час мы, наверное, промчались десять льё; я даже не попытался пошевелиться, она не произнесла ни слова.

Этим все и кончилось. Мы вернулись в замок; я был в полуобморочном состоянии; она нервничала, дрожала и, была разъярена; лошади были взмылены.

— И вы уехали после этого эффектного эпизода? — спросил Дантон.

— Нет. Плоть этой женщины пожрала мою плоть; я принадлежал ей: теперь Цецилия должна была принадлежать мне.

— Ну и ну! Сен-Прё здесь больше делать нечего — это уже чистый Вальмон!

— История не закончена, — улыбнулся Марат, — и скоро мы, наверное, встретимся не с таким пошлым типом, как Вальмон. Подождите!

XV. РАЗВЯЗКА РОМАНА.

Ненадолго наступило молчание. Марату нужно было перевести дух; Дантон был не прочь поразмыслить над всем услышанным.

— Я вам сказал, — снова начал Марат, — что в моих жилах не кровь текла, а пылал огонь; потерпите, потерпите, ведь мой роман писал не Лакло, я не романист в манжетах; терпение, терпение!

Но Дантон, еще раз злоупотребляя своим подавляющим превосходством над Маратом, сказал:

— Несомненно, вы были молоды; возможно даже, что вы были красивы, — вы утверждаете это, и я вам верю; но я не могу объяснить себе, признаться, каким образом вы могли бы заставить подобную женщину полюбить вас.

— А кто вам говорит о любви? — с горечью возразил Марат. — Разве меня можно полюбить? Подумать только! Да разве в жизни меня кто-нибудь когда-нибудь любил? Людям, обделенным любовью, тем, кто не может найти ни жены, ни любовницы, иногда, по крайней мере, выпадает удача быть любимыми своей собакой. Вот и я попытался завести себе собаку; это был великолепный шотландский дог: он едва меня не придушил в один прекрасный день, когда я вынул из его похлебки кость, которой он мог бы подавиться. Разве меня можно любить? Подумать только! О любви я подумал лишь при первой моей встрече с Цецилией; с тех пор я забыл о ней!

— Значит ли это, что ваша затея с романом провалится, так же как вы сами провалились в снег? — спросил Дантон.

— О! Вовсе нет! Вы меня не знаете, дорогой друг. Я обладаю упорством и, видите ли, если чего захочу, то непременно добьюсь своего. Вы большой, сильный, вы превосходите меня во всем — по крайней мере, вы сами так считаете, и я в этом с вами согласен. Так вот, если бы я захотел победить вас на дуэли или превзойти в красноречии, то вы, дорогой мой, были бы побеждены или превзойдены. Никогда не вынуждайте меня предоставлять вам доказательства этого. Итак, я захотел отомстить Цецилии, захотел подчинить ее, победить и решил взяться за дело…

— Прибегнув к насилию? Но, дорогой мой, сделай вы лишь один жест, такая женщина нещадно избила бы вас.

— Как и вам, мне тоже пришла в голову подобная мысль, — сказал Марат, — и я прибегнул к менее опасным средствам.

— Ах ты, черт возьми! — воскликнул Дантон. — Неужели и до Польши дошел свод рецептов, придуманных знаменитым маркизом де Садом?

— Зачем кому-то подражать? — высокомерно спросил Марат. — Разве мало быть самим собой? К чему искать в арсенале других орудия разврата? Разве я не был врачом-ботаником, особенно искушенным в исследовании усыпляющих снадобий?

— А, понимаю, — догадался Дантон, — вы прибегли к легкому наркотику!

— Если вам угодно, считайте так; как бы то ни было, во время одной из наших прогулок верхом по дну заросшего лесом оврага молодую графиню сморил неодолимый сон. Наверное, она поняла, чем был вызван этот сон и каков будет его итог, ибо она закричала: «Помогите!» Тут я подхватил ее на руки, чтобы снять с лошади, и, поскольку она была без сознания, послал конюха в замок за каретой; вот так я остался наедине с графиней…

— Прекрасно, — пристально, не без некоторого отвращения глядя на собеседника, сказал Дантон. — Но когда люди спят, особенно сном беспокойным, они обязательно просыпаются.

— Цецилия, действительно, проснулась в ту минуту, когда подъехала карета с ее горничными, — ответил Марат. — Врача искать нужды не было, им был я; я объявил, что жизнь мадемуазель Обиньской вне опасности, и все остались довольны.

— И вы тоже?

— Ну, конечно… Я помню, что, очнувшись, она сначала стала искать меня, но, не увидев, продолжала оглядываться до тех пор, пока не нашла. Казалось, что в эту секунду ее взгляд проник в самые потаенные уголки моего сердца и моего ума.

— Это, как вы прекрасно знаете, преступление, — заметил Дантон, — вы совершенно правы, что являетесь атеистом; ибо, дорогой мой, если бы в эти минуты вас там видел Бог, вас постигла бы кара за это преступление, и кара страшная!..

— Вы сейчас поймете, расплатился ли я за то, чтобы поверить в Бога! — прошипел Марат, дико заскрипев зубами. — Я рассчитал, что, поскольку у меня не было ни свидетелей, ни соучастников, ни врагов, последствия этого деяния, которое я называю местью, а вы именуете преступлением, мне ничем не грозят: в самом деле, в чем меня могла подозревать Цецилия, и если бы даже она меня заподозрила, разве посмела бы разоблачить?

Сначала все шло так, как я и предвидел. Цецилия по-прежнему относилась ко мне без особой теплоты, но и без ненависти, не искала, но и не избегала моего общества; если в ее поведении что-то и изменилось, то оно стало менее строгим, чуть более мягким.

— О несчастный, не спасшийся бегством! — вскричал Дантон. — Но почему же вы не бежали, безумец?.. Но, постойте-ка! Я угадываю это по вашим глазам!

— Почему не бежал? Ответьте, прозорливец, и мы увидим, верна ли ваша догадка.

— Вы остались потому, что непойманный вор всегда надеется безнаказанно совершить вторую кражу.

— Что ж, вы более проницательны, чем я думал, — с гнусной улыбкой ответил Марат. — Да, я надеялся на безнаказанность, надеялся на вторую кражу до сентября, то есть в течение двух месяцев.

Но когда прошли эти два месяца, гроза, собирающаяся над моей головой, наконец разразилась.

Однажды утром ко мне в комнату вошел граф Обиньский; я одевался, намереваясь, как обычно, отправиться с Цецилией на верховую прогулку. Я обернулся на звук открывшейся двери и, чтобы встретить его, напустил на себя самый улыбчивый вид; почтенный сеньор неизменно относился ко мне с теплотой и заботливостью. Но граф с грохотом захлопнул дверь, чего я никогда за ним не замечал, и это меня сразу встревожило.

«Galle, — по-латыни вскричал он, — Galle, proditor infamis! Flecte genua, et ora! note 25».

И он выхватил из ножен саблю, и ее лезвие сверкнуло над моей головой.

Я с ужасом проводил глазами саблю, со свистом взметнувшуюся вверх, и издал такой чудовищный крик, что мой палач застыл в нерешительности; впрочем, зарубить меня саблей, наверное, показалось ему казнью слишком благородной для преступника вроде меня.

В коридоре послышался топот многих ног; граф, вложив саблю в ножны, распахнул дверь перед теми, кто сбежался на крик.

«Заходите, заходите, — сказал он испуганным слугам, — все сюда! Вот злодей, свершивший великое преступление!» — и он показал на меня пальцем.

Я трясся всем телом, ибо понимал, что если староста во всеуслышание объявит о позоре дочери, то, значит, он решил отомстить, и местью этой станет моя смерть. Я погиб!

Полагаю, в такие минуты позволено испытывать страх; кроме того, я не фанфарон и признаюсь, что порой, когда меня застигают врасплох, теряю мужество, так же как некоторые люди теряют присутствие духа.

Сложив на груди руки, я бросился на колени, вопрошающе глядя в горящие глаза графа и отводя от него свой взгляд лишь на людей, покорных любой его прихоти, которые ждали только одного его жеста, чтобы тут же исполнить приказ сеньора.

«Но в чем же моя вина?» — вскричал я, дрожа от страха, однако вместе с тем надеясь, ибо мне казалось, что если граф Обиньский пока не отрубил мне голову, то, значит, его сдерживало некое опасение.

Однако он даже не удостоил меня ответом и обратился к слугам:

«Этот француз, кого я пригрел у себя и кормил за моим столом, предатель, шпион католиков, заговорщик, засланный врагами нашего доброго короля Станислава Понятовского».

Поскольку говорил он по-латыни, я все понял.

«Я шпион?» — в ужасе закричал я.

«Но, вместо того чтобы убить его достойно, зарубить саблей, — продолжал Обиньский, — я решил, что он умрет подобно преступникам и смердам — под кнутом! Эй, ну-ка! Кнута презренному негодяю, кнута!».

Ответить мне не дали: двое слуг схватили меня, согнув пополам, и по знаку старосты выволокли на двор, где судья замка — у каждого из мелких польских сеньоров, имеющих право казнить или миловать своих холопов, есть судья — приказал бить меня кнутом до смерти.

На десятом ударе я, залитый кровью, потерял сознание…

Здесь Марат сделал паузу; он приводил Дантона в ужас своей бледностью и жестоким выражением лица.

— О-хо-хо! — вздохнул Дантон. — Мадемуазель Обиньская не ошиблась, вверив свои тайны отцу: он оказался неболтливым исповедником!

— Таким неболтливым, — подхватил Марат, — что приказал прикончить меня, чтобы я не сказал ни слова; я говорю прикончить, ибо граф приказал, повторяю, бить меня кнутом до тех пор, пока я не испущу последний вздох.

— Тем не менее, как я вижу, вы живы, — ответил Дантон.

— Благодаря другу, который появился у меня, сам не знаю, каким образом.

— Что за друг?

— Тот конюх, что сопровождал нас в прогулках верхом и пожалел меня, видя жестокость Цецилии. Будучи близким другом моего палача, он просил его пощадить меня; тот оставил меня бездыханным и объявил графу, что я мертв. К счастью, графу даже в голову не пришло самому увериться в этом! Меня, бесчувственного, перенесли в комнату конюха, откуда должны были вышвырнуть на маленькое кладбище, где господа польские сеньоры велят просто-напросто зарывать в землю своих рабов, забитых кнутом до смерти; мой конюх перевязал меня на свой манер: промыл рану водой с солью.

— Вы говорите об одной ране, — заметил Дантон, кого, казалось, не слишком сильно волновали муки его хозяина. — Мне показалось, будто вы сказали, что получили множество ударов кнутом.

— Это так, — ответил Марат. — Но искусный палач всегда наносит удары в одно и то же место, и десять ударов создают всего одну рваную рану, рану чудовищную, из которой обычно душа истекает вместе с кровью.

— Значит, вас спасла соль? — заметил Дантон.

— К вечеру — я помню, что было воскресенье, ибо в тот день мадемуазель Обиньская должна была ужинать у князя Чарторыского, а на ужине ожидали присутствие короля Станислава, — к вечеру ко мне пришел мой спаситель; я совершенно обессилел, с трудом мог открыть глаза, и беспрестанно кричал от боли.

«Все здесь считают вас мертвым, а вы еще смеете кричать?» — спросил он по-латыни.

Я ответил, что не в силах сдерживаться.

Он покачал головой:

«Если господин или мадемуазель услышат вас, — вас прикончат, а меня, вашего спасителя, ждет такая же казнь, что и вас».

После этого я пытался не кричать, но для этого был вынужден зажимать рот рукой.

«Вот ваши деньги, — прибавил он, подавая мне кошелек, в котором были четыреста флоринов моих сбережений, — господин отдал его мне вместе с вашей одеждой; без денег вы далеко не уйдете, а вам необходимо бежать». — «Когда?» — в испуге спросил я. «Да сейчас». — «Сейчас? Вы с ума сошли, я же не могу пошевелиться». — «В таком случае я размозжу вам голову выстрелом из пистолета, — невозмутимо заметил этот честный друг. — Вам больше не придется страдать, а мне — беспокоиться за свою жизнь».

И он потянулся рукой к пистолетам, висящим над камином.

«Послушайте! — жалобным тоном обратился я к нему. — Зачем же вы спасли меня от кнута, раз теперь хотите убить?».

«Я спас вас днем потому, что поверил в вашу выдержку, — сказал он, — потому, что рассчитывал сегодня вечером поставить вас на ноги, дать вам ваши флорины и вывезти вас из замка… если потребуется, довезти вас до ворот Варшавы. Но если вы отказываетесь бороться за свою жизнь; если вы говорите, что не в силах двигаться, тогда как вам нужно бежать со всех ног; если, наконец, оставаясь здесь, вы губите себя вместе со мной, то лучше вам погибнуть одному».

Эти слова и решительный жест, который им предшествовал, окончательно меня убедили; я встал, но не закричал, несмотря на страшные боли; все это убедило меня в истинности афоризма Галена «Маю pejore minus deletur note 26».

— Бедняга! — вздохнул Дантон. — Мне кажется, будто я вижу вас.

— О да, вы правы, бедняга! Поверх мокрой от крови рубашки я накинул плащ; конюх сунул мне в карман кошелек и, взяв за руку, повел в город самыми обходными путями, какие только мог отыскать. Каждый шаг буквально разрывал мне душу. Я услышал, как на часах дворца Чарторыского пробило десять, и мой провожатый сказал, что оставляет меня, так как мне больше не угрожает опасность: в десять часов улицы пустынны и я, двигаясь прямо по улице, на которой мы находились, через пять минут выберусь из города.

Я поблагодарил его, как благодарят человека, который спас вам жизнь, и предложил ему разделить со мной мои четыреста флоринов. Он отказался, сказав, что у меня тогда не хватит денег вернуться во Францию, и посоветовал мне сделать это как можно быстрее.

Совет был хорош; поэтому я счел за лучшее ему последовать. К несчастью, от меня зависело только желание, но его исполнение зависело от случая.

XVI. КАКИМ ОБРАЗОМ ПОХОЖДЕНИЯ МАРАТА ОКАЗАЛИСЬ СВЯЗАНЫ С ПРИКЛЮЧЕНИЯМИ КОРОЛЯ.

— Мой план или, вернее, план доброго человека, спасшего меня, был четок, — продолжал Марат. — Хотя мне надо было поспешить с бегством, конюх понял, что я, будучи раненым, не могу бежать незамедлительно и обеспечил мне возможность отдохнуть.

Выйдя из города, я прошел целое льё, чтобы поселиться у его свояка, угольщика по ремеслу, который принял меня сразу, как только я назвал имя Михаила. Я забыл вам сказать, что конюха звали Михаил. Я рассчитывал, что там, укрывшись в лесной глуши, поправлюсь и буду прятаться до тех пор, пока не почувствую себя достаточно окрепшим, чтобы пробраться в Пруссию или во Фландрию, а еще лучше — сесть в Данциге на корабль и отплыть в Англию.

Но я не знал, что сила, направляющая человеческую судьбу, в ту ночь занималась разрушением моих замыслов и замыслов других людей; это я говорю вам, так сказать, мимоходом, чтобы вы не обвиняли меня в самодовольстве.

Тогда, как вам уже известно, было воскресенье, первое воскресенье сентября, то есть третье сентября тысяча семьсот семьдесят первого года.

Марат, замолчав, посмотрел на Дантона.

— Ну и что? — спросил тот.

— Как что? Разве вам эта дата ни о чем не говорит?

— Право же, нет! — воскликнул Дантон.

— А мне она о многом напоминает, — сказал Марат, — а вместе со мной также и всей Польше.

Дантон напрасно пытался что-то припомнить.

— Хорошо, я вижу, мне необходимо прийти вам на помощь, — заметил Марат.

— Придите, — ответил Дантон, — я не гордый.

— Вы, знающий так много, — продолжал рассказчик не без легкого оттенка иронии, — вероятно, знаете и о том, что политическими врагами короля Станислава были все диссиденты греческой церкви, лютеране и кальвинисты, чьи права на свободное отправление их культов были признаны в тысяча семьсот шестьдесят восьмом году на ассамблее в Кадане.

— Признаться, меня мало занимает религия, — сказал Дантон, — особенно в отношении заграницы, поскольку эти вопросы не кажутся мне слишком интересными для Франции.

— Возможно, — произнес Марат. — Но сейчас вы увидите, насколько интересными они оказались для одного француза.

— Слушаю.

— Итак, король Станислав признал права диссидентов; однако едва эти ересиархи стали свободно отправлять свои культы, как некоторые ультракатолические епископы, а заодно с ними и шляхта создали в Подолии лигу, призванную уничтожить религиозные свободы; но, поскольку Станислав, честный человек и великодушный король, держал свое слово и позволял диссидентам спокойно жить под сенью трона, конфедераты из Подолии организовали против этого монарха небольшой заговор.

— Но это очень похоже на то, что случилось с Генрихом Четвертым, — заметил Дантон.

— Да, за исключением развязки… Итак, я рассказываю, что епископ Кракова Солтык и епископ Вильно Массальский устроили в Баре заговор против веротерпимого короля, заключавшийся в следующем.

— Я слушаю, чтобы оценить повстанческие методы господ поляков, — сказал Дантон.

— О! План был простой, почти наивный: заговорщики решили, что Станислава похитят, увезут из Варшавы и будут держать в заточении до тех пор, пока он не пообещает им раскаяться. В том случае, если им не удалось бы похитить его живым, они намеревались взять его мертвым; это было почти одно и то же, но, по словам некоторых, гораздо надежнее.

— Поистине, северные французы, как называют этих господ, повели себя столь же любезно, как и турки, — усмехнулся Дантон.

— Согласен с вами, ибо для меня это было совершенно неважно! Но судите сами о роковом совпадении: этих заговорщиков собралось сорок человек, и они назвали троих своих главарей; чтобы осуществить покушение, они выбрали именно первое воскресенье сентября, третий день месяца, тот самый, в который сеньор Обиньский доставил себе сатисфакцию — так, по крайней мере, он думал, — велев забить меня до смерти кнутом.

Было решено, что в этот день — когда король, как вам уже известно, ужинал у князя Чарторыского — заговорщики нападут на него, когда он покинет дворец и его карета поедет по той большой пустынной улице, на которой я находился. В Варшаве спать ложатся рано, особенно в воскресенье. Король вышел из дома князя в десять вечера; его сопровождал небольшой эскорт; адъютант сидел с королем в карете.

Заговорщики — все они были на конях — устроили засаду в улочке, через которую королю надо было непременно проехать, чтобы попасть на большую улицу.

Вам известны подробности или только сам факт похищения?

— Я знаю сам факт, вот и все, — ответил Дантон.

— Поскольку я пал жертвой самого похищения, — продолжал Марат, — то мне известны его подробности, и я вам о них расскажу; но не волнуйтесь, мой рассказ потребует почти столько же времени, сколько потребовалось на их осуществление.

Нетерпение заговорщиков не позволило им дождаться, пока король выедет на большую улицу; кстати, улочка была более удобна для засады. Они начали с того, что открыли по карете непрерывный огонь; при первых выстрелах эскорт рассеялся, адъютант вынырнул из дверцы кареты. Лишь гайдук, сидевший на козлах рядом с кучером, держался стойко, отстреливался от нападавших, но пал, изрешеченный пулями. Он был единственным защитником короля, поэтому борьба длилась недолго.

Заговорщики бросились к карете, схватили Станислава в ту секунду, когда он хотел бежать, как это сделал его адъютант, и поволокли его за волосы и за одежду вслед за скачущими галопом лошадьми, предварительно раскроив ему саблей голову; они выстрелили ему в лицо из пистолета и в конце концов увезли его из города.

Рассказ о муках, принятых несчастным монархом, составляет содержание большой поэмы, которую в Польше поют так же, как в Древней Греции пели «Одиссею», как в старину в Венеции пели «Освобожденный Иерусалим», а в Неаполе сегодня поют «Неистового Роланда». В этой одиссее, что поют в Польше, есть подробности, заставляющие трепетать от ужаса. В ней можно услышать, что Станислав потерял свою шубу, шляпу, сапоги, кошелек из волос, который ему был дороже, чем лежащие в нем деньги; что он десять раз едва не испустил дух от усталости, что заговорщики десять раз меняли лошадей, а король десять раз получал приказ готовиться к смерти; но, наконец, все похитители один за одним рассеялись, словно призраки, кроме их главаря, оставшегося наедине со своим пленником: главарь сильный, здоровый, вооруженный до зубов; пленник израненный, обессиленный, исполненный отчаяния.

И вот в то мгновение, когда пленник менее всего этого ждал, когда скорая смерть была предметом его самых горячих желаний, главарь мятежников вдруг преклонил колено перед королем, попросил у своей жертвы прощения и в конце концов отдал себя под защиту того, кто уже только Бога считал своим защитником… Но все это может показаться вам, мой дорогой Дантон, лишь простым вставным эпизодом, поэтому возвращаюсь к себе. Снова устремите взгляд на то место, где вы оставили вашего покорного слугу; я покидаю славного Михаила, кровь по-прежнему льется из моей раны, я обливаюсь смешанным с кровью потом, из-за головной боли у меня перед глазами кружатся деревья и дома, я больше не сознаю себя: дрожу, шатаюсь как пьяный, качаюсь то влево, то вправо; но, несмотря на все это, инстинкт жизни по-прежнему дает себя знать, и, собрав остаток сил, пытаюсь следовать указанным мне путем.

Вдруг я слышу выстрелы в улочке, оставшейся слева, слышу угрожающие крики вперемежку с криками испуга! Кроме того, до меня донесся шум кареты; я встревожился, ибо, если бы я продолжал идти посередине улицы, карета могла бы меня раздавить; но карета, в которой услышали треск выстрелов, останавливается, лошади топчутся на месте. Что все это значит?

Охваченный страхом, я, прислушиваясь, пытаюсь сориентироваться. Вам известно, так как я уже говорил об этом: то были люди короля, разбегавшиеся сломя голову в разные стороны. Двое-трое из них оказались на той же улице, что и я; один, пробегая мимо, задел меня и чуть было не сбил с ног. Потом карета под эскортом сорока трех заговорщиков снова тронулась с места; карета и заговорщики показались на краю улицы, где я находился, налетев как ураган, который и швырнул меня на землю; не знаю почему, лошади перепрыгнули через меня, не задев копытами; меня сбил с ног несчастный король Станислав, которого волокли по земле! Потом все — лошади, карета, куда бросили пленника, заговорщики с обнаженными, сверкающими в темноте саблями, — исчезло вдали, а я, едва дыша, ничего не соображая, остался лежать на земле, на всякий случай моля святого Павла, моего заступника, избавить меня от нового несчастья.

Через пять минут все развеялось как дым, воцарилась полная тишина, наступила глубокая темень, на горизонте больше ничего нельзя было разглядеть; рядом со мной на грохот бешено промчавшейся по улице кавалькады лишь открылись несколько окон, но весьма беззаботно снова закрылись.

Жители Варшавы почти не обращают внимания на воскресные драки солдат: шум на улице был принят ими за драку. Я же, никому не нужный бедняга, лежал неподвижно, будучи очень слабым или, вернее, очень испуганным, чтобы попытаться встать. Я желал лишь одного, чтобы никто не оказался слишком любопытным и не выглянул из дома, чтобы никто не оказался слишком милосердным и не пришел мне на помощь.

Так прошло полчаса: за это время все мои чувства, почти убитые миновавшей опасностью, постепенно снова пробудились и начали предощущать грядущую опасность. За эти полчаса прохлада воскресила мои силы: мышцы расслабились, мысли в голове стали более отчетливыми. Я поднялся и попытался пойти дальше. В ту секунду, когда я встал на одно колено, опершись рукой о землю, на краю улицы показался факел, а за ним — три, пять, двадцать факелов! Туча офицеров, о чем-то спрашивая друг друга, бежала следом за двумя слугами короля; эти спешащие, бледные от волнения люди натолкнулись на труп гайдука, все еще сжимавшего в руке окровавленную саблю.

Тут весь отряд остановился, и все стали держать совет.

Затем, поскольку каждый труп требует надгробного слова, голосов двадцать начали кричать: «Это герой!» — «Он защищал своего короля!» — «Он убил врага!» — «Он получил десять пуль!» И все стали смотреть на израненное тело, разглядывая красное от крови лезвие сабли и хором, как это делают воины бдина на погребении своего вождя, повторяли: «Это герой! Герой!».

Они потратили на это похвальное слово минут десять; за это время мне удалось пройти шагов сто, и, поскольку силы мои возвращались вместе с необходимостью обрести их вновь, еще через десять минут я выбрался бы из города, смог бы убежать в поле направо или налево.

Вдруг кто-то воскликнул:

«Они явно проехали этой улицей и выехали через эти ворота. Пошли к воротам! Выбравшись на дорогу, мы отыщем следы копыт, пойдем по следу и догоним этих разбойников!».

Сразу же они поспешили вперед, растянувшись во всю ширину улицы словно рыбаки, тянущие невод; пройдя сто шагов, они натолкнулись на меня, приняли за беглеца и, громко крича, бросились ко мне.

От страха я потерял сознание…

Когда я пришел в себя — произошло это быстро, — то услышал, как они, окружив меня, что-то обсуждают.

Вопросы и объяснения следовали одни за другими.

«А этот кто? Он мертв?» — «Нет, вероятно, только ранен… Это не человек короля… Кто-нибудь знает его?» — «Я не знаю…» — «И я… Никто не знает!.. Значит, это чужак, возможно, один из убийц короля; наверное, тот, кого ранил храбрый гайдук. Он еще дышит?» — «Да… нет… да, дышит…» — «Ну, что ж, прикончим его! Изрубим в куски!».

И они приготовились исполнить обещанное. Один из офицеров занес саблю. «Sta! note 27» — закричал я. В эти несколько секунд у меня мелькнула мысль: рана, избороздившая мою спину и обнажившая кости, была вся похожа на след от каретного колеса. «Я не убийца, — продолжал я, по-прежнему говоря на латыни. — Я бедный студент. Похитители короля окружили меня, повалили на землю, топтали ногами, а карета его августейшего величества оказала мне честь, проехав по мне».

В конечном счете это было возможно; поэтому этой выдумки оказалось достаточно, чтобы дать мне передышку.

«Господа, все, что говорит этот человек, неправдоподобно, — снова заговорил один из офицеров, — и я настаиваю, что мы имеем дело с одним из убийц короля; но тем лучше, если это так: Провидение пока сохранило ему жизнь, и он, кажется, ранен не смертельно; не будем его убивать, он все скажет, а если будет молчать, мы найдем способ развязать ему язык; таким образом мы узнаем творцов этого гнусного заговора».

Предложение имело необычайный успех; теперь, когда я был у них в руках, они рассчитывали получить от меня сведения о заговоре и никто больше не считал себя обязанным идти дальше. «Во дворец!» — крикнул кто-то. «Во дворец!» — хором ответили все остальные.

И они, взяв за руки и за ноги, потащили меня, но не из жалости, а скорее потому, что, вероятно, опасались, как бы я не сбежал, если встану на ноги.

Через пять минут я торжественно вступил во дворец, сопровождаемый пятью сотнями людей, которые, несмотря на поздний час, жаждали знать, кто этот бандит, поднявший на ноги весь город. Что вы думаете об этом, Дантон? Ну, разве это не приключение? Послушаем-ка ваше мнение.

— Право же, я признаю, что вы развернули передо мной дивный набор обстоятельств! Вы отмечены судьбой, мой дорогой господин Марат… Но, умоляю вас, продолжайте; не знаю, насколько занимательны приключения молодого Потоцкого, но уверен, что они интересуют меня бесконечно.

— Я в этом, черт возьми, не сомневаюсь! — воскликнул Марат. — Если бы это было иначе, я в качестве героя приключения заявляю: будь вы слишком придирчивы, я отказался бы удовлетворить ваше любопытство.

XVII. КАКИМ ОБРАЗОМ ПОСЛЕ ЗНАКОМСТВА С ОФИЦЕРАМИ ПОЛЬСКОГО КОРОЛЯ МАРАТ ПОЗНАКОМИЛСЯ С ТЮРЕМЩИКАМИ ИМПЕРАТРИЦЫ РОССИИ.

— По-моему, я уже вам сказал, — продолжал Марат, — что Станислав простил главаря заговорщиков, умолявшего его о прощении.

— И полагаю, что король поступил правильно, — подхватил Дантон, — ведь, если бы он не простил этого человека, отчаяние попасть в опалу толкнуло бы главаря заговорщиков на то, чтобы окончательно раскроить августейшую голову Станислава, уже раненного.

— Признаться, вы правы, — согласился Марат, — и вынуждаете меня по-новому взглянуть на милосердие его величества… Главаря все-таки простили; что касается других вожаков заговора, то позднее я узнал, что их захватили русские и обезглавили, но сделано это было без суда, спешно, вероятно, из опасения, как бы они не стали слишком откровенно распространяться о намерениях ее величества Екатерины Второй в отношении ее друга и вассала, короля Польши.

Меня продолжали допрашивать; поскольку я повторял свои первые слова, меня считали упрямым; наконец вследствие этого упорства мои судьи, люди весьма проницательные, убедились, что я, конечно, не один из главарей заговора, а просто мелкая сошка.

— И вы не возражали? — спросил Дантон.

— Я нахожу, что вы еще и шутник! А вы сами как бы поступили? Но чтобы возражать, дорогой мой, мне необходимо было сказать, кто я такой; мне потребовалось бы освежить память господина графа Обиньского и мадемуазель Обиньской. Станислав, простивший главаря заговора, мог бы проявить милосердие к мелкому заговорщику вроде меня, что было шансом; но разве мог быть милосердным господин граф Обиньский? Разве могла быть милосердной мадемуазель Обиньская? Ни за что!

И доказательством тому, что я был сто раз прав, не назвав себя, стал приговор: меня отправили пожизненно на строительство укреплений в Каменец — большего наказания августейший монарх не потребовал.

— Значит, вы были спасены?

— Это значит, что меня сослали на каторгу! Если вы называете это спасением, пусть будет по-вашему — я был спасен, не спорю. Я отправился к месту моего назначения; к несчастью или к счастью, едва я приехал в Каменец, там объявилась чума, будто, похоже, она меня только и ждала! Я почти вылечился от ударов кнутом или, если вам будет угодно, от колеса королевской кареты; надзор был слабый; я нашел возможность бежать к ее величеству императрице Российской и… сбежал!

Россия, после того как я наслушался рассказов о ее чудесах, уже давно стала моим эльдорадо, и, если бы меня не задержали в Польше привлекательные предложения графа Обиньского, я намеревался прежде всего отправиться в царство Северной Семирамиды, как называл Екатерину автор «Генриады».

Там в почете ученые, говорил я самому себе: господин Дидро каждый день принимает любезности императрицы, господин де Лагарп состоит с ней в переписке, господину Вольтеру стоит лишь выразить желание, как она посылает ему бриллианты и целые библиотеки книг; ну а я, человек скромный, удовольствовался бы небольшим пенсионом в восемнадцать сотен ливров.

Вы знаете, что восемнадцать — мое число.

— Но получили ли вы ваш пенсион? — спросил Дантон.

— Сейчас узнаете… Едва ступив на русскую территорию, я был арестован как шпион.

— Вот как! — вскричал Дантон. — Но на этот раз, надеюсь, вы назвали себя?

— Конечно, черт бы меня побрал! Так как я знал, что похищение короля было подстроено русским правительством, но совершенно не ведал о том, что сорока двум польским заговорщикам отрубили головы, я в мельчайших подробностях рассказал, что имел честь принимать участие в похищении короля Станислава. Не может быть сомнений, убеждал я себя, чтобы после такого рассказа русские власти не воздвигли мне триумфальные арки при въезде в Петербург.

— Это был мощный довод! — громко рассмеялся Дантон. — Ладно! Я предвижу, что последовало за этим: вас, наверное, арестовали и отправили в тюрьму?

— Совершенно верно! Допрашивавший меня офицер был вице-губернатором губернии; он навострил уши при имени Станислава, искоса на меня посмотрел и, поскольку в то время в России поляков боялись как чумы, а чумы — как поляков, немедленно отправил меня в крепость, название которой он произнес еле слышно, чтобы я даже не знал, куда он меня препровождал; крепость была расположена посередине не помню какой реки.

— Полноте! — воскликнул Дантон. — Разве такое возможно?

— Это невероятно, я понимаю, — продолжал Марат, — но, тем не менее, это правда; вы знаете, на этот счет есть один стих Буало… Потом мне приходило в голову, что та река была Двина, а крепость — Динабург; но я не осмелюсь это утверждать. К примеру, я могу лишь уверить вас, что там меня бросили в подземелье, находившееся почти на уровне воды; так же как чума, которая ждала только моего появления в Каменце, чтобы нанести мне визит, река ждала только моего появления в подземелье, чтобы выйти из берегов. Поэтому мою темницу начало затоплять: за неделю вода поднялась с двух дюймов до трех футов.

— Бедный Марат! — вздохнул Дантон, начавший понимать, что о самых страшных муках собеседника он еще не знает.

— Плохо зарубцевавшаяся рана на спине, — продолжал Марат, не обращая внимания на сочувствие Дантона, — от сырости снова открылась; мои ноги коченели в этой постоянной ванне и из стройных, какими они были, стали кривыми; плечи, некогда прямые, согнулись от острой боли. В этой пещере мои глаза угасли, зубы выпали, мой нос, в очертании которого было некое орлиное благородство, скривился, а все кости моего тела последовали его примеру! В этой пещере я превратился в мертвенно-бледного, мерзкого урода; там я привык к темноте и мои пугливые глаза стали бояться дневного света, однако с тех пор я полюбил подземелья, правда, если их не очень заливает водой, ибо в них я непрестанно проклинал людей и Бога, но Бог не испепелил меня молнией, а люди не прокололи мне язык, как повелевал поступать с богохульниками святой король Людовик Девятый; я люблю подземелья еще и потому, что из темницы я вышел убежденным в собственном превосходстве над людьми и Богом!

Слушайте, теперь я скажу вам, какая из всего этого следует мораль.

Я стал злым потому, что наказание показалось мне чрезмерным по сравнению с преступлением; потому, что именно такое наказание логически не следовало из преступления; потому, что было бы естественным, если бы господин Обиньский зарубил меня саблей или до смерти забил кнутом; но я считаю абсурдным, глупым, откровенно нелепым, что вследствие этого преступления меня сначала приняли за одного из убийц Станислава, а потом — за польского шпиона, и, действительно, это так глупо, так нелогично, так несправедливо, что я, уцелев после множества пережитых мук и искупив свою вину, подвергся новой пытке холодом, заточением, голодом и водой в тюрьме вице-губернатора, моего последнего судьи. Поэтому я злой, Дантон, и признаю это; но если вы случайно мне скажете, что всеми этими чрезмерными муками меня покарал Бог, то я возражу вам как простой алгебраист.

Давайте рассмотрим соотношение: Бог пожелал меня наказать, но Бог же пожелал сделать меня злым; наказание имело результат, которого Бог хотел достичь, так как, сделав меня злым, он стал виновником моего преступления, а оно, в свою очередь, стало причиной бесчеловечной кары; поэтому Бог по-прежнему останется первопричиной тех мук, которые я заставлю претерпевать своих врагов, когда стану сильнее всех, если мне суждено это.

Теперь, если в глубине этой загадки не таится некий великий итог, если частное зло не способствует незримым образом общему благу, вы должны признать, что индусы правы, принимая одновременно принцип добра и принцип зла и позволяя злому человеку часто торжествовать над добрым.

Дантону нечего было возразить на это страшное рассуждение; однако он еще не знал, к каким последствиям из этого умозаключения приведут события.

Марат выпил большой стакан воды, чтобы унять горечь, которую вихрь воспоминаний поднял со дна его души к пересохшему горлу.

— Все это не объясняет мне, — заговорил Дантон, смущенный наступившим молчанием, ибо он не знал, как ответить на рассуждение, вызвавшее это молчание, — все это не объясняет мне, почему вы, спасшись от кнута палача господина Обиньского, от сабель офицеров Станислава, от фортификаций Каменца и чумы, нагрянувшей туда специально ради вас, не погибли в подземных озерах отменной тюрьмы, которую вы считаете крепостью Динабург, но не можете сказать мне ее точное название. Если Бог иногда вас и губит, то признайтесь, что спасает он вас всегда; если люди вас и преследуют, признайтесь, что они также приходят вам на помощь! Воевода, староста, имеющий право выносить смертные приговоры и разрешать все мелкие дела в своем владении, обрекает вас на смерть; бедный конюх, слуга, лакей, раб спасает вас; губернатор, получивший строгие приказы в отношении события, в причастии к которому вас обвиняют, бросает вас в подземелье, куда проникает вода, где нельзя выжить; там вы заболеваете, становитесь кривым, уродливым, это так, но все же не умираете, ибо я вижу вас. Значит, как вы сами прекрасно понимаете, один человек способствовал вашему освобождению, тогда как другой человек способствовал тому, чтобы отправить вас в тюрьму; человеколюбие первого уравновешивает жестокость второго.

— Э, нет! Именно здесь вы и заблуждаетесь, дорогой мой! Вы полагаете, что человек, избавивший меня от тюрьмы, спас меня из человеколюбия, подобно бедняге Михаилу, который, наверное, заплатил жизнью за свое доброе деяние? Так вот, не заблуждайтесь на сей счет: тот, кто спас меня из тюрьмы, спас меня из эгоизма.

— Может быть, — сказал Дантон. — Но скажите, пожалуйста, откуда вам это известно? В глубине сердец читает только тот, кого вы отрицаете.

— Хорошо! Сейчас вы увидите, ошибаюсь ли я, — возразил Марат. — У меня, естественно, был тюремщик, который каждый день приносил мой скудный паек; это был славный малый, живший со своей семьей в некоем подобии жаркой печи и любящий удобства. Все шло хорошо до тех пор, пока река оставалась в своих берегах, но когда началось половодье, то, чтобы пробраться ко мне, этому человеку сначала приходилось шлепать по жидкой, как болото, грязи, затем перебираться через это мое озеро, и он изрыгал целые потоки замысловатых русских ругательств, способных заставить отступить реку, если бы ее волны были столь же робкими, как те волны, которые в ужасе отпрянули назад при виде чудовища, посланного Нептуном, чтобы испугать коней Ипполита! Итак, река не обращала никакого внимания на брань моего тюремщика, и вода продолжала подниматься; так что скоро этому славному человеку пришлось уже не просто мочить ноги, но погружаться в воду по колени и наконец по пояс!

Славный малый от этого отказался; он заявил коменданту крепости, что тюремщики не должны находиться в подземелье; с заключенными же все было ясно, поскольку вместе с илом и речной водой в тюрьму проникало столько крыс и угрей, что они могли пожрать не одного узника, а целый десяток.

Следовательно, необходимо было лишь не кормить меня: крысы и угри доделали бы остальное.

Комендант ничего не ответил на жалобы тюремщика, который продолжал, хотя и с большой неохотой, раз в день принимать ледяную ванну.

Тогда тюремщик решил осуществить свой план и оставить меня подыхать с голоду. Двое суток он не приносил еды.

Хотя жизнь тогда не представляла для меня ничего приятного, умирать я не хотел. На второй день, поняв, что тюремщик принял окончательное решение, я стал кричать во все горло; голос у меня сильный, как вчера вы смогли убедиться в этом; мои вопли были услышаны тюремщиком. Поскольку они могли быть услышаны другими людьми, тюремщик, обвиненный в превышении полномочий, рисковал потерять место, и потому он принял решение, которое, как вы сейчас увидите, делает величайшую честь его воображению.

Прежде всего он прибежал на мои крики. «Какого дьявола вы орете? — распахнув дверь, спросил он. — Что с вами?» — «Как что, черт возьми? — ответил я. — Я есть хочу».

Он подошел ко мне и подал мой паек.

«Послушайте, — обратился он ко мне, пока я пожирал эту мерзкую еду. — Вам не кажется, что вы устали быть моим узником?» — «Разумеется!» — воскликнул я. «Отлично! А я не меньше устал быть вашим надсмотрщиком». — «В самом деле?» Я не спускал с него глаз. «Так что, если вы изволите вести себя тихо и пообещаете, что не будете больше орать, сегодня ночью…» — «Что сегодня ночью?» — «Будете свободны». — «Я?» — «Ну да, вы!» — «И кто же вернет мне свободу?» — «Разве не у меня ключи от ваших кандалов и вашей темницы? Значит, спокойно ешьте и ждите меня; этой ночью вы покинете крепость». — «Но если обнаружат, что я сбежал, что будет с вами?» — «Они ничего не заметят». — «Но каким образом вы сможете это сделать?» — «Не спрашивайте, это мое дело!».

И он ушел, заперев дверь.

Я по-прежнему испытывал голод, но эта новость лишила меня аппетита: мне было известно, что во всех странах мира тюремщики знают заключенных наперечет, и узник просто так не исчезает, не вызвав в тюрьме некоторого переполоха.

Поэтому я ждал, больше пугаясь того счастья, какое мне было обещано, чем радуясь.

Я видел, как спустились сумерки, наступил вечер, как сгустилась тьма, и услышал, что на крепостных часах пробило десять.

Почти в ту же секунду дверь в темницу отворилась и я увидел моего тюремщика. В левой руке он держал фонарь, а на правом плече тащил какую-то ношу, пошатываясь под ее тяжестью.

Эта ноша была такой странной формы, что я уставился на нее и больше не мог оторвать глаз. С пятнадцати шагов она казалась мешком, с десяти — человеком, с пяти оказалась трупом.

Я вскрикнул от ужаса.

«Кто это?» — спросил я. «Ваш преемник», — со смехом ответил он. «Как, мой преемник?» — «Нуда… Понимаете, у меня два заключенных, о которых я особо забочусь; один находится в сухой камере, спит на мягкой постели из соломы; другой содержится в подземелье по шею в воде… Кто из этих двух должен умереть? Конечно, тот, кто в худших условиях. Так вот, заключенные, спору нет, созданы на муку тюремщикам! Умер именно тот, кто содержался прилично; тот же, кому совсем плохо, упрямо продолжает жить! Честное слово, здесь уже ничего не поймешь… Ну ладно, держите вашего товарища».

И он сбросил труп мне на руки.

Я еще не понимал, что намерен предпринять мой тюремщик, однако смутно чувствовал, что этот труп — мое спасение.

Сделав над собой усилие, я, несмотря на слабость и испуг, удержал его в руках.

«Так! Теперь попытайтесь вытащить из воды ногу… ту, на которой цепь».

Я вытащил ногу, прислонившись спиной, чтобы не потерять равновесия, к одному из столбов, поддерживавших сводчатый потолок.

Операция длилась долго: в воде замок проржавел и никак не хотел открываться.

Тюремщик ругался, как безбожник, и разносил меня за то, что якобы я не хочу, чтобы ключ в замке поворачивался.

Наконец железное кольцо, целых три месяца сковывавшее мою ногу, разжалось. Я обрел первую часть свободы!

Второй ее частью должен был стать выход из темницы; третьей — выход из крепости.

«А теперь дайте-ка мне ногу другого», — приказал тюремщик. «Значит, вы хотите приковать его вместо меня?» — «Ну да, черт возьми! Не беспокойтесь! Завтра никто уже не узнает, вы это или он: крысы и угри превратят его в скелет — и прощай! В тюрьме останется всего один мертвец, а я избавлюсь сразу от двух заключенных… Как, неплохо сыграно?».

Я сразу его понял и посчитал, что сыграно не просто неплохо, но даже великолепно, и от всей души поздравил тюремщика с этой выдумкой.

«Ладно, ладно! — сказал он. — Неужели вы думаете, что человек до такой степени может быть палачом своего тела? Если каждый день таскать вам сюда еду, то наверняка плеврит подхватишь!».

Если тюремщик, приходивший в темницу раз в день, мог схватить плеврит, судите сами, что могло ждать узника, проводящего там весь день! Вы видите, дорогой мой, что могло ждать узника: он превратился в то, что вы сейчас видите.

И Марат громко рассмеялся.

Дантона было трудно чем-либо поразить, но он все-таки вздрогнул, услышав смех Марата.

XVIII. ДВА РАЗНЫХ ВЗГЛЯДА НА ВЕЩИ.

— Когда живой был освобожден от оков, — продолжал Марат, — а на его место был прикован мертвец, тюремщик взял фонарь и сделал мне знак идти за ним. Большего я и не требовал; но для меня было тяжело держаться на разбитых ревматизмом ногах.

Тюремщик понял, что я почти не в силах исполнить его приказ.

«О-хо-хо! — вздохнул он. — Берегитесь: здесь мы мертвых хороним в реке, она медленно уносит их в море, которое окончательно избавляет нас от них… Я собирался бросить в реку мертвеца, но с таким же успехом могу бросить в нее и живого, и через пять минут их уже не отличишь друг от друга…».

Угроза подействовала: как и в хижине конюха, как и на улицах Варшавы, я призвал кровь, еще оставшуюся в моем теле, прилить к сердцу, укрепил волю остатками сил и поплелся то на ногах, то на руках — уже не как человек, а словно грязное животное, — вслед за тюремщиком.

После множества поворотов и обходов, сделанных ради того, чтобы я не попался на глаза часовым на постах, мы вошли в подземный ход, оттуда добрались до потайной двери. У тюремщика был ключ, и он открыл ее. Мы оказались вровень с рекой.

«Это здесь!» — сказал мой вожатый. «Как здесь?» — спросил я. «Конечно, здесь.. Теперь спасайтесь!» — «Но как, извольте сказать, я могу спастись?» — «Вплавь, черт побери!» — «Я не умею плавать!» — вскричал я.

Он сделал угрожающее движение, которое я остановил жестом, ибо понял: тюремщик, раздосадованный тем, что я ему помеха, столкнет меня в воду, чтобы покончить с обузой.

«Нет, — воскликнул я, — нет!.. Потерпите немного! Мы что-нибудь придумаем». — «Придумывайте». — «Разве тут нет лодки?» — «Ищите». — «Но я вижу лодку, вон там, внизу». — «Верно, но она привязана… У вас есть ключ от замка? У меня нет». — «Что же делать, Боже мой?» — «Говорят, собаки от природы умеют плавать; вы так ловко ходите на четвереньках, попробуйте: быть может, вы умеете плавать, хотя сами того и не знаете?» — «Подождите!» — вскричал я. «Чего?» — «Вы видели, что у входа в крытый проход что-то строят?» — «Да». — «Там на земле я видел бревна». — «Хорошо!» — «Помогите мне притащить сюда одно из них». — «Чудесно!» — «Я столкну бревно в реку, лягу сверху и… храни меня Бог!».

— А-а! — перебил его Дантон. — Вы сами признаетесь, что все-таки верите в Бога!

— Да, в определенных обстоятельствах, как и все люди, — ответил Марат. — Возможно, в те минуты я и верил в него.

— Вы в него верили, ибо Бог вас спас. Марат ушел от этого спора.

— Сказано — сделано, мы пошли за бревном; притащили его с трудом, то есть тяжело было тюремщику, ибо мне бревно казалось легче перышка; потом, выбравшись из потайной двери, столкнули на воду этот кусок дерева, и я, закрыв глаза, лег на него…

— Вот видите, — снова прервал его Дантон, — признайтесь, что и на сей раз вы препоручили свою жизнь Богу.

— Это уже забылось, — ответил Марат. — Я лишь помню, что постепенно успокоился; по сравнению с водой в моем подземелье река была не столь холодной; к тому же у меня над головой простиралось небо, справа и слева от меня тянулись берега, а впереди была свобода!

Течение реки не могло не вынести меня навстречу какому-нибудь судну или донести до какого-нибудь города. Выбравшись на сушу, я рисковал попасться кому-нибудь на глаза и быть задержанным; кстати, разве я мог бы идти пешком? На воде все было иначе, меня несла река, и даже довольно быстро; наверное, я проплывал льё в час!

Ложась на мое бревно, я слышал, как пробило одиннадцать вечера; светало же в семь. Поэтому, когда настало утро, я уже проплыл почти восемь льё.

Ненадолго я попал в туман, который постепенно таял. Мне почудилось, будто сквозь эту утреннюю легкую дымку я слышу голоса людей. По мере того как течение несло меня вниз, голоса становились все отчетливее; когда туман совсем рассеялся, я, действительно, заметил каких-то речников: они разбирали на части севшее на мель судно; позади них я разглядел дома бедной деревни.

Я стал громко кричать, звать на помощь и махать им рукой.

Они увидели меня и спустили на воду маленькую лодку; сначала они стали грести мне навстречу, но потом пустились вслед за мной, поскольку мое бревно ненамного опережало лодку.

Наконец они меня догнали, и я перебрался в лодку.

Вся эта операция, которая должна была бы сильно меня обрадовать, однако вызвала во мне лишь опасения. Разве у меня не была наготове целая история и разве я не имел времени ее подготовить? Но поверили бы они ей?

Помог мне случай: никто из этих людей по-латыни не говорил. И они доставили меня к кюре.

Я понял, что настало время, когда мой рассказ о похищении Станислава придется кстати. Кюре оказался католиком: следовательно, он должен был одобрить акцию, проведенную ради вящей славы католической веры.

На сей раз я не просчитался: кюре принял меня как мученика, подлечил, оставил у себя в доме на две недели, а потом, воспользовавшись тем, что мимо проезжал обоз в Ригу, представил меня его хозяину и отправил вместе с товаром.

Через неделю я попал в Ригу.

Товары везли к одному английскому негоцианту, кому я сразу же сообщил на его родном языке о благополучном прибытии груза, весьма дорогого, если учесть, что большую его часть составлял чай, доставленный в Европу караваном.

Негоцианту — он был протестантом — мои ультракатолические подвиги в Варшаве больше не могли служить рекомендацией, поэтому я и выдал себя за учителя языка, желающего попасть в Англию. Английское судно стояло в порту, готовое к отплытию; негоциант, очень заинтересованный в сохранности своего груза, просил капитана взять меня на борт. Спустя три дня судно уже бороздило волны Балтийского моря; через неделю оно бросило якорь в Фолкстоне.

Негоциант дал мне письма в Эдинбург. Я добрался до столицы Шотландии и там стал преподавать французский язык.

Так, за всеми этими похождениями, в тысяча семьсот семьдесят втором году мне стукнуло двадцать восемь лет. Именно в этом году закончилось печатание «Писем Юни-уса»; вся Англия была взбудоражена. Мельком я наблюдал ужасный бунт, связанный, кстати, с Уилксом, который из памфлетиста вдруг превратился в шерифа и лорд-мэра Лондона; я тоже стал писать и опубликовал по-английски «Цепи рабства». Год спустя появилась посмертная книга Гельвеция; я ответил на нее книгой «О человеке», напечатав ее в Амстердаме.

— Не в той ли книге вы разрабатываете новую психологическую систему? — спросил Дантон.

— Да, но в ней я нападаю и изничтожаю идеолога по имени Декарт; после этого я также напал на Ньютона и разгромил его. Однако, вопреки всем этим трудам, я едва сводил концы с концами; иногда я получал в подарок от богатого англичанина или какого-нибудь вельможи, разделявшего мои убеждения в философии, золотую табакерку, которую тут же продавал; но, проев деньги, опять нищенствовал. Я решил вернуться во Францию; репутация врача-спиритуалиста открывала мне дорогу ко двору; опубликованная мной книга о галантных болезнях стала рекомендательным письмом к его светлости графу д'Артуа: я оказался при его дворе лекарем в конюшнях.

Сегодня мне сорок два года; но, сжигаемый работой, болями, страстями и бессонными ночами, я молод благодаря жажде мести и надежде! Придет день, когда Франция станет такой больной, что обратится ко мне, лошадиному лекарю, врачу без клиентуры, и тогда, уверяю вас, я буду делать ей кровопускание до тех пор, пока из жил всех королей, принцев и аристократов, какие в ней только есть, не вытечет последняя капля крови!

Таков уж, дорогой мой красавец, я есть, уродливый физически и нравственно и словно броней защищенный от всякой чувствительности. Я уехал красивым, а вернулся безобразным, уехал добрым, а вернулся злым; я уехал философом и монархистом, а вернулся спиритуалистом и республиканцем.

— Но каким образом вы сочетаете ваш спиритуализм с отрицанием Бога?

— Я вовсе не отрицаю Бога как некое великое целое, как некую разумную универсальность, одухотворяющую материю; я отрицаю Бога как небесного индивидуума, который печется о людях-муравьях и земных козявках.

— Это уже кое-что, — заметил Дантон. — А что стало с мадемуазель Обиньской?

— Я больше о ней не слышал… Ну а теперь, гражданин Дантон, ты по-прежнему находишь странным, что я выставляю напоказ свою память? Считаешь ли ты странным, что я утверждаю, будто воображение писателя часто оказывается лишь памятью? Считаешь ли ты, наконец, странным, что я, объединяя воображение и память в единый плодотворный принцип, пишу роман о Польше и нанизываю фразы в честь молодого Потоцкого?

— Право же, нет! — ответил Дантон. — Больше ничто в вас удивлять меня не будет, чем бы вы ни занимались: политикой, физикой, спиритуализмом или романом. Но я всякий раз буду удивляться, если вы будете предлагать мне такой плохой завтрак и позволять вашей кухарке — по-моему, я слышал, что вы называли ее Альбертиной, — обходиться с вами столь бесцеремонно, но всякий раз меня особенно будет удивлять, когда я буду видеть вас с грязными руками.

— Почему же? — простодушно спросил Марат.

— Потому, что мужчина, имевший честь столь любовно усыпить несравненную Цецилию Обиньскую, дочь графа Обиньского, обязан всю жизнь уважать себя, подобно священнику, чтушему алтарь, на котором он воскуряет ладан.

Богу.

— Все это смешно! — презрительно покачав головой, воскликнул Марат.

— Пусть так! Зато это чисто, мой дорогой, а чистота, говорят итальянцы, — половина добродетели; итак, поскольку я не вижу в вас полной добродетели, вы все-таки должны попытаться обрести чистоту.

— Господин Дантон, когда хотят вести за собой народ, надо бояться иметь слишком чистые руки, — возразил уродливый карлик, стряхивая крошки хлеба и капли молока, испещрившие его старый халат.

— Не важно, — пожав плечами, вскричал Дантон, — это не важно, что руки будут чистые, лишь бы они были крепкие!.. Взгляните на мои.

И он сунул под нос Марату две свои очень белые и очень жирные ручищи, которые народ на своем метком и колоритном языке называет «бараньими лопатками».

Сколь бы презрительно ни относился Марат к таким преимуществам природы, своего восхищения он сдержать не мог.

— Короче говоря, гражданин Марат, ты меня заинтересовал, — продолжал Дантон, — ты ученый и созерцатель, поэтому, если хочешь, я взял бы тебя как медведя, которого показывают у дверей ярмарочных балаганов; твоя внешность будет привлекать внимание толпы. В дни больших праздников ты будешь рассказывать о графе Обиньском и мадемуазель Обиньской; мы воздвигнем храм конюху и алтарь тюремщику; но сначала надо бросить лавочку, где ты сегодня торчишь: это место недостойно тебя, да и вывеска плохая. Республиканец вроде нас проживает в конюшнях графа д'Артуа! Фабриций расписывается в получении жалованья в одной ведомости с прислугой! Врач, жаждущий выпустить из Франции всю кровь, в ожидании этого прокалывает своим ланцетом яремную вену графских лошадей! Фи, это компрометирует!

— Вот до чего вы докатились со своими советами! — вскричал Марат. — Вы завидуете моему жалкому местечку под солнцем, завидуете моему жидкому утреннему кофе, а сами обжираетесь обедами в пятьдесят луидоров. Я вот кормлюсь целый год на те деньги, что вы вчера проели за час!

— Простите, простите, метр Диоген, — возразил Дантон, — мне кажется, вы неблагодарны.

— Неблагодарность — это независимость сердца, — отчеканил Марат.

— Пусть так! Но сейчас речь не о сердце.

— О чем же тогда?

— О желудке! Ужин был хорош, зачем его хулить? Или вы уже полностью его переварили?

— Я дурно отзываюсь об ужине, потому что, каким бы хорошим он ни был, — возразил Марат, — он, как вы говорите, уже переварен, и сегодня аппетит опять берет свое; потому что этот ужин оплачен золотом принцев так же, как мои триста шестьдесят пять жалких обедов оплачены медяками тех же самых принцев; будь то золото или медь, фазан или каша, по-моему, это все равно продажность!

— Позвольте! Аристид забывает, что пятьдесят луидоров, данных аббатом Руа от имени принцев, были платой за консультацию.

— А разве мои тысяча двести ливров не плата за мои консультации?.. С той лишь разницей, что вы даете консультации принцам, а я их лошадям. Уж не думаете ли вы, что ваша заслуга в сравнении с моей заслугой находится в пропорции — один час и триста шестьдесят пять дней?

И, произнеся эти слова, карлик раздулся от гнева и зависти; в его глазах, словно фосфор, вспыхнули злые огоньки; пена выступила в уголках лиловых губ.

— Хорошо, хорошо, успокойся! — сказал Дантон. — Ты мне признался, что ты злой, и не утруждай себя доказательством этого, мой дорогой Потоцкий! Давай заключим мир!

Марат заворчал, как пес, которому бросили кость.

— Прежде всего я настаиваю на том, — продолжал Дантон, — что не потерплю, чтобы ты и дальше оставался здесь; ты играешь недостойную роль, друг Марат… О, ты можешь снова разозлиться, если хочешь, но сначала выслушай меня! Такой человек, как ты, не должен есть хлеб тиранов, особенно после того, как он наговорил о них все то, что я вчера слышал в клубе. Давай разберемся… Предположи, что этот молодой человек, твой господин… — ладно, если у Марата не может быть господина, пусть он будет твоим хозяином, не будем спорить о словах, — предположи, что граф д'Артуа, прочитав твою маленькую речь о правах человека, вызывает тебя и спрашивает: «Господин Марат, чем не угодили вам мои лошади, что вы так плохо ко мне относитесь?» Что ты ответишь? Скажи.

— Я отвечу…

— Ты ответишь какую-нибудь глупость — ибо держу пари, что ты вряд ли дашь остроумный ответ на подобный вопрос! Да, глупость, она принесет тебе вред и погубит твою карьеру, если учитывать, что люди всегда отвечают глупостью умному человеку, который прав. Поэтому ты прекрасно понимаешь, дорогой мой, тебе, чтобы играть красивую роль и зваться Фабрицием Маратом, не нанося при этом вреда своему крестному, необходимо опрокинуть горшок с королевской похлебкой, покинуть позолоченные покои; надо, чтобы тебя объявили героем, умирающим с голоду; без этого ты не республиканец, и я больше не верю ни в графа Обиньского, ни в мадемуазель Обиньскую — прежде рассчитайся со всем этим.

И Дантон закончил эту шутку громовым раскатом хохота и дружеским хлопком по плечу, под которым Марат согнулся в три погибели.

— Во всем, что ты здесь наговорил, есть своя правда, — потирая плечо, согласился тот. — Да, мы должны отдавать себя родине. Но выслушай теперь, что я думаю о тебе, Дантон: сам по себе ты ничего не значишь; я принимаю твою мораль, но не хочу брать тебя за образец. Ты из тех, кого Иисус называл гробами повапленными, и о ком Ювенал писал: «Qui Curios simulant, et bacchanalia vivunt note 28»; ты всего лишь лже-Курий, патриот с трюфелями!

— Черт возьми! — вскричал колосс. — Неужели ты считаешь, что Бог создал слона для того, чтобы тот питался зернышком риса? Нет, дорогой мой, слон — это обладающее высшим разумом животное, которое за один раз съедает то, чем могли бы весь день кормиться пятьдесят обычных животных; на десерт оно пожирает все цветы целой рощи апельсинных деревьев; чтобы сорвать себе пучок клевера, оно вытаптывает весь арпан земли, на котором можно было бы собрать тысячу пучков. Ну, и что ж, по-моему, это нисколько не мешает уважать слона; все относятся к слону с почтением, и каждый его сосед боится, как бы слон не отдавил ему ногу. Если я лже-Курий, то лишь потому, что считаю того Курия дураком и грязнулей: он жрал капустные кочерыжки с мерзких черепков из сабинской глины; он не сделал бы свою родину менее счастливой, поедая вкусные обеды из красивой серебряной посуды! И к тому же, гражданин Марат, только что ты нес вздор: говорил, будто в сравнении с моим твое вознаграждение находится в пропорции тысяча ливров к восьми миллионам.

— Да, я это говорил и повторяю.

— И что это доказывает? Лишь то, что за пять минут ученый может дважды повторить одну и ту же глупость; если бы я не стоил тысячу ливров в час, дорогой мой, поверь, господин аббат Руа не заплатил мне этих денег; кстати, попробуй, чтобы тебе заплатили бы столько же, попробуй!

— Да я сгорел бы со стыда, протягивая свою руку аристократам, — вскричал взбешенный Марат, — даже если бы они платили мне по двадцать четыре тысячи ливров в день!

— Значит, ты сам прекрасно это понимаешь, я был сто раз прав, советуя тебе покинуть службу у господина д'Артуа, где ты получаешь в сутки три франка семь су. Съезжай отсюда, друг Марат, съезжай!

Когда Дантон произнес эти слова, с улицы донесся сильный шум, а из окна можно было видеть слуг особняка, бегущих к воротам узнать свежие новости.

Но Марата было трудно взволновать — он послал Альбертину на разведку.

Дантон не был таким гордым и таким невозмутимым; при первом же крике он бросился к выходящему в коридор окну, распахнул его и с пониманием опытного знатока, смакующего возникший шум, как инспектор винных погребов дегустирует вино, прислушался.

Эти крики, эта суматоха, этот шум были последствием события, причину которого наши читатели узнали, побывав накануне вместе с нами в Пале-Рояле, под Краковским деревом.

Причиной этой была опала г-на де Бриена и возвращение г-на Неккера.

Последствием стал слух об этом, распространившийся в Париже и потрясший всех жителей столицы.

XIX. ЧУЧЕЛО НА ПЛОЩАДИ ДОФИНА.

Кухарка Марата вернулась к хозяину, узнав, что происходит.

— Ах, сударь, — воскликнула она, — скоро у нас будет большая заварушка!

— Неужели, славная моя Альбертина? — спросил Марат, облизывая языком губы, словно кот, собирающийся укусить свою добычу. — И кто же шумит?

— Рабочие, сударь, да молодые судейские кричат: «Да здравствует господин Неккер!».

— У них есть на это право, ведь господин Неккер министр.

— Но, сударь, они кричат и другое.

— Черт возьми! И что же другое?

— Они кричат: «Да здравствует Парламент!».

— Почему бы им не кричать «Да здравствует Парламент!», раз он существует вопреки всему тому, что делали Людовик Четырнадцатый и Людовик Пятнадцатый, пытаясь его уничтожить?

— Ох, сударь, ведь они кричат еще и другое, куда более страшное!

— Говорите же, Альбертина, говорите!

— Они кричат: «Долой двор!».

— Вот как! — улыбнулся Дантон. — Вы уверены, что они это выкрикивают?

— Сама слышала.

— Но это призыв к мятежу.

— Дело в том, что двор сам позволил сбить себя с толку во время министерства этого злосчастного господина де Бриена! — возразил Марат.

— Ой, сударь, слышали бы вы, как рабочие и судейские требуют поступить с ним, да и с другим тоже!

— Кто этот другой?

— Господин де Ламуаньон.

— Ах, вот оно что! Наш почтенный хранитель печатей… И что же о нем говорят?

— Они кричат: «В костер Бриена! В костер Ламуаньона!».

Марат и Дантон переглянулись; между ними произошел обмен мыслями, которые очень легко можно было прочесть в их глазах.

Один хотел сказать: «Не из вашего ли клуба исходит этот мятеж, мой дорогой Марат?».

Но другой, казалось, спрашивал: «Не выли, мой дорогой Дантон, подбросили мятежникам немного золота принцев, соперников короля?».

Тем временем шум, проревевший, как ураган, удалялся, затихая, к центру Парижа.

Марат снова стал расспрашивать свою служанку.

— И куда идут эти добрые люди? — поинтересовался он.

— На площадь Дофина.

— И что они собираются там делать?

— Жечь господина де Бриена.

— Как? Жечь архиепископа?

— Ой, сударь, наверное, они хотят сжечь лишь его чучело, — простодушно пояснила Альбертина.

— Сожгут чучело или его самого, все равно это будет любопытное зрелище, — сказал Дантон. — У вас нет желания взглянуть на этот спектакль, мой дорогой Марат?

— Право слово, нет, — ответил карлик. — Там могут избить: полиция будет в ярости и бить станет крепко.

Дантон самодовольно посмотрел на свои кулаки и сказал:

— Вот что значит быть Дантоном, а не Маратом; я-то могу удовлетворить свое любопытство — природа позволяет мне сделать это.

— А мне природа советует отдохнуть, — возразил Марат.

— Тогда прощайте… Пойду взгляну, что происходит на площади Дофина, — объявил колосс.

— А я закончу главу романа о Потоцком, — сообщил Марат. — Сейчас я как раз пишу о счастливом одиночестве в благоуханных долинах.

— Ого! — вздрогнув, воскликнул Дантон. — По звуку кажется, будто стреляют по команде… Прощайте, прощайте!

И он выбежал из комнаты.

Марат же заточил новое перо — такой расход он позволял себе лишь в минуты большого удовольствия — и спокойно принялся писать.

Дантон не ошибся, и Альбертина говорила правду: вспыхнул бунт и часть мятежников направлялась к площади Дофина, где у них был назначен общий сбор; здесь шумная и беспрерывно увеличивающаяся толпа горланила: «Да здравствует Парламент! Да здравствует Неккер! Долой Бриена! Долой Ламуаньона!».

Поскольку наступали сумерки, то рабочие, закончившие свой трудовой день, судейские, покинувшие канцелярии и суды, буржуа, оставившие ужин на столе, сбегались сюда со всех сторон, пополняя ряды мятежников и приумножая слухи.

Мятеж начался оглушительным грохотом кастрюль и котелков. Чья рука направляла этот грандиозный шум, который, словно разрубленная на тысячи кусков змея, расползался по всему Парижу, стремясь слиться в единое тело? Никто никогда этого не узнал; однако 26 августа в шесть часов, хотя ни одного человека об этом не предупреждали, все были готовы к мятежу.

Так как центром этого движения и этого шума была площадь Дофина, все соседние улицы и набережные, а особенно Новый мост заполнили крикуны, а главное, зеваки, сбежавшиеся поглазеть на суматоху, которую с высоты своего бронзового коня созерцал бронзовый Генрих IV.

У парижского народа есть одно примечательное качество — его любовь к преемнику последнего из Валуа. Чем обязан Генрих IV популярностью, пережившей поколения? Своему уму? Своей несколько сомнительной доброте? Знаменитой фразе о курице в супе? Любви к Габриель?

Своим спорам с д'Обинье? Одной из этих причин или всем этим причинам сразу? Мы не сможем ответить на эти вопросы, но фактом было то, что и на сей раз Генрих IV привлек внимание окружавших его статую людей, которые, прежде всего ради своей собственной безопасности, объявили: никто не проедет по Новому мосту в карете, а те, что, выйдя из карет, будут переходить его пешком, должны кланяться статуе Генриха IV.

И вот по воле случая третьей каретой, подъехавшей к мосту, стал экипаж господина герцога Орлеанского.

В начале этой книги мы уделили весьма много внимания господину герцогу Орлеанскому и рассказали, что он из-за своей англомании, своих странных пари, всем известных оргий, а особенно бесстыдных спекуляций утратил лучшую часть той популярности, которую позднее ему снова создаст Мирабо.

Поэтому едва толпа узнала герцога, она, проявляя к нему не больше уважения, чем к простому смертному, и, может быть, обнаруживая больше патетики, остановила лошадей, повела их под уздцы и, остановив у статуи Беарнца, распахнула дверцы кареты; не допускающим возражений тоном — ведь это был голос не одного человека, даже не голос десяти человек, а глас народа — толпа предложила герцогу поклониться его предку.

Герцог с улыбкой вышел из кареты и, как всегда, вел себя учтиво. Начал он с того, что отвесил толпе любезный поклон.

— Кланяйтесь Генриху Четвертому! Кланяйтесь Генриху Четвертому! — со всех сторон кричали ему.

— Я должен поклониться моему предку? Поклониться отцу народа? — спросил он. — С превеликим удовольствием, господа! Для вас Генрих Четвертый всего лишь добрый король, но для меня, господа, он прославленный предок!

И, повернувшись к постаменту, герцог вежливо поклонился конной статуе. Эти слова, этот поклон, приветливая улыбка, которой герцог одаривал толпу, встретили громом рукоплесканий, слышных на обоих берегах Сены.

Под возгласы «браво» — слух герцога всегда был очень падок на них — он уже намеревался снова сесть в карету, когда какой-то плохо одетый, плохо причесанный, плохо выбритый великан-кузнец, державший в руках железный угольник и на целую голову возвышавшийся над толпой, подошел к нему и, положив тяжелую лапу на плечо герцогу Орлеанскому, сказал:

— Не слишком старайся кланяться своему предку, а старайся чуть больше походить на него!

— Сударь, я стремлюсь к этому всеми силами, — возразил герцог, — но я не король Франции, кем был Генрих Четвертый и кто есть Людовик Шестнадцатый: поэтому я ничего не могу сделать для народа, а могу только разделить с ним свою судьбу — это все, что я делал в тяжелые годы, и все, что готов делать сегодня.

Не без некоторой гордости произнеся эти слова, герцог снова шагнул к карете, хотя еще не отделался от кузнеца.

— Мало отдать поклон, — продолжал тот, — надо провозгласить: «Да здравствует Генрих Четвертый!».

— Да, верно, — закричала толпа. — Да здравствует Генрих Четвертый!

И в воздухе раздалась громогласная здравица, подхваченная десятью тысячами голосов.

Герцог весьма мило присоединил свой голос к этому хору; потом, когда возгласы прекратились, ему позволили сесть в карету.

Поднявшись в экипаж, он сел; лакеи закрыли дверцу, и карета укатила под восторженные приветственные крики толпы.

Едва экипаж герцога скрылся из виду, послышался шум подъезжающей кареты, в которой сидел очень бледный и сильно испуганный священнослужитель: теперь на него указывало множество угрожающе поднятых рук.

— Это аббат де Вермон! Это аббат де Вермон! — кричали пятьсот людей, кому принадлежала эта тысяча рук.

— Это аббат де Вермон! — подтвердил кузнец, в чьем голосе, казалось, слышалось дыхание кузнечных мехов. — В костер аббата де Вермона! В огонь советника королевы!

Все громко закричали: «В костер аббата де Вермона!», и это единодушие явно не сулило духовному лицу, сидевшему в карете, ничего хорошего.

Необходимо сказать, что упомянутую знаменитую особу, невзирая на ее звание аббата, народ совсем не жаловал. Сын сельского лекаря, доктор Сорбонны, библиотекарь коллежа Мазарини, аббат де Вермон в 1769 году был выбран (кстати, по представлению того самого г-на де Бриена, чучело которого сейчас готовилась сжечь толпа) заменить двух актеров, приставленных в качестве преподавателей французского к будущей дофине Марии Антуанетте, и стать ее последним наставником во французском языке; поэтому г-н де Шуазёль, наперсник Марии Терезии, послал аббата де Вермона в Вену, настойчиво рекомендуя его как такого человека, к кому императрица могла питать полное доверие. Новый учитель будущей дофины не обманул своего покровителя: он душой и телом принял сторону австрийской партии, которая в это время успешно боролась с французской партией, и стал одним из самых деятельных советников того небольшого двора, который сопровождал Марию Антуанетту во Францию. С того времени все легкомысленные и необдуманные поступки, совершенные сначала дофиной, а потом королевой (в них, как известно, не было вины несчастной женщины!) приписывались влиянию аббата де Вермона. В самом деле, едва приехав во Францию, он, под предлогом, будто его звание преподавателя языка должно быть дополнено и званием учителя истории, выставил за дверь историографа Моро, кого собственные знания возвысили до должности библиотекаря госпожи дофины. Подстрекаемая аббатом де Вермоном, дофина подняла на смех свою первую фрейлину, г-жу де Ноай, и прозвище «Госпожа Этикет», приклеившееся к ней, как поговаривали, было дано не королевой, а именно аббатом. К тому же, прибыв ко двору, госпожа дофина преисполнилась нежности к мадам, дочерям Людовика XV; мадам Виктория с особой симпатией ответила на первые шаги племянницы. Тут аббат де Вермон понял, что его влияние под угрозой, и не успокоился до тех пор, пока не поссорил дофину с тремя ее тетками. Опять-таки по той же причине аббат де Вермон перессорил королеву со всеми влиятельными фамилиями Франции, особенно с семейством де Роган, один из членов которого нанес ей такой роковой удар в деле с ожерельем; эта ссора была вызвана тем, что королева пренебрегала наставлениями мадам Клотильды, старшей дочери Людовика XV, которую воспитывала г-жа де Марсан. Это опять-таки аббат, вместо того чтобы поощрять свою воспитанницу к серьезным занятиям и историческим чтениям, позволял Марии Антуанетте, ни разу не сделав ей замечания, читать без разбора любые книги, попадавшиеся ей под руку, предаваться всем играм, придумываемым придворными, даже той пресловутой игре в decampativos, которую стыдливый Марат изобличал в Клубе прав человека. Это аббат де Вермон подталкивал дофину, ставшую королевой, оказывать противодействие королю, пытаясь заставить его следовать проавстрийской политике г-жи де Помпадур и предлагая вернуть к власти г-на де Шуазёля. Именно аббат де Вермон, когда эрцгерцог Максимилиан приехал во Францию — хотя он путешествовал инкогнито, — заставил королеву потребовать у Людовика XVI, чтобы ее брату оказывали большие почести, нежели французским принцам крови. Встревоженный всеми теми милостями, которыми королева наряду с ним одаривала новых фаворитов, он, позавидовав влиянию на Марию Антуанетту г-жи Жюль де Полиньяк, попытался разыграть ту же комедию, что кардинал де Флёри разыграл с королем Людовиком XV, и на две недели покинул двор; но, увидев, что назад его не зовут, поспешил вернуться и с этого времени стал другом той, которую не смог одолеть. Наконец (так продолжали утверждать все) под влиянием аббата де Вермона генеральным контролером финансов был назначен его бывший покровитель г-н де Бриен, чьему падению шумно радовались люди именно в тот час, когда аббат де Вермон, опознанный на Новом мосту, вызвал в толпе возбуждение, о котором мы уже рассказали.

Бедный священнослужитель, виновник всего этого волнения, вдруг ставший козлом отпущения правительства и двора, явно не понимал, чего хотят от него эти люди, орущие и протягивающие руки к его карете под выкрики: «Аббат де Вермон! Аббат де Вермон!»; он озирался вокруг так, словно эти возгласы не имеют к нему отношения, и, казалось, искал человека, к которому они обращены; но скоро он был вынужден понять, что эта толпа имеет дело к нему, ибо в одно мгновение экипаж был остановлен, дверцы распахнуты, аббата вытащили из кареты и, невзирая на его протесты, поволокли на площадь Дофина.

Вся толпа, образуя аббату кортеж, сразу же двинулась следом, чтобы стать свидетелем уготованной ему казни.

Посередине площади Дофина возвышался внушительной высоты костер, сложенный из вязанок хвороста и углей; на этом костре — его призвали подарить родине торгующих по соседству зеленщиков, и, надо сказать им в похвалу, что они соорудили его с восторгом, — красовалось довольно жалкое чучело из ветвей ивы, наряженное в красный подрясник и позволяющее прочесть на его шапке фамилию «Бриен» (ее наспех нацарапал огромными буквами один из распорядителей праздника).

Вокруг этой неодушевленной жертвы, явно обреченной сгореть в пламени, суетились вопившие от нетерпения мятежники: они ждали наступления темноты, чтобы их костер выглядел красивее и чтобы поспешно организованное сожжение благодаря этой задержке смогло бы привлечь наибольшее количество зрителей.

И мятежники были приятно удивлены, увидев, что к ним на помощь спешат соратники, придумывавшие новую программу, и неистовыми криками радости встретили тех, кто тащил аббата де Вермона и кому пришла счастливая мысль сжечь его заодно с чучелом.

На лице несчастного аббата читался вполне понятный ужас. По его жестам можно было угадать, что бедняга о чем-то говорит и стремится, чтобы его услышали; но, поскольку его толкали вперед под громкие крики, а на тех, кто его мог бы услышать или остановить, напирали сзади другие бешеные, кричащие еще громче, жалобы и объяснения жертвы тонули в общем шуме.

Но вот толпа подошла к костру. Аббата прижали к связкам хвороста, и, хотя было еще светло, связав несчастному руки, начали приготовления к экзекуции.

В эту минуту какой-то человек мощным движением широких плеч рассек толпу и, прикрывая двумя руками аббата, крикнул:

— Остановитесь, болваны! Это не аббат де Вермон!

— Ох, господин Дантон, помогите мне, помогите! — умолял обессилевший несчастный церковнослужитель.

Сколь сильным ни был шум на площади, звучный голос Дантона перекрыл его, и несколько человек услышали произнесенные слова.

— Как? Разве это не аббат де Вермон? — повторяли стоявшие рядом.

— Да нет же, нет, — кричал несчастный аббат, — я не де Вермон… Целый час я надрываюсь, втолковывая вам это!

— Но кто же вы тогда?

— Это аббат Руа! — выкрикнул Дантон. — Аббат Руа, знаменитый хроникёр! Аббат-Тридцать тысяч солдат, как называют его в Пале-Рояле, когда он сообщает под Краковским деревом новости из Польши! Более того, аббат Руа — противник аббата де Вермона! Аббат Руа — ваш друг, черт бы вас побрал! Поосторожнее, господа: вы собираетесь сжечь доброго разбойника вместо злого!

И Дантон разразился смехом, повторенным близко стоящими, и этот смех заразил всех даже в самых дальних уголках площади.

— Да здравствует аббат Руа! Да здравствует друг народа! Да здравствует Аббат-Тридцать тысяч солдат! — закричали с дюжину голосов, подхваченных сотней, затем тысячью глоток.

— Верно, да здравствует аббат Руа! — вскричал и кузнец. — Но раз уж он здесь, то пусть сослужит нам службу; пусть он поднимется на костер и исповедует господина де Бриена!

— И повторит исповедь вслух, — предложил кто-то. — Это будет забавно!

— Правильно, верно, пусть исповедует Бриена! Пусть исповедует Бриена! — закричали все присутствующие на площади.

Аббат Руа подал знак, что хочет говорить.

— Тихо! — крикнул Дантон громовым голосом, заглушившим все остальные.

— Тихо! Эй, вы там, тихо! — пронеслось по толпе.

И воля Дантона оказала такое мощное воздействие на море людей, что через несколько минут в наступившей тишине можно было расслышать, как летит муха.

— Господа, — начал аббат Руа громким, хотя еще немного дрожащим голосом, — я, господа, не желаю ничего другого, как повиноваться вам и принять исповедь приговоренного к сожжению…

— Да, да! Отлично! Браво! Ис-по-ведь! Ис-по-ведь!

— Но, господа, — продолжал он, — вместе с тем я должен обратить ваше внимание на одно обстоятельство.

— Какое?

— На то, что его преосвященство архиепископ Санский — большой грешник…

— О-хо-хо! Это мы знаем! — отвечала толпа, покатываясь от хохота.

— … и, следовательно, совершил великое множество грехов.

— Верно! Согласны!

— Посему его исповедь может быть долгой, очень долгой… такой долгой, что вы, наверное, не успеете сжечь его сегодня.

— Ерунда, сожжем завтра.

— Хорошо, — ответил аббат. — Но господин начальник полиции, господин командир городской стражи и…

— Да, ты прав, — согласилась толпа.

— Поэтому, я полагаю, что было бы лучше сжечь его без исповеди, — предложил аббат Руа.

— Ура! Ура! Он прав: жечь, жечь, жечь его сию же минуту! Да здравствует аббат Руа, да здравствует Аббат-Тридцать тысяч солдат! В огонь Бриена! В огонь!

И в то же мгновение толпа разделилась на две части: одна образовала своего рода триумфальную арку, под которой на крыльях победы, а главное — страха, пролетел несчастный аббат, едва не поплатившийся жизнью за своего собрата; другая бросилась к костру и под грохот всех котелков и кастрюль квартала предварила каким-то дьявольским хороводом аутодафе, которое вскоре должно было осветить площадь.

Наконец, ровно в девять вечера, час, когда устраиваются фейерверки, все окна осветились: одни свечами, другие — плошками; к костру торжественно поднес факел человек, одетый в красное и олицетворяющий собой палача, и костер, потрескивая, начал разгораться под приветственные возгласы всех этих безумцев, на чьих лицах страшно было видеть пурпурный отблеск, отбрасываемый горящими головнями; но их пылающие словно угли глаза, как говорит Данте, сверкали еще страшнее, чем головни!

XX. ДОМ ГОСПОДИНА РЕВЕЛЬОНА, ТОРГОВЦА ОБОЯМИ, В ПРЕДМЕСТЬЕ СЕНТ-АНТУАН.

Если наши читатели позволят нам ненадолго покинуть площадь Дофина, где на костре горит чучело г-на де Бриена и стоит шум, поднявший на ноги всех обитателей Сите и окрестностей, мы пройдем в ту часть Парижа, в которой царит ничем не нарушаемая тишина, а скоро наступит непроницаемая тьма.

Впрочем, в будущем этот квартал тоже озарится пламенем и огласится шумом, и, однажды пробудившись, он за два-три года извергнет больше огня и грохота, чем со времен Эмпедокла и Плиния Старшего извергли Этна и Везувий.

В парижском предместье Сент-Антуан, на улице Монтрёй, высился красивый особняк.

Он принадлежал Ревельону, богатому торговцу обоями, чье имя вошло в историю вследствие связанных с ним событий.

В то время, когда это имя еще не было европейски известным, Ревельона, однако, хорошо знали в квартале Сент-Антуан и даже во всем городе благодаря его замечательным изобретениям, коммерческой деятельности и надежности его подписи.

Ревельон в самом деле обладал тогда огромным состоянием, и более пятисот рабочих, занятых на его фабрике (на каждом из них он мог заработать в день пять-шесть франков), не только обеспечивали это богатство, но и увеличивали его с такой пугающей быстротой, что никто не сказал бы, когда оно перестанет расти.

О Ревельоне много говорили и много писали — из этого следует, что Ревельон был очень известен, хотя, быть может, знали его плохо.

Мы отнюдь не претендуем на то, будто знаем Ревельона лучше других историков, писавших о нем; кстати, нас мало интересуют, а главное, мы почти не занимаемся теми случайными репутациями, какие порождает событие, которое привлекает к ним внимание и выводит их на яркий свет, сколь бы постыдными ни были обстоятельства, создающие эти репутации; впрочем, тот же свет заставляет этих людей, ставших известными, щурить глаза, словно испуганная сова, вылетевшая днем из норы, откуда обычно она выбирается по ночам.

Поэтому мы скажем о Ревельоне лишь то, что говорили о нем в то время, или то, что говорили о нем впоследствии.

Ревельон, утверждали якобинцы (да будет нам позволено заметить здесь по поводу якобинцев, что те, кто вписывает их появление в книги записи актов гражданского состояния 1790 или 1791 года, выдает им ложное свидетельство о рождении; кроме своего названия, заимствованного у места, где они собирались, якобинцы существовали уже давно — в ту эпоху, когда разыгрывались события, о которых мы повествуем), был человеком жестоким, желчным и скупым: он намеревался свести плату своим рабочим до пятнадцати су в день; наконец, утверждали вожаки этой еще мало кому известной партии, Ревельон был одним из тех откупщиков, кто был готов осуществить теорию господ Флесселя и Бертье, которые говорили о нищете народа: «Если у парижан нет хлеба, то пусть их кормят травой; наши лошади жрут ее вовсю!».

В отличие от якобинцев, роялисты и умеренные думали о торговце обоями совсем по-другому. Ревельон, утверждали они, порядочный человек, живущий так же, как жили тогда все люди, продолжающий дело, которое он унаследовал от отца; он был немного экономист, немного философ, немного политик, но человек бережливый, мудрый и нравственный, то есть обладал всеми теми добродетелями, которые в перегонном кубе революций превращаются в пороки.

Ревельон должен был иметь врагов, ибо он пользовался влиянием. Но в этом предместье к нему относились как к человеку, с которым надо считаться, поскольку тот, кто одним жестом заставляет трудиться тысячу сильных рук, в грозные дни не может оказаться человеком незначительным.

Итак, в тот самый день, о каком мы рассказываем, — а он был бурным, — г-н Ревельон ужинал в своей прекрасной столовой, украшенной картинами, копии которых, перенесенные на обои, продавались повсюду, хотя, надо сказать, оригиналы он приобрел у не лишенных таланта художников за приличные деньги.

Хорошая серебряная посуда, скорее тяжеловесная, чем изящная, отличное фамильное столовое белье, сытные, но обильно сдобренные острыми приправами блюда, доброе домашнее вино с небольшой фермы в Турене — то было приятное пиршество, в котором принимали участие шесть персон, пребывающих в прекрасном настроении.

Это прежде всего был сам Ревельон, чью внешность нет нужды живописать, поскольку имя его равноценно историческому портрету; двое из его детей и жена, превосходная женщина; далее — некий посторонний старик и девушка.

На старике был длинный сюртук неопределенного цвета, когда-то, наверное, оливкового — покрой его свидетельствовал, что сшит он лет пятнадцать назад; изношенное, вытертое почти до дыр сукно указывало, что и на самом деле сюртук носился лет двадцать.

Объяснялось это не бедностью или неряшливостью, а поразительнейшим пренебрежением к одежде, и можно утверждать, что хозяину этого сюртука требовалось даже некое мужество, чтобы в солнечный день показываться в нем в Париже, когда он шел под руку с девушкой, чей портрет мы тоже нарисуем после того, как нанесем последние штрихи портрета старика.

Итак, вновь обратимся к нему.

Вытянутое, узкое лицо, расширяющееся у висков, живые глаза, длинный нос, впалый, но цинично-насмешливый рот, редкие седые волосы делали этого человека стариком, хотя ему исполнилось только пятьдесят четыре года.

Звали его Ретиф де ла Бретон, и это имя, тогда весьма известное, даже очень популярное, не совсем стерли годы, и оно дошло до нас. К тому времени он уже написал больше томов, нежели отдельные члены Академии его эпохи написали строк.

Его неизменный сюртук, к которому он не обращался с хвалебными строфами — как это делали, воспевая свои фраки, некоторые плохо одетые, но известные поэты нашего времени, — хотя все-таки прославил его достоинства в одном абзаце своей «Исповеди», был предметом постоянных забот и починок девушки, сидевшей по левую руку от г-на Ревельона.

Это чистое и свежее дитя, цветок, расцветший среди типографских досок, звали Инженю: отец дал ей это имя, словно героине романа; впрочем, уже лет двадцать — обстоятельство примечательное и служившее предвестием тех политических и религиозных потрясений, что должны были произойти, — имена, даваемые при крещении, ускользали от влияния календаря, который сам вскоре будет заменен неким перечнем овощей и цветов. Столь романическое (мы подчеркиваем это) имя, полученное девушкой, объясняет одну из странностей старика: он любил Инженю не столько как собственную дочь, сколько как прототип своих героинь; он проявлял к ней не отцовскую нежность, а ласковую привязанность автора.

Красивая девушка, кстати, во всех отношениях была достойна своего имени: девственное простодушие нежно светилось в ее больших, слегка навыкате голубых глазах. Ее ротик был приоткрыт в мягкой улыбке или, скорее, в каком-то наивном изумлении, вдыхая, словно распустившийся цветок, любое ощущение, которое ее сладостное и легкое дыхание вновь возвращало миру! Перламутровый цвет лица, пепельные ненапудренные волосы; очаровательные, хотя и несколько длинноватые руки — ведь Инженю было пятнадцать лет, а у женщин в этом возрасте только руки и ноги перестают расти, — да, повторим, очаровательные, хотя и несколько длинноватые руки, дополняли облик девушки.

Инженю с ее молодой, робко округлившейся грудью, с ее скромной осанкой и чистосердечной улыбкой очень украшало полотняное прямое платье, совсем простое, без отделки, служившее ей выходным туалетом. Великолепие ткани этого платья дополнялось изяществом покроя, и, сколь бы скромным ни был наряд девушки, Ретифу, мы вынуждены повторить это, требовалась немалая доля мужества, чтобы прогуливаться по Парижу в своем потертом сюртуке рядом с Инженю, такой свежей и такой прелестной в ее новом узком платье.

В то мгновение, когда мы вошли в столовую, Ретиф, взяв в свои руки бразды разговора, рассказывал девицам Ревельон назидательные истории, перемежая их гастрономическими набегами на остатки полностью разгромленного десерта, который, наверное, до этого сохранял безупречный боевой порядок, — ибо метр Ретиф де ла Бретон обладал могучим аппетитом и его язык нисколько не мешал зубам.

Ревельон, кого назидательные истории Ретифа де ла Бретона интересовали не столь сильно, как его дочерей (наверное, потому, что он более глубоко, чем они, знал о нравственности рассказчика, и это знание во многом лишало истории Ретифа их назидательности), в конце ужина решил завести с гостем разговор о политике.

— Вот вы, философ, мой дорогой Ретиф, — начал он тем насмешливым тоном, каким люди денежные и деловые обращаются к людям мечтательным и мыслящим, — объясните мне, покуда бисквиты перевариваются, почему мы во Франции с каждым днем утрачиваем национальное чувство.

Это вступление напугало дам, и они, взглянув на мужчин, дабы убедиться, что разговору будет придан совсем новый поворот, встали и, взяв с собой Инженю, собрались отправиться в сад, чтобы предаться каким-нибудь веселым играм.

— Не уходи, Инженю, — попросил Ретиф, тоже поднимаясь из-за стола и отряхивая крошки последнего съеденного им бисквита, усыпавшие полы его длинного верного сюртука.

— Да, отец, слушаюсь, — ответила девушка.

— Прекрасно! — воскликнул Ретиф, счастливый тем, что его слушают, как бывают счастливы все отцы, верящие, будто они управляют своими дочерьми, хотя те вертят ими, как хотят.

Потом, повернувшись к хозяину, он сказал:

— Прелестное дитя, не правда ли, господин Ревельон? Оно — утешение моих старческих лет, опора моих последних дней, — дарует мне чистые радости отцовства!

И Ретиф де ла Бретон блаженно воздел глаза к небу.

— Вы должны быть чертовски рады! — воскликнул Ревельон с лукавым добродушием, свойственным нашим буржуа.

— Но почему же, друг мой? — спросил Ретиф де ла Бретон.

— Да потому, господин Фоблас, что, если верить тем, кто за вами шпионит, вам приписывают, по меньшей мере, сотню детей! — ответил Ревельон.

Роман Луве де Кувре, который недавно появился и был тогда в большой моде, стал для Ревельона отправной точкой шутливого сравнения.

— Руссо в своей «Исповеди» поведал о себе всю правду, — сказал Ретиф, явно смущенный тем уколом, что нанес ему торговец обоями. — Почему бы мне не подражать ему, если и не талантом, то хотя бы мужеством?

Четыре слова «если и не талантом» были произнесены с такой интонацией, что сама музыка, эта великая лгунья, претендующая на выражение всех чувств, не смогла бы передать ее.

— Хорошо, — сказал Ревельон, — если у вас, в самом деле, сто таких детей, как Инженю, то это милое семейство, и я предлагаю вам марать как можно больше бумаги, чтобы их прокормить.

Ревельон несколько следовал тому предрассудку — кстати, он еще довольно распространен в газетах наших дней, предпочитающих г-на Леклера г-ну Эжену Сю, — будто чистая бумага ценнее бумаги исписанной.

Этот вопрос решать не нам, несмотря на наше глубокое восхищение листами чистой бумаги.

— В конце концов, поскольку нельзя вечно рожать детей, — заметил Ревельон, — и, кстати, между нами говоря, вы уже не в том возрасте, чтобы пренебрегать другими занятиями, что вы сейчас поделываете, мой дорогой «Ночной наблюдатель»?

Под этим названием Ретиф тогда публиковал некое подобие дневника, дополняющего «Картины Парижа» Мерсье; два друга поделили между собой часовой циферблат: Мерсье выбрал себе день, а Ретиф де ла Бретон — ночь.

— Что поделываю? — переспросил Ретиф, откинувшись на спинку стула.

— Да.

— Составляю план книги, способной просто-напросто взбудоражить Париж.

— Ха-ха! — громко рассмеялся Ревельон. — Взбудоражить Париж?! Это дело нелегкое!

— А вот и нет, мой дорогой друг, — возразил Ретиф де ла Бретон с тем провидческим даром, что присущ только поэтам, — может быть, это легче, нежели вы думаете…

— Но как быть с солдатами французской гвардии? С городской стражей? С немецкими полками? С гвардейцами короля? С господином де Бироном и господином де Безанвалем? Послушайте, мой дорогой Ретиф, послушайте меня: не будоражьте Париж.

То ли из осторожности, то ли из презрения автор «Порнографа» ничего не ответил на этот призыв, но, давая ответ на ранее заданный Ревельоном вопрос, продолжал:

— Только что вы спрашивали меня, почему мы во Франции с каждым днем утрачиваем наш патриотизм?

— Ну, конечно! — воскликнул Ревельон. — Пожалуйста, объясните мне.

— Дело в том, что француз всегда гордился своими правителями, — ответил Ретиф, — в них он вкладывал свою гордость и свою веру. Так было с того дня, когда француз поднял на щит Фарамонда. Француз был велик с Карлом Великим, с Гуго Капетом, с Людовиком Святым, он был велик с Филиппом Августом, Франциском Первым, Генрихом Четвертым, Людовиком Четырнадцатым! Правда, от Фарамонда до Людовика Шестнадцатого большая дистанция, господин Ревельон.

— Однако этот бедный Людовик Шестнадцатый — порядочный человек, — с улыбкой заметил торговец обоями.

Ретиф так сильно пожал плечами, что его сюртук едва не лопнул по швам.

