Иосиф Бродский: Американский дневник.

К явлению современной культуры, именуемому Бродским, я отношусь безусловно отрицательно. Я считаю, что поэт Бродский почти полностью погребен под этим явлением, почти полностью заслонен им — прежде всего, от самого себя.

Наум Коржавин.

Несмотря на огромное количество публикаций, посвященных жизни и творчеству Иосифа Бродского, судьбу его поэтического наследия трудно назвать счастливой. В России лирика лауреата Нобелевской премии и одного из самых талантливых поэтов ХХ века с самого начала вынужденного переселения в США вызывала больше вопросов, чем понимания, а уж тем более восхищения. Даже если откинуть вызывающе злобные эпитеты[1], надо признаться, что попытки разобраться в поэзии Бродского, найти стержень, понять суть и проблематику его творчества часто заходят в тупик даже при самом заинтересованном и благожелательном подходе со стороны читателей и критиков.

Работы литературоведов полны скептическими замечаниями и пессимистическими оценками: "Иосиф Бродский — явление, думается, скорее историческое, чем поэтическое" (М.Тартаковский)[2]; его поэзия "это как бы платонизм наизнанку, его мир состоит из минусидей, отрицательных сущностей" (М.Эпштейн)[3], "Мировоззрение Иосифа Бродского величественно и мрачно, как и его поэзия. Во взгляде великого поэта на мир присутствуют оттенки снобизма, мизантропии, меланхолии, равнодушия стоицизма и безнадежности истинного пессимизма. Ирония в этом коктейле успешно заменяет жизнерадостность" (К.Фрумкин)[4]; "Иосиф Бродский упорно стремился оценивать любую ситуацию с точки зрения камня, стула, будильника, наконец, трупа — в этом смысле в самой смерти его нет ничего драматического" (Д.Ольшанский)[5].

Даже у Александра Солженицына, который в силу схожести судьбы вынужденного эмигранта с судьбой Бродского должен бы был, как никто другой, понимать трагические истоки лирики поэта, она вызывает скорее раздражение, чем сочувствие. В статье-отклике[6] на сборник стихотворений И.Бродского "Часть речи: Избранные стихи, 1962.1989" (М.: Худож. лит., 1990) Солженицын обвиняет поэта в "скептико-ироническом и эпатирующем тоне", пишет о том, что "из-за стержневой, всепроникающей холодности стихи Бродского в массе своей не берут за сердце", сетует на их усложненность и отстраненность от читателя: "чего не встретишь нигде в сборнике это человеческой простоты и душевной доступности". Выводы, которые делает в статье Солженицын, крайне неутешительные: "От поэзии его (Бродского — О.Г.) стихи переходят в интеллектуально-риторическую гимнастику" и "этот эффект усиливается от столь же устойчивого, сквозного мировосприятия автора: он смотрит на мир мало сказать со снисходительностью — с брезгливостью к бытию, с какой-то гримасой неприязни, нелюбви к существующему, а иногда и отвращения к нему"[7].

Трудно сказать, что послужило причиной столь гневной отповеди, однако сам факт негативного прочтения стихотворений Бродского настораживает: если этот не самый сложный, с поэтической точки зрения, сборник вызвал непонимание, то что же говорить о других произведениях поэта, более нетрадиционных по форме и содержанию.

В цикле "Часть речи" говорится о трагедии человека, который никак не может справиться с одиночеством, постоянно возвращается в прошлое и ведет диалог с оставшейся там женщиной: "Я любил тебя больше, чем ангелов и самого, / и поэтому дальше теперь от тебя, чем от них обоих" (самого — Бога (О.Г.))[8]. Чувства лирического героя не имеют ничего общего ни с холодностью забвения, ни с неприязнью, ни с брезгливостью или снисходительностью, о которых писал Солженицын. Каждый человек хотя бы раз в жизни при расставании испытал (или должен был испытать) и одиночество, и тоску о любимом человеке — ничего искусственного в этом состоянии нет, напротив, оно вполне естественно и более чем распространено.

Не находя выхода в реальном мире, боль от потери проникает в стихотворные строки, превращая читателя в соучастника драмы: поздно ночью, в уснувшей долине, на самом дне, в городке, занесенном снегом по ручку двери, извиваясь ночью на простыне как не сказано ниже по крайней мере я взбиваю подушку мычащим "ты" за морями, которым конца и края, в темноте всем телом твои черты, как безумное зеркало повторяя.

Надо отметить, что "Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря", как никакое другое стихотворение Бродского, находит отклик у русских читателей. Может быть, потому что ассоциативные образы и лексические новообразования, которые использует поэт, нам знакомы: "Из России с любовью" — детективный роман и один из фильмов о Джеймсе Бонде, или "Мартобря 86 числа", "Февуарий тридцатый" из "Записок сумасшедшего" Гоголя. Да и образ зеркала как символа отражения традиционно присутствует и в прозе, и в поэзии, например у Владимира Соловьева: "Милый друг, иль ты не видишь, Что все видимое нами Только отблеск, только тени От незримого очами?".

Лирический герой Бродского остро чувствует свое одиночество, свое бессилие изменить что-либо в своей жизни. Все, что у него осталось, — это возможность превратиться в тень, в зеркальное отражение любимого им человека, в безотчетном порыве пытающееся воссоздать, повторить невидимые очертания, чтобы хотя бы на миг приблизиться к нему, ощутить себя частью его жизни.

Но отражение не имеет ничего общего с реальностью, и, несмотря на все попытки, в жизни героя ничего не меняется: он не часть жизни любимого человека, а всего лишь часть речи — графическая оболочка, за которой нет ничего реального. "От всего человека вам остается часть / речи. Часть речи вообще. Часть речи".

"Часть речи" — лучший сборник стихов Бродского о любви. Поэт как может (или как считает нужным из-за сложившихся обстоятельств) рассказывает о себе, прибегая к сложному, иногда излишне закодированному выражению чувств, переплетенных с обрывками воспоминаний и усложненными метафорическими образами.