— Порядочный человек! Порядочный человек! — проворчал он. — Вы прекрасно понимаете, что сами ответили на вопрос, который поставили передо мной. Если французы говорят о своем правителе, что он великий человек, они проявляют патриотизм; если они называют его порядочным человеком, они уже не патриоты.

— Чертов Ретиф! — воскликнул обойщик, хохоча во все горло. — Вечно он найдет словечко, чтобы пошутить!

Ревельон ошибался: Ретиф вовсе не шутил и говорил он это вовсе не для того, чтобы развеселить кого-либо.

Поэтому он, помрачнев и нахмурив брови, продолжал:

— Но если я не стану говорить о том, кого называют королем, и перейду к второстепенным правителям, скажите-ка мне, неужели вы будете относиться к ним с уважением?

— Ну, если уж вы заговорили об этом, дорогой господин Ретиф, то вы чертовски правы! — согласился Ревельон.

— Ответьте мне, кем был д'Эгийон?

— О, с д'Эгийоном покончило правосудие.

— А Мопу?

— Ха-ха-ха!

— Вы смеетесь?

— Право же, да.

— Отлично! Эти смехотворные министры — орлы по сравнению с бриенами и ламуаньонами.

— Ха-ха! Вы правы! Но вы знаете, что их отправляют в отставку и господин Неккер возвращается к делам.

— Мы очутились между Сциллой и Харибдой, господин Ревельон! Между Сциллой и Харибдой.

— Да, верно, между двумя ненасытными утробами с песьими головами, — согласился почтенный фабрикант, показав на одно из живописных панно, где были изображены вместе со всеми украшавшими их атрибутами Харибда, похититель быков, и Сцилла, соперница Цирцеи.

Потом, вернувшись к высказанной Ретифом мысли, он, потянувшись, сказал:

— Все-таки верно, что во Франции больше не существует патриотизма с тех пор, как мы имеем нынешних правителей… Скажите на милость, ведь я никогда раньше над этим не задумывался.

— Вас это удивляет? — спросил Ретиф, довольный и собой, и понятливостью Ревельона.

— Конечно! Даже очень!

— Но, мой дорогой друг, это произведенное на вас впечатление…

— Оно велико, — перебил его обойщик, — поистине, очень велико.

— Пусть так… Оно ведь не только историческое или нравственное?

— Нет! Нет!

— Значит, оно личное?

— Да, признаться, это так!

— В чем же оно касается вас? Объясните.

— В том, что меня предполагают сделать выборщиком от Парижа. Если меня назначат…

Ревельон почесал ухо.

— И что будет, если вас назначат? — поинтересовался Ретиф.

— Так вот, если меня назначат, мне придется говорить, написать речь, изложить свое кредо; гибель национального духа во Франции — прекрасная тема для выступления, и ваши соображения о том, как его восстановить, мне бесконечно понравились, так что я ими воспользуюсь.

— Ох, черт! — вздохнул Ретиф.

— Что с вами, дорогой мой друг?

— Ничего, ничего.

— Но нет, вы вздохнули.

— Ничего, повторяю; ну разве что одна мелочь.

— И все-таки?

— Мне придется отказаться от этих соображений и найти новую тему.

— Тему чего? — спросил Ревельон.

— Брошюры.

— Вот как!

— Да, я обдумал брошюру по этому поводу, и, как я уже вам говорил, вынашиваю доводы, способные взбудоражить Париж; но раз вы берете именно эту тему…

— То что?

— Ничего, буду искать другую.

— Не надо, — запротестовал Ревельон, — я вовсе не намерен причинять вам вред!

— Полноте! Это пустяки! — воскликнул Ретиф, запахивая полу сюртука. — Я и написал-то всего пару листков.

— Постойте! Постойте! Черт возьми, может быть, найдется возможность… — почесывая в затылке, воскликнул обойщик.

— Какая возможность, дорогой господин Ревельон?

— Если бы вы пожелали…

Ревельон замолчал, многозначительно глядя на Ретифа де ла Бретона.

— Если бы я пожелал? — повторил Ретиф.

— Если бы вы захотели, ваш труд не был бы потерян, и это тем лучше, что он будет выгоден для меня.

— Вот что! — воскликнул Ретиф, который все прекрасно понимал, но прикидывался недогадливым. — Объясните же мне вашу мысль, дорогой друг.

— Так вот, вы сделаете эту брошюру, — сказал Ревельон, опустив рукав своего прекрасного костюма на грязный рукав сюртука Ретифа, — и она будет столь же замечательной, как все, что вы пишете…

— Благодарю, — склонил голову Ретиф.

— К тому же она несколько пополнит ваш скудный кошелек, — хихикнув, продолжил фабрикант.

Ретиф поднял голову.

— Конечно, она ничего не прибавит к вашей славе — это невозможно! Ретиф снова поклонился и сказал:

— Вы правы. Но брошюра доставит удовольствие моему другу Мерсье, а я очень хочу ему понравиться, ведь он пишет такие прелестные статьи обо мне в своих «Картинах Парижа».

— В конце концов, дорогой господин Ретиф, — продолжал свои уговоры Ревельон, становясь все более ласковым, — вы наверстаете упущенное, тогда как я…

— Что вы?

— Не смогу легко найти такую тему, чтобы обратиться к моим избирателям.

— О да, это верно, — согласился Ретиф.

— Поэтому я предлагаю вам… — продолжал Ревельон. Ретиф насторожился.

— … подготовить брошюру так, словно вы писали бы ее от своего имени, то есть сделать набросок, и, когда он будет готов, уступить его мне; я просто заменю публику, которая будет ее читать, и — право слово! — скуплю весь тираж, избавляя вас от типографских расходов! Подходит ли вам это? — прибавил Ревельон, улыбаясь своей самой очаровательной улыбкой.

— Есть одна трудность, — сказал Ретиф.

— Неужели?

— Вы не знаете, как я творю.

— Не знаю. Разве вы, дорогой господин Ретиф, творите иначе, чем другие писатели? Творите совсем по-другому, нежели творили господин Руссо, господин Вольтер, и не так, как творят господин д'Аламбер или господин Дидро?

— Боже мой, конечно!

— Так как же вы творите?

— Я творю вручную, то есть я одновременно и поэт, и наборщик, и печатник; вместо пера я беру верстатку, вместо того чтобы писать буквы, образующие слова, и строчки рукописи, я сразу же пользуюсь типографскими литерами — короче говоря, я сочиняю, печатая, и поэтому печать мне ничего не стоит, поскольку я сам печатник; таким образом моя мысль сразу же отливается в свинец… Это как в притче о Минерве, вышедшей в полном облачении из головы Юпитера.

— В шлеме и с копьем? — спросил торговец обоями. — Ее на моем потолке нарисовал Сенар, милый парень.

— Не считайте, что я отказываю вам из-за этого, — сказал Ретиф.

— Значит, вы согласны?

— Я с удовольствием сделаю вам этот маленький подарок, дорогой мой Ревельон; но, учтите, брошюра будет составлена прямо на наборных досках…

— Прекрасно, — перебил его Ревельон, который в желании присвоить себе мысли Ретифа де ла Бретона больше не видел в этом препятствия, — отлично, мы напечатаем один экземпляр здесь: у меня стоят станки для печатания обоев, а в чистой бумаге у вас недостатка не будет.

— Однако… — снова пытался возражать Ретиф.

— Скажите, наконец, что вы согласны, — прервал его обойщик, — это все, что мне нужно. Я получу мою речь… Надеюсь, дорогой друг, она будет не слишком длинной?.. И побольше фраз о греческих республиках: в предместье это производит сильное впечатление. Теперь поговорим о делах: скажите, дорогой друг, положа руку на сердце, сколько, по-вашему, я буду вам должен?

— О нет, нет! — воскликнул Ретиф. — Не будем об этом говорить.

— Разумеется, мы будем об этом говорить, ведь дела есть дела.

— Никогда, умоляю вас.

— Вы ставите меня в страшно неловкое положение, друг мой.

— Почему я не могу сделать это ради вас, с кем знаком двадцать лет?

— Вы оказываете мне честь, дорогой господин Ретиф; но я не приму условий, какие вы мне предлагаете или, вернее, не предлагаете: священник живет с алтаря.

— Ну нет! — возразил Ретиф де ла Бретон. — В ремесле писателя есть свои бескорыстные стороны.

Он сопроводил эту сентенцию тяжелым вздохом, который испортил впечатление от его щедрости, и трагическим жестом, от которого затрещал по швам его сюртук.

Ревельон остановил своего друга.

— Послушайте, — сказал он, — я торгуюсь: такова моя профессия, и я богат именно потому, что усвоил эту славную привычку торговаться; но я никогда ничего не возьму даром. Если вы попросите у меня дать вам одну гравюру бесплатно, я вам откажу: услуга за услугу, дорогой мой друг. За вашу исписанную бумагу я сперва заплачу вам сто франков звонкой монетой, потом дам обои для вашей спальни или кабинета и, наконец, прелестное шелковое платье для Инженю.

Ревельон так свыкся с неприглядным видом Ретифа, что даже не предложил ему новый сюртук.

— По рукам! — восторженно воскликнул Ретиф. — Значит, сначала сто ливров, потом обои для моего кабинета и еще шелковое платье для Инженю… Надеюсь, обои с фигурами?

— Грации и Времена года вам подходят? Великолепные ню!

— Черт возьми! — ответил Ретиф де ла Бретон, сгоравший от желания иметь у себя в кабинете Граций и Времена года. — По-моему, обои, что вы мне предлагаете, для Инженю несколько откровенны!

— Полноте! — сказал Ревельон, обиженно вытянув губы. — Немножко непристоен у нас лишь этот плут, олицетворяющий Осень, очень красивый молодой мужчина; но мы прикроем его виноградными ветвями. Юноша, олицетворяющий Весну, благодаря гирлянде выглядит вполне пристойно, ну а фигура Лета со своим серпом тоже может смотреться.

— Гм! — хмыкнул Ретиф. — Серпом, говорите… Это надо посмотреть.

— К тому же, дорогой мой, не будешь же держать дочерей в табакерке, — продолжал Ревельон. — Разве в один прекрасный день вы не выдадите Инженю замуж?

— Хотелось бы как можно быстрее, мой дорогой господин Ревельон; у меня даже есть соображения насчет приданого.

— А-а! Поэтому мы и говорим о ста ливрах, что я вручу вам в обмен на брошюру…

Ретиф встрепенулся.

— Не спорьте, это сделка! За брошюру я вам дам сто ливров, прелестное шелковое платье для Инженю… Им займется госпожа Ревельон, она знает в этом толк. Наконец, обои с Грациями и Временами года я могу прислать вам, когда захотите; только я запамятовал ваш адрес, дорогой господин Ретиф.

— Улица Бернардинцев, близ Телячьей площади.

— Прекрасно… Но когда я получу рукопись?

— Через два дня.

— Вы гений! — воскликнул Ревельон, с восторгом глядя на Ретифа и потирая руки. — Всего через два дня! Эта речь сделает меня выборщиком, а может быть, депутатом!

— Значит, мы обо всем договорились, — сказал Ретиф. — Но, скажите, дорогой господин Ревельон, который час?

— Пробило восемь.

— Уже восемь! Надо спешить, пусть скорее позовут Инженю.

— Так рано… Что вас гонит?

— Время, черт возьми!

— Полноте! Позвольте ей полчасика поиграть в саду с моими дочерьми… Вот, вы слышите их?

И Ревельон с отеческой улыбкой распахнул дверь в сад, откуда слышался щебет чистых, веселых голосов: девушки, взявшись за руки, кружились в танце и пели.

Погода стояла теплая; гвоздики и розы наполняли благоуханием воздух в саду; Ретиф с грустью высунул поседевшую голову в открытую дверь и смотрел на беззаботных девушек: их белеющие тени кружились в легкой сумеречной дымке.

Эти очаровательные видения пробудили в Ретифе воспоминания о его юности, воспоминания тем более острые, что они, конечно, были совсем не целомудренные; ибо из-под шпалеры, увитой листьями и виноградными гроздьями, можно было бы заметить, что его глаза горят тем блеском, который испугал бы девушек даже более смелых, чем наша светлая и чистая Инженю.

Прекрасное дитя, внезапно оторванное от своих забав грубым голосом г-на Ревельона, позвавшего девушку, и более робким голосом Ретифа, стряхнувшего с себя греховные мечты, попрощалось с подружками, нежно их расцеловав.

Потом Инженю набросила на слегка приоткрытые, повлажневшие плечи короткую полотняную накидку под стать своему платью и, все еще возбужденная задорным танцем, поклонилась г-же Ревельон, улыбнувшейся ей в ответ, и г-ну Ревельону, отечески поцеловавшему ее в лоб; затем она положила круглую, все еще дрожавшую ручку на потертый рукав отцовского сюртука.

Старшие еще много раз обращались друг к другу со словами прощания, а девушки переглядывались; оба отца напомнили друг другу о своих взаимных обещаниях; после этого г-н Ревельон оказал Ретифу небывалую честь, лично проводив его до входных ворот.

Здесь почтенный негоциант был встречен поклонами группы рабочих с его собственной фабрики, которые о чем-то оживленно беседовали, но замолчали, расступившись, едва они увидели хозяина.

Ревельон с достоинством ответил на приветствие рабочих — оно было слишком униженным, а потому казалось притворным, — затем поднял глаза, чтобы взглянуть на небо, которое в южной стороне окрасилось каким-то странным цветом, похожим на зарево пожара, в последний раз дружески кивнул своему приятелю Ретифу и вернулся в дом.

XXI. ОТЕЦ И ДОЧЬ.

По дороге писатель, обдумывающий те выгоды, какие принес ему проведенный у Ревельона вечер, идя под руку с Инженю, не переставал наблюдать за всем, что происходило вокруг.

Его удивили озабоченные, даже испуганные лица рабочих Ревельона.

Обычно после работы парижские рабочие беседуют или спят, если только не отправляются развлечься в театр или кабачок.

Если они беседуют, то с той неторопливой беспечностью, что свидетельствует о дневной усталости и всегда составляет отличительную черту парижанина, когда он со всеми своими способностями чувствовать и жить замыкается в себе, вместо того чтобы думать и действовать.

Эта инстинктивная животная способность составляет преимущество тех великолепных организмов, которые называют пролетариями Парижа, натур, столь же хорошо приспособленных для отдыха, сколь и для действия; парижские пролетарии издавна срывали все козни власти, считавшей их готовыми действовать, когда те желали отдыхать, и готовыми отдыхать, когда тем приходила охота действовать.

Для каждого истинного парижанина поведение прохожих или зевак говорит о столь многом, что он всегда безошибочно угадывает их намерения, стоит ему лишь увидеть, как, останавливаясь на перекрестках, они оглядываются по сторонам или как-то совершенно по-особому задерживаются в людных местах.

Поэтому Ретиф понял, увидев встревоженных и переполошившихся в своих муравейниках рабочих, что их занимает какое-то событие, и событие немаловажное.

Но его воображение было вынуждено смириться перед невероятным. Да и что, черт возьми, могло случиться в этом городе Париже! Взрыв недовольства? Пустяк! В течение ста лет ничего другого и не происходит!

Вот почему Ретиф быстро забыл о тех мыслях, что вызвало у него оживление среди рабочих, и он, чтобы как-то заинтересовать Инженю, стал говорить ей о морали и о назидательном примере своего друга.

— Какой прекрасный дом у господина Ревельона! — воскликнул он. — Не правда ли, Инженю?

— Конечно, папочка.

— Прекрасный дом, созданный благодаря честному труду!

— И удаче, — добавила Инженю. — Ведь многие трудятся, но им везет меньше.

— М-да, — хмыкнул Ретиф.

— Например, вы, — продолжала Инженю, — работаете по двенадцать часов в день, вы талантливы…

— Договаривай, договаривай…

— Но у вас, папочка, нет такого прекрасного дома, как у господина Ревельона.

— Верно, — закашлявшись, согласился Ретиф, — но у меня есть другое.

— Что же?

— Настоящее сокровище! — ответил Ретиф.

— Сокровище? — воскликнула Инженю с простодушным любопытством, достойным ее имени. — О, но почему же вы им не пользуетесь, отец?

— Милое дитя, это сокровище принадлежит только мне, и если я не могу разделить его ни с кем, то никто и не может отнять его у меня.

— Что же это…

— Прежде всего — это чистая совесть… Инженю недовольно поморщилась.

— Что с тобой?

— Ничего, отец. Я просто переступила сточную канаву.

— Я повторяю тебе, что чистая совесть бесценна!

— Отец, разве каждый человек не владеет этим сокровищем?

— О дитя!

Совершенно ясно, что Инженю не читала «Совращенной поселянки».

— Ты обратила внимание на рабочих у ворот Ревельона? — спросил Ретиф, переводя разговор на другую тему. — Вот идут двое, очень на них похожие.

— Может быть, вы и правы, — сказала Инженю, отходя в сторону, чтобы дать пройти или, вернее, в большой спешке пробежать троим мужчинам, направлявшимся в сторону набережных.

— Честные рабочие! — продолжал Ретиф. — Они спешат к своему ужину после тяжелого дневного труда, устремляются к нему таким же быстрым, торопливым шагом, как устремляемся к удовольствиям мы. Эти создания достойны уважения, не правда ли, Инженю?

— Конечно, отец.

— Может ли быть судьба более счастливая, чем судьба хозяйки, которая летом поджидает их на пороге дома, а зимой у очага? Струится свежий воздух, или в очаге пылает сухая виноградная лоза; в доме слышны крики новорожденного и пение кастрюли, в которой варится семейный ужин. Тем временем приходит рабочий — его с нетерпением ждут, он счастлив, он протягивает руки к детям и жене, принимает и расточает чистосердечные ласки, хотя они кажутся ему несколько затянувшимися, ибо у него разыгрался аппетит. На столе уже дымится ужин; дети рассаживаются вокруг вкусно пахнущей кастрюли, стучат табуретками, садясь теснее друг к другу, а мать, устроившая всю эту радость, улыбается и забывает о себе в созерцании сего мирного счастья… И подобная картина повторяется каждый день!

— Постойте! — промолвила Инженю (она, наверное, менее пасторального писателя наслаждалась этим идиллическим нравоучением, слишком прилизанным, чтобы быть по-настоящему убедительным). — По-моему, я слышу какой-то странный шум. А вы слышите, отец?

— Где?

— Вон там.

И она показала рукой в сторону мостов. Ретиф прислушался.

— Ничего не слышу, — сказал он. — Разве это не шум карет?

— О нет, отец, совсем нет: это похоже на гул множества голосов.

— Так, голоса… Почему голоса? Да еще во множестве? Будь осторожнее, Инженю, не впадай в преувеличения, которые портят все добрые свойства человеческой натуры.

— Мне показалось, будто я слышу…

— Когда кажется, нельзя ничего утверждать с уверенностью.

— Я ничего и не утверждаю, отец.

— Поэтому я и говорил тебе, дитя мое, что счастье бедняков относительно больше счастья богачей.

— Неужели? — удивилась Инженю.

— Да, ибо оно состоит из небольшой суммы материального счастья, к которой прибавляется неисчислимая сумма нравственных наслаждений… Ах, ты разглядываешь прекрасных лошадей, везущих фаэтон этой красивой дамы?

— Да, отец.

— Вспомни, дитя мое, слова женевца Руссо…

— Какие, отец?

— «Жена угольщика достойна большего уважения, чем любовница принца».

— Быть уважаемой не означает быть счастливой, отец.

— Хм! Инженю, разве возможно счастье без уважения? Я вот мечтаю для тебя лишь об одном.

— О чем же, отец?

— Чтобы какой-нибудь рабочий, добрый, с благородными мозолистыми ладонями, просил у меня твоей изящной, нежной руки.

— И вы отдадите ему мою руку?

— Немедленно.

— Но тогда чем же станет для вас то счастье, которое всего несколько минут назад вы так проникновенно описывали? Кто разведет огонь в очаге? Кто заставит петь кастрюлю? Кто приготовит вам суп? Кто будет протягивать вам руки всякий раз, когда вы возвращаетесь от книготорговцев, не получив денег?.. Вы прекрасно понимаете, что, если у вас не будет меня, вы принесете в жертву ваше собственное счастье счастью другого!

— И твоего тоже! Разве не в этом долг отца?

— Нет, вы не принесете себя в жертву моему счастью. Ведь я не буду счастлива, — живо возразила Инженю.

Справедливость этих слов так сильно поразила Ретифа, что он остановился, чтобы посмотреть в глаза девушке; но первое его впечатление уже сменилось другим: Инженю очень внимательно оглядывалась по сторонам, и это начало беспокоить Ретифа.

К счастью для девушки, старый аргус наблюдал за всем вокруг во всеоружии своей опытности; со стороны набережных снова послышался шум, заставив насторожиться и Ретифа, и его дочь.

— Теперь и я слышу! — воскликнул он. — Да, оттуда доносятся голоса, множество возбужденных голосов.

И Ретиф свернул направо.

— Отец, мы же идем не туда.

— Да, мы идем на шум, — ответил Ретиф. — Там, без сомнения, готовится глава для моего «Ночного наблюдателя».

XXII. БЕСПОРЯДКИ.

Двигаясь прямо в ту сторону, откуда доносился шум, Ретиф и Инженю вышли на набережную, и ничего неясного в этом гуле больше не осталось ни для них, ни для других.

— Это на площади Генриха Четвертого или на площади Дофина! — вскричал Ретиф. — Пошли, Инженю, пошли скорее! Промедлив, мы уже ничего не увидим.

— Идемте, отец! — ответила слегка запыхавшаяся девушка, но, тем не менее, прибавила шагу.

Они вышли на угол набережной Морфондю.

На Новом мосту собралась большая толпа: все зеваки, держась на расстоянии от костра, на котором жгли чучело, хором вторили пению смутьянов, танцующих на площади Дофина.

Нечто завораживающее было в этом зрелище: масса лиц, озаренных отблесками яркого пламени! Люди, высунувшиеся изо всех окон! Блеск множества горящих свечей! Тени, пляшущие на стенах домов, залитых красноватым светом!

Ретиф, любитель живописного, не смог сдержать радостного возгласа. Инженю чувствовала, что ее довольно сильно теснят со всех сторон, и ей было очень трудно удерживать свою накидку и подол платья — одним словом, девушку слишком отвлекала толпа, не дававшая ей покоя, чтобы уделить зрелищу все то внимание, какое оно заслуживало.

Ретиф, осведомившись у одного из стоявших рядом о причине, заставившей собраться здесь столько людей, наряду со всеми рукоплескал торжеству экономических и реформаторских идей, которые благодаря сожжению этого чучела озарят своим сиянием Францию.

Но в ту минуту, когда он неистово хлопал в ладоши, делая замечания, достойные его философии, напротив него в толпе произошла какая-то большая перестановка, отбросив на группу людей, среди которых находился и Ретиф, самых остервенелых из тех, кто сжигал г-на де Бриена.

Это случилось потому, что над головами толпы появились шапки конных солдат городской стражи и гривы лошадей: двигаясь резвым шагом, они трясли всадников.

— Стража! Стража! — закричали тысячи перепуганных голосов.

— Подумаешь, стража! — отвечали им хвастуны, привыкшие с детских лет презирать эту службу, охраняющую общественное спокойствие.

Но часть зрителей упрямо оставалась на месте, несмотря на усилия самых робких, пытавшихся бежать.

Во главе стражи шел или, точнее, ехал верхом ее командир шевалье Дюбуа, бесстрашный, но вместе с тем терпеливый солдат, один из тех замечательных образчиков жандармских офицеров, мягких, но, подобно своим лошадям, сохраняющих непоколебимую твердость посреди парижских беспорядков.

Однако в тот вечер шевалье Дюбуа получил строгие приказы и не хотел допустить, чтобы публично сжигали чучела архиепископа и хранителя печатей под носом у бронзового Генриха IV, который, наверное, посмеивался над этим в бороду.

Поэтому он быстро собрал небольшой отряд конных стражников и прибыл на место мятежа в самый разгар волнений.

В его отряд входило около ста пятидесяти солдат; он приказал им пробиться в центр площади Дофина, к еще пылающему костру, служившему мятежникам прикрытием.

Сначала появление Дюбуа было встречено выкриками, скорее насмешливыми, чем оскорбительными.

Он подъехал к смутьянам и приказал им разойтись.

Они ответили громким хохотом и свистом.

Дюбуа прибавил, что, если они будут оказывать сопротивление, он атакует их.

В ответ на угрозы мятежники стали бросать камни и размахивать палками.

Повернувшись к солдатам, Дюбуа тотчас скомандовал им идти вперед, но не стрелять.

Всадники пустили коней рысью; потом, освободив небольшое пространство — из-за возникшей паники толпа несколько поредела, — они перешли на галоп, и зеваки, сбивая друг друга с ног, бросились врассыпную.

В парижских бунтах на самом деле неизменно участвуют две отличающиеся друг от друга фигуры: мятежник, выходящий на первый план, чтобы затевать беспорядки, и зевака, за чьей спиной мятежник прячется, когда дело завязалось.

Однако в ту эпоху смутьяны играли по-крупному, за хорошие деньги: они провоцировали беспорядки, они же и сопротивлялись властям. Из глубокой убежденности или добросовестности они действовали самостоятельно или за счет тех, кто им платил, но все-таки действовали.

Атака кавалеристов рассеяла зевак — на площади остались лишь мятежники. Из любопытных Ретиф и Инженю пытались бежать первыми, но их разлучила основная часть испуганных людей, и Ретиф попал в страшный хаос ног и рук, париков и шляп, которые искали своих хозяев (вернее, хозяева искали их).

Оставшись одна, Инженю вскрикивала от ужаса всякий раз, когда ее толкало это безудержное, безумное животное, взбрыкивающее от страха и именуемое разбегающейся в панике толпой.

Измученная, скованная в движениях, помятая, Инженю тоже упала бы, если бы на ее крики внезапно не бросился молодой человек; сбив с ног несколько человек, он пробился к ней и, обхватив за талию, потащил за собой с такой силой, на которую, казалось, не был способен.

— Скорее, мадемуазель, скорее! — повторял он.

— Что вам угодно, сударь?

— Как что, мадемуазель?! Избавить вас от затруднений.

— Где мой отец?

— Не о вашем отце речь! Ведь вас могут растоптать, даже убить!

— О Боже!

— Воспользуйтесь образовавшимся просветом.

— А мой отец?

— Пошли, скорее! Стража сейчас начнет стрелять, а пули слепы… Идемте, мадемуазель, идемте!

Инженю больше не противилась, слыша яростные крики теснимых мятежников и ругань всадников, в темноте избиваемых палками. Вдруг раздался выстрел: выпущенная из пистолета пуля попала в плечо командира стражи Дюбуа.

Выйдя из себя, он приказал своим кавалеристам открыть огонь.

Солдаты исполнили приказ.

Началась стрельба, и после первого же залпа на мостовой можно было насчитать десять — двенадцать трупов.

Тем временем Инженю — девушку быстро тянул за собой незнакомый спаситель — направлялась в сторону квартала, где она жила, беспрестанно повторяя:

— Мой отец! Где мой отец?

— Ваш отец, мадемуазель, вероятно, уже вернулся домой в надежде найти там вас… Где он живет? Где вы живете?

— На улице Бернардинцев, близ Телячьей площади.

— Прекрасно, ведите меня туда, — предложил молодой человек.

— Боже мой, сударь, я плохо знаю Париж, — ответила Инженю. — Я никогда не выхожу одна, к тому же сейчас очень волнуюсь! О отец, бедный мой отец! Только бы с ним ничего не случилось!

— Друг мой, — обернулся незнакомец к человеку, который, казалось, шел той же дорогой, — покажите мне, пожалуйста, улицу Бернардинцев.

Вместо ответа, человек поклонился и скорее с видом проводника, нежели простого прохожего, оказывающего услугу, пошел впереди, исполняя просьбу.

Так они прошли три или четыре сотни шагов.

— Ой, мы уже пришли! — воскликнула Инженю. — Мы на нашей улице!

— Чудесно! Теперь, мадемуазель, когда вы уже не так взволнованы, вы ведь узнаете свой дом, не правда ли?

— Да, сударь, конечно.

И Инженю, все сильнее дрожавшая от страха по мере приближения к дому, ускорила шаг.

Наконец они подошли к двери дома Ретифа; он стоял в темном углублении этой мрачной и пустынной улицы, освещаемой лишь красным фонарем, который печально раскачивался на сильном ветру.

И только здесь Инженю посмела посмотреть на того, кто ее спас.

Это был молодой мужчина с благородным лицом и изящной фигурой; его несколько помятый костюм — правда, гораздо меньше, чем дух аристократизма, исходивший от его прически, белья, наконец, от всего его облика, — выдавал в нем дворянина. .

Пока Инженю, с робостью глядя на него, рассыпалась в благодарностях, молодой человек любовался ее красотой и признавался в этом девушке своими дерзкими взглядами.

Инженю отняла свою руку от руки незнакомца.

— Разве вы не предложите мне ненадолго зайти к вам хотя бы для того, чтобы я уверился, что вы в полной безопасности? — спросил он Инженю с той бесцеремонной интонацией, что в те времена была свойственна дворянскому сословию, привыкшему ни в чем не встречать отказа.

— Сударь, моего отца нет дома, — возразила Инженю, — и я не смею без его разрешения пригласить вас.

— Но как тогда вы попадете в дом?

— У меня свой ключ… ключ от прохода к дому.

— А! Чудесно… Вы красивы, дитя мое!

— Ах, сударь! — со вздохом, выдававшим весь ее страх,: ответила Инженю.

— Что-с вами?

— Сударь, я умираю от волнения за судьбу отца.

— Понятно! Вы хотели бы, чтобы я поскорее ушел?

— Ах, сударь, если бы вы могли спасти моего отца так же, как спасли меня!

— Она прелестна! Но как зовут вашего отца?

— Он писатель, зовут его Ретиф де ла Бретон,

— Автор «Ножки Фаншетты» и «Совращенной поселянки»! Значит, вы его дочь! А вас как зовут?

— Инженю.

— Инженю?

— Да, сударь.

— Прелестно! Вы во всем достойны вашего имени!

И незнакомец поклонился, отступив на шаг назад, чтобы еще раз получше рассмотреть девушку, по ошибке принявшую этот жест за знак уважения.

— Я иду домой, сударь, — сказала после этого Инженю. — Но назовите, пожалуйста, ваше имя, чтобы я знала, кому мы обязаны столь многим!

— Мадемуазель, буду ли я иметь честь снова увидеть вас? — спросил молодой человек.

— Боже мой!

— Что с вами?

— Там, в тени, прячется человек, он шел за нами, а теперь ждет.

— А! Но он же так любезно служил нам провожатым.

— Но чего он хочет? Ведь мы уже пришли. Берегитесь, сударь, наша улица совсем безлюдная!

— О мадемуазель, не беспокойтесь. Этот человек…

— Кто?

— Ну, это мой человек…

Инженю вздрогнула, взглянув на этот неподвижно застывший призрак. Она взяла ключ и, поклонившись своему спасителю, приготовилась войти к себе, но незнакомец ее задержал.

— Мне пришла в голову одна мысль, милое мое дитя, — сказал он.

— Какая же, сударь?

— Ваше нетерпение совсем неестественно: так быстро не покидают человека, оказавшего вам услугу, если не ждут другого.

— Ох, сударь! Как вы можете такое подумать? — воскликнула Инженю, сначала покраснев, потом побледнев.

— Случаются и более необыкновенные вещи… Почему бы такой красивой девушке, как вы, не иметь любовника?

Инженю, смутившись от стыда, но больше испугавшись, чем устыдившись, резко открыла калитку и проскользнула в проход к дому.

Молодой человек тщетно пытался последовать за ней, настолько быстро и ловко она от него убежала.

Дверь захлопнулась, и в замке дважды повернулся ключ.

— Угорь! — вскричал незнакомец. — Настоящий угорь! Он повернулся к человеку, что стоял у сточной канавы и ждал.

— Оже, ты хорошо разглядел эту девушку? — спросил он. — Ты запомнил ее адрес? Знаешь имя ее отца? Заруби себе на носу: эта девушка должна быть моей!

— Вы получите ее, ваша светлость! — почтительно ответил тот, к кому были обращены эти слова. — Но я позволю заметить вашему королевскому высочеству, что сейчас в Париже неспокойно, что вовсю стреляли на площади Дофина и еще стреляют на Гревской площади. Пули слепы, как только что ваша светлость изволили напомнить этой девчушке.

— Тогда пошли, но твердо запомни адрес.

— Это уже сделано, ваша светлость, сделано!

— Как ты думаешь, ждет она любовника, а?

— Об этом я буду иметь честь сообщить вашей светлости завтра.

XXIII. КРИСТИАН.

Инженю тем скорее рвалась домой, что боялась одного, надеясь на другое: боялась она молодого человека на улице, а надеялась встретить в доме другого молодого человека.

Вот почему она желала вернуться так рано; вот почему она озиралась по сторонам на каждом перекрестке, пока Ретиф впустую расточал ей свою самую безупречную мораль, излагаемую в довольно изящных выражениях, чтобы произвести впечатление; вот почему Инженю, вместо того чтобы сердечнее, как, наверно, ей следовало бы отнестись к самоотверженности незнакомца, на площади Дофина вырвавшего ее из толпы, лишь поблагодарила его так, что только пробудила в нем подозрения.

Великая добродетель девушек похожа на чистоту озер, отражающих небо; их прозрачность объясняется ясностью небосвода.

Поэтому тот человек, кого Оже называл «ваша светлость», высказал, кажется, небезосновательное суждение.

В самом деле, когда Инженю вошла в дом и поднялась на третий этаж, она нашла на лестничной площадке другого молодого человека: он сидел, обхватив руками голову, а узнав ее шаги, встал.

— Это вы, мадемуазель Инженю? — спросил он девушку.

— Да, я, господин Кристиан.

— Я ждал вас с таким нетерпением! А ваш отец идет наверх? Или, как обычно, берет свечу у соседа-бакалейщика?

— Мой отец не вернулся и, быть может, не вернется никогда…

— Почему вы говорите мне об этом таким грустным тоном, мадемуазель?

— Значит, вы не знаете, что в городе дерутся?

— Дерутся?! Где?

— На Новом мосту дозор стражников сражается с горожанами.

— Разве это возможно?

— Они стреляют из ружей, убивают всех подряд… Я чуть не погибла, а мой несчастный отец, наверно, убит.

— Не плачьте! Не плачьте! Еще есть надежда.

— Ах, нет! Иначе он вернулся бы.

— Надейтесь, говорю я вам… Вы же вернулись.

— Меня спасли! А он…

— Кто вас спас?

— Мужчина, молодой человек… Ах, господин Кристиан, мой отец не вернется!

— Не угодно ли вам, чтобы я отправился его искать?

— Я очень хотела бы… Но…

— Я рассчитывал на это мгновение, чтобы сказать вам одно слово, одно-единственное! Я знаю, где вы ужинали, я видел, как вы вышли с вашим отцом, когда у ворот стояли рабочие господина Ревельона; я поспешил вперед, чтобы прийти первым и ждать вас на лестнице.

— Но, господин Кристиан…

— Ах, как вы задержались! С каким волнением я ждал вас! Как часто я открывал и закрывал дверь той маленькой комнаты, которую снял в доме, чтобы иметь право входить в него с ключом, общим для всех жильцов! Ах, мадемуазель Инженю, вот уже шесть недель, как я вижу вас каждый день, и вот уже третий день я говорю с вами украдкой: так больше я не могу, вы должны сказать, что вы думаете обо мне.

— Господин Кристиан, я думаю, что вы очень добрый молодой человек и слишком ко мне снисходительны.

— И это все?

— Но эта снятая вами комната, где вы не живете, этот костюм, который вы обычно не носите, та поспешность, с какой вы спрашиваете меня о том, что женщинам может внушить только привычка…

— Привычка?..

— И, наконец, господин Кристиан, вы ясно разбираетесь в своем сердце, а я своего сердца не понимаю.

— Мадемуазель, мне кажется, что вы можете себя скомпрометировать, если соседи увидят, как мы беседуем на лестничной площадке.

— Тогда, господин Кристиан, давайте простимся.

— Как! Вы даже не предложите мне посидеть с вами в вашей комнате, поговорить с вами?.. Неужели, мадемуазель, вы совсем меня не любите?

— Почему, господин Кристиан, вы решили, что я должна вас любить?

— О, я считал вас более нежной: ваши глаза говорили совсем иное, нежели ваши уста.

— Сверху идут… Уходите, уходите скорее!

— Это очень любопытная старуха, у которой я снимаю комнату… Если она увидит нас…

— О Боже, — прошептала Инженю, — уходите!

— Вот и на нижнем этаже открылась дверь. Как быть?

— Они подумают дурное, но я ничего дурного не делаю! — с огорчением воскликнула Инженю.

— Скорее, заходите к себе, скорее! Старуха спускается, а сосед снизу поднимается.

Испугавшись, Инженю открыла квартиру, и в дверь следом за девушкой вбежал Кристиан.

Они сразу же закрыли дверь на задвижку; у Кристиана трепетало сердце, Инженю была охвачена отчаянием, которое усиливалось тревогой за судьбу отца.

Вдруг на лестничной площадке раздались быстрые шаги и послышался громкий, торопливый голос.

— Инженю! — кричал Ретиф. — Инженю, ты дома?

— Отец! Отец мой! — ответила из комнаты девушка, наполовину обрадованная, наполовину испуганная.

— Открой же! — потребовал Ретиф.

— Что делать? — шепнула она Кристиану.

— Открывайте! — ответил он. И Кристиан сам открыл дверь.

Ретиф, плача от радости, бросился в объятия дочери.

— Так значит, мы оба спаслись? — воскликнул он.

— Да, отец мой, да! Как вам удалось уцелеть?

— Сбитый с ног, растоптанный, я, к счастью, не попал под выстрелы… Потом я повсюду искал тебя, звал тебя… О, что я претерпел в этих поисках! Что пережил, не видя освещенного окна! Но, слава Богу, ты дома! Скажи, как ты спаслась?

— Меня вынес из толпы великодушный незнакомец, привел сюда…

— Но почему ты не зажгла лампу? Эта темнота меня пугает!

— О добрый отец… — снова поцеловала Ретифа дочь. Она надеялась, что Кристиан, воспользовавшись этой минутой, спрячется; но, вопреки ее ожиданиям, тот выступил вперед, и Ретиф, глядя через плечо дочери, увидел молодого человека, который кланялся ему.

— А это кто? — спросил Ретиф. — Здравствуйте, сударь… Как вы сюда попали?

Инженю что-то пролепетала в ответ.

— Сударь, — сказал Кристиан, подходя к старику, — вы вправе удивиться, увидев меня в комнате мадемуазель…

— В темноте! — прибавил Ретиф.

Эти слова обрушились на девушку, потупившую головку.

— Если только, сударь, — продолжал отец, — вы не являетесь спасителем Инженю… В этом случае, как вы понимаете, я склонен лишь благодарить вас.

Ретиф вспомнил написанные им эпизоды из «Совращенной поселянки»: он величественно исполнял роль благородного отца.

Молодой человек ничуть не смутился; пока Инженю, дрожа от волнения, зажигала свечу, он продолжал:

— Я вошел сюда, сударь, несколько минут назад, ради того чтобы признаться мадемуазель в своей любви.

— Но, помилуйте, — воскликнул слегка озадаченный Ретиф, — значит, вы знакомы с Инженю?

— Довольно давно, сударь.

— И я не знал об этом?!

— Мадемуазель тоже не знала… Я лишь имел честь трижды случайно беседовать с ней.

— Ну и ну! И как же это случилось?

— Сударь, в этом доме я снимаю комнату. Ретиф удивлялся все больше.

— Я резчик, — продолжал Кристиан. — Я зарабатываю достаточно, чтобы прилично жить.

Ретиф сразу устремил свои серые глаза на руки молодого человека.

— Сколько же вы зарабатываете? — осведомился он.

— От четырех до шести ливров в день.

— Неплохо!

Но Ретиф продолжал рассматривать руки Кристиана, который, наконец заметив столь пристальное внимание к ним, неожиданно потер ладони, чтобы скрыть свои пальцы, слишком белые для рук резчика.

Ретиф, какое-то время помолчав, спросил:

— Значит, вы пришли сказать моей дочери о том, что любите ее?

— Да, сударь. Я пришел в ту минуту, когда мадемуазель закрывала дверь в свою комнату, но я настойчиво просил ее соблаговолить разрешить мне войти…

— И она согласилась?

— Я говорил с ней о вас, сударь, о вас… Она так волновалась…

— Ну, конечно, вы говорили обо мне, о ком она так волновалась.

Ретиф посмотрел на Инженю: она стояла, красная как мак, с томными глазами.

«Ну, разве может быть, — подумал он, — чтобы она не любила или не была любимой?».

Он взял молодого человека за руку и сказал:

— Мне известны ваши чувства, теперь подумаем о ваших намерениях.

— Я хотел бы получить ваше согласие отдать мне в жены мадемуазель Инженю, если она согласится меня любить.

— Позвольте узнать вашу фамилию.

— Кристиан.

— Кристиан — это не фамилия. — Но это мое имя.

— Это имя иностранное.

— Я в самом деле иностранец, вернее, рожден от родителей-иностранцев: моя мать полька.

— А вы рабочий?

— Да, сударь.

— Резчик?

— Я имел честь сказать вам об этом, — отрезал Кристиан, удивленный и даже встревоженный настойчивыми расспросами Ретифа.

— Побудь здесь, Инженю, — сказал Ретиф, — а я покажу господину внутреннее убранство дома нашей семьи, ведь он добивается чести войти в нее.

Инженю присела к столу; Кристиан последовал за Ретифом.

— Здесь вы видите мой рабочий кабинет, — пояснил романист, вводя Кристиана в соседнюю комнату, стены которой были скудно украшены портретами и гравюрами. — Тут портреты всех тех, кто даровал мне жизнь; там — изображения тех, кого произвел на свет я. На этих пастелях представлены мои отец и мать, дед и бабка; темами гравюр послужили самые интересные сцены из моих романов. Первые были и еще продолжают оставаться почтенными земледельцами, вышедшими из народа, хотя я утверждаю, что мой род восходит к императору Пертинаксу, как вы знаете…

— Я не знаю этого… — сказал удивленный молодой человек.

— Это потому, что вы не читали моих сочинений, — холодно заметил Ретиф. — В них вы нашли бы составленное мной генеалогическое древо, которое неопровержимо свидетельствует, что моя семья происходит от Пертинакса, чье имя в переводе с латинского и означает Ретиф.

— Я не знаю этого, — повторил Кристиан.

— Для вас это не должно иметь особого значения, — промолвил Ретиф. — Что для вас, рабочего-резчика, тесть, происходящий от какого-то императора?

Кристиан покраснел под пристальным взглядом романиста. Этот взгляд, надо признать, обладал какой-то неприятной пронзительностью.

— Но вас удивит, что кровь императоров совсем ослабла в моих жилах, — продолжал Ретиф, — и теперь в ней преобладает кровь земледельцев, а император никогда не добился бы руки моей дочери, если бы ее попросил; я до такой степени перевернул генеалогическую лестницу, что земледелец представляется мне идеалом аристократии, и породниться с королем означало бы для меня унижение, я даже не согласился бы выдать дочь за простого дворянина.

Сказав это, Ретиф снова стал разглядывать руки и лицо Кристиана.

— Что вы об этом думаете? — спросил он после своей речи.

— Все, что вы мне говорите, сударь, — ответил молодой человек, — представляет собой абсолютно разумное рассуждение, но мне кажется, что вы истолковываете предрассудки очень произвольно и весьма деспотическим образом.

— Почему же?

— Потому, что философия сокрушает потомственное, дворянство; но я полагаю, что философы, упорно стремясь разрушить аристократический принцип, в сущности, еще уважают хорошие исключения.

— Несомненно! Но к чему вы клоните?

— Ни к чему, сударь, ни к чему, — живо ответил Кристиан.

— Тем не менее вы, рабочий-резчик, защищаете от меня дворянство!

— Точно так же, как вы, потомок императора Пертинакса, нападаете на дворянство, адресуясь ко мне, резчику.

Ретиф потерпел поражение в обмене репликами, чем остался не совсем доволен.

— Вы умны, сударь, — сказал он.

— Я могу претендовать лишь на то, сударь, — ответил Кристиан, — что у меня окажется достаточно ума, чтобы понять вас.

Ретиф улыбнулся.

Этим любезным ответом Кристиан примирился с будущим тестем.

Однако Ретиф этим не удовольствовался: он был человек, чью суть выражало его французское имя (pertinax по-латыни означает «упрямый»).

— Признайтесь, — обратился он к Кристиану, — что вы, как и все молодые люди, пришли сюда ради того, чтобы влюбить в себя мою дочь Инженю, и не преследовали другой цели.

— Вы ошибаетесь, сударь, ибо я прошу руки вашей дочери.

— Признайтесь, по крайней мере, что вы любимы ею и вам это известно.

— Должен ли я быть откровенным?

— Раз нет другой возможности, будьте.

— Хорошо, я надеюсь, что мадемуазель Инженю не питает ко мне неприязни.

— Вы это поняли по определенным признакам?

— По-моему, я замечал это.

— При ваших встречах?

— Да, сударь, и это придало мне смелости, — продолжал молодой человек, введенный в заблуждение притворной добротой романиста.

— Теперь я понимаю, — вскричал Ретиф, неожиданно встав с кресла, — что вы уже приняли ваши меры, ловко использовали против бедняжки Инженю ваши прельщения и ваши уловки!

— Позвольте, сударь!

— Я понимаю, что вы сблизились с ней, поселившись в этом доме, а сегодня вечером, полагая, что меня не будет, что я, быть может, убит, проникли к ней!

— Сударь, позвольте! Вы судите обо мне недостойным образом!

— Увы, сударь, я человек опытный; мне известны все хитрости, ведь я сейчас пишу книгу, которая станет моим великим творением и имеет название «Разоблаченное человеческое сердце».

— Вы не знаете моего сердца, сударь, я полагаю, что могу вас в этом уверить.

— Тот, кто говорит о человеческом сердце, знает все сердца.

— Уверяю вас…

— Не уверяйте, ничто не поможет… Разве вы не поняли все, о чем я вам сказал?

— Разумеется, понял, но позвольте и мне высказаться.

— Зачем?

— Не годится справедливому человеку делать себя судьей и защитником собственного дела! Не годится романисту, так глубоко изображающему чувства, не понимать чувство другого! Позвольте мне сказать.

— Говорите, раз вы так настаиваете.

— Сударь, если ваша дочь питает ко мне хотя бы незначительную склонность, неужели вы хотите сделать ее несчастной? Я ничего не рассказываю вам о себе, однако я, может быть, стою того, чтобы мы поговорили об этом.

— Ах! — вскричал Ретиф, ухватившись за слово «стою» (этого он только и ждал). — Ах да, вы стоите… стоите… Но Бог знает, не за это я вас упрекаю! Вы стоите слишком дорого, скажем так.

— Умоляю вас, не надо иронии.

— Полно! Я говорю без иронии, милостивый государь! Вы знаете мои условия, мой ультиматум, как говорят в политике.

— Повторите его мне, — воскликнул опечаленный молодой человек.

— Рабочий и торговец будут теми единственными претендентами, кому я соглашусь отдать мою дочь.

— Но я же рабочий… — робко заметил Кристиан. Однако Ретиф, повысив голос, повторял:

— Это вы рабочий? Это вы торговец? Посмотрите на свои руки, сударь, и убедитесь сами!

С этими словами Ретиф, запахнув величественным жестом свой плохонький сюртук, поклонился молодому человеку с таким видом, который больше не допускал ни возражений, ни дальнейших реплик.

XXIV. ГЛАВА, В КОТОРОЙ ПОДОЗРЕНИЯ РЕТИФА ПРИСКОРБНЫМ ОБРАЗОМ ПОДТВЕРЖДАЮТСЯ.

Кристиан, кого демократ, потомок императора Пертинакса, почти выгнал из дома, снова прошел мимо столика, на который, в ту минуту когда ее отец и ее возлюбленный скрылись в соседней комнате, облокотилась опечаленная Инженю, дрожа от волнения и трепеща сердечком.

Кристиан волновался не меньше, и его сердце билось так же учащенно, как и у той, которую он любил.

— Прощайте, мадемуазель, прощайте! — воскликнул он. — Ведь господин ваш отец — самый жестокий и самый неуступчивый из людей!

Инженю поднялась так стремительно, как будто ее заставила встать скрытая в ней пружина, и устремила на отца живые, ясные глаза, в которых, хотя и не выражался вызов, все же светился самый решительный протест.

Ретиф повел плечами, словно желая стряхнуть обрушившуюся на него беду, вывел Кристиана на лестничную площадку, вежливо ему откланялся и закрыл за молодым человеком дверь не только на ключ, но и на все задвижки.

Вернувшись в комнату, он застал Инженю на том же месте, где и оставил: выпрямившись, она стояла неподвижно перед подсвечником и молчала.

Ретифу явно было не по себе: тяжело отцу причинять дочери неприятности, но гораздо труднее отречься от своих предрассудков.

— Ты на меня сердишься? — после недолгого молчания спросил он.

— Нет, — ответила Инженю. — У меня нет на это права.

— Почему у тебя нет на это права?

— Разве вы не мой отец?

Инженю произнесла эти слова почти горестным тоном и сопроводила их почти иронической улыбкой.

Ретиф вздрогнул: впервые Инженю говорила с ним подобным тоном и так улыбалась.

Он подошел к окну, открыл его и увидел, как молодой человек вышел на улицу, а затем, опустив голову, медленно закрыл за собой наружную дверь.

Каждое движение Кристиана свидетельствовало о сильнейшем отчаянии.

На миг Ретифу пришла мысль, что он ошибся и что молодой человек, которому он отказал в руке дочери, действительно рабочий; но он снова подумал о его изысканной речи, о его белых руках, о том духе аристократизма, который источала вся его особа. Такой возлюбленный не мог быть резчиком, если только он не был резчиком, подобным Асканио у Бенвенуто Челлини; это, пожалуй, был дворянин.

Во всяком случае было очевидно, что этот дворянин влюблен в Инженю до такой степени, что мог бы попытаться овладеть ею силой или в приступе отчаяния покончить с собой.

Если дело дойдет до этого, то упрекать во всем Ретифу придется самого себя! И это не считая тех опасностей, которым он, наверняка, подвергнется, оставшись один на один с гневом и местью переживающей горе семьи. Какие страшные угрызения совести для чуткого сердца, для филантропической души, для друга г-на Мерсье — самого чувствительного сердца и самой человеколюбивой души после Жан Жака Руссо!

Что станут говорить и думать о романисте, способном так злоупотреблять отцовской властью?

Ретиф, по крайней мере, желал, чтобы его не тяготила мысль, будто Кристиан мог оказаться рабочим; эта мысль особенно мучила его, ибо — скажем это в похвалу нашему романисту — страх перед опасностью (о ней мы уже говорили), которой ему могла угрожать оскорбленная или отчаявшаяся знатная семья, был лишь вторичен.

Вследствие этого Ретиф, приняв внезапное решение, взял трость и шляпу, лежавшие в углу, и стремительно пошел к лестнице. Инженю, либо потому что она поняла происходившее в душе отца, либо потому что ее доброе сердце было неспособно таить злость, улыбнулась Ретифу.

Ободренный улыбкой дочери, Ретиф бросился вниз по ступенькам с проворством пятнадцатилетнего рассыльного.

Прежде всего уверившись, что Кристиан его не видел и не слышал, он пошел за ним следом, прижимаясь к стенам, готовый остановиться и спрятаться в тень, если молодой человек обернется.

Ночь была темная, улицы были совершенно пустынны, и оба этих обстоятельства благоприятствовали замыслу Ре-тифа.

Кстати, молодой человек продолжал идти своей дорогой, ни разу не бросив взгляд в сторону улицы Бернардинцев, хотя на ней и осталась его жизнь.

Ретиф следовал за ним шагах примерно в пятидесяти; он видел, как Кристиан вышел на мост Сен-Мишель, приблизился к парапету и занес над ним ногу.

Старик, по-прежнему идя за ним по пятам, собрался было закричать, чтобы помешать молодому человеку броситься в воду, что, как он предполагал, тот и намеревался сделать; но в эту минуту крики, доносившиеся с площади Дофина, стали громче и их перекрыл грохот страшного взрыва.

Этот двойной шум заставил вздрогнуть обоих мужчин, один из которых следил за другим, и, вероятно, вынудил того, кто собирался броситься в воду, изменить решение.

Кристиан отошел от парапета и быстро побежал в сторону площади Дофина, то есть навстречу выстрелам.

«Он изменил свое решение, — подумал Ретиф, — и теперь ищет пули; совершенно очевидно, что он дворянин: ведь он не захотел утопиться».

После этого Ретиф пустился бегом вслед за тем, кто желал стать его зятем: тот стрелой проскальзывал между беглецами, мчащимися ему навстречу, а также среди групп сильно возбужденных людей, которые, яростно крича, метались взад-вперед, размахивая ружьями и саблями.

Пришло время рассказать читателю о том, что же случилось после первого залпа, данного по толпе господами солдатами городской стражи.

Мятежники, разъяренные тем, что самые пылкие из них остались лежать на мостовой убитыми или раненными, заметили, что, дав залп, всадники несколько рассеялись, и отважно кинулись на них, осыпая камнями, ударами железных прутьев, молотов и палок.

Странно и любопытно наблюдать, как во время мятежа все мгновенно становится оружием, причем оружием смертельным.

Итак, завязалась рукопашная схватка, страшная борьба, стоившая жизни многим кавалеристам; ибо надо во весь голос сказать, к чести народа 1789 года, который слишком часто путали с чернью 1793 года, что он в первых бунтах Революции дрался храбро и честно, хотя и сражался не на равных.

Мятежники, завладев пистолетами, карабинами, саблями побежденных, раненых и погибших, обратили в бегство дозор стражников и, гордые первым успехом, немедленно атаковали пост солдат пешей стражи, которые во время боя не защитили своих товарищей, хотя им было бы совсем легко зажать толпу между двух огней и рассеять ее в несколько минут, поскольку они стояли у статуи Генриха IV, а командир стражников Дюбуа из глубины площади Дофина гнал в их сторону лавины мятежников.

Поэтому после своей победы народ, приняв, вероятно, бездействие пехотинцев за слабость, бросился на штурм поста, и тот, вынужденный теперь защищаться, оборонялся плохо и, бросив ружья, искал спасения в бегстве, вызвавшем гибель большинства солдат.

В первые минуты гнева, опьянения успехом или восторга, что следуют за его победами, народ — мы это уже видели — разрушает или поджигает; не желая мстить за причиненное ему зло, воздавая злом живым существам, народ мстит за себя неодушевленным предметам — это доставляет ему такое же удовлетворение, но наносит ущерб лишь камням и деревьям.

Именно в эту минуту народного торжества и опьянения Кристиан с Ретифом появились на месте событий.

Но хмель победы уже начал рассеиваться.

Срочно присланные на Гревскую площадь отряды встретили победителей таким сильным и плотным огнем, что треть из тех, кто возвращался этой дорогой, скосили пули! Именно эту перестрелку Кристиан и Ретиф слышали с моста Сен-Мишель, а эхо донесло ее до площади Дофина, куда так быстро бежал Кристиан. По набережной Морфондю он выбежал к горевшему посту — его пламя освещало всю реку до самого Лувра: это было и путающее, и великолепное зрелище.

Но на этом горевшем посту поджигатели забыли ружья солдат.

Все эти ружья были заряжены.

Кристиан появился на площади в ту минуту, когда крыша маленького строения поползла и рухнула вниз, словно кратер, из пекла которого вдруг послышался треск, раздалось два десятка разрывов; на них ответило восемь или десять криков, и опять на мостовой осталось лежать четыре-пять окровавленных тел.

Забытые на посту ружья стражников, разогревшись и взорвавшись, поразили в толпе победителей человек восемь — десять, ранив их более или менее серьезно.

Следствием этого стали громкие крики, окровавленные и валяющиеся на мостовой раненые. Первым упал на землю Кристиан: пуля попала ему в бедро.

Ретиф так ничего не понял бы в этом падении, если бы не множество людей, которые с невероятным усердием подбирали раненых, оказывали им первую помощь и жалели их.

К этому доброму делу толпу побуждал огромного роста мужчина с выразительным лицом, чье безобразие скрадывалось твердой волей, под влиянием волнения воодушевлявшей его сердце, и отблесками пожара, приукрашивающими его черты.

Он бросился на помощь Кристиану с одной стороны, тогда как с другой поддержать юношу кинулся Ретиф.

Оба, оказавшись ближе всего к Кристиану, услышали первые слова юноши. Они задавали ему вопросы, хлопотали над ним, спрашивали, как его зовут и где он живет.

Почти без чувств, с трудом перенося боль, Кристиан даже не заметил, что среди тех, кто оказывал ему помощь, был Ретиф де ла Бретон.

— Меня зовут Кристиан, — сказал юноша, — я паж господина графа д'Артуа… Отнесите меня в конюшни графа, там должен быть хирург.

Ретиф вскрикнул; в этом вскрике романиста наряду с состраданием прозвучало торжество, ибо подтвердились его подозрения, но, поскольку семь-восемь человек взялись нести раненого домой и он убедился, что окружавшие люди бережно ухаживают за Кристианом, который, несмотря на рану, жив; поскольку человек, на чьи руки упал Кристиан, поддерживаемый одновременно Ретифом, обещал не оставлять юношу до тех пор, пока тот не попадет к упомянутому им хирургу, отец Инженю медленным шагом пошел к дочери или, вернее, к себе домой, спрашивая себя, следует ли ему сообщить девушке печальную новость или лучше дать едва народившемуся чувству постепенно угаснуть в забвении разлуки (отцам семейства, к счастью для них, всегда удается последняя маленькая хитрость, если они имеют дело с любовью, а заодно и с самолюбием).

Теперь покинем ненадолго Кристиана, которого в надежном сопровождении несут в конюшни графа д'Артуа, и Ретифа де ла Бретона, который в одиночестве возвращается домой, чтобы там в общих чертах запечатлеть слегка наметившиеся контуры первого эпизода нашей гражданской войны.

Борьба, начатая властью слабыми силами и с верой в свое обычное превосходство, продолжалась еще несколько часов благодаря напряженному мужеству отчаяния.

Она возобновилась на следующий день, не прекращалась и на третий день. Но сила в конце концов осталась за войсками короля. Самой большой катастрофой для горлопанов, превратившихся в мятежников, стала атака расположенного на улице Меле дома командира городской стражи; атака натолкнулась на ружейный огонь солдат, и те, взяв смутьянов в клещи и с двух сторон приканчивая их штыками, устроили побоище бунтарей и зевак, окрасивших своей кровью всю улицу!

Мятеж прекратился, но началась Революция.

XXV. ИСКУСИТЕЛЬ.

На следующий день после всей этой пальбы, имевшей столь роковые последствия для нашего юного пажа и едва зародившейся любви Инженю, один человек — накануне мы видели, как он прятался в воротах дома Ретифа де ла Бретона, — засветло вошел в дом романиста.

Этому мужчине, появляющемуся здесь, словно те загадочные персонажи, что выходят на сцену в конце второго акта, чтобы изменить ход начавшейся драмы, бы— ло лет тридцать — тридцать пять; он был похож на лакея без ливреи, весь его невыразительный облик и наглый вид представлял собой тип тех великих лакеев прошлого века, которым удалось перешагнуть в следующий век, но порода которых начала угасать, пережив пору своего расцвета, и больше даже не заслуживала почестей виселицы.

Одет он был в темно-серый сюртук, а это платье не указывает на род занятий человека. Его можно было принять за буржуа, судебного исполнителя, принарядившегося по случаю воскресенья, или письмоводителя нотариуса, ищущего приглашение на свадьбу.

Инженю, по-прежнему ожидавшая какого-нибудь известия от Кристиана, смотрела в окно, когда этот мужчина, отвесив ей поклон и послав снизу улыбку, переступил порог темного прохода, выводящего к винтовой лестнице, и, преодолев шестьдесят ступеней, оказался перед квартирой Ретифа де ла Бретона.

Сначала Инженю очень удивилась поклону незнакомого мужчины, но предположила, что тот идет к отцу, и, сочтя его каким-то неведомым другом ее родителя, приготовилась пойти открывать, если к ним постучатся.

В дверь постучали.

Инженю открыла без всякого недоверия.

— А господин Ретиф де ла Бретон? — спросил незнакомец.

— Он живет здесь, сударь, — ответила девушка.

— Я это знаю, мадемуазель, — заметил человек в темно-сером сюртуке. — Однако соблаговолите мне сказать, могу ли я сию же минуту поговорить с ним.

— Сомневаюсь, сударь. Мой отец сочиняет, а он не любит, когда ему мешают работать.

— Меня и в самом деле очень огорчило бы, если бы я ему помешал… Но, тем не менее, мадемуазель, я должен сообщить ему нечто чрезвычайно важное.

Сказав эти слова, незнакомец осторожно стал наступать на Инженю и, проникнув в прихожую, обнаружил намерение не уступать первому отказу, положив на стол шляпу и поставив в угол трость.

После этого он, заметив кресло, расположился в нем, достал из кармана носовой платок и, крякнув от удовольствия, вытер платком лоб с видом человека, чье выражение лица означает: «А знаете ли вы, мадемуазель, что живете вы очень высоко?».

Инженю следила за пришельцем, и в глазах ее промелькнуло удивление. Было очевидно, что она наполовину уже нарушила приказ, полученный от отца.

Казалось, бесцеремонный посетитель понимает, что происходит в душе Инженю.

— Кстати, мадемуазель, — начал он, — все, о чем я должен говорить с господином Ретифом де ла Бретоном, я могу сказать и вам.

— Хорошо, сударь, говорите, потому что мне очень хотелось бы, если возможно, не беспокоить отца.

— Конечно, конечно, — согласился незнакомец, бросив на Инженю взгляд, который, хотя она и не знала почему, заставил девушку потупить глаза. — Разумеется, будет даже лучше, если я поступлю таким образом; ведь, в конечном счете, дело, что привело меня сюда, легко уладить между нами, ваш отец, в крайнем случае, может даже об этом ничего не знать.

— Но в чем все-таки дело? — робко осведомилась Инженю.

— В вас, мадемуазель.

— Во мне? — с удивлением воскликнула девушка.

— Несомненно. Мне кажется, для этого вы достаточно красивы.

Инженю покраснела.

— Простите, сударь, я желала бы знать, с кем имею честь говорить, — сказала она.

— О мадемуазель, мое имя вам ничего не скажет, ибо, я уверен, оно вам не известно.

— Это неважно, сударь.

— Моя фамилия Оже, мадемуазель. Инженю ответила ему легким кивком. Фамилия Оже, действительно, ни о чем ей не сказала.

Но девушка выглядела такой простодушной, что незнакомец, хотя и казался человеком маловосприимчивым к подобному, продолжал молча разглядывать Инженю.

Это молчание выглядело странным, ибо было хорошо заметно: незнакомцу есть о чем сказать, что все это у него на губах, но, тем не менее, заговорить об этом он не осмеливается.

— Слушаю вас, сударь, — рискнула начать Инженю.

— Черт возьми! Дело в том…

— Вы не решаетесь?

Оже протянул к Инженю руку, что заставило ее сделать шаг назад.

— Черт возьми! — повторил он. — Сказать об этом нелегко.

Инженю снова покраснела.

Краска смущения, казалось, стала преградой, которую не смели преодолеть слова незнакомца.

— Право же, я предпочитаю говорить с вашим отцом, чем с вами, мадемуазель! — неожиданно воскликнул он.

Инженю поняла, что есть лишь одна возможность избавиться от этого человека, и, рискуя вызвать недовольство отца, предложила:

— Тогда, сударь, подождите меня здесь. Я пойду предупрежу отца.

И девушка вошла в комнату романиста.

В то время Ретиф де ла Бретон публиковал «Ночи Парижа» и был занят работой над этим произведением.

С правой стороны перед его столом находилась наборная касса, до которой он легко мог дотянуться: по установившейся привычке Ретиф не писал, а набирал свой текст. Он находил в таком способе сочинительства двойную экономию — экономию времени и денег.

Подробности сочиняемой книги вызывали у него улыбку, свидетельствующую, что он очень собой доволен: ошибиться в этом было невозможно.

Ретиф был великий труженик и, подобно всем великим труженикам, когда их слишком часто отрывают от работы, громко возмущался тем, что ему мешают; но, если дверь в его комнату оставалась закрытой часа два-три, ему нравилось, если его беспокоят, хотя при этом для вида он неизменно слегка ворчал.

— Извините меня, отец, — обратилась к нему Инженю, — но незнакомец, некто господин Оже, просит поговорить с вами по важному делу.

— Господин Оже? — переспросил Ретиф, роясь в памяти. — Я не знаю такого.

— Вот и хорошо, милостивый государь, значит, мы познакомимся, — послышался голос из-за спины Инженю.

Ретиф де ла Бретон повернулся в ту сторону, откуда донесся голос, и увидел голову, выглядывавшую из-за плеча дочери.

— И что же вам угодно? — осведомился он.

— Сударь, не будете ли вы столь добры выслушать меня наедине? — ответил Оже.

Ретиф де ла Бретон взглядом велел дочери удалиться; Оже провожал девушку глазами до тех пор, пока за ней не закрылась дверь, и, когда они остались вдвоем, с облегчением вздохнул.

— Ах, признаться, теперь я чувствую себя свободнее! Невинный вид этого очаровательного создания словно замораживал мой язык.

— Но почему же, сударь? — спросил Ретиф не без удивления, которому в ходе всего последующего разговора предстояло возрастать.

— По причине того вопроса, что я хочу вам задать, милостивый государь, — ответил незнакомец.

— И каков этот вопрос?

— Располагает ли собой мадемуазель ваша дочь, сударь?

— Что вы имеете в виду? — изумился Ретиф. — Что значит располагает? Я не понимаю вас.

— В таком случае попытаюсь сейчас объяснить.

— Вы окажете мне услугу.

— Я имею честь спросить вас, сударь, есть ли у мадемуазель Инженю муж?

— Нет, конечно.

— А любовник?

— Помилуйте, сударь! — воскликнул Ретиф, словно вырастая на несколько дюймов.

— Да, я понимаю, — с невероятной наглостью возразил Оже, — на первый взгляд вопрос кажется нескромным, но, тем не менее, таковым он не является.

— Вы в самом деле так считаете? — ответил потрясенный Ретиф.

— Несомненно! Ведь вы хотите, чтобы ваша дочь была богатой и счастливой?

— Разумеется. Это желание любого отца, имеющего дочь таких лет.

— Так вот, сударь, мадемуазель Инженю упустила бы свое счастье, если бы не была свободна.

Ретиф подумал, что человек в темно-сером сюртуке пришел просить у него руки дочери, и смерил его с ног до головы пронзительным взглядом.

— Ну и ну! — пробормотал он. — И каковы же ваши предложения?

— Вот именно, сударь, предложения! — подхватил Оже. — Как вы полагаете распорядиться юной особой?

— Сделать ее честной женщиной, сударь, подобно тому как я сделал ее честной девушкой.

— Понятно, вы намерены отдать ее замуж за какого-нибудь механика, за какого-нибудь художника, за какого-нибудь беднягу-поэта или журналиста.

— Вы правы, — ответил Ретиф. — И что из этого?

— Как что? Я предполагаю, что вам, должно быть, уже делали немало подобного рода предложений.

— Не далее как вчера, сударь, мне было сделано одно предложение, причем из самых достойных.

— Надеюсь, вы отказали?

— Почему, скажите, пожалуйста, вы на это надеетесь?

— Потому, что сегодня я пришел предложить вам кое-что получше.

— Получше?! Но вы же не знаете, что мне предлагали.

— Это совершенно неважно.

— Однако…

— Мне нет нужды знать это, если учесть, что в одном я уверен.

— В чем же?

— В том, что, как я уже сказал, сегодня я пришел предложить вам кое-что получше того, что вам предлагали вчера.

«Ага! — подумал Ретиф. — Инженю идет с торгов. Отлично!».

— Кстати, я знаю, вернее, догадываюсь…

— Кто был претендент?

— Бедный молодой человек!

— Да.

— Без гроша в кармане!

— Не уверен.

— Без прочного положения!

— Извините, он называл себя резчиком.

— Вот как! Он так себя называл…

— Да, сударь, хотя на самом деле оказался дворянином.

— Дворянином?

— Именно, сударь, дворянином!

— Прекрасно, но я-то пришел предложить вам кое-что получше, господин Ретиф.

— Хорошо!

— Я пришел предложить вам вельможу.

— Который женится на моей дочери?

— Клянусь честью, да!

— Вы шутите?

— Нисколько.

— Вельможу?

— Ну да, выбор за вами.

Сомнение начало закрадываться в сердце Ретифа, а лицо его невольно стало краснеть.

— Вы говорите, что он хочет жениться? — недоверчиво спросил он.

— Да.

— Разве вельможа женится на бедной девушке?

— Полно! Я же не говорю вам, что он обвенчается с ней в соборе Богоматери, — нагло ответил Оже, ободренный добродушием и долготерпением Ретифа.

— Тогда, сударь, где же он вступит с ней в брак? — пристально глядя на собеседника, спросил Ретиф.

— Хватит, — фамильярно опустив свою большую ладонь на плечо романиста, сказал Оже, — хватит шутить и давайте откровенно обсудим вопрос, дорогой господин Ретиф. Вельможа увидел вашу дочь и влюбился в нее.

— Что за вельможа? — ледяным тоном спросил Ретиф.

— Что за вельможа, что за вельможа? — повторил Оже, несколько растерявшись, несмотря на свое нахальство. — Черт побери! Очень большой вельможа, безмерно богатый! Принц!

— Сударь, я не знаю, что выражают ваши улыбки, — возразил романист, — но они обещают мне слишком много или совсем мало.

— Прежде всего позвольте мне сказать, господин Ретиф, что они вам обещают, это деньги, много денег, огромные деньги!

Ретиф закрыл глаза, скорчив гримасу столь очевидного отвращения, что Оже тотчас спохватился:

— Почему я говорю о деньгах?! Мне кажется, их в вашей жизни было очень мало, вы даже не знаете, что они собой представляют, господин Ретиф.

— Но, сударь, поистине мне непонятно, сплю я или бодрствую, — возразил Ретиф. — Если я не сплю, то, по-моему, понимаю вас очень хорошо.

— Выслушайте меня, господин Ретиф, вы от этого ничего не потеряете, ибо узнаете мое определение денег…

О, вы умеете нанизывать фразы одну за другой, так взвесьте-ка их истинную цену. Деньги, дорогой господин Ретиф…

— Сударь…

— Ах, вот вы сразу же перебиваете меня в начале моего определения. Ретиф огляделся вокруг себя с таким видом, словно хотел убедиться, нет ли в комнате кого-нибудь, кто помог бы ему вытолкать Оже за дверь; но в одиночку он был неспособен справиться с таким крепким молодым мужчиной, как Оже.

Поэтому он решил терпеть.

Впрочем, будучи наблюдательным социальным писателем, живописующим нравы, он не находил этот разговор неинтересным для себя и хотел понять, что еще уцелело от вельможной наглости в том новом обществе, которое чувствовало расположение к философии и жаждало свободы.

Но Оже, который не был способен угадать, что же действительно творилось в сердце Ретифа, и который, кстати, считал, что люди почти всегда заслуживают презрения, и привык их презирать, продолжал:

— Деньги, дорогой мой господин Ретиф, — это квартира в другом, а не в таком, как у вас, доме, на другой, а не такой, как ваша, улице; это обстановка в квартире — вы прекрасно понимаете, что под обстановкой я разумею нечто иное, отличное от ваших трухлявых столов и колченогих стульев: под обстановкой я имею в виду кресла, обитые мягким утрехтским бархатом; мебель розового дерева; портьеры из узорчатого шелка; мягкий ковер зимой; полы, до блеска натертые летом… и, дайте мне, черт возьми, сказать, слугу, который натирает полы и надевает чехлы на кресла; на камине красивые часы в стиле буль или из позолоченной бронзы; шкафы с фарфоровой и серебряной посудой; погреба с бургундскими винами для тех дней, когда вы будете отдыхать, и с бордо для тех дней, когда вам предстоит работать.

— Перестаньте, сударь! — взмолился Ретиф, у которого от этого перечисления начинала кружиться голова.

— Но дайте же мне закончить, черт побери! Под обстановкой я разумею и хорошую библиотеку, а не те книжки, что я вижу у вас на необструганных и сколоченных вами досках, а красивые и добрые, вернее, злые книги — ведь именно их предпочитаете вы, господа романисты, господа поэты, господа журналисты! — господина де Вольтера в переплетах, Жан Жака Руссо с золотым обрезом, всю «Энциклопедию», тысячу томов! В вашем сарае никогда не кончаются дрова из королевских лесов; в вашей кладовой хранятся неиссякаемые запасы ламп и горы свечей; в вашем платяном шкафу висит по паре каждой вещи, то, чего вы никогда не имели, например: два фрака, два сюртука, два жилета, две пары кюлот, два шелковых, подбитых ватой шлафрока для зимы, два ситцевых халата для лета, кружева, рубашки из тонкого полотна, трость с позолоченным, украшенным чеканкой набалдашником, — целый гардероб, который сделает вас моложе лет на пятнадцать и приведет к тому, что женщины станут оборачиваться вам вслед.

— Женщины?

— Да, как и тогда, когда вам было двадцать пять лет и вы совершали свои прекрасные прогулки влюбленного Геркулеса с мадемуазель Жинан и еще тремя девушками! Ну вот, как видите, я читаю ваши книги, господин Ретиф де ла Бретон, хотя они очень плохо напечатаны, и поэтому нам известно о ваших неприятностях: нам знакома драма «Новобрачная». Итак, вы получите все то, о чем я вам говорил, господин Ретиф де ла Бретон: у вас будет особняк, обстановка и деньги; вы будете иметь все это и даже больше, а в противном случае я, Оже, опозорю свое имя!

— Но все-таки, каков вывод из сказанного вами?

— А вывод из сказанного мною таков, что вельможа, вступая в брак с вашей дочерью, даст все эти вещи ей в приданое.

— Вот в чем дело! — вскричал разъяренный Ретиф, поправляя на голове черную бархатную ермолку. — Вы либо смеетесь надо мной, либо явились серьезно и бесстыдно предложить мне эту гнусную сделку?

— Вы правы, дорогой мой господин Ретиф, я пришел предложить вам сделку, но вы ошибаетесь в определении: эта сделка не гнусная, а превосходная, она выгодна вам и вашей дочери!

— Но понимаете ли вы, сударь, что явились сюда просто-напросто предложить мне опозорить мою дочь?

— Кто вам говорил о позоре? Вы с ума сошли?

— Похоже, черт возьми, схожу…

— Позор? Ладно! Что позорного для мадемуазель Инженю Ретиф, внебрачной дочери, в том, что она полюбит вельможу?! Честное слово, я уже ничего не понимаю! Неужели вы принимаете всерьез ту генеалогию, согласно которой вы ведете свой род от императора Пертинакса?.. Разве была опозорена Одетта де Шандивер? Разве была опозорена Агнесса Сорель? Может быть, по-вашему, была опозорена Диана де Пуатье? Или Мари Туше? Разве мадемуазель де Лавальер была опозорена? Разве госпожа де Монтеспан, госпожа де Ментенон, госпожа де Парабер, госпожа де Фа-лари, госпожа де Сабран, госпожа де Майи, госпожа де Вентимий, госпожа де Шатору и госпожа де Помпадур — разве все они покрыли себя позором, ответьте мне?! Оставьте, дорогой господин Ретиф, вы с ума сошли, напуская на себя важный вид! И заметьте хорошенько, я предлагаю вам великолепную партию и даже мысли не допускаю, что ваша дочь могла бы стать госпожой де Фонтанж.

— Но кто этот человек?! — вскричал Ретиф с возрастающим изумлением. — Неужели король?

— Почти.

— Это господин граф Прован…

— … не будем называть имен, дорогой господин Ретиф! Это его королевское высочество принц Деньги! Какого черта вам еще угодно знать? И если вельможа, вроде того, о ком я говорю, стучится в дверь, то мое мнение заключается в том, что необходимо перед ним эту дверь распахнуть настежь.

— О нет, я отказываюсь, отказываюсь! — воскликнул Ретиф. — Уж лучше нищета!

— Это очень благородно, — спокойно заметил Оже. — Но поистине, милостивый государь, вы уже так бедны, что больше не можете терпеть подобную нищету! Вы с трудом набираете книги, которые не всегда хороши; получаете вы за них мало, зарабатываете вы все меньше и меньше, и чем больше вы будете стареть, тем меньше станете зарабатывать; вы носите один сюртук двадцать лет! Не отрицайте, вы сами писали об этом в «Сорокалетнем». А у мадемуазель Инженю, которой я предлагаю полмиллиона, почти нет платьев, и, если бы в дело не вмешался господин Ревельон, она вообще осталась бы раздетой.

— Сударь, — сказал Ретиф, — занимайтесь, пожалуйста, тем, что вас касается.

— Именно это я и делаю.

— Как это понять?

— Да, меня касается, чтобы мадемуазель Инженю, будучи красивой, стала элегантной, и ни на ком, я уверяю вас, не будет так хорошо сидеть шелковое платье, когда она будет идти по улице в сопровождении лакея!

— Возможно, но я отказываюсь.

— Это глупо!.. Почему вы отказываетесь?

— Прежде всего потому, сударь, что вы меня оскорбляете, и я швырнул бы вам в лицо эту горсть свинцовых литер, не будь у меня недостатка в букве Т… Но я сейчас позову Инженю, и пусть она сама вам ответит.

— Не стоит, ибо это будет еще глупее. Если вы ее позовете, держу пари, что я сумею ее убедить.

— Как вы смеете? Вы хотите развратить мое дитя? — вскричал Ретиф.

— А для чего, черт побери, вы думаете я дал себе труд прийти к вам?

— О ужас! — сделав жест, исполненный театрального величия, вздохнул романист.

— Прежде всего потому, что вельможа, от чьего имени я говорю, очень мил, — продолжал Оже.

— Тогда это не господин граф Прованский, — простодушно заметил Ретиф.

— Не будем говорить об этом.

— Нет, сударь, напротив, будем! Что скажет мой друг господин Мерсье, объявивший меня самым добродетельным из людей?

— Ну что ж, согласен! Давайте поговорим немного об этом господине Мерсье! Вот еще один так называемый моралист — человек, который ничего не щадит, считает, что господин Расин и господин Депрео загубили французскую поэзию, а сам сочиняет трагедии в прозе! Кстати, вы читали его последнее произведение, добродетельнейший сударь? Это «Карл Второй, король Англии, в некоем месте»! Тут уж ничего не скажешь! Черт побери, сударь, вы, должно быть рады иметь своим другом господина Мерсье, и я очень завидую вашей радости!

— Господин Оже!

— Вы правы, наш разговор — это дело, и дело серьезное, а посему не будем прибегать к той риторической фигуре, которая именуется иронией; впрочем, дорогой господин Ретиф, задумайтесь хорошенько: ведь я пришел по-доброму просить вас согласиться на то, на что вполне можно было у вас не спрашивать разрешения.

— Как так?

— А вот так, очень просто… Я не говорю вам, что я пришел по поручению вельможи, то есть человека всесильного; пожелай мой вельможа отнять у вас дочь, и вы убедились бы, требуется ли для этого ваше разрешение!

Услышав эти опрометчивые и опрометчиво сказанные слова, Ретиф сорвал с головы свою бархатную ермолку и, топча ее ногами в порыве гнева, вскричал:

— Отнять у меня мою дочь!? Пусть только посмеют! О разодетые сеньоры, вельможи, о угнетатели и тираны!

— Успокойтесь, дорогой господин Ретиф, успокойтесь, — насмешливо заговорил Оже, — вы впадаете в общие места: все это было сказано и написано сотни раз, начиная с Ювенала и кончая Жан Жаком Руссо, начиная с Дидро и кончая Тацитом. Берегитесь, дорогой господин Ретиф, берегитесь!

— Я позову на помощь соседей! — вскричал Ретиф.

— А мы арестуем вас как нарушителя общественного спокойствия.

— Я напишу памфлет против вельможи.

— А мы отправим вас в Бастилию.

— Когда-нибудь я выйду из Бастилии и тогда…

— Полноте! Вы старый, а Бастилия переживет вас.

— Как знать, — ответил Ретиф таким тоном, который заставил Оже вздрогнуть.

— Значит, вы отказываетесь пойти на то, чего домогались наши знатные вельможи во времена нашего возлюбленного короля Людовика Пятнадцатого.

— Я ведь не знатный вельможа!

— Итак, вы предпочитаете, чтобы ваша дочь досталась первому встречному хаму, вместо того чтобы отдать ее вельможе?

— «Жена угольщика достойна большего уважения, нежели любовница принца».

— Это известно, — возразил Оже, — но разве Руссо, когда он написал эту фразу в книге, посвященной госпоже де Помпадур, не был тем, кем он часто бывал, — чудовищно грубым, глупым и мрачным животным?! Ну, а с вами случится вот что: женой принца ваша дочь не станет, а будет любовницей жалкого угольщика.

— Прочь, искуситель!

— Все это пустые фразы! Поверьте же, спросите об этом вашу дочь: ведь если не я, то другой обольстит вашу дочь, и клянусь вам, с меньшей для нее выгодой. Итак, я подвожу итог: предлагаю вельможу, всемогущество вельможи, богатства этого вельможи, личные достоинства вышеназванного вельможи, способные пленить юную особу без того, чтобы я приложил к этому руки и даже вопреки вам; это тайна, надежность, счастье без огласки! Одним словом, сплошная выгода без сожалений и неприятностей, защита для ваших произведений, которым больше не будет грозить риск быть сожженными рукой палача, пенсионы, награды, теплые местечки… К примеру, если вам нравится путешествовать…

— Ничего из этого мне не нравится! Вы слышите, господин сводник?

— Черт возьми! Вы очень несговорчивы! Чего же вы хотите?

— Я хочу, чтобы моя дочь честно вышла замуж.

— Именно к этому мы и придем по усыпанной цветами дороге.

— Ну-ну! — промолвил Ретиф.

— Никаких «ну-ну»! Ваша дочь выйдет замуж, в этом я даю вам слово.

— Как?! Неужели моя дочь выйдет замуж после того, как вельможа ее обесчестит?

— Почему вы по-прежнему пользуетесь этим нелепым словом?

— Я пользуюсь им потому, что лишь оно выражает мою мысль.

— Бросьте, милостивый государь! Это свидетельствует о том, что ваша мысль почти столь же нелепа, как и само слово. Милости принца крови оказывают честь, а не бесчестят — вы слышите? — таких девушек, как мадемуазель Инженю. Итак, тот, кто не сочтет за честь взять в жены вашу безродную и нищую дочь, будет весьма польщен на ней жениться после того, как она будет обласкана блестящим общением с сильным мира сего и получит, по крайней мере, тридцать тысяч полновесных ливров приданого… Отвечайте же! Не затыкайте уши, подобно спутникам Улисса, не желавшим слышать пение сирен. Знайте же, милостивый государь, что во время царствования нашего возлюбленного короля Людовика Пятнадцатого папаши и мамаши не желали слышать никакого другого пения, кроме этого, и прекрасно к нему привыкли. Это вам говорю я, кто видел в руках господина Лебеля, — в свои молодые годы я имел честь его знать, и он дал мне первые советы насчет того, как вести себя в жизни, — кто сам видел письма дворян и кавалеров ордена Святого Людовика, просивших его как о великой милости допустить их дочерей в приятный монастырь, именуемый Оленьим парком, и у них было лишь одно опасение: как бы их дочери не оказались недостаточно красивыми, чтобы быть туда принятыми. Но вам нечего бояться за мадемуазель Инженю: она очаровательна.

— Сударь, все, что вы мне тут говорите, к несчастью, правда, — заметил Ретиф. — Франция пережила эру развращенности, во время которой у сильных мира сего, казалось, закружилась голова от позора! Да, мне известно, что, когда ваш так называемый возлюбленный король, этот тиран Людовик Пятнадцатый, взял в любовницы госпожу д'Этиоль из среды буржуазии, а госпожу Дюбарри — из народа, дворянство открыто потребовало себе привилегию поставлять любовниц королю; но, слава Богу, эти времена миновали: Людовик Пятнадцатый умер так же, как и жил, а мы, благодарение Небу, встали на путь возрождения! Поэтому перестаньте меня искушать, что вы и делаете, господин Оже, ибо искушение это бесполезно и обернется лишь вашим конфузом; к тому же мне хотелось бы поведать вам одну истину и дать один совет: истина эта заключается в том, что вы занимаетесь гнусным ремеслом, господин Оже; совет же состоит в том, что вы поступили бы правильно, сменив эту профессию на другую и став честным рабочим вместо того, кем вы теперь являетесь, — вы слышите? — а именно орудием погибели, слез и бесчестья! Вот что я хотел вам сказать в ответ, милостивый государь Оже; после этого мне остается добавить лишь одно: поскольку вас здесь больше ничто не удерживает, а вы никогда мне и не были нужны, самое лучшее для нас — это расстаться.

— С превеликим удовольствием, дражайший господин Ретиф, ибо, поистине, вы не более забавны, когда читаете проповеди, чем когда пишете, но наше расставание, если прибегнуть к вашему выражению, вынуждает меня кое о чем вас уведомить.

— О чем же?

— О чем-то прискорбном!

— Говорите, я жду.

— Дело в том, что я объявляю вам войну…

— Объявляйте!

— И по примеру генералов, предъявляющих крепости требование сдаться, с этой минуты я рассматриваю вас как человека, кому надлежащим образом предъявлено подобное требование.

— Пусть так.

— Но если я организую осаду мадемуазель Инженю или, вернее, ее дома…

— … мы будем защищаться!

— Мне вас жаль!

— А вы мне не страшны.

— Тогда прощайте! Теперь я займусь непосредственно девушкой.

— Извольте.

— Я найму старух, которые будут приходить сюда.

— Я старик, и мы поговорим по-стариковски.

— Я буду присылать своих агентов.

— Я сам буду открывать им дверь.

— Придет принц.

— Я лично открою ему.

— И дальше что?

— Я заставлю принца устыдиться его любви.

— Каким образом?

— Своими речами, которых он нигде более не услышит, как и вы, господин Оже.

— Вы нагоните на него скуку.

— Именно! И он отстанет от нас.

— Пусть так, господин Ретиф, вы человек остроумный, победить вас в споре будет заслугой.

— Ах! — вздохнул Ретиф с тем самодовольством, что.

Было очень свойственно философам той эпохи. — Ах, вы даже не знаете, как сильно я хочу сохранить чистой эту девушку!

— Для кого?

— Да для себя, черт побери!

— Вот как!? Уж не намерены ли повторить вашу любовь с вашей дочерью Зефирой? Если так, то предупреждаю вас, что мы шепнем пару слов начальнику полиции.

— Нет, сударь, я люблю мою дочь и берегу ее для себя потому, что невинность девушки — самое дорогое сокровище отца.

— Довольно, вы опять повторяетесь, мой добрый друг, и мне больше не доставляет удовольствия выслушивать вас. До свидания!

— Прощайте.

— О нет! Мы еще увидимся и очень скоро… Вот, слышите этот звон…

— Какой звон?

— Звон того, что лежит у меня в кармане.

И, погремев в кармане жилета золотыми монетами, Оже вытащил полную горсть золота, и перед глазами трепещущего от негодования старика заискрились сверкающие отблески соблазнительного металла.

Ретиф содрогнулся.

Эта дрожь не ускользнула от внимания искусителя.

— Смотрите, — сказал он, — вот то, что господин Бомарше — сей господин обладает почти такой же высокой моралью, как и вы, но ума у него побольше, чем у вас, дорогой господин Ретиф, — называет нервом войны. Прекрасная картечь, не правда ли?.. И благодаря ей мы сумеем пробить широкую брешь в добродетели мадемуазель Инженю!

Высказав эту страшную угрозу, Оже попятился к двери, ухмыляясь и держа перед глазами Ретифа полную ладонь золота.

Этот ловко разыгранный уход больше всех угроз и обещаний посланца принца навел Ретифа де ла Бретона на размышления, которые вызвали у него страх.

Когда Оже удалился, он продолжал стоять в задумчивости и, грызя ногти, говорил про себя:

«Он отнимет у меня дочь, и он прав… Это случится, если не сегодня, то завтра».

Потом, патетически воздев к небу руки, Ретиф воскликнул:

— Что за страшное время, когда отец вынужден выслушивать подобные вещи от имени соблазнителя, не смея выставить за дверь того, кто их высказывает, боясь час спустя быть заточенным в Бастилию! К счастью, мой друг Мерсье утверждает, что все изменится.

Затем, подумав еще немного, он сказал самому себе:

«Ладно, Инженю — девушка благоразумная и честная, спросим ее».

Он, действительно, позвал Иженю и, усадив ее рядом с собой, рассказал дочери об ослепительных предложениях Оже, нисколько не скрывая тех страхов, что они у него породили.

Инженю рассмеялась в ответ.

Ведь в глубине сердца у нее таилось оружие, которое было сильнее всех соблазнов, — юная и подлинная любовь.

— Ты просто храбришься! — заметил смеющейся дочери Ретиф. — Но что придает тебе такую уверенность? С помощью какого талисмана ты надеешься победить и злобу, и порок, и власть, и дурную судьбу? Какими силами ты можешь отвергнуть любовь этого принца? Скажи!

— С помощью трех слов, отец.

— Каких?

— Я люблю другого.

— Хорошо! Тогда мы непобедимы! — воскликнул Ретиф де ла Бретон, разжимая кулак, в котором продолжал держать свинцовые литеры, и с радостью торопясь вставить эту фразу и этот эпизод в роман о своей жизни.

XXVI. ПРОСТОДУШИЕ ИНЖЕНЮ.

Набирая фразу своей дочери то шрифтом цицеро, то антиквой, то боргесом, смотря по тому, какие буквы попадались под руку, Ретиф, делая оттиск, размышлял над ней.

Раздумье, которому предавался романист, очень успокаивало его насчет того активного участия, какое могла бы принять Инженю в замыслах Оже, но в то же время оно сильно беспокоило его в отношении сердечного состояния девушки. В самом деле, девушка, способная столь чистосердечно объявить «Я люблю другого», не может не обладать некоей решительностью, с какой каждый отец семейства должен считаться.

Вследствие этого Ретиф постепенно замедлил свою работу и, сжав губы, жестикулировал правой рукой, изредка произнося: «Гм-гм!»; он решил выяснить, как ему быть с любовью Инженю и с человеком, что был предметом этой любви.

Потому он снова пришел к дочери; она в глубокой задумчивости сидела у окна, обрывая серебристые листья ломоноса, стебель которого дрожал за окном под первым легким ветерком осени.

Ретиф пододвинул стул и сел рядом с Инженю, заранее вооружившись для предстоящей беседы с ней всеми средствами своей дипломатии.

— Душа моя, — обратился он к ней (так Ретиф называл дочь), — значит, ты понимаешь, что такое любовь, поскольку сию минуту сказала мне, что любишь другого?

Инженю устремила на романиста большие голубые глаза, потом с улыбкой ответила:

— Думаю, что да, отец.

— Но откуда ты знаешь о любви? Кто мог тебя этому научить?

— Во-первых, отец, вы забываете, что сами очень часто читали мне отрывки из ваших книг.

— Ну и что?

— А то, что в ваших книгах всегда есть любовь.

— Это верно, — согласился Ретиф, — но я выбираю лучшие отрывки, чтобы читать тебе.

— Лучшие? — спросила Инженю.

— То есть самые невинные, — пояснил Ретиф.

— Разве любовь не всегда бывает невинной? — заметила Инженю с очаровательной наивностью, в которой не было ничего притворного.

— Прелестно! Прелестно! — воскликнул Ретиф. — Постой, дочь моя, я запишу эту фразу: она ведь служит соответствием твоей фразы «Я люблю другого» и вносит в нее поправку.

И, подняв с пола обрывок бумаги, он карандашом записал на нем фразу Инженю; эта бумажка прибавилась к сотням подобного рода заметок, хранящихся в его просторном кармане, откуда Ретиф извлекал их по мере надобности.

Инженю тем временем по-прежнему пребывала в задумчивости.

— Ты сказала: «Во-первых, отец», — продолжал Ретиф. — Следовательно, есть и «во-вторых»?

— Я не совсем вас понимаю.

— Я хочу сказать, что ты узнала о существовании любви не только из моих книг.

Инженю улыбалась, но хранила молчание.

— Пусть так! — сказал Ретиф. — Где и каким образом ты убедилась, что любишь?

— Я не знала, люблю ли я, отец, но, встретившись с человеком, который мне не понравился, сразу догадалась, что мое сердце принадлежит другому.

— А ты встретилась с человеком, не понравившимся тебе?

— Да, отец.

— Когда?

— В вечер перестрелки.

— И кто это был?

— Красивый молодой мужчина.

— Каких лет?

— Лет двадцати шести-двадцати семи.

— Ну ты же мне об этом не рассказывала, дитя мое! — воскликнул Ретиф,

— Конечно, рассказывала, отец; по-моему, я говорила вам, что, потеряв вас и заблудившись на перекрестках, я, дрожа от страха, приняла руку незнакомца, проводившего меня до дома.

— Увы! Увы! Как много красивых молодых людей вмешивается в наши домашние дела, бедная моя Инженю!

— Я в этом не виновата, отец, — простодушно возразила девушка.

— Да, конечно, дитя мое, это не твоя вина… Ты говоришь это был красивый мужчина лет двадцати шести-двадцати семи? Щегольски одетый?

— Очень щегольски, отец.

— Это он! У него красивые глаза, он высокий, худой… И у него чуть отвисшая нижняя губа?

— Не могу вам этого сказать.

— Постарайся вспомнить.

— По-моему, да.

— Это принц!

— Ах, возможно! — воскликнула Инженю.

— Почему возможно?

— Потому что он, успокаивая меня, — я боялась человека, который шел за нами, — сказал: «Не пугайтесь, это мой человек!».

— Всюду козни! Ловушки! — вскричал Ретиф. — Горе мне! В моем доме нет больше покоя… О сильные мира сего, о народ, о свобода!.. Ну, хорошо, теперь, когда ты мне сказала о том, кто тебе не нравится, скажи мне о том, кто тебе нравится.

— Но вы прекрасно знаете того, кого я люблю, отец.

— Неважно, назови мне еще раз его имя.

— Это господин Кристиан.

— Я в этом не сомневался, — пробормотал Ретиф и склонил голову на грудь.

Несчастный романист, в самом деле, оказался в большом затруднении, не зная, как сделать так, чтобы едва зародившийся роман дочери пошел по тому пути, на который Ретиф желал его направить.

Он снова попал в то положение, в каком оказался на набережной, когда молодой человек упал на землю, то есть когда никак не мог решить, рассказать или нет Инженю о том несчастье, что случилось с ее возлюбленным.

Дурное чувство взяло верх, как почти всегда бывает у мужчины, когда он задумывается: Ретиф, подобно всем отцам, слегка ревновал дочь; он обходился с ней как с героиней, созданной собственным воображением; он не хотел, чтобы его дочь, которой он дал имя Инженю, перестала быть воплощением простодушия, ибо это разрушило бы его драматические литературные комбинации и испортило бы тот образец, над которым он каждый день работал, создавая своим пером этакие головки Грёза.

Он предпочел ни о чем не говорить. Признаться, что Кристиан ранен, означало усилить интерес, а следовательно, и любовь, что питала к юноше Инженю; наоборот, оставить Инженю в неведении означало заронить в ее сердце сомнения.

— Увы, господин Кристиан… — начал он.

— В чем дело? — спросила девушка с той осторожной сухостью, которая предвещала в будущем, лет через пятнадцать, тридцатилетнюю жену, непоколебимо преданную добродетели. — Что вы имеете против господина Кристиана?

— То, что он лжец, — продолжал Ретиф.

— Он?

— То, что этот мужчина, подобно всем прочим, стремится соблазнить тебя.

— Почему вы так говорите?

— Потому, что господин Кристиан уверял тебя, будто он рабочий, не правда ли?

— Да.

— Никакой он не рабочий.

— Я это знаю.

— Как!? Ты знаешь?

— Да, это легко понять.

— И ты поняла?

— Сразу же… И что из этого следует?

Эти с такой горечью сказанные слова задели Ретифа.

— Как что следует? — спросил он.

— Конечно, что из этого следует? — с той же твердостью повторила Инженю.

— Следует то, — ответил романист, — что мы подумаем, сможет ли мадемуазель Инженю Ретиф де ла Бретон, отказывающая в любви принцу, принять любовь негодяя-пажа.

— Пажа! — воскликнула Инженю с оттенком испуга в голосе, что не ускользнуло от Ретифа.

— Пажа принца, только и всего! — повторил Ретиф, удачно усиливая то впечатление, что ему удалось произвести на дочь; это было заметно по бледности Инженю, ведь о господах пажах на всем пространстве французского королевства шла дурная слава.

Если бы Инженю стояла, она, конечно, упала бы; но девушка сидела и, потупив голову, лишь повторила:

— Паж!

— Паж господина графа д'Артуа, — прибавил Ретиф, — то есть слуга развратника!

Потом, словно испугавшись вырвавшихся у него слов, он понизил голос и произнес:

— Ведь мы можем утверждать это со всей искренностью, с той благородной искренностью, что свойственна неподкупному сердцу и свободному человеку.

Он говорил так тихо, что дочь, к которой он обращался, едва его слышала.

— Ведь мы вправе утверждать, что господин граф д'Артуа — отъявленный развратник, обольститель девушек, повеса, которому было предназначено продолжать подвиги времен Регентства!

— Пусть так, — прервала отца Инженю, несколько пришедшая в себя, — но что общего с ним у господина Кристиана?

— Что у него общего с графом? Но, по-моему, ты знаешь пословицу: «Каков господин, таков и слуга». Надеюсь, мы с тобой не будем представлять себе, будто господин Кристиан — образец добродетели!

— Почему же нет? — еле слышно прошептала Инженю.

— Это невозможно, ибо в таком случае он не служил бы у его королевского высочества.

— Ох, отец, не преувеличиваете ли вы? — воскликнула девушка.

— И кстати, я подумал, — неожиданно вскричал Ретиф с решительностью, которую он черпал в своей победе, — не приходил ли к тебе этот подлец с той же целью, что и другой?

— Кто другой, отец?

— Ну этот Оже… Несомненно, черт возьми, ясно, как день! Господин Кристиан — тайный посланец того же принца; таково развитие этой интриги. Граф д'Артуа посылает к тебе своего пажа; так как пажу помешали, граф подослал Оже.

Слово «помешали» Ретиф произнес с очень странной, такой радостной интонацией, что Инженю живо встрепенулась.

У нее зародилось смутное подозрение, но не насчет несчастья, случившегося с Кристианом, а насчет некоей преграды, воздвигнутой отцом между ней и юношей.

— Почему помешали? — спросила она. — Что вы хотите сказать?

Ретиф, поняв совершенную им оплошность, покраснел.

— Ну, конечно, — возразил он. — Разве я не помешал ему, когда доказал, что он не рабочий?

— Это правда, — согласилась Инженю. — Но каким образом вы узнали, что он паж?

— Очень просто, черт побери!

— А все-таки?

— Пойдя за ним.

— Вы пошли за ним?

— Ты же сама видела.

— Значит, он вам сказал, что служит пажом графа д'Артуа?

— Этого он мне не говорил, — ответил Ретиф, не посмевший лгать до конца.

— Но как же вы тогда это узнали?

— Я видел, как он вошел в Конюшни; я пропустил его вперед, а когда он прошел во двор, спросил у швейцара: «Кто этот молодой человек?» Он ответил мне: «Паж при конюшнях его светлости графа д'Артуа, а живет здесь же».

— О, так значит, он квартирует в конюшнях графа д'Артуа? — переспросила Инженю.

— Да, — неосторожно подтвердил Ретиф.

Девушка снова потупила головку, однако на этот раз под тяжестью необычной мысли, зародившейся в ее мозгу. Ретиф все понял; он испугался, что наговорил лишнего.

— Пустяки, — заметил он, ничем не выдавая своего волнения, — в этом ты можешь быть спокойна, со всем этим покончено!

— С чем покончено?

— Просто он больше не вернется.

— Но кто больше не вернется?

— Господин Кристиан, черт возьми!

— Неужели господин Кристиан больше не вернется? — со страхом спросила Инженю.

— Нет.

— Почему?

— Потому, что он взбешен своей неудачей. Соблазнитель никогда не прощает себе поражения.

— Но вы же говорите, что он приходил по поручению другого, не по своей воле…

— Это еще один довод против него, и, поскольку к нам приходил господин Оже, значит, Кристиан отступился.

Уныние, изобразившееся на лице Инженю при этом уверении, встревожило Ретифа.

— Хорошо, дитя мое, неужели у тебя нет гордости? — спросил он.

— Есть, конечно.

— Разве ты можешь допустить, чтобы тебя презирал мужчина?

— Нет, разумеется.

— Так вот, тот, кто приходил, чтобы купить тебя для другого, презирает тебя.

— Это господин Оже?

— Нет, паж… Мне прекрасно известно, что тебе не нравится господин Оже, черт меня побери!

— Господин Кристиан никогда не хотел меня купить, — покачав головой, возразила Инженю.

— Что заставляет тебя верить в это?

— Он ни разу не говорил, что приходит ко мне ради другой особы.

— Пусть и не говорил, но все-таки это правда. Инженю снова, в знак несогласия, покачала головой и заметила:

— Это был бы странный способ ухаживать за мной ради другого — заставить полюбить себя.

Эта простая и четкая логика раздавила Ретифа.

— О, не верь этому, бедная моя Инженю: у соблазнителей в запасе множество хитростей! — пролепетал он в ответ.

— У господина Кристиана нет ни одной, — решительно возразила девушка.

— Соблазнители подстраивают ловушки.

— Никакой ловушки господин Кристиан мне не устраивал.

— Но откуда ты можешь об этом знать?!

— Как мне не знать, я знаю! Мужчина, устраивающий ловушки, не вел бы себя так, как Кристиан, не был бы нежным, обходительным, послушным, покорным любому моему желанию.

— Наоборот, наоборот! — вскричал Ретиф. — В этом и состоит вся их хитрость.

— Он не обходился бы со мной столь почтительно, как Кристиан.

— Ну да, ведь он берег тебя для другого.

— Если бы он берег меня для другого, — сказала Инженю, — он не целовал бы меня.

— Он тебя целовал? — спросил совершенно ошеломленный Ретиф.

— Конечно, — простодушно ответила девушка. Ретиф, скрестив на груди руки, с трагическим видом заметался по своей комнатке, бормоча:

— О природа!

— В конце концов, объясните мне все, о чем вы говорите, — попросила Инженю, которая безжалостно преследовала любую мысль отца.

— Я ничего не объясняю, — проворчал Ретиф, — я лишь повторяю, что господин Кристиан развратник, раз он тебя целовал.

— О, простите, я тоже целовала его, — воскликнула девушка, — но ведь я не развратница, отец!

Неподражаемая интонация, с какой были произнесены эти слова, растопила гнев романиста: он почувствовал, что должен снова собрать свое хладнокровие и хитрить с этой бесподобной невинностью.

— Тогда, дитя мое, мне остается сказать тебе лишь одно, — прибавил он.

— Говорите, отец, я слушаю вас.

— Если господин Кристиан не развратник и любит тебя с чистыми намерениями, он, несмотря на то что я его выгнал, вернется.

— Конечно, я в этом уверена!

— Ну, а если не вернется…

Ретиф с нерешительности замолчал, ибо почувствовал, что совершает дурной поступок.

— И что будет, если он не вернется? — спросила Инженю, нахмурив брови.

— Если он не вернется, поверишь ли ты, наконец, что ошиблась в отношении него и что он из каприза или по распущенности лишь покушался на твою добродетель?

— Отец!

— Поверишь ли ты в это?

— Конечно!

— Признай же свою ошибку! Ведь ты, поистине, пугаешь меня своим упрямством: ты кажешься мне женщиной без сердца.

— Неужели? — улыбнулась девушка.

— Отвечай.

— Ну что же, я признаюсь, что, если господин Кристиан не вернется, это сильно меня удивит.

— Ха-ха! Это тебя только удивит. Ты слишком добра! ,

— Это также вызовет у меня подозрения в отношении него!

— Подозрения в том, что он, как и господин Оже, был подослан принцем.

— Нет, в это я никогда не поверю! — возразила Инженю.

— Но в чем же будут состоять эти подозрения?

— В том, что вы отсоветовали ему приходить сюда, что вы его запугали, что вы помешали ему любить меня так, как он того хотел.

— И как же он того хотел?

— Откуда мне знать? Может быть, он не хотел на мне жениться.

— О, я снова узнаю мою дочь! — обрадовался Ретиф. — Прекрасно, хочешь, я заключу с тобой пари?

— Отец, пожалуйста, не шутите, — с очевидной мукой на лице попросила Инженю, — вы огорчаете меня.

Но Ретиф не слушал ее или не хотел слушать.

— Держу пари, что через две недели, нет, двух недель мало… — продолжал он, — держу пари, что и через месяц господин Кристиан больше не появится.

— Почему он не придет именно через месяц? — спросила Инженю, снова попав в уязвимое место Ретифа. — Почему, если он перестанет приходить сюда, это должно произойти через две недели или через месяц? Почему не навсегда?

— Я говорю месяц, как ты понимаешь, в том смысле, как если бы я сказал через полгода, год, как если бы я сказал, что никогда, — смутившись, пояснил Ретиф. — Откуда мне это знать?

— Ну что ж, значит, я хитрее вас, отец! — воскликнула Инженю.

— Ты?

— Да, я.

— Но что ты имеешь в виду?

— Я имею в виду, — повторила Инженю, — что, если Кристиан не придет через месяц, значит, он не вернется никогда.

— Разумеется.

— Но я хочу еще прибавить, что, если он не придет завтра, значит он не придет и через месяц.

— Прекрасно, милая, замечательно! — воскликнул Ретиф, обрадованный тем, что Инженю разделяет его мнение.

«Через месяц произойдет так много событий, — подумал романист, — что они заставят Кристиана забыть Инженю или Инженю забыть Кристиана!».

Этот почтенный писатель, великий Гомер героев любви, строил свои расчеты, не принимая во внимание молодость, которая побеждает судьбу, и пренебрегая судьбой, которая почти всегда покровительствует молодости.

Поскольку Инженю была уверена, что сегодня вечером или завтра, вблизи или издали ей предстоит снова увидеть Кристиана, лицо девушки вновь приняло спокойное выражение и она стала ждать.

Ретиф, запыхавшись от этой ожесточенной схватки с дочерью, пошел набирать свои «Ночи Парижа».

XXVII. ГОСПОДИН ОЖЕ.

Оже, известный нам участник долгого разговора, о котором мы рассказывали, дал немало обещаний господину графу д'Артуа и обрушил множество угроз на Ретифа де ла Бретона.

Теперь надо было выполнять первые и осуществлять вторые.

Однако в угрозах и обещаниях он зашел дальше, чем мог позволить себе зайти в действительности.

Что касается обещаний, то мы видели результат его попытки, предпринятой в отношении Ретифа де ла Бретона.

Что касается угроз, то времена несколько изменились; королевские приказы об аресте уже не добывались столь легко, как во времена г-на де Сартина; Людовик XVI, человек честный, обнаруживал поползновения быть человеком справедливым; ему еще иногда случалось позволить себе отправить писателя в тюрьму Сен-Лазар или в Бастилию, как это было с Бомарше, но король, по крайней мере, желал, чтобы этот писатель совершил какую-нибудь провинность или сделал бы вид, будто он совершил ее.

Вот почему не было возможности добиться королевского приказа на арест Ретифа де ла Бретона. Основание для ареста, заключающееся в том, что отец не захотел дать согласие опозорить свою дочь, Людовик XV счел бы вполне достаточным, но Людовик XVI признал бы его никуда не годным.

Ретиф хорошо это предвидел, когда храбро принял объявленную ему Оже войну. Поэтому тот стал следить за Инженю.

Эта слежка добрую неделю не давала возможности проявиться всем способностям сыщика, что были присущи г-ну Оже.

Это вывело Оже из себя! Господин граф д'Артуа дал ему только две недели — кстати, лишь столько времени Оже у него и просил.

Ретиф больше не расставался с дочерью; вместе с ней он садился у окна и, когда Оже появлялся на одном или другом конце улицы, иронически ему улыбался или с насмешливым видом кивал головой.

Обнаруженный таким образом, Меркурий его светлости графа д'Артуа в бешенстве удалялся.

Принятые Ретифом меры предосторожности распространялись и на мельчайшие пустяки.

Ни одна булка хлеба, ни один кулек из бакалейной лавки не проникал в дом писателя без тщательного осмотра. Ретиф сам придумывал за противника военные хитрости, чтобы иметь удовольствие их разоблачать.

Когда он с Инженю выходил из дома, то превращался в неусыпного стража, казалось имеющего в полах своего двадцатилетней давности сюртука больше глаз, чем их было на всем теле Аргуса, шпиона царицы богов.

Оже, который днем и ночью преследовал Инженю, в конце концов изнемог от усталости.

Его всегда подстерегали и неизменно не подпускали и в церквах, и у торговцев; его отвергали, когда он присылал подозрительных тайных агентов, перед носом которых Ретиф де ла Бретон, как он это и обещал Оже, невежливо захлопывал дверь; его отвергали, когда он сам писал или заставлял писать других письмо, а какая-нибудь старуха под видом соседки в домашнем чепце или богомолки в капюшоне хотела приблизиться к Инженю, чтобы украдкой передать ей это письмо; его даже отвергали, если он пытался просто обменяться взглядом с Инженю, которая, впрочем, никак не желала идти на это.

Поэтому Оже оставалось лишь прибегнуть к насилию, чем он и угрожал Ретифу де ла Бретону. Однажды вечером он попытался это сделать.

В тот вечер Инженю с отцом возвращалась со своей привычной прогулки к Ревельонам. Оже, как человек, потерявший всякую надежду, кинулся к девушке; он хотел оторвать ее от отца, подхватить на руки и оттащить в фиакр, поджидавший его на углу улицы.

Ретиф, вместо того чтобы вступить в борьбу, в которой он наверняка потерпел бы поражение, сунул свою трость между ног похитителя и изо всех сил закричал: «Караул!».

Инженю, меньше всего на свете думавшая о г-не Оже — в ее памяти жил только Кристиан, и, хотя он так и не появился, к нему были устремлены все ее желания и помыслы, — тоже закричала.

Ногам Оже мешала трость Ретифа, и он упал в сточную канаву, а когда хотел встать и снова схватить ускользнувшую от него добычу, крики его жертв привлекли к окнам свидетелей и на улице, на которой произошло нападение, в тот же миг появился взвод городской стражи.

Оже едва успел удрать со всех ног, проклиная Провидение, что избавляет девственниц от развратников, и ночные патрули, что защищают слабых от сильных.

Но побежденным Оже себя не считал. Он дал себе слово предпринять новую, более удачную попытку.

«Если бы я был не один, то девушка была бы похищена, — убеждал он себя, — и если она будет похищена и окажется в доме принца, то, право слово, отвечать за все будет принц».

Оже взял помощника.

Но Оже строил свои расчеты без Ретифа де ла Бретона; старик стремился не дать похитить дочь с гораздо большим упрямством, нежели Оже желал ее отнять. Ретифа после первой попытки похищения дочери, когда он возвращался от Ревельонов, — это был единственный дом, куда она ходила, — каждый раз провожали рабочие с обойной фабрики; эти люди, в общем очень не жаловавшие аристократов и страстно ищущие возможности поработать кулаками, соглашались прятаться за столбами и воротами, чтобы благодаря кажущемуся, обманчивому одиночеству Инженю заманить в ловушку врага ее покоя.

Как-то Оже переоделся кучером и прикинулся пьяным. Его товарищ — он был ничуть не более пьян — помогал похитителю загораживать дорогу; оба хриплыми пьяными голосами горланили какую-то песню.

Когда Ретиф добрался до пустынной улицы Бернардинцев в половине десятого вечера, — время для этих кварталов позднее, — Оже, узнавший свои жертвы по звуку шагов и походке, пошатываясь, подошел к Инженю и заявил, что хочет ее поцеловать.

Девушка закричала; Оже бросился к ней и на сей раз успел подхватить ее на руки.

Ретиф позвал на помощь, но товарищ Оже сорвал со старика парик и заткнул ему рот.

Однако было уже слишком поздно: сигнал бедствия был подан, зов услышан. Прежде чем оба наших героя перекрестков успели сделать шаг к фиакру, они оказались в окружении четырех крепких, вооруженных палками и хлыстами парней, и те стали изо всех сил колотить похитителей по спинам, сопровождая каждый удар кулаком ругательствами, тем более неприятными, что они были вполне заслуженными.

Оже пришлось отпустить Инженю, а его товарищу — бросить Ретифа; отец и дочь воспользовались этим замешательством, чтобы добежать до ворот, закрыть их за собой и, взобравшись на свой шестой этаж, успеть выглянуть в окно до того, как на улице полностью закончилась драка с похитителями.

Следует также признать, что четверо мстителей были движимы не просто чувством справедливости: они были охвачены восторгом; в этой драке они находили большое удовольствие и старались продлить ее как можно дольше, вследствие этого они обрабатывали ребра противников до тех пор, пока пособник Оже, израненный, не рухнул на брусчатую мостовую.

Сильно помятому г-ну Оже удалось ускользнуть благодаря имевшемуся при нем пистолету, которым он решил пригрозить и которого люди с палками устрашились.

Это происшествие, наделавшее в квартале много шума, превратило добродетель Инженю в неприступную цитадель.

Полицейский комиссар подобрал раненого, о котором никто не побеспокоился, и люди поговаривали, что следует повесить этого грабителя с большой дороги.

Эта авантюра отняла последнюю надежду и лишила г-на Оже всякого воодушевления, и он, оправившись от ран, с понурым видом явился в один из вечеров к принцу в ту минуту, когда тот собирался ложиться спать.

К несчастью для г-на Оже, его королевское высочество в тот вечер был в плохом настроении: он проиграл две тысячи луидоров герцогу Орлеанскому, устроив состязание французских лошадей с лошадьми английскими; ему пришлось также выслушать целую проповедь короля, упрекавшего его в неверии в Бога, а королева обиделась на него за то, что он проявил невнимание к королю.

Поэтому в тот вечер принцу было трудно угодить.

Все это Оже знал, но он уже не имел возможности выбирать ни время, ни настроение своего господина.

Оже просил всего две недели, чтобы добиться успеха; шел уже семнадцатый день, и принц, укладываясь в постель, приказал:

— Целую неделю я не слышал о господине Оже; пусть ко мне приведут этого подлеца, чтобы я надрал ему уши!

Поскольку г-н Оже, на его несчастье, был нелюбим всеми слугами графа, то лакей кинулся вниз по лестнице, чтобы поскорее исполнить этот приказ его королевского высочества. Лакей едва не задохнулся от одышки, и через десять минут после того, как был отдан приказ, г-н Оже стоял в прихожей графа д'Артуа.

Когда он предстал перед его королевским высочеством, принц, сильными ударами кулака взбив подушку, пытался, подобно Меркурию, найти удобное положение для спины.

— А, это вы, господин Оже! — воскликнул граф. — Наконец-то явились! Право же, это большая радость! Я думал, что вы уехали в Америку… Надеюсь, вы принесли мне добрые вести?

Оже ответил печальным и долгим вздохом. Принц все понял и спросил:

— В чем дело? Значит, вы не доставили мне эту девушку?

— Сожалею, ваша светлость, — ответил несчастный гонец любви, — увы, нет!

— Позвольте узнать, почему?

— Потому что на меня, ваша светлость, обрушились все беды мира сего.

И Оже самым жалобным образом поведал о свалившихся на него неприятностях.

Граф выслушал его без всякого сочувствия. Оже впал в отчаяние: на лице принца не изобразилось никакого сочувствия по поводу множества пережитых им неудач.

— Вы дурак! — вспылил его королевское высочество, когда Оже закончил свои разглагольствования.

— Вы правы, ваша светлость, — поклонившись, согласился он. — Я сам уже давно в этом убедился.

— Но вы не только дурак, вы плохой слуга!

— Ах, нет, ваша светлость…

— Негодяй!

— Позвольте, ваша светлость!..

— Последний из мужланов!.. Как! Вам мало того, что вы потерпели неудачу, вы еще порочите мою ливрею, которая и так не слишком популярна, позволяя избивать себя палками?

— Но, ваша светлость, это не моя вина, это рок.

— Если бы я считал вас виновным, я непременно выдал бы вас, скажу даже больше…

— О ваша светлость, большего вы не можете сказать!

— Нет, могу, сударь! И в том случае, если за вами явится полиция, я не помешаю ей повесить вас.

— Это будет суровым наказанием за ту боль и те труды, что я претерпел ради вас, ваша светлость.

— Хороша боль! Велики труды заполучить девчонку! У нее нет поддержки, нет связей, а в телохранителях — калека!

— Но нас, моего товарища и меня, били по ребрам не калеки, ваша светлость.

— Можно один раз получить взбучку, я это допускаю; но это лишний довод, черт возьми, чтобы попытаться взять реванш.

— Это дело нелегкое, ваша светлость: на ноги поднят весь квартал.

— Довод ничтожный! Где не берет сила, побеждает хитрость.

— Старик-отец — настоящая лиса, ваша светлость.

— Мы избавимся от отца.

— Невозможно! Этот писака сделан одновременно из железа и ваты.

— Что вы имеете в виду?

— Он крепок, как железо, когда наносит удары, и мягок, как вата, когда их получает.

— Мы прельстим дочь.

— Но, ваша светлость, прежде чем прельстить дочь, необходимо с ней поговорить или, по меньшей мере, ее увидеть.

— Значит, вы лишены всякого воображения! — вскричал разъяренный граф. — Вы просто беспомощная скотина, тупое животное, мужлан в любви! Вы хуже какого-нибудь савояра! Глупее какого-нибудь овернца! Я готов держать с вами пари, господин Оже, что любой, кого я найму, любой посыльный из подворотни сделает то, что вам не удалось, и, более того, к вашему стыду, сделает успешно.

— Я смею полагать, что не сделает, ваша светлость.

— Но позвольте, сударь, как тогда добивались своего Бонтан, Башелье, Лебель — эти герои? Каким образом действовал камердинер регента? Секретарь господина де Ришелье? Можно ли привести пример, чтобы Башелье или Лебель, Бонтан или Раффе хоть однажды упустили женщину? Разве во времена регента не было Монсо? А во времена Людовика Пятнадцатого не было Оленьего парка? Это невозможно! Что значит, сударь, невозможно?.. И, черт побери, королю или принцу приходится впервые слышать это слово.

— Однако, ваша светлость, если события вынуждают…

— Глупости! Глупости это, господин Оже; ничто не вынуждает людей: наоборот, люди — я, разумеется, говорю о людях способных — меняют ход событий. Черт возьми, господин Оже, я сам встречался с этой девушкой; я поднялся к ней в комнату, и, если бы квартира насквозь не пропахла типографской бумагой и пыльными книгами, если бы у меня была уверенность, что в шкафу не прячется какой-нибудь любовник, готовый устроить скандал, если бы, одним словом, я был простым офицером из моей охраны, а не тем, кто я есть, то заполучил бы эту девушку и ушел бы от нее только наутро!.. Вы верите в это, сударь?

— Конечно, ваша светлость.

— Да нет же, я оказываюсь таким глупым, что желаю устроить это дело как принц! Ведь у меня есть мой Бонтан, мой Башелье, мой Лебель, я ему плачу! И вот дело срывается по вине того, кто обязан был довести его до конца! Поистине, все мое несчастье в том, что я принц крови; самый жалкий помощник какого-нибудь судейского рассмеялся бы мне в лицо, узнав, что я не смог овладеть мадемуазель Инженю Ретиф де ла Бретон.

— Умоляю вас, ваша светлость…

— Вы болван, господин Оже, и годитесь только на то, чтобы сторожить школу.

— Но, ваша светлость, Башелье, Лебель, Бонтан и все те люди, чьи имена ваше высочество, оказав мне честь, изволили назвать, все они, ваша светлость, жили в другое время.

— Да, я знаю, сударь, они жили в те времена, когда у принцев были такие преданные, такие умные, такие умелые слуги, что стоило принцам лишь высказать желание, как оно немедленно исполнялось.

— Ваша светлость, тогда были хорошие времена, а сегодня настали трудные дни.

— И в чем же время, о котором я говорю, было лучше нашего? Объясните, сударь.

— А в том, ваша светлость, что господин Башелье располагал приказами на предъявителя, подписанными королем приказами об аресте… Говоря о господине Башелье, я имею в виду и господина Лебеля, и господина Бонтана: они распоряжались всеми комиссарами полиции в Париже, конно-полицейской стражей в провинции. В распоряжении господина регента, герцога Орлеанского было так много знатных дам, что он не снисходил до мещанок, а нынешний герцог Орлеанский велит присылать ему лошадей, кареты и любовниц из Англии.

— Хорошо! Ну, а герцог де Ришелье, который в молодости ухаживал за принцессами крови, вопреки воле главы государства, их отца?.. Неужели заполучить мадемуазель Инженю труднее, чем мадемуазель де Валуа, и господин Ретиф де ла Бретон могущественнее Филиппа Орлеанского?

— Я осмелюсь повторить вашему королевскому высочеству, что все добрые традиции утрачиваются: видимо, как утверждает господин Мерсье, мы приближаемся к какой-то катастрофе; то, что вчера считалось милостью, сегодня зовут позором. Поистине, ваша светлость, я не понимаю, то ли уходят принцы, то ли приходят честные женщины; извините, что я говорю вам о подобных вещах, ведь теперь мы отступаем перед любым препятствием, и вот доказательство: ваше королевское высочество заявляет мне, что, если похитителей Инженю будут преследовать, вы выдадите меня, чтобы я был повешен. Сами судите, ваша светлость, большие ли надежды это внушает? Ах, если бы вы дали мне королевский указ об аресте, чтоб упрятать в Бастилию этого Ретифа де ла Бретона! Он вполне это заслужил, и это не означало бы проявить по отношению к нему несправедливость… Пусть мне дадут наряд агентов полиции, чтобы избить тех, кто избивал нас, и я ручаюсь вашему королевскому высочеству, что не пройдет и двух дней, как красотка будет у нас в руках. Только, чтобы этого добиться, мы не должны бояться ни огласки, ни ударов; что касается ударов, то они мне не страшны: я уже отважно получал их; но огласки ваше королевское высочество не пожелает.

— Ну, разумеется, я не желаю огласки! — вскричал принц. — Посудите сами, столь ли велика заслуга удовлетворить мою просьбу, подвергая меня опасности. Черт возьми! Если я предоставлю вам армию в три тысячи солдат, то, это почти несомненно, вы расправитесь с господином Ре-тифом; если я выдам вам ордер на получение в Доме инвалидов четырех пушек, то — мне кажется это возможным — вы взломаете дверь в комнату мадемуазель Инженю; но я требую от вас не этого, вы понимаете меня? От вас требуются ловкость, воображение, дипломатия. Вы меня уверяете, что времена изменились; да, черт побери, это так, поскольку я еще не приказал вздернуть вас за тот позор, который вы на меня навлекаете… Если такие девицы стали менее доступны, чем во времена Башелье и Лебеля, то вам, черт побери, необходимо показать себя сильнее Лебеля или Башелье, только и всего! Каждый день я слышу разговоры о том, что мир идет вперед, что век делает успехи, что распространяется просвещение! Сударь, идите в ногу со всеми, делайте успехи вместе с веком и, поскольку всюду разливается свет, попытайтесь хотя бы что-то ясно понять.

Оже хотел возразить, но принц, захваченный гневом, зашел слишком далеко и уже не мог отступать.

Граф д'Артуа сел на постели и, величественным жестом указав на дверь, приказал:

— Уходите, сударь! Уходите!

— Ваша светлость, в другой раз я все сделаю лучше, — с поклоном сказал Оже.

— Другого раза не будет! Вы меня не понимаете: я приказываю вам уйти и больше не возвращаться.

— Почему, ваша светлость?

— Я больше не нуждаюсь в ваших услугах.

— Как?! Ваша светлость выгоняет меня? — воскликнул потрясенный Оже.

— Да.

— Без всякого основания?

— Почему же без основания?

— Я хочу сказать, без всякой моей вины.

— Это вина, сударь, не выполнить мое поручение, и, слава Богу, она лежит на вас!

— Ваша светлость, позвольте мне попытаться еще раз…

— Ни за что!

— Может быть, я найду какую-либо хитрость.

— Ни к чему! Если я хочу эту девушку, то я получу ее, но с помощью другого человека, а не вас, милейший; это будет возможность доказать вам, что вы осёл. Ступайте!

На этот раз принц говорил как хозяин, поэтому возразить ему было невозможно. Он достал из секретера кошелек, бросил его Оже и, повернувшись к стене, замолчал.

Оже, на несколько мгновений сбитый с толку тем, что он именовал черной неблагодарностью, подобрал кошелек и, уходя, сказал достаточно громко, чтобы его услышал принц:

— Хорошо, я отомщу!

Но поскольку эта угроза не могла относиться к принцу, тот даже не обернулся: он переводил дух после приступа гнева или просто храпел.

Его светлость граф д'Артуа, захрапев, допустил ошибку: даже у всесильного вельможи не бывает ничтожных врагов.

Свидетельство тому — г-жа Дюбарри, которая недолгое время была более могущественной принцессой, чем принцессы крови, а ее врагом был ничтожный негр, но он заставил отрубить ей ту самую голову, на которую она, шутя, примеривала ту самую корону Франции, что принесла такое огромное горе Марии Антуанетте!

XXVIII. КЮРЕ БОНОМ.

Читатель, вероятно, задает себе вопрос, каким образом мог г-н Оже, этот жалкий лакей, отомстить его королевскому высочеству, его светлости графу д'Артуа, принцу крови.

Господин Оже, действительно, терял свое положение и свое будущее, ведь негодяев, вроде Оже, иногда может ждать иное будущее, кроме виселицы; так как он больше не значился среди прислуги графского двора, отныне г-н Оже лишился того дарового рабского хлеба, который очень привлекает подлые сердца и низкие души.

Согласимся, что он получил оскорбления, которых не прощают.

Господину графу д'Артуа следовало бы задуматься над этим, прежде чем наживать врага, подобного г-ну Оже; но принц с неосмотрительной беспечностью молодости повернулся к стене, как мы уже сказали, и, вместо того чтобы поразмыслить надо всем этим, захрапел.

Роковое равнодушие! Времена меняются, и иногда микроскопический враг вырастает в великана Микромегаса.

Впрочем, мы не станем распространяться о сути этой мести, каковая могла бы поведать читателям слишком многое; месть г-на Оже раскроется из повествования, которое им предстоит прочесть.

Через три дня после этой бурной сцены между слугой и господином к кюре маленького прихода Сен-Никола-дю-Шардоне, или дю-Шардонере (читатель волен возводить этимологию этого названия либо к растительному, либо к животному царству) явился бледный, с осунувшимся лицом мужчина, который держал себя робко и еле волочил ноги.

Был час пополудни; стоял великолепный осенний день, ясный, словно улыбка старика или закат солнца.

Кюре уже отобедал. Все свои службы он закончил. Сидя в саду на скамье из дерна, он читал, но не молитвенник, а недавно вышедшую брошюру, которую одни приписывали г-ну де Мирабо, другие — г-ну Марату, третьи — еще кому-то.

Как бы то ни было и кто бы ни был автором брошюры, она принадлежала к числу горячо патриотических писаний.

Этот почтенный кюре, воспитанный милосердием века и очарованный философией Пор-Рояля, исповедовал какую-то причудливую, до конца еще не определившуюся веру, которая спустя шестьдесят лет будет представлена доктриной аббата Шателя, — это была смесь неверия и религии, представлявшая собой некое революционное верование, предназначенное для честных людей, верование опаснейшее, ибо оно не требовало от людей верить в Бога!

Однако почтенный кюре глубоко над этим не задумывался, ведь прошло время прелатов, которые согласовывали жизнь духовную и совесть ad usum Ecclesiae note 29.

Наш кюре, напичканный патриотическими и философскими сочинениями, чтил Бога, но бесконечно больше времени, чем ему позволил бы папа римский, посвящал земным делам Франции. Он, конечно, был одним из тех пастырей, что через четыре года с восторгом присягнут Конституции и помогут Революции выйти из младенческого возраста; из тех честных утопистов, чистых сердец, безупречных предателей, что с головой выдадут якобинцам короля и Бога, если, конечно, Бога можно выдать людям; он был одним из тех священников, от услуг которого с таким презрением отказалась королева, когда увидела эшафот, заслонявший от нее небо.

Вот почему аббат Боном (отличная фамилия для христианского пастыря) читал эту брошюру, когда его служанка мадемуазель Жаклин крикнула ему в садик, сможет ли он принять растрепанного и бледного мужчину, о ком мы только что упоминали.

Аббат велел впустить к нему этого человека, но предварительно спрятал брошюру в густой кустик резеды, растущий под скамьей.

Подобно врачам, священники немного физиогномисты; следует признать, что даже в спокойные времена мы обращаемся к пастырям лишь тогда, когда нам без этого совершенно не обойтись, так что у священников выработалась привычка и способность заранее задавать себе вопрос, какой услуги пришел просить у них человек.

Аббат Боном, определив по его внешности, что человек этот из простонародья и сильно смущен, снова сел на скамью, повернул к нему свой нос, отягощенный большими очками, и, решив держать пришедшего мужчину на почтительном расстоянии от себя, обратился к нему со следующими словами:

— Итак, сударь… Что вам от меня угодно?

Человек остановился; было заметно его притворное или настоящее волнение: в дрожащих руках он мял шляпу.

— Плохое лицо! — прошептал аббат Боном. — Плохое! И он забеспокоился, услышит ли мадемуазель Жаклин, его горничная, если он ее позовет, и ответит ли на зов.

Человек прекрасно понял, какое впечатление он производит, и напустил на себя еще более смиренный вид.

— Господин кюре, — пробормотал он, — я пришел сделать вам одно признание.

«Вот оно что! — подумал Боном. — Он вор, за ним гонятся… Дело дурное!».

— Сударь, — возразил он, — священник — не нотариус; он не принимает признаний, а выслушивает исповеди.

— Именно эту милость я и желаю получить от вас, господин кюре. Не угодно ли вам позволить мне исповедоваться? — спросил растерянный человек.

«Черт бы побрал этого нахала! — подумал кюре. — Я так приятно отдыхал после обеда, когда он явился…».

— Но, позвольте, милостивый государь, исповедь — очень серьезное дело, — вслух сказал он, — ее в саду не принимают. Подождите, пока я буду в церкви, в исповедальне, а там посмотрим…

— В таком случае, господин кюре, позвольте мне спросить, когда вы будете в исповедальне.

— Завтра, послезавтра…

Человек в отчаянии затряс головой и воскликнул:

— О, я не смогу ждать до тех пор!

— Сожалею, сударь, но на сей счет я придерживаюсь тех правил, что сам себе поставил. Я исповедую утром, с восьми часов до полудня, и никогда позже, только в случае крайней необходимости.

— Уже слишком поздно, господин кюре, слишком поздно! Мне необходимо отпущение грехов сейчас.

— Я вас совсем не понимаю, — с тревогой сказал Боном.

— Однако понять это очень просто: перед смертью мне необходимо получить отпущение грехов.

— Дорогой мой друг, позвольте вам заметить, что вы отнюдь не выглядите человеком, которому грозит смерть.

И кюре заерзал на своем сиденье из дерна, все более тревожась тем, какой оборот принимает это дело.

— Но именно это и случится примерно через час, господин кюре.

— Почему же?

— Потому что, получив отпущение грехов за мое преступление…

— Значит, вы совершили преступление, в котором хотели бы признаться на исповеди?

— Гнусное преступление, господин кюре!

— О, неужели? — воскликнул Боном: его волнение по-прежнему возрастало. И кюре стал озираться, чтобы выяснить, какими в случае опасности он располагает возможностями для защиты или бегства.

Но человек продолжал, не обращая, казалось, внимания на робкие меры предосторожности, принимаемые кюре:

— Преступление, после которого я больше не могу жить; после него мне необходимо, по крайней мере, получить у священника отпущение грехов, чтобы я смог предстать перед Богом с более спокойной совестью.

— Но здесь вы вступаете на невозможный путь, — возразил кюре.

— Почему?

— Я не могу позволить вам покончить с жизнью.

— О, не позвольте мне этого! Не дайте мне этого сделать! — вскричал тот с улыбкой, сковавшей священника ужасом.

— Если я не помешаю вам покончить с собой, то окажусь слабее дьявола, который вселился в вас! Под дьяволом я разумею злой дух, ведь, надеюсь, — улыбнулся он, хотя и был сильно испуган, — вы не думаете, будто я способен верить в дьявола, словно церковнослужитель средних веков, хотя все-таки Писание говорит о Diavolus note 30; все священные книги упоминают дьявола, посему, как бы там ни было, я, веря в дьявола, всего лишь исполнял бы свой долг.

— Однако вы предпочитаете не верить в него! — ответил мужчина с кротостью, не лишенной иронии.

— Каждый мыслит по-своему, друг мой.

— Несомненно, господин кюре, у вас свои мысли, у меня свои, особенно одна, состоящая в том, что я, получив отпущение грехов, брошусь в Сену, которая видна в конце улицы.

— Но, милостивый государь, я не могу отпустить вам грехи, если вы лелеете подобные замыслы, — ответил кюре, — самоубийство — это смертный грех; само ваше желание убить себя уже греховно: вы не вправе уничтожить то, что сотворил Бог.

— А вы вполне уверены, что меня сотворил Бог, господин кюре? — спросил грешник с тем насмешливым сомнением, какое он один раз уже проявил.

Кюре посмотрел на того, кто задал ему этот вопрос; потом, как человек, чей разум делает огромную уступку вере, пояснил:

— Я обязан в это верить, подобно тому как я верю в дьявола, ибо сказано в Писании, что Бог создал мужчину и женщину… Поэтому я вам и повторяю, что если вы покончите с собой, то умрете в состоянии смертного греха; это дело серьезное, особенно если учесть, что ваша совесть уже отягощена преступлением, как вы говорите.

— Отягощена, подавлена, раздавлена, господин кюре! Причем до такой степени, что я больше не в силах нести эту ношу, и вы видите перед собой человека, доведенного до отчаяния.

— Успокойтесь, успокойтесь, — сказал кюре, у которого пробуждающееся милосердие постепенно сменяло страх. — Отчаяние… излечимо.

— О господин кюре, если вам известно лекарство от него, подскажите мне!

— Если и нет такого лекарства, то, по крайней мере, существует врач… И этот врач — я.

— О господин кюре!

— Когда души страдают, они обращаются ко мне.

— Поэтому я к вам и пришел.

— Добро пожаловать, сын мой.

— Значит, вы согласны принять мою исповедь?

— Да.

И достойный кюре Боном встал, чтобы идти в церковь.

Но стояла такая мягкая, теплая, чудная погода, что было бы грешно покидать этот нежный воздух и прелестную тень. Сад, действительно, источал сладостные ароматы и дышал свежестью; покрытое дерном сиденье кюре приобрело такую расслабляющую и приятную мягкость, которая казалась снисходительностью неодушевленных вещей к потребностям тела.

Кюре, наполовину уже поднявшийся, снова, вздохнув, опустился на скамью.

— Я слышал, что Богу угодны откровения, высказанные пред ликом его, — сказал он, — то есть на свежем воздухе, под его небом, под взором его природы, и что тайны человека быстрее доходят до него сквозь облака, чем через каменные стены собора…

— Я тоже так думаю, — смиренно пробормотал грешник.

— Ну, что ж, тогда, если это вас не стесняет, — сказал довольный кюре, — поведайте мне здесь, на ушко, вдали от свидетелей, все, что вы рассказали бы мне в исповедальне. Рана ваша болезненна, не будем усугублять ее переходом в церковь.

— Охотно, — согласился грешник: его явно устраивало предложение кюре. — Должен ли я встать на колени, отец мой?

Кюре поднял глаза, оглянулся вокруг себя и заметил в нижнем окне свою служанку, с любопытством следившую за этой сценой.

Кюре Боном обратил на нее внимание кающегося грешника.

— Вижу, — ответил тот (он представился ей, когда она проводила его в сад), — это мадемуазель Жаклин… Я с ней знаком.

— Вот как! Ну что ж, увидев вас на коленях, она не поймет, в чем дело, — сказал кюре, — и может прийти сюда, а это будет нас стеснять; тогда как наш разговор она сочтет вполне естественным. Поэтому садитесь сюда, рядом со мной, и начинайте.

XXIX. ИСПОВЕДЬ.

Грешник нахмурил брови, скорчив несколько болезненных гримас, и судорожно дернулся.

Кюре, успокоившийся не до конца, слегка отстранился.

— Прежде всего скажите, как вас зовут, сын мой, — спросил он.

— Оже, господин кюре.

— Оже, — машинально повторил тот. — И чем вы занимаетесь?

— Господин кюре, я служу или, вернее, служил у его светлости графа д'Артуа.

— В каком качестве? — с удивлением осведомился кюре Боном.

— В качестве… — Оже, казалось, замешкался, но затем договорил, — доверенного лица.

Как легко догадаться, кюре изумился еще больше.

— Но это значит, мой друг, что у вас есть знаменитый покровитель и вы смогли, мне кажется, обрести во всемогуществе принца превосходное средство от всех ваших бед, каковы бы они ни были.

— По-моему, господин кюре, я уже сказал вам, что больше не принадлежу ко двору принца.

— Значит, он вас выгнал?

— Нет, господин кюре, я ушел сам.

— Почему?

— О, как вам сказать! Потому что тот род службы, которую я был вынужден нести, совершенно мне не подходил… Даже у бедняка есть человеческие чувства.

— Вы удивляете меня! — с интересом заметил кюре, придвигаясь поближе к кающемуся грешнику. — Какой род службы требовал от вас господин граф д'Артуа, если вы не смогли пойти на это?

— Господин кюре, вы знаете графа д'Артуа?

— Знаю как человека очаровательного, остроумного и порядочного.

— Верно, но распущенных нравов…

— Однако, — краснея, пробормотал кюре.

— В общем вы понимаете, что я хочу вам сказать, не правда ли?

— Я здесь для того, чтобы слушать вас, сын мой.

И славный кюре напустил на себя строгий вид исповедника, приготовясь выслушать нечто такое, чего, как он начал думать, не скрывают до конца церковный полумрак и тень исповедальни.

— Итак, я был на службе у господина графа д'Артуа, — продолжал Оже, — чтобы угождать его удовольствиям…

— О сын мой!

— Отец мой, я вас предупреждал: я должен признаться вам в вещах одновременно и постыдных и страшных.

— Почему же вы согласились на подобное ремесло, сын мой?

— Что поделаешь, жить ведь надо!

— Поискав получше, вы, наверное, смогли бы найти более достойные средства к существованию, — неуверенно заметил священник.

— Я сам себе сказал это, но слишком поздно.

— И сколько времени вы служили у его королевского высочества?

— Три года.

— Это много.

— В конце концов я его оставил.

— Слишком поздно, как вы говорите.

— Лучше поздно, чем никогда, отец мой.

— Вы правы… Продолжайте.

— Принц поручил мне… Ах, отец мой, при воспоминании об этом стыд сжимает меня за горло и душит.

— Мужайтесь, сын мой.

— Принц поручил мне… Увы! Я не знаю, как рассказать об этой гнусности столь достойному человеку, как вы.

Священник перекрестился.

— Его королевское высочество поручил мне, — повторил Оже, — соблазнить девушку из этого квартала.

— О Боже мой! — прошептал кюре с выражением явного ужаса на лице.

— Да, господин кюре, он поручил мне совратить красивую, прелестную девушку, гордость и надежду старого отца.

— О несчастный, несчастный! — пробормотал священник.

— Вы прекрасно понимаете, что я недостоин прощения! — воскликнул Оже.

— Вы не правы, ибо всякий грех прощается; но как ужасно браться за такое поручение!

— Увы! Я до сих пор содрогаюсь, отец мой, хотя привычка к преступлению ожесточает душу.

— Неужели вы имели несчастье преуспеть?

— Нет, господин кюре. Священник с облегчением вздохнул.

— Если бы я преуспел — его светлость платил мне довольно много для того, чтобы я своего добился, — если бы я преуспел, я не говорил бы вам: «Я покончу с собой» — нет, я уже был бы мертв!

— Ну-ну, продолжайте, — промолвил священник.

— Вы соглашаетесь выслушать меня, отец мой?

— Да, вы мне интересны, — простодушно ответил славный пастырь. — Рассказывайте, сын мой, рассказывайте… Пока я еще не вижу преступления.

— Вы слишком добры, господин кюре, — ответил грешник с той еле уловимой насмешливой интонацией, которой, казалось, он был наделен от природы, — хотя мы еще не дошли до конца.

Кюре вздрогнул.

— Великий Боже! — прошептал он. — Что же еще мне предстоит услышать?

— Итак, я согласился на гнусное поручение совратить для удовольствия его светлости невинную девушку, — продолжал Оже, — и взялся за него с какой-то неистовостью; ибо примечательно наблюдать, как много силы и усердия придают самые дурные действия тем, кто берется за их исполнение.

— Это правда, — согласился священник. — Мы стали бы честнейшими людьми и дважды достигли бы Небес, если бы, творя добро, проявляли хотя бы четверть той решимости, какую обнаруживаем, творя зло.

— В первый раз я потерпел неудачу.

— Девушка устояла?

— Да нет, тогда речь шла о том, чтобы совратить самого отца.

— Как понять это — совратить отца?

— Заставить его пойти на сделку и продать дочь.

— О! И вы предприняли попытку?

— Да, господин кюре… Надеюсь, что это уже преступление, не так ли?

— Если это и не совсем преступление, то, по крайней мере, очень дурное деяние, — грустно покачав головой, ответил почтенный кюре.

Оже, казалось, ошеломили эти слова кюре, и он тяжело вздохнул.

— К счастью, отец отказался, — сказал он. — О да, он проявил мужество, ибо я неотступно его преследовал!

— Славный отец! — пробормотал священник.

— После этого я решился взяться за дочь.

— Пагубная настойчивость!

— К счастью, она отвергла все: письма, угрозы, подарки! Я без конца, каждый день терпел неудачу!

— Какие, ей-Богу, честные люди! — воскликнул кюре. — И они знали, что вы говорите с ними от имени принца?

— Знали, господин кюре.

— Меня удивляет, почему вы не пощадили их, убедившись, что они столь упорны в своей честности.

— Я был бессердечен, господин кюре, бессердечен, говорю я вам!

И Оже разрыдался.

Священник сжалился над этой великой скорбью и, пытаясь успокоить ее, сказал:

— Это, тем не менее, грехи простительные, и ваша добрая натура преувеличивает ваши провинности.

— Но, господин кюре, вы же не все знаете, ведь я еще не закончил мой рассказ!.. Увы, преступления заставили себя ждать. Однако сейчас они объявятся.

Кюре весь обратился в слух; теперь он был готов ко всему.

— Наконец наступил момент, когда я, ничего не добившись уговорами и хитростью, — продолжал Оже, — решил взять свое силой.

Священник опять посмотрел на него с тревогой.

— Я решил похитить девушку.

— Боже мой!

— Я взял в напарники одного из моих друзей, человека сильного и решительного, который согласился схватить отца, пока я завладею девушкой… Ах, господин кюре, господин кюре! Мы напали на них…

— Устроили западню?

— Прямо на улице! Пролилась кровь!

— Кровь?!

— Нападение стоило жизни человеку…

— Произошло убийство?

— Вот в чем преступление, господин кюре; в этом страшном покушении виновен я; поскольку людское правосудие, которое до сего дня забывало про меня, может обо мне вспомнить, и поскольку я не хочу погибать на эшафоте, я решил отдать Богу мою душу, избавленную от греха тем отпущением, что вы даруете мне в обмен на мое раскаяние.

Тон Оже был столь взволнованным, его умоляющие жесты были так красноречивы, а слезы выражали такие муки совести, что почтенный кюре не мог устоять; кстати, он испытывал ужас, естественный у чистых людей, оказавшихся в обществе закоренелого преступника: кюре одновременно дрожал и от страха, и от сострадания.

— Вы убили отца? О горе, горе… — прошептал он.

— О нет, слава Богу! — воскликнул Оже, слегка успокоившись. — Нет, я не убивал.

— Значит, убил ваш друг?

— Он тоже не убивал, наоборот!

— Но все-таки, разве отец не пал жертвой западни? — настаивал кюре.

— Нет, не отец.

— Но тогда кто же? Объясните.

— Жертвой стал мой друг, господин кюре! Мой друг, которого я уговорил помочь мне в этой злосчастной попытке!

— Вот как! — с облегчением вздохнул священник, словно с плеч у него свалилась тяжелая ноша. — Вот как! Значит, это не несчастный отец был убит… Но тогда это совсем меняет дело: жизнь этого невинного человека стала бы слишком тяжким грузом в тех обвинениях, что были бы предъявлены вам на суде Господнем. Однако объясните мне, потому что я поистине не понимаю…

— Это ужасно, господин кюре! Эта девушка и ее отец предвидели мое нападение; они попросили проводить и защитить их. Мой друг получил такую тяжелую рану в схватке, что умер от нее, и в смерти этой виновен я, ибо он ввязался в это дело по моему наущению… Да, господин кюре, я убийца, я единственный настоящий убийца, заставивший несчастного вступить в борьбу, это я толкнул его на преступление!

И, сказав эти слова, Оже, сидевший на скамье священника, принялся разыгрывать сильнейшую и многозначительную пантомиму страдания.

На его горе было страшно смотреть.

Кюре был потрясен; он предчувствовал весь ужас того, что таилась в рассказе, прерванном вздохами и слезами, и сожалел о совершенном зле, но с достойными похвалы прямотой и сердечной твердостью благодарил Бога за то, что тот не допустил больше несчастий, нежели свершилось по воле его.

Оже, который легко читал мысли священника, позволил ему предаваться этим подсчетам, а сам продолжал разыгрывать полное отчаяние.

Кюре остановил его.

— Ваше горе понятно, — сказал он, — но, тем не менее, признаюсь вам, что я считаю вас менее виновным, чем того опасался.

— Неужели?! — живо спросил Оже. — Неужели вы говорите мне правду, отец мой?

— Я говорю с вами от имени Господа, сын мой, и так, как говорил бы с вами сам Господь.

— Разве это возможно? — вскричал Оже. — Неужели мне выпадет счастье и на меня в этом мире еще снизойдет милосердие?

— Бог дарует вам если и не полное прощение, то хотя бы утешение… Но мне еще остается расспросить вас.

— Увы, вы знаете все, отец мой!

— Кроме конца этой авантюры.

— Итак, после смерти моего товарища у меня сразу же раскрылись глаза: я прибежал к господину графу д'Артуа, который ждал меня, но, вместо того чтобы принять новые возможности для будущего, какие он предоставлял в мое распоряжение, порвал с ним и ушел со службы.

— Это прекрасно! Прекрасно, хотя и опасно! — простодушно одобрил его священник.

— О нет! Для человека, решившего умереть, ни в чем нет опасности, отец мой! — воскликнул Оже. — И в самом деле, что может быть хуже смерти? Позор! Так вот, самоубийство, на которое я решился, избавляет меня от позора, а данное вами отпущение грехов поможет мне мужественно стерпеть его.

— Вы знаете, — возразил священник, — что я дам вам отпущение лишь в том случае, когда сочту своим долгом дать его вам, и только в обмен на твердое обещание, святую клятву, что вы не посягнете на свою жизнь.

Оже вскрикнул, застонал и, корчась на скамье, продолжал убеждать кюре, что никогда более раскаивающийся христианин не представал перед судом священника.

Он зашел так далеко в оскорблениях, которыми осыпал себя, и ударах, которые наносил себе в грудь, что добрый священник, став серьезным и приняв позу мученика истины, решительно объявил Оже:

— Сын мой, в этом деле истинный преступник не вы.

— А кто же? — спросил Оже с невероятно искусно разыгранным изумлением.

— Вас толкнул на него граф! Граф, забыв о своей роли — ибо сильные мира сего должны печься о душах людских, — вверг вас в преступление, чтобы доставить себе лишнюю забаву! За каждый каприз великих мы, малые мира сего, расплачиваемся либо частью нашей чести, либо крохами нашего счастья: они жиреют на нашей крови и утоляют жажду нашими слезами… О Бог мой! — продолжал он, обращаясь к Господу в общепринятом в ту эпоху стиле, вкус к которому привил Руссо. — О Бог мой, неужели ты сотворил людей могущественными лишь для того, чтобы они пожирали слабых? О Бог мой, наступит ли столь долгожданный день, когда, вопреки обещаниям твоего божественного Сына, сильные станут защищать слабых?

И тут кюре умолк, поскольку, охваченный волнением присущего ему патриотизма, он не обеспокоился о том, чтобы не слишком скомпрометировать себя; ведь все-таки господин граф д'Артуа, узнай он о столь суровом отношении кюре к сильным мира сего, мог бы значительно ему навредить при распределении церковных бенефиций.

Однако надо признать, что кюре исполнил свой долг священника гораздо лучше, чем это сделали бы многие другие.

— Ладно, сын мой, успокойтесь, перестаньте плакать! — сказал он Оже. — Ваша вина огромна, но ваше раскаяние так велико, что вы меня растрогали… Продолжайте каяться и ради этого продолжайте жить. В глазах Бога многолетнее покаяние искупает грех одного дня.

— Вы надеетесь на это, отец мой? — спросил Оже.

— Да, конечно, сын мой! И вовсе не с вас спросится больше всего за то, что произошло, а с подстрекателя, то есть с графа… И посему, поверьте мне, совесть ваша может быть отягощена самое большее третью совершенного преступления.

Благодаря этому замечательному суждению, снявшему с совести кающегося самый тяжелый груз, кюре Боному удалось осушить глаза Оже.

Но кюре ошибался, полагая, что достиг цели: Оже еще не сыграл до конца свою комедию.

Поэтому он, вернувшись к началу исповеди, вскричал, словно бы до этого ничего и не произошло:

— Нет, господин кюре, нет, чем больше я думаю над этим, тем больше понимаю, что жить мне невозможно.

— Но почему же, Бог ты мой? — воскликнул тот, не чувствуя в себе сил возобновить борьбу.

— О! Потому, что мне пришла одна мысль, мысль страшная, чудовищная, которая отныне не даст мне покоя ни днем ни ночью!

— Что еще за мысль? Скажите.

— Чистый или почти чистый перед Богом благодаря искуплению моего злодейства, я мог бы радоваться, если бы покинул грешную землю, но если я на ней остаюсь…

— То что?

— То я должен добиться прощения у тех, кого оскорбил… Неужели вы полагаете, что я смогу спать спокойно, если образ этой обиженной девушки и ее униженного, подвергавшегося опасности отца будет жить в моей памяти, вопия об отмщении?

— Успокойтесь, сын мой!

— Как я могу успокоиться, — вскричал Оже с нарастающим волнением, — если мне чудится, будто я слышу, как они осыпают меня упреками за мое злодейство? Как я могу успокоиться, если рискую каждый день столкнуться с ними на улице, оказаться рядом с ними, слышать их голоса?.. О нет! Не будет мне в жизни покоя, никогда!

— Хорошо, ради любви к Господу, будьте благоразумны, — тоже вскричал кюре Боном, — или, право слово, я лишу вас моего отпущения!

— Но все-таки, вы понимаете меня, не так ли, отец мой? — спросил Оже. — Эти жертвы моего черного коварства живут здесь, в квартале, в двух шагах отсюда, и, выходя от вас, я вполне могу их встретить.

— Хорошо, я знаю их?

— По имени? О, разумеется, господин кюре.

— Кто же это?

— Девушку зовут Инженю; отец носит имя Ретиф де ла Бретон.

— Как!? Романист Ретиф де ла Бретон, этот газетный писака?

— О Боже, отец мой, да, — ответил Оже.

— Автор «Порнографа», «Совращенной поселянки», этих опасных книг?

— Именно.

— Ну и ну! — удивился священник.

Оже, услышав и по достоинству оценив восклицание «Ну и ну!», заметил, насколько в настроении доброго кюре понизился интерес к делу его жертв, когда он узнал их имена.

— Но все-таки, — пробормотал священник, словно вынужденный воздать справедливость тому, кому она принадлежит по праву, — он храбро сопротивлялся! Честное слово, я этому не поверил бы, если судить по той морали, что он проповедует в своих романах.

— Что ж, вы правы, — согласился Оже. — Это кажется невероятным, но я, тем не менее, был вынужден в это поверить; девушка — образец чистоты, отец — человек чести; уважение этих славных людей, господин кюре, мне необходимо гораздо больше, чем сама жизнь… Да, без их уважения я ни за что не соглашусь жить.

И Оже, все больше умиляясь самим собой, залился горькими слезами.

Кюре посмотрел на него со смущенным видом, как будто хотел сказать: «Ну, а я-то тут причем?».

— Боже! — воскликнул Оже. — Неужели у меня нет никакой возможности заключить мир с этими славными людьми и на мне будет лежать тяжесть их ненависти? Это невыносимая, отец мой, слишком тяжкая для меня ноша, и она раздавит меня!

— Подождите, чего, собственно, вы хотите? — спросил священник. — Скажите, сын мой, вы намерены предложить им какое-то возмещение?

— О, любое, какое они пожелают! Но я такое мерзкое создание, что могу внушать им только ужас!.. Если бы у меня, по крайней мере, была надежда…

И Оже в нерешительности умолк.

— Какая надежда?

— Что они узнают о моем раскаянии, что им станет известно о муках моей совести.

— Ну, хорошо, — сказал кюре Боном, как бы идя на последнюю уступку, — значит, я должен сказать им об этом?

— О отец мой, на этот раз вы, действительно, спасли бы мне жизнь!

— Но я ведь с ними незнаком, — возразил славный кюре, слегка смутившись. — Я вам признаюсь, что не чувствую особой симпатии к господину Ретифу де ла Бретону, вы понимаете?

— Прекрасно понимаю, отец мой; но если вы не поможете мне, то кто поможет? Если вы, кто знает мою чудовищную тайну, не облегчите мне душу, неужели мне придется пройти через новое испытание, доверившись другому?

— О, не делайте этого! — воскликнул священник.

— В таком случае, что же мне остается? — продолжал Оже. — Умереть, не получив прощения!

— Ну хорошо, будь по-вашему, я навещу господина Ре-тифа и добьюсь, чтобы он простил вас, — сказал добросердечный кюре. — И что тогда?

— Тогда, о мой отец, вы станете благодетелем, а я буду благодарить Бога, что он послал вас мне! Вы будете ангелом добра, который одолеет в моей душе демона зла!

— Ступайте с миром, сын мой! — с величественным самоотречением сказал священник. — Я сделаю все, что вы хотите.

Оже припал к коленям почтенного человека, схватил его руку, облобызав ее вопреки желанию кюре, и удалился, воздевая руки к небу.

XXX. РЕТИФ И ИНЖЕНЮ ПРОЩАЮТ.

В то время как Оже исповедовался кюре прихода Сен-Никола-дю-Шардонере, победители — Ретиф и его дочь — радовались своему счастью, или щастью, как экономно писал Ретиф в своих книгах, которые он сам набирал.

Устранение Оже означало многое; но оставалось одолеть Кристиана. Кристиан, хотя он и исчез из его поля зрения, не без оснований представлялся Ретифу самым опасным противником.

Кристиан или, вернее, просто его влияние настроили Инженю против Оже. После ухода Оже Инженю больше не думала ни о ком, кроме как о Кристиане.

Мы слышали, что она сказала отцу по поводу ожидаемого им визита Кристиана: он должен прийти в тот же день или самое позднее завтра.

День этот прошел, миновало завтра, а очень зоркие и внимательные глазки девушки ни вблизи, ни вдали так и не заметили ни одного лица, ни одной походки, которые хоть чем-то напомнили бы ей о лице и походке Кристиана.

Тогда бедняжка Инженю начала выстраивать для себя ряд доводов, оправдывая Кристиана. Чем могло объясняться его долгое отсутствие? Ложным стыдом за то, что он назвался не своим, а чужим именем? Это маловероятно. Или страхом, который нагнал на него Ретиф? Довод никудышный! Обидой на то, что с ним так невежливо обошлись, после того как уличили в очевидной лжи? Однако невежливо вел себя Ретиф, а не Инженю. Но что Кристиану было до того, ведь любил он Инженю, а не Ретифа!

Впрочем, доводы эти были если и не вполне убедительными, то, по меньшей мере, приемлемыми (если учесть большую снисходительность со стороны девушки) на протяжении одних или двух суток; но ими нельзя было оправдать три, четыре, шесть дней, целую неделю отсутствия!

Само собой разумеется, что за всем этим крылась какая-то тайна, разгадку которой тщетно искала Инженю.

Именно в это время на них напал Оже, но был избит; нападение Оже и победа Ретифа ненадолго отвлекли Инженю от ее мыслей.

Однако вскоре после этого девушку снова охватила тревога, более сильная, нежели прежде.

Затем тревога сменилась сомнением, и сомнение, эта ржавчина любви, стало закрадываться в ее сердце.

Инженю задавалась вопросом, а не призван ли, в самом деле, опыт отцов служить назиданием детям, и трепетала при мысли, что будет вынуждена поверить жизненной опытности Ретифа.

Ей представлялось, будто Кристиан стремился лишь развлечься с ней, будто любовь, в которой он ей признался, только каприз, какой он хочет удовлетворить; потом она убедила себя, что Кристиан понял, какое множество серьезных трудностей его ждет, чтобы проникнуть к ней, и отвратил от нее свои взоры.

Высказанная Ретифом коварная мысль, будто Кристиан всего-навсего гнусный посредник между нею и графом д'Артуа, девушке даже в голову не приходила; эта мысль, подсказанная романистом, не побудила Инженю к действиям, в то же самое мгновение была отвергнута всем, что было чистого и благородного в воображении девушки, и незримо улетучилась.

Честное, открытое воображение смотрит на жизнь пристальным взглядом, и его проницательность сбивает с толку изощреннейшие выдумки самых искушенных умов.

Ретиф, кстати, догадывался, что может представлять себе невинное сердечко дочери. Он радовался тому, что как бы Инженю ни печалилась, ее грусть неизбежно закончится равнодушием.

Пока же в доме Ретифа жизнь текла уныло. Ведь этого развлечения, когда к мужчине пристают на улице, а девушку хотят похитить, если ничего другого не предвидится, этого развлечения очень сильно начинает не хватать.

Именно в этот промежуток, однажды вечером, когда добродушный Ретиф спустился с чердака — там он просушивал на веревках свежеотпечатанные листы своих «Ночей Парижа», — славный кюре Боном (пропуском ему служила его фамилия) попросил доложить о себе романисту-соседу.

Ретиф был философ и, подобно всем философам той эпохи, немного атеист, поэтому со священниками своего квартала он общался редко, и соприкасался с Церковью лишь благодаря своей дочери Инженю: накануне каждого из четырех великих церковных праздников в году она исповедовалась старому приходскому кюре, бывшему исповеднику ее матери.

Вот почему Ретиф, услышав от дочери о приходе кюре Бонома, позволил себе посчитать, что речь просто-напросто идет о каком-нибудь богоугодном деле; но у него как раз кончились деньги, и он рассчитывал получить от своего книгопродавца пятьдесят ливров.

Посему он принял доброго кюре с досадой, как гордый автор, которого неуместная просьба застала врасплох в период безденежья.

Дело представилось ему еще в худшем свете, когда кюре Боном с таинственным видом попросил Ретифа о беседе наедине.

Ретиф все-таки впустил кюре к себе в комнату, которая была и его рабочим кабинетом, и его типографией; но, пропуская кюре вперед, он украдкой бросил дочери, оставшейся в первой комнате, взгляд, означавший: «Не волнуйся, нашему соседу, кюре церкви Сен-Никола-дю-Шардонере, будет с кем поговорить».

Ретиф предложил кюре Боному кресло и сел рядом с ним, но оба — и это легко понять — начали разговор, будучи несколько отчужденными друг от друга легкой антипатией.

Однако с первых слов кюре-патриот и романист-философ поняли друг друга, ведь оба, хотя и шли разными путями, стремились к одной общей цели. Когда осенний ветер сотрясает в лесу ветви деревьев, мы видим, как один и тот же вихрь срывает и несет вместе листья с дуба и клена, с платана и бука.

Итак, стояла осень, почти зима XVIII века, и сильно повеяло ветром Революции.

Мы сожалеем, что не можем воспроизвести каждую фразу этой примечательной беседы, которая привела к еле заметному сближению собеседников; мы поняли бы, с какой великолепной добротой кюре защищал перед Ретифом несчастного Оже, предмет особой ненависти в этом доме.

Милосердие — добродетель, в себе одной заключающая все другие добродетели. Мы ошибаемся, говоря о вере, надежде и милосердии, ведь в третьей христианской добродетели содержатся обе первых.

Кюре, повторим мы, защищал раскаявшегося грешника с такой непоколебимой верой в его добродетель, что Ретиф заколебался. Кюре — он стал хитроумным, ибо очень хотел добиться успеха, — убедил Ретифа, тонко взывая к политике, и представил ему Оже таким, каким сам его понимал, то есть невольным, вынужденным соучастником преступления, испытывающим отвращение к тирании аристократов.

Кюре Боном, каким мы представили его нашим читателям, а именно предшественником конституционных священников 1792 года, должен был добиться успеха у друга реформатора Мерсье. И он добился его.

Ретиф, взглянув на вопрос под политическим углом зрения, отныне стал безоговорочно обвинять во всем только графа д'Артуа; хотя кюре, с присущим ему милосердием, нашел извинения и особе графа, выводя его вину из сословного положения и аристократического воспитания.

Из этого последовало, что в конце разговора, после того как сначала он обвинял Оже, потом графа, Ретиф во всем стал винить лишь аристократию.

Уже не г-н Оже, не господин граф д'Артуа хотели отнять у него дочь: похитить ее хотела аристократия!

Но делу, которое защищалось и было выиграно у отца, требовалось завершение.

Этим завершением было прощение.

— Простите его! Простите! — взывал добрый кюре, рассказавший, что жизнь Оже висит на волоске этого прощения.

— Я прощаю его! — величественно объявил Ретиф. Кюре от радости вскрикнул.

— Теперь пройдемте к Инженю, — прибавил Ретиф, — и позвольте мне рассказать ей обо всем; раскаяние — хороший пример для молодежи. Девушка, которая видит преступление либо наказанное, либо раскаивающееся, не может плохо думать о божественной справедливости.

— Мне нравится эта мысль, — сказал кюре.

Они прошли к Инженю. Подобно сестрице Анне, Инженю стояла у окна и, подобно сестрице Анне, не видела, чтобы к ней кто-либо шел.

Ретиф коснулся плеча Инженю; та, вздрогнув, обернулась. Потом, увидев отца и кюре, она грустно улыбнулась одному, поклонилась другому и снова села на привычное место.

Тогда Ретиф рассказал Инженю о раскаянии и добродетелях Оже.

Инженю слушала без интереса.

Ей было безразлично, станет г-н Оже честным или бесчестным человеком. Увы! Она многое отдала бы за то, чтобы Кристиан совершил столько же преступлений, сколько Оже, раскаявшись сходным образом.

— Ну что, довольна ты этим извинением? — спросил Ретиф, закончив свой рассказ.

— Да, конечно, очень довольна, отец, — машинально ответила Инженю.

— Прощаешь ли этого несчастного человека?

— Я его прощаю.

— О! — воскликнул кюре, ликуя от радости. — Теперь этот бедняга возродится! Это прекрасное деяние сотворило ваше великодушие, господин Ретиф; но это не все, вам еще, наверное, предстоит совершить более похвальное деяние, и вы, я в этом уверен, его совершите.

Ретифа вновь охватили его первоначальные опасения.

Он посмотрел на кюре, который тоже смотрел на Ретифа с улыбкой на губах и настойчивостью в глазах.

Он вздрогнул, уже считая, будто видит, как кюре достает из большого кармана свой бархатный кошелек.

— О! Я полагаю, что он богаче нас с вами, господин кюре, — поспешил заметить Ретиф, чтобы упредить просьбу, которой он опасался.

— Нет, нет, это и вводит вас в заблуждение, — возразил священник. — Он довел все до конца: отверг деньги графа д'Артуа, отказался от причитавшегося ему жалованья и — бедняга! — использовал на благие дела свои сбережения. И сделал это лишь потому, что всем сердцем стремился искупить свою вину; и, в самом деле, деньги этого проклятого.

Аристократического дома оказались не чем иным, как платой за те дурные дела, какие Оже хотел искупить.

— Неважно, неважно, господин кюре, — перебил Ре-тиф, — но все-таки согласитесь: было бы странно, если господин Оже, причинив нам столько несчастий, пришел к нам просить милостыню.

— Если бы он даже попросил у вас милостыню, господин Ретиф, — возразил славный кюре, — то, я полагаю, вы, как добрый христианин, должны были ему ее подать; больше того: эта милостыня в глазах Господа была бы бесконечно более похвальной, чем то зло, что он вам причинил.

— Однако… — пролепетал Ретиф.

— Но вопрос вовсе не в этом, — прервал его кюре. — Оже не желает ничего просить и жаждет лишь возможности жить своим трудом; он уже совершенно честный человек, а скоро станет честнее всех.

— Чего же тогда он просит? — спросил Ретиф, совсем успокоившись. — Объясните мне, господин кюре.

— Это просит не он, дорогой мой сосед, это я прошу вас за него.

— И чего вы просите? — осведомился Ретиф, встав со стула и перебирая пальцами.

— Я прошу то, что каждый честный гражданин может, не краснея, просить у своего ближнего, — работы!

— Ах, вот оно что!

— Вы ведь обеспечиваете работой много народу, господин Ретиф.

— Нет… Я набираю сам, и к тому же мне неизвестно, что господин Оже печатник.

— Он будет делать все, чтобы жить честно.

— Ах ты черт!

— Если вы сами не можете дать ему работу, то у вас, по крайней мере, есть знакомые.

— У меня есть знакомые, — машинально повторил Ретиф. — У нас, черт побери, есть же знакомые? Не так ли, Инженю?.. Конечно, у нас есть знакомые!

— Да, отец мой, — рассеянно ответила девушка, — есть.

— Давай поищем… Во-первых, у нас есть господин Мерсье, хотя он, как и я, никого не нанимает.

— Ах, какая незадача! — воскликнул кюре.

— Но подумай же, Инженю!

Девушка подняла свои красивые голубые глаза, насквозь пронизанные грустью.

— Господин Ревельон, — подсказала она.

— Ревельон? Фабрикант обоев, что владеет мануфактурой в предместье Сент-Антуан? — осведомился аббат Боном.

— Ну, конечно! — воскликнул Ретиф.

— Да, это он, — ответила Инженю.

— Но мадемуазель права, — сказал аббат, — для нашего дела это превосходное знакомство! Господин Ревельон нанимает много рабочих.

— Но, скажите все-таки, что он умеет, ваш господин Оже? — спросил Ретиф.

— О, он не лишен образованности — это сразу видно… Скажите о нем господину Ревельону и в полной уверенности рекомендуйте ему Оже.

— Это будет сделано сегодня же, — заявил Ретиф, — хотя…

— Ну, что еще мешает? — с тревогой спросил аббат Боном.

— Хотя, вы понимаете, рекомендовать его господину Ревельону будет трудно, у него дочери… и ведь…

— Что?

— … ведь, надо вам признаться, дорогой мой сосед, именно господин Ревельон предоставил нам своих рабочих, чтобы они избили похитителя.

— Вы расскажете ему о его раскаянии, дорогой господин Ретиф.

— Фабриканты — люди недоверчивые, — покачав головой, заметил Ретиф.

— Вы же, в конце концов, не оставите без помощи жертву испорченности сильных мира сего!..

Этот способ рассмотрения вопроса окончательно убедил Ретифа, выразившего твердое намерение его решить. И он действительно сдержал свое обещание.

XXXI. АРИСТОКРАТ И ДЕМОКРАТ ИЗ ПРЕДМЕСТЬЯ СЕНТ-АНТУАН.

Было уже поздно, когда аббат Боном ушел от Ретифа, но романист, вопреки полученной им новости о раскаянии Оже, не хотел рисковать идти в темноте с дочерью по улицам Парижа и лишь на другой день, в полдень, отправился к торговцу обоями, чтобы исполнить то обещание, что накануне он дал господину кюре прихода Сен-Никола-дю-Шард онере.

Ревельон вел громкую беседу с одним из соседей.

Две дочки Ревельона сразу завладели Инженю и попросили Ретифа подождать, пока г-н Сантер закончит разговор с их отцом.

— Сантер-пивовар? — спросил Ретиф.

— Да, господин Ретиф; вы можете их послушать.

— Черт возьми, охотно! Мне даже кажется, что они кричат слишком громко.

— Так бывает всегда, когда они говорят о политике.

— Но, похоже, они ссорятся.

— Возможно, если иметь в виду, что они ни в чем не согласны друг с другом; однако, поддерживая деловые отношения, они никогда серьезно не ссорятся, и, как бы они громко ни кричали, нас это не волнует.

Тем временем Ретиф прислушивался к тому, что говорилось в кабинете Ревельона.

— Ага! Вот в чем дело! — прошептал он. — Они говорят о деле господина Дюбуа, командира городской стражи. Тут действительно есть предмет для спора.

— Он поступил правильно, — говорил Ревельон, — я полагаю, что он вел себя как храбрый солдат и верный слуга короля!

— Это негодяй! Злодей! — кричал Сантер. — Он приказал стрелять в народ.

— Подумаешь! — возражал Ревельон. — Если народ бунтует, это больше не народ.

— Как?! Если вы богаты, то хотите лишь за собой сохранить право иметь собственное мнение и высказывать его, но, если вы бедны, вам, значит, придется все терпеть, никогда ни на что не жалуясь и даже не возмущаясь. Нет уж, увольте!

— Я не хочу, чтобы вопреки воле короля и закону нарушался общественный покой, только это я и имею в виду.

— Ревельон! Ревельон, друг мой, не говорите подобных вещей! — настаивал Сантер.

— Разве я не должен высказывать то, что думаю?

— Нет, особенно в присутствии рабочих.

— И почему же?

— Потому, что когда-нибудь они сожгут ваши обои, вы понимаете меня?

— Ну что ж, если в тот день нам выпадет счастье иметь еще в командирах городской стражи господина Дюбуа, он приведет взвод солдат и прикажет стрелять в рабочих, как он отдал приказ расстрелять всю эту сволочь на Новом мосту и площади Дофина.

— Ах черт, ах черт! — шептал Ретиф. — Мой друг Ревельон, оказывается, еще меньший сторонник перемен, чем я думал, и, если бы он оказался, подобно мне и Инженю, под выстрелами, если бы видел, как уносят раненых, если бы ему пришлось считать погибших…

Пока Ретиф вполголоса предавался этим размышлениям, Сантер — он не был тем человеком, кто позволяет, чтобы за другим оставалось последнее слово, — кричал громче, чем раньше:

— Так значит, вы призовете господина Дюбуа? Значит, пошлете за командиром стражи? И заставите стрелять в беззащитных бедняков? Так вот, заявляю вам, что при первом выстреле мои рабочие явятся сюда, чтобы оказать помощь вашим.

— Ваши рабочие?

— Да, и поведу их я, вам понятно?

— Хорошо, это мы еще посмотрим.

— Прекрасно, это вы и увидите.

В это мгновение двери кабинета резко, с грохотом распахнулись, и на пороге появились Ревельон и Сантер.

Сантер был багрово-красным, Ревельон — очень бледным.

Оба оказались перед тремя девицами, весьма обеспокоенными ссорой, которую они слышали, и перед Ретифом, сделавшим вид, будто ничего не случилось.

— Здравствуйте, дорогой господин Ретиф, — сказал Ревельон.

— А! Господин Ретиф де ла Бретон! — воскликнул Сантер, с высоты своего великанского роста одаривая романиста улыбкой.

Ретиф, очень обрадованный тем, что его знает г-н Сантер, поклонился.

— Вот он, писатель-патриот! — громко заметил пивовар.

Ретиф поклонился еще раз.

Сантер подошел к нему и пожал руку.

Тем временем Ревельон, понимая, что все сказанное в кабинете было услышано, со смущенным видом поклонился Инженю.

— Вы слышали нас? — спросил Сантер, смеясь, как человек, убежденный в том, что, отстаивая правое дело, он может в присутствии всех повторить сказанное в беседе с глазу на глаз.

— Конечно! Вы говорили довольно громко, господин Сантер, — ответила младшая из дочерей Ревельона.

— Это верно, — подтвердил Сантер громовым голосом, заливаясь смехом, поскольку он уже утратил резкость спора, — ведь этот чертов Ревельон еще живет представлениями Генриха Четвертого! Он одобряет правительство во всем, что оно делает, и каждое утро ждет курицу в супе.

— Дело в том, что в тот вечер у статуи его величества Генриха Четвертого было жарко! — заметил Ретиф, сразу же пожелавший снискать к себе расположение торговца пивом — фигуры, пользующейся заметным влиянием.

— А-а! Значит, вы там были, господин Ретиф? — спросил Сантер.

— Увы, был, вместе с Инженю… Правда, Инженю? Мы там едва не погибли.

— Ну что, дорогой мой Ревельон, вы слышите: господин Ретиф был там с дочерью.

— И что из этого следует?

— Господин Ретиф и его дочь не принадлежат ни к сволочи, как вы только что выразились, ни к врагам общественного спокойствия.

— Так что вы хотите этим сказать? Они не погибли! И потом, если бы они погибли, тем хуже для них! Почему они находились там, вместо того чтобы сидеть дома?

Никто на свете не может сравниться с умеренными людьми в способности делать беспощадные умозаключения.

— Ну и ну! Неужели вы упрекаете их, этих несчастных парижских обывателей, в том, что они совершали прогулку по Парижу? — удивился Сантер, обнаруживая грубый, но последовательный здравый смысл. — Поосторожнее, метр Ревельон, если вы стремитесь стать выборщиком, то, черт побери, будьте большим патриотом!

— Эх, черт возьми! — вскричал Ревельон, вторично задетый за живое, ведь если в первый раз угрожали его выгодам, то во второй раз уязвили его самолюбие. — Я, мой дорогой Сантер, патриот ничуть не меньше других, но не хочу шума, учитывая, что он мешает торговле!

— Это просто прелесть! — сказал Сантер. — Давайте делать революцию, но не будем никого смещать и не станем ничего менять.

Он произнес эти слова с той невозмутимой насмешливостью, что составляет одну из самых выдающихся особенностей французского ума.

Ретиф засмеялся.

Пивовар, почувствовав поддержку, повернулся в его сторону.

— Наконец, я беру в судьи вас, поскольку вы там присутствовали, — сказал он. — Говорят, будто тогда убили триста человек.

— Почему не три тысячи? — спросил Ревельон. — Нулем больше или меньше — мелочиться не стоит.

На лице Сантера появилось выражение некоей серьезности, на которую, казалось, была неспособна эта вульгарная физиономия.

— Положим, погибло всего трое, — возразил он. — Разве жизнь трех граждан дешевле парика господина де Бриена?

— Разумеется, нет! — пробормотал Ревельон.

— Так вот, — повторил Сантер, — это я вам говорю: убито было триста граждан и очень много ранено.

— Пусть так! — согласился Ревельон. — Вот вы называете их гражданами! А это толпа бродяг, которая сбежалась к дому шевалье Дюбуа, чтобы грабить! Их расстреляли и правильно сделали, я уже говорил это и повторяю снова.

— Ну, что ж, мой дорогой Ревельон, вы дважды выразились совсем неточно: вам отлично известно, что жертвами столкновения стали очень приличные люди… Не правда ли, господин Ретиф?

— Почему вы спрашиваете об этом меня? — ответил вопросом Ретиф.

— Но кого, черт возьми, я должен спрашивать, ведь вы сказали, что были там, — простодушно возразил Сантер.

Ретифа начинал сильно смущать тот оборот, который принимал разговор, и тот интерес, что проявляли к нему все присутствующие.

— Ах! — вздохнула одна из дочерей Ревельона. — Вы говорите, что были жертвы и среди порядочных людей?

— Да, черт побери! Почему нет? — вскричал Сантер. — Пули слепы, и доказательство тому, что среди жертв называют…

Ретиф сильно закашлялся.

— … прежде всего одну президентшу: пуля сразила ее наповал, — продолжал Сантер.

— Бедная женщина! — воскликнула мадемуазель Ревельон.

— Называют и оптового торговца сукном с улицы Бурдонне…

Ретиф вздохнул.

— Называют еще…

— … многих, многих порядочных людей! — поспешно заключил Ретиф.

Но Сантер был не тем человеком, который позволяет оборвать свою речь.

— Говорят, — воскликнул он громким голосом, чтобы заглушить сухой, упрямый кашель Ретифа, — говорят, даже аристократы пострадали!

— Правда?

— Например, чей-то паж…

Ретиф стал до смешного красным; Инженю пугающе побледнела и пролепетала:

— Паж?

— Да, да, паж, — подтвердил Сантер, — да к тому же господина графа д'Артуа.

— Извините, господина графа Прованского! — поспешил исправить Ретиф, заглушая своими словами слабый вскрик дочери.

— Мне говорили что графа д'Артуа, — упорствовал Сантер.

— Меня уверяли, что графа Прованского, — настаивал огорченный Ретиф с огромным усилием мужества, которое он черпал в бледности Инженю, ловившей, затаив дыхание, каждое слово собеседников и готовой либо упасть в обморок, либо снова ожить, в зависимости от того, кто из спорщиков окажется более убедительным.

— Неважно кто, граф д'Артуа или граф Прованский, — наконец сказал Сантер. — Как бы то ни было, но этот юный паж все-таки немного аристократ.

— Ну и ну! — вскричал Ревельон. — Ретиф говорит о графе Прованском, Сантер о графе д'Артуа; вы прекрасно понимаете, что они не согласны друг с другом… А есть ли вообще уверенность, что это был паж?

— Вот именно! Ведь в этом никак нельзя быть вполне уверенным, — согласился Ретиф, приободренный той неожиданной поддержкой, что ему оказали.

— О, черт возьми, прекратите, господа! — вскричал Сантер. — Это паж, и паж настоящий.

— Хорошо, но как вы это узнали? — поинтересовался Ревельон.

— Да, как? — повторил Ретиф, цепляющийся за каждую соломинку, словно утопающий.

— Как? Да очень просто: его лечит мой друг Марат; пажа принесли в конюшни д'Артуа, и Марат, исполненный человеколюбия, даже уступил ему свою комнату.

— Вам что, сказал об этом сам господин Марат? — осведомился Ревельон. Что касается Ретифа, то он больше не осмеливался рта раскрыть.

— Нет, — ответил Сантер, — истина прежде всего! Нет, об этом мне рассказал не Марат, а Дантон, слышавший обо всем из уст самого Марата.

— Кто этот Дантон?

— Адвокат при королевских советах… Вы ведь не станете называть его сволочью, хотя он и патриот.

— Ну, что ж, если один паж ранен, — заметил Ретиф, который, делая вид, будто хочет вставить в разговор словечко, отвечал своей дочери, а не Сантеру. — В Париже больше сотни пажей!

Но Инженю не слышала отца.

— Ранен! — шептала она. — Он только ранен!

И она с облегчением вздохнула; правда, ее щеки сохранили остаток той бледности, которая на мгновение покрыла их и не ускользнула от девиц Ревельон — ведь девушки все замечают.

— Поэтому вы понимаете, — продолжал Сантер, — что не надо приходить сюда и убеждать нас, будто они хорошо сделали, стреляя в народ, ибо одно из двух: или вы аристократ, но тогда вы видите, что многие из них пострадали, или вы патриот, и тогда несомненно, какие большие опустошения произошли в наших рядах!

Дилемма была столь убедительной, что Ревельон промолчал; поэтому спор показался законченным; но из страха, что этого не случится, Ретиф поспешил сменить тему разговора, направив его по другому руслу:

— Дорогой господин Ревельон, все-таки необходимо сказать, для чего я к вам пришел.

— Надеюсь, что, как всегда, — ответил торговец обоями, — навестить нас и остаться с нами поужинать.

— Нет; сегодня мой приход преследует особую цель: я пришел просить вас об одном одолжении.

— Каком именно?

— Вы знаете о гнусной западне, чьими жертвами наверняка оказались бы моя дочь и я, если бы не помощь ваших храбрых рабочих.

— Да, конечно, черт возьми! Мои рабочие даже крепко отделали одного из тех порочных аристократов, о которых вы только что нам говорили, дорогой мой Сантер… Поэтому расскажите об этом соседу, Ретиф.

Ретиф ничего другого и не просил; он поведал эту историю со всеми прикрасами, какие могло прибавить воображение романиста.

Рассказ живо заинтересовал Сантера.

— Браво! — вскричал он, выслушав перечисление тех ударов, что посыпались на нападавших. — Прекрасно! Да уж, если за дело берется народ, то бьет он больно!

— И чем же все это закончилось? — спросил Ревельон. — Вас беспокоят? Господин граф д'Артуа предпринимает что-нибудь?

— Нет, — ответил Ретиф, — наоборот, кое-что предпринять пытается виновный.

— Значит, если он суетится, — громко смеясь, заметил Сантер, — я знаю лишь одно средство: надо его добить!

— Бесполезно, — ответил Ретиф.

— Почему бесполезно?

— Это ни к чему, он раскаивается и со всеми пожитками переходит на нашу сторону.

И тут Ретиф, как и в первый раз, подробно рассказал об отречении Оже от его прежних взглядов.

Его выслушали в исполненной сочувствия тишине; в то время это уже было немало — преданность такого человека, как Оже, народу, особенно если к его достоинствам верного человека прибавлялось звание перебежчика.

Сантер ликовал от радости.

— Вот это, черт возьми, честный малый! — восклицал он. — Какое раскаяние! Как глубоко искупает он свою вину! И в какую ярость придет граф, когда узнает об этом!

— Об этом я предоставляю судить вам, — сказал Ретиф.

— Но дело не в этом, надо, чтобы этот честный малый был вознагражден, — продолжал Сантер. — Как вы его назвали?

— Оже, господин Сантер.

— Ну что ж, надо подумать, что можно для него сделать, — сказал пивовар, захваченный порывом патриотической радости.

— Именно об этом я имел честь вас просить, — заметил Ретиф. — Сию минуту я рассказал вам, что несчастный малый со всеми пожитками дезертировал из лагеря аристократов; но нет, наоборот, он пришел к нам без пожитков; ибо честный малый не захотел забрать ничего из того, что принадлежало ему у графа! Вот почему он беден, вот почему он голоден, вот почему он хочет работать и полностью принять крещение патриотизмом!

— Браво! — вскричал Сантер, аплодируя округленной и цветистой фразе Ретифа. — Браво! Этот молодец не должен умереть с голоду: я беру его к себе!

— Правда? — спросил Ретиф.

— Беру рабочим, — продолжал Сантер. — У меня он будет зарабатывать экю в день, и я буду его кормить. Черт побери! В предместье это произведет прекрасное впечатление! Как будут ворчать аристократы!

При этих словах Сантера Ревельон почувствовал, какая жалкая роль ему выпала, и решил хотя бы немного перехватить инициативу, которую в этом деле он упустил.

Сантер подавил его, а прослыть в квартале непатриотичным было не особенно приятно.

— Постойте! — сказал он, вспомнив вдруг о том зловещем предсказании, которое сделал Сантер по поводу его обоев. — Эк вы разгорячились!

— Ну да! Ведь меня-то безразличным не назовешь! — отпарировал Сантер.

— Но, дорогой мой, давайте немного поймем друг друга, — настаивал Ревельон. — Я безразличен не больше вас, если речь идет о том, чтобы совершить поступок порядочного человека, и, чтобы вам это доказать, хотя сейчас мне никто не нужен, на работу Оже беру я и поселяю в моем доме.

Ретиф, радостно улыбаясь, повернулся к Ревельону, ведь его предложение стало предметом торга.

— Ну уж нет! — возразил Сантер. — Вы признались, что вам никто не нужен, а у меня в пивоварне хватит дела еще для сотни рабочих.

— А разве я каждый день, невзирая на убогие времена, не обеспечиваю работой множество несчастных? — спросил Ревельон, стремясь превзойти Сантера. — Кстати, по-моему, господин Ретиф обращался именно ко мне.

Ретиф поклонился в знак согласия.

— И еще мне кажется, — продолжал Ревельон, — что если кому-нибудь и следует отдать предпочтение, то именно более старому другу.

Ретиф взял руку Ревельона и с чувством ее пожал.

— Согласен, — сказал Сантер. — Но, говоря между нами, сосед, если надо поселить в доме врага аристократов, то полагаю, место ему скорее у меня, чем у вас.

— Пустяки! — усмехнулся торговец обоями. — Скажите, кто из нас дал Оже великолепную взбучку, убил его товарища и едва не прикончил его самого? Господин Ретиф, кюре сказал, что товарищ Оже умер, да или нет?

— Он сказал, что тот умер.

— Сдаюсь, — ответил Сантер, побежденный последним доводом. — Ваше право быть патриотом или делать вид, что вы им являетесь, делу это не повредит.

И он сопроводил свои слова взглядом, который послужил к ним многозначительным комментарием.

Ретиф и Ревельон поняли смысл этого взгляда; он раскрывал всю Революцию, олицетворенную в этом человеке, призванном позднее, сам того не зная, сыграть в ней столь большую роль.

Ревельон проводил Сантера до ворот, и оба без злобы обменялись рукопожатием.

Политики прекратили спорить, негоцианты договорились друг с другом. Сантер отдал вежливый поклон Ретифу, которому пивовар понравился, тем более что и писатель пришелся тому по душе; он галантно попрощался с девицами, пообещав прислать им яблок, так как пришло время варить сидр; потом он ушел, оставив о себе в доме самое приятное впечатление.

Девушки увели Инженю в свою комнату.

Оставшись вдвоем, Ретиф и фабрикант обоев переглянулись.

— Итак, значит, вы берете Оже? — спросил Ретиф.

— Да, но надо будет посмотреть, что он умеет делать, — сказал Ревельон весьма ворчливым тоном, который не сулил Оже в доме промышленника безмятежной жизни.

Ретиф почувствовал в этих словах, что торговец обоями решился сделать это лишь под его нажимом.

Он захотел убедить Ревельона, что тот сделал не столь плохое дело, нежели считал.

— Помимо того, что вы совершите превосходный политический жест, — убеждал его Ретиф, — и это утвердит во всем квартале вашу репутацию просвещенного патриота, кем вы и являетесь, и честного гражданина, — вы, говорю я вам, кроме этого, заключите выгодную сделку: кажется, Оже действительно получил образование.

— Образование! Образование! — проворчал Ревельон. — По-моему, оно — не первая необходимость для рабочего, печатающего обои.

— Почему же? — спросил Ретиф, тешивший себя идеями передового человека. — Образование ведет ко всему.

— Даже к тому, чтобы растирать краски? — рассмеялся Ревельон. — Я не вижу, какую еще работу могу предложить вашему протеже.

— Гм! Мой протеже, мой протеже! — проворчал и Ретиф. — Вы согласитесь, мой дорогой друг, что у него есть особые права на мое покровительство.

— Согласен, есть, потому что вы мне его рекомендуете.

— Я вам его рекомендую, это верно, — сказал Ретиф. — О, тут я больше ничего вам сказать не могу.

— Хорошо, тогда присылайте его ко мне; когда он придет, мы с ним побеседуем, выясним, на что он годится, и посмотрим, куда его деть. Но, черт побери, — сквозь зубы процедил Ревельон, — пусть только он не злоупотребляет моим доверием, ваш господин Оже!