Единственный упрек, который в данном случае можно было бы предъявить автору, — в том, что бросил читателя, не снабдил его путеводными нитями, необходимыми для понимания сложных поэтических текстов. Но, наверное, у Бродского были причины для этого. Наивно полагать, что он намеренно хотел ввести читателя в заблуждение.

Все же надо признать, что даже при существующей аллегорической форме изложения в стихах Бродского отчетливо слышится сдавленный крик, отчаянье, и угадывается трагедия человека, по отношению к которому "Жизнь, которой, / как дареной вещи, не смотрят в пасть, / обнажает зубы при каждой встрече"; для которого процесс творчества становится разговором с самим собой: "Тихотворение мое, мое немое, / однако, тяглое — на страх поводьям, / куда пожалуемся на ярмо и / кому поведаем, как жизнь проводим?", все потеряло смысл, часы остановились, и даже смена времен года ощущается исключительно по внешним признакам: "потому что каблук оставляет следы — зима".

Было бы нелепо, принимая во внимание обстоятельства жизни Бродского, ожидать от него жалоб, проклятий или обвинений. Не это нужно читателям, да Бродский никогда и не стал бы жаловаться. "Он был самым свободным человеком среди нас, — небольшого круга людей, связанных дружески и общественно, — людей далеко не рабской психологии. Ему был труден даже скромный бытовой конформизм", — вспоминал о Бродском Яков Гордин[9].

Быть свободным — действительно свободным — может позволить себе только очень сильный внутренне человек. И это не зависит от степени демократичности государства, в котором он живет: настоящий поэт находится в оппозиции к любому государству — не перед государством отвечает он, а перед Богом.

Поэтому в любом месте и в любое время независимому в своих словах и поступках человеку приходится нелегко.

Наверное, Бродский был прав в том, что не старался ничего объяснить. Кто хочет понять, поймет из его стихов и без объяснений. Остальным объяснять бесполезно, если бы и поняли, то, скорее всего, не поверили бы в искренность намерений автора, а кто-то, возможно, и позлорадствовал бы: "Изменил родине, продался, получил Нобелевскую премию, пусть теперь мучается. Так ему и надо!".

Может быть, поэтому из уст лирического героя в стихотворениях Бродского раздается не запоздалая попытка объясниться или оправдаться, а мычание раненого зверя, немой крик отчаянья, выпущенный в пустоту без какой бы то ни было надежды быть услышанным. Как, например, в стихотворении из цикла "Часть речи" 1975.1976 года: С точки зрения воздуха, край земли всюду. Что, скашивая облака, совпадает — чем бы ни замели следы — с ощущением каблука. Да и глаз, который глядит окрест, скашивает, что твой серп, поля; сумма мелких слагаемых при перемене мест неузнаваемее нуля. И улыбка скользнет, точно тень грача по щербатой изгороди, пышный куст шиповника сдерживая, но крича жимолостью, не разжимая уст.

Если воздух везде одинаковый, если каблуку все равно, по какой земле ступать, если даже глаз не замечает ("скашивает") разницу между пейзажами ("сумма мелких слагаемых при перемене мест / неузнаваемее нуля"), то для человека эти изменения становятся роковыми. И горькая улыбка, "точно тень грача", является ответом на все попытки убедить себя в том, что ничего не изменилось: и изгородь такая же щербатая, как там, на другом краю земли; и шиповник так же растет в тех местах, может быть, не такой пышный, но к этому можно приспособиться, "сдерживая" его глазом. Но вот взгляд падает на жимолость растение, которое в России практически не встречается, — и из груди вырывается немой крик отчаяния.

Образы, вызывающие горечь воспоминаний, у каждого поэта свои: в стихотворении Бродского роковую роль играет жимолость, а у Цветаевой, например, — рябина ("Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст, И все — равно, и все — едино. Но если по дороге — куст Встает, особенно — рябина…"). У Бродского с жимолостью связано чувство отчуждения, у Цветаевой с рябиной — ностальгия, но смысл остается один: можно загнать свои чувства глубоко внутрь, "что и самый зоркий сыщик Вдоль всей души, всей — поперек! Родимого пятна не сыщет!", можно запретить себе думать о прошлом, но неожиданно знакомый предмет попадает в поле зрения и сводит на "нет" всю тщательно спланированную систему защиты.

В стихотворении 1934 года Марина Цветаева прямо говорит о своих чувствах в эмиграции: "Тоска по родине! Давно / Разоблаченная морока!"; Владимир Набоков в "Других берегах" признается: "Тоска по родине. Она впилась, эта тоска, в один небольшой уголок земли, и оторвать ее можно только с жизнью… Дайте мне, на любом материке, лес, поле и воздух, напоминающие Петербургскую губернию, и тогда душа вся перевертывается".

У Бродского ничего подобного вы не встретите. Более того, после отъезда в эмиграцию в 1972 году слова "тоска", "родина", "Россия" практически исчезают из его языка. Интересно отметить, что в стихотворениях, написанных до эмиграции, "тоска" встречается 70 раз, после 1972 года — не более десяти раз; соответственно до 1972 года "родина" встречается 34 раза, после отъезда — три раза. Но поэзия не бухгалтерия, и то, что скрыто от глаз, всегда можно почувствовать.

Мужество Бродского состоит в том, что он не остается внутри созданных им поэтических иллюзий, а продолжает трезво смотреть на мир, каким бы нелицеприятным он для него ни был. Отсюда и ирония, и разочарование, и скептицизм. Возможно, способ выражения этих чувств у Бродского далек от привычных, традиционных для русской поэзии форм изложения, но тем интереснее представляется работа читателя. Конечно, мысль приведенного выше стихотворения Бродского можно выразить иначе, например строчкой из популярной песни "Хоть похоже на Россию, только все же не Россия", но, согласитесь, это будет другой жанр, другая поэзия.

Если и есть в стихотворении ирония, то направлена она, прежде всего, на самого себя — на тщетные попытки автора убедить себя в том, что география не имеет для него особого значения. Может быть, и не имеет, но для ума, а не для сердца. Попытки Бродского на протяжении всего американского периода творчества создать (или воссоздать в памяти) свой, пусть иллюзорный, но близкий ему мир воспоминаний, тоже продиктованы не умом, а сердцем.

С помощью поэтических образов Бродский пытается оживить прошлое. Зачем он это делает? Ответ представляется очевидным: видимо, то, чем была наполнена его жизнь в действительности, не удовлетворяло его. Хотя, вполне допускаю, что кто-то не согласится с такой трактовкой, настаивая на том, что поэзия Бродского — это пускание пыли в глаза, попытка с помощью нетрадиционной формы привлечь внимание неискушенного американского читателя и критики, ошеломить, набить себе цену. Бесполезно спорить: время покажет, кто прав.

Но, может быть, такая печальная судьба постигла творчество Иосифа Бродского только в России, а на Западе, в Америке, где он провел больше 20 лет жизни и где гораздо раньше, чем у нас, начали изучать его творчество, дела обстоят лучше. Очень хотелось бы, чтобы все было именно так, но, к сожалению, не выходит.

Читая написанные в Америке воспоминания об Иосифе Бродском, невольно ловишь себя на мысли о том самом "приторном елее", которого опасался Маяковский. Каких только эпитетов ни встретишь в мемуарах и критических работах: и "последний классик", и "великий изгнанник", и "голос поколения", и "будущее солнце", и "пасынок империи".

С одной стороны, ничего плохого в выражении чувств поклонниками Бродского нет, однако при существующем положении дел, излишне восторженные, но не подкрепленные аргументацией отзывы могут лишь усиливать неприятие, лучше всякой цензуры ограждая творчество поэта от читателя. Прямо не отзывы, а "железный занавес". Хотя, конечно, потом понимаешь, что многие из воспоминаний написаны от души и у их авторов ничего плохого и в мыслях не было. Но, как говорится, дорога в ад вымощена благими намерениями.

В 1986 году под редакцией Льва Лосева вышел сборник статей западных и советских исследователей "Поэтика Бродского" (Tenafly, N.J.: Эрмитаж, 1986). В статьях Л.Лосева "Чеховский лиризм у Бродского", К.Проффера "Остановка в сумасшедшем доме: поэма Бродского "Горбунов и Горчаков"", А.Жолковского".Я вас любил…. Бродского", П.Вайля и А.Гениса "От мира — к Риму", В.Сайтанова[10]  "Пушкин и Бродский", В.Кривулина "Иосиф Бродский (место)", Г.Васюточкина "Письмо о русской поэзии" проводится серьезный литературоведческий и лингвистический анализ творчества Бродского. Не замалчиваются и трагические стороны его поэзии. Жаль, что в настоящее время "Поэтика Бродского" не доступна массовому читателю, а намеченные в ней тенденции беспристрастного анализа творчества поэта практически сошли на "нет" в более поздних исследованиях.

В 1989 году в Кембридже на английском языке была опубликована монография Валентины Полухиной "Бродский — поэт нашего времени"[11]. Явление, надо прямо сказать, знаменательное. Научное исследование, причем написанное профессионалом — профессором русской литературы Кильского университета (Keele University) в Англии, а не мемуаристами-любителями. Такое ко многому обязывает. И действительно, в монографии есть и любопытные наблюдения, и лингвистический разбор текстов. Однако вне литературоведческого анализа комментарии автора не могут не вызывать удивления.

Приведем примеры:

"Как в провинциальной трагикомедии, которую пишут, ставят, а потом смотрят одни и те же, собратья по оружию и преемники Сталина (после его смерти — О.Г.) начали испытывать то страх перед переменами в Империи, то страх, что им придется отвечать за соучастие в преступлениях"[12];

"Прививая русской поэзии черты европейской и американской культуры, он (Бродский — О.Г.) спас ее от провинциальности"[13];

"Буквы у Бродского и, с его точки зрения, буквы в любом языке стоят в вечной очереди за смыслом, как советские граждане должны стоять в очереди за товарами первой необходимости"[14].

Согласитесь, несколько странно звучит фраза о провинциальности русской литературы да еще рядом с именем Бродского. У кого-то может даже создаться впечатление, что именно он (или его творчество) навеяли Валентине Полухиной эти мысли. Не будем спешить с выводами, обратимся к произведениям самого поэта.

В эссе "Сын цивилизации" (1977), посвященном творчеству Мандельштама, Бродский сетует на некачественные английские переводы стихов поэта: "Будь это просто скверные переводы, дело обстояло бы не так плохо. Ибо скверные переводы, именно благодаря своей скверности, подстегивают воображение читателя и вызывают желание продраться сквозь текст или же, наоборот, от него абстрагироваться: они пришпоривают интуицию. Но тут такая возможность исключается: переводы эти несут отпечаток самоуверенного, невыносимого стилистического провинциализма; и единственное оптимистическое замечание, уместное по их адресу, — что столь низкопробное искусство является бесспорным признаком культуры, крайне далекой от декаданса".

Есть тут и ирония, есть и пессимизм, при желании можно найти даже оттенки снобизма, но к русской литературе это не имеет никакого отношения. Далее в статье Бродского читаем: "Русская поэзия вообще и Мандельштам в частности не заслуживают того, чтобы с ними обходились как с бедными родственниками"; "Помимо метафор русская поэзия дала пример нравственной чистоты и моральной стойкости, что выразилось более всего в ее приверженности к так называемым классическим формам без всякого ущерба для содержания. В этом коренится ее отличие от западных сестер".

Выходит, что не русская поэзия, как считает В.Полухина, вызывает опасения у поэта, а "расхищение англоязычной культуры, упадок ее мерил, уклонение от духовного вызова".

Разница во взглядах влечет за собой многочисленные неточности и несоответствия в интерпретации автором монографии поэтических текстов Бродского. Сравнивая буквы со стоящими в очереди советскими гражданами в данном выше отрывке, В.Полухина не приводит цитату из стихотворения. Восполним этот пробел, чтобы показать, что у Бродского нет ни слова ни о гражданах, ни о товарах первой необходимости:

Бейся, свечной язычок, над пустой страницей,
трепещи, пригинаем выдохом углекислым,
следуй — не приближаясь! — за вереницей литер,
стоящих в очередях за смыслом.
Ты озаряешь шкаф, стенку, сатира в нише
— бульшую площадь, чем покрывает почерк!
("Римские элегии", 1981)

Приписывая Бродскому свои собственные мысли, В.Полухина, вероятно, ориентируется на другое стихотворение поэта. В нем действительно есть описание очередей, но отсутствует какой бы то ни было обличительный пафос:

В маленьких городках узнаешь людей не в лицо, но по спинам длинных очередей; и населенье в субботу выстраивалось гуськом, как караван в пустыне, за сах. песком или сеткой салаки, пробивавшей в бюджете брешь.