Ретиф подумал, что этим пока и следует ограничиться; открыв дверь в комнату девиц Ревельон, он обратился к Инженю:

— Душа моя, мы обо всем договорились; поблагодарим еще раз нашего доброго друга господина Ревельона и пойдем сообщим кюре прихода Сен-Никола-дю-Шардонере, что если господин Оже хочет стать честным, то отныне будущее его обеспечено.

Инженю расцеловалась с девушками, Ретиф пожал руку Ревельону, и они ушли.

— Наконец-то все кончилось! — вздохнув, сказал писатель своей дочери, когда они вышли на улицу.

Тогда Инженю не могла понять, сколькими будущими вздохами был чреват этот тяжкий вздох!

XXXII. ОБЕД РЕТИФА.

На обратном пути Ретиф сиял от радости, которая была непонятна Инженю. Радость эта объяснялась тем, что в глубине души Ретиф был очарован знакомством с Сантером.

Сантера и Ревельона на самом деле разделяли громадное расстояние и та головокружительная пропасть, что пролегают между уверенностью и неуверенностью, между реальным миром и несбыточными мечтами.

Сантер торговал пивом, которое пьют всегда, ибо, в конечном счете, не пить человек не может, а после воды пиво самый дешевый из напитков.

Ревельон торговал обоями, без которых, в крайнем случае, человек может обойтись; Ретиф, будучи человеком очень образованным, знал, что есть страны, например, Испания, где в год не расходится и десяти рулонов обоев.

Ревельон представлял собой своего рода художника, водившего знакомство с людьми искусства, и он, оставаясь законченным буржуа, как мог занимался цветом, его оттенками, красками и зрительными эффектами.

Сантер был человек, способный собрать в своих амбарах запас зерна, которого хватило бы прокормить город.

У первого во время бунта люди могли умереть с голоду: ведь обои есть не станешь, а краски, с помощью которых их делают, в сущности, так или иначе травят людей.

Второй во время голода располагал деньгами всего королевства — запасом ячменя и хмеля.

Один имел превосходно налаженные мельницы, приводимые в действие водой или ветром, и движимые лошадьми машины, которые управлялись одним человеком.

Влияние другого основывалось на труде трехсот всегда грозных рабочих; к тому же, когда пиво сварено, необходима масса людей, чтобы его распродать оптом или в розницу.

Врагами Ревельона были все рабочие, чей талант и труд он присваивал. Друзьями Сантера были все пересохшие глотки, чью жажду каждый год утоляло его хмельное ячменное пиво.

Ревельон обращался к бедным мелким буржуа, покупавшим бумажные обои, ведь в ту эпоху стены в особняках знати и богатых домах обивали тканями.

Сантер имел дело с народом, который в жару хочет пить.

Все эти различия, обратите внимание, не касаются личных качеств этих людей.

Ретиф очень уважал Ревельона, но больше почтения изъявлял Сантеру, хотя в то же время немного побаивался его.

Ревельон был маленький, худой; глаза у него глубоко сидели в орбитах под седеющими бровями; деньги он считал с пером в руке, по три или четыре раза перепроверяя свои подсчеты.

Сантер был статен, как слуга в охотничьей ливрее, что ездит на запятках кареты знатного вельможи, силен как геркулес и кроток как ребенок; он разговаривал очень громко, но в его криках неизменно ощущалась какая-то насмешливость; у него было открытое лицо и щедрые руки, широкие карманы, откуда деньги утекали столь же легко, как и притекали туда; глаза у него были навыкате, цвет лица свежий; красивые большие бакенбарды он дополнил позднее пышными усами; деньги он считал в уме и никогда не перепроверял своих подсчетов. В общем, Сантер был порядочный человек, никоим образом не стремившийся к кровопролитию, что признают даже роялисты; 10 августа он находился в Тюильри, но скорее защищал семью короля, нежели угрожал ей; 2 и 3 сентября Сантера в Париже не было и он не мог участвовать в резне заключенных в тюрьмах. Поэтому против него остается лишь одно обвинение: пресловутая барабанная дробь 21 января; правда, нет уверенности, что именно он отдал приказ бить в барабаны, но многие утверждают, будто ответственность за это Сантер взял на себя, подобно тому как Дантон взял на себя ответственность за сентябрьские дни, хотя и не принимал в них активного участия.

Ретиф не мог предвидеть, кем позднее станет Сантер, но, тем не менее, долго говорил о нем с дочерью, радуясь, что может вставить его живой портрет в свою книгу «Современницы», изменив имя пивовара с помощью замысловатой анаграммы.

Вернувшись домой, Ретиф сразу послал записку кюре, чтобы сообщить об успехе своей миссии. Почтенный священник явился немедленно; он застал отца и дочь, сидящими за той простой едой, что вызывает аппетит у всех здоровых желудков.

Инженю не без содействия Ретифа приготовила бланшированную капусту, которую колбасник с улицы Бернардинцев щедро нафаршировал сосисками, тонкими ломтиками шпика и вкусными хрустящими шкварками свежепосоленной свинины.

Полпинты вина в бутылке, вода в расписанном цветами фаянсовом кувшине, суп из капусты с солониной, половина восьмифунтового каравая белого ноздреватого хлеба с золотистой поджаристой корочкой, фрукты, бережно уложенные на виноградных листьях в ивовой корзиночке, — таков был обед, заурядность которого не лишена была изысканного вкуса.

Они уже налили себе супа в фаянсовые тарелки, расписанные такими же цветами, что и кувшин, когда на лестнице послышались шаги, затем отворилась дверь и появился кюре Боном.

Он вошел с веселым, приветливым выражением на добром лице и поздоровался с Инженю, сразу предложившей гостю свой стул.

Но кюре уже пожимал руку Ретифа.

— Господин кюре, — слегка смутившись, начал Ре-тиф, — суп честного человека в рекомендациях не нуждается; мы приступаем к обеду, к тому же сегодня не пятница.

— Благодарю, — ответил кюре, — благодарю вас, мой дорогой господин Ретиф.

— Пообедайте с нами, господин кюре, — нежным голоском попросила Инженю.

— О милая моя мадемуазель, поверьте, я никогда не заставляю себя упрашивать, — сказал кюре.

— Я прекрасно понимаю, что обед не Бог весть какой, — с улыбкой продолжал Ретиф.

— Вовсе нет, что вы! — воскликнул кюре, принюхиваясь к воздуху, насыщенному ароматом супа. — Наоборот, суп дивно пахнет, и мне придется прислать к вам мадемуазель Жаклин, чтобы она разузнала у вас, как его готовить.

— Ну что же, господин кюре…

— И, кстати, я уже отобедал, — добавил Боном.

— О господин кюре, не лгите, — с улыбкой возразила Инженю. — Прошлый раз мой отец приходил к вам в половине первого, но вы еще не садились за стол! Тогда вы сказали ему, что обедаете после часа, а сейчас на часах семинарии пробило полдень.

— Хорошо, я лгать не буду, прекрасная мадемуазель, — улыбнулся в ответ кюре, — поскольку вы так мило упрекаете меня.

— Что вы!

— Я действительно еще не обедал.

— Быстро прибор! — воскликнул Ретиф.

— Нет, нет…

— Но…

— Нет, еще раз благодарю вас, господин Ретиф, но обедать с вами, по крайней мере сегодня, я не буду…

— По какой причине?

И Ретиф сделал шаг в сторону кюре, тогда как Инженю отошла назад.

— Дело в том… — замялся Боном.

— Ладно, договаривайте, — попросил Ретиф.

— Дело в том, что я пришел не один.

— А-а! — откликнулся Ретиф.

— Вот в чем дело! — воскликнула Инженю, нахмурив брови.

— Так кто же с вами? — поинтересовался Ретиф.

— Видите ли, он там…

— Где?

— Я оставил его на лестнице…

— Тогда пусть войдет! — сказал Ретиф.

— Я оставил там благодарного человека, господин Ретиф.

— Вот как! — заметил романист. Ретиф все понял.

Инженю тоже, ибо она промолчала.

— Я оставил там сердце, переполненное радостью и преисполненное горьких сожалений.

— Да, понимаю… Это господин Оже, не правда ли?

— Это он.

У Инженю вырвался вздох, похожий на жалобный стон.

Это очень обеспокоило кюре.

— Несчастный был у меня, — продолжал Боном, — когда вы прислали мне счастливую новость, и умолял, чтобы я позволил ему пойти со мной к вам!

— Ну и ну, господин кюре! — растерялся Ретиф.

— Даруйте ему эту последнюю милость, друг мой… Неужели вы не простили его?

— Конечно, простил; но, господин кюре, вы должны понимать…

— Разве вы таили в мыслях какие-либо оговорки, даруя ваше прощение?

— Нет, разумеется, однако…

— Превозмогите свою слабость, будьте милосердны до конца: не храните в душе злобы, что переживает прощение и разрушает его благотворное влияние.

Ретиф повернулся к дочери.

Инженю, невозмутимая и непроницаемая, стояла, потупив глаза.

Писатель, растроганный пылкой просьбой кюре, еще не дал своего согласия, а великодушный священник уже раскрыл дверь и впустил мужчину, который, обливаясь слезами, в смятении бросился к ногам Ретифа и Инженю.

Кюре тоже расплакался; Ретиф растрогался, а Инженю испытала боль, подобную той, что причинило бы холодное и острое лезвие ножа, вонзающегося прямо в сердце.

Боль эта выразилась в крике: увидев у своих ног Оже, Инженю не смогла сдержаться.

Оже — он долго и искусно готовил оправдательную речь — доказывал собственную невиновность с безупречной выразительностью; он был красноречив и убедил Ретифа.

Люди с воображением никогда не способны набраться опыта, ибо слишком зримо они видят то, о чем мечтают, чтобы суметь разглядеть то, что у них перед глазами.

Инженю, воспользовавшись этими умиленными восторгами, попыталась ясными глазами невинности взглянуть на человека, едва не погубившего ее столь роковым образом.

Оже нельзя было назвать безобразным — внешность у него была скорее заурядная, чем некрасивая; в физиологии многие достоинства могут представлять собой недостаток, подобно тому как многие недостатки способны создавать своеобразную красоту, особенно такую, что именуют характерным обликом.

Живые, выразительные почти до бесстыдства глаза, густые волосы, ослепительные зубы, цветущий вид — так выглядел этот мужчина; несмотря на низкий рост, Оже был весьма недурно сложен и одет с изысканной тщательностью; однако у него был узкий, покатый лоб и беспрестанно кривившийся в пошлых ухмылочках рот.

К сожалению, Инженю была неспособна даже предположить, как много может сказать о характере человека подобный рот. В результате впечатление, произведенное на нее этим молчаливым осмотром, оказалось не совсем неблагоприятным для Оже, как это могло бы показаться на первый взгляд.

Оже повторил все, что мы рассказывали о его раскаянии, угрызениях совести и отчаянии; он поведал о своих душевных борениях, страданиях, сомнениях и, в конце концов, выразил твердое намерение стать трудолюбивейшим и честнейшим из людей.

Ему даже хватило ума, переложив на плечи принца большую часть собственных провинностей, позаимствовать у него немного того лоска, который всегда прельщает рискованные взоры женщин.

Этот налет благородства и элегантности, обольстительной распущенности и душок аристократизма еле скрывали нутро г-на Оже, но он имел дело с простыми и добрыми людьми, которые, когда их недоверчивость рассеялась, соглашались со всем и воспринимали рассказ как хорошее развлечение.

Когда Оже заметил, с каким вниманием Ретиф слушает перечисление слуг, экипажей, апартаментов графа д'Артуа, подробности об интимных ужинах и галантных увеселениях графа (кое-какие детали были целомудренно завуалированы, дабы они не смогли коснуться слуха Инженю), когда он увидел, какой интерес сама девушка проявляет к описанию тканей, мебели, лошадей и пажей, — одним словом, поняв, что о нем как о похитителе забыли, а принимают как рассказчика об этих преступных богатствах, Оже начал считать, что ему даровано полное прощение и если на него не смотрят с удовольствием, то, по крайней мере, отныне будут относиться с равнодушием.

Отсюда до того ужаса, который он внушал накануне, пролегла пропасть.

И через эту пропасть он сумел только что перебраться.

Но великолепным чутьем — чутьем хищников, преследующих добычу, — Оже понял, что затягивать визит не следует, и удалился, расточая благодарности и изъявления вежливости, чем окончательно покорил Ретифа и почти успокоил Инженю, которой он, уходя, позволил себе адресовать почтительную улыбку, умело замаскированную глубоким поклоном.

XXXIII. РАНЕНЫЙ И ЕГО ХИРУРГ.

Теперь мы можем вернуться к несчастному Кристиану, кого бережные руки — каждые сто метров они менялись — несут в конюшни графа д'Артуа под водительством широкоплечего мужчины, в ком наши читатели, вероятно, уже узнали Дантона.

Путь процессии освещали несколько факелов; стонам раненого вторили крики женщин и призывы не столько к жалости, сколько к оружию.

Все подходили поближе, чтобы взглянуть на красивого, темноволосого, с бледными щеками и тонкими чертами лица молодого человека, из окровавленного бедра которого при каждом движении носилок ручьем лилась кровь.

При виде процессии, намерения которой были неясны, ворота конюшен закрыли; но они снова открылись, когда швейцар разглядел и узнал на скорбном ложе молодого пажа, живущего во дворце.

По предложению Дантона услужливые люди сразу побежали будить г-на Марата, дежурного хирурга.

Но г-н Марат так рано спать не ложился: его они застали склонившимся над рукописью и старательно переписывающим узким, мелким почерком любимые страницы своего польского романа.

— Хорошо, хорошо, — проворчал Марат, недовольный тем, что его оторвали от столь приятной работы. — Положите его ко мне на кровать и скажите, что я сейчас иду.

Люди, получившие от Марата это указание, ушли, кроме одной особы, скрытой полумраком.

Марат заметил в коридоре эту фигуру и, устремив на нее привыкшие к мраку глаза, — ночью они видели лучше, чем днем, — спросил:

— А, это ты, Дантон? Я не сомневался, что сегодня вечером снова увижу тебя.

— Правда? Значит, ты знал, что происходит? — ответил Дантон, принимая обращение на «ты», пример чему подал Марат.

— Черт возьми, вполне возможно! — воскликнул Марат. — Я многое знаю, как ты сам мог убедиться.

— Во всяком случае, дело заварилось горячее, и я несу тебе пробу сделанной работы.

— Ясно, раненого… Ты знаешь его?

— Я? В глаза не видел… Но он молод, красив, а я люблю все молодое и красивое; я принял в нем участие и принес сюда.

— Это человек из народа?

— Да нет! Аристократ в полном смысле слова. Стройные ноги, изящные руки, тонкое лицо, высокий лоб… Ты его возненавидишь с первого взгляда.

Марат скривился в усмешке и спросил:

— Куда он ранен?

— В бедро.

— Так! Вероятно, задета кость: придется оперировать! И здоровый парень, красавец, изысканный аристократ будет обречен ковылять на деревянной ноге!

Марат, потирая руки и глядя себе на ноги, сказал:

— У меня ноги кривые, зато свои.

— Ранения в бедро так опасны?

— Да, очень! Во-первых, у нас есть бедренная артерия, и она может быть задета, затем — кость, а перебитый нерв вызывает столбняк. Скверная рана, скверная!

— В таком случае, для вас это лишний резон поторопиться оказать раненому помощь.

— Я иду…

Опершись кулаками на стол, Марат медленно встал и в такой позе перечитал последнюю страницу своего романа, исправил два-три слова, взял докторский саквояж и пошел за Дантоном, который, изучая этого человека, не упускал ничего из того, что он говорил и делал.

Вслед за Дантоном Марат вышел в коридор, отделявший его рабочий кабинет от спальни. Коридор заполняли простолюдины, несшие раненого или сопровождавшие процессию; пользуясь случаем, они либо из интереса, либо из любопытства хотели доставить себе удовольствие присутствовать при операции.

Что Дантона особенно поразило (кроме явного удовольствия, какое Марат испытывал оттого, что ему предстояло резать плоть аристократа), так это безмолвное знакомство хирурга кое с кем из простонародья, входящими, вероятно, в какое-то тайное общество, условными знаками которого они обменялись.

Потом, явно вопреки ожиданию многих зрителей, дворцовая прислуга весьма бесцеремонно их выпроводила; но до их ухода Марат снова обменялся с ними понятными им одним знаками: он сказал этим людям то сокровенное, что братство мятежников может позволить себе выразить перед лицом непосвященных.

Когда они ушли, Марат, не взглянув на раненого, раскрыл саквояж, разложил свои инструменты — на первое место он положил скальпель и пилу — и выложил корпию; но все это он проделывал не спеша, шумно и с той жестокой торжественностью хирурга, которому его искусство нравится не потому, что оно лечит, а потому, что оно терзает человеческую плоть.

Тем временем Дантон подошел к молодому человеку; тот ждал, полуприкрыв глаза из-за оцепенения, которое почти всегда вызывают огнестрельные раны.

— Сударь, — обратился к нему Дантон, — ваша рана, вероятно, потребует болезненной, если не серьезной, операции. У вас есть кто-нибудь в Париже, кого вы желали бы видеть, или кто-нибудь, кого могло бы встревожить ваше отсутствие? Я возьму на себя труд передать ваше письмо этой особе.

Молодой человек открыл глаза и сказал:

— У меня есть мать, сударь.

— Хорошо, я в вашем распоряжении. Не угодно ли вам сообщить мне ее адрес? Я напишу ей, если вы не в состоянии писать, или просто пошлю за ней.

— О сударь, я должен написать сам! — прошептал молодой человек. — Надеюсь, мне хватит на это сил. Только дайте мне карандаш, а не перо.

Дантон достал из кармана небольшой бумажник, из него вынул карандаш и, вырвав чистый листок, подал юноше со словами:

— Вот, сударь, пишите.

Молодой человек взял карандаш и, проявляя невероятную силу воли, невзирая на крупные капли пота, стекающие по лбу, и стоны, прорывающиеся сквозь стиснутые зубы, написал записку в несколько строк и протянул Дантону.

Но это действие, сколь бы простым оно ни казалось, исчерпало его силы, и он почти без сознания откинулся на подушку.

Марат слышал этот вздох или, вернее, стон, и, подойдя к кровати, сказал:

— Хорошо, давайте-ка посмотрим, что у вас.

Молодой человек сделал движение, словно пытаясь отодвинуть раненую ногу от Марата, чья внешность не внушала твердую веру тем, кто имел несчастье попасть к нему в руки.

Физиономия у Марата была не слишком приветливая, а рука — не очень чистая.

Марат, в ночном халате, в платке, повязанном почти по самые глаза; Марат с его мертвенно-бледным, кривым носом, выпученными глазами, насмешливым ртом не производил на Кристиана впечатление эскулапа милостью Божьей.

«Я ранен, — подумал он, — более того, желал бы погибнуть, но остаться калекой мне не хочется».

Эта мысль, обретающая в мозгу Кристиана все более четкие очертания, заставила его задержать руку Марата в то мгновение, когда хирург приготовился осмотреть рану.

— Простите, сударь, мне очень больно, — сказал он спокойным, тихим голосом. — Однако я не желаю отдавать себя медицине, словно самоубийца. Поэтому я просил бы вас не пытаться делать мне никакой — вы меня понимаете? — никакой операции, прежде чем не будет устроен консилиум или получено мое разрешение.

Марат резко поднял голову, чтобы ответить какой-нибудь дерзостью, но, видя это лицо, отмеченное печатью благородства и кроткого спокойствия, видя этот ясный и доброжелательный взгляд, застыл, безжизненный и безмолвный, словно получив ранения и в голову и в сердце.

Было очевидно, что Марат не впервые видит этого молодого человека, и он пробуждает в нем какое-то чувство, осознать которое, наверное, врач не может.

— Вы слышали меня, сударь? — повторил Кристиан, принимая эту нерешительность врача за худший из всех признаков — признак вызывающего тревогу невежества.

— Да, я вас слышал, мой юный господин, — почти дрожащим голосом ответил Марат. — Но, надеюсь, вы не предполагаете, будто я желаю вам зла?

Кристиана тоже поразил контраст между безобразным лицом и добрыми чувствами, столь любезно выраженными.

— Как называется этот инструмент, сударь? — спросил он Марата, показывая на предмет, который тот держал в руке.

— Это зонд, сударь, — ответил хирург, смотря на больного все более робким и почти умиленным взглядом.

— Я считал, что обычно этот инструмент делается из серебра.

— Вы правы, сударь, — согласился Марат.

Забрав саквояж и инструменты, разложенные на столе, он вышел из комнаты и пошел к себе в кабинет за набором инструментов более тонкой работы, уложенных в несессер, который сам по себе стоил вдвое дороже и саквояжа, и первого хирургического набора, вместе взятых. Это был подарок графа д'Артуа, преподнесенный в обмен на книгу, которую посвятил ему Марат.

Марат снова подошел к постели раненого, но на этот раз с серебряным зондом.

— Сударь, я просил вас о консилиуме, — сказал Кристиан, все еще волнуясь, несмотря на поспешность, с какой Марат поменял стальной зонд на серебряный. — Под консилиумом я имею в виду не только ваше личное мнение, чью ценность, разумеется, не оспариваю, но и мнение одного или двух ваших коллег, обладающих авторитетом.

— Ах, да, правильно! — воскликнул Марат с чувством горечи, которое он не мог скрыть. — Ведь у меня нет имени, нет авторитета, у меня есть лишь талант.

— Я не подвергаю сомнению ваш талант, сударь, но, если речь идет о столь серьезной ране, как моя, полагаю, что три мнения лучше одного.

— Будь по-вашему, сударь, — согласился Марат. — Здесь у нас, в квартале предместья Сент-Оноре, практикует доктор Луи, а на Новой Люксембургской улице — доктор Гильотен. Два этих имени, надеюсь, кажутся вам достаточной гарантией?

— Это два известных и уважаемых имени, — ответил раненый.

— Значит, я посылаю за этими господами?

— Да, сударь, если вы согласны.

— Но берегитесь, если они придерживаются иного мнения, нежели я! — предупредил Марат.

— Вас будет трое, сударь, и решит большинство.

— Отлично, сударь.

Марат, кротко покоряясь голосу раненого, казалось имевшего на него очень сильное влияние, подошел к двери, позвал одного из конюхов и, назвав ему адреса обоих хирургов, приказал без них не возвращаться.

— Теперь, сударь, — обратился он к молодому человеку, — когда вы уверились, что ничего не случится без нашего общего участия, позвольте мне хотя бы осмотреть рану и предварительно ее перевязать.

— О, это пожалуйста, сударь, пожалуйста! — воскликнул Кристиан.

— Альбертина, приготовь холодную воду и компрессы, — распорядился Марат.

Потом он снова обратился к Кристиану:

— Ну, сударь, мужайтесь: сейчас я буду зондировать рану.

— Это болезненная операция? — спросил юноша.

— Да, весьма, сударь, однако она необходима; но не волнуйтесь — рука у меня очень легкая.

Вместо ответа, Кристиан пододвинул ногу к хирургу и попросил:

— Главное, сударь, ничего от меня не скрывайте. Марат, кивнув в знак согласия, начал зондирование. При вводе зонда в рану, которая сразу покраснела от окровавленной пены, Кристиан побледнел, хотя и не так сильно, как хирург.

— Почему вы не кричите? — спросил Марат. — Кричите, прошу вас, кричите!

— Но зачем, сударь?

— От этого вам станет легче, и к тому же, не слыша вашего крика, я предполагаю, будто вы страдаете гораздо сильнее, чем на самом деле.

— Но зачем мне кричать, если вы все делаете превосходно и ваша рука действительно гораздо легче, чем я мог подумать? — спросил Кристиан. — Поэтому, сударь, не беспокойтесь обо мне и продолжайте.

Но, сказав это, молодой человек поднес ко рту носовой платок, изо всех сил стиснув его зубами.

Процедура длилась полминуты или около того.

Потом Марат, наморщив лоб, извлек зонд из раны и наложил на нее холодный компресс.

— Это все? — спросил молодой человек.

— Готово, — ответил Марат. — Но вы желали консилиума, мои коллеги сейчас придут. Надо ждать.

— Подождем! — согласился молодой человек, снова откинувшись на подушку; лицо его становилось все бледнее.

XXXIV. КОНСИЛИУМ.

Ожидание было недолгим. Доктор Луи пришел через десять минут, доктор Гильотен — через четверть часа.

Кристиан встретил приход врачей кроткой и печальной улыбкой.

— Господа, я получил серьезное ранение, — обратился он к ним, — но, поскольку я паж королевского высочества, его светлости графа д'Артуа, меня доставили в его конюшни, где, как я знаю, есть хирург. Теперь, несмотря на мое полное доверие к нему, я хочу выслушать ваше мнение о моем ранении, прежде чем решиться на что-либо.

Гильотен и Марат поздоровались как старые знакомые; доктор Луи и Марат приветствовали друг друга как незнакомые люди.

— Осмотрим рану, — предложил Гильотен.

— Дайте мне ваш зонд, сударь, — попросил Марата доктор Луи.

Дрожь пробежала по жилам молодого человека при мысли, что врачи повторят процедуру, заставившую его вытерпеть тяжкую муку, и что на этот раз ее будет пытаться выполнить дрожащая рука старика.

— Это ни к чему, — живо возразил Марат. — Я зондировал рану и могу предоставить вам любые сведения о состоянии раны и траектории пули.

— Тогда пройдем в соседнюю комнату, — предложил доктор Луи.

— Зачем, господа? — спросил Кристиан. — Чтобы я не слышал, о чем вы будете говорить?

— Чтобы напрасно не пугать вас, сударь, теми словами, которые в вашем воображении, быть может, приобретут значение, какое им не свойственно.

— Это не важно, господа, — возразил Кристиан, — я хочу, чтобы консилиум проходил в моем присутствии.

— Он прав, — поддержал его Марат, — мне тоже хотелось бы этого.

— Хорошо, — согласился доктор Луи и спросил по-латыни:

— В каком состоянии рана?

Марат с бледной улыбкой ответил ему на том же языке.

— Господа, я поляк, — вмешался Кристиан, — и латынь почти мой родной язык; если вы не желаете, чтобы я слышал ваши рассуждения, вам придется говорить на другом языке. Только предупреждаю вас, что я говорю почти на всех языках, какими вы можете владеть.

— Давайте говорить по-французски, — предложил Гильотен. — Кстати, молодой человек мне кажется искренним и решительным. Ну, что же, собрат, начинайте, — повернулся он к Марату, — мы вас слушаем.

Однако при словах «я поляк» Марат так странно разволновался, что едва мог связно излагать свои мысли.

Он вытер со лба пот, с каким-то необъяснимым выражением страха на лице посмотрел на молодого человека и, встряхнув головой так, будто хотел отогнать от себя какую-то мысль, невольно захватившую его, начал:

— Господа, как видите, пуля вошла в верхнюю часть бедра; она попала прямо в кость, но, раздробив ее, несколько утратила убойную силу; поскольку пуля поразила бедро с наружной стороны, она слегка отклонилась и застряла между костью и мышцами. Ее прощупывает зонд.

— Это серьезно! — прошептал доктор Луи.

— Крайне серьезно! — подтвердил Гильотен.

— Да, очень! — согласился с ним Марат.

— Осколки кости обнаружены? — спросил Гильотен.

— Да, — ответил Марат. — Зондом я извлек два из них.

— Это крайне серьезно! — повторил доктор Луи.

— Кстати, кровотечения нет, — сказал Марат. — Значит, насколько можно судить, крупные кровеносные сосуды не задеты. Что касается бедренной артерии, то она из-за своего расположения оказалась недосягаема, так как пуля прошла через бедро наискосок.

— Если кость перебита… — начал доктор Луи, посмотрев на своего коллегу.

— Не остается иного выхода, кроме ампутации, — закончил Гильотен. Марат побледнел.

— Простите, доктор, но все-таки надо еще подумать, — сказал он. — Для простого перелома это страшное решение!

— Я считаю ампутацию неотложной, — повторил доктор Луи.

— Но почему? — спросил Марат. — Я слушаю вас с почтением, с каким обязан относиться к автору прекрасного «Курса огнестрельных ранений».

— Вы спрашиваете почему? Во-первых, потому, что через несколько дней начнется сильное воспаление и оно вызовет чрезмерное натяжение мышечных тканей, которое приведет к уплотнению краев раны; пациент молод, силен: рассечение уплотнений не сможет остановить закупорки сосудов, отсюда — гангрена! Во-вторых, при сильном воспалении осколки кости будут сжаты и начнут раздражать нервные окончания, что вызовет невыносимые боли, а те, вероятно, приведут к столбняку; поэтому ногу мы не сохраним, а больного погубим. Наконец, в-третьих, допуская, что, если мы избегнем гангрены и столбняка, больной подвергнется опасности нагноения, которое ослабит его в высшей степени, и если именно в этот момент вы будете вынуждены ампутировать бедро, больной умрет при операции!

— Я не отрицаю ничего из сказанного вами, — сказал Марат, — но это еще не кажется мне достаточным основанием, чтобы ампутировать конечность; вы все представили в наихудшем свете, доктор, и довели до крайних выводов; сам я от этой раны жду лучшего.

— Но каким образом вы, тем не менее, намерены бороться с воспалением? Будете очищать рану?

— Нет, ведь очищать рану означает добавить к старой новую, и это приведет к тому, что воспаление усилится, а не уменьшится.

— Джон Белл полагает, что рану всегда необходимо очищать, — заметил доктор Луи.

— Но Хантер придерживается другого мнения, — возразил Марат.

— Посмотрим, какими средствами вы хотите победить общее воспаление у больного, который, я повторяю, молод и силен.

— Поскольку он молод и крепок, мы сделаем ему кровопускание, — пояснил Марат.

— При общем воспалении это полезно, но останется воспаление локальное.

— Мы сделаем ему тепловой дренаж, если мне будет позволено так выразиться.

— Вы хотите сказать, что будете лечить его холодной водой?

— Это средство не раз приводило меня к успеху.

— Но как быть с осколками кости?

— О них можно не заботиться: по мере того как они будут обнаруживаться, мы будем удалять их всякий раз, когда, разумеется, сможем это сделать, не подвергая больного опасности.

— Ну, а пуля? Как быть с пулей? — настаивал доктор Луи.

— Ее, разумеется, необходимо извлечь, — заметил Гильотен.

— Пуля выйдет сама.

— Почему же?

— Гной вытолкнет ее наружу.

— Но вам хорошо известно, что нельзя оставлять в ране инородное тело.

— Инородное тело, особенно если оно состоит из свинца, не обязательно ведет к смертельному исходу.

— Откуда вы это взяли? — воскликнул доктор Луи.

— Сейчас скажу, — ответил Марат. — Вот что однажды случилось со мной в Польше, где я охотился… Охотником я всегда был посредственным; кстати, охота — удовольствие жестокое, а я по натуре гуманист.

Оба врача поклонились.

— Итак, в тот день, будучи на охоте, я принял собаку за волка и всадил ей три крупные дробины: одна из них застряла в поясничных мышцах, вторая вошла в плечевую кость, третья перебила ребро. Третью дробину я смог извлечь; вторая через десять дней сама вышла из раны; третья осталась в теле, но никаких неприятностей собаке не причинила. Спрашивается, почему бы природе, которая одинаково влияет на всех животных, не сделать для человека то, что она сделала для собаки?

Доктор Луи ненадолго задумался.

— Будьте осторожны, сударь! — вдруг воскликнул он. — То, что вы нам здесь рассказали, только личное наблюдение; это примечательный, любопытный факт, но наука не опирается на исключения из правил. Мое мнение заключается в том, что вы рискуете жизнью раненого, применяя теорию, которая противоречит всей хирургической практике, начиная с Амбруаза Паре и кончая Жаном Луи Пти.

Марат поклонился с твердой уверенностью в своей правоте.

Однако доктор Луи продолжал настаивать на своем.

— Я беру ответственность на себя, — объявил Марат.

— Подумайте над тем, что я вам сказал, сударь, — возразил доктор Луи. — Ведь хирургия совсем недавно встала на ноги; хирургам — еще вчера это были цирюльники со своими подручными — необходимо, чтобы нашу профессию уважали, а возможность заставить ее уважать сводится к тому, чтобы напрасно не рисковать, бережно относиться к жизни людей, наконец, излечивать их.

— Сударь, я признаю правоту ваших слов, искренность вашего убеждения, — ответил Марат, — но вы питаете слишком большую почтительность к авторитетам и профессорским мантиям, я же выше опыта ставлю совесть.

— Но если человек умрет, что будет с вашей совестью, которая поступится всеми научными традициями и пойдет наперекор взглядам всех людей, чей опыт имеет силу закона?

— На мой взгляд, существуют два закона, главенствующие над законом опыта, — пояснил Марат. — Это закон человечности и закон прогресса. Короче говоря, предназначение хирургии не только в том, чтобы делать удачные операции. Ведь каково значение слова «хирургия»? «Помощь руки». Поэтому пусть рука будет помощью, а скальпель — лекарством. Я не скрываю от себя дерзости моего решения, но беру на себя ответственность за него. О, извините меня, доктор, но уродство моих глаз возмещает их доброта; так вот, я уже сейчас провижу день, когда хирургия достигнет большого прогресса; хирургия, которая режет, представляет собой только искусство, хирургия, которая лечит, — науку.

— Я еще сумел бы понять ваше упрямство, господин Марат, — возразил доктор Луи, — если бы рана была на руке; но мы имеем дело с огнестрельным ранением нижней конечности!

— Я беру ответственность на себя, сударь, — заявил Марат.

Услышав эти слова, которые решают все в консультациях хирургов, оба врача поклонились; Гильотен с истинной симпатией протянул Марату руку и сказал:

— Может быть, вы добьетесь удачи. От всего сердца желаю вам успеха.

— Я желаю вам успеха, хотя и сомневаюсь в нем, — прибавил доктор Луи.

— Ну, а я гарантирую успех, — заключил Марат.

И он проводил до двери обоих врачей, и те перед уходом в последний раз заявили, что всю ответственность за лечение раненого они возлагают на своего коллегу, врача конюшен королевского высочества его светлости графа д'Артуа.

Эта долгая дискуссия вовсе не повергла в уныние молодого человека, а приободрила его. Марат, подойдя к Кристиану, заметил, что глаза у юноши лихорадочно блестят.

В порыве благодарности Кристиан протянул врачу обе руки.

— Сударь, — обратился он к Марату, — примите мои искренние поздравления за ту настойчивость, с какой вы отстояли мою несчастную ногу. Если я ее сохраню, то обязан этим буду вам и буду вам вечно признателен за это. Если предсказанные вашими коллегами осложнения возникнут и вызовут мою смерть, что ж, я умру с убеждением, что вы сделали все возможное для моего спасения.

Марат взял руки, протянутые ему молодым человеком, и сделал это с такой ощутимой дрожью, что раненый посмотрел на него с удивлением. Этот взгляд явно вопрошал о причине столь сильного волнения, обычно весьма редкого у врачей, особенно врачей такого закала, как наш Марат, чтобы раненый не обратил на это внимания.

— Сударь, вы ведь, кажется, поляк? — спросил Марат.

— Да, сударь.

— Где вы родились?

— В Варшаве.

— Сколько вам лет?

— Семнадцать.

Марат закрыл глаза и провел рукой по лбу так, как это делает человек, которому сейчас станет плохо.

— Ваш отец жив? — поинтересовался он.

Глаза Марата лихорадочно горели в ожидании ответа, готового сорваться с губ раненого.

— Нет, сударь, — ответил Кристиан. — Мой отец умер до моего рождения, и я его не знал.

При этих словах Марат впал в еще большую задумчивость, но вместе с тем стал невероятно услужливым. Он дал Кристиану какое-то слабоароматизированное питьё, чтобы снять судороги и нервное оцепенение, потом приступил к установке странного аппарата: с его помощью он надеялся победить и воспаление и столбняк. Это был сосуд для хранения воды; его прикрепили к стене; из него через соломинку на рану — на нее был наложен простой компресс — должна была капать ледяная вода.

Молодой человек смотрел на Марата с изумлением, смешанным с благодарностью. Было совершенно очевидно, что такая услужливость, такая заботливость не в привычках Марата, и тот, кто был их предметом, не мог не испытывать глубокого удивления.

— Значит, сударь, вы больше не занимаетесь пулей? — спросил Кристиан, когда аппарат начал работать.

— Нет, — ответил Марат, — лучше оставить пулю на месте, ибо она не вошла в кость, чем пытаться ее извлечь, ведь пытаясь найти пулю, я рискую вызвать серьезные осложнения, например, повредить один из тех целительных сгустков крови, которые изобретательная природа — наша добрая мать и лучшая целительница — непременно создаст… Нет, одно из двух: либо пуля выйдет наружу под собственной тяжестью и в один прекрасный день нам лишь останется разрезать кожу, чтобы ее извлечь, либо, если пуля будет нам мешать, мы сделаем надрез в самом близком к ней месте и сами отыщем ее там, где она пребывает.

— Хорошо, поступайте так, как сочтете нужным, — согласился молодой человек. — Я полностью вам доверяю.

Марат с облегчением вздохнул.

— Скажите на милость! — заметил он с почти нежной улыбкой. — Значит, вы меня уже не боитесь?

Молодой человек сделал протестующее движение.

— О, пожалуйста, не возражайте! — воскликнул Марат. — Только что вы не были уверены во мне.

— Извините меня, сударь, — сказал Кристиан, — я не был с вами знаком и, не сомневаясь в вашем таланте…

— Дело в том, что вам, совершенно меня не знающему, — продолжал Марат, обращаясь наполовину к самому себе, наполовину к молодому человеку, — не могла внушить доверия моя внешность; люди говорят, будто я уродлив, и я, когда смотрю на себя в зеркало, вынужден присоединиться к мнению тех, кто это утверждает; то же можно сказать и о моем костюме: я совсем непривлекателен в ночном халате; наконец, упомяну о моей репутации — ее, хе-хе-хе, у меня вообще нет! Но, тем не менее, вы видите, что я умею защищать ноги от тех, кто хочет их отрезать; но, тем не менее, — продолжал Марат с некоей грустью, отнюдь не чуждой этой исполненной противоречий натуре, — я наблюдал, познавал, трудился больше их всех! Так что же, сударь, внушило вам уверенность во мне?

— То, что ваше отношение ко мне изменилось, что ваша невероятная суровость превратилась в нежную доброжелательность. Когда я увидел, как вы вошли и стали перебирать эти чудовищные инструменты, я принял вас скорее за мясника, чем за врача. Сейчас же вы ухаживаете за мной, словно женщина, и смотрите на меня так, как отец смотрел бы на своего ребенка. Тому, на кого смотрят такими глазами, не желают доставить страдания.

Марат отвернулся. Что же пыталось утаить это горькое и гордое сердце? Устыдился ли Марат добрых чувств так же, как другой человек устыдился бы дурных? Или же в глубине этой мрачной души совершалось нечто необычное и Марат хотел скрыть это от посторонних глаз?

Тут в прихожей послышался шум, напоминающий звук шагов спешащего человека, и из коридора в комнату вбежала женщина, крича приглушенным голосом:

— Мой сын! Мой Кристиан! Где он? Где?

— Матушка? — воскликнул молодой человек, приподнявшись на постели и простирая к этой женщине руки.

Одновременно в дверном проеме, словно в раме, слишком для нее узкой, обрисовалась высокая фигура Дантона.

Дантон искал глазами Марата, который вскрикнул, увидев эту женщину и услышав ее первые слова, и поспешно отступил в самый темный угол комнаты.

XXXV. ГЛАВА, В КОТОРОЙ ДАНТОН НАЧИНАЕТ ДУМАТЬ, ЧТО КНИГА О МОЛОДОМ ПОТОЦКОМ НЕ СТОЛЬКО РОМАН, СКОЛЬКО ПРАВДИВАЯ ПОВЕСТЬ.

Раненый, устремившийся телом и душой к матери, понадеялся на силы, каких у него не было, поэтому он почти без чувств опять упал на подушку.

Мать вскрикнула, прося о помощи, но к ней подошел один Дантон и успокоил ее, показав на сына, снова открывшего глаза, и женщина почувствовала, как ее обхватили за шею вновь ожившие руки сына.

Марат застыл на месте и из темного угла, где он укрывался, казалось, пожирал глазами картину, которую являли ему мать и ее сын.

Мать была еще красивая, хотя уже и не молодая женщина. Черты ее лица, искаженные пережитым волнением, отличались ярко выраженным благородством и надменностью, тогда как светло-голубые глаза и белокурые волосы выдавали в ней северную женщину, явно происходившую из очень родовитой аристократии.

Поза женщины, склонившейся над сыном и припавшей губами к его лбу, подчеркивала ее прекрасно сохранившуюся фигуру и очень красивые ноги.

Молодой человек снова раскрыл глаза, и мать с сыном обменялись одним из тех взглядов, что таят в себе бесчисленное количество молитв Провидению за его милость и бесконечную благодарность Богу.

Потом Кристиан, утаив, откуда он шел и почему попал на площадь Дофина, коротко рассказал матери о том, как его ранили и как он, будучи пажом его светлости графа д'Артуа, просил перенести его в конюшни принца; рассказал, как по настоянию Дантона (Кристиан показал на него пальцем, поскольку не знал даже имени этого человека), его положили на носилки и доставили в предместье Сент-Оноре; поведал о том, как разыскали хирурга конюшен, а тот спас его от двух своих коллег, которые непременно хотели ампутировать ему ногу, и как, в конце концов, забота и внимательность врача облегчили, насколько это возможно, боли, какие всегда вызывает огнестрельная рана.

Продолжая свой рассказ, молодой человек искал глазами Марата, все глубже забивавшегося в тень.

После того как мать Кристиана изъявила свою любовь к сыну, она обязана была поблагодарить его спасителя.

— Но где же искусный и великодушный доктор? — спросила она, оглядывая комнату и устремляя взгляд на.

Дантона, словно просила помочь в поисках хирурга так же, как он помог ей отыскать этот дом.

Дантон взял подсвечник и, пройдя в угол комнаты, откуда Марат наблюдал всю сцену, с улыбкой объявил:

— Вот он, сударыня! Судите его не по костюму или внешности, а по оказанной вам услуге.

И Дантон одновременно осветил лица Марата и матери Кристиана, смотревших друг на друга: женщина взглядом признательным, Марат — почти испуганным.

Как только их взгляды встретились, Дантон сразу сообразил, что в сердцах этих людей происходит нечто такое, чего неспособны понять непосвященные зрители.

Марат, стоявший в двух шагах от стены, при виде этой женщины отшатнулся, словно перед ним появился призрак, и лишь стена, в которую он уперся, помешала ему исчезнуть из комнаты.

Незнакомка же несколько мгновений сохраняла хладнокровие, но вскоре изумление, бледность, приглушенный вскрик Марата, вероятно, напомнили ей обо всем, что время и страдания стерли с некогда знакомого лица, и она, тоже потеряв самообладание, сжала на груди руки и попятилась к изголовью кровати, словно пытаясь найти убежище у сына или, наоборот, взять его под свою защиту, прошептала:

— О Боже, возможно ли это?

Свидетелями этой немой сцены, едва заметной даже для самых проницательных наблюдателей, были только Дантон и Альбертина, обеспокоенно расхаживавшая взад и вперед по комнате.

Что касается Кристиана, то он, устав от сильных болей и переживаний, закрыл глаза и забылся легким сном.

Среди других людей, кто оказывал помощь раненым, находилось несколько слуг из дома принца; одни из них от усталости, другие — из деликатности постепенно разошлись: одни отправились спать, другие — обсуждать ночные события.

Но — удивительное дело! — после ухода этих свидетелей изображенная нами сцена не получила продолжения.

Марат, чувствовавший себя сраженным столь внезапным появлением этой женщины, вновь обрел силы и совладал с волнением.

Мать Кристиана, проведя холодной рукой по лицу, отогнала прочь воспоминания и стряхнула с себя оцепенение.

Дантон, не сводя с них глаз и пятясь, снова поставил на каминную полку подсвечник, оттуда им снятый.

— Сударыня… — пролепетал Марат, неспособный, несмотря на всю свою силу воли, больше выговорить ни слова.

— Сударь, — произнесла мать Кристиана с легким акцентом, выдававшим ее иностранное происхождение, — мы с сыном должны выразить вам глубокую признательность.

— Я исполнил свой долг по отношению к этому молодому человеку, — сказал Марат. — То же самое я сделал бы и для любого другого человека.

Вопреки его воле, голос Марата дрожал, когда он произносил слова: «Этому молодому человеку».

— Благодарю вас, сударь, — сказала она. — А теперь, могу ли я приказать перенести моего сына ко мне в дом?

В сердце Марата шла своеобразная внутренняя борьба. Он подошел к изголовью кровати, внимательно посмотрел на Кристиана, погруженного в глубокое тяжелое забытье, и, не глядя его матери в лицо, заметил:

— Вы же видите, он спит.

— Я спрашиваю вас о другом, сударь, — возразила мать Кристиана. — Я хочу узнать у вас, не опасно ли, если я прикажу перенести сына домой?

— По-моему, опасно, сударыня, — ответил Марат. — Кроме того, уверяю вас, молодому человеку здесь будет неплохо, — прибавил он дрожащим голосом.

— Но как быть мне, сударь? — спросила мать Кристиана, повернувшись и устремив на Марата сверкающие глаза.

Марат поклонился, но не столько из учтивости, сколько пытаясь спастись от пламени этих глаз, обжигавшего ему сердце.

Потом он, постепенно справившись с волнением, предложил:

— Для меня будет честь уступить вам мое бедное жилище. Полное выздоровление вашего сына зависит от первых перевязок и от неподвижности, которую ему надлежит сохранять. Я буду навещать его два раза в день; вы будете знать время моих визитов и сможете либо присутствовать на них, либо нет. Все остальное время вы будете проводить с ним наедине.

— Но где будете жить вы, сударь?

— О сударыня, обо мне не беспокойтесь, — ответил Марат тоном, в котором звучало смирение раскаявшегося грешника.

— Однако, сударь, после услуги, оказанной вами Кристиану, следовательно, и мне, я не могу выгнать вас из вашего собственного дома!

— О, это мне совершенно безразлично! Лишь бы молодому человеку было хорошо и он избежал бы опасности перемещения!

— Но куда пойдете вы?

— В Конюшнях найдется свободная мансарда для прислуги.

Мать раненого поморщилась.

— А лучше, — поспешил прибавить Марат, — если господин Дантон, он, по-моему, вас и привел… известный адвокат и мой друг…

Мать Кристиана кивнула в знак благодарности.

— … не откажет приютить меня на время, необходимое для выздоровления вашего сына, — закончил Марат.

— Разумеется, сударыня, — подтвердил Дантон, который, глядя на эти охваченные смятением лица, терялся во множестве догадок и неожиданностей и принимал участие в действии лишь время от времени.

— Хорошо, я согласна, — сказала дама, сбросив свою накидку на старое кресло, стоявшее поблизости от нее, и села у изголовья Кристиана.

— Что я должна делать, ухаживая за ребенком? — спросила она.

— Подливайте в сосуд холодную воду, которая капает ему на бедро, и каждый час давайте ароматизированное питье: его принесет Альбертина.

После этого Марат, неспособный больше поддерживать разговор, поклонился и прошел в соседнюю комнату, вернее, в кабинет, где сменил старый халат на почти чистый сюртук, взял шляпу и трость.

— Не забудьте вашу рукопись, — заметил Дантон, проследовавший за Маратом и наблюдавший, как тот готовится к уходу. — У меня вы сможете работать без помех.

Тот, совершенно растерянный, его не слышал и взял друга под руку.

Дантон почувствовал, как дрожала эта рука, когда Марат (чтобы выбраться из дома, он был вынужден пройти через комнату раненого) обменялся с незнакомкой прощальным поклоном.

Когда Марат вышел на лестницу, ему пришлось отвечать на вопросы слуг: невзирая на поздний ночной час, они ждали новостей о раненом юноше — он вызывал большой интерес, ибо многие узнали в нем пажа графа д'Артуа.

Но, едва они вышли на улицу, Дантон сказал:

— Ну, дорогой мой, давайте-ка поговорим немного об этой исповеди.

— Ох, друг мой! Какое приключение! — воскликнул Марат.

— Кого, Потоцкого? Подлинного Потоцкого? Это эпилог нашего польского романа?

— Да, но, ради Бога, не смейтесь.

— Хорошо! Неужели вы дошли до этого, бедный мой Марат? Я считал, что вы готовы смеяться над всем.

— Эта женщина, — продолжал Марат, — эта женщина с ее сарматской красотой, становящейся все более надменной, эта мать, столь нежная и столь пекущаяся о здоровье своего сына…

— Что?

— Вы знаете, кто она?

— Будет забавно, если она окажется вашей незнакомкой, мадемуазель Обиньской!

— Это она, друг мой!

— Вы сами-то уверены в этом? — спросил Дантон, снова попытавшись пошутить.

Марат напустил на себя суровый вид и сказал:

— Дантон, если вы хотите оставаться мне другом, не позволяйте себе шуток насчет той поры моей жизни. С ней связано слишком много страданий; слишком много моей крови, драгоценной крови юности, пролилось тогда, чтобы я мог равнодушно обращаться к этому тяжкому прошлому. Поэтому, если вы называете себя моим другом, постарайтесь хотя бы не терзать пустыми словами несчастного, который уже истерзан теми муками, что он претерпел, и слушайте меня серьезно, так, как вы слушали бы рассказ живого человека, а не чтение романа.

— Пусть будет по-вашему, — ответил Дантон с серьезностью, какой требовал от него друг. — Но прежде я вам должен кое в чем признаться.

— Признавайтесь.

— Вы не рассердитесь?

— Я ни на что не сержусь, — ответил Марат, улыбаясь своей улыбкой гиены. — Признавайтесь смело.

— Хорошо, я признаюсь, что не поверил ни единому слову в рассказе о тех похождениях, о которых вы соблаговолили поведать мне сегодня.

— Вот как! — усмехнулся Марат. — Понимаю…

— Что вы понимаете?

— Вы не пожелали поверить, что и я был молодой.

— Э!

— И красивый.

— Что поделаешь! По сравнению со мной святой Фома был доверчив!

— Вы не поверили, что я был мужественный, смелый, что меня все же можно было полюбить. Ну ладно! Да, вы правы; понимаю: вы не хотели поверить тому, что я рассказал о себе.

— Конечно, но теперь приношу повинную и утверждаю: я поверю во все, во что вам будет угодно заставить меня поверить.

— И это доказывает, — проворчал Марат, словно обращаясь к самому себе, — доказывает, как труслив и глуп, безрассуден и нелеп тот, кто распахивает плотины собственного сердца, позволяя потоку его жизненных воспоминаний напрасно, бесплодно утекать в ненасытный сухой песок, в жалкий и скудный песок. Я оказался трусом, ибо не сумел утаить свое горе; я глупец, ибо на миг счел вас великодушным человеком; я безумец и скотина, ибо выдал мою тайну из тщеславия, да, из тщеславия! Да, таков я, ведь моя смешная доверчивость не убеждает даже Дантона.

— Хватит, Марат, хватит, не будем ссориться, — сказал колосс, встряхнув своего спутника, которого держал под руку. — Я же приношу повинную, какого черта вам еще надо?

— Но если вы не смогли поверить, что когда-то я был красив, — возразил Марат, — то вы способны хотя бы поверить, что она была прекрасна?

— О да! — воскликнул Дантон. — Она, наверное, была поразительно красива! Я вам верю и сочувствую.

— Ах, благодарю, — иронически ответил карлик, вновь став злобным, — благодарю!

— Но, постойте-ка, — заметил Дантон: его вдруг осенила новая мысль.

— В чем дело?

— Я сопоставляю даты.

— Какие даты?

— Сравниваю возраст молодого человека с той страницей романа, на какой мы остановились.

— И что же? — с улыбкой спросил Марат.

— То, что этому парню не больше семнадцати.

— Вполне возможно.

— Значит, ничего невозможного нет…

— В чем?

— В том, чтобы он был…

И Дантон пристально посмотрел на Марата.

— Ах, оставьте! — с горечью воскликнул тот. — Разве вы не заметили, как он красив? Вы прекрасно понимаете, что он не может быть тем, за кого вы его принимаете.

И с этими словами они вошли в дом адвоката на Павлиньей улице.

Они прошли через весь Париж, не найдя других следов вечерних беспорядков, кроме расположенных почти напротив друг друга еще дымящихся остатков костра от чучела г-на де Бриена и догорающей кордегардии городской стражи.

Правда, если было бы светло, друзья смогли бы увидеть пятна крови на мостовой: они тянулись от Гревской площади до начала улицы Дофина.

XXXVI. У МАРАТА.

Теперь, когда мы проводили Марата в дом его друга Дантона, вернемся к оставленному нами на его скорбном ложе Кристиану, гораздо сильнее страдающему от душевных мук, чем от телесной раны.

Его мать (как мы видели, она прибежала в Конюшни, получив известие о происшедшем с Кристианом несчастье) устроилась у изголовья кровати и старалась, ухаживая за сыном с величайшей нежностью, утешать его самыми ласковыми словами; но молодой человек, вместо того чтобы прислушиваться к материнским утешениям и дать убаюкать себя теми чудесными проявлениями доброты, тайна которых ведома только женщине, уносился мыслью в другое место и хмурился, вспоминая свою любовь, оборвавшуюся столь внезапно.

Матери Кристиана, женщине с суровым сердцем и бледным лицом, понадобилось несколько дней, чтобы понять, что в душе больного молодого человека живет тайна, кровоточит другая рана, более опасная, нежели огнестрельная; видя сына молчаливым и неожиданно вздрагивающим, она объясняла это молчание и эти тревоги Кристиана физической болью, с которой он боролся, но которую не мог сдерживать, несмотря на все свое мужество.

Вскоре боль молодого человека передалась матери; она страдала муками сына и, убеждаясь, что болезнь с каждым днем обостряется, а у нее нет возможности ее победить, впадала в отчаяние.

Это железное сердце (мы считаем, что обрисовали его достаточно правдиво, чтобы не вдаваться здесь в новые подробности), это, повторяем, железное сердце постепенно смягчилось; стоя на коленях перед кроватью, где лежал Кристиан, она целыми часами ждала, вымаливала улыбку, но та не появлялась, а если и возникала, то была скорбной, как рыдание, вымученной, как милостыня.

Теперь она с тревогой ждала Марата, столь ненавидимого человека, более того — столь презираемого ею всей душой; если его визиты задерживались, она осведомлялась у всех о возможном времени его прихода, ибо прекрасно понимала, что если кто-то и заботится о Кристиане с усердием, равным ее страстности, то именно Марат.

Поэтому она с нетерпением ждала прихода Марата, едва заслышав его шаги или его голос, открывала дверь, спеша навстречу, и, вопреки своему глубокому отвращению к разговору с ним, начинала его расспрашивать, засыпала вопросами, умоляла ускорить дело природы — выздоровление сына.

Но Марат чувствовал, что ледяное сердце женщины никогда не растопит пламенная любовь матери; он понимал: если бы она могла убить его, но с условием, что каждая капля пролитой крови вернет сыну хотя бы толику здоровья, то сладострастно вонзила бы ему в сердце кинжал.

И он сам всегда приходил к Кристиану, испытывая большой страх, глубокое беспокойство. Легко догадаться, как Марат страдал в обществе этой женщины; но все-таки он, наверное, страдал гораздо меньше, чем тогда, когда не видел Кристиана. Он был скептиком во всех объективных фактах, даже в науке, не будучи твердо убежденным лишь в том, в чем избранные натуры и не желают быть убеждены.

Поэтому на вопросы безутешной матери он, подойдя к кровати и приподняв укрывавшее молодого человека одеяло, отвечал, указывая на аппарат, из которого на рану капала вода:

— Посмотрите, работа совершается медленно, но беспрерывно; излечение этой раны ни в чем не способны ускорить ни врачебное искусство, ни наука: природа шествует ровным и твердым шагом; там, где она действует активно и безоговорочно, как в данном случае, рука врача ни к чему… Кстати, видите, воспаление прошло, плоть пытается возродиться, сломанные кости сомкнулись и сами срастаются на соответствующих неровных поверхностях трещин.

— Но если Кристиан, как вы говорите и как я на то надеюсь, выздоравливает, тогда почему у него держится температура? — спрашивала встревоженная мать. — Воспаление прошло неделю назад; вместе с ним, по-моему, должен был пройти и жар.

Марат прослушивал пульс молодого человека, и тот иногда пытался со стоном выдернуть из его ладони свою руку.

— Не знаю, что вам ответить! — отвечал он, тоже обеспокоенный, наверно, даже больше, чем она. — За этим скрывается необъяснимое явление.

— Необъяснимое?

— Я хочу сказать, — продолжал с нерешительным видом Марат, — что мне не дозволено его объяснять…

— Скажите мне все, сударь: я не хочу страдать от неожиданности — моя душа способна заранее смириться с несчастьем.

Говоря о своей душе, стойкость которой так хорошо была знакома Марату, графиня всю свою страстную силу отдавала сыну.

Марат молчал.

— Прошу вас, сударь, подскажите мне решение! — воскликнула огорченная графиня.

— Так вот, сударыня, своими мыслями ваш сын подрывает здоровье собственного тела.

— Неужели это правда? — спросила графиня, взяв руку, которую Кристиан тщетно пытался у нее отнять. — Сын мой, это правда?

При этих словах яркий румянец выступил на лбу Кристиана; но, понимая, что отвечать необходимо, он повернул голову в ее сторону и сказал:

— Нет, мама, нет, уверяю вас, доктор ошибается. Марат грустно — мы чуть было не написали «гнусно» — улыбнулся и недоверчиво покачал головой.

— Уверяю вас, доктор! — повторил Кристиан.

— Но он, конечно, скажет мне об этом! — воскликнула графиня. — Ведь он любит свою мать!

— О да! — произнес Кристиан с таким чувством, которое не позволяло подвергнуть сомнению ни искренность, ни силу этой любви.

— Кстати, какое у него может быть горе? — спросила графиня, повернувшись к Марату.

Молодой человек молчал. Марат, окинув обоих своим непередаваемым взглядом, пожал плечами; потом он попрощался на свой лад, стремительно поклонившись и решительно нахлобучив на голову шляпу.

Но графиня остановила его, протянув к нему руку, и, словно под властью магнетической силы, Марат застыл на месте.

— Сударь, мы отняли у вас ваше жилище, что доставляет вам огромные неудобства… Где вы живете? Как вы живете? — осведомилась она.

— О! Пусть это вас не волнует, сударыня, — ответил Марат, улыбаясь своей самой язвительной улыбкой. — Где и как я живу, не имеет значения!

— Вы ошибаетесь, сударь, — возразила графиня. — Для моего спокойствия и, наверное, для спокойствия моего сына нам важно знать, что, обосновавшись у вас, мы не до такой степени нарушили вашу жизнь, чтобы вам стала в тягость ваша доброта.

— О нет, сударыня! Всем, кто меня хорошо знает, известно, что мне ничто не бывает в тягость.

— Ах! Если бы можно было перевезти моего сына! — воскликнула графиня. Марат метнул на нее почти гневный взгляд, но это выражение глаз быстро исчезло.

— Значит, вы недовольны тем, как я лечу молодого человека? — спросил он.

— Помилуйте, сударь! — поспешил ответить Кристиан. — Мы были бы совсем неблагодарными, если бы подумали подобное! Поистине, даже отец не смог бы более нежно заботиться о собственном сыне.

Графиня вздрогнула и побледнела, но, нисколько не утратив самообладания, сказала:

— Сударь, вы лечили Кристиана так умело и так преданно, что мне даже мысль не приходила вверить его в другие руки; но, в конце концов, у меня есть собственный дом, и, если бы я могла перевезти сына к себе, мы вас больше не стесняли бы.

— Это вполне возможно, сударыня, — ответил Марат, — только вы рискуете при этом жизнью молодого человека.

— О! В таком случае, да простит меня Бог… — вздохнула графиня.

— Нужно еще сорок дней, — сказал Марат.

Графиня, казалось, никак не могла отважиться высказать какое-то предложение; наконец, она решила нарушить молчание и спросила:

— Могу ли я хотя бы просить вас принять возмещение убытков?

На этот раз Марат даже не пытался скрыть горечь своей улыбки.

— После окончания лечения, когда господин Кристиан поправится, — ответил он, — вы заплатите мне столько, сколько платят французским врачам… На то существует определенный тариф.

И он снова направился к двери.

— Но все-таки, сударь, расскажите мне, как вы живете, — попросила графиня; она понимала, что преимущество, неоспоримая добродетель самоотречения остается на стороне Марата, и хотела бы развенчать ее.

— О, очень просто: скитаюсь, — пояснил Марат.

— Как это скитаетесь?

— Да, сударыня; но пусть вас это не волнует: сейчас мне очень выгодно не жить дома.

— Почему же?

— Потому что у меня много врагов.

— У вас, сударь? — спросила графиня таким тоном, будто хотела сказать: «Меня это не удивляет!».

— Этого вы не понимаете, — насмешливо ответил Марат. — Хорошо, я постараюсь объяснить вам это в двух словах. Говорят, будто у меня есть кое-какие заслуги в медицине и химии; говорят, что свои знания я использую для того, чтобы бесплатно лечить бедных людей из народа. Кроме того, я еще немного и писатель: пишу для патриотов политические и экономические статьи, которые пользуются успехом. Одни обвиняют меня в аристократизме, так как я живу при дворе брата короля; другие порочат меня в глазах графа, так как я патриот. Следовательно, меня ненавидят и те и другие. Ко всему прочему природа сделала меня язвительным; она дала мне внешность существа слабого, хотя внешность эта обманчива, ибо я, сударыня, человек здоровый, и если бы вы знали, какие страдания мне пришлось претерпеть в жизни… Он замолчал.

— Ах, значит, вы много страдали? — спросила графиня с равнодушием, от которого похолодело сердце Марата.

— Достаточно! Не будем больше говорить об этом, забудем прошлое… Я хотел сказать: те страдания, что мне придется претерпевать в настоящем, никогда не сравнятся с теми, что я вынес в прошлом, поэтому, если вы, как я предполагаю, намерены меня пожалеть, не трудитесь. С того дня как господин Кристиан здесь, я начал жизнь скитальца и изгнанника, и она отныне, вероятно, суждена мне навсегда. Впрочем, таково мое призвание: я не люблю людей, не люблю солнечного света; моя радость — жить без шума, ведь я не смогу вызвать шума, который отвечал бы моим стремлениям, и, поскольку мудрость состоит в том, чтобы соизмерять свои пристрастия с собственными силами, поскольку воздержание — одна из самых разумных добродетелей, известных мне, я отрекусь от людей, отрекусь от дневного света!

— Как?! — воскликнула графиня. — Неужели вы хотите ослепнуть или выколоть себе глаза?

— Совам не нужно слепнуть, совы не выкалывают себе глаза, сударыня; они созданы природой для темноты и живут во тьме. Если бы сову видели днем, то на нее набросилась бы сотня горластых птиц, терзая ее со всех сторон; сова — древние называли ее птицей мудрости — это знает и вылетает только ночью. Но пусть, черт возьми, нападут на сову ночью, пусть посмеют проникнуть в ее темную дыру — и тогда убедятся, что она умеет постоять за себя!

— Какая грустная жизнь, сударь! Значит, вы не любите ничего на свете?

— Ничего, сударыня.

— Мне вас жаль, — сказала графиня с презрением, возмутившим Марата.

— Я не люблю тогда, когда не уважаю, — ответил он так же стремительно, как жалит раненая змея.

Графиня, тоже гордо подняв голову, воскликнула:

— Неужели мир настолько жалок, что в нем не найдется или раньше не нашлось ни одного существа, способного внушить вам уважение или любовь?

— Тем не менее, это так! — грубо отрезал Марат.

На этот раз графиня не сочла нужным отвечать и, нахмурив брови, молча села у изголовья больного.

Марат, взволнованный, несмотря на ледяное выражение лица, взял шляпу и ушел, очень сильно хлопнув дверью, что было странно для врача, которому следовало бы опасаться раздражать нервы своего пациента.

XXXVII. КАК ГРАФИНЯ ПОНИМАЛА ЛЮБОВЬ.

Графиня и ее сын, удивленные и несколько ошеломленные этим внезапным уходом, какое-то время молчали.

— Какой странный человек! — обратилась графиня к Кристиану, когда Марат ушел.

— Я считаю его добрым, — слабым голосом возразил Кристиан.

— Добрым? — повторила графиня.

— Да, наши суждения о людях всегда относительны, но по отношению к нам, вернее ко мне, он вел себя как добрый и превосходный человек; однако…

— Однако? — переспросила графиня.

— Однако я очень не хотел бы оставаться здесь, — ответил Кристиан.

— Я тоже не хотела бы этого… Но разве лишь это заставляет тебя грустить?

— Я не грущу, матушка.

— Ты, наверное, скрываешь от меня какую-то неприятность… Что ж, если это так, пора мне об этом сказать.

— У меня нет неприятностей, матушка.

Графиня посмотрела на сына, но Кристиан, словно у него не хватало сил долго выдерживать взгляд матери, со вздохом отвел глаза.

Мать вгляделась в сына внимательнее, чем прежде, и, помолчав, спросила:

— Ты влюблен?

— Я? — промолвил молодой человек. — Нет, матушка.

— Ох! — вздохнула она. — Ведь люди уверяют, что любовь иногда делает их очень несчастными.

Эти слова «люди уверяют» в устах женщины тридцати трех лет удивили Кристиана, который улыбнулся и снова посмотрел на мать.

— Тем не менее, — продолжала графиня (ее, казалось, совсем не смущало, что она завела с сыном столь странный разговор), — любовь может быть всего-навсего одним из тех страданий, каких множество в жизни, страданием мимолетным, которое надо уметь вынести, не проявляя малодушия… Ты со мной не согласен, Кристиан?

— Согласен, матушка, — ответил молодой человек.

— Ну какое горе может нести с собой любовь? — рассуждала графиня тем же привычным для нее равнодушным, каким-то прозекторским тоном. — Одно-единственное!

— Какое же, матушка? — полюбопытствовал молодой человек, пытаясь повернуться на другой бок, чтобы лучше видеть лицо женщины, заявившей, что любовь несет с собой только одно горе.

— По-моему, это горе не быть любимым, когда любишь, — объяснила графиня.

— Значит, матушка, вы считаете, что это и есть единственное горе? — с грустной улыбкой спросил Кристиан.

— Я, по крайней мере, другого не могу себе представить.

— Не будете ли вы столь добры, матушка, объяснить мне вашу мысль? Прошу вас.

— Прежде всего, вы не должны утомляться, Кристиан, и, если это возможно, лежать спокойно.

— Я слушаю.

— Итак, — начала графиня, — будем исходить из принципа…

— И какого же принципа? — спросил Кристиан.

— Того, что любят только достойных себя людей.

— Хорошо, матушка, но кого вы имеете в виду, говоря о людях, достойных нас? — холодно осведомился молодой человек.

— Я хочу сказать, сын мой, что у нас особое происхождение, особое воспитание, что мы, наконец, живем не так, как все… Вы с этим согласны, Кристиан?

— Вы правы, матушка… хотя и не совсем. Последние три слова молодой человек произнес очень тихо, так что мать их не расслышала.

— Следовательно, раз мы такие, — продолжала графиня, — то вправе требовать от людей, любящих нас, чтобы они отвечали этим же условиям… Я не говорю о людях, кого мы любим, — вы понимаете меня? — ибо не допускаю, что можно любить, не признавая за самим собой абсолютного права на любовь.

Кристиан пошевелился в постели.

— Разве вы придерживаетесь другого мнения, сын мой? — спросила графиня.

— Я нахожу, что вы слишком нетерпимы, матушка.

— Это неизбежно!.. Неужели вы полагаете возможным любить, упрекая себя за это чувство?

— Но относите ли вы к числу этих невозможностей любить неравенство сословий, матушка? — спросил Кристиан, делая над собой мучительное усилие, чтобы рискнуть задать подобный вопрос.

— Безусловно! Это первое условие.

Кристиан с большим беспокойством задвигался в постели.

— Вы можете возразить, что я следую древним предрассудкам, предрассудкам моей касты; да, разумеется, но в этом нет вины. Каким образом в нашей стране вы выведете породы красивых и сильных лошадей, благородные семейства знаменитых собак, бросающихся на волков и медведей, великолепные виды птиц, поющих до самой смерти? Сделать это возможно, если категорически не допустить, чтобы благородные породы скрещивались с породами низкими.

— Матушка, вы говорите только о животных и, следовательно, не считаетесь с разумом, которого их лишил Бог, а нам, людям, даровал, но, главное, не учитываете душу, что и в теле плебея может быть благородной, — возразил Кристиан.

— Я не хотела бы, как вы легко поймете, чтобы мне выпало счастье испытать такое исключение, — надменно ответила графиня. — Послушайте, Кристиан, у меня была великолепная кобыла, вы знаете, та, на которой я проехала за два дня семьдесят льё, и она это выдержала; ведь вы уже слышали от меня эту историю, не правда ли?

— Да, матушка.

— Так вот, она жила на воле, резво бегая по горам и долам и откликаясь только на мой зов, но она злоупотребила этой свободой и случилась с беспородным жеребцом. От этого мезальянса родился Жоско, жалкая тщедушная скотина; его давали для прогулок боязливым детям. Теперь, наоборот, вспомните о черном жеребце, которого она родила от боевого коня короля Станислава, об этом благородном коне, породистом в отца и в мать, породистом, как его родители… Что же вы молчите, Кристиан?

— Я думаю, матушка…

— О чем?

— О том, что первые люди, сотворенные Богом, были, наверное, избранной, даже совершенной расой; но разве вы не согласитесь со мной, что с тех пор несколько заблудившихся, затерянных в разных местах мира людей ждут, что их сблизит разумный союз?

— Я полагаю, вы не называете любовь разумным союзом? — спросила графиня.

— Почему бы нет, матушка, ибо это нисхождение божественного духа в людей, тогда как животные, что испытывают физическую потребность и чувствуют желание, любви не знают.

— Осторожнее, сын мой! — возразила графиня. — Если вы называете разумным любовный союз, то вы приписываете ему все свойства природы, даже волю; вы никогда ничего не оставите случаю, неожиданности; вы никогда не скажете, что поддались чувству вопреки своей воле, что почерпнули любовь при встрече, при слиянии двух потоков электричества, как это утверждают во Франции вольнодумцы-энциклопедисты .

Кристиан молчал.

— Признаете ли вы мою правоту? — осведомилась графиня.

— Матушка, принять вашу теорию означало бы, извините меня, устранить все, что в любви существует великого и поэтического. Любить вопреки своей воле, поверьте мне, мама, не означает стать игрушкой случая, это означает покориться необходимости, повиноваться воле Бога!.. Станете ли вы после этого утверждать, матушка, что любовь не является разумным союзом?

Кристиан считал, что поставил мать в затруднительное положение.

— Подумать только! — воскликнула графиня. — Вы рассуждаете, как Марат, который избегает солнечного света и людей, потому что смотрит на мир своими желтыми глазами и ничто не кажется ему прекрасным или добрым. Вместо того чтобы искать исключения, сын мой, — это всегда занятие очень рискованное — лучше не отвергайте то хорошее, что жизнь предлагает нам на каждом шагу.

— Ну, что вы, матушка! — с мрачной улыбкой воскликнул Кристиан.

И печальный его взгляд задержался на раненой ноге. Графиня поняла этот взгляд сына, но намеренно не обнаружила этого.

— Горе на сорок дней! — воскликнула она. — Надеюсь, вы не будете сравнивать его с вечным горем? Я вам повторяю это, милое мое дитя, что жизнь предстает перед вами как прекрасный сад, засаженный чудесными деревьями; вас окружают самые сочные плоды, но неужели вы отправитесь искать в кустах дикую, незрелую и невкусную ягоду… О, я твердо уверена, Кристиан, что вы никогда не сделаете это в жизни, только в мыслях!

— Объяснитесь яснее, матушка, — еле слышно прошептал юноша. — Мне кажется, вы говорите это очень серьезно.

— Серьезно? Отнюдь нет, — ответила графиня. — Только что я спросила, не влюблены ли вы; вы мне ответили: «Нет». Если бы вы влюбились, вам было бы легко стать счастливым: вы из знатной семьи, Кристиан, у вас нет брата, вас ждет королевское богатство, ваш сеньор, господин граф д'Артуа, сын государя. Полюбите дочь принца, и мы добьемся, что она станет вашей… Полюбите — ведь этим словом обозначаются все виды любви, — полюбите девушку из народа, живите с ней все то время, что продлится ваша любовь, затем оцените счастье, которое она вам подарит, и заплатите за него столько, сколько оно будет стоить.

Графиня думала, что она по-прежнему живет в Польше, где любой сеньор имеет все права на любую свою вассалку. Кристиан побледнел и со вздохом откинулся на подушку. Испуганная графиня склонилась над ним и спросила:

— Что с вами, Кристиан?

— Ничего, — ответил молодой человек, — мне больно!

— Боже! — вздохнула, вставая, графиня. — Я отдала бы десять лет своей жизни, чтобы видеть, как вы ходите по этой комнате.

— А я отдал бы двадцать лет своей, чтобы выйти отсюда на улицу, — пробормотал несчастный юноша.

Разговор на этом прервался; правда, графиня поняла, что сын скрывает от нее какую-то тайну, а Кристиан понял, что эту тайну он не может доверить матери.

Разве он мог, прослушав столь жестокую теорию любви, изложенную графиней, не похоронить на самом дне сердца свою любовь к Инженю? И разве он, одинокий, предоставленный своей матери, страдая на ложе тревог, будучи неспособен пошевелиться, не в силах ни написать, ни о чем справиться, ни отправить посыльного, мог не страдать от жесточайшей муки?

Несчастного больного утешало лишь одно: он знал о размеренном однообразии жизни Инженю; эта монотонность продолжалась семнадцать лет, и Кристиан надеялся, что она продолжится и без него, как не прерывалась и при нем. Почему бы будущему не быть точным отражением прошлого?

К тому же у него оставалась еще одна надежда: Кристиан знал, что старик Ретиф в высшей степени впечатлителен; юноша предполагал, что его ранение хоть немного ослабит раздражение отца на мнимого соблазнителя дочери.

Наконец, Кристиан просто надеялся, как надеются все те, перед кем Господь не закрыл неисчерпаемой сокровищницы своих благодеяний!

XXXVIII. ИНЖЕНЮ ОДНА ВЫХОДИТ ИЗ ДОМА И ВСТРЕЧАЕТ МУЖЧИНУ И ЖЕНЩИНУ.

Несчастье, случившееся с Кристианом, избавило Инженю от отцовских подозрений. Ретиф прекрасно понимал, что если Кристиан не погиб от выстрела, то будет вынужден очень долго пролежать в постели, поскольку рана его была весьма опасная. Поэтому Инженю освободилась от всякого присмотра и, как в прежние дни, снова полностью взяла в свои руки бразды правления домом.

Честный писатель, избавившийся от Кристиана и примирившийся со своим врагом Оже, действительно больше не видел в обществе ничего опасного ни для себя, ни для дочери; неизменно — утром то было или вечером — он расхаживал по улицам, водя с собой Инженю, словно чудо, что не стыдно было показать парижанам, которые, устав от дождя, жаждали солнца или же, утомившись от солнца, просили дождя.

Инженю снова начала по утрам ходить одна за провизией; ее снова видели в квартале, поздравляли с тем, что она сохранила невинность, а ничто так ужасно не раздражает девушек, чем подобные комплименты, особенно если эти девушки в самом деле невинны.

Инженю, надо это признать, выходила из дома, преследуя две цели: одна, как мы уже сказали, была очевидна — купить провизию, а другая, для нее гораздо более интересная, заключалась в том, чтобы встретить Кристиана.

Встречи, увы, не произошло, и нам хорошо известно, что Инженю и не могла его встретить, хотя сама она об этом не знала.

Каждый день Инженю, не уверенная ни в чем, но вновь охваченная надеждой, что придавали ей раздумья, которым она предавалась в ночной тишине, выходила из дома, убеждая себя: «Может быть, это произойдет сегодня» — и каждый день возвращалась домой в более подавленном настроении, чем накануне.

Правда, у нее оставалось большое сомнение: все, что она слышала о раненом паже графа д'Артуа, так хорошо объясняло отсутствие Кристиана в пользу любви и даже самолюбия девушки, что всякий раз, когда Инженю, разочарованная в надеждах увидеть Кристиана, переступала порог дома, она думала:

«К сожалению, это о Кристиане говорил господин Сантер, Кристиан, конечно же, ранен, он умирает или, наверное, уже умер! Поэтому он не приходит».

Инженю, пролив слезы из-за неверности Кристиана, оплакивала его смерть такими горькими слезами, что даже Ретиф, поглощенный поисками сюжета для нового романа, заметил покрасневшие глаза дочери и понял причину этого.

Случаю было угодно, чтобы в тот же день, неподалеку от Гревской площади выстрелом в руку ранили пажа господина графа Прованского. В какой-то газете напечатали сообщение об этом происшествии; газета попала в руки Ретифа де ла Бретона, и тот, ликуя от радости, поспешил принести ее дочери, чтобы доказать Инженю, что ранили вовсе не пажа графа д'Артуа, а пажа графа Прованского.

Увы! Инженю пришлось убедиться, что вдали от улицы Бернардинцев молодого человека удерживал вовсе не несчастный случай, а изменившиеся чувства: поскольку газета сообщила о несчастье, случившемся с пажом графа Прованского, то она точно также сообщила бы о ранении пажа графа д'Артуа; кстати, почтенная газета так и сделала; но Ретиф, то ли потому, что знал об этом, то ли потому, что не знал, побоялся принести дочери номер, где писали о ранении Кристиана.

Теперь девушку охватила ревность, и она, обидевшись, сначала убедила себя, что любит Кристиана меньше, потом (это было правдивее) — что ненавидит его.

И Инженю всерьез решила забыть Кристиана и, по невинности своей, посмела переглянуться с несколькими молодыми людьми, которые на нее заглядывались.

Но, к сожалению, это не были нежные глаза Кристиана; у этих юношей не было ни его изящной, легкой походки, ни благородной осанки и его неотразимого очарования.

Инженю внушала себе, что ненавидит Кристиана все сильнее, но в глубине души продолжала обожать его.

Итак, вследствие этого признания, которое кроткая девушка была вынуждена сделать самой себе, случилось так, что в один прекрасный день, когда Ретиф должен был обедать в большой компании литераторов и книготорговцев и их предполагаемая беседа непременно оскорбила бы слух семнадцатилетней девушки, Инженю объявила отцу, что предпочла бы остаться дома, и просьбу дочери писатель воспринял с радостью.

В четыре часа дня — в ту эпоху у всех, особенно у передовых людей, уже появилась привычка обедать поздно — Ретиф де ла Бретон отправился на литературную трапезу, оставив Инженю дома.

Девушка лишь этого и ждала.

Искушаемая демоном любви, она решила воспользоваться уходом отца, чтобы отправиться во дворец графа д'Артуа и разузнать там, что случилось с забывшим ее пажом.

Инженю дождалась четырех часов, но, поскольку стоял ноябрь, на улице было почти темно; Ретиф должен был вернуться не раньше десяти вечера. Из окна она следила за отцом до тех пор, пока он не скрылся за углом; едва он исчез из вида, Инженю набросила на плечи шерстяную накидку и, уверенная в себе, как сама невинность, вышла из дома и по набережным направилась к конюшням графа, которые ее подруги, девицы Ревельон, показали ей однажды, когда они проезжали мимо в фиакре.

Она шла, прижимаясь к стенам домов.

Мелкий дождь, тонкие, как волосы феи, струйки которого сеткой затягивали небо, невесомыми жемчужинами усеивал уже блестящую мостовую; Инженю, обутая во вкусе автора «Ножки Жаннетты», нерешительно ступала по влажным камням в своих прелестных туфельках без задника и на высоких каблуках.

Левой рукой она приподнимала коричневую юбку, открывая тонкую, стройную, божественную ножку, которую могли видеть и оценить только дома, вдоль которых она осторожно пробиралась.

Когда девушка подошла к улице Ласточки, с ней все-таки случилось нечто столь же странное, сколь и неожиданное.

В подвальном окне, находившемся на одном уровне с грязной брусчаткой, — к стене этого дома Инженю жалась, словно птичка, чье имя носила улица, — показалась голова мужчины, напоминавшая голову обезьяны в клетке.

Обеими руками этот мужчина, вцепившись в решетку, поддерживал тело на уровне странного окна, в которое он решил выглянуть.

По напряжению его рук землистого цвета угадывалось, что мужчина, на которого мы обращаем внимание читателя, этот обитатель выходящего на улицу подземелья, взобрался на табурет и таким образом дышал уличным воздухом снизу вверх, хотя обыкновенные парижане привыкли проделывать это сверху вниз.

Если бы Инженю, на секунду отвлекшись, проявила бы такое же любопытство, как и этот мужчина, и обратила на него внимание, то, наверное, могла бы заметить в глубине подземелья стол, освещенный свечой, бумаги, торчащее в свинцовой чернильнице грубое перо, а также несколько книг по химии и медицине, которые придавливали брошюры, сложенные на простом деревянном стуле.

Но Инженю прошла так быстро, что не только не заглянула в окно жилища подземного обитателя, но и не заметила его самого.

Он же хорошо видел девушку: тонкая ножка проскользнула в трех дюймах от его пальцев, судорожно вцепившихся в решетку; подолом юбки безобидная Инженю задела нос и развевающиеся волосы мужчины; наконец, его жаркое дыхание должно было бы обжечь лодыжку Инженю, просвечивающую под шелковым, уже ношенным, но туго натянутым чулком.

Девушка ощутила бы жар этого дыхания, если бы в этот вечер она была способна что-либо чувствовать; но у нее было тяжело на душе, и она с большим трудом шла по скользкой мостовой, думая только о своей чудовищной выходке.

Человек в подвальном окне, наоборот, не казался столь озабоченным, ибо он, едва заметив ножку и изящную ступню девушки, испустил нечто вроде приглушенного рычания.

Вдруг у него, словно у проснувшегося животного, охваченного плотским желанием, возникла жажда свежего воздуха и женского общества.

Он соскочил с табурета, торопливо набросил поверх грязной рубахи засаленную домашнюю куртку — он наградил ее званием халата — и, не теряя времени на то, чтобы надвинуть на грязные волосы шляпу или колпак, вприпрыжку взбежал по ступенькам лестницы к двери из подвала, выходившей в проход, что вел на улицу.

Инженю не успела пройти и пятидесяти шагов, как мужчина, словно ищейка, бросился по ее следам.

Квартал был изрезан извилистыми улочками, спускавшимися к набережной; Инженю заблудилась в них, и ей пришлось разыскивать дорогу.

Человек из подвала предстал перед ней в ту самую минуту, когда она в нерешительности остановилась и озиралась вокруг, чуть приподняв юбку.

Инженю испугал мрачный огонь, горевший в его глазах, и она поспешила вперед, не соображая, куда идет.

Мужчина тотчас пошел за ней.

Инженю охватил еще больший страх.

Мужчина обращался к девушке вполголоса, так что никто другой его слов не расслышал бы.

Кружным путем Инженю снова вышла на набережную и пыталась вернуться назад — несчастное дитя совсем потеряло голову.

Мужчина, наоборот, преследовал вполне определенную цель: он кружил вокруг Инженю подобно соколу, который, уверившись, что добыча от него не ускользнет, делает все более узкие круги.

Безлюдье и темнота — он явно к ним привык — придавали ему смелости; он бежал, потому что Инженю летела как на крыльях, и уже тянул когтистую, словно лапа, руку, чтобы схватить ее.

Девушка хотела закричать; он остановился, поняв, что она это сделает. Заметив, что мужчина стоит на месте, она собрала все свои силы и помчалась еще быстрее.

Но она ошиблась улицей, думая, что возвращается к дому, и прошла мимо почтовой кареты: та стояла распряженная, поджидая то ли лошадей, то ли кучера, то ли пассажиров.

Произошло это перед одной из тех загадочных лавочек, которые торгуют одновременно углем, фруктами, крепкими напитками и едой на вынос и которые всегда были и будут в Париже; одной из тех лавочек, что служили как почтовыми конторами, так и торговыми заведениями.

На пороге лавочки, где еще не зажигали света, за громоздкой неподвижной каретой спокойно стояла в ожидании какая-то закутанная в плащ фигура.

Инженю обогнула карету, спасаясь от мужчины, который снова стал ее преследовать, и приблизилась к этой тени.

Оказавшись между двумя этими внушающими ей страх людьми, девушка закричала.

— Почему вы кричите, мадемуазель, кто вас пугает? — донесся вдруг до Инженю серебристый, твердый голос, почти повелительно прозвучавший из-под капюшона плаща.

И заговорившая особа вышла на улицу навстречу беглянке.

— Ах! Слава Богу, вы женщина! — воскликнула обессиленная Инженю.

— Да, разумеется, мадемуазель. Вы нуждаетесь в защите? — спросила незнакомка.

С этими словами она откинула капюшон плаща и открыла лицо: красивое и благородное, свежее и юное.

Но Инженю едва переводила дыхание; будучи уже не в силах говорить, она с невыразимым ужасом показала на преследующего ее мужчину: тот, оказавшись в присутствии двух женщин, в нерешительности остановился и, опершись руками на бедра, с вызывающим видом стоял прямо посередине улицы, расставив ноги и мерзко улыбаясь.

— Ах, да, милая моя девушка, — обратилась молодая женщина к Инженю, беря ее за руку. — Вас пугает этот мужчина, не так ли?

— О да, да! — вскрикнула Инженю.

— Я понимаю: он очень уродлив.

И она прошла вперед, чтобы получше его разглядеть.

— И даже гнусен! — продолжала незнакомка, пристально рассматривая мужчину, хотя, казалось, его чудовищная уродливость ничуть ее не пугает.

Изумленный преследователь застыл на месте, но, услышав слова незнакомки, которых он никак не ожидал, что-то злобно прошипел в ответ.

— Да, гнусен, — повторила молодая женщина, — но из-за этого бояться его не стоит.

И, подойдя к нему еще ближе, спросила:

— Вы, негодяй, случайно, не вор? В таком случае, у меня для вас припасен пистолет.

И она достала из кармана плаща оружие.

Мужчина всем телом отпрянул назад, увидев пистолет, который резким движением направила на него бесстрашная женщина.

— Да нет, не вор, — хриплым и встревоженным, но по-прежнему насмешливым голосом ответил он. — Я всего-навсего поклонник красивых девушек вроде вас.

— Для этого вам следовало бы быть покрасивее, — отпарировала незнакомка.

— Красивый или уродливый, но я тоже могу понравиться, как и любой другой, — возразил бесстыдный собеседник.

— Допустим, но нам вы не нравитесь и не понравитесь. Советую вам идти своей дорогой.

— Но только после того как поцелую одну из вас, — объявил мужчина, — хотя бы ради того, чтобы доказать вам, прекрасная моя героиня, что мне не страшен ваш пистолет!

Инженю вскрикнула, заметив, что к ней снова тянется его паучья лапа. Незнакомка спокойно опустила пистолет в карман и с силой оттолкнула обидчика.

Но тот не признавал себя побежденным: он с веселым видом, который вызвал бы отвращение даже у маркитантки, предпринял вторую попытку осуществить свое намерение.

Молодая женщина почувствовала, как к ней прикоснулась его рука; она быстро, с хладнокровием дуэлянта, отступающего для того, чтобы снова вернуть себе на миг потерянное преимущество, отошла назад, но при этом влепила оскорбителю такую крепкую пощечину, что тот буквально полетел на постромки кареты.

Мужчина поднялся, колеблясь, не нанести ли ответный удар, но показанное ему оружие делало месть опасной; потом, решив отступить, он скрылся за поворотом улицы, бормоча:

— Мне определенно не везет с женщинами, и темнота помогает не больше, чем яркий день.

Проклиная все на свете, он снова открыл дверь в свой подвал, затем подошел к столу — на нем догорала оплывшая свеча — и опустился на стул, где лежали книги, со словами:

— Ну что ж, хорошо! Раз Бог не создал меня красивым, я стану страшным!

XXXIX. КТО БЫЛА НЕЗНАКОМКА, ДАВШАЯ ПОЩЕЧИНУ МАРАТУ.

Когда девушки остались вдвоем после ухода Марата (ибо мы предполагаем, что читатель узнал его в мужчине у подвального окна — мужчине из подземелья, что сидел за шатким столом у оплывшей свечи), незнакомка обняла за плечи еще дрожавшую от страха Инженю и привела ее в лавку, у порога которой на бедную девушку обрушилось столько неожиданностей.

В задней комнате лавки появилась с лампой в руках хозяйка, отужинавшая с кучером кареты.

Теперь Инженю смогла не спеша рассмотреть приветливое, спокойное лицо красивой женщины, которая так отважно защитила ее от домогательств мужчины.

— К счастью, здесь оказалась я, поджидая карету, — обратилась она к Инженю.

— Значит, вы покидаете Париж, сударыня? — спросила та.

— Да, мадемуазель. Я из провинции, с детства живу в Нормандии. Я приехала в Париж ухаживать за старой родственницей; она долго болела, но вчера умерла. Сегодня я возвращаюсь домой, увидев в Париже лишь то, что можно видеть из окон вон того дома напротив; сейчас его окна закрыты, подобно глазам той, что жила в нем.

— Ах, как жаль! — огорчилась Инженю.

— Ну, а кто вы, дитя мое? — спросила незнакомка почти материнским тоном, хотя разница в возрасте между нею и ее юной спутницей едва составляла три-четыре года.

— Я, сударыня, из Парижа и никогда его не покидала.

— Куда же вы шли? — спросила старшая из девушек голосом, который непроизвольно звучал громко и в котором, несмотря на его мягкость, легко различалась повелительная интонация, присущая решительным натурам.

— Я… — пролепетала Инженю. — Я возвращалась домой.

Никто не лжет с большим апломбом, нежели в чем-то виноватая девушка, сколь бы наивной она ни была.

— И далеко ваш дом?

— На улице Бернардинцев.

— Мне это ничего не говорит: я не знаю, что это за улица и где она находится.

— Боже мой, я сама знаю не лучше вас. Где я сейчас нахожусь? — спросила Инженю.

— Мне это совершенно неизвестно, но я могу спросить у хозяйки. Хотите?

— О сударыня, очень хочу. Вы окажете мне огромную услугу.

Пассажирка кареты обернулась; все тем же четким, но вместе с тем властным голосом она произнесла:

— Сударыня, я желала бы знать, в каком квартале и на какой улице мы находимся.

— Мы, мадемуазель, — ответила хозяйка, — находимся на Змеиной улице, угол Павлиньей.

— Вы слышали, дитя мое?

— Да, благодарю вас.

— Боже мой! — взглянув на Инженю, воскликнула более решительная из девушек. — Боже! Вы все еще так бледны!

— О, знали бы вы, как я испугалась!.. Но вы, вы такая смелая!

— Особой заслуги в этом нет: по первому моему зову к нам пришли бы на помощь. Но все-таки, как вы говорите, — прибавила девушка, — полагаю, что я действительно смелая.

— Но что придает вам мужество, которого мне не хватает?

— Мысль.

— Понятно, хотя мне, наоборот, кажется, мадемуазель, что, если бы я больше задумывалась, то боялась бы сильнее.

— Нет, не боялись бы, если бы вы задумались над тем, что Бог дал силу как добрым, так и злым, и даже гораздо больше первым, чем вторым, поскольку добрые могут применять свои силы с одобрения всех людей.

— Ах, мне все равно, — пробормотала Инженю. — Это же был мужчина!

— И страшный мужчина!

— Ведь вы его видели?

— Да, отталкивающее лицо…

— … внушающее ужас.

— Я с вами не согласна. Приплюснутый нос, кривой рот, выпученные глаза, мокрые губы — все это меня не пугало, а только внушало мне отвращение, было противно — и только.

— О, как странно! — прошептала Инженю, восхищенно глядя на свою героическую защитницу.

— Понимаете, в моей душе живет чувство, что ведет меня по жизни, — сказала та, воздев, словно пророчица, руку. — Этот человек, который ужасает вас, меня толкает на сопротивление: мне доставило бы удовольствие бросить вызов этому негодяю; я заметила, как он под моим взглядом опустил свои совиные глаза… Я убила бы его с радостью. Этот человек, — так мне подсказывает чувство, — конечно же, злой человек.

— Он нашел вас очень красивой, ведь он несколько мгновений с восхищением смотрел на вас.

— Для меня это лишнее оскорбление!

— Путь так! Но без вас я умерла бы от страха.

— Это ваша вина!

— Моя?

— Да.

— Объясните, пожалуйста.

— Сколько времени он вас преследовал?

— Не знаю! Минут, наверное, десять.

— И за эти десять минут…

— Я пробежала добрых полульё.

— Но когда вы заметили, что этот мужчина вас преследует, почему вы сразу не позвали на помощь, если испугались?

— О! Я не смела… шуметь!

— Вы, парижанки, всего боитесь!

— Поймите меня, — возразила Инженю, несколько уязвленная этим столь резким суждением о парижанках, — не каждая женщина обладает вашей силой, ведь мне только шестнадцать лет.

— А мне недавно исполнилось восемнадцать, — с улыбкой ответила пассажирка кареты. — Как видите, разница не столь большая.

— Да, вы правы, — согласилась Инженю, — и вам тоже должно быть страшно, как и мне.

— Я ни за что этого себе не позволю! Именно слабость женщин придает смелости таким мужчинам, как этот. Когда он пошел за вами, надо было смело обернуться, сказать ему прямо в лицо, что вы запрещаете ему преследовать вас, и пригрозить, что позовете на помощь первого доброго человека, который пойдет мимо.

— Поверьте, мадемуазель, чтобы сказать и сделать все это, необходимо иметь больше сил, чем у меня.

— Ладно, вы уже избавились от этого человека; не возражаете, чтобы я попросила кого-нибудь проводить вас?

— О нет, благодарю вас.

— Но что скажут ваши родители, милая мадемуазель, увидев, как вы возвращаетесь домой смертельно бледной и перепуганной.

— Мои родители?

— Да. Надеюсь, ваши родители живы?

— У меня есть отец.

— Вы счастливица!.. Он будет волноваться, видя, что вы задерживаетесь?

— Не думаю.

— Он знает, что вы ушли из дома?

Инженю, очарованная незнакомкой, на этот раз не осмелилась солгать и, потупив глаза, ответила:

— Нет.

Но это признание она сделала таким кротким, умоляющим, так хорошо соответствующим роли маленькой девочки, которую Инженю разыгрывала, тоном, что провинциалка поняла ее шаловливый намек.

Правда, в поведении незнакомки проявилось нечто, чего, наверное, нельзя было ожидать от ее твердого характера: она покраснела так же сильно, как и Инженю.

— Ах! Теперь мне все ясно! — воскликнула она. — Вы провинились, и за это вы наказаны. Надо не делать дурного, милая мадемуазель, и тогда мы становимся гораздо сильнее! Бьюсь об заклад, что вы вели бы себя смелее, если бы прогуливались по городу с согласия вашего отца вместо того, чтобы украдкой пробираться по улицам.

И она залилась краской.

При этом замечании, сделанном, тем не менее, поистине материнским тоном, глаза Инженю наполнились слезами.

— Ах, вы совершенно правы! — воскликнула она. — Я поступила дурно, и вот наказание. Но надеюсь, вы не подумаете, что я действительно в чем-то виновата, — прибавила она, глядя на незнакомку глазами, в которых сияла невинность.

— Помилуйте! Я не требую от вас признаний, мадемуазель, — сказала провинциалка, отступая назад с испуганной стыдливостью.

Инженю великолепно ее поняла и, взяв за руку свою защитницу, продолжала:

— Послушайте, мне следует вам сказать, что я собиралась делать в городе сегодня вечером. Один мой знакомый (Инженю опустила глаза), человек, которого я люблю, отсутствует уже девять дней; он не дает мне о себе знать и не приходит. Недавно в городе были волнения, много стреляли, и я боюсь, что он убит или, по меньшей мере, ранен. Незнакомка молчала.

— О, как велик Бог! — воскликнула Инженю. — Как Бог добр, что послал мне вас!

Целомудренным, ясным взглядом незнакомка смотрела на очаровательное, залитое слезами личико девушки, казалось о чем-то ее умолявшей.

Глаза дочери Ретифа излучали такую кроткую добродетель, такую скромную прелесть, что было бы просто невозможно в чем-либо ее упрекать.

Незнакомка с улыбкой взяла руку Инженю, нежно ее пожала и с невыразимым обаянием призналась:

— О, мне очень приятно, что я оказала вам услугу!

— Еще раз благодарю вас и прощайте, — сказала Инженю, — ведь именно этих слов я ждала, чтобы попрощаться с вами.

— Подождите немного, — возразила пассажирка кареты, в свой черед удерживая Инженю. — Я попрошу хозяйку, чтобы она растолковала вам дорогу.

Это тотчас и было сделано.

— Ах, какая жалость! — воскликнула незнакомка, когда хозяйка закончила свои объяснения. — Похоже, ваш дом далеко и вам предстоит неблизкий путь.

— О, путь меня не беспокоит: я побегу так же быстро, как бежала сюда. Потом Инженю, оробев, замолчала и, медленно подняв голову, спросила:

— Вы разрешите мне поцеловать вас, мадемуазель?

— Вот как! Неужели вы хотите того же, чего добивался от вас тот гнусный мужчина? — сказала, смеясь, путешественница. — Хорошо! Поцелуйте же меня, мне это будет приятно.

Девушки пылко расцеловались; их невинные сердца ощущали биение друг друга.

— А теперь, — шепнула Инженю на ушко своей новой подруге, — скажите мне еще кое-что, окажите любезность.

— Какую, дитя мое?

— Меня зовут Инженю, — продолжила девушка. — Мой отец — господин Ретиф де ла Бретон.

— Писатель? — воскликнула незнакомка.

— Да.

— Вот как, мадемуазель! Говорят, он очень талантлив.

— Вы знакомы с его произведениями?

— Нет, я не читаю романов.

— А теперь, пожалуйста, мадемуазель, назовите мне ваше имя, — попросила Инженю.

— Назвать мое имя?

— Я хочу, чтобы оно оставалось среди самых дорогих моих воспоминаний, чтобы ваше мужество вдохновляло меня и я, если возможно, была такой же спокойной и сильной, как вы.

— Меня зовут Шарлотта де Корде, милая моя Инженю, — ответила пассажирка. — Но поцелуйте меня на прощание, ведь лошадей уже запрягли.

— Шарлотта де Корде! — повторила Инженю. — О, уверяю вас, вашего имени я не забуду!

XL. ЛЮБОВЬ К ДОБРОДЕТЕЛИ И ДОБРОДЕТЕЛЬ ЛЮБВИ.

Инженю ушла лишь тогда, когда увидела, как Шарлотта де Корде села в карету, но, несмотря на новую задержку, она все-таки возвратилась домой задолго до прихода отца.

Добряк Ретиф вернулся если и не пьяным, то сильно навеселе.

За обедом он выслушал множество комплиментов о своих книгах «Современницы» и «Ночи Парижа». Его книготорговец, упоенный этими похвалами, сделал Ретифу заказ, а Ревельон (с тех пор как Ретиф написал за него брошюру, тот причислял себя к публицистам) соизволил снизойти до того, что изредка стал высказываться не только об обоях, но и об исписанной чернилами бумаге.

За столом Ревельон усадил Ретифа рядом с собой и так же щедро подливал ему вина, как себе самому, ибо в ту эпоху, кстати не столь далекую от нашей, еще сохранялась та простота манер, что позволяла порядочному человеку от души повеселиться с друзьями за добрым вином.

Кстати, поэты, литераторы, писатели к тому времени уже добились определенного прогресса: в XVII веке они были пьяницами, а в XVIII веке стали гурманами.

Разговор, после того как в нем было затронуто множество разных тем, за десертом коснулся Оже, нового служащего Ревельона, и, в чем мы убедимся позднее, принес свои плоды.

Ретиф, вернувшийся около десяти вечера, застал Инженю сидящей за рабочим столиком; правда, она ничего не делала.

Инженю чувствовала себя виноватой, поэтому она, едва услышав доносившиеся с лестницы и шаги отца, и негромкую песенку, которую он всегда мурлыкал на ходу, если был в хорошем настроении, побежала открывать ему.

Когда Ретиф вошел, Инженю повела себя очень мило и ласково.

Нежность и приветливость дочери до глубины души растрогали Ретифа, склонного к умилению, поскольку он за ужином выпил больше вина, чем обычно.

— Наверное, милое мое дитя, ты сильно скучала, а? — поцеловав Инженю, спросил он.

— Да, отец, — ответила она.

— О, как часто я думаю об этом! — продолжал писатель. — Будь ты мужчиной, а не женщиной, я всегда брал бы тебя с собой!

— Значит, милый папенька, вас огорчает, что у вас дочь?

— Нет, ведь ты красива, мне нравятся красивые лица, это радует. Ты радость дома, милая Инженю, и с тех пор как ты выросла, у всех моих героинь голубые глаза и белокурые волосы.

— Помилуйте, отец!

— Но нет, дитя мое, подумай, как бы мы с тобой жили, будь ты, к примеру, юноша.

— И что же с нами было бы, отец? — спросила Инженю.

— Что? Все обстояло бы совсем просто: меня каждый или почти каждый день приглашают на обед. Так вот, будь ты юношей, я брал бы тебя с собой, и нам не пришлось бы готовить дома. Во-первых, вышла бы экономия, а во-вторых, ты не пачкала бы свои хорошенькие пальчики.

— Что вы, отец! Будь я молодым человеком, мне не приходилось бы беречь руки.

— Правильно. Но кроме того, я обучил бы тебя ручному набору; ты помогала бы мне в моих трудах, и вдвоем мы зарабатывали бы десять франков в день; в месяц это триста франков, а в год — три тысячи шестьсот! Не считая моих рукописей, которые, наверное, приносили бы семь-восемь тысяч… Ведь нередко можно видеть писателей…

Так как эта сумма показалась Инженю довольно большой, девушка с наивным удивлением взглянула на отца.

— Черт возьми! — воскликнул Ретиф. — Вспомни господина Мерсье… Вот тогда мы были бы совсем счастливы…

— Мы почти счастливы, — грустно улыбнулась Инженю.

— Почти! — вскричал Ретиф. — О, эта простодушная философия! Почти! Это ты хорошо сказала, любимое мое дитя, да, почти! Мы почти счастливы.

Ретиф умилился и продолжал:

— «Почти!» Вот слово, которое объясняет все в жизни; почти богат миллионер, жаждущий второго миллиона, почти всесилен принц, желающий стать королем; почти любим влюбленный, желающий добиться большего, чем любовь!

Инженю посмотрела на отца; мысленно она задавала себе вопрос, что такое это «большее, чем любовь», чего может желать влюбленный.

— О Инженю, как я благодарен себе за то, что привил тебе принципы философии! — разглагольствовал Ретиф. — Ты высказываешь благородные изречения, твою фразу «мы почти счастливы» я, конечно, куда-нибудь вставлю.

Инженю поцеловала отца.

— Да, почти счастливы, — повторил он. — Чтобы быть счастливыми вполне, нам недостает пустяка, почти пустяка, — денег!.. Ах, Инженю, родись ты юношей, у нас были бы эти деньги и ты уже не говорила бы: «Мы почти счастливы!».

— Увы, я, возможно, сказала бы то же самое, имея в виду не только деньги, — меланхолически заметила Инженю, думая о Кристиане.

— Правильно, — согласился Ретиф. — Будь ты юношей, ты была бы влюбленным или честолюбивым.

— Честолюбивым? О нет, дорогой отец, нет, клянусь вам!

— Тогда влюбленным; это гораздо хуже: любовь проходит быстрее — вот и все.

Инженю недоверчиво устремила на отца красивые, большие голубые глаза; она, казалось, не понимала, что на свете способна существовать страсть, которая может пережить любовь.

— Кстати, представь себе, сегодня вечером мы чертовски много говорили о влюбленных, — сказал Ретиф.

— С кем же? — удивилась Инженю.

— С господином Ревельоном; он приятный человек, хотя на самом деле совсем глупый.

— Неужели вы, отец, беседовали с господином Ревельоном о любви? — спросила потрясенная от изумления Инженю. — Но по какому поводу, о Боже мой?

— О, поводов нашлось предостаточно… Я рассказывал ему о темах моих новелл. У нашего дорогого господина Ревельона есть очень приятная черта: даже чего-либо не понимая, он, тем не менее, всегда делает вид, будто все понимает, и поэтому никогда не возражает. Да, с ним легко беседовать.

— Но вы сказали, что он говорил о любви по множеству поводов.

— Да, и в частности по поводу Оже.

— Оже! Какого Оже?

— А какой еще Оже тебе нужен?

— Неужели о нашем?

— Да, о нашем… Теперь понимаешь, какая это прекрасная добродетель милосердие; ведь ты сама, упомянув этого человека, говоришь: «Наш Оже!» Так вот, представь себе, дитя мое, наш Оже — настоящая прелесть. Ревельон от него в восторге. Сначала он относился к нему с недоверием и предубеждением; но скоро — подумать только! — совершенно изменил свое мнение.

— Вот как?! Тем лучше! — рассеянно заметила Инженю.

— По-моему, Оже совсем не дурак, ты понимаешь?

— Я тоже не считаю его глупым.

— Более того!.. Не только умен, но и услужлив, знает, чего от него хотят, быстро делает свое дело, последним садится за стол и первым из-за него встает, пьет только воду, сторонится рабочих, своих товарищей; он уже сумел обратить на себя внимание замечательным прилежанием в труде… И потом… как бы сказать… Не знаю, присматривалась ли ты к нему, но этот чудак недурен собой.

— О нет!

— Что ты сказала?

— Я говорю, что он так себе.

— Черт возьми! Ты слишком разборчива! У него живые глаза, он хорошо сложен, крепкий, если приглядишься; парень сильный, отличный труженик! Признаться, Ревельон и его дочери от него без ума.

— Тем лучше, и хорошо, что мы поддержали достойного человека, — сказала Инженю.

— Хорошо сказано, дочь моя, прекрасно, отменно красиво! — воскликнул Ретиф. — Ты только что построила превосходную фразу: «Хорошо, что мы поддержали достойного человека» — отменно сказано, Инженю! Я согласен с тобой, дитя мое… В доме Ревельона Оже пробьет себе дорогу.

— Тем лучше для него, — ответила Инженю, совершенно безразличная к будущему Оже.

— Я это сразу понял, — продолжал Ретиф. — Ты знаешь, дочери Ревельона разводят зимние цветы — бенгальские розы, ромашки, герань; но уже неделю все в доме только и заняты, что приданым старшей из девиц Ревельон, а о цветах совсем забыли.

— Ах, да, кажется, у нее будет прекрасное приданое.

— Так вот, чертов Оже, видя это небрежение, не замедлил встать в три часа ночи и вскопал, полил, залил водой весь сад, так что понять ничего нельзя было: хотя никто вроде бы цветами не занимался, сад был чист и свеж, как райский уголок.

— Правда?

— Ревельон был очарован, как ты прекрасно понимаешь, а его дочери еще больше; все терялись в догадках, строили предположения… Но ничего не придумали! Наконец, его выследили и увидели моего молодца, который перелез через живую изгородь и неистово мотыжил землю, пытаясь при этом, словно вор, себя не обнаруживать.

— А почему? — с улыбкой спросила Инженю.

— Подожди, именно об этом и осведомился Ревельон, подойдя к нему. «Ну что, Оже, значит, вы стали садовником у моих дочерей? Ведь это лишняя работа, за нее не платят». — «О сударь, — возразил Оже, — мне и так платят слишком много». — «Как вас понимать, Оже?» — «Да, сударь, мне платят не по моим заслугам и моему труду». — «Что вы имеете в виду? Объясните». — «Сударь, ваши дочери дружат с мадемуазель Инженю?» — «Да». — «Разве они при случае не дарят ей цветы?» — «Дарят». — «Знайте же, сударь, что в саду я тружусь ради мадемуазель Инженю».

— Ради меня?! — удивилась девушка.

— Потерпи, сейчас все поймешь! — воскликнул Ретиф. — «Когда я царапаю ладони о шипы роз, — продолжал Оже, — и орошаю своим потом землю, то думаю: „Этого слишком мало, Оже! Ты должен отдать этой девушке свою кровь, должен отдать свою жизнь. И когда настанет счастливый миг пролить кровь и пожертвовать жизнью, люди поймут, был ли Оже бессердечный и беспамятный!“«

Инженю, взглянув на отца с некоторым сомнением и слегка покраснев, спросила:

— Он так сказал?

— Еще лучше! Он сказал гораздо лучше, дочь моя! Инженю, слегка нахмурив брови, потупила голову.

— В общем, он прелестный малый, — подытожил Ретиф, — и Ревельон уже вознаградил его за это.

— Скажите на милость! И каким же образом?

— Оже, как я и предвидел, неспособен быть простым рабочим, не создан для черного труда: он отменно пишет и считает, как математик; кроме того, мадемуазель Ревельон обратила внимание отца на то, что у него очень ухоженные и вовсе не приспособленные к грубой работе руки, поэтому Ревельон, забрав Оже из мастерских, определил его делопроизводителем в контору. Это доходное место: тысяча двести ливров в год и стол в доме.

— Да, место действительно очень доходное, — невольно согласилась Инженю.

— Конечно, оно не стоит того места, которое он оставил, чтобы занять это. Ревельон сказал ему прямо: «Оже, здесь у вас нет королевской кухни, но принимайте ее такой, какая она есть». Для Ревельона, спесивого, как идальго, сказать такое Оже было непросто, но что поделаешь, дитя мое, если этот чертов тип Оже способен влиять даже на характер людей. «Ах, сударь!..» — ответил Оже… Выслушай внимательно этот ответ, дитя мое: «Ах сударь, лучше есть черствый хлеб честного человека, чем фазанов злодеяния!».

— Отец, вопреки вашему мнению, я нахожу фразу несколько напыщенной, — возразила Инженю, — и мне не очень нравятся эти «фазаны злодеяния».

— Ты права, мне тоже последние слова во фразе кажутся вычурными, — согласился Ретиф. — Но, видишь ли, дитя мое, и у добродетели бывает своя экзальтация, которая легко проникает в язык, существует упоение добродетелью. Сейчас Оже опьянен собственной добродетелью; это похвально, надо поощрять такие вещи; поэтому я легко пропустил этих «фазанов злодеяния». Кстати, признаюсь, мне очень нравится первая часть фразы: «Черствый хлеб честного человека», она звучит хорошо, и в театре из нее можно было бы извлечь эффект.

Инженю кивнула в знак согласия.

Во время этого разговора Ретиф сменил неизменный сюртук на домашнее платье, несколько смешное, но удобное для произнесения напыщенных речей.

— Странная превратность судьбы! — воскликнул он, чувствуя себя свободнее в жестах. — О удары фортуны! Капризы жизни! Игры души! Вот человек, кого мы ненавидели, кто был нашим главным врагом; вот негодяй, кому мы с тобой могли бы открыть скорую и прямую дорогу на виселицу, не правда ли?

— На виселицу! — подхватила Инженю. — О отец, господин Оже очень виноват, но мне все-таки кажется, что вы заходите слишком далеко.

— Да, ты права, я, наверное, слегка преувеличиваю, — согласился Ретиф. — Но я ведь поэт, дорогая моя: «Ut pictura poesis note 31», как говорит Гораций. Посему я повторяю — «на виселицу», ибо если ты не отправила бы его туда, то я — мужчина, твой отец, человек, уязвленный в моих чувствах и в моей чести, — отправил бы его не только на виселицу, но и на колесо, причем с большим удовольствием. И вот сегодня оказывается, что человек этот — самый безупречный и совершенный из порядочных людей; он присоединяет к своим достоинствам еще и раскаяние и поэтому вдвойне достоин похвал: и за то, что творит добро, и за то, что делает это после того, как вершил зло! О Провидение! О религия!

Инженю изредка бросала на отца встревоженные взгляды: ее начинала пугать эта восторженность.

— Благостен завет законодателя Иисуса, — продолжал Ретиф. — «На небесах более радости будет об одном грешнике кающемся, нежели о девяноста девяти праведниках, не имеющих нужды в покаянии».

— Почему вы называете Иисуса Христа законодателем? — поинтересовалась Инженю.

— Так оно и есть, дитя мое, — ответил Ретиф. — Мы, философы, знаем, какие понятия следует употреблять. Поэтому я считаю Оже честнее других и признателен ему еще больше за то, что благодаря тебе он стал добродетельным человеком.

— Но почему благодаря мне, отец?

— Несомненно тебе! Признай же в этом тайный голос сердца, сию движущую силу всех великодушных деяний в бренном мире: если бы Оже не любил тебя, он бы так не поступил.

— Помилуйте, отец! — покраснев, воскликнула Инженю, которой было и стыдно и неприятно.

— Да что там любовь! — продолжал Ретиф. — Надо боготворить людей, чтобы ради них жертвовать всем… всем! Поэтому не будем здесь говорить: «Оже стал добродетельным из-за любви к добродетели». О нет! В этом ошибка людей заурядных; в этом ошибка и доброго кюре Бонома, и почтенного фабриканта Ревельона, которые оба приписывают преображение Оже пробуждению совести. Нет, дочь моя, нет! Если Оже становится лучше, то происходит это вовсе не из любви к добродетели, а благодаря добродетели любви.

От Инженю ускользнул смысл этой тонкой мысли.

Из этого последовало, что Ретиф, — в тот вечер он, казалось, к каждому своему слову привязывал бубенчик, чтобы при случае позвенеть им, — Ретиф не смирился с непониманием дочери.

— Ну, нет! — вполне довольный собой, воскликнул он. — Признаться, мне кажется, я сейчас высказал интересную мысль и, честно говоря, Инженю, меня удивляет, как ты, с твоим изысканным вкусом, которым тебя одарили Небеса, не обратила на нее внимания. Выражение «добродетель любви» дает мне прелестный заголовок для моей новой новеллы или даже для романа.

И с этими словами Ретиф, поцеловав дочь, удалился к себе в альков и задернул полог, чтобы целомудренно раздеться перед отходом ко сну.

Через пять минут добряк Ретиф, убаюканный радостью находки столь прекрасного заголовка, а может быть, и парами тонких вин, выпитых им за ужином, заснул праведным сном довольного собой человека и поэта.

Инженю, не желая спать до тех пор, пока не уяснит себе, что же означало это обожание Оже в то самое время, когда обнаружилась холодность Кристиана, удалилась к себе в комнату.

XLI. ВЛЮБЛЕННЫЙ ОЖЕ.

Впрочем, все, что в отношении Оже Ревельон сказал Ретифу, а Ретиф передал дочери, было чистейшей и неоспоримой правдой.

Казалось, Оже, движимый пожиравшим его душу тайным пламенем, успевает повсюду.

Сначала сослуживцев охватило головокружение от того бесстрашия, с каким он набрасывался на стопу бумаг, когда под его руками она таяла прямо на глазах; потом их прошибал холодный пот; и это легко поймет каждый, кто хотя бы четверть часа наблюдал работу любой конторы.

Делопроизводитель на государственной службе издавна был лентяем — это доказано и общепризнано; но и делопроизводитель, состоящий на службе у частного лица, обычно ни в чем ему не уступает, если может позволить себе бездельничать.

Естественно, мы делаем исключение для делопроизводителя, которому платят построчно.

Главным предлогом для промедления в работе служит красивый почерк, которым пишут неторопливо, и это отлично знают истинные каллиграфы, злоупотребляющие своим талантом. Пока они готовятся к письму и, приготовившись, ждут вдохновения, чтобы вывести прописную букву, можно намарать полстраницы.

Оже писал подобно знаменитому Сент-Омеру, ставшему еще более знаменитым благодаря нашему остроумному другу Анри Монье; но Оже трудился неровно: с необычайным чутьем он понимал, какую бумагу надо тщательно отделать, а какую можно переписать наспех; вместо того чтобы в любых обстоятельствах писать все одинаково четко, как делает обычный делопроизводитель, он умел быть сдержанным в написании прописных и не форсировать нажима в незначительных письмах и деловых бумагах. Вот почему он быстро разделывался с дюжинами заказов, накладных и расписок, тогда как его сосед едва успевал нацарапать название документа.

Теперь казалось, что этот сосед, не поспевавший за такой скорой работой, весь день ничего не делает, как и кассир, кому прежде вполне хватало его бордеро, квитанций, а также приходно-расходной книги.

Ревельон, считавший, что в этих служащих он имел двух чудо-работников, вскоре убедился, что у него есть лишь одно сокровище: Оже затмил обоих.

В результате кассир, с волнением наблюдая за Оже — этим Гаргантюа делопроизводителей, в одиночку пожиравшим труд трех служащих, — совсем потерял голову и перестал ясно соображать в таблице Пифагора. И тогда, по мере того как кассир все чаще терял голову, начали совершаться более серьезные ошибки, и, совершенно естественно, г-н Ревельон, подобно Юпитеру, стал так грозно хмурить брови, что заставлял содрогаться весь Олимп предместья Сент-Антуан.

Скрытный и молчаливый Оже подстерегал случай, чтобы кассир натворил слишком много глупостей; эта возможность не замедлила представиться. Однажды какой-то закупщик вернул лишнюю банкноту в шестьдесят ливров, которую кассир передал ему, когда тот разменивал тысячефранковую банкноту у решетчатого окошечка кассы метра Ревельона.

В тот же день Ревельон вслух сказал о кассире:

— Этого человека я пожалел, потому что у него жена и ребенок, но все-таки мне вскоре придется выставить его за дверь.

Теперь Оже, поощряемый девицами Ревельон и боготворимый их отцом, раболепствуя перед Ретифом, мертвенно бледнея и угодничая, когда он видел Инженю, семимильными шагами продвигался вперед в выбранной им карьере.

Однажды он ждал Ревельона в коридоре, ведущем к кассе. Кассир, закончив работу, ушел; выбивавшийся из сил второй делопроизводитель трудился за двоих, хотя не успевал сделать и половины той работы, какую Оже выполнял один.

Итак, Оже ждал Ревельона, однако встал в таком месте, чтобы хозяин подумал, будто он случайно наткнулся на своего служащего.

Торговец обоями сиял довольством: узнав об итогах работы конторы, о чем мы уже рассказывали, он потирал руки.

— Черт возьми! Я в восторге, что встретил вас и могу вас поздравить! — обратился Ревельон к Оже.

— Ах, сударь! — с глубоким смирением вздохнул Оже. — Умоляю, сударь, не смейтесь надо мной; не моя вина, клянусь вам, если я работаю так плохо.

— Что?! О чем вы говорите? — воскликнул фабрикант, который абсолютно ничего не понимал.

— Господин Ревельон, не злоупотребляйте моим горем, — продолжал Оже.

— Не понимаю вас, друг мой.

— Увы, сударь, я прекрасно понимаю, что, если так будет продолжаться, мне придется покинуть ваш дом.

— Почему?

— Потому что я вас обкрадываю, господин Ревельон.

— Обкрадываете?

— Потому что, настаиваю, я вас обкрадываю, — повторил Оже более скорбным, чем в первый раз, тоном.

— Что же вы у меня крадете?

— Ваше время.

— Вот тебе на! Объясните-ка, Оже; вы, скажу я вам, настоящий оригинал!

— Что вы, сударь!

— Значит, вы воруете у меня время, вы, кто один делает больше работы, чем делают два других вместе?

— Поверьте, сударь, я работал бы за четверых, — продолжал Оже, жалобно покачав головой, — если бы не мое горе.

— Какое горе?

— Ах, не будем говорить об этом, лучше позвольте мне, сударь…

И Оже поднял руки к небу.

— Скажите на милость, что я должен вам позволить? Ну!

— Для меня это очень большое горе, сударь. Ведь мне было так хорошо у вас во всех отношениях!

— Полно! Уж не думаете ли вы, случаем, меня покинуть? — воскликнул Ревельон.

— Увы! Рано или поздно, это все равно придется сделать.

— По крайней мере, этого не случится, я надеюсь, до тех пор, пока вы не объясните мне причину вашего ухода.

— Сударь, сударь, я не смею признаться в этом.

— Смеете, черт побери! Даже обязаны. Если от меня уходят люди, я хочу знать почему.

— Я уже вам сказал.

— Потому что вы крадете у меня время? Да, вы мне об этом уже сказали. Теперь расскажите, каким образом вы его у меня воруете? Ну, объясните мне.

— Я краду его по рассеянности, отвлекаясь от работы, сударь.

— Ха-ха-ха! — громко расхохотался Ревельон. — Вы, Оже, оказывается, рассеянный!

И фабрикант обоев действительно восхитился тем, что человек способен быть настолько врагом самому себе, чтобы обвинять себя там, где любой другой превозносил бы себя до небес.

— Если бы только можно было помочь моему горю, — продолжал Оже. — Но от него нет лекарства.

— Но в чем оно, ваше горе? Скажите! Неужели вы называете горем вашу мнимую рассеянность?

— Горе это тем тяжелее, сударь, что с каждым днем оно все больше будет отвлекать меня от работы; если однажды печаль поселилась в сердце человека, он погиб, и — увы! — погиб окончательно!

— Бедняга, вы чем-то опечалены?

— До глубины души, сударь.

— Чего вам не хватает? Может быть, денег?

— Денег? Боже мой! Я был бы слишком неблагодарен, если бы сказал такое: вы платите мне вдвое больше того, чего я стою, сударь!

— Он неотразим, право слово! Уж не гложут ли вас угрызения совести?

— Слава Богу, совесть моя спокойна, а покой вашего дома каждый день укрепляет ее.

— Тогда я не понимаю, не могу угадать…

— Сударь, я безнадежно влюблен и не знаю покоя.

— А-а! Уж не в Инженю ли? — спросил Ревельон, которого вдруг осенило.

— Вы угадали, сударь.

— Ох, черт!

— Безумно влюблен в мадемуазель Инженю!

— Так-так-так!

— Но мое признание не бросает вас в дрожь?

— Да нет же.

— Вы, наверное, забыли о том ужасе, который я ей внушаю.

— Это все пройдет, дорогой господин Оже, если уже не прошло.

— Но сами подумайте, ведь нас разделяет все.

— Неужели! Люди наводили мосты и через более широкие реки.

— О сударь! Вы не заметили, что, говоря со мной о мостах, вы имеете в виду совсем другое?

— Что именно?

— Вы пытаетесь вернуть мне надежду.

— Черт возьми, пытаюсь! Ну да, пытаюсь и очень рассчитываю, что добьюсь своего.

— Неужели, сударь, вы не смеетесь надо мной?

— Нисколько.

— И я смогу ждать от вас…

— Всего.

— О сударь!

— Почему бы нет? Вы прилежный работник, честный человек; жалованье у вас пока очень скромное, но я могу дать вам прибавку.

— Умоляю, сударь, не прибавляйте ничего, но устройте так, чтобы мадемуазель Инженю перестала меня ненавидеть; устройте так, чтобы она смогла выслушать все то, что я готов сделать ради ее счастья; устройте так, чтобы она не оттолкнула меня, когда я признаюсь ей, как сильно ее люблю, — и тогда, да, сударь, тогда вы сделали бы для моего блага даже больше, чем если бы предоставили мне место кассира! Вы сделали бы даже больше, чем если бы положили мне тысячу экю жалованья! И еще — я буду умолять вас об этом, — нагружайте, перегружайте меня работой: я никогда не откажусь, никогда не пожалуюсь, никогда не попрошу ни су прибавки. Короче говоря, господин Ревельон, добейтесь для меня руки мадемуазель Инженю, и рядом с вами окажется человек, который будет предан вам до последнего вздоха.

Оже так ловко опутал Ревельона сетями любовного красноречия, что фабрикант сразу оказался взволнован, восхищен и покорен.

— Как? — воскликнул он. — Только и всего?

— Как это только и всего?

— Я говорю о том, что вы желаете только одного — жениться на Инженю!

— О Боже! Я не смею даже мечтать о таком счастье!

— Но, слушая вас, можно подумать, что речь идет о принцессе крови; в конце концов, кто она такая, эта мадемуазель Инженю?

Фабрикант считал, что восторженное восхваление мадемуазель Ретиф несколько умаляет девиц Ревельон.

— Кто она? — повторил Оже. — Ах, сударь, она — прекрасная, восхитительная девушка!

— Согласен, но у нее нет приданого!

— Она сама стоит миллионов!

— Которые вы, конечно, для нее заработаете, мой дорогой Оже.

— Да, я уповаю на это! Да, я чувствую в себе силу, ведь меня вдохновляет любовь к ней и усердие в защите ваших интересов.

— Хорошо, мой друг, этим путем вы и должны идти, — важным тоном заметил Ревельон.

— Конечно! Сударь, посоветуйте, что мне делать.

— Во-первых, отец властен над своей дочерью, а во-вторых, он к вам очень хорошо относится.

— Правда?

— Необходимо окончательно убедить его.

— О, большего я и не прошу.

— Ретиф падок на хорошие манеры, любит знаки внимания.

— Примет ли он от меня небольшой подарок?

— Если сделать его тактично, несомненно.

— Любовь, которую я питаю к его дочери, уважение, которое испытываю к нему, делают меня деликатным, сударь.

— Потом вы пригласите его на обед.

— Прекрасно!

— И за десертом распахнете перед ним ваше сердце.

— Я никогда этого не посмею.

— Полноте.

— Клянусь честью, я говорю правду.

— Ладно, ладно! Наконец вы обратитесь к самой девушке, а я добьюсь ее расположения к вам с помощью моих дочерей, ее подруг.

— Как вы добры ко мне, сударь!

И Оже, словно согнувшись под тяжестью щедрот, сложил на груди руки.

Ревельон взял его ладони в свои и сказал:

— Вы этого заслуживаете, Оже, и, поскольку от этого зависит ваше счастье, я хочу — вы слышите меня? — хочу, чтобы вы были счастливы.

Оже ушел, ликуя от радости.

Ревельон сдержал слово.

Он напустил на Инженю дочерей, а на Ретифа — Оже.

И наконец сам взялся за дело.

В результате этих хорошо согласованных действий Ретиф принял от Оже в подарок часы и приглашение на обед.

Но оставалась Инженю.

Девицы Ревельон так настойчиво уговаривали девушку, что она согласилась поехать вместе с отцом в Пре-Сен-Жерве, где должен был состояться обед.

XLII. ВЫЗДОРОВЛЕНИЕ КРИСТИАНА.

Что же происходило в конюшнях графа д'Артуа в то время, когда на противоположном конце Парижа складывался настоящий заговор против счастья Кристиана?

Мать не оставляла сына ни на минуту: днем она сидела в кресле у его изголовья; ночью спала в стоящей рядом кровати.

Кристиан много раз уверял мать, что чувствует себя лучше, и пытался отправить ее домой, но она неизменно отказывалась.

Материнская любовь, как и все другие чувства, выражались у графини Обиньской в проявлении воли, которой Кристиан даже и не думал оказывать сопротивление.

При каждом жесте сына она была готова подать все, что требовалось ему, присматривая за ним, даже когда он спал; неусыпно оберегая его от малейшего волнения, она в конце концов сумела вылечить его тело, хотя несчастная женщина не заметила, какую боль она причинила его душе.

Так проходили дни и ночи, казавшиеся больному веками; он считал часы, минуты, секунды; казалось, он гонит их вперед, упрямо напрягая все силы своей твердой воли.

Согласно предписаниям доктора Марата, Кристиан должен был не вставать с постели сорок дней. Более чем за неделю до этого дня Кристиан стал утверждать, что срок истек; но графиня, справляясь с неумолимым календарем, продержала молодого человека в постели до тех пор, пока не пробила полночь сорокового дня.

Наконец, после еще десяти дней, проведенных в комнате, настал вожделенный час, когда Кристиану позволили сделать тот первый шаг, что должен был привести его к Инженю.

Слегка прихрамывая, он, словно пробующее свои силы дитя, прошел несколько шагов и прилег на пушистую меховую шкуру, которая была расстелена посередине комнаты.

Потом он снова поднялся; боль прошла, швы прочно срослись, раненый наступал на больную ногу, не испытывая неприятных ощущений.

Постепенно он научился делать круг по комнате; потом, когда обойти комнату стало для него совсем легко, Кристиан пытался подниматься и спускаться по маленькой — всего в пять ступенек — лестнице, и это с помощью матери ему удавалось.

Вскоре ему разрешили выходить на воздух в соседний двор; по-прежнему опираясь на руку графини, он спускался во двор, затененный несколькими деревьями; Кристиан приучил легкие вдыхать более свежий и живительный, чем в комнате, воздух, и голова у него уже не кружилась.

В конце концов Кристиан почти восстановил прежнее здоровье.

Дважды ему удавалось раздобыть бумагу и карандаш, и каждый раз, воспользовавшись сном матери, которая засыпала, думая, что и сын спит, Кристиан писал несколько строчек Инженю; но что было делать с этой запиской? Кому ее доверить? Кого попросить отнести на улицу Бернардинцев? Со слугами дома д'Артуа он не общался, кухарка Марата внушала ему глубокое отвращение, а что касается самого Марата, то, разумеется, молодой человек не мог бы признаться ему в своей страсти к дочери Ретифа де ла Бретона.

Поэтому обе записки остались в карманах молодого человека, который хранил их, по-прежнему надеясь на оказию, но она так и не представлялась.

Но Кристиана утешало одно: с каждым часом чувствуя прилив сил, он уже мог рассчитать день своего освобождения.

И этот счастливый день настал: Кристиан мог совершать прогулки. Правда пока в карете, да и мать ни на мгновение не оставляла его одного. Кристиан считал, что карета слишком мало ездит по Парижу и его красивым улицам. Кристиан, увы! жаждал попасть на улицу Бернардинцев — но как найти способ в присутствии графини Обиньской сказать кучеру: «На улицу Бернардинцев!»?

После трех дней подобных выездов решили, что Кристиан может совершать и пешие прогулки, но ходил он, опираясь на руку матери.

Наконец условились, что на следующий день они съедут с квартиры Марата, которую занимали пятьдесят пять дней.

Трудно описать сцену, разыгравшуюся при отъезде Кристиана и его матери, однако мы попытаемся дать о ней представление.

Марат принарядился; он надел все дорогие вещи, какие смог у себя отыскать.

Он задумал следующий план: хоть на минуту вновь стать прежним молодым человеком, каким был в Польше; своим видом пробудить в сердце графини Обиньской смутные воспоминания, которых в ней не пробуждало его имя.

Напрасный труд! Искривленный позвоночник не распрямился; перекошенный нос не обрел изящного рисунка; глубоко посаженные глаза метали настороженные взгляды.

Невозможно было, наконец, в один день сделать чистыми и тонкими руки, изуродованные въевшейся в них за двадцать лет грязью.

Сюртук же сидел на нем безупречно: портной постарался на славу.

Но графиня — она не искала и не избегала взгляда Марата — ничего не вспомнила и выразила свою благодарность хирургу без единой чувствительной фразы.

Когда Марат увидел, как ходит красивый молодой человек, улыбаясь при мысли о своей будущей свободе, и взглянул на себя в зеркало, ему осталось лишь одно утешение: отыскать в юноше хотя бы отдаленное сходство с учителем графини Обиньской.

— Сударь, вас ведь восхищает его выздоровление, то лечение, что вы провели? — обратилась графиня к нему.

— Да, сударыня, — ответил Марат, — я любуюсь делом своих рук.

При этих словах на щеках графини, обычно очень бледных, вспыхнул, но тотчас погас легкий румянец и она, как всегда, снова стала холодной и надменной.

— Вы вправе не скромничать, сударь, — сказала она. — Это излечение делает вам честь.

— Вы так считаете? — спросил Марат. — Но не сомневайтесь, сударыня, что причина всего — моя воля: для этого молодого человека я совершил бы дела, достойные самого бога Эскулапа.

Кристиан поклонился, несколько смущенный фамильярными взглядами, которые прежде врач на него не бросал. Молодому дворянину казалось, что к нему, больному, Марат относился с некоей почтительностью плебея.

Графиня сделала вид, будто не замечает назойливости Марата; она притворилась, что не замечает и смущения сына.

— Ну, а теперь, сударь, благодарность не должна нам помешать расплатиться с вами, — объявила она.

Марат покраснел и спросил:

— Серебром?

— Нет, сударь, золотом, — с царственной надменностью ответила графиня.

— Вы хотите меня унизить? — промолвил Марат.

— Напротив, — возразила графиня. — Соблаговолите мне ответить, чем может быть унижен хирург, которому платят за его работу?

— Сударыня, по-моему, вы совершенно забыли, кто такой Марат! — воскликнул карлик. — Марат — не только хирург; Марат… — Он пристально посмотрел на графиню и, подойдя к ней ближе и скрестив на груди руки, спросил:

— Вам известно, кто такой Марат? Графиня слегка поджала губы.

— Марат, — повторил он, делая ударение на этом слове, — Марат — мое имя! Вы должны хорошо его знать, а если вы забыли, то мне следует вам напомнить.

— Но мне известно ваше имя, сударь, — разыгрывая удивление, ответила графиня, — вы сами его назвали. Но разве это имя налагает на меня какую-то обязанность, от которой я пытаюсь уклониться? Я этого очень бы не хотела, господин Марат, уверяю вас.

Марат, потрясенный самоуверенностью графини, онемел.

Но на этом его муки не кончились: неумолимая графиня в упор смотрела на него до тех пор, пока Марат, ослепленный безжалостным сиянием этих пылающих, как факелы, глаз, не отвел взгляда.

— Итак, мы с сыном покидаем ваш дом, который вы столь любезно нам предоставили, — продолжала графиня. — Прошу вас, сударь, извинить нас за все те неудобства, что мы вам причинили.

Потом с тем едва уловимым вызовом, который привел Марата в растерянность, прибавила:

— Поверьте, сударь, что, если бы жизни моего сына не угрожало малейшее движение, я, даже рискуя вызывать ваше недовольство, ни на секунду не оставила бы его у вас.

Эта необыкновенная учтивость в равной мере могла быть и крайней бестактностью; но понял ли это Марат?

Да, понял, ибо тонкие его губы побледнели; да, понял, ибо желтые его глаза закатились под лоб, обнажив белки, и сильная нервная дрожь сотрясла его тщедушное тело.

Тут графиня на глазах Кристиана, мало что понимавшего в этой сцене, положила на стол туго набитый золотом кошелек.

Марат подался было вперед, чтобы оттолкнуть кошелек, но последний взгляд графини сковал его порыв, и хирург безвольно опустил руки.

Тогда графиня, взяв Кристиана за руку, сказала:

— Пойдем, сын!

И, воспользовавшись минутой, пока Кристиан прощался с Маратом, первой быстро вышла на лестницу.

Марат раскинул руки, словно желая прижать к груди молодого человека, но графиня разгадала его намерение и, рискуя повалить сына, еще непрочно державшегося на ногах, схватила его за руку и притянула к себе с такой силой, которая могла бы сломать толстый сук дерева.

— Теперь будьте осторожнее, Кристиан, не упадите, — предупредила она, встав между Маратом и молодым человеком.

Это был последний удар.

Марат, вне себя от ярости и стыда, толкнул дверь, которая с грохотом захлопнулась за графиней и ее сыном; потом схватил кошелек, разорвал его и стал расшвыривать золото по комнате, поливая этой драгоценной картечью столы, стулья и постель.

К счастью, при нем жила прилежная и аккуратная служанка, которая подобрала все до единого двойные луидоры.

Восемьдесят двойных луидоров она отдала Марату, но с десяток монет, конечно, затерялись.

— О волчица! О волчонок! — бормотал карлик, искоса глядя в окно на карету, увозившую мать с сыном. — Это не женщина, а дикая степная кобылица… Аристократка! Аристократка! Я отомщу и тебе, и всем аристократам!

XLIII. О ТОМ, ЧТО В ЭТО ВРЕМЯ ПРОИСХОДИЛО НА УЛИЦЕ БЕРНАРДИНЦЕВ.

Молчание Кристиана, которое Инженю не могла понять, потому что совершенно не знала его причины, на улице Бернардинцев привело к роковому исходу.

Нам уже известно, как обстояли дела Оже, — не скажем у Инженю, а у Ревельона и Ретифа.

Ревельон немедленно поговорил с Ретифом и без обиняков объявил ему, что речь просто-напросто идет о женитьбе.

Ретиф уже смутно об этом догадывался.

У него оставалось лишь одно возражение, и он его не утаил: речь шла о непрочности положения будущего зятя.

Но Ревельон устранил это единственное препятствие, пообещав, что в день бракосочетания в качестве свадебного подарка он преподнесет Оже две тысячи ливров жалованья; Оже со своей стороны предупредил любое возражение Ретифа, предполагая жить вместе с женой и тестем, принося в дом эти две тысячи ливров.

Вся эта суета вокруг Инженю звучала словно ужасный гул в ушах; бедное дитя чувствовало себя такой ничтожной посреди всех этих сделок, казалось, касавшихся счастья стольких людей, что могло сопротивляться не больше, чем утлый челн в море, чем сорванный вихрем листок.

Она слышала, что о замысле этого брачного союза, сама мысль о котором повергала ее в ужас, говорят как о деле решенном, а об этом браке, на который она не желала давать согласие, — как о свершившемся факте.

Когда с Инженю впервые завели об этом разговор, она уже почти три недели была в разлуке с Кристианом и не строила никаких иллюзий. «Если в этом месяце я не увижу Кристиана, то не увижу его никогда! — сказала она отцу. — Если я не увижу Кристиана завтра, то не увижу его весь месяц».

Кристиана она не увидела.

Но голос, идущий из глубины сердца, нашептывал Инженю: «Есть сила более могучая, чем Кристиан, которая мешает тебе с ним встретиться».

Но что это была за сила?

Инженю этого не знала, и это повергало ее в сомнение; сомнение — червь, гложущий сердце самого сладостного из всех плодов любви!

Когда Инженю говорили о ее браке с Оже как о деле решенном, у нее не хватало мужества спорить с этим.

Отсрочивать свадьбу — вот все, что она могла.

О, если бы во время этой отсрочки ей пришло письмо от Кристиана, о, если бы она что-то о нем узнала — тогда Инженю примирилась бы с этим браком.

Будь Кристиан влюблен или мертв, Инженю стала бы бороться; она осталась бы верна ему, живому или мертвому.

Но разве не позором для нее было хранить верность обещанию, которое она дала Кристиану, забывшему ее, непостоянному, нарушившему клятву?

Инженю попросила подождать месяц, чтобы принять решение.

Никто не ждал от нее большего, по крайней мере Ревельон; вот почему он счел просьбу Инженю вполне разумной.

Ретифу, напротив, очень хотелось дать дочери отсрочку всего в две недели; он боялся, что за этот месяц Кристиан найдет способ дать о себе знать.

Но Ретиф, будучи романистом, отлично понимал, что его сила только в молчании Кристиана: если молодой человек объявится, вся постройка рухнет.

Прошел месяц. Мы знаем, что Кристиан писал Инженю, но нам также известно, почему он не нашел возможности переслать девушке свои записки.

За этот месяц все было готово к свадьбе, как будто по прошествии месяца ни у кого не могли бы возникнуть сомнения в согласии Инженю: были опубликованы объявления о бракосочетании, приобретены свадебные подарки. Все были готовы; риск состоял лишь в том, что неготовой могла оказаться Инженю.

Ревельон был от Оже в таком восторге, что, если бы тот потребовал десять тысяч франков, ему стоило лишь заикнуться, и Ревельон открыл бы свою кассу.

Утром тридцатого дня Инженю, которая, подобно Кристиану, считала часы, минуты и секунды, повторяем, утром тридцатого дня Инженю, придя с мессы, где она молила Бога прислать ей весточку от Кристиана, нашла свою комнату заполненной цветами, платьями, разложенными на всех стульях, и заметила на кровати приданое новобрачной.

Увидев все эти красивые вещи, Инженю разрыдалась, ибо поняла, что у нее больше не осталось никакого основания, никакого повода, никакого предлога отказать Оже.

Он, со своей стороны, был таким веселым, довольным, радостным, таким предупредительным и почтительным, смотрел на Инженю такими влюбленными и жадными глазами, что все вокруг страшно интересовались любовью несчастного грешника, чье обращение к добру, вызванное красноречием кюре Бонома, наделало в квартале много шума.

Разумеется, Инженю могла разлюбить несчастного Кристиана! Но она была бы поистине несправедливой, если бы стала его ненавидеть.

Более того: с точки зрения обычной жизни, то есть жизни буржуа, Инженю слышала такие громкие похвалы Оже, что ничуть не сомневалась: с ним она будет счастлива!

Инженю попросила подождать еще две недели. Ретиф сильно торговался из-за этих двух недель, ибо предполагал, что Кристиан только ранен и после выздоровления быстро начнет ходить.

Ретифа нисколько не волновало, если бы Кристиан появился наутро после того дня, когда Инженю станет г-жой Оже; он знал чистую душу дочери и понимал, что ее мужу, кто бы тот ни был, опасаться будет нечего.

К тому же, в глубине так больно уязвленного сердца Инженю жило мелкое чувство жалкого тщеславия оттого, что она выйдет замуж и сможет доказать своему неверному возлюбленному, что некоторые мужчины не боятся брать в жены девушек, не желающих продаваться или отдавать себя до брака.

Кроме того, она займет — это тоже немало значило — определенное положение в большом предприятии Ревельона, где все будет держаться на кассе, вернее, на кассире.

Было кое-что и другое: Инженю выйдет замуж, не достигнув семнадцати лет, тогда как девицы Ревельон, слывшие в квартале миллионершами, еще были на выданье в Девятнадцать и двадцать лет.

Все ее доводы, надо это признать, были всего-навсего простой канвой; Инженю расшивала ее своими безумными фантазиями, которые прикрывали ее печальные мысли; но на самом деле она прекрасно знала, что это лишь легкое газовое покрывало, которое развеется при первом вздохе Кристиана, если тот снова возникнет на горизонте ее жизни.

Оже сильно подталкивал колесо фортуны, что крутилось ради него. Днем и ночью он душой и телом отдавал себя хлопотам по заключению этого брака, которое благодаря настойчивым просьбам кюре Бонома, требовавшего себе права венчать супругов, было назначено через две недели, то есть в день, когда закончится новая отсрочка, о какой просила Инженю.

Ретиф тоже торопил развязку: он по-прежнему боялся увидеть, как из-под земли возникнет призрак бывшего возлюбленного, когда тот, окончательно поправившись, явится требовать обратно свою возлюбленную.

Однако романиста более всего успокаивало то упорное молчание, какое сорок четыре дня хранил Кристиан.

По мнению Ретифа, выдумщика всяких сюрпризов и эффектных театральных развязок, ничто не должно было помешать молодому человеку дать весточку о себе.

На этот счет мысли отца и дочери полностью совпадали.

Поэтому они думали: так как Кристиан не написал и не прислал посыльного, значит, он либо отказался от Инженю, либо погиб.

С того дня, как в присутствии Сантера у Ревельона зашел разговор о раненом паже, лед в отношениях Инженю и отца так и не был сломан.

Инженю несколько раз приходила мысль, воспользовавшись отсутствием отца, попытаться пойти в конюшни д'Артуа; но каждый раз ее останавливали воспоминания об уродливом сатире Марате и целомудренной Минерве Шарлотте де Корде.

Когда окончательно назначили день свадьбы, в доме Ревельона, расположенном в предместье Сент-Антуан, взяли внаем квартиру из пяти комнат, две из которых (они имели отдельный вход) предназначались для спальни и рабочего кабинета Ретифа, а три другие отвели новобрачным под спальню, гостиную и столовую.

Все оставшиеся до свадьбы дни занимались портьерами и мебелью, обновляли белье и посуду, сняли мерки и поклеили новые обои, великодушно подаренные Ревельоном, — короче говоря, за три дня до свадьбы все было готово — не хватало лишь самой брачной церемонии.

В церкви Сен-Никола-дю-Шардоне украсили один из ее скромных приделов. Девицы Ревельон прислали цветы и освященные сласти; Сантер попросил разрешения нанять органиста.

И вот настал день бракосочетания, отложенного, как мы помним, на две недели. Пришелся он на субботу.

Ночь накануне его прошла печально: Инженю мало спала, зато пролила много слез.

Словно приговоренный к смерти, которого ждет эшафот, она надеялась до последнего мгновения.

Инженю еще надеялась, когда к ней в комнату зашел отец! Когда к ней зашел Ревельон, она тоже еще надеялась! Даже когда за ней пришел Оже, она по-прежнему не теряла надежды!

Ей все казалось, что с минуты на минуту появится Кристиан.

Пробило десять. С восьми часов утра обе подруги занимались невестой, одевая ее, словно безжизненную куклу.

Инженю совсем не сопротивлялась: она молчала, только из глаз ее по щекам беспрерывно струились два ручейка слез, подобные двум неиссякаемым источникам.

Наконец пришло время спускаться вниз, выходить из дома и отправляться в церковь.

Солнечным зимним утром Инженю, чище и белее голубки, вышла из отцовского дома, пройдя сквозь шпалеру зевак.

Увы! Все сорок дней она оплакивала девство, как дочь Иеффая, и, если бы в то мгновение, когда нога ее ступила на мостовую, Инженю спросили: «Что ты предпочитаешь — умереть или стать женой Оже?» — она, хотя и вовсе не питала ненависти к этому человеку, но великой любовью любила Кристиана, ответила бы: «Я предпочитаю смерть!».

По дороге к церкви она думала только о Кристиане; несколько раз она робко поднимала голову и озиралась по сторонам: Инженю искала Кристиана; даже в церкви она молила, чтобы из глубины, из тени колонн, из самых таинственных уголков всплыло бледное лицо, но оно так и не появилось.

Кристиан навсегда покинул ее и не дал Инженю даже радости разделить ее страдания.

И одинокой Инженю не оставалось другого выхода, как сказать «да» своему супругу перед Богом и людьми.

Дрожа всем телом, она все-таки прошептала «да», и торжествующий Оже привел законную жену на свадебный обед, который был приготовлен для новобрачных и гостей в новой столовой Ретифа, оклеенной обоями с неизменным узором — в обрамлении орнамента из плодов и цветов изображения двенадцати подвигов Геракла.

XLIV. ВЕЧЕР ДНЯ СВАДЬБЫ.

Кристиан, ушедший от Марата, не совсем поняв разыгравшуюся там сцену, вернулся домой, к матери.

Теперь у него появился благовидный предлог, чтобы выйти из дома одному: он был обязан нанести визит графу д'Артуа.

Принц знал о несчастье, случившемся с его пажом, и, поскольку граф д'Артуа был человек добрейшей души, он не раз с большим сочувствием справлялся о его здоровье.

Кстати, принц давно обратил внимание на Кристиана и очень любил юношу за его изысканно-благородную внешность.

В пять часов молодой человек вышел из дома, чтобы поехать к принцу; он решил сделать после визита все, что будет в его силах, чтобы встретиться с Инженю; ибо — мы об этом уже говорили и повторяем снова — в своих лихорадочных видениях Кристиан не переставал с обожанием созерцать образ любимой девушки. Любовь к этой кроткой фее проливала бальзам на его рану, и он, страдая от разлуки, вместе с тем предавался мечтам о будущем.

Принц выглядел веселым; он поздравил Кристиана с выздоровлением и обещал, что от себя тоже поблагодарит Марата за его прекрасное лечение.

Прежде чем войти к графу д'Артуа, Кристиан отослал свою карету, наказав кучеру передать матери, что принц задержит его до позднего вечера; таким образом, графиня не станет волноваться, а сын будет свободен.

В семь часов он простился с принцем, нанял фиакр и велел кучеру ехать на набережную Сен-Бернар.

По расчету Кристиана, именно в это время Ретиф, выходивший каждый вечер с дочерью на прогулку, обычно возвращался домой; если они еще не вернулись с прогулки — он увидит девушку на улице и подаст ей знак; если они уже дома — он отважится подняться и постучаться к Инженю.

Конечно, это будет дерзость, но Инженю, узнав, что он выстрадал, простит его.

Кристиан чувствовал, что его сердце бьется сильнее по мере того, как он шел по улице; издали он не сводил глаз с окна, которое, как он ожидал, будет освещено мягким, дрожащим светом лампы.

В окне было темно.

«Ну, что ж! Они еще не вернулись, — подумал Кристиан. — Ведь они не могли лечь спать так рано. Кстати, Инженю не спит без ночника, и, если он горит, штора в ее комнате приобретет розоватый цвет, указывающий на то, что ночник зажжен».

Кристиан принялся расхаживать по улице взад и вперед.

Так он прошагал около часа.

Через час раненая нога невыносимо устала, и Кристиан начал волноваться. Он снова вышел на набережную, подал кучеру знак подъехать и, сев в фиакр, приказал остановиться за три-четыре дома от входной двери дома, где жила Инженю.

Сидя в неподвижном фиакре, Кристиан слышал, как пробило восемь, половину девятого, девять.

Он наблюдал, как улица постепенно пустеет, и скоро Кристиан остался на ней почти один.

Тогда он встревожился всерьез: несмотря на то что было очень поздно — пробило половину десятого, — Ретиф и Инженю не возвращались.

В конце концов, он решил выйти из фиакра и расспросить соседа: привратников в домах буржуа того времени не было и в помине.

Соседом Ретифа был бакалейщик; он закрывал свою лавку, когда к нему обратился Кристиан.

— Сударь, не могу ли я узнать у вас, не случилось ли несчастья с господином Ретифом де ла Бретоном, который живет на пятом этаже в соседнем с вашим доме? — спросил молодой человек.

— Уж не печатник ли это, что пишет и сам набирает книги? — ответил вопросом на вопрос бакалейщик.

— Это он.

— И у него есть дочь?

— Да.

— Несчастья с ним, сударь, не случилось, но он переехал.

— И когда же?

— Позавчера.

— А не знаете, куда?

— Он перебрался в предместье Сент-Антуан.

— Не знаете ли вы его адрес?

— Нет… Знаю только, что поселился он у торговца обоями.

— Не у его ли друга господина Ревельона?

— Господин Ревельон, верно! Да, сударь, он живет у господина Ревельона.

Кристиан поблагодарил бакалейщика и снова сел в фиакр, назвав кучеру адрес г-на Ревельона, который был ему известен потому, что он не раз слышал его от Инженю.

Через четверть часа фиакр остановился перед домом торговца обоями, на противоположной стороне улицы.

У ворот дома выстроилась вереница фиакров, поджидающих седоков; окна на втором этаже были ярко освещены, заливая светом даже улицу.

Кристиан услышал звуки оркестра и заметил, что за портьерами движутся тени танцующих.

Молодой человек понял, что у Ревельона бал; но по какому поводу?

Он велел кучеру это выяснить.

Кучер слез с облучка, отправившись перекинуться словечком со своим собратом, и скоро вернулся обратно.

— Ну, что там? — спросил Кристиан.

— Свадьба в доме, вот что.

— И кто выходит замуж?

— Откуда я знаю? Девушка!

— Ты узнал ее фамилию?

— Я не спрашивал.

— Выясни, постарайся узнать фамилию особы, что выходит замуж.

Кучер снова отправился за сведениями.

Все, что Кристиан узнал до этой минуты, казалось странным, но беспокойства не внушало. У г-на Ревельона две дочери; танцевали на втором этаже, значит, у Ревельона; поэтому, по всей вероятности, замуж выдавали одну из девиц Ревельон.

И все-таки сердце Кристиана невольно сжималось, пока его кучер переходил от фиакра к фиакру, расспрашивая других кучеров.

Наконец славный малый вернулся.

— Черт возьми, сударь! Они говорят, что не знают фамилии новобрачной: правда, как вы сами видите, свадьбу играют у господина Ревельона.

— Вероятно выходит замуж одна из его дочерей?

— Да нет, сударь, — возразил кучер, — я спрашивал… Особа, что выходит замуж, живет в доме Ревельона всего два дня.

— Что же такое он говорит?! — прошептал Кристиан, сопоставляя то, что рассказал ему бакалейщик с улицы Бернардинцев, с тем, что разузнал кучер.

Он устремил на окна второго этажа исполненный тревоги взгляд.

В эту минуту одно окно распахнулось: из дома на улицу сразу выплеснулись песни, радостные крики; какой-то мужчина облокотился на подоконник; Кристиану смутно показалось, что он его где-то видел.

Неизвестность была для Кристиана слишком мучительна: он открыл дверцу фиакра, чтобы выйти и все выяснить.

Но тут пробило полночь, и в это мгновение подъехал еще один фиакр; однако, вместо того чтобы занять место в хвосте вереницы экипажей, он остановился на темном углу улицы, в нескольких шагах от фиакра Кристиана.

В этом фиакре сидел человек, который, как и Кристиан, приехал сюда, чтобы кого-то ждать, и явно тоже желал остаться незамеченным: осторожно высунув голову из окошка и заметив нескольких гостей, вышедших из дома и подзывавших карету, он снова откинулся на сиденье.

Следом за тремя — четырьмя уставшими танцорами из дома торопливо вышел мужчина, высматривая кого-то в темноте.

Вероятно, второй фиакр остановился в заранее назначенном месте, ибо мужчина побежал к нему, даже не обратив внимание на фиакр Кристиана.

Кристиан решил, что от этого человека он узнает больше, чем от кучеров, спрыгнул на землю и, прижимаясь к стенам домов, пробрался до ворот и укрылся в их нише.

Человек, вышедший из дома и направлявшийся ко второму фиакру, был одет с необычной изысканностью, на манер вырядившегося на праздник буржуа.

«Наверное, жених», — подумал Кристиан.

В петлице сюртука у того действительно торчал целый букет.

Подойдя к фиакру совсем близко, человек снял шляпу и тихо спросил:

— Это вы, ваша светлость?

Самый тихий голос далеко разносится в ночи, когда все частицы воздуха отделяются друг от друга, очищаются для того, чтобы в промежутках между ними лучше проникал звук.

— А! Это ты? — послышалось из фиакра.

— Да, ваша светлость.

Кристиан, затаивший дыхание при словах «ваша светлость», прислушался более напряженно.

— Ну что, разве я не человек слова, разве я вам солгал? — спросил стоящий у фиакра человек.

— О, право же, я, признаться, не верил в это!

— Во что же вы верили?

— Ну, что ты оставил за собой право на жалкую месть. Ты ушел от меня с угрозами, я не забыл этого, и подтверждение тому, что я взял с собой телохранителя с пистолетами… И сам видишь, я тоже вооружен.

— Напрасная предосторожность, ваша светлость! — с горечью ответил человек, вызывавший недоверие. — Я сказал вам, что отомщу за вашу несправедливость, это верно. И вот вам моя месть: я предлагаю вам то, чего вы желали, отдаю вам то, что обещал. Честный человек держит свое слово.

— Значит, малышка здесь?

— То есть моя жена… Да, ваша светлость.

— Вот как! Ну а ты?

— Я, ваша светлость, уйду, а вы останетесь. Гости собираются расходиться, как вы изволите видеть. Трое-четверо самых настырных ждут, чтобы попрощаться со мной, а добрый папаша должен благословить дочь; получив благословение, она уйдет к себе спать. Я принес вам ключ от моей спальни; вы замените меня во всем и, благодаря жертве, которую я вам приношу, в будущем сможете лучше относиться к самому преданному из ваших слуг.

— О! То, что ты делаешь сейчас, возвышенно!

— Не шутите, ваша светлость! Это гораздо серьезнее, чем вы думаете, ведь речь идет о восстановлении моей репутации. До меня у вас в почете были эти бонтаны и лебели, врали и фигляры; я же хотел доказать вам, что могу совершить то, на что никогда не был способен ни один из этих людей.

— Кто может знать, где способно гнездиться самолюбие! — тихо воскликнул тот, к кому обращались «ваша светлость».

— Теперь, пожалуйста, помолчите. Когда вы увидите, как выходит семья Сантера — их трое: жена, мальчик лет восьми — десяти и детина ростом в пять футов десять дюймов (он снабжает пивом весь квартал), — смело заходите в дом и поднимайтесь на четвертый этаж; дверь, ключ от которой я вам дам, прямо напротив лестницы.

— Хорошо! Отлично! Я дам о себе знать, и ты увидишь, как я исправляю свои ошибки!

— Признавать ошибки, ваша светлость, — уже большое дело! — назидательным тоном заметил стоящий у фиакра мужчина.

— Пустяки! Этим ты не удовольствуешься в обмен на твою брачную ночь и будешь прав… Прощай, Оже!

Кристиан слышал весь этот разговор, и ему казалось, что он в бреду, ибо ничего не понимал и не мог поверить, что оказался замешан в эту комедию, которая разыгрывалась между мужчиной, именуемым «ваша светлость», человеком по имени Оже и той новобрачной, которую ее муж так бесстыдно продавал богатому сеньору в первую брачную ночь.

Кристиан, наблюдая за этим торгом, дрожал всем телом; голос мужчины, прятавшегося в фиакре, казался ему знакомым; имя Оже он уже слышал.

Кристиан снова прислушался, но разговор закончился; человек по имени Оже вернулся обратно в дом, откуда довольно скоро снова вышел в сопровождении трех особ, о ком он уже говорил, то есть Сантера, его жены и сына.

— Прощайте, господин Сантер! — громко сказал он, закрывая дверцу фиакра, в который тот уселся. — Прощайте, госпожа Сантер! До завтра!

Грубый раскатистый смех послышался в ответ.

Фиакр уехал.

После этого Оже помахал рукой: дверца второго фиакра открылась, и на землю спрыгнул закутанный в плащ человек; он осторожно приблизился к двери, где его ожидал Оже; последний что-то вложил ему в ладонь (как понял Кристиан, это и был обещанный ключ), и, словно боясь, что тот человек, кого он называл «ваша светлость», еще в чем-то ему не доверяет, новобрачный свернул за угол и исчез.

Кристиан, охваченный ужасом, застыл на месте: чем меньше он понимал, что происходит, тем больше был страх, испытываемый им.

Как только Оже скрылся, незнакомец вошел в дом и закрыл за собой дверь; все было кончено.

И тут из неприкрытого окна до Кристиана донесся хорошо знакомый голос и, подобно пуле, попавшей ему в бедро, не менее смертельно поразил его прямо в сердце.

Это был голос Ретифа.

— Ну, зять мой, крепко запирайте ваши двери, и спокойной ночи! — говорил он. — О Гименей! Тебе отдаю я мою Инженю!

И окно закрылось.

Потрясенный Кристиан обессилено присел на каменную тумбу у ворот.

— Да! Сомнений больше нет, нет! — бормотал он. — Инженю вышла замуж!.. Но кто такой этот Оже, который называет ее «моя жена», а сам убегает из дома, куда вместо себя впустил чужого мужчину?.. Кто этот человек, кого он называет «ваша светлость»? Кому из них Ретиф отдает Инженю?.. О проклятый дом! — воскликнул он. — Почему не распахнешь ты свои стены, чтобы взгляд мой смог проникнуть в твои самые темные тайники?

И Кристиан протянул к дому судорожно сжатые руки, как будто желая разодрать его ногтями.

Но вскоре он опустил затекшие руки и, опьянев от гнева, отдался на волю всемогущему потоку горя.

«Завтра я все узнаю об этой тайне, — подумал он. — Завтра вошедший в дом мужчина выйдет, а я буду здесь и увижу его лицо».

Кристиан прислонился к стене, чтобы не упасть.

Потом, заметив, что в гостиной на втором этаже свет погас, а в окне на четвертом горит лишь ночник — роковой свидетель чужого счастья, — Кристиан со стоном сел в свой фиакр (кучеру он велел встать прямо перед дверью) и, бессильно раскинувшись на подушках, стал считать, дрожа от холода и плача, долгие часы этой жуткой ночи, ожидая, когда из дома выйдет человек, укравший его счастье.

XLV. СПАЛЬНЯ НОВОБРАЧНОЙ.

Так прошло более часа; для Кристиана это был час невыразимой тоски и неописуемой душевной муки.

Все это время он без конца вылезал из фиакра и опять садился в него. Много раз глаза Кристиана задерживались на ночнике, неподвижное пламя которого просвечивало сквозь занавеси.

Но вот его напряженный слух уловил какой-то шум в проходе к дому; дверь в проход, которую долго и напрасно трясли, все-таки открылась в результате усилий неумелой руки.

Через приоткрытую дверь на улицу проскользнул закутанный в плащ человек.

Но Кристиан, предупрежденный шумом, успел выбраться из фиакра и преградил ему дорогу.

Незнакомец остановился; Кристиан понял, что под складками плаща он нащупывает рукоятку шпаги.

Однако незнакомец, прежде чем выхватить шпагу, отступил на шаг назад и голосом, явно указывающим на привычку командовать, спросил:

— Что вам угодно, сударь? Кто вы такой, чтобы преграждать мне дорогу, и, скажите на милость, что вам от меня нужно?

— Но я тоже желаю знать, кто вы, сударь, и почему вы в такой поздний час выходите из этого дома?

— Прекрасно! — ответил насмешливый голос. — Похоже, я имею дело с командиром стражников? Вот уж не думал, что полиция Парижа так хорошо работает!

— Я не командир стражников, сударь, и вы это отлично понимаете, — возразил Кристиан.

— Прекрасно, — сказал незнакомец. — Если вы не командир стражников, то дайте мне пройти.

И, вытянув руку, он попытался оттолкнуть Кристиана.

Но Кристиан левой рукой схватил его за ворот плаща и, пока незнакомец правой рукой вытаскивал из ножен шпагу, сумел сдернуть с его головы капюшон.

И в ту же секунду он с ужасом отпрянул.

— Ваша светлость граф д'Артуа! — вскричал он. — Ваша светлость, это вы?

— Мой паж Кристиан! — в свою очередь изумился граф д'Артуа, делая шаг вперед, тогда как молодой человек отступил на три шага назад.

— Ваша светлость, я три часа слышу ваш голос, — с волнением продолжал Кристиан, — я узнал вашу походку, ваша светлость… Но все-таки — о нет, нет! — не хочется верить…

— Во что же вы не хотите поверить, сударь?

— В то, что ваше королевское высочество могло бы решиться сделать…

— Что именно?

— То, что вы сделали здесь! Совершить самое гнусное из всех преступлений!

— Довольно! — вскричал принц. — И почему, господин Кристиан, вы разговариваете со мной в таком тоне?

— Неужели ваше королевское высочество не знает, что происходит нечто чудовищное?

— Что именно?

— Что вы занимаете место человека, который сегодня женился?

— … и который продал мне свою жену… Да, господин Кристиан, я знаю это.

— И ваше королевское высочество в этом признается? Это постыдно!

Принц пожал плечами.

— Подумать только! — воскликнул он. — Неужели мои пажи впали в добродетель? Что же за вздор несут тогда парижане, которые вопят о безнравственности, едва завидев меня?

— Ваша светлость, нравственен я или нет, парижан это не касается, меня же волнует только одно: как подсказывает мне моя совесть и велит моя честь, я не могу служить принцу, которого позорят такими услугами! Следовательно, я с сожалением повергаю к стопам вашего королевского высочества просьбу о моей отставке.

— Прямо здесь! Вот так, на улице! — воскликнул принц, пытаясь все обратить в шутку.

— Да, ваша светлость, — серьезным тоном ответил Кристиан. — И не моя вина, если моя просьба, припадая к вашим стопам, упадет в грязь.

— О право же, какой забавный плут! — с раздражением воскликнул граф д'Артуа.

— Ваша светлость, я благородный дворянин, — ответил Кристиан. — Я уже не служу у вас и…

— Что?

— И считаю, что вы меня оскорбляете!

— Ну, это сущий пустяк, господин Кристиан; к тому же, этой ночью я в скверном настроении, и меня вполне устроит, если я в самом деле кого-нибудь накажу.

— Ваша светлость…

— Поймите меня, сударь; ведь я тоже говорю с вами как дворянин. Вы считаете себя оскорбленным, не так ли?

— Ваша светлость…

— Да ответьте же, черт возьми!

— Вы, ваша светлость, произнесли слово «плут»?

— Пусть так! Я готов дать вам сатисфакцию, и тогда вы сравняетесь с его светлостью герцогом Бурбоном; надеюсь, этим пренебрегать не стоит.

Кристиан колебался, не понимая, на что намекает принц; но граф д'Артуа продолжал выводить юношу из себя.

— Ну, мой милый друг, обнажайте шпагу, смелее, пока мы одни! Ведь если кто-нибудь появится и меня узнают, вас схватят и вы просто-напросто поплатитесь своей головой.

— Принц!

— Да не кричите вы так громко, черт побери! Лучше защищайтесь, господин поборник справедливости и защитник добродетели!

И с этими словами принц решительно обнажил шпагу.

Кристиан, захваченный первым порывом ненависти и ревности, уже наполовину вытащил из ножен шпагу, но вдруг, поразившись чудовищности того, что он собирался совершить, произнес:

— Нет, нет, никогда!

И снова вогнал шпагу в ножны.

— Ну вот, сударь, — сказал принц, дав Кристиану возможность завершить его жест и произнести фразу. — Поскольку вы снова пришли в себя, отправляйтесь своей дорогой, а я пойду своей.

Принц ушел, бормоча какие-то слова, которых Кристиан не понял и, будучи совершенно потрясенным, даже не пытался понять.

Граф д'Артуа скрылся из виду.

Кристиан собрался с мыслями и огляделся.

Принц, уходя, оставил открытой дверь в проход к дому.

Кристиан заметил это и то ли от радости, то ли от боли вскрикнул. Приоткрытая дверь была свободным путем к объяснению всей этой страшной истории.

Молодой человек вбежал на лестницу, поднялся на четвертый этаж, нашел дверь напротив лестницы, слегка приоткрытую, как и уличная, вошел и увидел Инженю: бледная, словно в бреду, она, опустив голову, стояла на коленях перед постелью.

На шум, вызванный Кристианом, она обернулась и, узнав своего возлюбленного, которого она так долго ждала, вскрикнула и упала без чувств.

Занималась заря; за стеклами дома забрезжил свет; угловое окно спальни выходило в сад девиц Ревельон; оттуда доносилось пение птиц, и эта тихая утренняя песнь ни в чем не была похожа на другие звуки дня.

Кристиан, увидев, что Инженю лежит на полу, подбежал к ней и, обняв ее, пытался привести в чувство. Внезапно в соседней комнате послышались чьи-то шаги: это был Оже.

Он видел, как принц ушел, и возвращался к семейному очагу.

Инженю в обмороке, склонившийся над ней Кристиан, этот человек на пороге комнаты, первые белесые лучи рассвета, освещавшие место действия, — все это создавало странную, исполненную таинственного страха и холодного ужаса картину.

Кристиан узнал подлого человека, гнусного мужа; он еще не знал ничего и почти ничего, кроме того, что Инженю стала жертвой невиданно бесчестного замысла.

Он взял в руку шпагу.

Оже, который уже прошел по спальне несколько шагов, отступил к двери, испуганно озираясь.

Он искал чем защищаться.

При появлении Оже Инженю вышла из летаргического оцепенения; она откинула длинные волосы, укутавшие ее, словно покрывало стыдливости.

Она переводила взгляд то на Кристиана, то на Оже.

Потом к ней вернулся рассудок и вместе с ним сознание того страшного положения, в каком она оказалась.

Инженю подала Кристиану знак уйти.

Молодой человек не решался; Инженю повторила свою просьбу более настойчиво, чем в первый раз.

Отчаявшийся и вместе с тем растроганный собственным горем и горем молодой женщины, Кристиан повиновался как раб.

Оже отошел в сторону, заметив обнаженную шпагу, которой Кристиан, проходя мимо, плашмя ударил его по лицу.

На лестничной площадке Кристиан на мгновение задержался.

Прежде всего он опасался какой-либо неожиданности и к тому же хотел в последний раз увидеть лицо прелестной женщины, потерянной для него навсегда.

Инженю тоже смотрела на него.

Взгляды их сверкающих глаз встретились.

В глазах Инженю было так много простодушия, раскаяния и любви, что Кристиан, охваченный смятением противоречивых чувств, бросился вниз по лестнице-Инженю осталась наедине с Оже.

Появление Кристиана в спальне было для него загадочным и сбивало с толку.

Он ничего не знал, ничего не понимал и казался пьяным.

Молодая женщина тоже не решалась задуматься над этим; она боялась заглянуть в бездну и заранее чувствовала, как ее сковывает страх позора.

Вот почему у нее хватило сил лишь на то, чтобы сказать:

— Вы действительно подлец! Оже хотел что-то возразить.

— Если вы приблизитесь ко мне, — сказала Инженю, — я позову отца.

Оже содрогнулся.

Семейная сцена страшила его.

— Негодяй! — воскликнула Инженю. — Когда вы действовали так, как поступили со мной, неужели вам не пришла в голову совсем простая мысль? Неужели вы не догадались, что стоит мне сказать лишь одно слово любому представителю власти, и вы погибли безвозвратно?

Оже сделал шаг вперед, но Инженю гораздо более твердым голосом повторила:

— Погибли, и даже влияние вашего господина не спасло бы вас!

Оже попытался что-то ответить.

— Молчите, сударь, — приказала Инженю. — Иначе я прогоню вас!

— Но вам даже самой неизвестно, в чем меня вы обвиняете, сударыня! — нахально вскричал Оже.

— Я, сударь, обвиняю вас в том, что вы привели сюда, в дом моего отца, то есть ко мне, то есть в спальню новобрачных, вашего господина, от которого вы ушли, графа д'Артуа.

— Кто вам это сказал?

— Он сам!

Оже ненадолго замолчал, скривив губы в злой ухмылке. Во время этой паузы он искал ответ и посчитал, что нашел.

— Он вам сказал это потому, что графу — он остановил меня в ту минуту, когда я сошел вниз, чтобы проводить господина Сантера, — надо было любыми способами оправдаться перед вами, и он поднялся к вам вместо меня.

Довод этот, выглядевший правдоподобно, удивил Инженю.

— Значит, вы обвиняете принца? — спросила она.

— Конечно! Он хотел мне отомстить!

— По-вашему, это граф подстроил ловушку, в которую вы попали?

— Разве это не ясно?

— Хорошо! Я допускаю, что так оно и было. Хорошо, сейчас мы позовем моего отца.

— Вашего отца?

— Сию же минуту.

— Зачем?

— У него перо острее шпаги; этим оружием он будет защищать мою честь, которая должна быть и вашей честью, и мы накажем преступника, хотя этот преступник — принц!

— Умоляю, не делайте этого! — взмолился Оже, испуганный возбуждением Инженю.

— Почему? Что вас останавливает?

— Принц пользуется огромным влиянием.

— Вы боитесь?

— Черт возьми, я не скрываю этого! Я совсем мелкая сошка, чтобы связываться с его королевским высочеством.

— Значит, честь для вас уже безразлична? Значит, месть принцу, о котором вы сами, хотя никто вас к этому не принуждал, наговорили столько дурного, уже не принесет вам удовлетворения?

— Но, сударыня, неужели вы хотите непременно погубить меня?

— Вы, сударь, лгали, когда утверждали, что сделаете все, чтобы снова стать честным человеком!

— Сударыня!

— Довольно, лучше молчите! Я вам сказала и снова повторяю: вы подлец!

— Ну, что ж! Если вы этого хотите, сударыня, я объявляю вам войну! Говорите, что я завлек сюда принца, а я стану утверждать, что вы позвали к себе своего любовника.

— Извольте! — отважно воскликнула Инженю. — Признайтесь в вашей гнусности, а я признаю свою любовь.

— Сударыня!

— Действуйте! Люди нас рассудят.

Оже понял, что для него все потеряно, так как характер Инженю ему не сломить.

Дьявольски улыбнувшись, он ответил:

— Мне это безразлично! Посмотрим, чем все кончится.

— Чем кончится? О, предсказать это совсем просто, если вы заранее хотите все знать, — отпарировала Инженю.

— Хочу, говорите.

— Так вот, кончится это тем, что я во всем признаюсь отцу, и тогда берегитесь: его горе вам дорого обойдется! Или же — что более достойно порядочной женщины, а главное христианки, — я не скажу ни слова об этой чудовищной истории бедняге, которого вы так подло обвели вокруг пальца, обманули, злоупотребив его доверием! Я буду страдать молча, вы слышите? С моих уст не сорвется ни единой жалобы на вас, но начиная с этого часа вы для меня только предмет отвращения и презрения!

Оже сделал угрожающий жест, но Инженю нисколько это не испугало, и она продолжала:

— Короче говоря, либо через два дня вы докажете свою невиновность публичным поступком, который отомстит за мою поруганную честь, либо будете вынуждены смириться с тем, что каждый раз, когда я пошевелю губами, вам придется понимать это так, что я называю вас трусом и подлецом.

— Отлично! — сказал Оже.

И он ушел, ничего не понимая в том, что произошло, перебирая в своем низменном воображении множество всевозможных догадок и наталкиваясь на множество предположений, столь же невероятных, сколь и ошибочных.

Инженю смотрела, как ушел ее муж, вслушиваясь в звук его шагов; потом, когда шаги на лестнице смолкли, встала и накрепко закрыла дверь; после чего снова опустилась на колени рядом с постелью, шепча молитвы, которые должны были достичь Бога на вершине Царства Небесного, и звала Кристиана таким нежным голосом, что ангел-хранитель его снов, к кому никогда не обращались таким сладостным голосом, побледнел бы от зависти.

XLVI. КАК ГОСПОДИН ГРАФ Д'АРТУА ПРИНЯЛ ОЖЕ.

К сожалению, несчастный Кристиан, находившийся на другом конце Парижа, не мог услышать голос Инженю, который утешил бы его.

В этом хаосе событий, в этом лабиринте мыслей Кристиан, подобно Оже, перестал что-либо понимать: он изнемог от горя, тогда как Оже был подавлен страхом и презрением Инженю.

Кристиан возвратился домой измученный, мертвенно-бледный — вид его внушал ужас; он не ответил на участливые вопросы матери и бросился на кровать, обхватив руками голову с такой силой, словно она у него разламывалась.

Но вскоре он встал.

В темноте ему смутно виделось наглое и насмешливое лицо.

Это было лицо принца, предложившего ему дуэль, от которой у Кристиана хватило сил отказаться, поскольку в ту эпоху особа королевской крови была для дворянина неприкосновенной.

Кристиан принял решение написать принцу.

Охваченный волнением, он сочинил письмо, вложив в него всю горечь своей души, и тотчас отправил его в Версаль, приказав незамедлительно вручить принцу.

В письме содержалась изложенная в надлежащей форме просьба об отставке и выражалась уверенность, что честь Инженю будет отомщена той оглаской, какой будет предана столь подлая западня.

После этого Кристиану больше ничего не оставалось делать, так как все его надежды и вся его любовь оказались разбиты одним ударом, и он снова лег в постель, чтобы дать немного отдохнуть раненой ноге, которая от усталости и треволнений вчерашнего дня разболелась так, что это внушало ему беспокойство.

Как ни спешил гонец, добраться до Версаля он смог лишь в девять утра. Так как послание пришло от пажа его королевского высочества, оно было передано графу д'Артуа сразу после его пробуждения.

Лежа в постели, он вскрыл письмо, прочел и принялся его обдумывать не без определенного беспокойства, потому что прошло то время, когда лишенный надежды народ стонал под гнетом дворянства, — уже повеяло свежим ветром, предвещавшим революцию; на горизонте сверкали молнии 14 июля; вдалеке раздавались раскаты грома 10 августа.

Людовик XVI, этот добрый и достойный уважения король, который отменил предварительный допрос с пристрастием и которому предстояло освободить или, вернее, позволить освободить французский народ, уже отучил собственную семью злоупотреблять властью.

Поэтому молодой принц, уставший от ночной гонки, так как он вернулся в Версаль, пустив лошадей в галоп, чтобы получить алиби на случай скандала, задумался над опасными последствиями этого дела и искал способы их предотвратить, когда Оже, имевший к нему доступ в любое время, вошел в спальню и застыл у изножья кровати.

Оже считал, что он сдержал все — и даже больше — обещания, данные принцу; вследствие этого он, сияя от радости, изобразил на лице выражение напыщенной горделивости и самодовольной угодливости: лицо его было раздуто от привычки получать пощечины.

— А-а! — воскликнул принц. — Вот и метр Оже!

Оже, истолковавший возглас своего господина весьма опрометчивым образом, ответил:

— И метр Оже надеется, что доказал вашему королевскому высочеству, что, если слуги, подобные Зопиру, встречаются редко, тем не менее их еще можно найти; да соблаговолит ваша светлость вспомнить, что царь Дарий осыпал Зопира благодеяниями, тогда как я…

— Господин Оже, по-моему, вы слишком сведущи в древней истории, — перебил его принц, — но, поверьте мне, для вас же было бы лучше, если бы вы надлежащим образом изучили историю нашего дома.

— Я говорю об этом вашей светлости потому, — продолжал Оже, улыбаясь самой привлекательной улыбкой и говоря самым обворожительным голосом, — что все сделанное мной для вашего королевского высочества, имеет некоторое и даже очень большое отношение к тому, что сатрап Зопир сделал для Дария.

Граф молчал, пристально глядя на Оже.

— Чтобы проникнуть в Вавилон, сатрап Зопир отрезал себе нос и уши и, пробравшись в город, открыл ворота Дарию… Но что с вами, ваша светлость? По-моему, вы на меня сердитесь.

Очень искреннее и очень открытое лицо графа д'Артуа действительно сильно помрачнело, пока г-н Оже проводил это выдержанное в духе описаний Плутарха сравнение самого себя с персидским сатрапом.

— А чем, по-вашему, господин Оже, я должен быть доволен? — спросил граф.

— Как! Ваша светлость недовольны? — воскликнул Оже, даже не подозревавший, что у принца могут быть еще какие-то желания.

— Но извольте ответить, чем я могу быть доволен?

— Да, понимаю… Ваша светлость недовольны, потому что вас узнали. Но разве это столь важно? Одним удовольствием больше!

— Это уже слишком! Вы смеетесь надо мной, господин Оже! — вскричал принц, резко садясь на постели.

Оже отпрянул назад так, словно его обожгло пламя гнева, которое метали глаза принца.

— Ох, ваша светлость, вы меня пугаете, — сказал он. — Чем я обязан таким отношением ко мне? Разве я не сдержал своего обещания самым точным образом?

— Вы продали товар, господин Оже, но вы его не поставили, в этом все дело.

— Как вы сказали, ваша светлость? — удивился Оже.

— Я сказал, что вы, как глупец или как предатель, оставили гореть ночник, при свете которого меня и узнали; начались крики, угрозы, слезы. Но, поскольку не в моих правилах насиловать женщин, мне пришлось отступить.

— Как же так, ваша светлость?..

— Но будьте спокойны, господин Оже, при этом мне заявили, что именно вы ввели меня в дом.

На лице Оже изобразилось совершенно неописуемое изумление.

— Как!? Неужели вас отвергли, ваша светлость?

— Да! И вам это прекрасно известно, лицемер! Разве вы не встречались с мадемуазель, вашей супругой?

Граф д'Артуа со значением произнес слово «мадемуазель».

— Хорошо, — сказал Оже, надеясь, что принц все обратит в шутку, — хорошо, вы правы: да, ваша светлость, моя жена — мадемуазель! Ибо моя жена так невинна, что ей и в голову не могло прийти, я уверен в этом, будто вы хотели что-то совершить, а не просто нанести визит; правда, она упрекнула меня за то, что я помог вашему королевскому высочеству проникнуть к ней в спальню. Поистине, при крещении ей дали верное имя, и Инженю — настоящее чудо простодушия.

— Да, и вы находите это очаровательным.

— Ваша светлость…

— Пусть будет так! Но вы позволите мне быть другого мнения, ибо это чудо простодушия вышвырнуло меня за дверь, и ночь я провел на улице.

— Но, ваша светлость…

— Молчите! Вы глупец, вы меня оскорбили, вы скомпрометировали мою честь.

— Но неужели, ваша светлость, вы будете принимать это всерьез? — весь трепеща, спросил Оже.

— Буду ли я принимать всерьез? Полагаю, черт побери, что буду!.. А как же иначе! Вы обрушиваете мне на голову дело, которое, наверное, смогло бы завести меня слишком далеко, если бы, к счастью, я не имел под руками вас в качестве моего алиби, а вы, олух набитый, еще спрашиваете меня, принимаю ли я всерьез это дело?

— Правильно ли я вас понял? — воскликнул Оже. — Ваша светлость хочет свалить на меня…

— Ну, разумеется, сударь!

— Но в связи с чем, ваша светлость?

— В связи с тем, что на улице я встретил одного из моих пажей, господина Кристиана Обиньского; этот паладин искал со мной ссоры, и мне едва не пришлось скрестить с ним шпаги.

— Значит, ваша светлость, это он, без сомнения, поднимался к Инженю.

— Вот видите! Поднимался к Инженю! Чудо невинности имеет любовника!

— Неужели ваша светлость так думает?

— Эта непорочная добродетель велела вашему заместителю охранять себя! Правда, у заместителя был номер первый, тогда как мне вы предложили стать номером вторым. Благодарю, господин Оже!

— Почему, ваша светлость, вы так полагаете?

— Трогательная забота, и за нее я в свое время и в своем месте вас отблагодарю, господин Оже, можете быть в этом уверены.

— Но, ваша светлость, я ничего не знал о паже! Я даже не слышал о Кристиане! Как он проведал?..

— Хватит, сударь! Если вы скромно сравниваете себя с Зопиром, вам следует быть лучше осведомленным. Вы не сможете, подобно Зопиру, отрезать себе нос: он у вас не такой длинный; а вот отрезать уши — дело другое, и, если вы сию же минуту не уберетесь отсюда, я сам это сделаю!

— Умоляю, ваша светлость, пощадите!

— Пощадить вас! Почему? Нет, черт возьми, я, наоборот, раздавлю вас… Вот, смотрите!

И граф показал Оже письмо, которое держал в руке:

— Молодой человек номер один, мой паж, пишет мне всякие прелести, например угрожает мне! Пусть так, но огласка падет на вас, господин Оже, и я заранее объявляю вам: мне она не страшна.

Оже вытаращил одуревшие от страха глаза — как он ни старался, он не мог угадать, к чему клонит принц.

— И прежде всего я вас выгоняю во второй раз, — продолжал граф д'Артуа. — Между нами говоря, мне очень хочется объяснить вам, почему я это делаю, — так вот, потому что вы столь же неумелы, сколь и злы; но в глазах светских людей, буржуа, газетчиков, публицистов, философов я изгоняю вас потому, что вы совершили гнусность: продали мужчине женщину, взятую вами в супруги.

— Ваша светлость!

— Я ведь не знал — если я об этом скажу, люди мне поверят, — да, не знал, что Инженю ваша жена; вы меня одурачили; всем известно, что вы очень хитры, и никого это не удивит; этой ролью я и ограничусь. Вы были моим камердинером; желая мне угодить, вы дали мне ключ от двери; я взял его, это верно; но, черт побери, я же не знал, что это ключ от спальни вашей жены, этого ангела чистоты! Ах, метр Оже, вы просто дурак: вы у меня в руках и, будьте уверены, я вас не выпущу!

— Но вы меня губите, ваша светлость!

— Конечно! Уж не считаете ли вы, что я буду колебаться в выборе между вами и собой? Это, право, слишком!

— Ваша светлость, клянусь, что это не моя вина.

— Было бы действительно забавно, если бы вы сумели убедить меня, что во всем виноват я.

— Я спрашиваю у вашего высочества, какой бес мог предвидеть этого Кристиана?

— Какой? Вы сто раз правы, господин мерзавец! Предвидеть это должны были вы.

— Я?!

— Это ваша обязанность хорошего слуги; ибо паж в конце концов мог бы оказаться не просто кавалером, а одним из тех гнусных мошенников, что вымогают деньги, или одним из тех бандитов, что грабят; сначала он мог бы отнять у меня кошелек, потом — жизнь, приставив к горлу шпагу; он мог бы меня и убить, господин Оже! Что вы на это скажете? Отвечайте!

Дрожь пробежала по жилам негодяя; он представил себе не графа д'Артуа, лежавшего убитым на мостовой, а Гревскую площадь, колесо для казни и рядом с колесом — палача с ломом в руках.

— Боже мой! Боже! — восклицал он, заламывая руки. — Что будет со мной, если вы, ваше высочество, покинете меня?

— Что будет? По-моему, я не сообщу вам ничего нового, если скажу, что мне на это наплевать. Письмо пажа требует от меня справедливости, я и буду справедлив: во всем признаюсь королю, попрошу королеву защитить женщину, которую хотят обесчестить, и пойду просить прощения у самой Инженю. Да, черт возьми, метр Оже, не один вы сумеете разыграть свою роль! Потом, сделав все, чтобы совесть моя была спокойна, я вспомню и о вас. Мне угрожают оглаской! Пусть, я согласен; я устрою такую огласку, что никогда еще ее свет не был для меня столь выгодным. Для вас же, господин Оже, останется лишь тень, и вы, если вам так будет угодно, в ней и скроетесь.

— Значит, вы бросаете меня, ваша светлость? — спросил негодяй, сгибаясь в поклоне.

— Я не только вас бросаю, но и отрекаюсь от вас.

— Но если бы я все-таки добился успеха?

— Если бы вы добились успеха?

— Да.

— Хорошо, господин Оже, должен вам признаться, что меня это сильно рассердило бы. Я люблю наслаждения, спору нет, но я считаю, что, честно говоря, заставить проливать слезы такую целомудренную, такую чистую, такую привлекательную женщину, как госпожа Инженю Оже, урожденная Ретиф де ла Бретон, означает платить за наслаждение слишком дорогую цену. Если бы я добился успеха, то думаю, господин Оже, приказал бы прикончить вас как собаку, да простит меня Бог; если бы я добился успеха, то терзался бы угрызениями совести, тогда как сегодня я, слава Богу, потерпел неудачу и мне только стыдно.

— Ваша светлость! Ваша светлость! Неужели вы останетесь непреклонны? — вскричал Оже.

— Господин Оже, я действительно поступил бы слишком глупо, если бы не воспользовался этой возможностью, для того чтобы реабилитировать себя в общественном мнении, — прогнать вас из моего дома.

— Значит, надежды больше нет?

— Никакой, сударь! Ступайте прочь и помните, что каждый звук с улицы будет эхом отзываться в этой спальне; вы будете наковальней, я — молотом. Ведите себя тихо, господин Оже, ведите себя хорошо!

— О! Меня принуждают, принуждают! — вскричал Оже. — Я же не хотел идти на преступление.

— Вы можете идти куда захотите, — ответил принц. — Но поскольку вы, что вполне возможно, придете к виселице, я очень хочу, чтобы повесили вас не у меня в доме.

Оже приглушенно вскрикнул, растерянно огляделся и ушел, издавая какое-то злобное шипение.

Едва он вышел, принц резко дернул за шнурок звонка.

— Пошлите за господином Кристианом Обиньским, — приказал он, — я желаю видеть его немедленно.

XLVII. ПРИНЦ И ДВОРЯНИН.

Отправив письмо, Кристиан, после того как в нем остыл первый порыв гнева и немного прошло нервное возбуждение, задумался над последствиями своего обращения с принцем, но, не впадая в панику, забеспокоился, когда в одиннадцать часов утра прибыл гонец от его королевского высочества.

Он очень спешил и добрался от Версаля до Парижа менее чем за час.

Известие о приезде гонца отнюдь не успокоило молодого человека.

В 1788 году от Рождества Христова еще слегка побаивались Бастилии, которая будет разрушена через год, и не совсем забыли традицию, что повелевала каждому французу уважать принца крови вопреки его прегрешениям.

Кристиан, лежавший в постели, велел впустить гонца, чтобы расспросить его обо всем.

Гонец ничего сказать не мог; ему только приказали выехать из Версаля, мчаться во весь опор и передать Кристиану, что тот должен отправиться в Версаль, не теряя ни минуты.

Это «не теряя ни минуты» мало что означало.

Сомневаться относительно намерений графа д'Артуа не приходилось: добрыми они быть не могли.