В маленьком городе обыкновенно ешь то же, что остальные.
Более того, далее в тексте идут ностальгические строки:
Больше уже ту дверь не отпереть ключом с замысловатой бородкой,
и не включить плечом электричество в кухне к радости огурца.
Эта скворешня пережила скворца, кучевые и перистые стада.

С точки зрения времени, нет "тогда": есть только "там". И "там", напрягая взор, память бродит по комнатам в сумерках, точно вор, шаря в шкафах, роняя на пол роман, запуская руку к себе в карман ("Келломяки", 1982).

При разборе текста, особенно поэтического, нельзя опираться исключительно на интуицию, необходимо постоянное обращение к лингвистическому анализу. Значение безличных инфинитивных конструкций с частицей "не" ("Больше уже ту дверь не отпереть ключом"; "и не включить плечом электричество в кухне") неизбежно включает модальный оттенок сожаления или опасения. Сравните: Мне не привыкнуть к этому климату; Ему не сдать экзамен; Нам не успеть на поезд. Причем в отличие от личных конструкций (Я не могу (не хочу, не буду…)) в инфинитивной конструкции причина невыполнения того или иного действия часто обусловлена не желанием человека, а внешними обстоятельствами. Сравните: Я не могу прочитать этот текст за десять минут, (потому что недостаточно хорошо знаю язык, — а кто-то другой может) — Этот текст не прочитать за десять минут (текст очень большой, поэтому никто не сможет это сделать).

Инфинитивные конструкции с частицей "не" употребляются в том случае, если в качестве причины выступают не физические ограничения человека, а судьба, рок, жизненные обстоятельства — звезды на небе не складываются, поэтому и не получается осуществить то, что хочется. Присутствие рокового вмешательства обусловило широкое применение отрицательных инфинитивных конструкций в поэзии: "Вам не понять моей печали" (романс); "Но дни бегут, бегут года, — Им не сойтися никогда" (М.Лермонтов); "Не бродить, не мять в кустах багряных Лебеды и не искать следа. Со снопом волос твоих овсяных Отоснилась ты мне навсегда" (С.Есенин); "Уж не мечтать о нежности, о славе, Все миновалось, молодость прошла! Твое лицо в его простой оправе Своей рукой убрал я со стола" (А.Блок).

Что же получается у Бродского? Хотел бы вернуться в прошлое, но нет возможности из-за рокового стечения обстоятельств. Впрочем, за этим не следует ни истерики, ни обвинений, ни сарказма — только печальный итог, сухая констатация собственной "смерти": "Эта скворешня пережила скворца". Но ведь скворец, он же автор этих строк, еще жив! Человек рассматривает себя как "мертвеца", если умерло все лучшее, что было в его жизни, исчезли розовые облака, "кучевые и перистые стада" юности.

"С точки зрения времени, нет "тогда"", — пишет Бродский. Категория времени — философская категория. Она многолика. О каком времени идет речь в этом отрывке? Возможно, о жизни человека, о его внутреннем состоянии. А здесь время теряет свою одностороннюю направленность и может двигаться в обоих направлениях. То, что живо в сердце, и есть настоящее, тем более для человека, который считает себя "умершим". Отсюда стремление, "напрягая взор", вспомнить все, что осталось в прошлом, вспомнить до мельчайших подробностей: и замысловатую бородку ключа, и как обычно, входя в комнату, плечом включал электричество, и радость от предчувствия долгожданной встречи.

Время остановилось, мир раскололся на две части: "здесь" и "там", и только это имеет для поэта значение. И "там" — в той жизни — "память бродит по комнатам в сумерках, точно вор", как будто вспоминать прошлое это преступление. А может быть, не преступление, просто когда-то раз и навсегда он запретил себе думать о том времени: бесполезно ворошить то, что невозможно вернуть, ничего, кроме боли и отчаянья, это не принесет. Но память вновь и вновь возвращается к болезненной теме, "запуская руку себе в карман", по крупинкам собирая то, что прошло, но не утратило своего значения.

Не очереди за "сах. песком" составляли суть жизни Бродского "там", в России, а нечто другое, что дорого, но безвозвратно потеряно. Конечно, можно по-разному комментировать поэтический текст. Кому-то может не понравиться слово "скворешня": мол, слишком уж пренебрежительно Бродский говорит о своем российском доме. Однако, согласитесь, что "скворешня", в отличие, например, от собачьей конуры, обладает в русском языке положительным, даже отчасти романтическим смыслом, к тому же подобные обвинения не имеют ничего общего с серьезным анализом.

Что касается конуры, то она тоже встречается у Бродского, но совсем в другом контексте. Сравните:

"Сущность всех моих путешествий (их, так сказать, побочный эффект, переходящий в их сущность) состоит в возвращении сюда, на Мортон-стрит[15]: во все более детальной разработке этого нового смысла, вкладываемого мною в "домой". Чем чаще возвращаешься, тем конкретней становится эта конура. И тем абстрактней моря и земли, в которых ты странствуешь. Видимо, я никогда уже не вернусь на Пестеля[16], и Мортон-ст. — просто попытка избежать этого ощущения мира как улицы с односторонним движением".

("После путешествия, или посвящается позвоночнику", 1978).

Возможно, кто-то скажет, что пример с очередью — это случайность, которая ни о чем еще не свидетельствует. Давайте рассмотрим другой, к сожалению, в монографии они встречаются в изобилии. Валентина Полухина пишет: "У Бродского был длительный роман с английским языком: "Английский язык — единственная интересная вещь, которая осталась у меня в жизни."[17]. Когда вы сравниваете слова Полухиной с цитатой самого Бродского, у вас не возникает чувства, что вас некоторым образом вводят в заблуждение, что по смыслу эти фразы не соответствуют друг другу? Не о любви к английскому языку говорит Бродский, а о трагедии одиночества.