Поэтому Кристиан тяжело вздохнул, подумав об ожидавшей его судьбе; тем не менее решение он принял сразу.

Отправив курьера обратно в Версаль, он велел передать принцу, что вскоре сам прибудет туда.

Потом Кристиан пошел к матери.

Необходимо было предвидеть все, даже то, что из Версаля ему придется отправиться ночевать прямо в Бастилию.

— Матушка, его королевское высочество приказывает мне сию же минуту прибыть к нему, — сказал он. — Может случиться так, что теперь, когда я здоров, он пошлет меня в поездку, о которой шла речь до моей болезни.

— Ну, что ж, хорошо, — ответила графиня. — Мы же увидимся до вашего отъезда.

— Кто знает, матушка.

— Что значит, кто знает? — спросила графиня.

— Всякое бывает, матушка: иногда такие поездки совершаются внезапно.

— О сын мой!

— Да, матушка, курьер, получив инструкции, выезжает сразу же, и бывает невозможно попрощаться, так как присутствие курьера в Париже может подвергнуть опасности тайну.

— Я понимаю, понимаю, — с волнением ответила графиня. — Значит, вы уезжаете?

— Да, матушка.

— А как же ваше здоровье?

— Мне весьма необходимо развеяться, и предстоящая поездка, если, конечно, она состоится, пойдет мне на пользу.

— Мне больше нечего возразить, — заметила графиня.

Потом, глядя с невыразимой любовью на молодого человека, она спросила:

— Смогу ли я увидеть вас перед тем, как вы отправитесь в дорогу — либо на парижской заставе, либо там, где вы велите мне ждать вас?

— Не знаю, матушка, — нерешительно ответил Кристиан.

— В какую бы поездку вас ни послали, вам не могут отказать проститься с матерью; в противном случае я попрошу вас сказать, куда вас пошлют, чтобы я могла приехать к вам.

Кристиан промолчал; нежность его матери смотрела глазами Аргуса, и ни одна ложь в ее присутствии не могла продержаться больше часа.

Между тем Кристиан — он был еще слишком слаб, чтобы совершать долгие поездки верхом, — велел заложить карету.

Он попрощался с графиней, так и не сумевшей добиться от него ничего другого, кроме того, о чем он уже сказал, и поехал к его королевскому высочеству.

Он застал принца весьма изысканно одетым, очень величественным; когда объявили о приходе Кристиана, он с почти задумчивым видом — это бывало редко — расхаживал по кабинету.

Потупив глаза, паж, робкий с виду, но решительно настроенный, появился на пороге.

— Заходите, сударь, заходите! — предложил принц. — Вы, конечно, предупреждены, что я жду вас.

— Да, принц, — ответил Кристиан, — я знаю, что ваше королевское высочество желает оказать мне эту честь.

Принц подал знак выездному лакею, приведшему Кристиана, удалиться и закрыть дверь.

Слуга ушел; принц и молодой человек остались наедине.

Не говоря ни слова, принц сделал еще несколько шагов по кабинету, тогда как Кристиан молчал, неподвижно застыв.

— Сударь, между нами происходит нечто странное! — обратился к нему принц, внезапно остановившись. — Но прежде всего, если говорить только о письме, полученном мною от вас сегодня утром, вы должны признать, что оно никак не похоже на те письма, какие обычно пишут принцам.

— Простите, ваша светлость, это объясняется лишь одним обстоятельством, — ответил Кристиан. — Случившееся со мной вовсе не походит на то, что происходит с другими людьми.

— Я прошу вас помолчать, сударь, и не желаю выслушивать никаких объяснений, пока не сообщу вам о своем решении.

Кристиан счел, что все для него кончено, и уже отстегнул шпагу, чтобы отдать ее принцу.

— Сударь, я самым жалким образом был введен в заблуждение моим слугой! — продолжал граф д'Артуа (он, разумеется, прекрасно понимал, что творится в душе молодого человека). — Эта ошибка вынудила меня совершить поступок, о котором я весьма сожалею, ибо он обидел женщину. Но, в конце концов, любая ошибка поправима…

— О нет, ваша светлость, нет! — воскликнул Кристиан, закрыв лицо руками. — К сожалению, ту ошибку, что совершили вы, ваше высочество, поправить невозможно!

— Невозможно?! Но почему, скажите на милость?

— Честь женщины, ваша светлость, как вам известно, гораздо более хрупка, нежели честь мужчины; потерянное целомудрие вернуть нельзя.

— Полно! Но извольте сказать, сударь, когда госпожа Оже успела потерять невинность? — спросил принц, сверля Кристиана испытующим взглядом. — Не тогда ли, когда осталась с вами?

— Как, ваша светлость! — возмущенно воскликнул Кристиан. — Женщина, которую муж отдал вам…

— Лучше скажите продал, сударь.

— Ах, ваша светлость, Инженю обесчещена!

— Ни в коей мере, сударь, здесь, по-моему, вы глубоко заблуждаетесь.

— Простите, я не понимаю.

— Сейчас поймете… В день мятежа, в тот самый вечер, когда вас ранили, я имел счастье встретить мадемуазель Инженю одну, без отца; хотя она и не могла знать, кто я, мне пришлось проводить ее домой; следовательно, она видела меня и была со мной знакома. Сегодня ночью, вновь меня увидев, она вполне естественно обнаружила между моим лицом и лицом своего мужа ту счастливую разницу, какую было угодно создать Небесам. Это обстоятельство могло бы ее смягчить, не правда ли? Так вот, нет, все произошло совсем иначе: она закричала, испугалась, стала на коленях умолять меня не трогать ее. Я высказал все те банальности, какие подсказала мне учтивость, но Инженю была непреклонна; я взял свои шляпу и шпагу, сделал ей комплимент, сопроводив его глубоким поклоном, и, радуясь тому, что ошибся или, вернее, тому, что меня обманули, вышел на улицу, как вам, сударь, известно, поскольку там вы меня и встретили.

— Неужели все это правда? — пробормотал Кристиан, потрясенный до глубины души. — Неужели все это правда, ваша светлость?

— Что вы сказали? — спросил принц со всей надменностью своего гордого характера, возмутившись тем, что его слова смеют подвергать сомнению.

— О, простите, ваша светлость, да, это правда! — воскликнул Кристиан. — Ваши уста, уста благородного принца и честного дворянина, не могут солгать… Ваша светлость, я верю вам и благодарю вас. Так Инженю чиста? Силы Небесные! Но я умру от радости, ваша светлость!

— Так, значит, вы ее любовник, дорогой мой?

— Я любовник? О ваша светлость, если обожать женщину, благоговеть перед ней, боготворить ее взгляд, голос, упоительную прелесть каждого жеста, если жаждать целовать следы ее ног и умирать от сердечного трепета, когда вас касается ее платье, — если того, кто испытывает все это, можно называть любовником, ваша светлость… О да, согласен с вами, я любовник Инженю!

— Вы, дорогой мой Кристиан, поистине, возвращаете мне вторую молодость этой вашей историей, — улыбнулся принц, неожиданно впав в фамильярно-юношеский тон.

Тогда Кристиан, тоже обрадовавшись и став от радости доверчивым, принялся рассказывать принцу о всех своих приключениях: сначала о той приятной, но вместе с тем и печальной жизни рядом с Инженю, когда он, поселившись на той же лестничной площадке, выдавал себя за рабочего-резчика; потом он поведал о нравоучениях папаши Ретифа, о своем изгнании из того дома, о полученном ранении, о страданиях во время бесконечно тянувшейся болезни, когда ему невозможно было послать Инженю весточку о себе; далее он сообщил, почему свой первый выход из дома матери он совершил на улицу Бернардинцев и как его послали оттуда на улицу Предместья Сент-Антуан; наконец, он перешел к тому, что видел и слышал вплоть до рокового мгновения, когда он, доведенный до крайности жесточайшими муками ревности, преградил дорогу принцу.

Кристиан закончил свой рассказ; настал черед графа д'Артуа.

— Хорошо, дорогой мой Кристиан, теперь, когда я знаю о ваших похождениях, — начал принц, — будет справедливо, если я расскажу вам о своих. Итак, слушайте о том, чего вы не знаете. Как я вам сказал, встретив эту восхитительную девушку, я пришел в восторг: она поразила меня как образец той красоты, что мы встречаем в простолюдинках, которых Богу следовало бы сделать герцогинями или королевами. Оже, мой… фактотум, обещал мне заполучить ее.

— Ах! Вот в чем дело!

— Что поделаешь, я согласился, и в этом моя вина! Похоже, этот негодяй хотел ее похитить, как вандал; но Оже и его товарища, которого он взял в напарники, изрядно побили; я, как вы сами понимаете, оставался в стороне и даже не знал, что произошло. Поэтому затея провалилась; я немедленно выгнал Оже, который оказался таким болваном, что в драке опорочил ливрею моего дома.

— И вы поступили благородно, ваша светлость! — воскликнул Кристиан.

— Да, но не торопитесь, это еще не конец.

— Я слушаю, ваша светлость.

— И вот мой плут задумывает на свой лад отомстить за обиду! Догадайтесь, в чем заключалась его месть? Негодяй обратился к вере или, вернее, из уважения к религии прикинулся верующим; своими разглагольствованиями он прельстил какого-то добряка-кюре по имени Боном. Короче, он получает от него рекомендации, хлопочет изо всех сил, становится каменщиком, маляром, не знаю кем еще! Он зарабатывает тридцать су в день, обхаживает папашу Ретифа, кружит голову его дочери и загадочным образом на ней женится. Я, быть может, еще немного и подумывал об Инженю, хотя совершенно забыл о нем, но он решил подъехать ко мне с помощью замужней женщины. Вам полезно знать, что я, выгоняя Оже, сравнил его — разумеется, чтобы дать ему почувствовать их превосходство над ним, — с Лебелем, Башелье и со множеством прославленных фронтенов, чью компанию он опозорил. Вчера утром я получил письмо; вот оно:

«Ваша светлость,

Инженю уже не живет на пятом этаже в доме по улице Бернардинцев; теперь она проживает в доме торговца обоями Ревельона на улице Предместья Сент-Антуан, на четвертом этаже. Кроме того, в ее положении кое-что изменилось: она уже не девушка, а замужняя женщина; она больше не подчиняется отцу, а свободно распоряжается собой.

Приезжайте в фиакре от полуночи до часу ночи на улицу Предместья Сент-Антуан и ждите напротив указанного дома. Ваше высочество найдет на месте человека, который откроет ему дверь и объяснит расположение комнат в доме».

— Как, ваша светлость! Он посмел написать это? — негодующе вскричал Кристиан.

— Но вот же письмо, черт возьми! — ответил принц.

— Какое счастье, что ваше высочество его сохранили!

— Чума его забери! Я оставил письмо при себе, поскольку думал, что это западня!

— Да, понимаю… Значит, ваше высочество, вы пришли на встречу?

— И он тоже… Он дал мне ключ, объяснил, как войти в дом, и, право же, мой дорогой Кристиан, этот негодяй погубил бы вашу любовницу, не будь ночника, осветившего меня так некстати.

— Подлец!

— Верно ведь?

— Но, ваша светлость, теперь виновный известен…

— О, с этим мерзавцем я разберусь сам, — рассмеялся принц, — я знаю, как его наказать.

— Но простит ли ваша светлость меня?

— Все уже прощено: вы славный молодой человек, Кристиан. Теперь посмотрим, что нам сделать с этим Оже.

— Ах, ваша светлость, надо преподать ему хороший урок.

— Согласен. Но будем осторожны, честь женщин страшно страдает, когда мужчины преподают друг другу уроки, а я придерживаюсь принципа, что лучше иметь ткань без дырок, пусть и не столь дорогую, чем самую роскошную, но заштопанную.

— Вы правы, ваша светлость; кстати, я совсем с ума сошел и забыл, что имя вашего высочества нельзя подвергать опасности, что заставить вас опуститься до этого дела означало бы очень дурно отблагодарить вас за ваше благородство и вашу доброту.

— Не стоит благодарности! — воскликнул принц, который, благодаря принятым им мерам предосторожности, уверился, что из этого дела он выйдет безукоризненно чистым. — Ради вашего удовлетворения я бы многим рискнул, но подумайте сами: с этой девушкой вы любезничали в темноте, когда папаши Ретифа дома не было; вас прогнали из дома Инженю, несмотря на то, что признали в вас дворянина, хотя вы прикидывались рабочим; далее — свадьба Оже, мое появление в спальне новобрачной, потом ваш приход… Наконец, согласитесь, разве для всех тех, кто, в отличие от нас, не проникал в комнату на пятом этаже по улице Бернардинцев и в комнату на четвертом по улице Предместья Сент-Антуан, желая приобщить невесту к свету любви, это не выглядит несколько непристойно, слегка запутанно, чуть-чуть в духе «Женитьбы Фигаро»? Общество, как вы понимаете, мой дорогой Кристиан, не ведает сострадания, ведь этой несчастной девушке множество раз угрожали, но каждый раз она спасалась; эта невинность, которую хотели осквернить в святилище супружеской жизни двое мужчин — один из них граф д'Артуа, другой — его паж, — разве это все не делает Инженю несколько похожей на невесту короля Гарбии? Кристиан побледнел.

— Ах! Вы безумно в нее влюблены! — воскликнул граф. Кристиан вздохнул и устремил глаза вверх.

— Ну хорошо, и что же вы намерены делать? — спросил граф.

— Ваша светлость, все очень просто, — решительно сказал Кристиан. — Я ее похищу!

— Ай-ай-ай, мой дорогой друг!

— Помилуйте, ваша светлость, разве теперь больше не похищают девушек?

— Конечно, черт возьми! Но будьте осторожны с Инженю: она замужняя женщина. Оже, если вы похитите его жену, поднимет страшный шум; огласка, которой мы стремимся избежать, с его помощью падет на нас. И благородную роль, что нам предстоит сыграть, вместо нас исполнит он.

— Но, ваша светлость…

— Ах, вы еще не знаете, что представляет собой этот Оже! Это, поверьте мне, очень опасный негодяй; конечно, я охотно упрятал бы его в каменный мешок, но тогда он из негодяя превратится в узника, заслуживающего сочувствия. Послушайте же меня, мой дорогой Кристиан, и бойтесь, как чумы, обратить на господина Оже внимание общества.

— Но что же делать, ваша светлость?

— Надо ждать, дорогой мой; Оже долго бездействовать не сможет; кстати, если бы он и сумел что-то предпринять, решительные поступки не в его характере; совсем скоро он должен превратиться в законченного преступника, верьте моему опыту. Мои слова вызывают у вас улыбку, ибо вам известно, что мне всего лет на семь — восемь больше, чем вам; но принцы рождаются на десять лет старше остальных людей, — следовательно, я старше вас вдвое.

— Значит, ваша светлость, вы мне советуете ждать? -Да.

— Но ожидание — это смерть. Инженю во власти этого негодяя, он ее муж.

— Правильно! Поэтому сейчас мы все здраво обсудим, и вы неоспоримо уверитесь, что мои доводы убедительнее ваших. Вы хотите все здраво обсудить?

— Клянусь вам, ваша светлость, что большего я и не прошу.

— Хорошо, садитесь.

— Я не смею, ваша светлость…

— У вас больная нога.

— Ваша светлость, я вынужден повиноваться, — сказал Кристиан и присел на стул.

Граф д'Артуа придвинул к нему свое кресло, как это делают в Комеди Франсез, когда собираются исполнить спокойную сцену.

— А теперь вы слушаете меня? — спросил принц.

— Слушаю, ваша светлость, — ответил Кристиан.

XLVIII. ГЛАВА, В КОТОРОЙ ГРАФ Д'АРТУА И КРИСТИАН ПРЕДАЮТСЯ ЗДРАВЫМ РАССУЖДЕНИЯМ.

— Итак, вы, мой дорогой Кристиан, утверждаете, что Инженю находится во власти этого человека? — продолжал принц.

— Да.

— И что он обладает ею?

— Я этого очень боюсь.

— Но возникает вопрос!

— Извольте, мой принц.

— Любит ли она вас?

— Не знаю, ваша светлость.

— Как не знаете?

— Не любит, поскольку согласилась выйти замуж, но…

— Хорошо! Вы верите, что она вас любит?

— О Боже, ваша светлость! Вы понимаете, ваше высочество, когда я вижу этого негодяя, осквернившего себя преступлениями, написанными у него на лице, и смотрю в зеркало на себя, то, признаться, мне кажется вероятным, что Инженю предпочитает меня своему мужу.

— Дорогой мой, вы должны в этом увериться — это первейшая необходимость… Инженю никогда не будет принадлежать этому человеку, если она вас любит.

— О ваша светлость!

— Я понимаю, черт возьми, что вам этого мало.

— Да.

— Она должна принадлежать вам, не так ли?

— О да, ваша светлость!

— Однако это дело, дорогой мой, касается только вас и Инженю, и тут я бессилен что-либо вам посоветовать.

— Но разве ваше высочество не могли бы употребить все свое влияние, чтобы аннулировать этот брак? — осторожно осведомился молодой человек.

— Я думал об этом, черт побери! Но под каким предлогом? Посудите сами. Сейчас общество на стороне добродетельных браков; Инженю из народа, Оже тоже; негодяй — вам это известно — разыгрывает из себя перебежчика из наших рядов, беглеца от наших развращенных нравов. Брак с плебейкой усилил его позиции в глазах общественного мнения; если мы посягнем на этот брак к добьемся его разрыва, то я уже сейчас вижу, как все газетные писаки обмакивают свои перья в желчь! Будем осторожны!

— Главное, ваша светлость, в том, будет ли этот человек жить с Инженю или нет?

— Я вам уже сказал, мой милый, ступайте прямо к ней и все выясните! Вы обязаны объясниться с этим ребенком! Удачно выберите время вашей встречи, это важно; постарайтесь не приходить в жилище супругов, чтобы не дать повода мужу легко убить вас под предлогом ревности. Теперь больше не колесуют преступников, их почти перестали вешать, и мой брат говорит, что следует вообще отменить смертную казнь; крепкий малый Оже прикончит вас к великому удовольствию патриотов, которые истолкуют вашу смерть как отмщение за поруганную добродетель. Берегитесь, мой милый, берегитесь!

— Я уже говорил, ваша светлость, что мне не остается другого выхода, кроме похищения.

— Да, но вы уедете, а я останусь. Поэтому гроза обрушится на меня… В конце концов, если это вам принесет пользу, оставьте меня под водосточной трубой и ни о чем не волнуйтесь.

— Помилуйте, ваша светлость! Вы ведь понимаете, не правда ли, что я скорее умру от горя, чем причиню вам хотя бы тень огорчения!

— Благодарю!.. Поистине, вы оказываете мне огромную услугу; в последнее время меня весьма недолюбливают, и, полагаю, мне будет очень выгодно не служить козлом отпущения, а найти себе замену на эту роль. Не вмешиваясь в это дело, я смогу гораздо больше быть вам полезен как союзник, чем соучастник. Можете рассчитывать на меня и днем и ночью; дождитесь благоприятной возможности и, когда она представится, приходите ко мне, чтобы я помог вам ею воспользоваться. Ах, черт возьми, в жизни женщины всякое бывает!

— Ваша светлость, мне пришла в голову еще одна мысль! Если я оскорблю Оже или позволю ему оскорбить себя, то смогу вызвать этого мерзавца на дуэль и убить!

— Ерунда! — поморщился граф. — Ваша мысль, позвольте сказать об этом откровенно, представляется мне заурядной. Во-первых, как вы, благородный дворянин, можете бросить вызов лакею? Во-вторых, примет ли этот лакей ваш вызов? Предположим, он его примет, но это опять-таки вызовет скандал; к тому же негодяй уже принял меры предосторожности, ведь я его насквозь вижу. Готов с вами держать пари, как сказал бы герцог Орлеанский, что метр Оже сейчас в присутствии нотариуса страхует собственную жизнь и под видом завещания кладет на хранение какой-нибудь гнусный пасквиль, который в случае его смерти будет представлять для нас большую опасность.

— Увы, ваша светлость, я вынужден признать, что и на этот раз вы правы.

— Значит, вы больше не можете предложить мне никаких идей?

— Нет, ваша светлость.

— Подумайте хорошенько!

— Я ничего не нахожу.

— Итак, вы уже не видите абсолютно никакого выхода?

— Не вижу.

— Что ж, в таком случае попытаюсь попробовать, не окажусь ли я удачливее вас.

— О ваша светлость!

— У меня всего одна идея.

— Какое это имеет значение, если она хороша!

— Надеюсь, вы останетесь довольны.

— Благодарю вас!

— Черт возьми, я обязан сделать это для вас!.. Я без злого умысла едва не отнял у вас эту малышку и теперь намерен вернуть ее вам, вот и все.

— Ах, ваша светлость, добьетесь вы успеха или нет, я все равно клянусь, что буду вечно вам признателен!

— Полноте! Разве вы и без этого не преданы мне?

— Телом и душой, мой принц.

— Когда-нибудь вы прольете ради меня свою кровь, быть может, даже пожертвуете жизнью! Так вот, в тот день вам придется заплатить мне слишком дорогую цену, а пока удовольствуемся задатком!

Кристиан, не говоря ни слова, жестами и мысленно дал клятву верности графу, что и изобразилось на его честном лице.

— Да, я уверен в вас! — с улыбкой воскликнул граф д'Артуа. — Ну, теперь выслушайте меня.

Кристиан стал слушать с удвоенным вниманием.

— Вы чертовски мучились, придумывая похищение, развод, убийство, дуэль — называйте это как угодно, — чтобы добиться чего? Того, чтобы эта малышка принадлежала вам, и только вам.

— Да, вы правы, ваша светлость.

— Хотя вы старались изо всех сил лишь потому, что пытались найти добродетельный способ отнять эту женщину у мужа.

— Да, я действительно искал самый добродетельный способ; это, наверное, смешно, но тем не менее правда.

— Хорошо, судите сами… Сначала вы толковали мне о похищении. Но в этом случае вы отнимаете у дочери отца, а у отца — дочь. Я уже не говорю о скандале — этот вопрос нами решен. Да, вы мне сказали, что папаша Ретиф будет жить вместе с вами; полагаю, что, если бы он так поступил, с его стороны это было бы не особенно добродетельно. Вы мне возразите, что подобная мораль излагается в его книгах, и он будет вправе считать для себя возможным делать то, о чем пишет; но, скажем откровенно, — у меня тут есть несколько его томиков, которые я не держу на видном месте, — эту мораль папаши Ретифа не назовешь безупречной. Я прочел почти все, что он написал: это не так остроумно, как у Кребийона-сына, зато еще более непристойно; вы понимаете, что я не хочу ругать литературу нашего тестя. Я говорю «нашего тестя», ибо, как вы сами знаете, Кристиан, я чуть было не женился на его дочери.

Неиссякаемая веселость молодого принца, благодаря которой он легко покорял все сердца, наконец-то вырвалась на волю.

Собеседники слишком долго оставались серьезными.

— Я продолжаю, — сказал граф д'Артуа. — Вы признали, что ваш первый способ, то есть похищение, аморален?

— Увы, да!

— Перейдем к разводу. Развод, или разрыв отношений, состоит из кляуз, крючкотворства адвокатов и невнятной судебной писанины, известной под названием мемуаров. Вы напечатаете мемуар, в котором, стремясь оправдать Инженю, обольете грязью ее мужа; муж опубликует мемуар, в котором, оправдывая себя, обольет грязью вас; жена тоже выпустит мемуар, в котором она сама вымажет себя грязью, и этого достаточно, чтобы ее не пожелал ни один порядочный мужчина. Да, это неизбежно!.. Ведь от всего, во что вгрызаются зубами четыре адвоката, Кристиан, остаются лишь обглоданные кости. Ответьте мне, разве морален этот законный способ, который в конце концов, это несомненно, вымажет грязью всех и, может быть, лишь укрепит права господина Оже на его супругу?

Кристиан опустил голову.

— Рассмотрим третий способ, каковым является дуэль, — продолжал принц. — Так вот, по моему мнению, он самый неразумный из всех. Вы вызываете этого человека на дуэль, не так ли? И делаете это, будучи уверенным в том, что убьете его!

Кристиан пытался что-то возразить, но принц жестом потребовал молчания и продолжал разглагольствовать:

— Я очень хочу верить, что вы не пойдете на дуэль с мыслью, что он убьет вас; но сами подумайте, ведь было бы чудовищной глупостью своей смертью предоставить Оже полную власть над его супругой! Итак, вы полагаете, что убьете его. Прекрасно, но позвольте мне заметить, дорогой мой, позвольте напомнить, что способ этот не рожден благими намерениями, хотя я, слава Богу, вовсе не святоша; вас начнет преследовать мой брат и отрубит вам голову из уважения к морали. Если я добьюсь вашего помилования, — но вы понимаете, что, если вы будете настаивать на дуэли, хотя этот способ никуда не годный, мне придется сильно постараться, чтобы добиться этого помилования с помощью моей сестры-королевы, — вы не сможете жить открыто с женщиной, мужа которой вы убьете и которая будет зваться «вдова Оже». Так дело не делается. Вам придется на итальянский или испанский манер подыскать надежного головореза, чтобы он прикончил в драке господина Оже; но тогда мы не будем, как сейчас, рассуждать о морали, а будем уже говорить о терзаниях совести. Вы не будете подвергаться преследованиям — это ясно; вас не обезглавят — это ясно; честь ваша не пострадает — это тоже ясно; но вас будут терзать угрызения совести, вы уподобитесь Оресту; вам будет чудиться, будто шевелятся занавеси вашего алькова, и вы будете спать, положив у изголовья саблю. Кто знает, вы, став сомнамбулой, подобно адептам господина Месмера, быть может, в одну прекрасную ночь убьете свою любовницу, считая, будто убиваете призрак ее покойного мужа! Такое бывает! Мне, например — поскольку по ночам во сне я брежу вслух, — врачи категорически запретили держать под рукой оружие… Скажите, Кристиан, как вы находите мою логику? Если я бываю перед кем-то виноват, мой друг, то мне кажется, что мои ошибки вполне искупаются порывами нравственного и религиозного красноречия, и по сравнению со мной господа Фенелон, Боссюэ, Флешье и Бурдалу выглядят просто жалкими теологами.

— К сожалению, ваша светлость, все сказанное вами очень мудро, но все то, на что вы изволили обратить мое внимание, приводит меня в ужас. Однако мне сейчас показалось, будто я слышал, как вы сказали, что у вас родилась новая мысль.

— О да, и мысль превосходная!

— И что дальше?

— Дальше? Я вам просто еще не раскрыл ее.

— Надеюсь, ваша светлость, вы поделитесь ею со мной?

— Конечно! Прошу вас, следите внимательно за ходом моих рассуждений.

— Я весь внимание, ваша светлость.

— Зная теперь, чего делать не следует, мы начинаем понимать, что в наших силах сделать. Вот моя мысль, и делится она на три части: первое, Инженю надо оставить в Париже жить вместе с отцом…

— Но тогда и с ее мужем? — сразу же спросил несчастный влюбленный.

— Прошу, не перебивайте меня! Я так часто уклонялся от предмета нашего разговора, что смогу сам окончательно запутаться. Итак, повторяю: первое — оставить Инженю с отцом в нашем славном городе Париже; второе — успокоить, замять, притушить все слухи, которые уже распространяют или очень хотели бы распространить об этой истории, что предполагает отказ от всякого процесса, требования развода и какого-то ни было суда; третье — беречь как зеницу ока ничтожную жизнь этого подлеца Оже… Сидите спокойно, сейчас я все объясню.

Кристиан с трудом подавил вздох злости.

— Случись со мной подобная история — я поступил бы следующим образом, — продолжал граф. — Я владею несколькими домами в разных местах Парижа; у одних есть сад, у других — нет; одни находятся в самых отдаленных кварталах, другие располагаются в самых многолюдных… Ах, да, забыл сказать, что прежде всего я уверился бы в любви мадемуазель Инженю; я подчеркиваю — мадемуазель, и за это вы должны быть мне благодарны.

— Ваша светлость, можно ли быть уверенным в этом?

— Эту тайну мне поведал лично ее муж.

— Ах! — с облегчением вздохнул молодой человек.

— Поняли?

— Да, ваша светлость.

— Уверившись в ее любви, что будет совсем нетрудно, ничего невозможного тут нет — разумеется, я говорю о вас, — я внушил бы Инженю непредолимое желание отомстить мужу. Этого, если я не ошибаюсь, добиться проще всего: самые счастливые женщины совершенно естественно питают склонность к мести, даже в отношении тех, кто приносит им счастье, и мадемуазель Инженю будет мстить за себя мужу с яростью, соизмеримой с теми муками, которые он заставлял ее претерпевать. Но вернусь к моим домам. Вы выберете себе в любом месте уединенный, спокойный, прелестный домик и будете приводить туда Инженю; вы соединитесь с ней по сердечной близости, ожидая последующих событий, и будете держать ее два-три часа, можно и дольше, если она того захочет, в гнездышке, которое выберет для себя ваша любовь. И здесь я вступаю в сферу самой утонченной философии; постарайтесь правильно меня понять, мой дорогой Кристиан.

Молодой человек, считавший все, что говорил принц, довольно логичным, удвоил внимание.

— В этом случае произойдет одно из двух, — рассуждал принц. — Либо вы будете совершенно счастливы, либо с вами этого не случится. Последнее предположение я отбрасываю как невозможное и невероятное, потому что на вашей стороне молодость, любовь и терпение, потому что мадемуазель Инженю ни в чем вам не откажет, а вы со своей стороны постараетесь не быть жестоким и примете от нее то, чем она вас одарит. Поэтому вы, мой дорогой Кристиан, будете вполне счастливы. Вы богаты, а если нет, то мой кошелек в вашем распоряжении. Теперь мы настоящие друзья; рассчитывайте на меня в пределах трехсот луидоров, которые я каждый год буду выплачивать вам начиная с сегодняшнего дня: это вознаграждение вы заслужили. Для денег в любви невозможного нет: я не из тех людей, кто утверждает, что за деньги мы можем купить любую женщину: для этого у меня слишком большой опыт. Но если у нас есть желанная женщина, то деньги странным образом помогают ее сохранять. Итак, вы устраиваете Инженю волшебное гнездышко; вы наряжаете ее как герцогиню; теперь вокруг нее все, что может сделать ее счастливой; вы должны устроить так, чтобы ваши щедроты предназначались только ей, а муж подыхал от голода и жажды, завидуя благополучию жены. Сделать это проще простого: если Инженю будет обедать с вами, на вашей отдельной квартирке, она без отвращения будет терпеть все лишения семейной жизни с Оже. Тот, поняв, что с жены ему взять нечего и продать ее он не может, уберется прочь, совершит в отношении Инженю какое-нибудь преступное деяние и окажется виновен; тогда мы, не теряя ни минуты, с помощью суда упрячем его в надежное местечко. Ему не останется ничего другого, как винить во всем лишь себя самого; над ним будет устроен процесс, а приговоры подобного рода не выходят за пределы судебных стен.

Кристиан одобрительно кивнул, а принц рассуждал дальше:

— Или господин Оже что-то украдет, а он на это очень даже способен! Тогда другой процесс, другая возможность отправить его за моря в качестве помилования. Тем временем вы будете наслаждаться счастьем с его женой три-четыре часа в день, чего вполне достаточно для мужчины, занятого каким-либо нужным или благородным делом. Вы осчастливите женщину и подарите радость папаше Ретифу. Эта женщина будет принадлежать вам, одному вам, и все силы воображения вам придется тратить лишь на то, чтобы сохранять в неприкосновенной тайне ваши свидания. Для этого, я повторяю, у меня есть несколько домов, и вы выберете тот, что вам понравится, но тот, куда днем приходят работать женщины: это замечательное средство для бедной работницы, вроде Инженю, которая ничего не пожелает брать у своего мужа и тем самым будет обязана благополучием только себе самой. Я откровенно изложил вам мою философию. Вы счастливы, абсолютно счастливы, и вам больше нечего желать в этом мире. Что может быть прелестней, не правда ли? Заметьте, что это гораздо нравственнее и менее вредно для общества, чем все те способы, о каких вы сейчас упоминали. Ну что, вы купаетесь в блаженстве, не правда ли?

Кристиан сделал жест, который должен был означать, что он действительно достиг блаженства и полностью счастлив.

— Подумайте, — продолжал принц, — сами выберите место, время и рассчитайте сроки… Сколько, по-вашему, должна продолжаться такая жизнь? Ну, конечно, долго, не так ли? Бесконечно! Прекрасно, будь по-вашему! Я щедр, если дело касается моих друзей. Вы требуете невозможного, я вам его дарю: у вас будет год.

— Так мало! — воскликнул Кристиан. — Я желал бы всю жизнь!

— Мы рассуждаем здраво, а вы жаждете безумств! Ладно, пусть два года… Вы увлечены и начинаете бредить! Ну, положим три. Представим, что ваше счастье длится три года. Чудесно! И тут вы начинаете задумываться. Инженю по-прежнему Инженю — это прекрасно; но, в конце концов, все приедается! Вы выбросили кучу денег на ветер; господину Оже это принесло нескольких детей; вы размышляете, повторяю я, а раздумья — это смерть любви. Любовь умерла! Вы берете свое годовое жалованье и отдаете мадемуазель Инженю, она же госпожа Оже; вы назначаете содержание детям господина Оже, возвращаетесь жить к вашей матушке и женитесь на женщине с пятьюстами или шестьюстами тысячами годового дохода, которую я держу для вас про запас; вам дают полк; я отправляю вас на войну; вы получаете крест Святого Людовика; я объявляю одно из ваших владений маркизатом, даруя вам тем самым титул маркиза. Как вы считаете, умею я придумывать романы, а? Разве я не заслуживаю того, чтобы войти в семью Ретифа?

И принц подчеркнул эту неожиданную веселую выходку раскатом сердечного смеха.

Кристиан улыбнулся и потупил голову.

— Вы, ваше высочество, забываете, что изволите говорить с влюбленным, а влюбленные — люди больные, — заметил он.

— И не хотят излечиваться. Черт возьми! Кому вы это говорите? Неужели вы думаете, что я пошутил? Клянусь жизнью, что кроме трех лет, детей и конца вашей эпопеи, которая приведет к женитьбе на женщине с полумиллионом ливров дохода, я высказал то, что думал, и, будь я на вашем месте, сделал бы это — это так же верно, как то, что я дворянин!

— Хорошо, мой принц, я попытаюсь! — воскликнул Кристиан.

— Отлично… Ступайте, и да поможет вам бог! Бог Купидон, разумеется, ибо все-таки не будем играть с другим Богом; мой старший брат никогда не позволяет себе шуток на сей счет.

Граф д'Артуа проводил Кристиана до двери кабинета, дружески похлопал его по плечу и вернулся назад, очарованный тем, что он посоветовал этому несчастному, напоминавшему Вертера, — безумцу, которого ему очень хотелось как-то образумить!

XLIX. СИМПАТИЯ.

Кристиан был потрясен логикой господина графа д'Артуа.

Поэтому, возвратившись домой, он сразу исполнил совет принца и написал Инженю.

Вот письмо влюбленного молодого человека:

«Сударыня,

Невозможно, чтобы Вы не желали сказать мне нечто важное; я же должен сообщить Вам множество различных тайн. Будьте так добры, если моя просьба что-нибудь для Вас значит, выйти завтра из дома в три часа; идите к фиакрам, что стоят в начале улицы Сент-Антуан, и, дойдя туда, выберите фиакр, в который по Вашему знаку я сяду вместе с Вами.

Если Вы предпочитаете, чтобы я пришел к Вам домой, то Вы вправе меня принять. Вы можете располагать мною.

Приказывайте, сударыня, и позвольте мне считать себя Вашим самым нежным и самым искренним другом.

Кристиан, граф Обиньский».

Кристиан вручил это письмо рассыльному, дав ему подробные наставления, в ту минуту, когда к нему пришел посланец, принесший письмо от Инженю.

Молодой человек с трепетом его вскрыл и прочел следующие строки:

«Сударь,

не придете ли Вы ко мне с единственной целью объяснить мне либо Ваше поведение, либо поведение другого? Я нуждаюсь в надежной поддержке, а Вы человек доброго сердца: приходите и посоветуйте мне, что делать. Завтра я выйду из дома в два часа и найму фиакр в начале улицы Сент-Антуан; фиакр для вида повезет меня на улицу Бернардинцев, но на самом деле я остановлюсь у Королевского сада. Ждите меня там, у ворот. Мне необходимо с Вами поговорить.

Инженю».

Кристиан подпрыгнул от радости; в этой обоюдной решительности, которая воодушевляет одним чувством разлученных людей, он почувствовал таинственное влияние любви.

Хотя Кристиан был уверен, что завтра увидит Инженю, так как она сама назначала ему свидание, хотя письмо Инженю стало для него утешением и обещанием, он решил не упускать своего счастья; получив письмо Инженю, он считал, что молодая женщина уже принадлежит ему.

Он начал с того, что уверил мать в том, будто поездка, в которую ему якобы приказал отправиться граф д'Артуа, состоится. Кристиан рассказал о милостивом расположении наследного принца и его предложениях на будущее.

Разумеется, об Инженю и завязывающемся романе не было сказано ни слова. Радость Кристиана была слишком велика, чтобы он позволил ослаблять ее упреками и лишними разговорами: скупой, как все счастливые, он хотел сохранить только для себя все свои мечты.

Но, как и раньше, Кристиан не сумел обмануть графиню; правда, на этот раз она притворилась, будто ни о чем не догадывается, решив поспорить с сыном в хитрости.

Мать имеет право присматривать за сыном, как и контролировать его поступки: присмотр служит ей средством предупреждения, контроль — средством обуздывать сыновние страсти.

Графиня создала сеть осведомителей и приняла меры по защите сына. Кристиан отправился на улицу Предместья Сент-Антуан: он хотел что-то разузнать о супружеской жизни Инженю.

Юноша с пылким воображением, Кристиан был способен проявить столь твердую решимость, что пожертвовал бы любовью при малейшем недостойном поступке возлюбленной.

И поэтому он, прежде чем слепо предаться страсти, силу которой сознавал, хорошо зная собственное сердце, пытался убедить себя, что предмет его страсти стоит того, чтобы ради него отдать жизнь.

Кристиан надел костюм серого цвета и закутался в широкий плащ; потом он отправился дежурить у двери Инженю в то время, когда, как всем известно, любовники и мужья добиваются у женщин прощения.

Оже еще отсутствовал; домой он вернулся в семь часов.

Когда Кристиан его увидел, сердце чуть не разорвалось у него в груди. Потом появился свет у папаши Ретифа; некоторое время он горел, и Кристиан понял, что между отцом Инженю и зятем завязался разговор.

Через полчаса свет стал ярче: Оже с подсвечником прошел в спальню жены.

На этот раз сердце Кристиана почти перестало биться: затаив дыхание, он не сводил глаз с окна Инженю.

Вскоре после появления мужа Кристиан заметил тень, встающую со стула.

Без всяких сомнений, это была Инженю.

Другая тень, недавно появившаяся (вероятно, это был Оже), что-то горячо объясняла — это было видно по резким движениям ее рук.

Наконец тень Оже наклонилась.

Это явно произошло потому, что Оже упал на колени, вымаливая прощение. Кристиана пронзила такая острая боль в груди, что он не смог сдержать крик, похожий на рычание.

Перед подобным выражением чувств мужа Инженю внезапно отпрянула назад и, подойдя к окну, открыла его. И до Кристиана долетел ее голос: она произносила какие-то резкие слова; хотя молодой человек слышал только их звуки, в смысле слов ошибиться было невозможно.

После этого тень Оже встала; она сделала несколько грубых, угрожающих жестов, но тень Инженю не отходила от окна, на которое она опиралась.

В конце концов, после часа разговоров, безмолвных и умоляющих движений, яркий свет в спальне исчез.

Кристиан испытал ужас, казалось заледенивший ему кровь в жилах.

Погасили они свет или унесли свечи? Сменились ли мирной договоренностью враждебные действия, которые с такой холодностью и с такой ожесточенностью отвергала Инженю?

Но молодой человек пережил огромное счастье, когда дверь, ведущая в проход к дому, вдруг открылась, и он, спрятавшись в углу глубоких ворот, увидел, как вышел Оже, недоверчиво озираясь по сторонам.

Негодяй пошел в сторону бульвара, потом вернулся, чтобы взглянуть на окна жены и еще раз осмотреть улицу.

Закончив свой осмотр, он скрылся в темноте.

Кристиан, столь же подозрительный в своей радости, сколь он был мужественный в горе, решил подождать еще час, чтобы понять, как ему поступать.

Однако не прошло и двадцати минут, как лампа Инженю погасла и загорелся обычный ночник, голубоватый свет которого едва окрашивал занавеси и стекла.

Дитя легло спать; сейчас оно поблагодарит Бога и уснет.

Кристиан вознес Небесам самые пылкие благодарственные молитвы и вернулся к матери, которая с нетерпением его ждала.

«Слава Богу, — подумал он о матери, — у меня есть нежная подруга и мужественная женщина, и мне не придется бороться в одиночку, когда пробьет час сражаться!».

Кристиан нуждался во сне, потому что много дней подряд переживал утомительные волнения; теперь он заснул и видел спокойные сны — такое происходило с ним впервые за три месяца.

В этих снах ему неизменно виделись уединенные и осененные деревьями дома господина графа д'Артуа с их потайными входами.

Теперь, когда Инженю и Кристиан, оставшиеся целомудренными, спят тем мирным сном, что приносит душе покой, а лицу придает свежесть, пора бы, наверное, узнать, как наш славный Ретиф де ла Бретон отнесся к замужеству дочери, и о странных событиях, ставших следствием этого брака.

Именно Ретифу мы — надо это признать — обязаны возможностью узнать некоторые подробности о тех событиях.

Скажем прямо, никогда ни один отец столь гордо не держал голову в церкви, когда Ретиф вел к алтарю воспитанную в его духе девственницу — пример его физического и нравственного воспитания, ученицу, усвоившую философию и гигиену женевского философа.

По возвращении из церкви Ретиф отвел Инженю в сторонку и произнес длинную речь о ее обязанностях супруги и матери, во время которой щеки девушки не раз вспыхивали ярким румянцем. Вечером в день свадьбы Ретиф, расчувствовавшийся от доброго вина, сочинял стихи, придумывал названия глав, составлял оглавления; и хотя для него как историка природы иногда было праздником прослушивать тайны спальни новобрачных, он, сраженный Бахусом, заснул, тем самым лишив Аполлона одной из своих самых забавных страниц.

Итак, Ретиф спал, и очень глубоко, так что не слышал ни слова из той сцены, которая разыгралась между его светлостью графом д'Артуа и Инженю.

Да и как он, в самом деле, мог бы услышать? Будучи опытным отцом, не желающим предоставлять на волю случайных ссор супружеское счастье, Ретиф воздвиг между собой и новобрачными преграду в виде довольно плотной стены, чтобы ничего из того, что делалось или говорилось в спальне, невозможно было подслушать из соседней комнаты.

Чтобы привлечь внимание Ретифа даже среди белого дня, пришлось бы стучать в стену поленом, а этого — как легко догадаться — ни Инженю, ни граф д'Артуа не сделали.

Приход же Кристиана остался таинственным и мимолетным, каким и должно быть появление любовника; мы помним, что Инженю, увидев юношу, упала в обморок, и слабый крик, который она при этом испустила, не смог бы проникнуть сквозь стену толщиной в восемнадцать дюймов.

Наконец объяснение, состоявшееся утром между Инженю и ее мужем, было, по сути, столь важным, что обязывало супругов к величайшей осмотрительности в словах, пока оно продолжалось, и к полному молчанию, когда оно закончилось.

Тем не менее Ретиф был очень удивлен, когда он, предварительно приложив ухо к двери Инженю и не услышав никаких звуков, вошел в девять утра к дочери и застал ее в одиночестве, на ногах и одетой.

Сначала он как насмешливый отец, так и фривольный историк нравов, пытался искать следы той любовной усталости, которые надеялся найти на лице Инженю, и посчитал, что нашел искомое, когда заметил ее перламутровую бледность, темные круги под глазами и цвет фиалок, соединенных с шиповником, на губах молодой женщины.

По крайней мере к такому выражению он прибегнул позднее и признался, как добросовестный романист, что оно было навеяно обстоятельствами времени и места.

Увидев отца, Инженю подбежала к нему и припала к его груди.

В объятиях Ретифа она расплакалась.

— Ну полно, полно, дитя мое! — сказал Ретиф, продолжая думать о своем. — Почему мы плачем?

— О отец, отец мой! — воскликнула Инженю.

— Ладно, все закончилось! — успокаивал ее Ретиф. — И после мужа пришел отец.

Инженю вытерла слезы и строго посмотрела на Ретифа; за сказанными им словами она почувствовала желание пошутить, но ничто не казалось ей более невыносимым, нежели шутка по поводу ее глубокого горя.

Тут отец, повнимательнее приглядевшись к дочери, заметил на ее прелестном личике следы грусти, на счет происхождения которой ошибиться было невозможно; грусть эта указывала на жестокое страдание и ужасную бессонную ночь.

Но непристойный автор «Совращенной поселянки» искал следов иных страданий и иной бессонницы.

— Бог мой! — воскликнул он. — Да ты совсем осунулась, бедное мое дитя!

— Да, наверное, отец, — согласилась Инженю.

— А где Оже?

И Ретиф огляделся, удивляясь, что наутро после свадьбы муж покинул жену так рано.

— Господин Оже ушел, — объяснила Инженю.

— Ушел! И куда?

— Полагаю, на работу.

— О страстный труженик! — воскликнул Ретиф, начиная успокаиваться. — Путь он отдохнет хотя бы днем!

Инженю не поняла эту игривую мысль, вернее, пропустила мимо ушей, не удостоив внимания.

— Как! Он не будет завтракать с женой? — спросил Ретиф. — Ну и ну!

— Может быть, и будет.

Эти слова Инженю произнесла ледяным тоном, который обнаруживал ее мрачные мысли. Ретиф испугался еще больше.

— Ну, хорошо, дитя мое, признайся во всем твоему отцу, — сказал он, усаживая к себе на колени эту прелестную статую и согревая ее объятиями и поцелуями. — Кажется, ты разочарована? Только не лги!

— Да, я разочарована, отец, — ответила Инженю. Ретиф все еще пытался думать о чем угодно, лишь не о том, что случилось на самом деле.

— Хорошо, хорошо, — продолжал он, по-прежнему придерживаясь той путеводной нити, которая все больше заводила его в лабиринт собственных мыслей, вместо того чтобы вывести на верную дорогу. — Влюбленный мужчина легко теряет голову, и к тому же…

И Ретиф рассмеялся дребезжащим и похотливым смешком.

— … к тому же он твой муж! А муж… — хе-хе-хе! — всегда пользуется некими правами, которые удивляют девушек!

Инженю оставалась равнодушной, неподвижной, молчаливой.

— Пойми же, милая моя Инженю! — продолжал Ретиф. — Давай договоримся, что девочки здесь больше нет; надо набраться мыслей и терпения женщины. Черт возьми! Я сам не знаю, как тебе об этом сказать! О, будь еще жива твоя несчастная мать, ты облегчила бы свое сердце! И ты прекрасно поняла бы, что рано или поздно каждая женщина должна через это пройти! Поэтому успокойся, окрепни духом и улыбнись мне.

Но Инженю, вместо того чтобы успокоиться, окрепнуть духом и улыбнуться отцу, подняла к небу прекрасные, полные слез глаза.

— Как она благородна! — воскликнул Ретиф. — Какое целомудрие! И, Боже мой, как прекрасна эта чистота! И как этот плут Оже должен гордиться такой женой!

Однако Инженю встала и, утерев глаза, сказала отцу:

— Отец, займемся лучше вашим завтраком!

— Почему моим завтраком? Хорошо, а твой завтрак? Твоего мужа? Разве вы, вернее, мы, не будем завтракать все вместе?

— Я не голодна, а если господин Оже хочет есть, то он знает, что надо приходить вовремя.

— Черт возьми! Как ты с ним сурова!

— Послушайте, отец, не будем больше говорить об этом, умоляю вас.

— Почему же не будем? Мы больше не будем говорить о твоем муже?

— Нет, отец, не будем! Поверьте мне, так будет лучше.

— Напротив, мы будем говорить! Осторожнее, Инженю! Ты замужняя женщина и обязана уважать мужа, заботиться о нем…

— Я не женщина, я не замужем и уважать господина Оже не обязана. Пусть он довольствуется тем, что ему дадут, — для него и это слишком много.

— Почему?

— Вы меня знаете, отец, и вам известно, что, если я говорю нечто подобное, значит, имею на это право, и даже больше чем право.

Эта суровость, доходящая почти до жестокости, удивила Ретифа, но он знал, что женщины иногда безжалостны и к тем, кто бывает чересчур смел, и к тем, кто бывает недостаточно смел.

Мы видим, что мысли Ретифа по-прежнему вертелись в том же кругу.

Он хорошо знал свою непорочную воспитанницу, чтобы понимать, что ее суровость объясняется не второй из двух претензий: Ретиф улыбнулся при мысли, что позднее Инженю смягчится.

Отсутствие Оже он приписывал той обиде, какую испытал молодой супруг, когда его, наверное, излишне грубо выпроводили с брачного ложа.

Но про себя подумал: «Глупец не сумел приручить эту дикую козочку! Ах, окажись я на его месте, сегодня утром Инженю не проливала бы слез!».

Перед Ретифом во всей его прелести и во всей славе всплыло время собственной юности, и он улыбкой приветствовал грезы прошлого. Ах, эти счастливые времена уличных воздыханий, воздушных поцелуев из одного окна в другое! Ах, эти блаженные времена встреч, комплиментов, сказанных об изящной ножке, улыбок, подаренных вам в благодарность за уместную галантность! Дивное время свиданий под вечер, загородных прогулок в обществе робких девственниц: они отправлялись в путь, краснея и хихикая, а возвращались бледные и нежные, опираясь на вашу руку, которой едва смели коснуться всего за два часа до того!

Все эти видения, что опять вспомнились Ретифу, отчетливо проплыли перед ним, озаренные светом юности и согретые тем солнцем, под каким они расцветали.

Эта вереница прелестных лиц, ласковых и вызывающих улыбок, шаловливых ножек, отталкивающих, царапающих или гладящих вас ручек промелькнула перед Ретифом в одну секунду — счастливое мгновение, подобное всем тем блаженным мгновениям, что отражались в стеклах его очков!

И Ретиф с тяжелым вздохом, который не был настолько печален, чтобы полностью лишить старика аппетита, проследовал с Инженю в новую столовую на завтрак, приготовленный им кухаркой.

L. ЧТО ПРОИСХОДИЛО В СПАЛЬНЕ ИНЖЕНЮ В ТО ВРЕМЯ, КОГДА КРИСТИАН ПРИТАИЛСЯ ПОД ЕЕ ОКНАМИ.

Завтрак прошел молча; Инженю, грустная и задумчивая, ничего нового не сказала. Ретиф ел, погрузившись в раздумья.

Так же прошел и день. Инженю села за работу, как она это делала, будучи девушкой; по мнению Ретифа, дочь продолжала жить прежней жизнью, но, на взгляд любого другого человека, могло бы показаться, что она начинает новую жизнь, так много было в ней покорности и тихой мечтательности.

Нас удивила бы сдержанность Ретифа, если бы его не вынуждала молчать мысль о том, что Оже несколько злоупотребил правами супруга. Ретиф твердо решил сделать зятю отеческое внушение, как только его увидит.

Оже вернулся домой, как нам известно, в семь часов вечера; его отсутствие днем представлялось Ретифу результатом маленькой утренней ссоры; но бог брака, думал Ретиф, примиряет не хуже бога любви.

Оба божества, как бы они ни враждовали друг с другом, прибегают к одному и тому же средству; это средство уникальное, но верное.

Романист рассчитывал на наступление ночи, которая примирит супругов.

Оставшись наедине с Оже, Ретиф обратил внимание на понурую, покаянную и обеспокоенную физиономию зятя; по мнению романиста, Оже должен был бы предстать перед ним с жалобами на устах, горечью в сердце и поползновениями показать, кто в доме хозяин, на что французский закон давал ему право, если только супруг не совершил в отношении Инженю ошибок, которые, как ему было известно, простить трудно, а потому и не просил прощения.

Одним словом, Ретиф ожидал, что Оже набросится на него с упреками, но он, простак, не знал, какой тайной объясняется беспомощность Оже.

— И где же ты, бродяга, пропадал? — со смехом обратился к нему Ретиф. — Значит, вы блуждали вдали от супружеского крова?

— Вдали от супружеского крова? — громко повторил Оже. — Да, я занимался покупками, которые поручил мне сделать господин Ревельон.

«Неужели Инженю действительно ничего не сказала отцу? — подумал он. — Этого быть не может!» И он со страхом ждал новых расспросов Ретифа.

— Ну, ладно, признавайтесь во всем! Расскажите о ваших горестях и исповедуйтесь в ваших грехах, — настаивал старик.

«Если он все знает, то относится ко всему не так уж плохо, — размышлял негодяй. — Кстати, это возможно: эти памфлетисты, что беспрерывно проповедуют мораль, по сути, самые испорченные люди на земле!».

И Оже подошел к тестю, готовый расплыться в той подлой и гнусной улыбочке, которую он усвоил среди самой жалкой челяди графа д'Артуа.

— Итак, зять мой, вы уже пережили семейную ссору? — спросил Ретиф, задавая более откровенный вопрос.

— Как вам сказать…

— Не смущайтесь… Наверное, вы, несчастный, вспугнули граций!

«Ага! Он ничего не знает!» — подумал Оже.

Он радовался этому, но вместе с тем и огорчался. Подлец был вполне доволен, поняв, что его гнусности остались нераскрыты; но ему по-прежнему грозило разоблачение, и он хотел, чтобы эта чаша уже была бы испита им до дна. «Может, мне самому во всем признаться! — размышлял он. — Рассказать эту историю на свой лад!» Однако он задумался. «Нет, — решил Оже. — Раз уж Инженю промолчала, то она и будет молчать. Инженю не выдаст моего графа д'Артуа, чтобы я не выдал ее пажа: тем самым мы пойдем на взаимные уступки. Ну, что ж, отлично, попробуем заключить мир с девицей на этих условиях». И Оже, позволив отцу Инженю побранить его за неистовые порывы в любви, вспугнувшие граций, покорно выслушав все те цветы риторики и синонимики, все аллегории и аллюзии, которыми Ретиф соизволил разукрасить эту злосчастную брачную ночь, потупил голову и прошел к жене.

Инженю его ждала: она видела, как Оже входил в дом.

Оже сразу взял правильный тон; Инженю ответила ему гордым молчанием.

— Простите меня, — упав на колени, взмолился он. — Я не виноват. Неужели вы можете ненавидеть меня за то, что я уступил угрозам? Воспитанный в страхе перед сильными мира сего, я решил, что мы все пропадем, если один из самых могущественных вельмож королевства обратит на нас свой гнев; господин граф д'Артуа приказал мне действовать так, как я поступил; он грозил мне великим множеством наказаний, намеревался упрятать меня в Бастилию, казнить и заточить в тюрьму вас и вашего отца! Он оставил мне выбор между нашей нищенской жизнью или богатством на свободе.

Инженю поджала губы в гримасе глубочайшего презрения.

Это было ее единственным ответом.

— Не держите на меня зла, — продолжал Оже, — ведь вас спас Бог! Я думал прийти сюда и убить подлеца-принца в ваших объятиях; но я не спас бы вашу честь и погубил бы вашу жизнь, мою, погубил бы всех, кто вам дорог. За это убийство меня приговорили бы к смертной казни, позор и эшафот погубили бы всех нас. Поймите меня, Инженю: по моим расчетам, подсказанным страхом, я признаю это, вы не должны были бы знать о преступлении, которое бы вас обесчестило; принц исчез бы, не узнанный вами; на другой день вы стали бы принадлежать мне, так что прошлое больше не огорчало бы вашу память…

— Замолчите! — вскричала она, трепеща от гнева. — Довольно! Вы мне противны! Вы думаете, что смягчите ваше преступление, ссылаясь в свое оправдание на страх?

— Но, по-моему…

— О, повторяю, молчите!

— Инженю!

— Значит, я вышла замуж за подлеца! Значит, перед Богом я взяла мужа, который, вместо того чтобы защищать меня, рискуя жизнью, как заповедует поступать мужьям Священное Писание, предает и бесчестит меня, спасая собственную шкуру! Вы подлец, и вы еще просите меня простить вас? Да, я выгоняю вас потому, что вы подлец! Именно потому, что вы подлец, я не прощаю вас и не прощу никогда!

Оже продолжал стоять на коленях.

Он, правда, поднял голову и молитвенно сложил на груди руки.

Но презрение Инженю к этому человеку, казалось, стало еще сильнее, если такое вообще было возможно.

— Встаньте, если хотите, — сказала она, — или упивайтесь вашим бесчестием, если вам так нравится: меня это не волнует.

— Но дайте мне хотя бы надежду!

— Надежду на что?

— На прощение.

— Никогда!

— В конце концов, как мы будем жить?

— Так, как жили до свадьбы.

— Отдельно?

— Абсолютно.

— Но что скажут люди?

— Мне это совершенно безразлично!

— Они станут подозревать…

— Я расскажу все.

— Инженю, вы хотите меня погубить?

— Да, если только вы приблизитесь ко мне.

— Короче, чего вы хотите?

— Жить раздельно!

— А ваш отец?

— Я добиваюсь от моего отца всего, чего хочу; я объясню отцу, что вы внушаете мне непреодолимое отвращение и не солгу, ибо это чистая правда.

— А я скажу ему, что вы завели любовника!

— Вполне может быть, что вы не ошибетесь.

— Я ваш муж и убью вашего любовника!

— А я постараюсь устроить так, чтобы он убил вас. Оже вздрогнул и испуганно отпрянул, видя глаза Инженю, в которых пылал огонь гнева и добродетели.

«Она на это способна», — подумал он.

— Значит, вы мне угрожаете убить или заказать убийство господина Кристиана?

— Он ваш любовник, так ведь?

— Не ваше дело… Вы угрожали, да или нет? Будьте мужественным хоть раз в жизни!

— Я не угрожаю — я прошу пощады!

— Встаньте; вы не стоите даже того, чтобы я на вас сердилась.

— Что я буду здесь делать?

— Все, что захотите.

— Где питаться?

— Будете столоваться вместе с нами.

— Где жить?

— Наверху, в мансардах прислуги, есть свободная комната; ее и займете.

— Но это невозможно!

— Если она вам не подходит, отправляйтесь в другое место.

— Я останусь здесь, у вас, ибо это мое право!

— Попробуйте! Я постучу в стену и позову отца. Оже заскрежетал зубами. Но Инженю, совершенно невозмутимая, продолжала:

— Вы расстались со мной навсегда. Не пытайтесь застать меня врасплох, чем-то опоить, не пытайтесь прибегнуть к какому-либо из ваших гнусных средств, ведь после любого сна бывает пробуждение, и я, очнувшись, прикончу вас как собаку.

— Как вы простодушны! — заметил Оже, злобно ухмыляясь.

— Не правда ли? Да, я простодушна и правдива, и вы сами в этом убедитесь.

— Значит, вы меня выгоняете?

— Вовсе нет; по закону на вашей стороне все права; жить здесь, под моей крышей, тоже ваше право.

— Я не согласен.

— Как вам угодно.

— Позднее я подумаю.

— Я тоже, но решения своего не изменю.

— Прощайте, сударыня.

— Прощайте, сударь.

Вот почему Оже вышел из дома, когда Кристиан увидел его из угла, где прятался; вот как обстояли дела, когда Кристиан отправился в Королевский сад, где Инженю назначила ему свидание.

LI. КОРОЛЕВСКИЙ САД.

Королевский сад, переименованный в эпоху Революции в Ботанический, люди тогда посещали гораздо реже, чем теперь.

Ведь Париж тогда насчитывал на треть меньше жителей, и по одной этой причине в сад приходило на треть меньше гуляющих.

И животных в нем было не слишком много, а следовательно, они не привлекали такого внимания, какое вызывают в наши дни.

Наверное, там, как и сегодня, пребывал медведь по кличке Мартен, который забирался на дерево, пожирал пирожные и все, что ему давали; испокон веков медведей зовут Мартенами.

Но там не было богатой коллекции гиен и шакалов, которая обязана своим появлением в Париже покоренной нами Африке и которая угрожает заменить этими интересными животными не только все прочие породы, но и вообще все виды живых существ.

Там отсутствовал также поэтичный, томный и грустный жираф, чья смерть, хотя и случившаяся несколько лет назад, даже в наши дни воспринимается завсегдатаями Королевского сада как недавняя горестная утрата. Мало того, что жирафа не было в те времена в саду: ученые, эти великие ниспровергатели всего и вся, дошедшие даже до отрицания Бога, не признавали жирафа и относили камелеопарда к числу упомянутых у Геродота и Плиния сказочных животных, вроде грифона, единорога и василиска!

Итак, в ту далекую эпоху в Королевском саду было меньше посетителей и гуляющих, чем их приходит в Ботанический сад в наши дни.

Утром того блаженного дня, что должен был соединить влюбленных, начал накрапывать чудесный, мягкий и редкий дождик: он способен помешать праздношатающимся заполнять аллеи общественных садов, но, к счастью, не может помешать влюбленным беседовать, охотникам — бродить по лесам, а рыболовам — забрасывать удочки.

Весной, во время пробуждения природы, эта погода прелестна тем, что опьяняет все наши чувства запахами и навевает воспоминания; эта погода возвращает аромат листве и расстилает под легкими стопами прохожих зеленую траву. Осенью эта погода печальна и неприветлива, ибо ничем не напоминает о золотоволосой богине урожая и знойном июльском солнце, а наоборот, предвещает уныние будущей зимы; она печальна и неприветлива, ибо с ветвей облетают последние желтые листья и размокает земля, на которой шаги прохожих оставляют глубокие и грязные следы.

Инженю вышла в указанное время и в указанное время наняла фиакр; но сколь бы пунктуальна она ни была, все-таки пунктуальнее оказался Кристиан, ко времени ее приезда ждавший уже два часа.

Из дома он ушел в одиннадцать часов, не в силах выносить ожидание в четырех стенах до тех пор, пока стенные часы услужливо укажут ему час, когда следует отправляться на свидание; и, несмотря на то что его фиакру, по обыкновению этих почтенных средств передвижения, пришлось потратить более часа, чтобы добраться из предместья Сент-Антуан до Королевского сада, Кристиан, тем не менее, приехал на место в двенадцать минут первого, и до появления Инженю ему оставалось ждать один час сорок восемь минут.

Но это, если считать, что Инженю приедет ровно в два — предположение почти невозможное, так как она должна была выйти из дома г-на Ревельона только в два часа.

Добравшись до цели своей поездки и убедившись, что ему предстоит два часа ожидания, Кристиан укрылся в уединенной рощице деревьев, сквозь кроны которых не мог пробиться мелкий, почти невесомый дождь; дождик стучал по листве, что была гуще на каштанах, нежели на остальных деревьях, ибо каштаны, тесно прижавшиеся один к другому, служили как бы опорой друг другу и сдерживали весь свой аромат у самой земли, не позволяя проникнуть вниз ни капельке влаги.

Самое большее, если капелька дождя, слившаяся со множеством других, становилась достаточно тяжелой и соскальзывала с непроницаемого свода листвы и падала на песок, где оставляла ямку — образ времени, что точит камень.

Кристиан издали, сквозь решетчатую ограду, наблюдал за каждым фиакром, останавливающимся перед продавцами сладостей, фруктов и лимонадов: они расплодились здесь с тех пор, как им удалось приобрести разрешение на торговлю у привратника его королевского величества — тот имел исключительное право торговать прохладительными напитками в Королевском саду.

Наконец показался желанный фиакр; он был зеленый, словно нормандское яблоко, такого пронзительно-зеленого цвета, который поверг бы в дрожь любого колориста; этот зеленый цвет можно видеть за целое льё среди июньских деревьев, хотя они и притязают на то, чтобы быть и считаться зелеными.

Из фиакра вышла Инженю, подобная богине роз, открывающей врата Востока; она надела новое платье, впервые извлеченное из ее приданого. Платье было из черной тафты с шелковыми рюшами и оборками; на девушке была серо-жемчужная шляпка с черными и золотисто-розовыми лентами и туфли на высоких каблуках; благодаря этому наряду ее внешность привлекала взгляды молодых людей, надеющихся обратить на себя внимание, и стариков, предающихся воспоминаниям.

Когда Инженю бежала к рощице, где она уже заметила своего возлюбленного (правда, она опускала глаза или, вернее, делала вид, будто не смеет их поднять), она походила на одну из тех лесных нимф, наготу которых мифы никогда не украшали столь сладострастно, как это делали Буше, Ванлоо и Ватто, обряжая их в пышные и соблазнительные туалеты.

Кристиан, заметив, что Инженю бежит к нему, бросился к ней.

Они встретились и взялись за руки — в рощице не было никого, кто помешал бы им это сделать: мы уже говорили, что продолжал идти дождь, разогнавший праздных зевак.

Но едва они подали друг другу руки, Кристиан сразу заметил перемену в выражении лица Инженю, а она убедилась, что перемена обнаруживалась и в чертах Кристиана.

Побледневший от волнения, Кристиан сохранял еще и бледность— после ранения; Инженю, тоже бледная, была скована необходимостью быть женщиной, женой и хозяйкой дома, оставаясь девушкой: эта печальная обязанность раскрылась вчера под обжигающим вихрем бурной семейной ссоры!

Быстро обменявшись влюбленными, пылкими взглядами, они отвели глаза в стороны.

Все, что с ними произошло, пугало молодых людей не меньше, чем их лица. Кристиан, который пришел на свидание с головой, наполненной игривыми мыслями, что были внушены ему графом д'Артуа, был потрясен до глубины души тем, что видит в этой молодой женщине не только предмет своих мрачных раздумий.

А Инженю, несмотря на ее веселый наряд, вид замужней женщины и дерзость свидания, открыто назначенного ею любовнику, вдруг застыла в нерешительности, трепеща от страха и не зная, с чего начать.

Кристиан взял ее за руку и отвел в тенистую глубь рощицы.

Он счел, что там она будет чувствовать себя более непринужденно, ибо никто не сможет ее видеть.

Они сели на скамью, вернее, Инженю безвольно опустилась на нее, а Кристиан присел рядом.

Как в эпизоде с Франческой да Римини у Данте, в котором рассказывает женщина, а мужчина, слушая ее, плачет, Кристиан, не смея начать разговор, предоставил Инженю возможность заговорить первой.

— Вы пришли, господин Кристиан! — прошептала она самым многозначительным тоном, и в голосе ее одновременно прозвучали и упрек, и приветствие.

— Ах, сударыня, почему вы не позвали меня раньше! — посетовал Кристиан.

— Когда именно?

— Позавчера, например.

— Позавчера? — повторила Инженю. — Потому что вас не было неделю назад, не было месяц назад… Увы, господин Кристиан, вы забыли обо мне, покинули меня!

Молодой человек укоризненно посмотрел на Инженю.

— Помилуйте! — воскликнул он. — И вы поверили в это?

— Но, по-моему, я могла в этом убедиться, — возразила девушка со слезами на глазах.

— Как! — удивился Кристиан. — Вы не знали о том, что отдаляло меня от вас?

— Вероятно, ваше желание или, хуже того, ваш каприз.

— Боже мой! Почему я такой несчастный! — воскликнул паж.

Потом, повернувшись к Инженю, он промолвил:

— Посмотрите, как я бледен! Разве вы не заметили, что я еще хромаю и без этой трости вряд ли мог бы ходить?

— О Боже, что с вами случилось? — испугалась Инженю.

— Случилось то, что я получил пулю в бедро и едва не погиб! Пройди она футом выше, я был бы вполне счастлив, ибо она попала бы в грудь и я был бы мертв.

— Как? — вскричала она. — Значит, тот молодой раненый паж, о ком писали в газетах…

— Был я, мадемуазель.

— Ох! Мой отец скрыл это от меня! Он не только утаил это, но еще уверял меня в обратном!

— Однако он прекрасно знал о моем ранении, ведь он видел, как я упал, — сказал Кристиан. — Мой последний взгляд перед тем, как я потерял сознание, умолял его: ибо я, падая, видел вашего отца и едва не сказал ему: «Заверьте Инженю, что я умираю с любовью к ней!».

— О Боже! — вздохнула Инженю.

— Ведь в тот миг я верил, что ранен очень серьезно и могу умереть, — прибавил Кристиан.

И сказав эти слова, он отвернулся, чтобы скрыть от Инженю слезы, навернувшиеся на глаза.

— Но тогда почему вы, придя в себя, не написали мне? — спросила Инженю. — Почему вы не нашли возможности известить меня о вашем здоровье?

— Прежде всего потому, что я не смел после объяснения между вашим отцом и мною никому доверить нашу тайну, — ответил Кристиан, — но также потому, что целую неделю я не мог говорить, а месяц не мог писать. Но едва у меня появилась возможность писать, я сделал это.

— Я не получила письма, — со вздохом сказала Инженю, с сомнением покачав головой.

— Знаю, — ответил Кристиан, — ведь оба письма, которые я вам написал, у меня.

И он, вытащив письма из кармана шелкового жилета, протянул их девушке.

Инженю вопросительно посмотрела на Кристиана.

— Я не рискнул отправить их по почте, не рискнул послать с рассыльным, не посмел доверить другу. Я боялся, что они попадут в руки вашего отца или скомпрометируют вас в глазах постороннего человека. Вы сами понимаете, что если я виноват, то лишь в благоговейном уважении к вам.

И Кристиан по-прежнему протягивал Инженю письма, которые та не решалась взять.

— Прочтите, — просил Кристиан, — и вы поймете, виноват ли я.

Но Инженю поняла, что, если она станет читать письма, молодой человек непременно увидит на ее лице те различные чувства, которые она будет испытывать, и не ощущала в себе достаточной уверенности, чтобы вынести подобное испытание.

Она нежно отстранила руку Кристиана и сказала:

— Это ни к чему.

— Нет, — возразил Кристиан.; — Вы сомневались во мне, вы еще можете питать сомнения… Если когда-нибудь со мной случится подобное несчастье, вскройте эти письма, прочтите их, и они убедят вас.

Инженю очень хотелось прочесть эти письма; правда, ей был необходим повод, чтобы их взять; поскольку повод этот представился, она им воспользовалась.

Поэтому молодая женщина взяла письма из ладони Кристиана и, вздохнув, спрятала за корсет.

— Ах, я подозревала что-то неладное! — сказала Инженю.

— Почему? — спросил обрадованный Кристиан.

— Я догадывалась, что случилось несчастье, и, услышав, как господин Сантер сказал, что раненого пажа перенесли в конюшни графа д'Артуа, решила сама пойти справиться о его здоровье.

После этого признания молодая женщина по просьбе Кристиана рассказала, как она в четыре часа дня вышла из дома на улице Бернардинцев; как ее стал преследовать мужчина с уродливым лицом; как она, убегая от него, заблудилась и как в то мгновение, когда ее уже хотела схватить рука преследователя, к ней пришла на помощь и защитила отважная девушка по имени Шарлотта де Корде.

— Ах, так предначертано свыше! — со вздохом прошептал Кристиан.

— Но это не дает мне ответа на вопрос, почему я снова увидела вас только в ту страшную ночь? — спросила Инженю.

— Поверьте, объяснить это очень просто, — ответил Кристиан. — Я смог выбраться из дома лишь в день вашей свадьбы, но ничего не знал о тех событиях, что завертелись вокруг вас, поскольку был болен. Я пришел на улицу Бернардинцев, но вас там уже не было. Я навел справки; мне сказали, что вы переехали в предместье Сент-Антуан; разузнав, где находится ваш дом, я встал напротив ворот. Было одиннадцать часов вечера, но в окнах горел свет. Я спросил, по какому поводу там играет музыка и царит веселье, и тогда-то узнал о вашей свадьбе… Ах, Инженю! Я пережил бы меньший ужас, если бы меня поразила молния, если бы под ногами у меня разверзлась пропасть! Я ждал, видел, как из дома вышел Оже и о чем-то беседовал с незнакомцем; как погас свет, как незнакомец вошел в дом, потом снова вышел; я бросился ему навстречу, решив убить, сорвал с него плащ и узнал графа д'Артуа!

— Недостойный принц! — прошептала Инженю.

— О нет, Инженю, нет, не верьте этому: принц, напротив, благороднейший из людей!

— Как? Вы защищаете его?

— Да, Инженю, ибо это он сообщил мне счастливую весть, благодаря которой я еще не умер и не сошел с ума; весть о том, что сегодня вы так же свободны, как вчера, позавчера, месяц назад. О добрый и милый принц, я теперь благословляю его так же, как раньше проклинал! Да, благословляю, так как он сказал мне, что вы по-прежнему моя невеста, а не жена этого негодяя, и вы презираете, ненавидите только одного человека — подлеца Оже!

Инженю покраснела и стала такой очаровательной, что Кристиан чуть было не упал перед нею на колени.

— Ах, Инженю, Инженю! — воскликнул он. — Почему же произошло так, что вы недооценили меня, сочтя способным вас забыть? Ведь в долгие ночи страданий я думал только о вас и ваше имя звучало в каждом стоне, исторгнутом у меня болью… А вы о ком думали в это время? О вашем будущем муже, не правда ли? Но почему я обращаю вам эти упреки? О, я уверен, что вы и сами осуждаете себя за это.

— Но что мне оставалось делать? — вскричала Инженю. — Отец приказал, а гнев подсказал.

— Гнев? Боже, вы сердились на меня?

— Да, на вас, раненого, безжизненного! О, роковая девичья гордыня!.. Сегодня вы воскресли…

— Как видите, Инженю.

— Вижу. Но теперь вы меня любите меньше.

— Как вы можете так говорить, Инженю? Нет, нет, я по-прежнему люблю вас всей душой! Люблю сильнее, чем прежде!

— Вы любите меня, любите, — воскликнула Инженю, — но я теперь не свободна!

Кристиан с нежностью на нее посмотрел, прижав руку девушки к сердцу, и в порыве любви, тронувшем душу Инженю, спросил:

— Значит, вы больше не свободны?

— Да.

— И кто же вас связывает?

— Мой муж.

— То, что вы говорите, абсолютно несерьезно.

— Почему?

— Вы не любите этого человека, не можете его любить: женщина, носящая имя Инженю и обладающая вашим сердцем, никогда не полюбит человека, которого она презирает.

— Ах! — прошептала она.

— Хорошо, если вы не любите его, если вы любите меня…

— Господин Кристиан, когда в тот вечер я увидела вас в моей спальне, я рассердилась на вас, пришла в ярость.

— Но почему, о Боже?

— И вы еще спрашиваете? Разве вы не понимаете? Я думала: «Вот человек, который пришел сюда из прихоти, как он из прихоти покинул меня; в нем — несчастье моей жизни!».

— Во мне?

— Да, в вас несчастье моей жизни; ведь не будь обиды, которую нанесло мне ваше отсутствие, я не попала бы во власть…

— … вашего мужа, — закончил Кристиан, сделав ударение на втором слове.

Инженю покраснела.

— Хорошо, будем говорить серьезно, — продолжал Кристиан. — Скажите, неужели вы можете считать себя связанной с человеком, к которому вы испытываете отвращение, и это не позволяет вам даже произнести его имя?

— Я связана не с человеком, — возразила Инженю, — а с Богом, который слышал мою клятву.

— Бог разрывает на Небе все узы, непрочно связанные на земле, — возразил Кристиан.

— О нет, вы ошибаетесь, сударь, — ответила Инженю.

— Инженю, вы не можете быть женой этого мошенника, это невозможно!

— Но чьей же женой я могу быть?

— Того, кто вас любит.

— Оставим все эти премудрости! Зло совершено, и я буду мужественно его терпеть.

— Я не могу слышать, когда вы так говорите, Инженю! Вы не сумеете убедить меня в том, что вы жена человека, который продал вас в день свадьбы; человека, которого я убил бы, если бы случай не расстроил его подлый расчет; наконец, человека, с которым вас разведет любой суд, если боязнь скандала не помешала бы вам обо всем рассказать! В таком случае, Инженю, вы не замужем, или же тогда можно считать, что и я тоже женат, а на земле больше не осталось ни честности, ни правосудия, ни упований на Бога!

Кристиан говорил с такой страстью, что Инженю, чтобы его успокоить, не сдержалась и протянула ему руку.

— Сударыня, если бы я знал, что вы будете вынуждены считать себя замужней женщиной, я взял бы с собой шпагу, которой разрубил бы связывающие вас узы; но вам стоит только захотеть, чтобы стать свободной… ведь перед вами открыто множество возможностей…

— Вы сказали «множество», Кристиан? Назовите хотя бы одну, что позволит мне отречься от мужа, не ставя об этом в известность отца, расстаться с мужем, не вызывая пересудов людей, стереть из памяти преступление этого человека, не уничтожая его самого, и тогда я буду просить, молить, заклинать вас дать мне эту возможность и осуществить ее, если у меня не хватит на это сил.

Инженю рассуждала точно так же, как граф д'Артуа, хотя и принадлежала к другому полюсу общества.

Кристиану нечего было возразить.

Инженю ненадолго замолчала, ожидая ответа Кристиана, но, увидев, что он молчит, спросила:

— Требовать развода означает требовать скандала; вы по-прежнему требуете этого развода?

— Нет, я прошу у вас только любви, — ответил Кристиан.

— Любви? Но вся моя любовь принадлежит вам, Кристиан! — воскликнула она с той ошеломляющей наивностью, что озадачивает самых дерзких и самых изощренных мужчин.

— Ах, я верю в это, — вскричал Кристиан, — по крайней мере, надеюсь на это! Но что за любовь вы мне предлагаете? Любовь идеальную!

— Что вы называете идеальной любовью? — спросила Инженю.

Кристиан опустил голову и тихо спросил:

— Вы согласитесь принять меня у себя?

— Это невозможно!

— Почему?

— Потому что вас увидит мой отец.

— Нет, вы боитесь мужа, Инженю!

— Боюсь? Нисколько.

— Вы не хотите, чтобы он узнал, что я люблю вас!

— Он это знает.

— От кого?

— От меня.

— Не понимаю!

— Я призналась ему в этом.

— О Боже!

— Если он в этом сомневается, могу повторить.

— Тогда я понимаю, почему вы не разрешаете мне прийти к вам.

— Я уже объяснила вам.

— Нет, вы боитесь, что ваш муж будет прятаться за дверью, поджидая меня в коридоре, чтобы убить.

— Вы ошибаетесь, этого я не боюсь.

— Не боитесь?

— Да, насчет мужа я приняла свои предосторожности.

— Каким образом?

— Рассказав ему мой план.

— У вас есть план, Инженю? — удивился Кристиан.

— Да, на случай, если он попытается прибегнуть к насилию в отношении вас…

— И что вы сделаете?

— Что? Я убью его!

— О храбрая моя Юдифь!

— Он знает, что я говорю правду, и боится.

— Но если нам больше нечего опасаться, примите меня у себя.

— Зачем? — спросила Инженю звонким, трогательным голоском.

— Чтобы…

— Говорите.

— Чтобы с вами… беседовать, — пролепетал Кристиан.

— Беседовать о чем? Разве мы не все друг другу сказали?

— Инженю, разве мы редко встречались до вашего замужества?

— Нет, часто.

— Значит, мы сказали друг другу не все, если я получил ваше письмо, в котором вы пишете, что очень хотели бы встретиться со мной.

— Ну вот мы и встретились.

— Мы встретились, верно, но этого мало… Разве мы все сказали друг другу? Ах, наверное, вы и сказали мне все, однако мне еще необходимо сказать вам очень многое.

— Говорите.

— Но мне не надо говорить вам это: вы сами прекрасно обо всем догадываетесь.

— Нет, клянусь вам.

— Разве вы не понимаете, что от вас я хочу только вас?

— Я не могу быть вашей, ведь я больше себе не принадлежу.

— Хорошо, Инженю, не будем мудрствовать, как вы только что сказали. Вы не можете не знать, что женщина предназначена для счастья мужчины…

— Так говорят.

— Мужчины, которого она, разумеется, любит.

— Но я люблю вас, — промолвила Инженю.

— Тогда…

Кристиан на миг запнулся, но, глядя на необыкновенно простодушное выражение лица Инженю, воскликнул:

— Тогда составьте мое счастье!

— Как я могу это сделать? Кристиан не сводил с Инженю глаз.

Ее личико, обрамленное длинными, ниспадающими на плечи локонами, было прелестно.

— Уехав вместе со мной в чужую страну, где вы станете моей женой, а я вашим мужем, — объяснил молодой человек.

— А как же мой отец?

— Мы сообщим ему обо всем, когда окажемся в безопасности.

— Вы сошли с ума!

— Значит, вы непреклонны?

— Нет, я люблю вас, и сердце даже подсказывает мне, что буду любить всю жизнь.

— Тогда подарите мне эту жизнь!

— Я уже сказала вам, что она больше мне не принадлежит.

— Тогда зачем вам меня любить? И зачем мне, несчастному, любить и быть любимым?

— Затем, чтобы ждать.

— Ждать чего? — с нетерпением спросил Кристиан.

— Ждать, когда я стану вдовой, — невозмутимо ответило невинное дитя.

— Инженю, вы меня пугаете! — воскликнул молодой человек. — Нельзя понять, шутите вы или говорите о таких страшных вещах искренне.

— Ничего страшного в том, что я говорю, нет, — возразила Инженю, кротко покачав головой. — Разве Бог, который не совершает ничего дурного и неспособен поступать неразумно, разве Бог заставил бы меня выйти замуж за преступника для того, чтобы союз этот был нерасторжим?

— Но чем объясняется ваша уверенность? Почему вы так верите в это?

— Потому что этот союз был бы несчастьем, которого я не заслужила. Бог заставил меня пережить это время испытаний по двум причинам: во-первых, чтобы показать мне самой, как глубоко я вас люблю; во-вторых, чтобы благодаря сравнению сделать меня более свободной и счастливой.

— Счастливой?! И когда это будет?

— Когда я стану вашей женой, — невозмутимо ответила Инженю.

— Ах, клянусь честью, этот человек доведет меня до сумасшествия! — вскричал Кристиан.

— Будем ждать, друг мой! — сказала она. — Прежде я весь день пела, как те птички, что слетались на мой подоконник клевать хлебные крошки, и мои песни никогда не оскорбляли Бога; почему Бог должен желать, чтобы я больше никогда не пела? Бог любит меня, я заслуживаю его любви, и он чем-нибудь поможет мне.

— Но я предлагаю вам все это уже сейчас! — воскликнул Кристиан.

— Нет, вы предлагаете мне нарушить клятву, от которой меня может освободить только смерть.

— Я убью вашего мужа!

— Берегитесь, Кристиан, если вы его убьете, то уже не сможете на мне жениться.

— Ах, да! Вы вечно говорите о женитьбе!.. Гордячка!

— Но вы, утверждая, будто любите меня сильнее господина Оже, должны сделать для меня не меньше, чем сделал он.

— О Боже! Разве я в чем-либо спорю с вами? — воскликнул Кристиан. — Разве, наоборот, я не умоляю вас отдать мне все в обмен на мою жизнь? Послушайте, Инженю, вы слишком холодны и слишком расчетливы во всем, чтобы любить: вы не любите меня, Инженю!

Казалось, Инженю ничуть не волнует отчаяние Кристиана.

— Каждый любит как может, — заметила она. — Я ждала вас более двух месяцев: вы не давали о себе знать, а сегодня, когда вы вернулись, когда мы впервые встретились, вы требуете от меня ради вас забыть обо всем.

— Пусть так, не забывайте ни о чем! — впав в полное отчаяние, вскричал Кристиан. — Поистине, Инженю, вы торгуетесь даже по поводу каждой вашей улыбки! Неужели это называется добродетелью? Неужели такую мораль привил вам отец? Что вы намерены мне доказать? Что вы доказываете своей свирепой добродетелью?

— То, что я остерегаюсь, — простодушно ответила Инженю, — и, по-моему, вы должны меня понимать.

— Я?

— А кто же еще?

— Разве не мне следует остерегаться? — подавшись вперед, спросил Кристиан. — Разве не вы меня обманули?

— Не по своей воле, я согласна, а вот вы, тем не менее, тоже немного меня обманули, но умышленно!

— Когда?

— Когда вы назвались рабочим Кристианом, а не пажом Кристианом.

— Вы сожалеете об этом, Инженю?

— Нет, — с очаровательной улыбкой ответила она, поглаживая длинными пальцами гладкую, тонкую ладонь молодого человека. — Но все-таки вы меня обманули… Да, обманули! Обманул и отец, который скрыл от меня, что с вами случилось несчастье, и отрицал, что вы ранены, когда господин Сантер при мне сказал об этом! Отец обманул меня из добрых побуждений, я это прекрасно понимаю, но все-таки обманул! Я была обманута господином графом д'Артуа, который пришел ко мне под видом бескорыстного покровителя и в тот же вечер, уходя от меня, сказал слуге: «Доставьте мне эту женщину, я ее хочу!» Я была обманута Оже, который объявил о своем обращении к вере, а, став моим мужем, преследовал лишь одну цель — выполнить гнусное обещание, данное им графу! Словом, меня всегда обманывали! В жизни я знала только четырех мужчин — моего отца, вас, господина графа д'Артуа и подлеца Оже, — и все вы меня обманули!

— Милый ангел, вы ошибаетесь, присваивая звание мужчины четырем особам, каковых назвали, — с улыбкой возразил Кристиан. — Первый из них — ваш отец, следовательно, для вас он не мужчина; второй — принц, и он стоит выше всех мужчин; третий — подлец, как вы сами сказали, и, значит, он ниже всех мужчин; последний из четверых — ваш возлюбленный, но и он тоже не мужчина.

— В чем все-таки заключалась безумная цель этого негодяя Оже? — с встревоженным любопытством спросила Инженю, придвигаясь к Кристиану. — Объясните мне.

— Что я должен вам объяснить, Инженю?

— Разве он не отдал меня господину графу д'Артуа?

— Отдал.

— Но почему он отдал меня графу?

— Как почему?

— Я же не люблю принца.

Кристиана, уже привыкшего к невероятным наивностям девушки, эта последняя из них поставила в затруднительное положение.

— Он отдал вас принцу, — улыбнулся Кристиан, — чтобы…

— Чтобы я стала его женой, не так ли? — спросила она, не опуская прекрасных глаз; эти слова указывали на то, что она совершенно не представляла себе, что означает выражение «стать женой».

— Да, чтобы стать его женой, — повторил Кристиан.

— Хорошо, а что потом? Господин граф д'Артуа стал бы моим мужем на всю ночь, если бы в спальне было темно?

— К сожалению, — вздохнул молодой человек, — несомненно, стал бы.

— Пусть! Но ведь утром я увидела бы, что рядом со мной не Оже, и, значит, господин граф д'Артуа больше не смог бы быть моим мужем! Для чего тогда Оже все это сделал? Кристиан развел руками перед такой непостижимой неискушенностью.

— Бог мой! — воскликнул он. — Во имя Неба, Инженю, не задавайте мне подобных вопросов!

— Но почему?

— Потому что вы разжигаете любопытство мужчин.

— Чем?

— Тем, что каждый мужчина, кто услышит от вас такие речи, захочет обучить вас тому, чего вы не знаете.

Поскольку они были одни под сенью густой листвы и наступали сумерки, Кристиан обнял Инженю и нежно прижал ее к сердцу.

Она покраснела; какая-то неведомая теплота неожиданно воспламенила все чувства Инженю, заставив ее растерянно смотреть из стороны в сторону.

От Кристиана, не столь наивного, как Инженю, не ускользнуло волнение, охватившее молодую женщину.

— Послушайте, Инженю, разве чувства, пережитые вами сейчас, не говорят вам, что в любви существует еще нечто неизвестное вам?

— Да, вы уже целовали меня, Кристиан, но ни разу не зажигали во мне того огня, что смущает меня и пугает!

— Понимаю! Ведь раньше я был для вас только братом.

— А сегодня?

— Сегодня я желаю вас как нежный супруг.

— Хорошо, вы, если вам так угодно, всегда можете оставаться моим братом, но моим супругом вы не станете — о, нет!

— Неужели вы откажете мне во встрече, если я попрошу вас об этом?

— Сегодня я пришла только затем, чтобы сказать вам, что больше не увижу вас.

Кристиан отступил на шаг и сказал:

— Но тогда, Инженю, признайтесь сию же минуту, что вы не любите меня! Скажите об этом прямо.

— Нет, Кристиан, напротив, я говорю искренне, что люблю вас, по ночам думаю о вас, днем жду вас и стремлюсь к вам; что, кроме всего, чем я обязана Богу и моему отцу, я думаю только о вас! Я не знаю, как любят другие женщины, но, в конце концов, все мне всегда говорили, будто я пойму, что такое любовь, лишь тогда, когда выйду замуж, ну вот, теперь я замужем, но люблю вас так же, как до замужества. Следовательно, если замужество ничего не изменило, то оно не изменит ничего; правда, до замужества я была вправе любить вас и признаваться вам в этом; сегодня, любя вас, я совершаю преступление, ибо больше себе не принадлежу.

Кристиан не сумел скрыть горькой усмешки.

— Но я повторял и в сотый раз повторяю, что вы, Инженю, не замужем! — воскликнул он.

— Да, я хорошо это понимаю, потому что сама прогнала мужа, но прогнала его потому, что он совершил преступление. Это преступление освобождает меня от него, но не дает свободы в отношении другого человека.

— Так, значит, если бы господин Оже не совершил этого преступления, вы стали бы… стали его женой?

— Конечно.

— Умоляю, не клевещите на себя, Инженю! Не порочьте любовь! Ведь вы подобны несчастному слепцу, который стал бы отрицать солнечный свет и говорил бы: «Я не вижу солнца, следовательно, все в мире Божьем темно и непостижимо…» Инженю, Инженю, мне остается просить вас об одном…

— Просите, Кристиан, просите!

— Хорошо, не отдавайте мне все ваше время, всю вашу жизнь; уделяйте мне два-три часа в день, приходя в мой дом. Тем самым вы не расстанетесь с вашим отцом, но все-таки останетесь со мной.

— Ах! — вздохнула Инженю. — Должно быть, Кристиан, вы предлагаете мне что-то дурное.

— Почему дурное, Инженю?

— Потому что вы покраснели, вы дрожите, вы не смотрите мне в глаза! О, если вы хотите посвятить меня в тайны, которые сделают меня презираемой женщиной, то, Кристиан, берегитесь! Я разлюблю вас!

— Прекрасно, я согласен! — воскликнул Кристиан. — Вы внушаете мне самую странную любовь к добродетели! Только я лучше вас, ибо знаю цену добродетели, а вы ее не ведаете; вы добродетельны так же, как ароматен цветок, и в этом нет никакой вашей заслуги, или, пожалуй, я ошибаюсь, вы обладаете достоинством самого цветка — вы источаете благоухание, сами не зная почему, и не можете с этим ничего поделать. Хорошо, Инженю, вы меня победили; я больше не испытываю никаких желаний и вновь стану вашим братом, я не прикоснусь к венцу чистоты и невинности, но только вы должны будете поклясться мне.

— В чем?

Кристиан улыбнулся и обнял девушку; она не только не отпрянула назад, но и, улыбаясь, как дитя, обхватила шею юноши прелестными ручками, которые легли на плечи Кристиана, словно мягкий обруч.

— Поклянитесь же, что ни один мужчина, кроме вашего отца, не прикоснется к вам губами и не будет обнимать вас так, как сейчас это делаю я.

— О, клянусь, тысячу раз клянусь! — прошептала Инженю.

— Поклянитесь, что Оже никогда не войдет в вашу спальню.

— Клянусь вам! Но как, скажите мне, он туда войдет, если я его презираю?

— Поклянитесь, наконец, что каждый день вы будете писать мне письмо, за которым я сам вечером буду приходить на вашу улицу; вы будете спускать его вниз на веревочке, к которой я буду привязывать мое письмо.

— Я клянусь! Но если нас увидят?

— Это мое дело.

— А теперь прощайте!

— Да, Инженю, прощайте! Мы только говорим друг другу «прощайте», но наши сердца неразлучны! На прощанье еще один поцелуй…

Инженю улыбнулась, но не отказала.

Этот поцелуй был таким долгим, что Инженю была вынуждена повиснуть на шее Кристиана; без этого она, сраженная любовью, упала бы без чувств на траву Королевского сада.

Наконец Инженю со стоном вернула Кристиану поцелуй и, вырвавшись из его объятий, ушла. «Еще три таких поцелуя, — подумал, опьянев от радости, Кристиан, — и Инженю окончательно поймет, что она так и не была замужем! Но с этого мгновения, Инженю, ты моя жена; только надо ждать… Ну что ж, я полон мужества, я подожду!».

LII. ГЛАВА, В КОТОРОЙ АВТОР ВЫНУЖДЕН НЕМНОГО ЗАНЯТЬСЯ ПОЛИТИКОЙ.

В то время как Кристиан вместе со свой сообщницей Инженю замышлял заговор против супружеских прав г-на Оже, тот, обложенный со всех сторон, очень напоминал хищных зверей, которые после долгого гона и множества уловок, чувствуя, что начинают уставать, озираются вокруг, чтобы оценить своего врага, и постепенно приходят к решению наброситься на охотника и собак.

Оже чувствовал, что он больше ничего не добьется от принца: тот решительно от него отрекся и прогнал с угрозами, и с той минуты как граф д'Артуа убедился, что обрел в Кристиане опору и хвалителя, его мало беспокоили происки Оже.

На самом деле графу д'Артуа следовало остерегаться только двух опасностей: оскорбить дворянство в лице одного из его представителей и обидеть народ в лице Инженю; именно эти обстоятельства в тот период XVIII века, о котором мы рассказываем, делали положение принца столь же неприятным, сколь и положение железа между наковальней и молотом.

Если бы Кристиан выступил против принца, то поднялся бы шум, разразился бы скандал, начались бы нападки дворян — в то время весьма не расположенных к королевской власти, на службе которой многие из них разорились в войнах, что велись целое столетие в интересах королей, и больше не находивших ни Людовика XIV, ни регента, ни даже г-на де Флёри, чтобы возместить им убытки.