"Пасынок империи" (A stepson of the Empire) — эпитет, который часто упоминают на Западе рядом с именем Бродского, тоже взят из монографии Валентины Полухиной. Надо отметить, что в стихах самого поэта такого словосочетания вы не встретите. В стихотворении "Пьяцца Маттеи" (1981) есть строчки: Я, пасынок державы дикой с разбитой мордой, другой, не менее великой приемыш гордый.

Не об одной державе говорит Бродский, а о двух: о "державе дикой", пасынком которой он является, и о "другой, не менее великой". Предложение с прилагательным в сравнительной степени не менее предполагает присутствие двух объектов и признака, на основе которого они сравниваются. Возникает вопрос: "не менее великой" в чем? В дикости? Как видим, у Бродского все далеко не так однозначно, как трактуется в монографии. Интересно, как сам поэт оценивал книгу о своем творчестве. В беседе с немецким славистом Биргит Файт (Лондон, 1991) Бродский говорит об этом:

Б.Ф. Я прочла книгу Полухиной…

И.Б. Ну это полный бред. Это не надо трогать, это надо немедленно спустить в уборную.

Б.Ф. Но я все-таки хочу поговорить о том, что меня там немножко смущает.

И.Б. Я ее не читал, я посмотрел первые две страницы… Полный бред[18].

Надо отметить, что этот отрывок был изъят из сборника "Иосиф Бродский. Большая книга интервью", составленного В.Полухиной (М.: Захаров, 2000). Видимо, не настолько большой оказалась книга, не нашлось в ней места для замечания Бродского о творчестве составителя, не таким уж "лапушкой и Осинькой"[19] оказался поэт. Правда, в конце беседы Бродского и Файт есть запись о том, что интервью дается в "литературной обработке Ольги Гольдштейн", а в предисловии к "Большой книге интервью" присутствует фраза: "тексты отредактированы издателем с учетом норм орфографии и пунктуации, принятых в РФ". Однако по-прежнему остается не ясным, на каком основании Ольга Гольдштейн взялась за редактирование поэта и какое отношение к орфографии и пунктуации имеет замечание Бродского о монографии составителя. Как видно, цензура свирепствует не только в тоталитарных государствах, при демократии она тоже возможна. Прав был профессор Преображенский: "Разруха не в клозетах, а в головах".

Еще несколько слов о "Большой книге". Обилие интервью, которые давал Бродский после отъезда из Советского Союза, с одной стороны, можно объяснить его долгим молчанием на родине, а с другой, — желанием как можно точнее обозначить свою позицию. И это характеризует Бродского положительно, даже более чем положительно: не пренебрегал журналистами и читателями, не отнекивался, не уходил от неприятных вопросов, а старательно объяснял, растолковывал, отвечал самым подробным образом. Иногда был непоследователен. И это тоже естественно. У каждого человека в зависимости от настроения взгляды могут меняться. Возможно, какие-то мысли были утеряны при расшифровке записей, что-то искажено при переводе с одного языка на другой. Мария Бродская, жена поэта, в интервью Виктору Куллэ на вопрос, как она может прокомментировать выход книги, составленной Валентиной Полухиной, отвечает:

"Иосиф был против такой книги. И перед смертью он написал письмо профессору Полухиной, в котором просил ее этого не делать. Мы не знаем, почему он был против этого конкретного проекта — тогда он ничего нам об этом не говорил. Но я твердо знаю, что интервью как форма печатного выражения его очень раздражали. Прежде всего потому, что человек, у которого берут интервью, обычно не имеет возможности контролировать перевод и конечный текст, нередко редактируемый журналистами, и в результате часто его слова существенно искажаются"[20].

Видно, не зря опасался поэт: и напечатали, и исказили. Вернее, не допустили искажения, которое так опрометчиво позволил себе сделать в интервью Бродский. Честно говоря, в сложившейся ситуации более последовательным представляется неприятие поэзии Бродского. В патетике обвинений его оппонентов есть что-то искреннее. Желание убедить себя в том, что все, что они говорят, правильно, или услышать опровержение своим словам — в общем, завязать разговор, разобраться, найти объяснение тому, чего не можешь понять. А когда читателю навязывают представление о том, как должно быть на самом деле, используя имя поэта и его творчество в своих целях, — это всегда неприятно. И не важно, где это происходит, в Советском Союзе или на Западе. На Западе, конечно, за использование больше платят, однако не все в этой жизни определяется деньгами, по крайней мере, не у всех.

Справедливости ради надо сказать, что далеко не все на Западе обстоит так мрачно в отношении Бродского. Есть много интересных монографий и статей, посвященных его творчеству[21]. Естественно, что внимание американских и английских литературоведов сосредотачивается на стихотворениях, исторически или поэтически связанных с западной культурой: "Большая элегия Джону Донну", "Двадцать сонетов к Марии Стюарт", "Бабочка", "Осенний крик ястреба" и т. д. Предметом исследования являются также модернистские и постмодернистские тенденции в поэзии Бродского, влияние, которое оказали на него англоязычные поэты: Оден, Фрост, Элиот, Харди и др. Значительная часть работ посвящена анализу структуры поэтического текста: особенностям размера, ритма, рифм и т. д. Однако за пределами внимания западных литературоведов остается огромный пласт поэтического наследия Бродского, уходящий корнями в русские культурные традиции.

Очень часто, особенно в Америке, поднимается вопрос, кем же был Иосиф Бродский, русским или американским поэтом. В энциклопедическом словаре "Microsoft Encarta 97" в статье, посвященной Бродскому, читаем: "Russian-born American poet" (рожденный в России американский поэт). Однако, надо отметить, что даже американцы чувствуют уязвимость такой точки зрения: "Если "американский поэт" звучит слишком самоуверенно в утверждении своей независимости, то "рожденный в России" недостаточно, чтобы признать суть и своеобразие поэта, так глубоко погруженного в культуру его родины и в то же время насильно оторванного от корней"[22].