Если бы Инженю выступила против него, то поднялся бы шум, разразился скандал, начались бы нападки Ретифа де ла Бретона — этого еще не утратившего популярности писателя, который в своем душещипательном чувстве отцовства почерпнул бы достаточно красноречия, чтобы вызвать к графу новый прилив ненависти, словно было мало ненависти прежней.

Но, имея Кристиана союзником, а Инженю сторонницей, граф д'Артуа мог рассчитывать на симпатию дворянства и похвалы народа!

Поэтому господин граф д'Артуа, прогнав Оже из своей спальни, заснул безмятежным сном.

Оже, человек неглупый, прекрасно понял тактику принца. Он находил ее столь безупречной, что трясся от ярости, и, на время побежденный, искал возможность взять верх; это было совсем непросто сделать, если ты песчинка, которую топчет нога великана.

В таком случае необходимо одно: чтобы буря, подняв смерч, подняла песчинку над головой великана.

В это время, на горе сильных мира сего, но к счастью для Оже, надвигалось некое подобие бури.

Вокруг угнетенного народа быстро возникала новая и неведомая сила: этой силой был широкий, всеобщий заговор, который скоро одержит успех и получит имя — революция.

Революция еще не воплотилась в жизнь, но чувствовалась повсюду.

Совсем недавно она обнаружила себя в деле с ожерельем королевы: судьи Парламента, которых полтора века утесняли короли, отомстили королевской власти.

Судьи, понимая, что король хотел вынести приговор Калиостро, оправдали Калиостро.

Судьи, понимая, что королева хотела вынести приговор господину кардиналу де Рогану, оправдали господина кардинала де Рогана.

Судьи, понимая также, что король и королева заинтересованы в оправдании г-жи де Ламот, которую считали хранительницей скандальных секретов, осудили г-жу де Ламот; к тому же, наверное, они осудили ее не как г-жу де Ламот, а как Жанну де Валуа, происходившую по прямой линии от одного из бастардов Генриха II.

Поэтому суд только по видимости велся над Калиостро, кардиналом де Роганом и г-жой де Ламот — на самом деле это был суд над королевой.

Так как по требованиям этикета имя Марии Антуанетты не могло фигурировать в судебной документации, судьи пускались на любые ухищрения, чтобы оно было упомянуто на процессе.

Тогда составился заговор, стремящийся опорочить королеву, не осуждая ее.

Позднее составился заговор, ставящий целью осудить ее.

Только на этот раз кара, которой подверглась несчастная женщина за свои грехи, была столь жестокой, что Марию Антуанетту осудили, не опорочив ее.

Был заговор министра Калонна, который усугубил всем известный, ожидаемый, доказанный и признанный государственный дефицит Франции.

Был заговор, сместивший министра Калонна и заменивший его Ламуаньоном и Бриеном.

Был заговор народа, который сжег на площади чучела Ламуаньона и Бриена, после того как заговор при дворе низвел этих министров до состояния чучел.

Ну а выше и ниже этих двух сфер кишело множество более или менее мелких, более или менее крупных, более или менее пугающих заговоров:

Заговор господ против слуг;

Заговор слуг против господ;

Заговор солдат против офицеров;

Заговор подчиненных против начальников;

Заговор двора против короля;

Заговор дворян против самих себя;

Заговор философов против алтаря;

Заговор иллюминатов против монархии;

Заговор других наций против Франции;

Наконец, самое главное, заговор Неба против земли!

Все остальные заговоры, более или менее значительные, уже раскрыли себя, когда о себе заявил последний.

Во Франции начался мор; странный, неведомый, новый, еще не получивший названия мор, которому народ сразу присвоил имя тогдашнего бедствия: этот мор нарекли бриенкой.

После мора, в июле 1788 года, выпал град, который, словно мстительная длань Господа, обрушился на всю Францию и довершил то, что столь успешно начали Версаль, г-жа де Помпадур, г-жа Дюбарри, г-жа де Куаньи, г-жа де Полиньяк, господа де Калонн, де Бриен и де Ламуаньон.

Мор — это болезнь, но, в конце концов, от болезней иногда вылечиваются. Град вызвал голод, а от него излечиться нельзя.

И тогда во всех провинциях, ставших некрополями, поднялись люди-призраки и пришли стучаться костлявыми руками в ворота столицы, требуя у короля хлеба, в котором им отказывал Бог.

Положение совсем ухудшилось, когда началась зима и укрыла снежным покровом погибший урожай! Это была необычная зима; она напоминала ту страшную зиму при Людовике XV, во время которой на помощь беднякам пришли госпожа дофина и дофин, и другую зиму, 1754 года, когда несколько дней в Париже нельзя было перебраться с одной стороны улицы на другую.

Замерзло море, потрескались стены домов; король приказал вырубить все свои леса в окрестностях столицы и дать дрова продрогшим от холода парижанам, чтобы их согреть, но накормить их он не мог.

Таков был заговор Неба против земли, и надо согласиться, что он был страшнее любого другого.

Мы забыли о последнем заговоре, который, однако, стоит того, чтобы упомянуть о нем в первую очередь.

Мы забыли о заговоре королевской семьи против короля.

Герцог Орлеанский действительно удачно выбрал этот момент, чтобы завоевать популярность.

Король приказал раздать дрова тем, кто страдал от холода.

Герцог Орлеанский отдал приказ раздать хлеб и мясо тем, кто страдал от голода.

Хлеб и мясо — это не дрова!

Обратите внимание, что герцог Орлеанский, владевший почти таким же количеством лесов, как и король, велит устраивать раздачи хлеба и мяса вокруг жарких костров.

Вместе с тем — хотя и грустно примешивать плохой каламбур к столь мрачной политике, как замышлявшаяся в страшный 1788-й год, — вместе с тем эти два слова du bois note 32 составляли фамилию человека, фамилию, которая после кардинала Дюбуа была необычайно непопулярна.

Мы намекаем на шевалье Дюбуа, который стрелял в народ.

«Король дал нам дрова, — говорили тогда, — а Дюбуа воспламенил народ!».

Большего и не требовалось, чтобы отнять у несчастного Людовика XVI — он от рождения был неудачник — всякую заслугу за его великодушное деяние.

Таково было состояние умов, когда произошли события, о которых мы рассказали и вследствие которых граф д'Артуа отказался от услуг Оже.

Оже, упав с такой высоты, долго не мог опомниться; потом он осмотрелся, встал на ноги, и вот что увидел, окидывая глазами разные круги общества, в центре которого оказался: эти круги тянулись до самого горизонта подобно тем, что расходятся по воде от камня, брошенного в озеро, вплоть до берега.

Он увидел все те заговоры, о которых мы сказали, — заговоры, невидимые для сильных мира сего, взирающих на мир со слишком большой высоты; эти люди не в состоянии различить подробности, а если они не замечают этих подробностей, то от них ускользает целое.

Он увидел клубы, сообщества, братства.

Он увидел, что люди делятся на две совершенно противоположные группы: на голодных и ненасытных.

Он увидел, что народ всегда был голоден и никогда не мог наесться досыта.

Он увидел, что дворяне, откупщики, священники, с тех пор как они существуют, всегда сытно ели, но никогда не могли пресытиться.

Он увидел, что вся, от вершины до основания, огромная спираль, которая начинается с короля и королевы, а кончается народом, дрожит от небывалой, страстной жажды движения.

Он увидел, что все эти движения в гораздо большей степени преследовали корыстные, чем разумные, цели.

Он увидел, что королева очень постаралась, чтобы разрешили поставить «Женитьбу Фигаро».

Он увидел, что г-н Неккер хлопотал изо всех сил, чтобы собрать Генеральные штаты.

Он увидел, что народ сильно волнуется, но не ради самого движения, а ради того, чтобы придать своей активности какую-либо цель.

Поскольку цель была указана самим королем, а ожидавшееся вскоре заседание Генеральных штатов представляло собой отличный повод для волнений, Оже понял, что умный человек может с большой для себя выгодой заняться избранием выборщиков, которым предстоит назвать депутатов в Генеральные штаты.

Сложились по-настоящему новые обстоятельства, отличавшиеся не только новизной, но и значительностью. Впервые народ, до того времени неведомое существо (нет, не неведомое, а непризнанное), окажется в состоянии выразить свои опасения, заставить выслушать свои чаяния, потребовать своих прав.

Выборы посредством всеобщего избирательного права еще не происходили, но они уже были поводом для участия всех в общественных делах.

В самом деле, если вы, не полагаясь на те несколько строк, что мы здесь пишем, пряча, насколько это в нашей власти, историю под видом романа, пожелаете взглянуть на законы, включенные в первый том подшивки тогдашнего «Монитёра», вы увидите, что избирать выборщиков, называющих депутатов, и содействовать составлению наказов должны были налогоплательщики, достигшие двадцати пяти лет. Поскольку налогом, по крайней мере подушной податью, облагался почти каждый человек, то получалось, что к голосованию призывалось все население, кроме домашней прислуги и других лиц, работающих по найму.

Подсчитали, что в выборах смогут принять участие пять миллионов человек.

Поэтому пять миллионов весьма деятельных французов — ведь они принадлежали к людям старше двадцати пяти лет — суетились ради этих выборов.

В эти более или менее опасные хлопоты Оже и бросился очертя голову, начав свои махинации.

Почему король, а особенно королева согласились призвать этих статистов монархии, которые до того дня в трагедиях королевства были лишены голоса и роль которых была ниже той, что исполнял античный хор, — тот хотя бы пел о своей радости или о своих горестях?

Народ пел так еще при Мазарини; но мы помним изречение министра-итальянца: «Народ платит за это».

Несомненно, случилось это потому, что народ тогда считали еще не столь развитым и не столь способным, каким он был в действительности.

Члены Парламента, потребовавшие созыва Генеральных штатов; министры, обещавшие их созвать; г-н Неккер, созвавший их; король и королева, разрешившие это, — все они думали, призвав на выборы такую гигантскую массу людей, напугать двор, который, со своей стороны, начал внушать страх королеве и королю, а министров и Парламент пугал уже давно.

Что представлял собой двор? Его составляли дворянство и духовенство, то есть два сословия, которые беспрестанно черпали деньги из королевской казны, но никогда ничего не отдавали в нее взамен того, что брали; поэтому опустошенные ими сундуки народ должен был наполнять точно так же, как он после кровавых войн заполнял поредевшие ряды армии.

Итак, благодаря созыву Генеральных штатов, дворянам и священникам, вероятно, пришлось бы больше не забирать себе долю из налогов, но разделить со всеми налоговое бремя.

Это стало маленькой местью двору, которую позволили себе король и королева.

Поэтому они даровали третьему сословию право иметь столько депутатов, сколько должны были избрать дворянство и духовенство, вместе взятые.

Правда, третье сословие, независимо от того, больше или меньше у него будет депутатов, по-прежнему имело один голос против двух: рассчитывали — г-н Неккер в первую очередь, — что голосование пройдет по сословиям.

Кстати, третье сословие, невежественное, неправоспособное, каким оно было, знающее лишь одну дорогу — туда, где тебя либо обирают, либо убивают, — наконец, слишком почтительное к властям, чтобы избирать людей из своей среды, будет выдвигать на выборах дворян, священников, а значит, укреплять ряды собственных врагов, то есть дворянство и духовенство.

К тому же все дворяне были выборщики, тогда как в народе выборщиков необходимо было избирать.

Было и другое обстоятельство: народные ассамблеи должны были выбирать открытым голосованием, но народ никогда не осмелился бы — по крайней мере, это было вероятно — высказать вслух свои пожелания, если они расходились с тем, чего хотели духовенство, дворянство, министры, королева и король.

Наконец, из пяти миллионов выборщиков почти четыре миллиона жили в деревнях; итак, все надеялись, что демократический дух городов еще не проник в деревню, находившуюся под властью дворян и покорную духовенству: дворяне запугивали деревню, священники оказывали влияние на души людей.

Разве Швейцария не представила доказательства того, что всеобщее избирательное право может быть опорой аристократии?

Господин Неккер, как мы помним, был швейцарец. Швейцарец и банкир, он сравнивал свое правительство с действующим в большом масштабе банком: следовательно, по его мнению, Швейцария оказывалась маленькой Францией, или Франция — большой Швейцарией.

О замыслы человеческие! Бог разрушит их одним словом, произнесенным гласом народа, который и есть глас Божий!

LIII. ОЖЕ НАЧИНАЕТ ДЕЙСТВОВАТЬ.

Итак, г-н Оже начал свои махинации в этих более или менее опасных обстоятельствах, о чем мы уже сказали.

У него тоже был предлог для этого, причем самый что ни на есть благовидный.

Будучи служащим г-на Ревельона, он понимал, что его хозяин сгорает от желания стать выборщиком.

Обойный фабрикант Ревельон — воплощение честолюбивой буржуазии, желавшей прийти на смену дворянству, однако не желавшей, чтобы ей на смену пришел народ, — совсем не разбирался в сложных деталях машины, которую в ту великую эпоху приводило в действие Провидение (мы говорим Провидение, чтобы читатели раз и навсегда знали, что это христианское понятие мы употребляем вместо языческого понятия «судьба»), но это почти не имело значения для Ревельона, и он, чтобы получить свою роль в разыгрывающейся грандиозной драме, размахивал руками и болтал языком, как все другие, и даже больше.

Он не понимал, что, кроме пяти миллионов выборщиков, — это число казалось фантастическим нации, не привыкшей осуществлять свои права, — не понимал, повторим мы, что, кроме этих новых привилегированных, намного энергичнее действует более многочисленная и активная масса; с ней пока не считались, но в тот час, когда эта масса осознает свое значение, она заставит склониться на свою сторону чашу весов революции.

Однако по своей недальновидности Ревельон не догадывался, что во Франции может быть какая-то другая власть, кроме власти короля, королевы, министров, дворян, духовенства, магистратов, депутатов третьего сословия и их выборщиков.

Это была глубокая ошибка, которая стала ошибкой многих других людей, претендовавших между тем на то, что они проницательнее торговца обоями, и которая преобразила все недавно перечисленные нами заговоры в революцию.

Итак, Оже очень старался на службе у Ревельона; но, будучи дальновиднее своего хозяина, он зорко следил за упомянутым нами низшим классом общества и, потеряв возможность кормиться из наполненной до краев придворной кормушки, постарался для возмещения понесенных убытков пристроиться сразу к двум другим кормушкам — народа и буржуазии.

Поэтому, если бы мы поинтересовались тем, как необычно Оже проводит свои вечера (работа заканчивалась в пять часов, что оставляло ему много свободного времени) и свои ночи (они были в полном его распоряжении, ибо Инженю прогнала мужа), то увидели бы, что Оже пытается проникнуть во все заговоры и ищет образцы для подражания в тайных обществах иллюминатов и масонов; в один вечер мы застали бы его в клубе Пале-Рояля слушающим Малуэ и Лафайета; в другой вечер — внимающим Марату в народном клубе на улице Валуа и подающим кровожадные реплики кровожадным диатрибам Журдана, которому позднее дали прозвище Головорез, и Фурнье Американца.

Понимая грандиозность надвигающихся событий, которые могли начаться в любой момент, Оже в конце концов сжалился над женой и перестал ее терзать.

С особым пренебрежением он третировал добряка Ретифа, чьи философские взгляды, хотя романист считал их передовыми, были на самом деле так далеки от истины, от того, о чем знал Оже, что они представлялись ему самыми несерьезными и самыми никчемными из человеческих знаний.

Гроза, рокотавшая в тех недрах общества, о которых мы рассказали, с каждым днем приобретала все более страшное звучание.

Ревельон, чьи дела были на подъеме, в это время давал работу семистам или восьмистам рабочим; его фабрика процветала, а состояние росло; ему хватило бы еще нескольких лет, чтобы, нажив большое богатство, уйти на покой.

Совесть этого честного человека — а вы знаете, кого в торговле называют честным человеком? Того, кто, беря самые маленькие ссуды, получает самую крупную выручку; кто скрупулезно и в точно назначенный час оплачивает свои векселя и безжалостно конфискует собственность должника, их не оплачивающего, — совесть этого честного человека, повторяем, могла быть спокойна: он, рабочий, вышедший из самых низов народа, благодаря труду и бережливости возвысился до положения, достигнутого им.

Согласно старым традициям французской торговли, он считал, что исполняет все свои обязанности человека и гражданина, когда ласкает своих детей.

Этой отцовской, хотя и совершенно эгоистической цели Ревельон достиг.

Теперь его неожиданно осенила другая мысль: к своему богатству он может добавить немного славы, и эта слава, если он сумеет ее завоевать, казалась Ревельону верхом человеческого счастья.

Представьте себе чулочника с улицы Рамбюто или бакалейщика с улицы Сен-Дени, которые в будущем не видят никаких оснований к тому, чтобы правительство, сколь бы снисходительным или безрассудным оно ни было, когда-нибудь наградило их крестом Почетного легиона, и которые, проснувшись в одно прекрасное утро капитанами, начинают думать, что после определенного количества ночных патрулей и дневных обходов им непременно достанется этот неожиданный почетный крест, если только они будут проявлять показное рвение, — и перед вами окажется Ревельон.

Он усматривал в возможности стать выборщиком — и в этом его сметливый ум намного превосходил ум двух современных буржуа, выше упомянутых нами, — он усматривал в возможности стать выборщиком, повторяем, величайшую славу, какой он когда-либо смог бы достичь.

Ревельон рассчитывал с помощью голосов сограждан увековечить свою репутацию честного человека, которую он приобрел в торговле обоями.

Искушение оказалось столь велико, что однажды он признался в своих намерениях Оже, а до этого уже поведал о них Ретифу.

Сантер же легко разгадал замыслы богатого соседа.

Если влюбленный проницателен в отношении своей возлюбленной, то и честолюбец видит насквозь все устремления других честолюбцев, своих соперников.

Однако Ревельон не решился открыто обсуждать вопрос о своем избрании: он пошел окольным путем.

— Оже, — обратился он к своему приказчику, — вы выплачиваете жалованье каждую субботу, не так ли?

— Да, сударь.

— Аккуратно?.. Таково правило нашей фирмы.

— Аккуратно.

— И что говорят наши люди, получая деньги?

— Они, сударь, превозносят хозяина, который своими талантами и отеческим управлением дал им это счастье.

— Помилуйте, Оже, вы мне льстите! — воскликнул Ревельон, тронутый до глубины души.

— Я говорю правду, — ответил Оже, напустив на себя суровую холодность Катона.

— Хорошо, пусть так, дорогой мой Оже. Но если вы говорите правду, то высказывайте ее до конца.

— Спрашивайте меня.

— Есть ли у меня шансы быть избранным?

— Сударь, — улыбнулся Оже, — над этим я работаю днем и ночью.

И Оже испытующе устремил хитрый взгляд прямо в глаза хозяина, чтобы посмотреть, какое впечатление произведет на того его заявление.

— Как? Вы работаете над моим избранием, Оже? — вскричал Ревельон, безмерно обрадовавшись.

— То есть я всем советую голосовать за вас; я поддерживаю отношения с очень большим кругом людей, а все рабочие имеют более или менее сильное влияние на некоторых выборщиков.

— И рабочие поддерживают меня?

— Да, безусловно, но…

— Но? — забеспокоился Ревельон. — В чем же дело?

— Вы мало бываете в обществе.

— Черт возьми! — воскликнул Ревельон. — Я ведь домосед, время провожу в семье.

— В Генеральных штатах мало представлять семейные добродетели: предполагается, что избранный вами депутат будет из хорошей семьи.

— И кого же следовало бы избрать?

— Ах, сударь, в этом все дело! — сказал Оже, проявляя скромность, исполненную многозначительной таинственности.

— Ладно, говорите, мой дорогой Оже.

— Сударь, народу необходимы депутаты из народа.

— Кого вы называете депутатами из народа? — спросил Ревельон строгим тоном, ибо он был тверд в своих убеждениях, и мы видим, что он предстает в истории человеком, который совсем не искал популярности, используя для этого беспорядки.

Оже понял, что зашел слишком далеко: он надеялся, что честолюбие смягчит хозяина.

— Ну! Кого же вы называете депутатом из народа? — повторил Ревельон свой вопрос. — Извольте объяснить.

— Сударь, я политикой не занимаюсь, — смиренно возразил Оже, — я не выборщик.

— Прекрасно, зато я вам скажу, — оживившись, продолжал Ревельон, — да, скажу, кто, по моему мнению, был бы превосходным депутатом в Генеральные штаты.

Тут славный обойный фабрикант принял позу оратора и выпятил вперед грудь так, словно он уже стоял на трибуне.

— Я почтительно вас слушаю, сударь, — заявил Оже.

— Прежде всего своим господином я считаю короля, — начал Ревельон.

Оже с улыбкой поклонился: до сих пор Ревельон вел себя безупречно.

— Я считаю закон сувереном всех французов, а законом называю конституцию, которую мы получим.

Оже снова поклонился.

— Теперь о тех пружинах, что приведут в действие эти главные детали механизма, — продолжал Ревельон. — Я разумею, что они будут содержаться и уважаться как должно. Я хочу, чтобы у великого народа и министр, и приказчик жили за счет французской нации, подобно тому, как за мой счет живут мои рабочие, трудясь у меня.

Оже одобрительно кивнул, но на лице его по-прежнему блуждала лукавая и притворная улыбка.

— Что касается священников и дворян, то их, как и себя, я считаю обычными гражданами; однако я допускаю, что первые, пока они находятся в церкви, представляют Бога, и не желаю, чтобы забывали, что отцы вторых отдавали за отечество свои жизни.

Оже снова улыбнулся.

Оратор, ободренный этой улыбкой, ненадолго перевел дух, чтобы дать время немного поостыть своей пылкой импровизации.

Благодаря этому у него появилось второе дыхание.

— Что касается народа, — снова начал Ревельон, четко выделяя голосом слово «народ», — что касается народа, то он представляет собой нечто такое, что заслуживает особого определения, и это определение я сейчас вам предложу.

Оже весь обратился в слух, ибо в этом заключалась суть рассуждений Ревельона.

— Народ — это материал, который в нужное время превращают в налогоплательщиков, — продолжал разглагольствовать Ревельон, — подобно тому, как налогоплательщики необходимы для создания выборщиков, а выборщики — для избрания депутатов. Народ — ничто, но он и все! Однако, для того чтобы стать всем, ему потребуются века. Народ еще дремлет! К счастью! Народ — неразумная толпа, и необходимо, чтобы она такой и оставалась.

Оже усмехнулся.

Ревельон замолчал: ему необходимо было по этому вопросу посоветоваться с Оже, но он не хотел, чтобы у того оказалось бы на сей счет собственное мнение.

— У вас есть возражения? — спросил он.

— Боже упаси! — ответил Оже.

— А, у вас их нет! — воскликнул торговец обоями. — Дело в том, что я, видите ли, оспорил бы их как человек, изучавший этот вопрос… Ибо я изучил его.

— Я это прекрасно понимаю.

— Поэтому я утверждаю, что народ надлежит сохранять неразумным, невежественным, и вот мои доводы…

— Я слушаю, — смиренно заметил Оже.

— Народ можно освободить только с помощью образования, причем это образование распределяется среди него неравномерно: кое-где оно несет свет знаний, кое-где усиливает тьму невежества; наконец, оно приводит к анархии, которую у дикарей порождают крепкие спиртные напитки, ибо, выпив, они хмелеют, разрушают и убивают. Вот почему я не считаю, что честные администраторы способны взять на себя ответственность за первые беспорядки, которые станут итогом освобождения народа, за беспорядки, которые могут принять такой размах, что лишь одному Богу ведомо, к каким последствиям они приведут!

Ревельон, обессиленный, замолчал, увенчав заключительную часть своей речи жестом, умоляюще взывавшим к Небесам.

Оже напустил на себя равнодушный вид.

— Вы не согласны со мной, сударь? — с удивлением спросил Ревельон.

— Не во всем, сударь.

— Каковы же ваши доводы?

На губах Оже появилась улыбка, истинное значение которой мог бы понять более сильный собеседник, чем Ревельон.

— Сударь, я далек от того, чтобы оспаривать ваши суждения, — начал Оже, — я разделяю ваше мнение… На мой взгляд, народ… Но вы мне скажете, что не мое дело давать советы такому человеку, как вы.

— Почему же, господин Оже? Я считаю, что вы превосходный советчик.

— Так вот, по-моему, мало удерживать народ в узде, — продолжал Оже, — его надо угнетать.

— Вот как! — удивился Ревельон. — Это почему же?

— Потому, что народ неблагодарен, забывчив и жаден.

— Сущая правда! — согласился Ревельон, пораженный этой истиной как откровением.

— Потому, что народ сегодня сокрушает кумиров, которых до небес возносил вчера, — продолжал Оже, — и потому, что популярность, по моему мнению, — это один из самых коротких путей, какой можно выбрать, чтобы разориться или погибнуть!

— Ну и ну! — удивился Ревельон. — Хорошо, объяснитесь яснее… Ваши суждения можно приложить к кому-то или к чему-то, но это не общая истина.

— Правильно! — воскликнул Оже. — Возьмите, к примеру, господина Сантера!

— Так что же?

— Что он сделал этой зимой, видя, как свирепствуют холод и голод? Он прибавил своим рабочим жалованье.

— Пустяки! Ведь у Сантера их от силы двадцать пять — тридцать человек, а у меня — восемьсот!

— Будь у него столько же рабочих, он все равно дал бы им прибавку. Господин Сантер, и я огорчен, что вынужден так о нем говорить, господин Сантер жертвует деньгами ради популярности; но это, по-моему, не входит в ваши намерения, господин Ревельон.

— Нет, разумеется! Сантер выступил против двора и министров.

— Тогда как вы остаетесь на их стороне…

— Тогда как я был и всегда буду на их стороне, — подчеркнул Ревельон.

— Поэтому господин Сантер получит голоса… да, получит, если чернь будет голосовать, тогда как вы делаете все, прямо противоположное действиям господина Сантера, вы понижаете заработную плату вашим рабочим и намерены еще ее понизить…

— Да, конечно! Рабочий может и должен жить на пятнадцать су в день.

— И вам, в награду за то, что вы сделали, достанутся голоса всех буржуа.

— Черт возьми! — воскликнул Ревельон. — Я очень надеюсь на это! Однако я отказал рабочим в прибавке вовсе не для того, чтобы польстить буржуа; я отказал, поскольку, следуя только что изложенным вам сейчас моим взглядам, полагаю: народ не нуждается в том, чтобы его возвышали, и к тому же деньги усугубляют лень и развращают нравы.

— Прекрасно! Превосходно! — вскричал Оже. — Вот мужественное исповедание веры, и оно принесет вам голоса.

Ревельон, расплывшись от удовольствия, пожал руку своему кассиру, дав себе слово прибавить жалованье человеку, который так хорошо понимает, что нет никакой необходимости увеличивать жалованье всем остальным.

Оже ушел в восхищении от этого бедняка, ставшего богачом, от этого рабочего, ставшего хозяином, который считал бедняков и рабочих людьми бездарными и опасными.

Выборы состоялись; по всей Франции они пробудили к новой жизни до того дня спящую стихию, которую все называли народом; выборы состоялись, но как и все, что замышляет Бог, не оправдали расчеты людей.

Однако в Париже были приняты строжайшие меры предосторожности. Специальные правила допускали к первичным выборам не всех налогоплательщиков, а лишь тех, кто вносил шесть ливров налога.

Улицы были забиты патрулями; избирательные пункты оцепили солдатами.

В присутствии избирателей, заполняющих бюллетени для голосования, солдаты заряжали ружья; это придавало избирателям решительности, походившей на упрямство.

Из шестидесяти округов только в трех переизбрали председателей, чьи кандидатуры предложил король, — все остальные были заменены; кроме того, от этих трех председателей потребовали заявить, что они будут председательствовать как избранники народа, а не как представители королевской власти.

Деревня тоже превзошла себя: власти рассчитывали на нее как на опору аристократии, а она избрала немногим более двухсот бедных кюре, естественных врагов высшего духовенства.

Оже подогревал, как мы говорим теперь, избрание Ревельона всеми средствами, способными повысить температуру общественного мнения.

Правда, чтобы добиться избрания Ревельона буржуазией, Оже пришлось повсюду разглашать речи обойного фабриканта о том, что народ надлежит держать в невежестве и что на пятнадцать су в день рабочий вполне сможет прожить.

Буржуа радовались, что обрели такую силу в человеке, отвергшем пошлые способы завоевывать популярность, хотя его состояние позволило бы Ревельону добиться этого проще, чем любому другому, — в человеке, который, выйдя из народа, первым отрекся от него.

Ревельон стал выборщиком.

LIV/ РЕВЕЛЬОН ПРОЯВЛЯЕТ НЕБЛАГОДАРНОСТЬ.

Итак, Ревельон достиг апогея блаженства и благополучия.

Но с Ревельоном произошло то, что случается с каждым человеком, взлетающим слишком высоко.

С вершины почета, достигнутой им, он больше не замечал Оже.

Оже оказал ему услуги, но Ревельон за них не расплатился. Оже поклялся, что услуги эти ему оплатят или он сам добьется для себя вознаграждения.

Всем известно, какие бурные волнения сотрясали Францию во время выборов; шум, вернее, сотрясение ощущалось даже во всех концах Европы, но, тем не менее, в центре Франции находились люди, не пробудившиеся от спячки.

Во время своих ночных прогулок Оже завел тесную дружбу с гражданином Маратом и просил у него совета. Марат, выслушав его, добросовестно дал Оже целую консультацию.

— Этот Ревельон — хуже любого из аристократов, — сказал он. — У него нет пороков дворян, которые все же позволяли народу жить, но зато есть достоинства буржуа, то есть скаредность, подозрительность, недоверчивость — преграды, какие третье сословие умеет возводить между собой и демократией. Сегодня самый жестокий враг народа — это буржуа. Буржуа поможет народу подорвать устои тронов, разбить гербы, сжечь дворянские грамоты; более сильный, чем народ, этот буржуа вскарабкается по приставным лестницам, чтобы соскабливать со стен королевские лилии и выковыривать жемчуг из корон; но буржуа, разрушив все, снова начнет все восстанавливать: он присвоит себе геральдические символы, отнятые у дворян; он превратит в гербы вывески своих лавок: красный лев заменит пурпурного и белый крест появится на месте серебряного! На месте аристократии, знати и монархии вырастет буржуазия; буржуа станет аристократом, буржуа станет вельможей, буржуа станет королем.

— Но как можно помешать этому? — спросил Оже.

— Очень просто: уничтожить семя, из которого вырастет буржуа.

— Но это дело трудное! — воскликнул Оже. — Во Франции пять миллионов избирателей-буржуа, это все зрелые мужчины и молодые люди; в их семьях много волчат, сию минуту готовых стать волками… И кто возьмет на себя заботу уничтожить их?

— Народ! — убежденно ответил Марат. — Народ достаточно силен, чтобы сломить все, либо дожидаясь своего часа, либо в едином порыве поднявшись на борьбу; народ, который может быть терпеливым, потому что он вечен, и который становится непобедимым, как только он больше не желает терпеть!

— Ну и ну, черт возьми! — промолвил Оже. — Вам известно, дорогой друг, как называется то, что вы сейчас предлагаете?

— Это называется гражданской войной.

— А как же начальник полиции? Командир городской стражи?

— Полно! — сказал Марат. — Неужели вы думаете, что надо выходить на улицы и кричать: «Долой буржуа!» Это будет глупо и бесполезно; вас арестует первый же встречный буржуа. Силен, очень силен тот человек, кто живет в подземелье и оттуда, словно древние пророки, обращается к народу с притчами.

— Живет в подземелье? — поразился Оже. — Разве еще существуют подземелья?

— Конечно! — ответил Марат.

— И где же?

— Везде! Я, например, живу в подземелье, а вот вам, простым смертным, на это не хватит мужества! Ведь я тружусь и творю; я обхожусь без солнца, потому что в моей голове горит пламя, и моим глазам хватает этого светильника. Мне нравится одиночество, потому что оно не лжет и дает возможность работать; я ненавижу общество, потому что все люди в нем уродливы и глупы!

Оже посмотрел на своего друга и удивился, что тот, будучи невероятно безобразным и злым, рассуждает с такой самоуверенностью.

— Клубы, куда нет доступа посторонним, где за закрытыми дверями замышляют заговор против власти, таятся в подземелье! — продолжал Марат. — Анонимные газеты, что распространяются по изумленной Франции, делаются в подземелье! И те смутные слова, какие искусно внедряют в гущу толп, повторяют, не зная, кем они произнесены, тоже рождаются в подземелье! Поэтому, сами видите, дорогой мой собрат, у каждого, как и у меня, может быть свое подземелье, чтобы свободно предаваться революционной деятельности. Но безумен тот, кто не впряжется как лошадь в эту работу, уверяю вас! Безумец тот, кто не побежит впереди колесницы! Стремясь заставить эту махину остановиться, он будет раздавлен колесами.

— Ну и что из этого следует? — спросил Оже.

— Вы ненавидите Ревельона?

— Да.

— И хотите ему отомстить?

— Еще бы!

— Хорошо! В заключение скажу: погубите репутацию Ревельона в народе — и вы добьетесь своего!

Оже не сразу оценил всю силу тех слов, которые словно случайно бросил ему страшный гений зла, по имени Марат.

Обдумав их, Оже испугался того света, каким слова Марата озарили его коварный путь.

Если погубить в народе репутацию Ревельона, что это даст Оже, а главное, к чему это приведет Ревельона?

Задав себе этот, вопрос, Оже заглянул в пропасть и увидел на дне зловещий подкоп, который тайком вели под общество заговорщики; он подумал, что в тот момент, когда мина взорвется, в силу естественного закона те, кто находился наверху, опустятся вниз, а те, что были внизу, окажутся наверху.

Что же предпринял Оже начиная с того дня?

Это ведомо одному Богу.

Но в предместье — в этом горниле смуты, всегда доступном для краснобаев, в этой печи, всегда разожженной для того, чтобы подогревать в ней тигли демагогии, — скоро стали поговаривать, что Ревельон — плохой богач, что избрание выборщиком вскружило ему голову и он стремится только к почестям.

С глубокой ненавистью особенно часто повторялись те две аксиомы, что вовсе не были изобретением Ревельона, а разделялись всей буржуазией, которая сегодня, быть может, вслух их не высказывает, но в голове держит по-прежнему: «Народ подлежит держать в невежестве» и «Рабочий может прожить на пятнадцать су в день».

Эти суждения, вырвавшиеся у Ревельона (ему даже в голову не приходило опасаться Оже), его кассир повторял всем, народ воспринял с неистовым негодованием и занес их в список своих отмщений вместе с изречением другого аристократа, более знаменитого, но и более несчастного, чем Ревельон.

Это была фраза Фуллона: «Я заставлю парижан жрать сено с равнины Сен-Дени».

Подобные слова в день, когда они становятся известны всем, приводят к гибели тех людей, кто их произносит, или тех несчастных, кому эти слова припишут.

Однако Ревельон, спокойный перед этими угрозами, упивался только своей известностью и был беспечен, как бабочка, завороженная шелестом собственных крылышек.

Он не замечал того, что отчетливо видели все: рабочие, получая, как положено, свое жалованье, бросали на кассира свирепые взгляды; среди этих людей, получающих обычно два ливра в день, находились отдельные фанатики общественного мнения, неспособные таить в себе порывы гнева; они делили на две части эти сорок су и говорили:

— О чем только думает господин Ревельон? Неужели он хочет, чтобы мы зажирели? Ведь нам хватит и пятнадцати су; двадцать пять су — это лишнее!

При этом глаза их горели, а скривившиеся в ухмылке бледные губы обнажали белые зубы.

Чтобы успокоить этот гнев, Оже было достаточно в опровержение шепнуть хоть одно слово; ему стоило лишь заявить, что Ревельон никогда не высказывал этих суждений, и он, как верный слуга, снова вернул бы на сторону фабриканта всех недовольных: парижане — народ вспыльчивый, но, в сущности, по характеру добрый; он быстро соображает, но и быстро забывает.

Однако Оже нарочно ничего не говорил.

В течение одного или двух месяцев он воспринимал все эти слухи с добродушием человека, жалеющего своих собратьев, с добротой палача, который, даже готовя к казни приговоренного к смерти, вроде бы всегда сочувствует жертве, восклицая: «О жестокие судьи!».

Поэтому вследствие молчания Оже слухи упрочились, гнев рабочих пустил столь глубокие корни, что даже Бог, преображающий сердца и тела, больше не давал себе труда прополоть это запущенное поле Франции, заросшее плевелами и ядовитым колючим чертополохом.

— Правда ли, что двор, желая поощрить Ревельона, наградил его орденской лентой Святого Михаила? — спросили как-то Оже.

Эту абсурдную новость, которую самый наивный честный человек встретил бы искренним смехом и сразу опроверг бы, как она того и заслуживала, Оже воспринял вопросом: «Неужели?», произнесенным с таким неподдельным удивлением, что нельзя было угадать, правдивая эта новость или ложная, знает о ней Оже или не знает.

После этого все, кто еще не знал, верить ли этой новости, перестали сомневаться.

Выходя из кассы Оже, рабочие повторяли, что сам кассир подтвердил: г-на Ревельона действительно наградили орденской лентой Святого Михаила.

Теперь, наверное, необходимо в нескольких словах объяснить нашим читателям, почему г-н Оже стал столь ответственным политиком и столь безоговорочным сторонником народа.

Но только ли ненависть и жажда мести двигали г-ном Оже, вынуждая его поступать так, как он поступал?

Кое в чем так это и было: есть люди, которые не могут простить сделанного им добра, а Ревельон, к несчастью для него, сделал Оже немало добра.

Однако двигали Оже не только ненависть и месть: он еще преследовал и выгоду.

Оже работал на себя в той схватке Ревельона с народом, которая угрожала подорвать репутацию фабриканта.

Отдельным людям нравится хаос так же, как хищные птицы любят бойню и смерть.

Не в силах жить вместе с живыми существами, у которых им приходится отбивать пищу, хищные птицы жаждут бедствий: тогда им легко добыть кусок падали.

Оже замыслил просто-напросто разорить своего хозяина, чтобы, когда наступит катастрофа, вырвать у Ревельона добрый кусок его состояния.

Осуществления этой гнусной цели, ставшей его беспрестанной заботой, он добивался одновременно двумя способами — открытым и скрытным; открытый заключался в том, что Оже окончательно сбивал с толку Ревельона своими докладами о положении дел и ложными сообщениями; скрытный сводился к тому, что он поддерживал и разжигал ненависть, которую всегда вызывает у окружающих богатый коммерсант.

К тому времени, когда надвигались те события, о которых мы еще расскажем, Ревельон начал ощущать, будучи не в состоянии объяснить себе это гнетущее чувство, тяжесть всех этих бросаемых на него злобных взглядов; до него доносились невнятные, приглушенные слова и фразы, какими люди бранили его.

Но для него, коммерсанта, все эти предзнаменования, настороженные лица, исполненные ненависти взгляды, зловещие слухи сводились к двум словам: «репутация фирмы».

Ревельон решил собрать все свои деньги, подобно тому как генерал, предчувствующий атаку, собирает своих солдат и советников.

Ревельон располагал значительными средствами; в те времена не было других надежных вложений денег, кроме приобретения собственности или оборота капиталов в торговле.

Ренты и акции потеряли всякую ценность с того времени, когда зашаталось государство.

Ревельон отдал кассиру распоряжение составить точную опись всего капитала и приказал ему держать в запасе все свободные средства, не обращая их, однако, в наличные деньги.

В одно прекрасное утро Ревельон намеревался обратить все свое имущество в деньги и без предупреждения выйти из своего дела как триумфатор через честно, но неожиданно открытую дверь.

Он представлял себе радость детей, когда они вырвутся из этой уже отравленной атмосферы дома, когда в загородном поместье или в особняке, расположенном в тихом парижском квартале, выборщик Ревельон сможет жить как буржуа и именитый гражданин, никогда не видя других лиц, кроме лиц своих друзей.

Расчет был весьма простой! Как генерал, если развивать предшествующее сравнение, держит в пределах досягаемости войска, что понадобятся ему во время боя, а в ожидании начала боевых действий использует для прикрытия местности тех же самых солдат, которые встанут под его знамена при первом ударе барабанов, так и Ревельон, собрав все свои ценные бумаги, обеспечил бы их быструю, всего лишь за месяц, реализацию: капиталы, которые он мог бы превратить в деньги в любую минуту, когда пожелает, покоились в надежных портфелях или у него самого.

Оже разгадал маневр хозяина, а главное — он понял, что добыча от него ускользает.

Ревельон благодаря чутью негоцианта сорвал расчеты злодея; но Оже, следуя общеизвестной истине «Кто не рискует, тот не выигрывает», осмелился продать часть этих бумаг, превратив их в звонкие луидоры.

Эти луидоры Оже держал у себя в кассе и был готов ответить Ревельону, что времена стоят ненадежные, что почтенному выборщику может угрожать ненависть народа и, наверное, ему придется бежать, а когда люди бегут, делать это надо не с торговыми бумагами, но с добрыми, надежными луидорами, имеющими хождение во Франции и за границей.

Это объяснение оправдывалось самой преданностью Оже своему хозяину, ибо ничто в прошлом Оже, то есть в известном Ревельону прошлом, не давало поводов ни к малейшему подозрению, и оно все спасало.

Но Ревельон ничего не заподозрил: он даже не проверил кассу; луидоры, сложенные столбиками, безмятежно дремали в надежном, прочном мешке, который выбрал Оже, как это и подобает хорошему кассиру.

Теперь, когда читатель составил себе то представление об Оже, какое входило в наши планы, мы выберемся из этого отвратительного гнезда, где жужжит множество гнусных насекомых, и обратимся к более отрадным картинам.

Увы, эти картины быстро промелькнут перед нами! Ведь настала эпоха мимолетных радостей.

LV. ГЛАВА, В КОТОРОЙ РЕТИФ ДЕ ЛА БРЕТОН СТАЛКИВАЕТСЯ С ОДНОЙ НЕОЖИДАННОСТЬЮ ЗА ДРУГОЙ.

Папаша Ретиф, при всей своей недогадливости, тем не менее обратил внимание, что семейная жизнь его дочери неблагополучна.

Оже, к которому он обратился с вопросами, ничего не ответил: Ретиф пытался заставить зятя разговориться, но тот сбежал из дома, где теперь появлялся очень редко, ибо все время отдавал своим клубам и своим тайнам.

Обедали они, как мы уже писали, у Инженю; сначала обеды были не просто унылые, а тоскливые; потом они постепенно оживились; затем благодаря по-детски веселому смеху дочери они, наконец, стали напоминать Ретифу те славные дни предшествующего года, когда Инженю еще не была замужем и обхаживала отца, стремясь скрыть от него, что у нее есть возлюбленный.

Мы помним, что эти дети обещали писать друг другу ежедневно, опускать и поднимать свои письма с помощью веревочки, и в каждом послании уверять, что они любят друг друга и будут любить вечно; эта твердо установленная программа неуклонно выполнялась, но для их счастья ее хватило ровно на две недели.

И то, что должно было произойти, произошло. Кристиан, хотя и оставаясь более почтительным, чем когда-либо раньше, умолял ее так настойчиво, что Инженю поняла: было бы жестокостью по отношению к мужчине, неизменно верному своему слову, отказать Кристиану в часе такой же нежной беседы, что она даровала ему в Королевском саду.

Правда, на этот раз свидание было назначено в Люксембургском саду. Кристиан просил встретиться от двух до трех часов дня. Он прекрасно знал, что делает, выбирая именно этот час: осенью очень рано темнеет, и влюбленный, сколь бы почтительным он ни был, всегда получает некое преимущество, оставаясь с возлюбленной в темноте.

Еще неделя прошла в обмене письмами; но по прошествии этого времени Кристиан добился нового свидания, на этот раз в аллее Королевы.

Однако ни на одном из этих свиданий Инженю не соглашалась пойти вместе с Кристианом ни в один, ни в другой из двух домиков, которые предоставил в распоряжение своего пажа господин граф д'Артуа.

В конце концов эти встречи, по-прежнему сохраняя свой невинный характер, стали такими частыми, что Ре-тиф начал замечать отлучки дочери. Он расспросил Инженю, однако она уклонилась от ответа на его вопросы.

Ретиф заподозрил, что от него скрывают какую-то тайну.

Он прибегнул к хитрости, которая неизменно удается мужьям: однажды в полдень он вышел из дома, сказав дочери, что у него есть дело к своему книготорговцу и что он вернется только вечером, а сам укрылся в фиакре при въезде в предместье Сент-Антуан.

Через несколько минут он увидел, как из дома вышла Инженю.

Она тоже взяла фиакр; Ретиф поехал следом за дочерью и увидел, что Инженю сошла за Домом инвалидов.

Здесь ее ожидал молодой человек.

В нем Ретиф де ла Бретон узнал Кристиана.

Ретиф возвратился домой, решив преподать Инженю незабываемый урок морали и заранее мысленно отделывал все периоды речи, с какой намеревался обратиться к дочери.

Когда молодая женщина пришла домой, она застала отца, облачившегося в домашний халат и пытавшегося принять перед Инженю ту позу, что в театре именуют эффектной.

Сделав это, он начал заранее приготовленную речь.

Целых полчаса Ретиф де ла Бретон перечислял провинности дочери, превозносил Оже, жалея и прощая его; Ретиф понимал Оже и оправдывал то, что тот часто не бывает дома, ибо ему, вероятно, стало известно безнравственное поведение жены, а он сам с его кротким, о чем все знают, характером вынужден покоряться тирании дворянина.

Инженю выслушала отца с привычным спокойствием; наконец, когда ее терпение иссякло, она тоже заговорила и без злобы, почти не повышая голоса, словно она была неземным созданием, которого не могут коснуться подобные гнусности, рассказала все о муже, поставив Оже на его истинное место и намалевав мерзавца в его подлинных красках.

Мы говорим «намалевав», ибо считаем, что слово «изобразить» слишком слабое, когда мы говорим о том человеке, которого нам предстоит заклеймить.

И кто же был удивлен, возмущен, кто настроился против Оже, обещая подать на него в суд, кто поклялся остро очинить свое перо и с его помощью уничтожить Оже? Конечно, Ретиф.

Инженю успокоила отца. Это кроткое и прелестное создание было мудрее отца.

Но рассказ Инженю настолько же настроил Ретифа против Оже, насколько вызвал у него симпатию к Кристиану; Ретиф, человек с пылким воображением, тотчас превратил пажа в героя романа.

— А вот он, я имею в виду Кристиана, это совсем другое! — воскликнул Ретиф после того, как обрушил все проклятья на голову Оже. — Это очаровательный молодой человек; он должен жить вместе с нами. Из-за того, что злые люди нарушают законы общества, они постепенно снова бросают нас в объятия законов природы. Кристиан должен быть твоим настоящим мужем, милое мое дитя! Ты обязана, поскольку закон оказывается постыдным и обрекает тебя на вечное вдовство, на ужасные мучения, — обязана, повторяю, укрыться на груди твоего отца и просить старого защитника твоей молодости, чтобы он стал тебе новой опорой, придумал кое-что необычное и неслыханное ради твоего спасения.

Инженю от изумления широко раскрыла глаза.

— Послушай, дочь моя, сильные беды лечат сильными средствами! — промолвил Ретиф. — Я не хочу, чтобы ты и дальше терпела мерзкие ласки этого человека. Вполне хватит того, что ему в жертву был принесен нежный цветок твоей первой любви; тебе придется продавать себя в угоду снисходительности, которую предписывает закон, но, с моей точки зрения, осуждает нравственность. Следовательно, я, твой отец, приказываю тебе гнать мужа, если он еще захочет воспользоваться тобой на правах супруга. Ты слышишь, дочь моя? Ты прогонишь его!

— Но я уже это сделала, — невозмутимо ответила Инженю.

— Ты прогнала его?

— Да.

— И не уступила ему?

— Конечно, нет.

— Счастливое избавление! Однако, — прибавил Ретиф, подняв к потолку свои отцовские глаза, — однако я проливаю кровавые слезы, когда думаю о юной девственнице, ставшей жертвой этого негодяя и уподобившейся Андромеде, которую приковали к скале добродетели и супружества!

— Но, по-моему, вы снова ошибаетесь, отец, — потупив глаза, сказала Инженю: после примирения с Кристианом несчастное дитя понимало, что есть тайны, которые могут заставить невинную женщину покраснеть, не давая при этом повода к дурным мыслям.

— Почему ошибаюсь? — воскликнул Ретиф. — Разве я потерял память? Впал в детство? Не я ли, несчастный слепец, настаивал, чтобы ты отдала свою руку этому мерзавцу? Разве ты не стала его женой перед алтарем, а этот отъявленный мошенник — твоим супругом?

— Стала, разумеется.

— Разве мы не устроили свадебный ужин?

— Увы!

— Ужин, после которого я, отец семейства, представляющий и мать, покинувшую сей бренный мир, ввел мою дочь, согласно древнему обычаю, в спальню новобрачных…

— Отец…

— Откуда я вышел…

— Отец!

— … и куда вошел супруг?

— Неужели вы уже забыли, о чем я вам сказала, отец?

— А что ты сказала? Ну, хорошо! Я действительно совсем путаюсь!

— Я вам сказала, что на месте супруга оказался господин граф д'Артуа, которого провели ко мне в спальню.

— Ах, Боже мой, верно!.. Значит, это был принц! Даты, моя прекрасная, моя целомудренная Инженю, вполне достойна принца, достойна короля, достойна императора.

— Отец, я думаю, вы опять ошибаетесь.

— Почему ошибаюсь?

— Отец, я вам сказала и повторяю, что при свете ночника, который я предусмотрительно не погасила, я узнала принца…

— И что же?

— То, что я, узнав принца, умоляла его пощадить мою невинность и мою честь, и принц, благородный, как рыцарь и честный, как дворянин, удалился, будучи учтивым мужчиной.

— Вот как! Неужели он ушел?

— Да, отец мой, и я должна признать, что господин граф д'Артуа был ко мне очень добр.

— Договаривай же, бедное мое дитя!

— Но, отец, я только могу повторить уже сказанное.

— Тогда повтори.

— Хорошо… Я вам рассказала, что после ухода господина графа д'Артуа, пощадившего мою невинность, в спальню вошел господин Кристиан, кем вы сейчас восхищались, отец.

Инженю, покраснев, снова опустила глаза.

— Ах, вот оно что! — воскликнул Ретиф. — Я все прекрасно понимаю! Того, чего не смогли добиться ни супруг, продавший свои священные права, ни принц, оставшийся честным, получил любовник, любовник, которого вел вечный Амур, этот юный бог, который, несмотря на то что у него повязка на глазах, видит все так ясно, — получил этот плут-паж, избегнувший смерти, то есть благодаря своим мольбам, своей бледности и своевременному приходу победу одержал господин Кристиан! Так вот, дочь моя, должен тебе сказать, меня это не сердит, даже, напротив… Ха-ха! Значит, это был господин Кристиан? О природа! О природа!

Инженю ответила отцу очаровательной гримаской и жестами: с их помощью она, в конце концов, сумела опустить руки Ретифа, которые тот упрямо поднимал к Небесам!

— Но господин Кристиан, как и другие, тоже ничего не добился, — ответила она, когда получила возможность.

Сказать хотя бы слово, — а ведь я люблю господина Кристиана, и он любит меня…

— Правда? — спросил Ретиф.

— Да, он единственный, кто уважал меня больше других!

— Вот как! — воскликнул Ретиф с удивлением, в котором обнаруживалось вполне обоснованное недоверие старика насчет невинности любовных забав. — Значит, то произошло позже… да, понимаю, жертва была принесена позже?

— Вы опять ошибаетесь, отец! Ни раньше, ни позже.

— Значит, ты осталась моей дочерью? — вскричал Ретиф с восхищением, не лишенным нотки сомнения. — Прежней Инженю? И вы, молодые, здоровые, любящие друг друга, упорно отстаивали свое мужественное целомудрие?

Потом Ретиф, снова засомневавшись, спросил, глядя дочери прямо в глаза:

— Неужели все, что ты мне рассказываешь, правда?

— Отец, уверяю вас и клянусь памятью матери, что я не перестала быть вашей дочерью и честнейшей из женщин, каких вы знали, — ответила Инженю.

Ретиф прочитал правду в темно-голубых, прозрачных, как воды швейцарских озер, глазах дочери.

— Так-так! — воскликнул старик, явно не забывая своей первоначальной мысли. — Хорошо, надо устроить твою свадьбу.

— Какую свадьбу?

— Твою, я не хочу, чтобы нескромный Купидон украдкой похитил сие сокровище невинности и добродетели, которое так долго бережно хранили. Я буду тем жрецом, кто благословит твой новый брак; я призову мужа твоего, этого юного Кристиана; он, кстати, славный малый, любезный и благородный.

Инженю вздрогнула от неожиданности.

— Внемли, внемли мыслям моим, милая Инженю, — взывал к дочери Ретиф, — и ты поймешь, сколько молодости и великодушия еще живет в сердце твоего старого отца.

— Я слушаю, — отозвалась Инженю, радуясь и вместе с тем тревожась.

— Так вот, мы подберем тебе укромный, но радующий взор приют, — продолжал старик. — Ты устроишь в нем изящное гнездышко; я сам введу тебя туда и произнесу сакраментальные слова, что свяжут тебя узами с новым супругом; после этого тебе, ставшей поистине женой по моей воле и моему выбору, останется лишь остерегаться попасть на глаза закона, жестокого и слепого; но тебе хотя бы больше не придется краснеть перед отцом! Ну, а у меня, вместо грозящих мне одиночества и покинутости, будет двое детей, которые станут благословлять меня за ту тихую жизнь, какую обеспечит им мое твердое вмешательство! Да, не спорь, дорогая Инженю, это дело решенное. Ты представишь мне юного аристократа, и я спрошу, чисты ли его намерения, желает ли он, чтобы ты стала ему законной супругой в ожидании того часа, когда тебя соединят с ним неразрывные узы, а поскольку я не сомневаюсь, что он пойдет на это, то вскоре будет заключен и брак… Ну что, ты рада? Хорошо ли я исполнил роль доброго отца, разве не мне пришла в голову возвышенная и счастливая, достойная Руссо мысль, — она вызовет благосклонную улыбку истинной и святой философии — выдать замуж мою дочь по велению ее сердца и заповедям Бога наперекор людям и закону?

Инженю в задумчивости — ибо ее подавляли не только слова, но и мысли отца — безвольно опустила руки, а старик взял и ласково поглаживал их. Личико Инженю, обычно такое нежное, стало непроницаемым, и в голубых ее глазах промелькнули решительные, холодные, как сталь, отблески.

— Отец мой, я искренне, от всего сердца благодарю вас, — сказала она, — но мы с господином Кристианом уже условились на этот счет.

— Как! — вскричал Ретиф. — Ты отказываешься?

— Я воздаю должное вашей неисчерпаемой доброте, отец, но, сколь бы добры ко мне вы ни были, я не приму вашего предложения. Я понимаю, насколько оно смелое и соблазнительное, однако видя горе многих женщин, дала себе клятву никогда из-за своей оплошности не сталкиваться с этими страданиями. Нет, я не желаю быть любовницей мужчины, особенно мужчины, которого буду любить. Я люблю и чувствую, что это навсегда: моя душа не создана для того, чтобы изменять своим чувствам, в моей нынешней любви — вся моя жизнь! В тот день, когда я порву цепь, которой дала приковать себя к душе господина Кристиана, я умру! Быть может, когда-нибудь он разлюбит меня, это вероятно; однако меня утешает мысль, что тогда я умру от горя… Мне так лучше, чем умереть со стыда!

Ретиф испуганно смотрел на дочь: ему никогда не доводилось встречать такое, даже в собственных романах, когда женщины говорят с такой убежденностью и такой рассудительностью.

— Да, и вы должны согласиться со мной, отец, я уверена в этом, — продолжала Инженю. — В жизни любовница занимает ложное положение. Ведь у меня будут дети, как сказал мне господин Кристиан. И как мне с ними быть? Люди будут их презирать; я сама буду дрожать от страха, обнимая их! Нет, отец мой, нет, у меня есть гордость, которая выше даже моей любви. Никто не будет презирать меня в этом мире, но, если такое случится, я первая перестану себя уважать.

Ретиф слушал рассуждения дочери, скрестив на груди руки; когда Инженю замолчала, он застыл в задумчивости.

— Вот как! — наконец воскликнул он, совершенно подавленный. — Однако ж, разум, если он слишком силен, становится безумием! Не думаешь ли ты, случаем, что господин Кристиан будет долго довольствоваться подобными парадоксами?

— Он мне обещал, отец, он даже сделал больше — поклялся в этом!

— Обещания и клятвы в любви хороши лишь в ту минуту, когда их дают, — возразил Ретиф, — но исполнять их трудно. Если трудно — значит, мучительно, если мучительно — значит, долго продолжаться не может.

— Он обещал, поклялся, — упрямо покачивая головой, повторяла Инженю. — Кристиан выполнит свое обещание, сдержит клятву.

— Увы, бедное мое дитя, ты строишь свои планы, не учитывая опыта! — настаивал Ретиф. — Придет день, когда твой возлюбленный станет более требовательным, а ты — более уступчивой.

— Нет, отец.

— Значит, ты не любишь его.

— О! — воскликнула Инженю. — Я не люблю его?! Ретиф, удивленный той страстностью, какую Инженю вложила в эти слова, пристально посмотрел на это прекрасное воплощение девственной чистоты.

— Учти, дитя мое, что ему, если, как ты предполагаешь, он будет тебе верен, придется ждать смерти твоего мужа. Оже тридцать лет, он может прожить еще пятьдесят; каждому из вас будет по семьдесят, Кристиану даже семьдесят четыре: это возраст мудрости.

— Представится возможность, отец, расторгнуть мой брак.

— Ты действительно так считаешь?

— Я в этом уверена.

— И что дальше?

— Господин Кристиан женится на мне.

— Он и это тебе обещал?

— Да, отец.

— О, вы оба великолепны! — вскричал старик, наблюдая эту необычную уверенность. — Как сильна нынешняя молодежь! Ну, а мы, мы стареем… Дерзай, дочь моя! Дерзай! Поступай как хочешь! И он нежно обнял Инженю.

— Несмотря ни на что, старайся все-таки приблизить эту возможность, — прибавил он взволнованным, но радостным голосом. — Поверь мне, так надежнее всего.

— Я приближаю, — подтвердила Инженю.

— Каким образом? Это тайна?

— Нет, отец мой. Я молюсь!

Философ Ретиф скептически покачал головой.

— Да, молюсь! — сказала Инженю. — Бог никогда мне ни в чем не отказывал.

— Тебе повезло! И чем ты это объясняешь?

— Тем, что мой единственный возлюбленный на этом свете — это ангел-хранитель, которого Бог послал мне, чтобы тот передавал ему мои молитвы.

LVI. ГЛАВА, В КОТОРОЙ НАДВИГАЕТСЯ ГРОЗА.

В одной из предыдущих глав мы видели, каким образом Оже повел дела Ревельона и какие меры предосторожности принял, чтобы в случае необходимости располагать определенным количеством наличных денег в золоте. Снова вернемся к этим делам.

Мы также сказали, что фабриканта обоев назначили выборщиком. Это новое звание, прибавим, создало ему много врагов.

Уже несколько недель Париж менялся буквально на глазах: люди оправлялись от ужасной зимы 1788 года, в разгар которой, как огромная печь, запылали выборы; голодный, замерзший и казавшийся почти умирающим, Париж, однако, стал изрыгать пламя, рокотать и клокотать, словно вулкан. Уставшие от пережитых ими бурных дней, люди добропорядочные и здравомыслящие отдыхали; но именно потому, что они предались отдыху, те люди, кому были выгодны беспорядки, начали свои подрывные действия.

Нужны века, чтобы довести народ до точки кипения; но, дойдя до этого состояния, он беспрерывно продолжает кипеть, пока льющимися через край волнами кипятка не затушит революционный очаг, который сам же и подогревает.

Избрание Ревельона, выборщика, умереннейшего из умеренных, ожесточило партию его противников; со всех сторон сыпались проклятия на голову несчастного коммерсанта, этого предателя, имевшего наглость заявить, что пятнадцать су с лихвой вознаграждают рабочего за день труда.

С этого времени и возник, как мы это понимаем, рабочий вопрос, снова вставший в 1848 году; буржуа, торговцы, все самые разные люди, кто дает работу пролетарию, утверждали, будто этот строптивый пролетарий, преисполненный дурных намерений, не желает жить на пятнадцать су, на что тот бесхитростно отвечал: «Это не потому, что я не хочу, а потому, что не могу».

Постепенно пролетарии подсчитали свои ряды и поняли, что их очень много; убедившись в численном превосходстве, они перешли от смирения к угрозам.

Поскольку первопричиной всего этого было, в конечном счете, поведение Ревельона, то именно ему несли опасность раскаты грозы, звучавшие все громче.

В то время, о котором мы рассказываем, считалось обязанностью, почти необходимостью не скрывать своих взглядов, любым способом выставлять их напоказ.

Мы вовсе не утверждаем, что страсть выражать свои мнения когда-нибудь приводила во Франции к счастливым результатам; однако общепризнано и даже доказано, что французский характер — самый искренний, самый открытый и самый экспансивный в сравнении с характерами других народов, а значит, следует считаться с его проявлениями, коль скоро они имеют место.

Взять, к примеру, людей предместья… Здесь мы должны сделать отступление, ибо в качестве романиста обязаны протестовать во имя правдивости истории. История говорит о «людях предместья», и вслед за ней мы тоже будем так их называть, но прибавим, что это не были только люди из предместий. Многие из них (надо сказать об этом для большей правдивости) собрались со всех уголков Парижа, чтобы единодушно выразить свое недовольство тем, что Ревельон установил столь скромную плату за рабочий день; в их глазах Ревельона делало гораздо более виновным еще и то, что он сам, начав рабочим, жил и обогащался за счет труда рабочих.

В ту эпоху существовало наказание, к которому прибегали очень часто, хотя до Ревельона большого вреда преступникам оно не приносило, — это было заочное сожжение.

Те, кто этим занимались, составляли, похоже, особую категорию в обществе; они уже сожгли — либо по отдельности, либо вместе — чучела г-на де Калона, г-на де Бриена, г-на де Мопу, г-на де Ламуаньона и даже нашего знакомца Дюбуа, командира городской стражи. Поэтому они, когда представилась возможность, занялись тем, что решили забавы ради заочно сжечь и Ревельона — аристократа, бездушного человека, дурного гражданина. Наивный коммерсант сильно удивился бы, если бы до него дошли все те «звания», какими его вполголоса награждали!

Впрочем, сжечь г-на Ревельона самым что ни на есть забавным способом было нетрудно и сделать это можно было даже очень просто.

Ревельон не был министром, он не имел гвардейцев, швейцарцев, его не ограждали решетки, за которыми рядами стояли целые полки.

Он жил в доме при своей фабрике, стоявшем в глубине всегда открытого двора и охранявшемся всего одним псом, и защищали его только оконные стекла.

Все жаждали взглянуть, что предпримет этот людоед Ревельон, когда будут сжигать его чучело.

Конечно, командир городской стражи, который столь горячо вмешался в дело господ де Ламуаньона и де Бриена, в дело г-на Ревельона вмешиваться не станет.

Да и кто такой этот г-н Ревельон? Узнают ли при дворе, что произошло у г-на Ревельона?

Итак, 27 апреля, в девять часов утра, через заставы Парижа начали просачиваться те разъяренные отбросы общества, которые, словно шлюз, извергает каждая сточная канава столицы, превращая их в жизненно необходимый материал, когда наступает день революционных расправ.

К этой толпе присоединились все голодавшие зимой, показывая свои бледные щеки, а за почти белыми губами обнажая двойной ряд угрожающе оскалившихся зубов.

На первый взгляд казалось, что эта масса людей не имеет четкого плана, но, поскольку ей никто не препятствовал, она медленно и нерешительно продвигалась вперед; группы этих несчастных останавливались, и, как это бывает почти всегда, какой-нибудь оратор брал слово, чтобы разрешить следующие вопросы: свободны они или нет и живут ли они теперь при республике, коль скоро у них есть выборщики?

Насчет второго вопроса еще оставались сомнения, но первый вопрос, вопрос о свободе, был решен положительно.

И естественно, исходя из этой свободы, они сделали вывод о праве сжечь чучело Ревельона, так как он имел дерзость преступно оскорбить народ.

Сделали огромное чучело Ревельона: оно было на четыре-пять футов выше чучел господ де Ламуаньона и де Бриена, что, разумеется, представляло собой большую честь для простого торговца обоями. Чучело украсили широкой черной лентой, которую, как поговаривали, двор пожаловал Ревельону; потом на груди чучела написали приговор, изложив в нем состав преступления; после этого люди могли видеть, как из глубины предместья Сент-Антуан к Бастилии, с которой соседствовал дом фабриканта, двинулась смешная, но грозная процессия.

Подойдя к дому Ревельона, толпа остановилась; из мостовой выломали несколько камней; в землю воткнули шест, на котором болталось чучело; поджигатели любезно попросили жителей квартала предоставить им горючий материал — солому и вязанки дров; те услужливо поднесли их из страха, а также из зависти, какую богатые соседи всегда вызывают у соседей бедных; потом к костру поднесли факел — пламя лизнуло вязанку соломы, и толпа зарычала словно лев, который, прежде чем добыть себе на завтрак быка или лошадь, пробует свои силы на зайцах или газелях.

Но, как известно, одна мысль, естественно, влечет за собой другую; вслед за мыслью спалить чучело Ревельона толпе пришла гораздо более остроумная и гораздо более нравственная мысль, если учесть совершенное Ревельоном преступление, — заживо сжечь самого обойного фабриканта.

Впрочем, ум народов почти всегда останавливается на этой мстительной каре, если и не потому, что она самая справедливая, то, по крайней мере, потому, что она самая убедительная, и мысль об этом сразу возникла у толпы. «Рабочий может прожить на пятнадцать су в день!» — заявлял Ревельон. «Ну что ж, — отвечала толпа, — надо втолковать Ревельону, каково жить на пятнадцать су в день».

Вот тогда-то и выплыли на свет Божий странные личности, которые показываются лишь в такие дни; вот тогда-то зрители, расположившиеся на вторых этажах домов предместья, заметили вдали омерзительных нищих с толстыми палками, служившими им опорой в ожидании той минуты, когда они смогут послужить им дубинами.

Кроме того, люди видели (об этом говорили еле слышно), как некие личности украдкой раздавали в этих группах деньги; это наблюдали накануне вечером, сегодня утром, это было заметно даже сейчас.

Наконец, в адрес Ревельона отправили много анонимных писем, но — странное дело! — ни одно из них до него не дошло.

В момент нападения толпы фабрикант вместе с дочерьми был в саду; весна робко пыталась улыбаться одной из первых своих улыбок, что придают природе такой радостный вид; снега, покрывавшие и оплодотворявшие землю в суровую зиму 1788 года, поспешно таяли под легким дуновением зефира, как говорил Гораций, а после него повторяло великое множество поэтов, превративших прелестный и живописный образ в пошлую и заурядную банальность.

Почки, еще покрытые весенним пушком, начали бурно проклевываться на покрасневших ветвях, которые, как чувствовалось, уже наливались соком.

Левкои, словно спеша похвастать своей расцветкой и источать благоухание, кивали большими головками, покачивая золотистыми султанами над примулами и фиалками.

Еще голые стены, проглядывающие сквозь ветви деревьев, казались белее и чище, словно их протерло раннее солнце, которое вбирало идущий от них пар.

Короче, во всем, что предлагало глазам людей это благословенное время года, в цветах, растениях и даже камнях, ощущалось нечто, обещавшее природе и долгую жизнь, и долгое благоденствие.

В ту минуту Ревельону, полностью поглощенному своими трудами и своими идиллическими мыслями, почудилось, будто он слышит отдаленный шум.

Он прислушался; его дочери тоже обратились в слух.

Впрочем, люди уже начали привыкать к уличным беспорядкам: после выборов по всем большим магистралям Парижа, к которым относились набережные, бульвары, улица Сен-Жак и предместье Сент-Антуан, часто проходили взад и вперед, то распевая песни, то выкрикивая угрозы, патриоты, довольные или недовольные результатами сделанного ими выбора.

Ревельон на миг подумал, что это один из тех ураганов, какие обрушивались на город в предыдущие дни; что громкий, бурный ураган выбрал дорогу через предместье, но, двигаясь подобно грозовым тучам, он пронесется, не разрушив ничего, кроме стекол и фонарей.

Ревельон ошибся: ураган не затихал, шум его усиливался, в нем звучали приглушенные угрозы и он подбирался к самому дому несчастного выборщика; так, хотя еще ничего не видя, рассудил он по отголоскам долетавших до него криков толпы.

Он покинул сад, прибежал на двор и увидел, что ворота уже закрыли: слуги опередили приказ, который собирался отдать Ревельон.

Однако раздалось несколько пугающих размеренных ударов в массивные ворота; пока слышались только эти звуки.

Толпа и в самом деле молчала: наступила та минута тягостной и угрожающей тишины, что предшествует великим катаклизмам в природе, когда птицы умолкают под сенью листвы, хищные звери забиваются в свои норы, а человек, этот вечный Эдип, обращает свои вопросы к земле или небесам.

Услышав удары в ворота, встревоженный Ревельон подошел поближе и приоткрыл проделанное в толстой дубовой створке окошечко, забранное прочной частой решеткой.

Испитое, желтое, землистое лицо, заросшее рыжими волосами, два глаза или, вернее, две дыры, на дне которых словно пылали раскаленные угли, — вот такую не слишком внушающую доверие физиономию, прилипшую снаружи к зарешеченному окошечку, и увидел Ревельон в дюйме от собственного носа.

Он отступил назад и спросил:

— Что вам от меня угодно?

— Мы хотим говорить с Ревельоном, — ответила уродливая рожа.

— Я перед вами, — сказал Ревельон, несколько успокоенный тем, что он стоит за дубовыми воротами и железной решеткой.

— Ага! Значит, вы и есть Ревельон?

— Да!

— Отлично! Тогда откройте нам.

— Зачем?

— Мы хотим вам кое-что сказать.

— Кто «мы»?

— Смотри! — ответила физиономия.

И человек, немного отойдя влево, открыл глазам выборщика внушительную картину толпы, собравшейся перед воротами.

Несчастному Ревельону хватило одного взгляда, одной секунды пристального внимания, чтобы все понять.

Гнусные, сбившиеся в кучу рожи, рваные одежды, палки с шипами, ржавые ружья, покачивающиеся в воздухе пики — и все это на пестром фоне злобных взглядов, подобных тем, какими выводок гадюк на Римской равнине смотрит на неосторожного путника, который, невнимательно глядя себе под ноги, наступает на заброшенную лисью нору.

Завидев эту толпу, Ревельон задрожал от страха, побледнел и попятился назад.

— Открывай! Открывай! Открывай! — кричал человек, похожий на вожака этой шайки, и бил в ворота подкованным железом башмаком.

— Чего, в конце концов, вы от меня хотите? — спросил Ревельон.

— А, ты хочешь знать, чего мы от тебя хотим?

— Конечно.

— Ну, слушай! Мы хотим в твоем дворе сжечь чучело предателя, врага несчастного народа, спекулятора, аристократа, который сказал, что рабочий на пятнадцать су в день может жить как вельможа!

— Я никогда не говорил этого! Боже меня сохрани! — вскричал перепуганный Ревельон.

Но его слова — их повторил толпе человек у зарешеченного окошечка — были встречены шиканьем и свистом, которые взмыли под самые крыши соседних домов, подобно пару, вырывающемуся из котла с асфальтом, когда открывают крышку.

И тут Ревельон, словно в ответ на эти вопли, услышал у себя за спиной голос:

— Закрывайте, господин Ревельон, закрывайте! Он обернулся и увидел Оже.

В нескольких шагах позади, с крыльца дома, дочери фабриканта со слезами на глазах умоляли отца отойти от ворот.

— Закрывайте, сударь! Закрывайте! — повторил Оже. Ревельон захлопнул окошечко.

И сразу раздался грозный рев проклятий; на ворота обрушились тысячи ударов, словно толпа только и ждала, когда закроется это окошечко, чтобы открыть военные действия.

Оже подтолкнул Ревельона в сторону дочерей и нескольких рабочих, оставшихся верными хозяину:

— Бегите! Бегите!

— Бежать! Но почему? — спросил Ревельон. — Я не сделал ничего дурного этим людям!

— Послушайте их, — сказал Оже и, вытянув руку, показал Ревельону на ворота, за которыми убийцы кричали: «Смерть ему! На фонарь!».

Толпа уже подумала о двойной пользе, какую можно извлечь из длинной железной длани, что до сих пор служила только для подвески фонарей.

Так как правительство больше не хотело вешать от своего имени, народ, чтобы не дать погибнуть этому замечательному общественному институту, захотел вешать от собственного имени.

Ревельон, охваченный ужасом, потерявший дар речи, дал уговорить себя и, бежав вместе с дочерьми через сад, куда еще не ворвалась толпа, смог, сделав большой крюк, укрыться в Бастилии.

«Ну, теперь поглядим, что здесь произойдет!» — решил Оже.

LVII. ГЛАВА, В КОТОРОЙ УДАРЯЕТ МОЛНИЯ.

Ворота, однако, не поддавались.

Кстати, нападавшие не могли не оглядываться по сторонам и видели в каких-то двухстах шагах силуэт Бастилии; этому гранитному великану было достаточно поднести зажженный фитиль к одной-двум пушкам, чтобы уничтожить собравшихся у дома Ревельона людей, которые еще боялись производимого ими шума.

Оторвав взгляды от зубцов Бастилии, нападавшие высматривали каждый угол улицы, откуда, как они ожидали, может появиться стража, грозная стража с площади Дофина!

Кое-кто в толпе с тревогой вглядывался в окна Ревельона, не доверяя их молчанию, ибо из-за жалюзи мог высунуть свое расширяющееся жерло тромблон и дать по скоплению людей свой страшный залп, ни одна пуля которого не пролетит мимо цели.

К тому же надо было выполнять пункты объявленной программы и сжечь пресловутое чучело Ревельона.

В эту секунду какой-то усердный исполнитель поднес факел к связке соломы, и занялся огонь.

Сумерки — лучшее время для фейерверков! Мы говорили, что с самого начала ворота были закрыты и заперты накрепко, но от огня дубовые створки пошли трещинами и стали весело потрескивать; вскоре весь дом заволокло дымом.

Аутодафе дома Ревельона длилось уже больше часа; бунт бушевал полдня, но ни одна перевязь, ни одна шляпа с галунами, ни один штык в предместье не показались.

Чем объяснялась эта бездеятельность властей? Надо с грустью признать: по всей вероятности, она исходила от королевского двора.

На этот день, 27 апреля, назначали открытие Генеральных штатов. Двор, которому был известен состав депутатов, ничего так не боялся, как этого открытия, уже перенесенного на 4 мая; двору необходимо было добиться, чтобы Генеральные штаты не открылись и 4 мая, как они не открылись 27 апреля.

На что же надеялся двор? Двор рассчитывал, что к этой банде из пятисот — шестисот негодяев и к сотне тысяч зевак, наблюдающих за ними, присоединится тридцать — сорок тысяч голодных и безработных рабочих; что ограбление дома Ревельона пробудит у бедняков роковое желание последовать этому примеру; что они разграбят дюжину богатых особняков, и это будет вполне обоснованным предлогом для того, чтобы отложить заседание Генеральных штатов и стянуть войска в Париж и Версаль.

Поэтому ничто не мешало мятежникам из предместья Сент-Антуан. Вследствие этого около трех часов дня общее напряжение начало ослабевать; дом Ревельона никто не защищал, соседи не вмешивались, власти не предпринимали карательных мер — следовательно, можно было действовать без оглядки и боязни.

В четыре часа мятежники смело взялись за ворота и стали серьезно готовиться штурмовать ограду.

Только в эти минуты подошло подразделение стражников и вступило в переговоры с нападавшими.

Это подразделение, кстати, было слишком слабым и не способным ни на что, кроме переговоров.

Поняв это, мятежники, ободренные притворным сопротивлением стражников, продолжили осаду дома.

Тогда и прозвучали первые выстрелы; но было уже слишком поздно: люди разгорячились. В ответ на выстрелы полетели камни, стражники потерпели поражение и обратились в бегство.

Когда избитые камнями стражники бежали, нападавшим оставалось лишь штурмом взять дом.

Они даже не дали себе труда высадить дверь: приставив к стенам лестницы, мятежники проникли в дом через окна, и те, что залезли первыми, распахнули двери и окна перед оставшимися во дворе. Но в то время, когда нападавшие карабкались в окна, загорелся склад обоев. Почему это произошло? Об этом никто так и не узнал.

Возникла страшная неразбериха; каждый поступал согласно своим склонностям и стремлениям: одни рассыпались по комнатам и выбрасывали из окон мебель; другие бросились в винный погреб; самые рассудительные искали кассу.

Туда-то мы и приведем нашего читателя, если он разрешит нам это сделать.

Касса Ревельона находилась в небольшом здании, выходившем на отдельный двор, где брали пробы красок.

Касса была на втором этаже и состояла из довольно просторной комнаты, служившей конторой и расположенной между маленькой прихожей, через которую в нее входили, и кабинетом, куда вела отдельная дверь.

В этом маленьком кабинете и стояла касса.

Этот внушительный предмет обстановки представлял собой большой деревянный сундук, который, даже когда он был пустой, с трудом могли бы передвинуть трое мужчин. Железные засовы (металла на них не пожалели), гвозди с огромными шляпками, ручки, кованые углы, висячие замки предохраняли сундук и от руки времени, и от рук воров.

Вход в кабинет отыскать было нелегко. Туда вела небольшая винтовая лестница; знать это могли только рабочие.

Грабители же предпочли рассеяться по дому Ревельона; они взламывали секретеры, били зеркала и хватали все, что представляло хоть какую-то ценность.

Когда во двор ворвалась толпа, Оже укрылся в кассе. Отсюда он наблюдал за тем, как бушует буря: красноватые облачка пламени и едкий дым начали проникать во двор, как будто они стремились отыскать свежий воздух и небо.

Сидя на сундуке, Оже смотрел на этих одержимых, метавшихся словно полчище бесов в аду.

Расположившись за железной решеткой маленького кабинета, Оже, казалось, ждал, когда мятежники ворвутся и в его святилище.

Но — какое странное, почти чудесное избавление! — никто Оже не беспокоил, ибо грабители неистовствовали в другой стороне.

Кстати, все чаще слышались выстрелы: это из предместья подошел отряд солдат французской гвардии под командованием г-на дю Шатле — правда, отряд насчитывал самое большее человек двадцать пять или тридцать.

На звук стрельбы Оже подошел к выходящему на улицу окну и увидел, как упало несколько человек. Не зная, сколько пришло солдат французской гвардии, он должен был предположить, что их вполне достаточно, чтобы подавить бунт.

— Я пропал! — прошептал Оже. — Кассу грабители не тронули, через полчаса солдаты станут хозяевами положения.

И он от отчаяния рвал на себе волосы.

— Хорошо! — вдруг воскликнул он. — А если я сам сделаю то, чего не сделали эти глупцы?

Оже спустился в небольшой двор, бросил горящую бумагу в бак со скипидаром — тот с шипением вспыхнул, и красновато-зеленая струя огня, словно змея, поползла по стене.

Он увидел, как загорелись в чанах краски, разведенные на эфирных маслах, услышал, как трещит деревянная обшивка стен, и, открыв сундук, достал из него мешок с золотыми монетами, которые, как нам уже известно, были сложены аккуратными столбиками.

Потом он снова закрыл сундук, подбежал к выходившему во двор окну, которое уже лизали языки пожара; чтобы пламя быстрее охватило сундук, он облил его эфирным маслом и жиром для лампы, затем поджег, поднеся к нему подсвечник.

Лицо злодея, озаренное отблесками пламени, было безобразно: по его зловещему взгляду и по его радостной улыбке можно было бы подумать, что это некий адский дух, упорно стремящийся разорить несчастного Ревельона!

Огонь разгорался и уже охватил сундук (в нем остались лишь ценные бумаги на крупную сумму, которые Оже были ни к чему и даже могли его разоблачить, если бы он имел неосторожность их взять), когда за спиной Оже раздался чей-то возглас:

— О подлец! К тому же вы еще и вор!

Оже обернулся: голос принадлежал Инженю; мертвенно-бледная, она застыла на пороге, едва переводя дух.

Оже выронил подсвечник, покатившийся по полу, и был вынужден прислониться к стене как для того, чтобы держаться на ногах, так и пытаясь скрыть мешок с монетами; он обхватил его руками, и золотые монеты тихонько звякнули.

— Вы? — пробормотал он. — Как вы здесь оказались?

— Да, я! — воскликнула Инженю. — Наконец-то я разоблачила все ваши личины!

Оже провел по лбу вспотевшей ладонью и машинально опустил руку в боковой карман куртки, где нащупал рукоятку довольно большого и очень острого ножа, который в случае необходимости мог служить кинжалом.

Впрочем, Оже еще не знал, на что ему может пригодиться этот нож. Он растерялся и не верил своим глазам.

Инженю (он знал, что она ушла из дома и должна вернуться только вечером) застигла его на месте преступления — за поджогом и воровством!

Эта кроткая и непорочная женщина, олицетворение невинной добродетели, предстала перед ним словно Немезида: ее глаза горели местью, ее жесты грозили карой.

Почему она оказалась в кассе? Объяснить это совсем легко.

В час дня Инженю, как обычно, вышла из дома; то был день исполнения ее нежных грез: близ Клиньянкура у нее было назначено свидание с Кристианом.

Свидание, как всегда, промелькнуло мгновенно: находясь вдвоем, молодой человек и молодая женщина теряли представление о времени; лишь с наступлением вечера они поняли, что пора возвращаться.

Кристиан проводил Инженю почти до дома; условившись о дне и часе нового свидания, они расстались.

В тот день они, конечно, слышали в предместье шум; но, поскольку невозможно было понять, чем он вызван, а значит, нужно ли его опасаться, Кристиан задворками провел Инженю почти до самой садовой калитки и здесь расстался с ней.

Инженю нашла калитку открытой; потом она заметила клубы дыма над домом, услышала крики во дворах и жилых помещениях.

Подойдя ближе, она увидела бегущих с громкими криками людей и поняла, что весь этот шум, все эти вопли доносятся из дома Ревельона.

Смелая, как любое целомудренное и чистое создание, Инженю подумала, что Ревельон, конечно, подвергается опасности, и вбежала в комнаты.

Их заполняли разъяренные люди, которые искали фабриканта.

Так как нетрудно было убедиться, что они его не нашли, Инженю решила, что, по всей вероятности, Ревельон, либо спасаясь от расправы мятежников, либо пытаясь спасти свои деньги, укрылся в кассе, и прибежала туда.

Мы видели, что она вошла в кассу в ту самую минуту, когда Оже поджигал сундук и дом, чтобы украсть золото.

Именно тогда Инженю, увидев эту чудовищную картину, забыла обо всем и закричала: «О подлец! К тому же вы еще и вор!».

Оже, опомнившись от первого потрясения, понял всю опасность своего положения.

Эта женщина должна стать либо его сообщницей, либо его жертвой.

Он слишком хорошо знал Инженю и ее нравственные принципы, чтобы хоть на миг понадеяться, что она согласится молчать.

Однако он все-таки попытался уговорить Инженю и дрогнувшим голосом сказал:

— Дайте мне пройти! Наши судьбы уже ничто не связывает: вы беспрестанно обижали и унижали меня. Я вам больше не муж, вы мне не жена; дайте мне пройти!

Инженю поняла: настал час, который должен навсегда разлучить ее с мужем, тот час, о котором она постоянно молила Небеса.

— Пропустить вас? — спросила она.

— Так нужно! — воскликнул Оже.

— Отпустить вас с золотом господина Ревельона?

— Кто вам сказал, что это золото господина Ревельона?

— Не вы ли взяли его из кассы?

— Разве я не могу держать собственные деньги в кассе господина Ревельона?

— Где господин Ревельон?

— Разве вы оставили его под моим присмотром?

— Берегитесь, несчастный! Вы даете мне тот же ответ, что Каин дал Богу после убийства Авеля.

Оже молчал, но попытался пройти.

Однако Инженю, загораживая дверь, громко кричала:

— Вор! Вор!

Он остановился, не зная, как быть дальше: его невыносимо искушал дьявол.

— Вор! Вы, наверное, и убили господина Ревельона! — продолжала кричать Инженю. — Это вы подожгли его дом, вы погубили все, чем сами пользовались. Вор и убийца! Отдайте хотя бы это золото, которое завтра останется, быть может, у ваших благодетелей единственной возможностью прожить.

— Ах, вот как! Вы называете меня убийцей? — с угрюмой улыбкой спросил Оже.

— Да! Убийца! Убийца!

— И при этом хотите, чтобы я вернул вот это золото? — Оже бесстыдно показал Инженю мешок с монетами.

— Конечно, я хочу, чтобы вы его отдали.

— Если я его не отдам, вы на меня донесете?

— Да! Хочу, чтобы все знали, какое вы развращенное чудовище!

— Ну, нет! Вы не скажете ничего, не скажете, госпожа Оже! — прошипел негодяй голосом, в котором не осталось ничего человеческого.

И он снова опустил руку в карман.

Инженю заметила это движение и поняла его смысл.

— Держите вора! — закричала она, пытаясь открыть окно, стекла в котором начали разлетаться на мелкие осколки под воздействием жаркого пламени.

Но довольно густой дым, заполнявший комнату через разбитые стекла, помешал Инженю снова позвать на помощь.

Оже бросился на нее, схватил за горло и, запрокинув назад ее голову, вонзил в грудь, чуть выше сердца, нож, который он раскрыл еще в кармане.

Хлынула кровь, и Инженю с приглушенным хрипом упала на пол.

Оже, судорожно прижав к груди мешок с золотыми монетами (за него он только что заплатил убийством), словно тень, быстро выскользнул в открытую дверь, но споткнулся о две ступеньки, отделявшие комнату от прихожей.

В эти несколько мгновений он мог услышать, как в комнате, откуда он выбежал, обрушились стена и потолок, и увидеть, как сквозняк раздул пламя.

Но Оже не мог видеть и не увидел, что в ту же секунду в обгоревшем окне показались два белых края лестницы и по ней в комнату пролез мужчина с почерневшим от копоти лицом и опаленными огнем волосами.

— Инженю! — звал он. — Инженю!

Это был Кристиан; он ничего не замечал, не слышал шума и не обращал внимания на громкие крики, пока был рядом с Инженю, но едва она ушла, сразу сообразил, что в предместье случилось нечто из ряда вон выходящее.

Он выскочил из фиакра, подбежал к ближайшей группе людей и узнал, что происходит.

Рабочие Ревельона грабят и жгут дом своего хозяина, объяснили ему, убивают всех, кто в нем живет.

Но там жила Инженю с отцом!

Только что, простившись с ним, Инженю вошла в дом.

Что с ней будет в этой чудовищной неразберихе?

Наверное, еще не поздно догнать и спасти ее!

Кристиан бросился следом за возлюбленной.

Он прекрасно знал садовую калитку, через которую Инженю дважды выходила к нему на свидание, и прибежал туда.

Потом Кристиан, продираясь сквозь толпы людей — при этом он то награждался ударом, то получал рану, то обжигал ноги, то рвал одежду во многих местах, — все-таки сумел проникнуть в маленький двор.

Отсюда он и заметил в окне две движущиеся тени. Кристиан узнал Оже и догадался, что там Инженю.

Кстати, пламя было достаточно ярким, чтобы он снизу смог разглядеть ее лицо.

Послышался крик.

Он показался Кристиану зовом о спасении; кричавшая женщина просила помощи.

Поэтому Кристиан, терзаемый тревогой, огляделся и, заметив под навесом никем не тронутую еще лестницу, схватил ее, приставил к стене; выбив кулаком раму, он, зажав в зубах шпагу, проник в кассу в ту минуту, когда несчастная женщина, жертва собственных честности и храбрости, упала среди дымящихся обломков.

Спрыгнув на пол, Кристиан позвал истошным голосом:

— Инженю! Инженю!

В ответ на этот крик, на это имя, чья-то белая фигура поднялась из-под кучи обломков и встала на пути Кристиана.

Шепот, напоминающий возглас радости и благодарности, сорвался с уст молодой женщины.

Этот нечленораздельный возглас свидетельствовал о.

Том, в какой мучительной агонии находилась та, что его издала.

Кристиан узнал голос Инженю, а затем увидел ее — окровавленную и теряющую последние силы.

Прежде чем она снова упала, он обнял ее за талию и подхватил на руки. Нельзя было ни секунды оставаться в этом пекле: Кристиан нес молодую женщину, а кровь ручьем хлестала из раны, нанесенной кинжалом Оже, заливая плечо юноши и оставляя длинный след на дымящихся обломках; Кристиан нес ее, свою скорбную и дорогую ношу, мимо убитых и раненых, под градом пуль и под свист камней; Кристиан нес ее, задыхающийся от дыма, обожженный пламенем, израненный обломками рухнувшего потолка; Кристиан нес ее через зияющие провалы в лестницах, через дворы и остановился лишь в саду.

Он не сделал по двору и десяти шагов, как у него за спиной маленькое строение обрушилось и до неба взметнулся вихрь огня, пыли и душераздирающих воплей; грохот был слышен издалека, отблески пламени видны далеко вокруг!

LVIII. ПОРТРЕТ.

Никто не заметил пробегавшего мимо молодого человека, настолько все были заняты собой, настолько яростно каждый был поглощен либо грабежом, либо разрушением.

Одни дрались, другие крушили все подряд, третьи воровали.

В этом несчастном доме, ставшем жертвой невиданной оргии алчности, мести и ярости, господствовало ни с чем не сравнимое соперничество воровства, разрушения и убийства.

Пока солдаты французской гвардии, ведущие бой за оградой, постепенно завладевали улицей и домами, из окон которых было удобно вести огонь по дому Ревельона, теснимые ими грабители скапливались в винных погребах, высаживали у бочек днища и до одури пили все, что попадалось под руку: водку, вино, винный спирт, ликеры и скипидар.

Поэтому многие из этих негодяев, предпочитая погибнуть пьяными, умирали от отравления.

Кристиан разорвал носовой платок, намочил обрывки ткани в садовом пруду и, приложив холодный компресс на грудь Инженю, побежал с ней дальше, не веря, что сможет унести ее слишком далеко от рокового дома.

На бегу Кристиан множество раз прижимал к своему сердцу трепещущее сердце Инженю, осыпал поцелуями ее губы, уже отмеченные печатью смерти, и в неистовом порыве отчаяния двигался, сам не зная куда, прося у Бога только одного: умереть вместе с Инженю и вместе с ней лечь в землю!

Итак, Кристиан, обезумевший, с дико горящими глазами бежал с драгоценной ношей, держа руку на сердце девушки и ощущая его последнее трепетание; иногда он, теряя голову от горя, со стоном останавливался, чтобы перевести дух и покрасневшим платком вытереть раненой кровь.

Мысли покинули его: видя, что Инженю становится все бледнее и холоднее, с каждой секундой приближаясь к смерти, Кристиан и для себя молил только смерти.

Неожиданно Кристиана остановил его добрый ангел. «Почему бы не попытаться спасти Инженю?» — шепнул он ему. Кристиан вскрикнул от радости: ему представились совсем иные действия. «Да, спасти ее, — бормотал он. — Я спасу ее, спасу! И жизнью она будет обязана мне!».

Мимо проезжал фиакр; Кристиан окликнул его.

К счастью, экипаж оказался незанятым и подъехал к молодому человеку.

— Бог мой! Что случилось, мой юный сеньор? — спросил кучер.

— Случилось, друг мой, то, что меня с сестрой застиг бунт в предместье Сент-Антуан, — ответил Кристиан, — и ее ранили.

— Ах, какая жалость! — воскликнул кучер, спрыгнув с козел фиакра. — И даже ранили очень опасно, ведь ваша одежда залита кровью.

Добрый человек распахнул дверцу фиакра, куда забрался Кристиан, положив Инженю к себе на колени.

— Вам ведь нужен хирург, мой юный сеньор? — спросил кучер.

— Да, конечно. У тебя есть на примете?

— Да, сударь. Знаете, он очень известный!

— Тебе известна его фамилия?

— Я не знаю ее.

— Не знаешь, как его зовут?

— Он называет себя хирургом бедняков — и все.

— Поезжай! Гони!

Кучер хлестал лошадей столь сильно, что заставил их понять, что дело срочное, и они побежали так резво, как никогда раньше.

Через четверть часа фиакр остановился перед маленькой дверью на узкой, темной и совершенно незнакомой Кристиану улице.

Кучер слез с козел, позвонил или, вернее, сорвал колокольчик над маленькой дверью, и та тотчас открылась; потом возница помог Кристиану вытащить Инженю из экипажа.

— Это здесь! — сказал он. — Теперь она в надежных руках, идите!

— Но куда я должен идти?

— На третий этаж… Эй, постойте-ка, я уже слышу, как открывают дверь. Действительно, едва дверь в проход к дому отворилась, как между стойками железных перил показался свет горящей свечи.

И сверху послышался пронзительный, тонкий голос, который спросил:

— Ну, что там, кто тут трезвонит?

— У нас раненая, — ответил кучер и, повернувшись к Кристиану, сказал: — Поднимайтесь, мой юный сеньор, поднимайтесь! Эта экономка хирурга, о котором я вам говорил. Давайте я вам помогу!

— Благодарю, не надо, — ответил Кристиан, ставя ногу на первую ступеньку лестницы.

— Да, конечно! Сил, по-моему, у вас хватит, ведь мадемуазель легкая как перышко… Но крови-то, Бог мой, крови сколько! Я подожду вас внизу, на тот случай, если еще понадоблюсь.