В некоторых работах принадлежность Бродского к американской культуре вообще ставится под сомнение: "Америка — место ссылки поэта (Бродского — О.Г.) — не была его полностью. Наиболее явно это проявилось в речи, которую Бродский произнес в 1991 году по случаю избрания его первым поэтом-лауреатом, рожденным за пределами Соединенных Штатов. Хотя он говорил "наш джаз и наш кинематограф", данные притяжательные местоимения звучали странно рядом с фразой "необходим посторонний человек, чтобы увидеть некоторые вещи ясно… и я этот посторонний""[23].

Мнение американцев о поэзии Бродского определяется в большей степени принадлежностью его к русской литературе, чем достоинствами его стихотворений. Энн Лонсбери отмечает: "Русские стихи Бродского невозможно было внимательно изучать, но ими можно было восхищаться, поскольку их бесконечно высоко оценивали авторитетные представители русской "высокоЙ" культуры. А для многих американцев нет ничего выше русской "высокой" культуры. Один из репортажей о церковной службе памяти Бродского в Нью-Йорке передает взволнованный благодарный тон, который американцы, как кажется, иногда усваивают по отношению к этому Великому Русскому Писателю, к поэзии и к поэтической культуре вообще: "Величие его читателей — среди них Барышников, [Шеймус] Хини и Нобелевские лауреаты Чеслав Милош и Дерек Уолкотт… заставило огромную аудиторию хранить почтительное молчание."[24].

Не оправдались надежды привязать Бродского и к еврейской культуре: "Если нельзя было отнести Бродского к американцам, то попытки сделать из него еврейского поэта оказались еще менее состоятельными. Хотя он был евреем "по рождению, по крови", но "увы, по воспитанию", он им не был. Он был евреем настолько, чтобы на себе почувствовать антисемитизм, но не настолько, чтобы захотеть стать символом советских евреев. Многие эмигранты, включая меня, хотели бы видеть его своим глашатаем и многие из них составляли его аудиторию. Однако Бродский не был удовлетворен только их читательским интересом: "Зачем писать, — спрашивал он, — если твой читатель не более чем повторение тебя самого."[25].

Людмила Штерн пишет: "Бродский не только никогда не переступал порога действующих синагог — он отказывался выступать с литературными вечерами в их зданиях. Многие синагоги в Америке сдают молитвенные залы для светских мероприятий. Эти залы по размеру и акустике не уступают первоклассным концертным залам. Арендовать же их значительно дешевле.

Весной 1995 года, когда я уговорила Бродского поехать в литературное турне по Америке, продюсер Натан Шлезингер в нескольких городах арендовал залы в синагогах. Я показала Иосифу список снятых помещений, и он резко сказал: "Никаких синагог, пожалуйста. В синагогах я выступать не буду""[26].

В одном из интервью на вопрос, кто он на самом деле, Бродский дал исчерпывающий ответ: "Я чувствую себя русским поэтом, англоязычным эссеистом и гражданином Соединенных Штатов Америки"[27]. Исходя из этого определения, наибольший интерес для нас, русских читателей, представляет его поэзия.

Англоязычная проза — это в некотором отношении "товар на вынос", размышления поэта об окружающем мире, о литературе, культуре и философии, о воспитании подрастающего поколения, в то время как стихи — это разговор с самим собой, обращение к прошлому, изложение взглядов на настоящее и будущее.

Глубоко интимный характер поэзии Бродского, особенно в американский период его творчества, подтверждается и тем фактом, что поэт практически не заботился о том, чтобы его стихи издавались: "Напечатают — хорошо, не напечатают тоже неплохо. Прочтет следующее поколение. Мне это совершенно все равно. Почти все равно"[28]. Учитывая то, что одной из главных причин отъезда Бродского из Советского Союза стала невозможность печататься, безразличие поэта к судьбе его стихов на Западе не может не настораживать.

Вероятно, поэтому поэзия Бродского воспринимается с таким трудом, почти как стенограмма, расшифровать которую человеку непосвященному очень трудно. По сути, это работа поэта с языком, который в отсутствии читателей и друзей на долгие годы стал единственным партнером и соучастником его творчества, это дневник, строка за строкой отражающий жизнь в условиях эмиграции. И если мы действительно хотим понять, что произошло с Бродским после его отъезда из России, мы должны отрешиться от сложившихся стереотипов и сосредоточиться на исследовании его творчества, слово за словом, фраза за фразой постигая мысли и чувства поэта.

Читать любой дневник надо вдумчиво, не спеша, обращая внимания на язык и подтекст, расшифровывая пропуски и сокращения, постигая сначала общее настроение и только затем смысл сказанного. Так как ни один дневник не может рассматриваться без сопоставления с реальными событиями, время от времени мы будем обращаться к фактам биографическим.

"ПОХОРОНЫ БОБО" И ДРУГИЕ СТИХОТВОРЕНИЯ.

4 июня 1972 года самолет с Иосифом Бродским на борту приземлился в Вене. В аэропорту его встретил Карл Проффер — известный ученый-славист, основатель американского издательства "Ардис". Бродский вспоминает об этом в интервью, данном Свену Биркертсу в декабре 1979 года: "Как только я к нему подошел, он спросил: "Ну, Иосиф, куда ты хотел бы поехать?" Я сказал: "О Господи, понятия не имею". И это была истинная правда. <.> И тогда он спросил: "А как ты смотришь на то, чтобы поработать в Мичиганском университете?" У меня были уже другие предложения — из Лондона, кажется, из Сорбонны. Но я подумал: "В моей жизни наступила перемена, так уж пусть это будет большая перемена!""[29].

Так Бродский оказался в Америке. К 1972 году относятся "Бабочка", "Набросок", "Одиссей Телемаку", "Песня невинности, она же опыта", "Похороны Бобо" и другие стихотворения. Наверное, самым загадочным в этом списке является стихотворение Бродского "Похороны Бобо".