Кристиан поднимался по лестнице медленно, но не потому, что тяжело было нести девушку, а потому, что с каждым шагом, который он делал, по краям раны выступала свежая, алая кровь.

В ту минуту, когда он взошел на площадку второго этажа, дверь приоткрылась и на секунду из нее высунулись любопытствующие старухи; увидев залитого кровью молодого человека, несущего умирающую девушку, они закричали и тотчас захлопнули дверь.

Яркая свеча по-прежнему светила на третьем этаже. Словно дрожащие огни маяка, она указывала Кристиану, куда следовало ставить ноги на этих кривых ступеньках, замызганных, узких и скользких.

В доме стоял отвратительный, тошнотворный запах.

Воздух был промозглый; по плохо оштукатуренным стенам катились струйки воды.

Наконец Кристиан добрался до женщины, освещавшей ему путь; на голове у нее по самые уши был надвинут грязный чепец.

Она принадлежала к тем работницам по дому, какие встречаются только в Париже, где можно найти и убогую роскошь.

Подобных созданий берут в услужение не столько для того, чтобы они заботились о вас, сколько для того, чтобы вы заботились о них.

Но Кристиан пришел сюда не для изучения парижских нравов. Едва бросив взгляд на безобразную экономку, он быстро вошел в квартиру и стал искать, куда положить свою ношу.

Он не заметил ни ковра, ни дивана; в задней комнате стояла кровать — такова была вся обстановка.

Кристиан направился к кровати, но женщина закричала:

— Эй, что вы делаете?.. Это же кровать хозяина! Ну и ну, этого только не хватало.

Кристиан, оскорбленный до глубины души, остановился.

— Но куда, извольте сказать, я могу положить эту несчастную раненую? — спросил он.

— Куда угодно, только не на кровать, — ответила старуха.

— Почему? — спросил Кристиан.

— Да потому, что кровь запачкает хозяйскую постель. Кристиану стало противно.

Постель хозяина не казалась ему достойной того, чтобы на нее пролилась эта девственная и драгоценная кровь, которая, как боялась безобразная экономка, ее запачкает.

Он ногой подтянул к себе соломенное кресло, потом придвинул другое и устроил на этом подобии дивана молодую женщину.

Старуха ворчала, но не мешала. Уложив Инженю на импровизированную постель, Кристиан поднял голову и спросил:

— Значит, хирурга нет дома?

Пламя свечи, что держала экономка, осветило его лицо.

— Смотри-ка, господин Кристиан! — воскликнула она.

— Вы знаете меня? — удивился молодой человек.

— Конечно, — сказала старуха, — и даже скажу, нехорошо, что вы не узнаете меня, господин Кристиан, после того, как я вас выходила.

Кристиан посмотрел на нее и вскричал:

— Альбертина!

— Ну да, Альбертина.

— Так я попал к господину Марату?

— Конечно.

— Как! Разве он покинул конюшни д'Артуа?

— Господин Марат отказался от должности, он больше не желает прислуживать тиранам.

Кристиан скорчил презрительную гримасу.

На миг у него мелькнула мысль перевезти Инженю в другое место.

Но куда?

Впрочем, он вспомнил, как заботливо выхаживал его Марат, с каким искусство лечил, когда он, израненный, был принесен к нему в дом, как сегодня принесли Инженю.

— Вот как, я попал к господину Марату… Но где он?

— Откуда мне знать! — проворчала Альбертина. — У него свои дела, он мне не сообщает, куда уходит.

— Ах, моя дорогая госпожа Альбертина! — воскликнул Кристиан. — Срочно найдите его, умоляю вас! Разве вы не видите, что несчастное дитя умирает!

— Срочно, срочно, легко сказать! — бормотала экономка, искоса бросив на восхитительное личико взгляд, исполненный глубочайшей ненависти к красоте, молодости и прелести. — Срочно! Я ведь говорю вам, что не знаю, где хозяин.

— О! Ищите его там, куда он имеет обыкновение ходить.

И Кристиан, вспомнив о жадности Альбертины, достал из кармана несколько луидоров и сказал:

— Вот, возьмите, дорогая госпожа Альбертина, прошу вас!

Альбертина жадно схватила деньги и действительно собралась уходить, чтобы хотя бы сделать вид, будто отправляется на поиски Марата, когда в комнате послышался вздох.

Кристиан ответил на него радостным возгласом: Инженю очнулась.

Он упал на колени перед ее креслом; Альбертина склонилась к Инженю, но не из сострадания, а из любопытства.

Девушка с трудом открыла глаза, и ее первый взгляд упал на Кристиана. Когда она узнала молодого человека, с ее щек, казалось, спала мертвенная бледность.

Нечто похожее на радостную улыбку озарило лицо несчастной.

Кристиан, стоя на коленях возле Инженю, ждал ее первого слова, и казалось, что от него зависит вся его жизнь.

Но девушка только прошептала едва внятным голосом:

— Где я?

— У очень искусного хирурга, милая моя, — ответил Кристиан. — У того, кто спас меня и спасет вас.

Слабая улыбка осветила чистое лицо девушки.

— Да, — прошептала она, — да, спасет!

И, словно пытаясь разглядеть место, куда она попала, Инженю обвела глазами комнату.

Вдруг ее глаза широко раскрылись и уставились в угол квартиры с таким ужасом, словно там она увидела Смерть, притаившуюся в темноте.

Кристиан посмотрел в ту же сторону, куда устремился испуганный взгляд Инженю, и увидел деревянную, с облупившейся позолотой раму: как живой, именно как живой, на него смотрел портрет, выражение лица которого было и угрожающим, и насмешливым.

Портрет, выполненный талантливой кистью, — по колориту он был скорее темным, чем ярким, — загораживал срезанный угол комнаты.

Мы уже отметили, что портрет был как живой и в отсутствии хозяина, казалось, следил в доме за каждой мелочью.

Инженю вскрикнула. Потом она, показав пальцем на картину, спросила сдавленным голосом:

— Кто этот человек?

— Как кто? Мой хозяин, господин Марат, — ответила старуха. — Портрет очень красивый: сделал его господин Давид, художник из друзей хозяина.

— Это он! — воскликнула Инженю, присев на ложе, устроенном для нее Кристианом.

Больше ничего она произнести не смогла; Кристиан со страхом ждал.

— Это хирург? Он? — наконец пролепетала Инженю.

— И что, если он хирург? — спросил Кристиан, охваченный, подобно Инженю, необъяснимым чувством тревоги.

— Этот человек будет делать мне перевязку? Прикасаться ко мне? — кричала Инженю. — О нет, никогда, ни за что!

— Успокойтесь, Инженю, — попросил Кристиан, — я уверен в его способностях.

— Это чудовище снова поднимет на меня руку?

И она с еще более резко выраженным чувством отвращения повторила:

— Нет! Никогда, ни за что!

— Но о чем она говорит? — еле слышно спросил себя Кристиан.

— Хозяин, конечно, не красавец, — сказала Альбертина, вымученно улыбаясь. — Но он не чудовище; к тому же молодой человек, — показала она на Кристиана, — может подтвердить, что рука у него легкая.

— О нет! — воскликнула Инженю, цепенея от страха и омерзения. — Сейчас же увезите меня отсюда! Кристиан, увезите меня!

— Да она бредит, — заметила старуха. — Нам это знакомо; не обращайте внимания на то, что она там несет.

— Дорогая, милая моя Инженю, не волнуйтесь! — шепнул молодой человек на ухо раненой. — На вас действует лихорадка.

— О нет, нет!

— Но вы не знаете, вы не можете знать господина Марата!

— Нет, знаю! Я знаю его! И моя добрая подруга Шарлотта Корде тоже знает.

— Шарлотта Корде? — в один голос переспросили Кристиан и Альбертина.

— Я не желаю, чтобы он прикасался ко мне… Да, не желаю!

— Инженю…

— Увезите меня, Кристиан! Я требую, чтобы вы увезли меня.

— Но вы умрете, Инженю!

— Лучше смерть, чем помощь этого человека.

— Инженю, дорогая, возьмите себя в руки, будьте благоразумны, — настаивал Кристиан.

— Я еще не сошла с ума, я в здравом уме, — кричала молодая женщина, с испугом присев на своем ложе, — и если этот человек приблизится ко мне…

— Милая…

— Ага, кто-то идет, — заметила Альбертина. — Это хозяин.

Инженю с силой, которой в ней нельзя было бы подозревать после такого количества потерянной крови, подбежала к окну.

— Кристиан, если этот человек коснется меня, клянусь честью, я выброшусь из окна, — объявила она.

— О Боже!

— Увезите же меня, умоляю вас! Разве вы не понимаете, что убиваете меня?

Не успела она договорить, как дверь открылась и на пороге появился Марат.

В одной руке он нес подсвечник, в другой — пачку бумаг; волосы у него были грязные, лицо грязное, горящие глаза смотрели искоса; он двигал свое искривленное тело словно полураздавленный паук.

Инженю, увидев, что на пороге остановился, завораживающе улыбаясь, тот человек со Змеиной улицы, но уже не на портрете, а собственной персоной, застонала и опять потеряла сознание.

Кристиан, думая, что она сейчас умрет, подхватил ее на руки и побежал вниз по лестнице.

Напрасно Марат спрашивал его о причине этого бегства, напрасно он, узнав Кристиана, выкрикивал с верхней лестничной площадки нежные слова и пугающие предостережения, Кристиан бежал еще быстрее, подгоняемый этим голосом, который пытался его задержать.

Кристиан остановился только перед фиакром, в который и сел.

— Куда едем, мой юный сеньор? — осведомился кучер.

— Куда хочешь, — ответил Кристиан.

— Как это, куда хочу?

— Поезжай! Гони, гони!

— Но куда все-таки…

— На край света, если хочешь, только поезжай! Ошеломленный кучер стегнул лошадей и двинул с места; Марат же кричал из окна: «Кристиан! Кристиан!».

Молодой человек слышал его и спрашивал себя, чем объясняется такая фамильярность и почему Марат называет его по имени.

Но голос Марата, хотя Кристиан так и не мог уяснить почему, внушал ему чувство смутного страха.

— Гони! — крикнул он кучеру, все еще не зная, куда ехать. — Гони! Внезапно Кристиана осенило и он крикнул:

— В Лувр! В Лувр!

Марат тем временем сердито захлопнул окно.

— Кто эта дурочка, которую ко мне принес Кристиан? — поинтересовался он.

— Я ее не знаю, — ответила экономка. — Я только знаю, что она, увидев ваш портрет, стала кричать, будто вы чудовище.

— Ха-ха! — с горечью усмехнулся Марат. — Будь здесь мой друг Давид, он бы очень порадовался; ее слова доказывают, что его портрет похож. Так ты не знаешь, как зовут эту девушку? — нахмурившись, спросил Альбертину хирург бедняков.

— Да нет, Бог ты мой. Но она называла свою подругу.

— А-а, подругу. Ну, а ту как зовут?

— Шарлотта Корде.

— Шарлотта Корде, — повторил Марат, — не знаю такую.

И он прошел к себе в кабинет, бормоча:

— Вот как, я — чудовище!

LIX. КЛЮЧ ОТ СЧАСТЬЯ.

Никто не спал в огромном дворце, где в ту эпоху короли жили как во временном пристанище, а необъятные апартаменты были отданы слугам и офицерам парижского гарнизона.

В Лувре Кристиан имел кров, там у него были друзья. Он незаметно пробрался по хорошо знакомой ему лестнице в роскошно обставленную комнату, где уложил Инженю на кровать; на кровати не было ни простынь, ни одеял, но она величественно возвышалась посередине комнаты, увенчанная ковровым балдахином, расшитым шелком и золотом.

Кристиан дал пить больной, страдающей от жажды; он сам остановил кровотечение, потом поцеловал в лоб милую жертву и сел рядом; с трепещущим от волнения сердцем он спрашивал себя, не страшный ли это все сон и не станет ли, несмотря на множество несчастий, гораздо страшнее пробуждение, которое, как и прежде, навсегда разлучит его с единственно любимой женщиной.

Пожар, грабеж, пьяные крики, суматоха в доме Ревельона, вернее в аду, — весь этот горячечный бред привел несчастного Кристиана, когда он остался в тишине и в темноте наедине с Инженю, почти в такое же состояние, в каком была молодая женщина.

Но скоро не замедлила дать о себе знать действительность: он похититель этой женщины, преследуемый правосудием; мать, графиня Обиньская, наверное, осуждает и отвергает его; его разыскивает Ретиф; Оже, у которого не осталось другого выхода, может его убить. Что делать?

Кристиану было необходимо через несколько часов принять решение; от нескольких часов зависело благополучие или крушение всей его жизни!

Сон, этот целительный бальзам, смежил глаза Инженю. Грудь ее вздымалась более ровно; дрожание рук сменилось еле уловимым подрагиванием мускулов.

Кристиан больше не мог находиться в комнате, он задыхался! Он вышел, чтобы немного подышать свежим воздухом и ощутить в небе присутствие Бога, который, казалось, отвернулся от него.

Он не сделал по просторному двору и двух шагов, как у въездных ворот раздался шум; горели факелы, кричали берейторы, ржали разгоряченные лошади, радуясь тому, что они скоро окажутся в своем стойле, рядом со своими соседями по конюшне; потом ворота распахнулись, послышался звон оружия и, наконец, на замощенный плитами парадный двор на большой скорости с грохотом въехала карета.

Отупевший, еле держащийся на ногах, Кристиан смотрел, ничего не соображая, как прямо на него несется карета, запряженная шестеркой вороных лошадей.

Если бы берейтор на скаку не оттолкнул его сапогом, Кристиан, оцепенело стоявший на месте, был бы раздавлен.

Стекло дверцы кареты было опущено: среди факелов промелькнуло молодое, тонкое и оживленное лицо; в свете каретных фонарей Кристиан узнал своего августейшего друга графа д'Артуа.

О счастливое видение! Хаос в голове Кристиана прояснился, мысли выстроились в четкий ряд, туман рассеялся, воля Божья все расставила по своим местам и заодно с надеждой вернула ему разум.

— Это принц! Принц в Париже! — вскричал Кристиан. — Благодарю тебя, Боже всемогущий!

И он побежал за каретой с тем же упорством, какое вкладывал в тупую апатию, с которой недавно наблюдал, как она проезжает мимо.

Принц действительно приехал в Париж из Версаля, где ему, когда он вернулся с охоты, сообщили о распоряжениях г-на Безанваля.

Королева делала вид, будто воспринимает разграбление дома Ревельона как шутку; но граф д'Артуа, отнюдь в этом не уверенный, потребовал запрячь лошадей и, верный своим принципам, прибыл посмотреть собственными глазами, как далеко парижане зайдут в этой зловещей шутке.

Кристиан подбежал к парадной лестнице в ту секунду, когда к ней подъехала карета, поэтому он одним из первых успел поклониться его королевскому высочеству и услышал его первые вопросы.

— Ваша светлость, никто лучше меня не сможет рассказать вашему королевскому высочеству последние новости, — обратился к принцу сильно возбужденный и мертвенно-бледный Кристиан. — Я только что из предместья Сент-Антуан, что легко заметить по моему обгоревшему платью, вымазанному грязью и кровью.

— Вот как, даже кровью! — с едва уловимым испугом воскликнул принц. — Там что, дерутся?

— Ваша светлость, в предместье Сент-Антуан грабят и убивают.

— Скорее, скорее расскажите мне обо всем! — приказал принц, торопливо отдавая какие-то приказания и направляясь к себе в апартаменты.

Кристиан последовал за графом д'Артуа и сообщил обо всем, чему был свидетелем.

Это был горестный рассказ!

— Вот у нас появились и новые враги, — заметил, принц, — и пользы они нам не принесут! Что это, бунт или простой грабеж?

В эту минуту к его высочеству вошел г-н де Безанваль. Он прискакал из предместья и только что спешился.

— Через секунду ваше высочество услышит пушечный залп, — сказал он. — Толпа собралась весьма большая: на тысячу сражающихся приходится от двадцати до тридцати тысяч зевак.

— Скажите, там серьезный бой?

— Там убивают воров, ваша светлость, это верно и это очень серьезно; их выбрасывают из окон, поджаривают на костре, который они сами развели, вешают на воротах, расстреливают в упор залпами. Скоро все будет кончено.

— Но все же когда?

— Когда ни одного из них не останется, — невозмутимо ответил Безанваль.

Принц отвернулся и сказал:

— Благодарю, господин барон, благодарю! Идите отдыхать.

Офицер ушел.

— Подумать только, надо убить двадцать миллионов французов так же, как этих грабителей, чтобы у нас во Франции больше не осталось врагов! — прошептал молодой принц и ненадолго погрузился в глубокое молчание.

Потом, снова обратив внимание на Кристиана, чьи жесты выдавали лихорадочное нетерпение, заметил:

— Как вы бледны, граф Обиньский! И так возбуждены!

— О ваша светлость, мне остается умереть!

— Умереть, тебе? О, бедный мой Кристиан!

— Ваша светлость, вы можете уделить мне минуту внимания?

— Говори же! Говори!

— Хорошо, ваша светлость! В эту минуту Инженю, наверное, уже мертва.

И он торопливо, взволнованно рассказал о чудовищной драме в доме Ревельона.

Принц во время рассказа Кристиана не раз обнаруживал неподдельные интерес и волнение.

— Ну вот, разве я не несчастный? — спросил Кристиан, закончив свое печальное повествование. — Если она умрет, я ее не переживу. Если она выживет, я должен буду вернуть ее отцу, отдать подлецу-мужу, который, после того как он покушался на ее жизнь, скажет, что она принадлежит ему!.. О негодяй! Ваша светлость, не поможете ли вы мне отдать его под суд и расторгнуть этот брак?

Принц задумался; он улыбнулся и, движимый каким-то сердечным, радостным чувством, открыл небольшую шкатулку работы Буля, которую слуга поставил на стол.

Он достал из нее маленький изящный ключ и, продолжая улыбаться, протянул Кристиану.

— Что это? — спросил молодой человек.

— Слушай меня внимательно и не теряй ни секунды, — ответил принц. — Это ключ от твоего счастья!

LX. СЛЕЗЫ ИСКРЕННИЕ И ПРИТВОРНЫЕ.

Наверное, читатель, который охватывает взором всю панораму событий, тогда как мы вынуждены следить за нашими героями во всех сложных перипетиях их одиссеи, уже задал себе вопрос, что произошло в тот страшный день с бедным Ретифом де ла Бретоном.

Сейчас мы об этом расскажем, читатель; и, пока Кристиан, обладатель ключа, названного графом д'Артуа ключом от счастья, будет перевозить умирающую Инженю в один из тех домиков, что принц на выбор предложил своему пажу, вернемся обратно и, естественно, встретим на своем пути почтенного романиста.

Во время жуткого разграбления дома Ревельона, которое подняло вверх дном предместье Сент-Антуан, взбудоражило весь Париж, а Версаль повергло в ужас, Ретиф де ла Бретон вел себя подобно терпящим кораблекрушение: в те минуты, когда капитан объявляет экипажу и пассажирам, что через десять минут корабль пойдет ко дну, романист пытался собраться с мыслями и спасти все самое ценное.

Прежде всего — спасти собственную жизнь! Ретиф ею очень дорожил: для него, философа, жизнь представляла собой первооснову всех видов счастья, и поскольку романист питал кое-какие сомнения на счет потустороннего мира, то страстно желал как можно дольше пребывать в этом бренном мире.

Поэтому Ретиф в первую очередь позаботился о себе.

Потом, когда его жизнь оказалась в безопасности, он огляделся вокруг и задумался, что ему еще следует спасать наряду с собственной жизнью.

Первая пришла ему на ум и затронула сердце Инженю, его возлюбленная дочь.

Но Инженю дома не было, следовательно, ей ничто не угрожало.

Потом он подумал о рукописях, то есть о других своих детях, самых дорогих для него после Инженю: нельзя было пренебрегать примером Камоэнса и многих других великих творцов.

Второпях спустившись во двор, чтобы оценить, какая ему там угрожает опасность, Ретиф уверился, что лестница еще держится прочно; затем он снова поднялся на четвертый этаж и поспешил собрать кое-какие бумаги: выглядели они жалко, пламя пощадило их не больше, нежели воды Индийского океана пощадили рукопись «Лузиад».

Он свернул эти бумаги, сунул сверток под мышку и высыпал коробку со шрифтами в свои просторные карманы, которые округлились и сделали короче его сюртук.

Убедившись, что он не оставил в комнате ничего заслуживающего спасения, Ретиф, по примеру Биаса, все свое унес с собой и опять спустился по лестнице во двор, вышел через садовую калитку и бежал, словно вор, боящийся, что его схватят, ибо множество людей начали разворовывать дом Ревельона и его вполне могли бы принять за грабителя; но ум честного романиста возмущался даже при одной мысли, что в его отношении может быть допущена подобная ошибка.

Отойдя подальше от этого пекла, Ретиф, запыхавшийся, растерянный, но со спокойной душой — ведь он спас не только собственные гранки, но и достаточное количество шрифта, чтобы с его помощью набрать новые, — присел на каменную тумбу и бросил взгляд художника на эффектный пожар и картину народной ярости; после чего он резво углубился в соседние улицы, стремясь полностью себя обезопасить.

Ретиф услышал первые выстрелы солдат французской гвардии и не без страха вспомнил перестрелку на Новом мосту.

А что еще оставалось делать добряку Ретифу?

Ему оставалось только ждать.

Какая мысль может прийти дочери, когда она вернется домой или, вернее, не сможет туда вернуться?

Искать отца повсюду, где только можно его найти.

А где его можно будет отыскать?

Заяц всегда возвращается в свою нору. Ретиф, в некоторых отношениях, был из породы зайцев — значит, решил он, дочь станет искать его в старой норе.

Где располагалась эта нора?

В квартирке на улице Бернардинцев.

Вот почему она совершенно естественно всплыла в памяти Ретифа.

Как бы он ни привык за месяц к роскоши и комфорту дома Ревельона, романист не забыл о своих радостях и печалях независимого человека; и те и другие были неразрывно связаны с воспоминаниями об этой бедной квартирке, — вот почему Ретиф, покопавшись в памяти, сразу подумал о ней.

И почти машинально, словно никогда с ней и не расставался, он направился к старому жилищу.

Еще не совсем стемнело, когда он туда добрался. За неимением консьержа — в те времена их еще не было в большинстве парижских домов — один из жильцов спустился вниз на стук молоточка и открыл ему дверь; владелец дома, живший на втором этаже, куда поднялся Ретиф, выслушал не только с любопытством, но и с интересом, рассказ о событиях дня, и, поскольку Ретиф всегда очень аккуратно вносил квартирную плату и съехал из дома, не задолжав никому ни су, владелец пошел навстречу его желаниям и предложил занять его старую квартиру, которая оставалась свободной, на что романист и согласился.

Домовладелец даже сделал больше: поскольку в квартире совершенно не было мебели, он зашел в доверчивости так далеко, что предоставил в распоряжение Ретифу два стула — один для него, другой для его дочери — вплоть до того времени, когда Ретиф с помощью своего книготорговца обзаведется новой обстановкой.

И Ретиф снова поднялся на пятый этаж, неся в одной руке свечу, а в другой стул, тогда как хозяин нес второй стул.

Войдя в квартиру, владелец не преминул обратить внимание бывшего жильца на то, что он, воспользовавшись его отсутствием, поклеил новые обои; кстати, этого он не сделал во времена Ретифа, хотя тот часто просил его об этом, ибо старые обои свисали со стен клочьями.

Это были те чудовищные серые обои, какими домовладельцы взяли привычку оклеивать квартиры на четвертых и пятых этажах.

Ретиф стал расхваливать новые обои, так как очень хотел, чтобы домовладелец в придачу к двум стульям одолжил ему еще и стол.

Воздадим должное домовладельцу, который сразу же откликнулся на его просьбу и предложил Ретифу спуститься вниз, чтобы самому выбрать подходящий стол.

Ретиф сошел вниз и взял совсем простой, но украшенный двумя ящиками стол; потом он по-прежнему с помощью хозяина поднял стол на пятый этаж.

После этого домовладелец удалился, предложив оказать Ретифу и другие услуги.

Ретиф проводил его до двери, поклонился, подождал, пока тот спустится на этаж ниже, вошел в комнату, закрыв за собой дверь, выдвинул оба ящика стола и высыпал туда шрифт, который он принес в карманах.

Потом Ретиф, успокоившись при мысли, что больше ничто не будет мешать ему работать, принялся расхаживать взад и вперед по комнате, ожидая дочь и ничуть не сомневаясь, что она вернется с минуты на минуту (свою Инженю он знал прекрасно).

Однако время шло и шло.

Но Ретиф, человек с воображением, предполагал все что угодно, оправдывая опоздание дочери: горе девиц Ревельон, которым пришло на помощь нежное сердце Инженю; одиночество, в каком оказались бедные девушки; преграды на улицах; расстояние в два квартала; наконец Ретиф даже вспомнил об опасностях.

Однако больше всего его успокаивало присутствие в доме Оже: муж позаботится о жене и благодаря его защите Инженю, несомненно, придет с минуту на минуту живой и здоровой.

Пробило половину десятого, но Ретиф не испытывал особой тревоги.

Кстати, он, чтобы напрасно не терять время, принялся набирать несколько страниц о пожаре и разграблении дома Ревельона; он не мог дать исторически правдивых рассказов, ибо свобода прессы тогда еще отнюдь не была достигнута; опасаясь, впрочем, снова разжечь накалом сиюминутных страстей горестный и чересчур реальный пожар бунта, Ретиф искал и нашел остроумный способ рассказать обо всем, что произошло, описав пожар в загородном замке. Грабителей он заменил сельскими жителями в стоптанных башмаках, кассу чердаком для фуража, цеха назвал ригами и создал очень трогательный рассказ о том, как рухнули объятые пламенем овчарни, и о том, как жалобно блеяло стадо; наконец, он превратил Ревельона в злого сеньора, что несколько оживило его новеллу.

Ретиф, как известно, не писал, а набирал свой текст; он уже был полностью захвачен работой и начинал забывать о настоящем пожаре во имя пожара выдуманного, забывать о Ревельоне и даже об Инженю, когда дверь открылась и в комнату как вихрь ворвался обливающийся потом, запыхавшийся мужчина.

Ретиф, обернувшись на шум, поднял голову и увидел Оже.

Оже был бледен; с темными кругами под ввалившимися глазами, он прерывисто дышал; ноги у него дрожали, волосы растрепались: было видно, что ему пришлось много пробежать, и казалось, будто он хочет бежать дальше, как будто эта комната с ее четырьмя стенами не стала для него препятствием, а была безграничной равниной.

— Вы! Вы живы! — вскричал Оже, бросаясь к Ретифу, чтобы его обнять.

— Конечно, жив, — ответил старик. — Разве не меня вы разыскивали?

— Вас…

— И вы догадались, что я вернулся снять прежнюю квартиру?

— Я догадался, да… — пробормотал Оже.

— Но вы ведь не один? — спросил встревоженный Ретиф;

— Что значит не один?

— А как же… Инженю?

— Увы!

— Где она?

— Не спрашивайте! — воскликнул Оже, разыгрывая безутешное горе, и сел, вернее рухнул, на второй стул.

— Инженю! Инженю! Где Инженю? — все с большей настойчивостью спрашивал несчастный отец.

В ответ на этот вопрос Оже испустил даже не вздох, а вопль.

Ретиф насторожился и спросил:

— Что с вами?

— Ах, бедный отец! — простонал Оже.

— Говорите же.

— Инженю…

— Что?

— Если бы вы знали!..

Ретиф оторвался от наборной кассы и встал со стула.

Он почувствовал, как на него повеяло ветром несчастья, словно взмахнула крылом птица зловещих предзнаменований.

Оже продолжал вздыхать и жалобно всхлипывать.

— Говорите! — приказал Ретиф с той чисто спартанской твердостью, какую обретали, обретают и будут обретать в своей душе при приближении великих бед те, кто напрягает все силы своего духа, то есть собственной души.

— Вы хотите, чтобы я вам сказал?

— Да, скажите, где она? — настаивал Ретиф.

— Я не знаю.

— Как!? Вы не знаете, что с моей дочерью? — вскричал старик, охваченный ужасом.

— Нет!

Ретиф пристально посмотрел на зятя.

— Вы знаете! — помолчав, сказал старик, прочитавший нерешительность на лице негодяя.

— Но…

— Знаете! — с еще большей убежденностью повторил он. — И вы должны сию же секунду сказать мне все, какую бы новость вам ни пришлось мне сообщить.

Оже с трудом встал, словно человек, мобилизующий все свои силы.

— Так вы хотите все знать? — спросил он.

— Я хочу этого! — отрезал Ретиф.

— Хорошо. Вы знаете, что у господина Ревельона, кроме тех обязанностей, которые возложило на меня его доверие, — продолжал Оже, — мне особо была вверена охрана кассы?

— Да.

— Вы знаете, что Инженю вышла из дома в полдень или в час дня?

— Да, вероятно, вместе с девицами Ревельон.

— Я не знаю, с кем.

— Это не важно, продолжайте.

— Так вот, кажется, она вернулась и захотела проникнуть в ту часть здания.

— Почему вы говорите «кажется»? — поинтересовался Ретиф.

— Я говорю «кажется», поскольку не уверен в этом…

— Не уверены?..

— Никто этого не знает.

— Ах! Говорите же скорее, что все-таки известно! — вскричал Ретиф с энергией, которая заставила Оже побледнеть.

— Так вот, касса сгорела, — продолжал Оже. — Я хотел проникнуть туда, чтобы спасти кое-какие ценные бумаги от пожара или разграбления. Но, подойдя к кассе, увидел, как рухнул потолок, и нашел там только…

— Что? — выдохнул Ретиф.

— Да, только тело! — сдавленным голосом произнес Оже.

— Чье тело? — вскричал старик с интонацией, которую невозможно описать и которая должна была бы послужить негодяю, каким бы подлецом он ни был, предвестием тех мук, что уготовила ему вечность. — Тело моей дочери?

Оже, опустив голову, замолчал.

Ретиф глухо пробормотал какое-то проклятие и снова опустился на стул. Постепенно он понял, какое горе на него обрушилось; шаг за шагом он проследил с роковой проницательностью человека, обладающего воображением, жуткую драму, завесу которой лишь приоткрыл ему зять.

И Ретиф, поскольку он быстро подошел к скорбной развязке, обернулся к Оже и спросил:

— Она умерла?

— Обезображена, неузнаваема, она сгорела! Но я, увы, слишком хорошо ее разглядел! — прибавил убийца, спеша покончить с рассказом и тем самым поскорее покончить с угрызениями совести.

Тогда Ретиф с настойчивостью и отчаянием разбитых сердец попросил Оже описать ему, как обвалился потолок, как пылало пламя, как рухнул дом; увидев все это глазами собственного воображения, он посмотрел на Оже так, словно хотел уловить в его глазах последний отблеск страшного видения, стоявшего перед ними. Потом Ретиф, тоже давший волю чувствам, совершенно сломленный и подавленный горем, заплакал.

Оже подбежал к тестю, взял его за руки, обнял; он смешал свои слезы со слезами старика и, решив, что уже достаточно долго разыгрывает эту пантомиму, сказал:

— Дорогой господин Ретиф! Это горе выпало нам двоим, и мы должны попытаться пережить его вместе. Поскольку вы потеряли дочь, считайте, что у вас еще остался сын, кому вы подарите пусть не ту дружбу, какую питали к Инженю, но немного привязанности.

— О нет! — покачав головой, всплакнул Ретиф. — Даже вторая дочь не заменит мне Инженю, Оже!

— Я буду лелеять вас! Я стану для вас таким добрым и преданным сыном, — обещал негодяй, — что к вам снова вернется мужество!

— Никогда!

— Вы сами убедитесь.

Ретиф снова, на этот раз еще печальнее, чем только что, покачал головой.

— Неужели вы меня прогоните? — спросил явно обеспокоенный Оже. — Разве я тоже не потерял все и мое горе не кажется вам достойным хотя бы капли сострадания?

— К сожалению, нет! — вздохнул Ретиф, невольно сравнивая свое горе с возможным горем Оже.

— Пусть так, — согласился Оже, — но не отнимайте у меня утешения, какое принесет мне жизнь с вами, и, поскольку я слабее вас, поддержите меня вашим добрым примером и вашей твердостью.

В лести, должно быть, заключается большая сила, потому что лесть часто одерживает верх над чувствами. Ретиф обрел в своем подлинном или мнимом превосходстве над Оже силу, на которую не считал себя способным: бедняга протянул руку зятю и, обманутый видимостью, пожал ладонь, убившую его дочь.

— Поймите! — воскликнул Оже. — Ведь я, кто работает лишь руками или безотчетно, я, в отличие от вас, человека умственного труда, не слишком буду страдать в жизни; я по-прежнему каждый день буду поворачивать ключ в замке и составлять счета и ведомость на выплату жалованья рабочим; как всегда, я буду свертывать в рулоны обои; так что я буду жить, тогда как ваши труды могут быть прерваны…

— Добрый Оже!

— Значит, дорогой господин Ретиф, мы останемся вместе? — вскричал Оже с такой радостью, что Ретиф невольно поднял голову, пристально посмотрев на зятя.

— Да, — ответил старик.

Легко понять ту выгоду, какую получал Оже, живя с Ре-тифом и поддерживая с ним хорошие отношения. Разве можно предположить, чтобы убийца дочери оставался другом отца?

И все-таки под взглядом Ретифа этот проблеск радости сразу исчез с лица Оже, сменившись притворным мрачным выражением безутешной печали.

Но, не в силах заплакать — словно Бог хотел, чтобы слезы, этот божественный дар, могли проливать только переживающие истинное горе, — Оже отделался стонами и гримасами.

Ретифу пришлось утешать подлого предателя, убившего его дочь. Утрированное горе Оже, кстати, благотворно подействовало на горе Ретифа: оно ненадолго успокоило романиста.

После того как они занялись кое-каким обустройством, которое заключалось в том, что от соседнего старьевщика, которого по этому случаю разбудили, были принесены две складные брезентовые кровати, Оже устроил тестя в одной комнате, а сам лег спать в другой.

Из нее Оже, с сухими глазами и с гнусной улыбкой на лице, мог слышать, как истерзанное сердце честного Ретифа потоком источает бурные, искренние слезы.

Эти слезы, вероятно, были неприятны Оже, ибо они слышались слишком долго и мешали ему заснуть.

LXI. ПЕРВАЯ КОРРЕКТУРА НОВОГО РОМАНА РЕТИФА ДЕ ЛА БРЕТОНА.

Эта совместная жизнь отца и зятя наделала в квартале много шума и, признаться, вызывала всеобщее восхищение.

Новость о несчастной судьбе Инженю распространилась мгновенно: девушку знали все, и эта столь роковая и внезапная смерть ее удвоила интерес, какой порождала катастрофа, жертвой которой стал дом Ревельона.

Интерес жителей квартала был своего рода торжеством слез для Ретифа де ла Бретона, когда он проходил по улице.

Его зять переживал триумф добродетели: люди видели, как во время их редких прогулок Оже поддерживает под руку тестя и расточает ему знаки внимания, словно самый любящий сын.

Так прошла неделя.

Все это время сердце и разум несчастного отца терзали самые горестные раздумья.

Любовь Ретифа к Инженю была такой нежной, такой привычной (привычки же у него были очень прочные), что страдающему отцу казалось, будто его тело всю эту неделю покоится в могиле рядом с телом дочери, а по земле еще бродит только его душа.

В конце концов горе поселилось в его душе и оставило на осунувшемся лице Ретифа столь же неизгладимую печать, какую море навеки запечатлевает на скалах, омывая их каждый день приливом.

Что касается Оже (это легко понять, ибо он не был отцом и, как мы знаем, мужем был в весьма малой степени), то он снова занялся своей привычной работой, ходил и приходил, ел и спал, как обычно.

Однако временами он, словно вспомнив что-то, вместо свойственного ему зловещего выражения лица, неожиданно напускал на себя томно-скорбный вид.

Так он выглядел в особенности тогда, когда выходил из дома в обществе своего тестя. И тут добрые души высыпали из дверей или высовывались из окон, чтобы посмотреть на эту примерную пару.

«Какой несчастный отец! — говорили все. — Но какое счастье, что он нашел такого сына!».

И эти утешения, безмолвные, выражаемые только взглядами, словно целебный бальзам, успокаивали душу Ретифа.

Оже обставил свою комнату, ту, что некогда занимала Инженю.

Обстановка была самая простая.

Ее составляли складная кровать, о которой нам уже известно, и два стула у стола.

За едой зять и тесть сидели за этим столом.

Кстати, большую часть времени Оже проводил вне дома и возвращался очень поздно — то ли потому, что у него было очень много работы, то ли по какой-то другой, неведомой причине.

Ведь если призадуматься, то теперь у Ревельона кассы больше не было и какую такую работу там мог выполнять кассир Оже?

А работа была следующая: Оже, будучи человеком, не лишенным воображения, сам нашел себе занятие и стал инспектором развалин дома; люди видели, что он радеет об интересах разорившегося Ревельона с тем же усердием, с каким печется о своем тесте.

Если к концу дня рабочие, находившиеся под его началом, отыскивали несколько досок, которые снова можно было пустить в дело, Оже радовался, как Тит: свой день он прожил не напрасно.

И он, очень довольный, приходил к папаше Ретифу, во всех подробностях рассказывая о своей повседневной работе и не понимая, как сильно он огорчает старика, каждый день возвращая отца в то проклятое место, где тот потерял дочь, и каждый вечер причиняя ему невыносимую боль своими новыми рассказами.

Но, как мы понимаем, Оже нисколько не волновало, что он бередит горе Ретифа.

Его заботило лишь одно — как упрочить в квартале свою репутацию честного человека, убитого горем вдовца и почтительного зятя.

За неделю он в этом преуспел.

Известно, что если Оже чего-то хотел, то непременно своего добивался, ведь ему хватало ловкости и упорства, чтобы довести до конца любое дело.

Итак, неделя прошла; настал девятый день после смерти Инженю; в два часа на столе появился обед, приготовленный руками Оже и подкрепленный блюдом, что было зажарено в печи соседнего булочника.

Оже позвал тестя.

Тот с тяжелым вздохом оторвался от своей верстатки, поднялся и машинально уселся за стол.

Оже, стоявший у него за спиной, пододвинул стул и притворился, будто невероятно восхищен несколькими набранными стариком страницами: это были стансы в стихах и стансы в прозе, в которых он с горестными сожалениями обращался к памяти Сикадели и Зефиры.

Негодяй использовал все средства, какие подсказывало ему воображение, пытаясь успокоить глубокое отцовское горе Ретифа.

Он творил добро, желая творить зло.

Оже хотел есть: обед был хорош и соблазнителен.

Ретиф, наоборот, просто сидел за столом; его руки бессильно свисали по сторонам стула, голова склонилась на грудь, и казалось, что есть он вовсе не расположен.

Он видел, как его зять сел за стол, но не замечал его, как будто Оже вообще не существовало.

Оже подавал ему, однако Ретиф только прикоснулся губами к супу и тотчас с глубоким вздохом отодвинул свою тарелку.

Оже ел суп, словно не замечая скорби старика, и решил вздохнуть лишь тогда, когда проглотил последнюю ложку.

Приступили ко второму блюду, и Ретиф, несмотря на свое нежелание, начал понемногу есть, когда пять ударов во входную дверь насторожили обоих мужчин.

Ретиф, как нам известно, жил на пятом этаже; следовательно, пять прозвучавших ударов имели отношение к нему.

Он встал, чтобы подойти к окну.

Оже, более встревоженный, чем Ретиф, поднялся вместе с ним и тотчас распахнул окно.

Внизу они увидели овернца: он, задрав голову, ждал ответа.

— Поднимайся! — крикнул ему Ретиф, потянув за шнурок, с помощью которого открывали дверь.

У каждого жильца был такой шнурок: благодаря ему можно было впускать любого человека, который стучался к нему, не утруждая себя тем, чтобы сходить вниз.

Овернец, увидев, что его ждут, поднялся наверх и вручил Ретифу пакет; казалось, в нем были гранки, какие часто приносят тем писателям, которые много печатаются.

Поэтому это было Ретифу не в новинку, но Оже украдкой взглянул на пакет.

Поспешим сообщить, что никаких подозрений у него не возникло. Следовательно, Ретиф мог повернуться к свету и даже поближе подойти к окну, не вызывая у зятя ни малейшего любопытства. Тот с неизменным аппетитом заканчивал свой обед.

Более того, временное отсутствие Ретифа и то, что он был занят, позволяло Оже пообедать плотнее.

Между тем Ретиф обернулся спиной к зятю и лицом к окну.

Смертельная бледность, тут же сменившаяся пурпурной краской волнения, залила его лицо.

Ведь он прочел следующие строки:

«Не смущайтесь, не обнаруживайте никакого волнения, ни в чем не переходите границу, которая отличает человека сильного от человека заурядного, сожгите полученное Вами письмо и приходите как можно скорее на улицу Руль-ского предместья, близ заставы, в дом с садом, у решетчатых ворот которого лежат два каменных льва.

Вы назовете Ваше имя, и Вас проведут в гостиную, где Вы увидите Вашу дочь Инженю, выжившую после того, как ее пытался убить в кассе г-на Ревельона г-н Оже, ее муж, которого она застигла в ту минуту, когда он обкрадывал своего несчастного хозяина.

Не показывайте своих чувств: мы знаем силу Вашей души; продолжайте улыбаться негодяю, который живет рядом с Вами, не давайте ему ни единого повода для подозрений; иначе он убьет и Вас.

Приходите быстрее! Мы ждем Вас!».

Когда его кровь, подгоняемая этим страшным письмом, несколько раз прилила к голове и снова отхлынула, что вызывает апоплексические удары и паралич, Ретиф выпрямился на дрожащих ногах и твердым голосом воскликнул:

— Опять плохие оттиски! Не умеют работать эти наборщики!

Потом он, скомкав листок в ладони, опустил его в карман; Оже этого не видел и не обратил на жест Ретифа ни малейшего внимания. Затем романист снова сел за стол и возобновил разговор с негодяем.

Оже насытился и был очень доволен; пищеварение проясняло ему мысли; он стал болтлив и даже повеселел.

Разоткровенничавшись, Оже перешел от веселья к грусти, и Ретиф получил чудовищное удовольствие вновь выслушать рассказ о смерти Инженю со всеми подробностями, то есть с теми лживыми измышлениями, какие злодей почерпнул в своем дьявольском коварстве и в выпитом скверном вине.

Ретиф заметно опечалился, но позволил утешить себя.

— Мой дорогой тесть, посмотрите, как все меняется в бренном мире, — разглагольствовал Оже, — ведь после того как мы пережили такое ужасное горе, мы почти счастливы от того, что вместе!

— Это правда, — невозмутимо ответил Ретиф, — ведь вы меня по-настоящему любите, Оже.

— Так же, как любил Инженю!

— Благодарю вас, — с поклоном ответил Ретиф.

Однако Оже, настроенный веселее, чем когда-либо раньше, болтал без умолку; он излагал свои планы добиться богатства и счастья, к которым приобщал папашу Ретифа с такой жалкой похвальбой, что для хладнокровного старика она звучала почти насмешкой.

Наконец, устав от всех этих пошлостей, Ретиф тихо поднялся из-за стола, улыбаясь подлому убийце, и спросил:

— Хорошо ли вы пообедали, друг мой?

— О да, отец; мы впервые поели так вкусно.

— Вы правы… Добрый обед всегда приносит облегчение, не правда ли?.. Даже горю!

— Увы!

— Даже добродетели!

Привыкший выслушивать от тестя всевозможные сентенции, Оже пропустил мимо ушей это многозначительное изречение.

Он тоже встал из-за стола и прошел к себе в комнату, чтобы надеть башмаки и сюртук, которые из бережливости снимал, приходя домой.

Тем временем Ретиф поспешил сжечь полученное письмо, и дым еще наполнял комнату, когда в нее вернулся Оже.

— Скажите-ка, что вы тут сожгли? — спросил Оже, глядя на Ретифа не столько с беспокойством, сколько с любопытством.

— Страницу из моего последнего сочинения, — ответил Ретиф.

— Зачем же уничтожать рукопись?

— Затем, что пассаж был несколько игривый, а после смерти моей несчастной дочери мое сердце не расположено радоваться, даже в моих книгах.

Оже достал носовой платок и на десерт немножко всплакнул.

Папаша Ретиф не стал задерживать зятя; вскоре Оже взял трость и отправился по своим делам.

Ретиф, притаившись у окна, смотрел, как он уходит; потом, когда зять скрылся из вида, тоже спустился вниз; однако, чтобы не вызывать подозрений, Ретиф задержался у нескольких соседних торговцев, которые каждый день расспрашивали его о том, как он поживает, или просили в двадцатый раз поведать о его несчастье.

Трудно даже представить, как сильно любят парижане уже известные истории.

Когда Ретиф предположил, что злодей Оже ушел достаточно далеко, он рискнул пойти дальше.

Но, подобно герою своего «Ночного наблюдателя», он не сворачивал за угол ни одной улицы, не удостоверившись, что Оже за ним не следит.

LXII. О ТОМ, ЧТО МОЖНО УВИДЕТЬ СКВОЗЬ ПРОСВЕРЛЕННУЮ В СТЕНЕ ДЫРКУ.

По пути Ретиф позволил радости и надежде, которые принесло ему это письмо, излиться в размышлениях и жестах.

Иногда он останавливался, задумываясь над тем, не в ловушку ли хочет заманить его хитрый мошенник Оже.

В самом деле, почерк был незнакомый, в письме не было ни единого признака, который мог бы его успокоить; записку писала совершенно неизвестная Ретифу рука.

На горизонте знак ему подавала только надежда.

Этот знак внушал уверенность; если бы Ретифу сказали: «Твоя дочь находится на том берегу реки», он, как апостол, прошел бы по водам. И все-таки, когда он задумывался, все написанное в этом письме казалось ему почти невероятным!

Тем не менее он продолжал двигаться в сторону улицы Сент-Оноре; правда, он шел вперед, опасаясь горечи разочарования и боясь западни.

Однако, убедившись, что за ним никто не следует, Ретиф несколько успокоился; он дошел до места, указанного в письме.

Ему не пришлось искать дом: он узнал его по описанию и был осведомлен, где тот расположен.

В Париже Ретифу были известны все дома.

Наконец, он остановился перед воротами, постучал: его впустили в сад, и он назвал себя.

Через пять минут Ретиф, задыхаясь от радости и не в силах поверить в такое счастье, был в объятиях Инженю, спасенной Кристианом, как мы уже рассказывали, и вверенной заботам одного из самых искусных хирургов Парижа.

Горе, как уверяют люди, скрывать легче, нежели радость.

И нам придется судить о душевной силе Ретифа по той невозмутимости, какую он проявил, возвратившись из предместья Сент-Оноре на улицу Бернардинцев.

Ничто в его осанке и в его физиономии не выдавало тайну, какую он только что узнал.

Глаза старика, правда, немного припухли и слегка покраснели; но он так много плакал от горя за эту неделю, что было невозможно заподозрить, будто недавно пролитые им слезы были слезами радости.

Кстати, домой Ретиф вернулся раньше Оже; он расположился у себя в комнате и стал ждать. По дороге он купил крепкий бурав, которым просверлил дырку в стене своего алькова.

Эта дырка была проделана таким образом, что приходилась точно на цветок на обоях Оже.

Сквозь дырку, просверленную под углом, комната преступника просматривалась как на ладони.

Через это маленькое отверстие взгляд Ретифа мог видеть все — от пола до потолка.

Ретиф сразу проверил это на опыте: притворившись больным, он лег в постель, чтобы убедиться в эффективности своей новой затеи.

Он видел, как в комнату вошел, держа в руках свечу, Оже. В мимике этого лица, освещаемого красноватыми отблесками ярко горящего фитиля, было что-то жуткое, заставившее побледнеть старика, который лежал в постели.

Оже действительно не подозревал, что за ним следят, и вошел к себе с естественным выражением лица, то есть с презрительным безразличием дикого зверя; выглядел он безобразно.

Лицо у него поглупело, глаза потускнели; губы, судорожно сжатые в те минуты, когда он следил за собой, теперь обмякли. Отупелый вид, некрасивые отвислые губы, жестокий взгляд превращали физиономию Оже в отвратительную, гнусную маску.

Зверь быстро огляделся и, казалось, что-то вспомнил.

Предметом этого пробуждения памяти был Ретиф; лицо Оже осветилось, руки задергались, и ноги сами понесли его к двери.

Ретифа охватило неприятное ощущение от этого скорого появления у него зятя: он решил прикинуться спящим.

Дверь открылась; вошел Оже и тихо подкрался к кровати.

Ретиф услышал, как его обдало, если так можно выразиться, дыхание этого человека.

Ретиф боялся, как бы преступник, убедившись, что он спит, не задушил его.

Это, несомненно, была тяжелая минута, когда Ретиф ощутил свет и мысленным взором представил себе этого негодяя.

Однако сквозь его веки проникал и другой свет, не заметный со стороны.

Оже удалился на цыпочках, как и пришел.

Он вернулся в свою комнату, а Ретиф продолжал наблюдение.

Тут он заметил, что выражение лица его зятя полностью преобразилось.

Оже придвинул к входной двери большой сундук и стол, которыми обзавелся в последние дни.

Проверив, прочно ли заперт замок и не сможет ли чей-либо взгляд проникнуть в комнату, он наглухо задернул шторы на окне.

Для большей осторожности он завесил слишком прозрачные тюлевые шторы байковым одеялом с кровати, прикрепив его к карнизу.

«Что все это значит? — спрашивал себя Ретиф. — Неужели мы станем свидетелями какой-нибудь новой подлости этого мерзавца?».

Оже достал из кармана нож; его сверкающее лезвие, признаться, сильно напугало Ретифа.

Однако это лезвие не было призвано сыграть какую-нибудь страшную роль. Оно вонзилось в шов между двумя восьмигранными плитками паркета и разъединило их.

После этого Оже приподнял одну плитку, но тут же положил ее на место; потом, насторожившись и застыв в позе античного точильщика, поднял голову и прислушался.

Но, ничего не услышав и не увидев, он просунул в щель два пальца и выудил из-под пола золотую монету.

Сказочная эта добыча показалась Ретифу необыкновенным зрелищем.

«Вот оно что! — подумал он. — У преступника там тайник».

Опустив золотую монету в карман, Оже вставил плитку паркета на прежнее место, чтобы она находилась вровень с другими, потер пол подошвой башмака, снял с окна одеяло, которое опять положил на кровать, оттащил от двери стол и сундук.

Наконец он вынул из замка ключ, задул свечу и улегся спать.

Через полчаса Оже храпел так громко, что разбудил бы Ретифа, если бы тот мог уснуть после всего увиденного.

Но, как пишет г-н Делиль, Морфей рассеял свои маки вдали от алькова на улице Бернардинцев.

Полученное утром письмо, визит в предместье и это ночное видение — всего этого было вполне достаточно, чтобы не дать спать нашему славному Ретифу.

Он обдумал план действий с невозмутимостью человека, непреклонного в принятых решениях. Если бы Оже заметил, что за ним следят, как Ретиф обнаружил, что Оже следит за ним ночью, то это повергло бы мошенника в ужас и он тотчас подумал бы о бегстве или убийстве.

Но на следующее утро старик с нежной сердечностью встретился с зятем. Он дал убаюкать себя его лестью, выпил обжигающий кофе со сливками, который тот ему приготовил; Ретиф даже позавтракал с большим аппетитом, что привело в восторг превосходного сына.

Отныне Оже был уверен в победе; когда он ушел, Ретиф достал свой синий редингот и отправился проведать Ревельона.

Вот и пришло время, чтобы мы тоже нанесли визит этой жертве революции, той революции, которую двор сначала очень хотел, но потом не смог остановить.

Ревельон, полностью разоренный, переносил горе как мудрец.

Теперь он находил утешение даже у своих бывших противников.

Несчастье пробудило к нему интерес: республиканцы — мы просим у наших читателей прощение за то, что употребляем это слово, еще неизвестное в апреле 1789 года, — республиканцы, повторяем, были взволнованы тем, что двор нанес удар этому лжепатриоту.

Поэтому Сантер приютил несчастного и его семью.

В предместье Сент-Антуан гостеприимство Сантера многое значило.

Пивовар жил на широкую ногу; гордясь богатством, заработанным собственным трудом, он находил ему столь же благородное применение, как если бы сам был одним из расточительных аристократов эпохи.

Лошади, собаки, люди — все у него были сильные, сытые и здоровые.

Новый дом, обильный стол, приветливое лицо хозяина, возможность свободно дышать — вот что люди находили у Сантера.

К сожалению, у него они также находили чрезмерно много споров о политике, но это тогда было в моде.

Считалось верхом изысканности рассуждать о политике и реформе.

Об этом много рассуждали господа де Лафайет и Ламет, об этом также много рассуждали королева и граф д'Артуа.

О политике говорили так часто, что отдельные люди пожелали перейти от слов к делу, и, когда все пришло в движение, многие последовали их примеру и перестали рассуждать.

Итак, мы сказали, что Ревельон с дочерьми нашел приют у Сантера. Сначала пивовар сделал самое неотложное: оценил причиненный Ревельону ущерб.

Чтобы все восстановить, нужны были не только деньги, но и время, хотя, кроме времени, требовалось еще и мужество.

Извлекая в политических целях выгоду из беды Ревельона и пользуясь симпатией его единомышленников, можно было вновь составить состояние несчастному обойному фабриканту.

Сантер предложил деньги — это было все, что он мог сделать.

Однако Ревельон, согласившись принять у Сантера кров и стол ради того, чтобы его дочери были в безопасности, в тихом месте (в те времена люди еще оказывали друг другу гостеприимство), заупрямился, как только в его душе пробудился негоциант.

Ему предлагали в долг двадцать тысяч ливров — это было прекрасно, но он, тем не менее, считал себя униженным.

Ревельон начал с отказа.

Потом он заявил, что двадцать тысяч ливров ничем ему не помогут; он сильно горевал о потере своего портфеля с ценными бумагами, а главным образом о том, что превратил в наличные деньги свою годовую прибыль.

Но разве все это не сожжено, не разграблено и, значит, потеряно безвозвратно?

Потери Ревельона достигали такой значительной суммы, что по сравнению с ней двадцать тысяч ливров представляли собой сущий пустяк.

Сантер это понял и, уязвленный до глубины души, настаивать не стал.

Тем не менее на его лице были написаны те чувства, какие только и могли быть на нем, то есть полные доброты и снисходительности к несчастному гостю.

В такую атмосферу и попал Ретиф, вынужденный нанести визит пивовару, чтобы встретиться с Ревельоном.

Кстати, Ретиф и Сантер всегда поддерживали прекрасные отношения. Пивовар обычно стремился заручиться поддержкой всех тех людей, кто в Париже умело обращается с пером, а Ретиф писал слишком оригинально, чтобы на него не обратил внимание сторонник нововведений Сантер.

И Ретиф был уверен, что его хорошо примут у Сантера в двойном качестве. Во-первых, как несчастного отца, ибо о его горе прослышали самые тугоухие люди в Париже; во-вторых, как преследуемого патриота, поскольку на его долю выпал самый страшный эпизод гонения на Ревельона.,

Обойный фабрикант очень изменился: потеря состояния сильно состарила его. Он посмотрел на Ретифа и не заметил на лице романиста такой скорби, что бросалась в глаза на его собственном лице.

Отсюда Ревельон вполне логично мог заключить, что потеря пятисот тысяч ливров намного тяжелее потери единственной дочери.

Сантер, поговорив с ними немного, ушел; дочери Ревельона, умильно пустившие слезу при воспоминании о подруге, тоже удалились.

После этого между Ретифом и Ревельоном начался серьезный разговор.

— И как вы думаете выходить из положения, в которое вас поставили? — спросил Ретиф.

— Черт возьми, начну все сначала, — ответил фабрикант.

— А как ваши враги?

— Теперь их у меня меньше, чем друзей.

— Это верно.

— Когда я снова открою свой магазин, все мои враги явятся ко мне за покупками, чтобы взглянуть на меня.

— Вы правы.

— Что касается друзей, то, поскольку ни один из них не посмеет подать мне милостыню, все они непременно принесут мне свои деньги, кто купив рулон обоев, кто — ширму для камина… Если в Париже я, по моим расчетам, имею…

— … двести тысяч друзей… — подхватил Ретиф.

— Почти… то к концу года у меня будет сто тысяч ливров.

— Целое состояние! — воскликнул романист.

— Пустяки! — презрительно вскричал фабрикант. — Это только начало.

— Я прекрасно понимаю, господин Ревельон, что вы заработаете больше ста тысяч ливров; но второе состояние, которое наживают, никогда не равно первому, которое теряют.

— Увы, это так! Все дело в том, чтобы найти возможность составить второе состояние.

— Неужели вы потеряли все?

— Все!

— Ну, а кредит?

— Ерунда! Начинать надо не с этого; если я, ничего не имея, беру кредит, он будет таким пустяком, о котором я вообще предпочитаю не говорить; о кредите можно говорить лишь тогда, когда его размер того заслуживает.

— Но разве господин Сантер ничего вам не предлагал? — спросил Ретиф.

— Я ничего ни у кого не беру, — строго заметил Ревельон.

— И правильно делаете, — согласился романист. — Если вы снова встанете на ноги, то, по крайней мере, будете обязаны этим самому себе.

— Вы, один вы меня понимаете! — воскликнул Ревельон, пожимая Ретифу руку.

— Да, — сказал сочинитель. — Но каким образом вы сможете извлечь из вашего дела прибыль, если вы, наверно, не в состоянии вложить в него средства?

При этих словах лицо Ревельона омрачила тягостная мысль: его гордыня сменилась сожалением о том прошлом, когда он был богат.

Ретиф наблюдал за ним добрым, но вместе с тем испытующим взглядом.

Ревельон еще больше помрачнел, потом тяжело вздохнул: он был сломлен.

— Надейтесь, черт возьми! — вскричал Ретиф. — Надейтесь!

— Господин Ретиф, чтобы надеяться, необходимо прежде всего располагать первоначальным капиталом надежды, — сказал Ревельон, перебрав в голове все доводы собеседника.

— Сколько же приблизительно вам потребуется? — поинтересовался Ретиф.

— И не спрашивайте! Много.

— Но все-таки…

— Гораздо больше, чем есть у нас с вами, — ответил Ревельон с какой-то высокомерной горечью.

Ретиф в ответ слегка улыбнулся многозначительной улыбкой, но Ревельон не смог ее понять.

Это оказалось к лучшему для последующих глав нашей книги!

Тут вернулись дочери фабриканта, потом пришел Сантер и завязался общий разговор. Ретифу не оставалось ничего другого, как дать уговорить себя снова рассказать всю историю, выдуманную Оже, дополняя ее собственными замечаниями, и он ушел из дома Сантера, провожаемый сочувственными взглядами, как человек очень несчастный, но, тем не менее, потерявший в жизни всего-навсего дочь!

— Она обладала превосходными достоинствами, но не имела ни гроша приданого, — прибавил Ревельон, когда писатель ушел, — и это сделало бы ее очень несчастной, ибо ее муж Оже всю жизнь влачил бы жалкое существование.

В заключение он стал уверять всех, что Инженю, мертвая, неизмеримо более счастлива, что он не скорбит о ней и что Ретиф, когда утихнет первая боль, посмотрит на все здраво и больше не будет о ней горевать; тогда как у него, Ревельона, на руках две взрослые дочери, потерянное состояние и привычка жить на широкую ногу.

Последний довод был не самым слабым в его аргументации.

И Ревельон не раз тяжело вздыхал, когда он смотрел на счастливое довольство своего приятеля-пивовара.

И девицы Ревельон тоже вздыхали, думая, правда, при этом, что молодость, красота, невинность делают их не столь уж несчастными, как хочет уверить всех отец.

Они, разумеется, несчастны, но все-таки живы, а не сгорели заживо, как бедняжка Инженю Ретиф!

LXIII. ГЛАВА, В КОТОРОЙ ОЖЕ БЕСПОКОЯТ ВО ВРЕМЯ ОБЕДА.

Теперь мы должны снова вернуться к этому превосходному г-ну Оже, которого в наши дни Академия непременно наградила бы премией за добродетель.

Он тоже продумал свои планы и отчасти подготовил их.

Оже у всех был на хорошем счету, никто даже не спрашивал его об ограблении Ревельона и смерти жены; в предместье Сент-Антуан и на улице Бернардинцев его жалели и им восхищались, а он — неблагодарный! — задумал покинуть прекрасную Францию или, по крайней мере, столицу, где с ним обращались как с обожаемым ребенком.

Дело в том, что Оже просто-напросто приглядывался к провинции Гасконь, где он, занявшись мелкой торговлей, чтобы оправдать свое богатство, намеревался снова сочетаться браком — с женщиной, не столь неземной, как Инженю, с женщиной, состоящей в родстве с оптовыми торговцами салом или шерстью, но ни в коем случае ни с дочерью, сестрой или племянницей литератора. Ибо в глубине души Оже, вероятно инстинктивно, презирал Ретифа.

И в этих мечтах, о которых мы сказали, Оже видел себя не в жалкой комнатенке на улице Бернардинцев, почти необставленной, неуютной, тоскливой, а в симпатичном домике, смотрящем окнами на зеленую равнину и лес, уютном, теплом, внушающем уважение.

Там он станет примерным супругом, добрым отцом семейства; он будет богатым человеком и, значит, наделенным всеми добродетелями!

Оже так страстно стремился завоевать репутацию порядочного человека, что передушил бы половину человечества, чтобы заслужить уважение оставшейся половины.

Люди, у которых добродетель не живет в сердце, крайне ревностно выставляют ее напоказ в одежде или в выражении лица.

Оже мысленно назначил свой отъезд на один из ближайших дней: наверное, он допустил оплошность, готовясь к нему у себя в комнате; как бы то ни было, мы, чтобы не слишком долго заставлять читателя томиться неизвестностью, сейчас расскажем о том, что произошло.

Стоял прекраснейший день весны — 16 мая, пришедшийся на понедельник.

В это время Париж благоухает; улицы заполнены левкоями и ландышами, воздух источает ароматы фиалок и нарциссов.

Цветочницы, словно живые курильницы для благовоний, порхают по городу со своими лотками.

Кусты роз в окнах покрываются первыми листочками, и цветет сирень. Кое-где можно увидеть раннюю вишню — красные ягоды мелькают в зеленых ветвях, какие дарят маленьким детям за послушание.

Это был один из таких дней.

Сквозь распахнутые окна в жалкие комнаты проникали теплые лучи солнца, составляющие богатство бедняка, ибо лишь бедный человек умеет по-настоящему ими наслаждаться.

В два часа Оже, как обычно, сел за стол напротив тестя; он внимательно поглядывал на старика Ретифа, так как после смерти дочери романист ни разу не выглядел столь мрачным и встревоженным.

В жестах и голосе Ретифа обнаруживалось какое-то странное беспокойство. Хотя Ретиф был очень ласков с Оже, во всех его движениях сквозила непонятная резкость, нервность.

Он уронил на пол тарелку, это он-то, человек очень ловкий!

Потом он разбил стакан.

На это Оже, рассмеявшись, заметил:

— Будьте осторожны, дорогой тесть! Вы уничтожаете наше имущество… Вы же знаете примету — разбитые стаканы приносят несчастье.

При этих словах странная улыбка тронула насмешливые губы старика. Потом, вероятно, для того, чтобы скрыть свою озабоченность, Ретиф в третий раз положил себе на тарелку то же кушанье.

Пока Оже говорил, Ретиф подливал себе вина и выпивал его, пытаясь рассеяться тем, что скороговоркой что-то бормотал себе под нос, странно постукивал пальцами по столу или гремел посудой.

В отдельных обстоятельствах недогадливость склонных к подозрительности натур представляет собой весьма любопытный предмет для наблюдения.

Оже ничего не подозревал, ничего не чувствовал, он лишь видел, как возбужден его тесть, и сам заразился этим возбуждением.

Когда приступили к жаркому, Оже, приподняв голову, прислушался.

Ретиф тоже прислушался, хотя при этом побледнел.

— Да что с вами, дорогой тесть? — спросил Оже.

— Ничего! — ответил писатель, быстро подливая вина зятю; при этом его рука так дрожала, что больше чем полстакана пролилось на скатерть.

— Ну и ну! — громко засмеялся Оже. — Я сегодня вас совсем не узнаю, папаша Ретиф! Уж не новый ли роман вы обдумываете?

— Да, зять мой, именно! — воскликнул Ретиф.

— Вот как! Ну что ж, расскажите мне, о чем он.

— С удовольствием, дорогой мой Оже.

— Там есть любовь?

— Разумеется!.. А вам нравятся романы о любви?

— Да, но о любви добродетельной, — ответил Оже. — Ведь ваши книги, дорогой господин Ретиф, иногда бывают, хе-хе, не совсем пристойными.

— Да? Вы так считаете?

— Конечно.

— Значит, вы предпочитаете добродетель?

— Разумеется, черт возьми!

— Хорошо, — сказал Ретиф, — сейчас я вам расскажу про мой новый роман.

— Я слушаю.

— И он вам понравится, ибо преступление в нем карается, а добродетель вознаграждена.

— Отлично!

И Оже, который начал уже ощущать, как хорошо он выпил и славно поел, поудобнее облокотился на стол, чтобы выслушать рассказ тестя.

Но, к сожалению, в эту секунду за дверью, на лестничной площадке, послышался тяжелый, громкий топот.

— Что это? — спросил Оже.

— Что? — повторил Ретиф.

— Но что там?

Дверь распахнулась, и в комнату ворвались четверо солдат стражи, тогда как два пристава, словно ужи, проскользнули между ними и встали в дверях.

Оже, бледный и растерянный, посмотрел на тестя, сидевшего за столом, и пробормотал:

— Что все это значит?

— Кто из вас Оже? — спросил один из приставов; он задал вопрос из чистой вежливости, ибо этот человек с водруженными на остром носу очками явно знал, с кем имеет дело.

— К счастью, не я! — воскликнул Ретиф, быстро поднявшись из-за стола и встав под защиту часовых.

— Это я, — не без апломба ответил Оже.

— Вы обвиняетесь в убийстве девицы Инженю Ретиф, в замужестве Оже! — подойдя к нему, объявил пристав.

— Я? — вскричал убийца, невольно отступая назад.

— Да, черт возьми, вы!

— О! Кто вам мог это сказать? — воскликнул Оже, поднимая руки к небу.

— Нам это сказала ваша жена.

— Моя жена?

— По крайней мере, если не сказала, то написала.

— Она написала?

— Посмотрите вот это, — предложил пристав, протягивая негодяю письмо.

— Это почерк Инженю! — вскричал ошеломленный Оже. — Что это значит?

— Сударь, сейчас я прочту вам это письмо, — с пугающей вежливостью сказал пристав, — но, поскольку у вас дрожат колени, потрудитесь сесть.

Оже решил бросить вызов приставу и продолжал стоять.

Тогда пристав вслух прочел следующий документ:

«Я, Инженю Ретиф де ла Бретон, сим заявляю, что мой муж Оже нанес мне смертельный удар ножом в день поджога и разграбления дома Ревельона в той части дома, что называется кассой; в качестве доказательства я могу показать полученную рану и представить спасшего меня свидетеля…».

— Неправда! Ложь! Клевета! — кричал Оже. — Где Инженю? Раз она меня обвиняет, нам должны устроить очную ставку! Где она? Где?

— Я продолжаю, — заметил неумолимый пристав. — Слушайте, сударь: отрицать вы будете потом, если у вас хватит на это мужества.

«И кроме того, я свидетельствую, что мой муж хотел, убив меня, отомстить мне за то, что я застала его на месте преступления — за кражей денег. Инженю Ретиф де ла Бретон, в замужестве Оже».

— О! — мертвенно побледнев, вскричал Оже.

Он посмотрел в глаза Ретифу, но встретил его острый, пылающий ненавистью взгляд.

Этот взгляд, словно удар молнии, сразил негодяя. Но Оже быстро пришел в себя и спросил:

— И это все?

— Нет, не все, — ответил полицейский пристав. — Посмотрите, что написано внизу, под подписью вашей жены.

«Подлинность показаний подтверждаю. Шарль Луи де Бурбон, граф д'Артуа».

— Я погиб! Погиб! — прошептал Оже, который лишь в эту секунду понял, в какую бездну он упал.

Четверо стражников окружили Оже, тогда как Ретиф, от волнения дрожа всем телом, держался за спинку стула, чтобы не упасть.

Через несколько секунд солдаты увели Оже, который, изрыгая жуткие проклятия, бросил с порога полный отчаяния взгляд на то место, где были спрятаны деньги.

Ретиф на лету уловил этот взгляд и улыбнулся, потирая руки.

Но у Ретифа, признаться, не хватило великодушия, чтобы не высунуться в окно и не посмотреть, как преступник садится в фиакр вместе с четырьмя стражниками, к великому изумлению соседей еще вчера так умилявшихся преданности г-на Оже своему тестю.

LXIV. ГЛАВА, В КОТОРОЙ РЕТИФ НАХОДИТ СПОСОБ РАЗВЛЕЧЬ РЕВЕЛЬОНА.

Новость об аресте Оже быстро облетела Париж; его никто не знал, зато, учитывая недавние события, всем был известен Ревельон.

Люди были рады рассказывать о настоящем преступлении и найти истинного виновника в запутанных обстоятельствах этого темного дела с поджогом и разграблением фабрики; они также радовались возможности возложить на конкретных преступников главную тяжесть этих событий.

Говорили, что суд над г-ном Оже прошел удивительно быстро: Ретиф де ла Бретон — его три раза вызывали в качестве свидетеля — был не тот человек, кто стал бы чинить правосудию препятствия.

Через двенадцать дней после ареста Ретиф, надев свое лучшее платье, хотя никакого праздника не ожидалось, вышел из дома и направился в предместье Сент-Антуан с намерением посетить Ревельона или, вернее, Сантера.

Обойный фабрикант совсем пал духом; за это время он подсчитал все свои убытки и с каждым днем убеждался, что разорен гораздо серьезнее, чем считал раньше.

Вся его самоуверенность исчезла; теперь он почти всегда ходил потупив голову: угар гордыни напрочь выветрился у него из головы.

Хмурый, молчаливый, поникший, Ревельон смотрел на дочерей, отныне обреченных на нищету, с которой он больше не хотел, да и был не в силах бороться, чего не скрывал от себя.

Ретиф вошел в комнату фабриканта и поздоровался с ним проникновенным голосом.

Потом Ретиф, поскольку после ареста Оже он не встречался ни с Сантером, ни с Ревельоном и его дочерьми, сообщил кое-какие подробности о страшном несчастье — убийстве Инженю, которая, кстати, умерла, найдя в себе силы перед смертью написать о том, что произошло между Оже и ею.

Ревельон был молчалив, сдержан, и романист отнес эту сдержанность и молчаливость на счет горя фабриканта.

Однако, когда Ретиф де ла Бретон сел рядом с Ревельоном и взял его руку, тот ощутил какое-то нежное, утешительное воздействие.

Он поддался ему необъяснимым образом, безотчетно.

Добряк Ретиф так ласково сжимал его ладонь и смотрел на него так кротко!

Наконец, Ревельон не без удивления взглянул на своего друга и спросил:

— Похоже, Ретиф, вы хотите сообщить мне хорошую новость?

— Я? Нет, — ответил Ретиф.

— Понятно, — вздохнул Ревельон и снова опустил голову на грудь.

— Я только хотел немного вас развлечь, — сказал Ретиф.

— Развлечь, меня? — с грустью покачал головой обойный фабрикант.

— Почему бы нет?

— Что, скажите на милость, может меня развлечь после чудовищного горя, обрушившегося на меня? Ответьте, что за развлечение вы мне предлагаете?

— Ответить? — спросил Ретиф. -Да.

— Так вот, я кое в чем вам признаюсь.

— В чем?

— В том, что по натуре я мстителен и злопамятен.

— Вы?

— Как тигр! Я никогда не забываю ни зла, ни добра. Мне причинили зло — тогда я, если могу, воздаю за него.

— Хорошо, это вы. Но каким злом могу воздать я тысяче бандитов, которые сожгли, обворовали, разграбили и растащили мой дом? — спросил Ревельон, эгоистически думая только о себе. — Разве я могу в одиночку расправиться хоть с одним из них или всех сразу отдать в руки правосудия?

— Поэтому сегодня, дорогой господин Ревельон, я и веду речь не о вас, а о себе, — ответил Ретиф.

— О, вы — совсем другое дело! Да, вашу дочь убили; вы знаете, что убил ее Оже, и правосудие, наверное, казнит злодея, но дочь оно вам не вернет.

— По крайней мере, дорогой мой друг, знать, что Провидение карает злодеев, — это большое утешение.

— Маленькое, Ретиф, очень маленькое!

— Почему?

— Да потому, черт возьми, что если Провидение покарает моих грабителей, не Провидение, разумеется, а правосудие, то мои деньги все равно не вернутся ко мне.

— Я говорю с вами не о ваших деньгах, друг мой. В конце концов, если бы вас обокрал вор-одиночка, вам было бы приятно его поймать и примерно наказать!

— Конечно! И заставить его помучиться, причем очень жестоко! — простодушно воскликнул Ревельон.

— Ну вот видите!

— Для меня весьма приятным развлечением было бы видеть, как тысячи моих грабителей поджариваются на жарком огне, — оживился Ревельон. — Их и без этого немало погибло, когда они подожгли скипидар в моих подвалах; многие также отравились или, вернее, сгорели, напившись вместо водки или кирша серной кислоты.

— Надеюсь, вы о них не сожалеете? — спросил Ретиф.

— Нет, разумеется! Чем чаще мне повторяли, что таких очень много, тем больше я был рад и доволен, и с высоты угловой башни Бастилии, где я укрывался и откуда с болью в душе смотрел на мой дом, не без удовольствия изредка замечал, как кто-то из негодяев ныряет вниз головой в море пламени и дыма!

— Я, наверное, не предложу вам нечто столь же приятное, — сказал Ретиф, — но главное, столь живописное, ибо огонь великолепно смотрится ночью, особенно пламя от серной кислоты и скипидара, которое горит красными, фиолетовыми и желтыми языками, роняя несравненные отблески.

— Неужели? — спросил Ревельон.

— Да, — ответил Ретиф. — Когда обрушилась ваша лаборатория, поистине восхитительно было смотреть на взметнувшийся к небу огненный столп, который напоминал настоящий солнечный спектр.

Ревельон в знак благодарности поклонился; он был польщен тем, что благодаря своим растворителям порадовал Ретифа столь прелестным зрелищем.

—  — Поэтому мы пойдем немного прогуляться, — продолжал Ретиф.

— Я не совсем понимаю, что приятного вам доставит эта прогулка, — сказал Ревельон, — но главное, не улавливаю связи между прогулкой и началом нашего разговора.

— Ладно, черт возьми, скоро поймете, — пообещал добряк Ретиф. — Если я вам скажу об этом, в чем тогда будет сюрприз?

И он повел Ревельона сначала через все предместье, потом по набережным, где уже собрались немалые толпы народа.

В это время в Париже было довольно привычным делом, что все жители сбегались в одно место: стоило только появиться депутату или выборщику.

Итак, Ревельон под руку со своим вожатым пришел на Гревскую площадь. Посреди Гревской площади возвышалась очень красивая виселица, сколоченная из новых свежих досок и радовавшая глаз.

Веревка, тоже новая, грациозно раскачивалась на крепкой поперечине этого сооружения и капризно теребила красивую подвижную петлю, кокетливо подрагивавшую на ветру.

— Смотри-ка! — воскликнул Ревельон, остановившись и откинувшись назад. — Кажется, кого-то собираются повесить.

— Мне тоже так кажется, — согласился Ретиф. — Пробило час, и мы еще сможем отыскать удобное местечко, поскольку обычно вешают в два часа.

— Неужели вам нравится смотреть подобные картины? — с еле уловимым отвращением спросил Ревельон.

— Но я писатель и обязан рисовать картины во всех жанрах, — ответил Ретиф. — Мой друг Мерсье вынужден наблюдать все омерзительные места Парижа, изучать каждую клоаку и каждую трущобу.

— И вы хотите ему подражать?

— Боже меня упаси! Imitatores, servum pecus! note 33 — воскликнул Ретиф.

— Что вы сказали?

— Я сказал, дорогой Ревельон, что подражатели — это стадо вьючных животных.

— Значит, вы не подражаете Мерсье?

— Во-первых, он неподражаем. Во-вторых, я не подражаю, а творю, это мой жанр.

— Прекрасно! И вам очень хочется создать сцену повешения?

— Да. А что вы хотите! Я желаю видеть, как умрет негодяй.

— Вы знаете казнимого? — спросил Ревельон.

— Даже слишком! — воскликнул Ретиф.

— Почему слишком?

— Да, слишком! И вы тоже.

— Вы возбуждаете мое любопытство, дорогой господин Ретиф.

— Видите, как мы хорошо устроились здесь, на углу набережной Пелетье… Повозка проедет мимо, мы увидим лицо преступника, и я надеюсь, он тоже заметит нас.

— Смотрите! Что это?

— Это, черт возьми, идут стражники. Когда я вам говорил…

Но приближение стражников прервало их разговор. За стражниками ехала повозка.

В ней можно было видеть священника, склонившегося к одетому в рубаху мужчине в серых кюлотах; голова осужденного бессильно болталась из стороны в сторону, ударяясь о решетчатые борта повозки.

Этот мужчина — его-то и везли на казнь — сидел, согласно обычаю, спиной к дороге, по которой двигалась повозка; ни Ретиф, ни Ревельон еще не могли разглядеть его лица.

Ретиф привстал на цыпочки и посоветовал фабриканту последовать его примеру.

Повозка безостановочно продвигалась вперед.

Наконец, она поравнялась с ними.

И тогда перед ними предстал мужчина с опущенной головой; глаза у него был тупо расширены, мокрый рот, казалось, заранее оцепенел.

— Оже!? — первым вскричал Ревельон, хотя Ретиф увидел зятя раньше.

— Да, Оже! — подтвердил романист. — Оже, мой зять и убийца моей дочери!

— И мой приказчик! — воскликнул Ревельон.

— Да, ваш приказчик, тот, кто крал ваши деньги в ту минуту, когда его застигла Инженю, и нанес ей удар ножом.

Ревельон и Ретиф смотрели на Оже так упорно, с таким ожесточением, что магнетически обратили на себя взгляд осужденного, уже почти похолодевшего при приближении смерти.

Негодяй различил лица Ретифа и Ревельона среди десяти тысяч голов, мелькающих у него перед глазами.

Глаза его налились кровью, рот раскрылся, чтобы изрыгнуть какой-то крик, застрявший у него в горле; Оже всем телом подался назад, словно хотел бежать от этого видения и угрызений совести.

Но повозка увезла его дальше; она уже прибыла на место казни, а Оже все еще искал глазами два этих лица: он больше не мог их видеть, но они по-прежнему смотрели на него.

Палач ударил его по плечу; Оже едва не потерял сознание.

Священник поцеловал приговоренного.

Оже отвернулся от толпы; двое подручных палача подхватили его под руки и взгромоздили на крутую приставную лестницу.

Он не успел подняться на третью перекладину, как ему на шею накинули петлю.

Оже преодолел еще пять перекладин.

Вдруг резкий удар сбил его с лестницы.

Палач сильным ударом ногой по лестнице вышвырнул Оже из жизни. Ревельон, мертвенно-бледный и испуганный, дрожал, держась за руку Ретифа.

Романист неотрывно смотрел на повешенного с холодным вниманием, в котором явственно проступала охватившая его страшная злоба.

Когда преступник перестал дергаться в конвульсиях, Ре-тиф де ла Бретон увел фабриканта обоев, который был ни жив ни мертв.

— Ну как, казнь позабавила вас? — спросил он Ревельона.

— Ох! — вздохнул фабрикант. — Я едва держусь на ногах.

— Полноте! Вы шутите?

— Ничуть, клянусь честью! Всю жизнь передо мной будет стоять зрелище, которое вы заставили меня наблюдать.

— Пустяки! — возразил Ретиф. — Зато вы развлеклись.

— Страшное развлечение!

— Пусть так, однако все то время, что длилась казнь, вы ведь думали о ваших деньгах?

— Нет, но теперь я думаю о них… И знаете…

— Что?

— По-моему, мне сейчас станет плохо.

— Остерегайтесь этого!

— Почему?

— Да потому, что в этой толпе вас могут принять за родственника, друга или даже сообщника казненного злодея.

— Вы правы, но ноги не слушаются меня… Ох, совсем подкашиваются.

— Хорошо, давайте-ка выберемся из толпы и пройдем по Красному мосту, там больше воздуха.

— Поддержите меня, друг мой.

Ретиф не заставил просить себя дважды; он повел Ревельона по левому берегу Сены, в сторону улицы Бернардинцев.

Ревельон не переставал жаловаться на то, как ему плохо.

— Давайте зайдем в кафе, — предложил он. — Я выпью рюмку водки, и мне станет легче.

— Не стоит, — сказал Ретиф. — Мы в двух шагах от моего дома: я хочу показать вам кое-что, и это вас приободрит.

— У вас дома?

— Да. Там я держу одну субстанцию, что способна вселить бодрость в самые привередливые сердца.

— Ах, надеюсь вы дадите мне рецепт?

— Конечно! Поэтому и веду вас к себе.

Ретиф показал Ревельону дорогу, и они, проходя мимо приоткрытой двери в квартиру домовладельца, расточили тому множество любезностей, с которыми тогда было принято обращаться к домовладельцам.

Потом, когда они вошли в квартиру романиста, Ретиф привел Ревельона из своей комнаты в комнату Оже, усадил на стул, который он поставил в заранее выбранное место, и вложил ему в руки каминные щипцы.

Ревельон абсолютно ничего не понимал в тех действиях, что Ретиф заставлял его совершать.

Он не хотел брать щипцы.

— Возьмите, берите же! — настаивая Ретиф.

— Зачем? Чтобы я ими освежился?

— Нет.

— Ну и где же субстанция, что успокаивает самые больные сердца?

— Сейчас вы сами ее откроете.

— Этими щипцами?

— Да, черт возьми, да.

— Где же она?

— Здесь.

И Ретиф вставил ручку щипцов между двумя плитками паркета и приказал:

— Нажимайте!

— Вы с ума сошли!

— Какое ваше дело? Нажимайте!

Ревельон, считая, что имеет дело с сумасшедшим, решил повиноваться, чтобы доставить ему удовольствие.

И он, с силой нажав на ручку, выломал одну целую плитку и половину соседней.

Семь или восемь золотых монет, вырванных этим толчком из-под пола, выкатились из дыры, к великому изумлению фабриканта обоев.

Он тотчас нагнулся, чтобы получше их рассмотреть.

— Хе-хе! Значит, это вас интересует? — спросил Ретиф. — Вот удача!

— Сколько золота! Сколько золота! — вскрикивал Ревельон и, погружая обе руки в дыру, горстями вытаскивал золотые монеты.

— Ну как? Ну как? — спрашивал Ретиф.

— Но что вы делаете со всем этим богатством, старый скупец? — спросил Ревельон. — Копите сокровище?

— Сударь, извольте, пожалуйста, пересчитать деньги, — спокойно попросил Ретиф.

Пересчет занял у Ревельона почти час. Сумма составила три тысячи луидоров без одного. Отсутствовал один луидор: Оже достал монету из тайника в тот день, когда его выследил Ретиф.

— Все верно, здесь две тысячи девятьсот девяносто девять луидоров! — прошептал потрясенный Ревельон.

— Так вот, сударь, это золото принадлежит вам, — сказал Ретиф. — Ведь его мой зять-негодяй украл у вас в тот день, когда убил мою дочь.

Ревельон закричал от радости и сжал в объятиях честного и умного старика, вернувшего ему богатство.

— Мы разделим их! — воскликнул он.

— Нет.

— Нет да!

— Ни за что, сударь.

— Но, по крайней мере, вы возьмете…

— Не возьму ничего.

— Почему?

— Потому что тогда я не смогу поставить в конце романа, который намерен написать обо всем этом, следующую очень красивую фразу, что я вынашивал две недели: «Честный Дюлис признался, что он слишком щедро вознагражден признательностью и стал богаче благодаря своей бедности!».

С этими словами он поклонился обезумевшему от счастья Ревельону, который вскоре убежал, унося в шляпе свое сокровище.

Едва фабрикант покинул квартиру, Ретиф взял литеры, сел за верстатку и принялся составлять, в материальном смысле слова, первые главы романа, озаглавленного «Инженю Саксанкур, или Разведенная женщина», — романа, в котором, как утверждают некоторые, в образе персонажа, носящего имя Эшине-Морескен, он изобразил Оже.

ЭПИЛОГ.

note 34.

После событий, рассказанных нами, прошло четыре года.

В Польше, в старинном громадном поместье, у большого камина, завтракали трое взрослых, тогда как мальчик, первым вставший из-за стола, бегал взад и вперед по необъятному залу.

Зал сверкал в лучах жаркого июльского солнца, но, тем не менее, казалось, что половина этой невероятно просторной комнаты словно застыла в полумраке и что с деревянных панелей стен падают перламутровые тени от огромных елей, посаженных вокруг дома.

Это пышное жилище было украшено по-старинному роскошно: гигантские поставцы, высокие гобелены, картины в массивных золоченых рамах.

Тихие и молчаливые, словно рабы, слуги, улыбаясь, скользили вокруг господ.

Среди господ была женщина сорока двух лет; несколько седых волос, которые она даже не давала себе труда прятать, сверкали, как серебряные нити, в ее черных волосах.

Черты ее лица выражали привычку повелевать и властвовать над людьми.

Она, казалось, величественно восседает, нежели сидит за столом.

Это была графиня Обиньская.

Ее сын Кристиан сидел справа от матери, тогда как слева располагалась молодая, красивая женщина, чье изящество превратилось в благородное достоинство благодаря богатству, благополучию и счастливому материнству.

Это была Инженю, ставшая графиней Обиньской.

Мальчик трех лет, который играл со своим другом, крупным сарматским псом, был ее сын.

Он, как и его отец, носил имя Кристиан.

Мальчик не мог усидеть на месте; иногда его одаряли улыбками, иногда награждали поцелуем.

Продолжая бегать по огромному залу, он на миг задержался перед портретом, на котором во весь рост был изображен дед графини Обиньской в парадном костюме вельможи.

Большая сабля, пышные усы, грозный взгляд — все в этом портрете внушало маленькому Кристиану страх; поэтому мальчик, постояв недолго перед картиной, отошел в сторону, скорчив испуганную гримаску, и снова принялся играть с псом.

— Скажите, дитя мое, — обратилась графиня Обиньская к Инженю, — как вы чувствуете себя сегодня?

— Я немного устала, сударыня. Вчера мы с Кристианом совершили долгую прогулку верхом.

— А ездить на лошади для нее становится утомительным! — с улыбкой заметил Кристиан, взглядом показывая матери, что контуры еще недавно такой тонкой талии Инженю начали расплываться и округляться, чтобы дать маленькому Кристиану товарища по играм.

— Такая трогательная, бледная и усталая, Инженю напоминает мне несчастную королеву Франции Марию Антуанетту, — сказала графиня, — эту бедную жертву чудовищ, от которых мы сумели избавиться!

— Вы правы, — согласился Кристиан, улыбаясь той счастливой улыбкой обладания, которого у него ничто не сможет отнять, — у королевы действительно такая же легкая походка и такая же гибкая талия; правда, если бы ее талия округлилась, как у нашей маленькой графини, то весь этот заискивающий двор ликовал бы от радости и любви к ней.

— Увы! — вздохнула графиня. — Эта любовь и эта радость, наверное, закончатся для нее на ужасном эшафоте, уже обагренном кровью ее супруга! А для ее детей, которых она выносила в своем чреве, — заточением в тюрьму, более жестоким, чем смерть!.. Да, кстати, — сказал графиня, повернувшись к молодой женщине. — Мне кажется, Инженю, что вчера вы ждали новостей от вашего отца или ждете их сегодня…

— Сударыня, я получила их вчера, когда вернулась с охоты, но вы уезжали в город, — ответила Инженю. — Только утром, когда вы встали, мне могла бы представиться возможность сообщить их вам, но вы были заняты собственной корреспонденцией, и я не решилась вас беспокоить.

— Напрасно… Как он поживает?

— Благодарю вас, сударыня, очень хорошо…

— И по-прежнему отказывается переезжать к нам, хотя мы постарались бы создать ему приятную жизнь в нашей глуши?

— Замечательный человек! — воскликнул Кристиан.

— Сударыня, мой старый отец привык к парижской жизни, он любит улицы, свет, городскую суету. Он со всепоглощающим интересом следит за событиями во Франции и использует свои наблюдения как материал, создавая историю человеческих страстей.

— Значит, он продолжает писать?

— А что ему остается делать, сударыня! Это его страсть.

— Насколько я понимаю, длительная страсть.

— Вечная!

— Значит, нет надежды, что однажды мы его увидим здесь?

— Я не думаю, сударыня. Вы сами убедитесь в этом, если позволите мне прочитать вам пассаж из его письма.

— Извольте, дитя мое.

Инженю достала из-за корсажа письмо, развернула его и прочла:

«Милая Инженю, я заказал твой портрет моему другу г-ну Грёзу, и этот портрет стал лучшим моим обществом. Среди тигров и волков этот кроткий образ представляется мне милостью Провидения.

Сейчас наблюдать Париж поразительно интересно: ничто не сравнится с ужасом, который он внушает, и с величием зрелищ, которые он представляет.

В прошлые дни, если на улице плакала девушка, люди вспоминали гравюру «Разбитый кувшин», улыбались прекрасной плакальщице и проходили мимо.

Сегодня, когда видишь на лице печаль и бледность, то объяснение этой бледности и этой печали получаешь в четыре часа, идя по предместью Сент-Антуан, а лучше по улице Сент-Оноре, ибо сегодня казнят в двух местах, подобно тому, как раньше, при монархии, в двух местах устраивали фейерверки.

Впрочем, я выступаю против всех и прохожу среди этих мучеников и этих палачей, удивляясь, что не попал в число первых, и радуясь, что не принадлежу ко вторым.

Я думал, дорогая моя Инженю, что эта революция приведет к царству философии и свободы, но пока она привела только к свободе без всякой философии и литературы.

Передай госпоже графине и господину графу, что я признателен за их добрые пожелания в мой адрес и что я живу здесь довольно тихо в общении с моими друзьями.

Ревельону покровительствует генерал Сантер.

Покинуть Париж, то есть расстаться со всеми моими привычками, для меня означало бы смерть. Надеюсь, что скоро умру, ведь сегодня так много поводов принять смерть со славой; и все-таки я нахожу жизнь вполне терпимой каждый раз, когда смотрю на твой портрет».

На этом Инженю прервала чтение.

— Несчастная страна эта Франция! — вздохнула графиня. — Здесь мы более счастливы, дети мои. Правда?

— О! — воскликнул Кристиан. — Мы счастливы, как избранники Богов среди ангелов!

Инженю обняла мужа за шею своими красивыми белыми руками, потом с влажными от слез глазами поцеловала графиню.

В этот момент вошел слуга.

Он принес на серебряном подносе две или три газеты и письма.

Взяв газеты, графиня передала их сыну, а сама принялась вскрывать письма.

Маленький Кристиан снова подошел к портрету своего предка и рассерженно посмотрел на него:

— Бабушка, но почему дед пугает меня? Я хочу, чтобы меня от него защитили!

Никто его не слышал.

Он окинул глазами портреты.

— Отец бабушки пугает меня, — повторил он. — Где же отец папы, чтобы защитить своего внука?

Когда мальчик произносил эти слова, Кристиан вскрикнул от удивления, что заставило обеих женщин повернуться в его сторону.

— Что случилось? — спросили они.

— О! Вот новость, которая не должна бы меня удивлять, — ответил он, — ибо она доказывает, что в этой несчастной Франции осталось несколько честных сердец и несколько твердых рук.

— Но что это за новость?

— Послушайте, — ответил Кристиан и прочел:

«Сегодня, 13 июля 1793 года, в своей ванной был убит депутат Марат; он умер, не сказав ни слова. Подробности в завтрашнем номере».

Услышав имя Марата, графиня Обиньская побледнела; но вскоре ее тонкие губы разжались, чтобы скривиться в злой усмешке.

— Марат? — спросила Инженю. — О, как хорошо! Это было чудовище в облике человеческом!

— Даже хуже! — прошептала графиня. — Но газета в следующем номере обещала подробности. Кристиан, у вас есть этот номер?

— Конечно.

Он раскрыл одну из двух оставшихся у него газет и прочел:

«Депутат Марат был убит девушкой из Кана по имени Шарлотта Корде. Сегодня ее казнили, но она погибла героически…».

— Шарлотта Корде! — вскричала Инженю. — Вы сказали Шарлотта Корде?

— Возьмите, дорогая, — ответил Кристиан, подавая жене газету.

— Шарлотта Корде! — повторила Инженю. — Ты знаешь, Кристиан, это же моя подруга, моя спасительница!

— О Провидение! — прошептал Кристиан, устремляя глаза к небу.

— О Провидение! — прошептала графиня Обиньская, прижимая к груди внука.

КОММЕНТАРИИ.

Сюжет романа Дюма «Инженю» («Ingenue») — любовная драма, которая разыгрывается на фоне событий, непосредственно предшествующих Великой французской революции.

Время его действия: с 24 августа 1788 г. по июль 1793 г. Впервые он печатался в газете «Век» («Le Siecle») с 30.08 по 08.12.1854. Первое его книжное издание во Франции: Cadot, Paris, 1853 — 1854, 8vo, 7 v. Перевод выполнен Л.Токаревым специально для настоящего Собрания сочинений по изданию: Editions Francois Bourin, Paris, 1990. Это первая публикация романа на русском языке.

… за двадцать лет, что мы ведем его по извилистым ходам исторического лабиринта, сооружению которого посвятили себя, словно современный Дедал … — Первая историческая пьеса Дюма «Двор Генриха III» была поставлена в 1829 г., а первое собственно историческое сочинение «Галлия и Фра