В переводе Карла Проффера на английский язык "Похороны Бобо" датированы январем. мартом 1972 года, то есть закончил его Бродский за два месяца до отъезда. Кто же такая Бобо, с которой он прощается в стихотворении? Ее образ — веселый, легкомысленный и прекрасный, как у Пушкина в "Евгении Онегине": "За ним строй рюмок узких, длинных, Подобно талии твоей, Зизи, кристалл души моей, Предмет стихов моих невинных, Любви приманчивый фиал, Ты, от кого я пьян бывал!". Зизи, Бобо, Кики или Заза — имена, которыми в прошлом веке на французский лад называли подружек юности. Можно предположить, что Бродский прощается с одной из них. Но в стихотворении не чувствуется тех переживаний, которые обычно сопровождают смерть, даже если это смерть не очень близкого человека: "Бобо мертва. Кончается среда"; "Бобо мертва, и в этой строчке грусть"; "Бобо мертва. Вот чувство, дележу / доступное, но скользкое, как мыло". Трудно представить, что Бобо в стихотвоернии Бродского — это реальная женщина. Скорее всего, этот образ соотносится с Музой поэта, вдохновительницей его юношеских стихов.

На неодушевленность Бобо указывает тот факт, что нет необходимости снимать шапку, узнав о ее смерти, и то, что, в представлении поэта, этот образ может быть содержимым жестянки — этаким своеобразным творческим капиталом. Бобо мертва, но шапки недолой. Чем объяснить, что утешаться нечем. Мы не проколем бабочку иглой Адмиралтейства — только изувечим. Квадраты окон, сколько ни смотри по сторонам. И в качестве ответа на "Что стряслось?" пустую изнутри открой жестянку: "Видимо, вот это".

Бобо мертва, но автор не видит в этом особой трагедии: "шапки недолой". Второе предложение формально является вопросительным с вопросительным словом "чем". Но отсутствие вопросительного знака в конце в то же время соотносит его с утвердительным сложноподчиненным предложением: "Нечем объяснить то, что утешаться нечем… Ничего не осталось в жизни, что могло бы вдохновить поэта: после смерти Бобо образовалась пустота, которая пока ничем не заполнена.

Однако и попытки сохранить этот образ неизменным в течение всей жизни ("проколоть бабочку иглой Адмиралтейства" — Адмиралтейская игла, кстати, это тоже перекличка с Пушкиным) обречены на провал, потому что в этом случае можно "только изувечить" его. Сознание неизбежности разрыва с юношескими иллюзиями смягчает боль от потери.

В работе Кеннета Филдса[30] высказывается предположение о том, что в образе "бабочки", которую, по мнению Бродского, не удастся проколоть иглой Адмиралтейства, присутствует намек на Владимира Набокова — известного своей страстью к коллекционированию насекомых. Учитывая то обстоятельство, что поэту предстояло разделить судьбу многих русских писателей-изгнанников, и в частности Владимира Набокова, данное предположение представляется весьма правдоподобным.

Встречающиеся в тексте стихотворения слова из молодежного жаргона и метафорические образы, например плачущего сыра ("Прощай, Бобо, прекрасная Бобо. / Слеза к лицу разрезанному сыру"), указывают на ироническое восприятие этой смерти. Смерть Бобо не имеет серьезного значения, потому что жизнь продолжается: "Ты всем была. Но, потому что ты / теперь мертва, Бобо моя, ты стала / ничем — точнее, сгустком пустоты"; "Нам за тобой последовать слабо, / но и стоять на месте не под силу".

Все, что было связано с юностью, оставалось в Ленинграде, вероятно, поэтому образ Бобо рисуется поэту на фоне классической перспективы улицы Зодчего Росси: Твой образ будет, знаю наперед, в жару и при морозе-ломоносе не уменьшаться, но наоборот в неповторимой перспективе Росси.

В начале 1972 года, когда Бродский написал это стихотворение, ему был тридцать один год. Закончился определенный этап жизни. Но в "Похоронах Бобо" не чувствуется той беспечности, с которой прощался с юностью Пушкин. Сравните в "Евгении Онегине":

Ужель и впрям и в самом деле
Без элегических затей
Весна моих промчалась дней
(Что я шутя твердил доселе)?
И ей ужель возврата нет?
Ужель мне скоро тридцать лет?
Так, полдень мой настал, и нужно
Мне в том сознаться, вижу я.
Но так и быть: простимся дружно,
О юность легкая моя!
Благодарю за наслажденья,
За грусть, за милые мученья,
За шум, за бури, за пиры,
За все, за все твои дары;
Благодарю тебя.

Бродский же с новым этапом не связывал особых надежд.

Вспоминая о его отъезде, Виктор Топоров пишет:

"В семидесятые-восьмидесятые, прощаясь с уезжающими друзьями, мы прощались с ними навсегда (если, конечно, сами не сидели на чемоданах), проводы становились поминками, да и сами отъезжающие испытывали своего рода "малую смерть", прерывая (казалось, навеки) многолетние связи и отбывая словно бы не в другую страну, а в иной мир"[31].

Читаем в "Похоронах Бобо": "Сорви листок, но дату переправь: / нуль открывает перечень утратам". Для поэзии Бродского характерно обилие усеченных синтаксических конструкций. Сравните: "Сорви листок, но дату переправь (на нуль): нуль открывает перечень утратам". То есть вместо даты следующего дня поставь цифру "0": с этого момента начинается новый период — период утрат, жизнь, в которой все выглядит по-другому, и даже воздух не врывается, а "входит в комнату квадратом".

Образы геометрических фигур в поэзии Бродского часто приобретают негативное значение. В интервью Свену Биркертсу поэт объясняет это обстоятельствами своей жизни: "На любовный треугольник наложился квадрат тюремной камеры, да? Такая вот получилась геометрия, где каждый круг порочный…"[32].

Последние две строчки стихотворения "И новый Дант склоняется к листу / и на пустое место ставит слово" звучат обнадеживающе. Пустое место, образовавшееся после смерти Бобо, заполняется новыми стихами. Сравнение с Данте в этом отрывке продиктовано не манией величия Бродского, а сходством его биографии с биографией итальянского поэта*, и возможно, теми кругами ада, которые он видит перед собой.

По тематике и настроению к "Похоронам Бобо" примыкает стихотворение "Песня невинности, она же — опыта". Несоответствие между юношескими грезами и реальной действительностью выражено в стихотворении через противопоставление взглядов тех, кто только начинает свой жизненный путь, и тех, кто находится в середине или в конце его.

Бродский является мастером эффектных концовок. "Песня невинности" состоит из утвердительных предложений и заканчивается мажорно с оттенками иронического восторга: Потому что душа существует в теле, жизнь будет лучше, чем мы хотели. Мы пирог свой зажарим на чистом сале, ибо так вкуснее; нам так сказали.

В "Песне опыта" преобладают отрицательные конструкции, а последняя строфа начинается с типично "русского вопроса", на который автор дает свой вариант ответа:

Почему все так вышло? И будет ложью на характер свалить или Волю Божью.
Разве должно было быть иначе? Мы платили за всех, и не нужно сдачи.

Мы сами отвечаем за все наши поступки, и внешние обстоятельства не могут повлиять на нашу судьбу. Вопрос "Разве должно было быть иначе?" со значением свойственного риторическим вопросам утверждения указывает на уверенность в том, что все, что происходит в этой жизни, происходит по воле человека; а если так, то не имеет смысла требовать от судьбы снисходительности ("сдачи") как компенсации за потери. "Мы платили за всех" соотносится с фразой из предыдущей песни "Песни невинности": "Если кто без денег, то мы заплатим" и сделаем это добровольно, потому что считаем, что именно так нужно делать. В 1302 году за участие в политической жизни Флоренции Данте был лишен гражданских прав и приговорен к изгнанию, откуда он больше не вернулся на родину. "Божественная комедия" была написана им в эмиграции.

В "Песне невинности" при желании можно усмотреть и черты американского образа жизни. "Нашу старость мы встретим в глубоком кресле, / в окружении внуков и внучек" — эта идиллическая картина не соответствует русской традиции описания взаимоотношений отцов и детей, например у Тургенева или в "Братьях Карамазовых" Достоевского. Возможно, в этом стихотворении, говоря о разном мировосприятии, Бродский противопоставляет свое "советское" прошлое новому образу жизни, с которым он столкнулся в эмиграции.

В декабре 1972 года Бродский пишет стихотворение "1972 год" с посвящением Виктору Голышеву, в котором подводит итог своего полугодового пребывания в Америке: "Все, что я мог потерять, утрачено / начисто. Но и достиг я начерно / все, чего было достичь назначено".

Поэт говорит о своем "старении": "Старение! В теле все больше смертного. / То есть ненужного жизни. С медного / лба исчезает сиянье местного / света. И черный прожектор в полдень / мне заливает глазные впадины. / Силы из мышц у меня украдены", но в начале стихотворения это не воспринимается как трагедия, потому что время от времени между строчками проступает прежний поэт, задиристый и насмешливый:

Слушай, дружина, враги и братие!

Все, что творил я, творил не ради я славы в эпоху кино и радио, но ради речи родной, словесности. За каковое раченье-жречество.

(сказано ж доктору: сам пусть лечится) чаши лишившись в пиру Отечества, нынче стою в незнакомой местности.

Пародия на поэта-трибуна, властителя дум поколения, выражается в торжественно-приподнятом стиле и обилии "высоких" слов: "чаша", "пир", "словесность". "Братие и дружина" — так обращались русские князья к войску.

Но уже в следующей строфе торжественный тон сменяется унынием и тревожными ожиданиями:

Ветрено. Сыро, темно. И ветрено.

Полночь швыряет листву и ветви на кровлю. Можно сказать уверенно: здесь и скончаю я дни, теряя волосы, зубы, глаголы, суффиксы, черпая кепкой, что шлемом суздальским, из океана волну, чтоб сузился, хрупая рыбу, пускай сырая.

В стихотворении "1972 год" возникают образы, которые впоследствии прочно войдут в поэтический мир Бродского: "океана", из которого не вычерпать воду, чтобы сблизить два континента, "рыб", "знака минуса" и "вещи" как представления о самом себе:

Вот оно — то, о чем я глаголаю: о превращении тела в голую вещь! Ни горй не гляжу, ни долу я, но в пустоту — чем ее не высветли.

Это и к лучшему.

Разрыв жизненно-важных связей делает человека похожим на "вещь": "Все, что мы звали личным, / что копили, греша, / время, считая лишним, / как прибой с голыша, / стачивает то лаской, / то посредством резца — / чтобы кончить цикладской[33] / вещью без черт лица" ("Строфы", 1978). Можно, конечно, в подобной ситуации стараться не замечать того, что происходит, тешить себя надеждой, что ничего страшного не случилось и все это вопрос привычки и времени. Многим эмигрантам удается забыться, обрести себя в новой жизни. Но для того чтобы забыться, должно быть желание забыть и, если хотите, склонность к "забывчивости". Если бы у Бродского такая склонность была, он не оказался бы за границей: причины его эмиграции были далеки от проблем экономического характера.

Лирический герой Бродского не тешит себя иллюзиями, а испытывает чувство ужаса, сознавая, что происходит непоправимое. Вместе с тем даже в этом состоянии поэт пытается анализировать ситуацию с присущей ему иронией, которая в контексте стихотворения приобретает оттенок "черного юмора": "Чувство ужаса / вещи не свойственно. Так что лужица / подле вещи не обнаружится, / даже если вещица при смерти".

Отстраненный характер описания собственного обезличивания — это попытка сохранить равновесие, удержаться на поверхности, убедить себя в том, что "это и к лучшему". Но за этой попыткой прочитывается сознание неизбежности конца, непоправимости допущенной ошибки, невозможности изменить или предотвратить что-либо в своей жизни. Сравните: "Чем безнадежней, тем как-то / проще. Уже не ждешь / занавеса, антракта, / как пылкая молодежь. / Свет на сцене, в кулисах / меркнет. Выходишь прочь / в рукоплесканье листьев, / в американскую ночь" ("Строфы", 1978).

"Старение" — это определенная ступень, на которой человек постигает истину: приобретая, мы одновременно теряем, и наши потери во много раз могут превысить приобретения. И к этому надо относиться как к должному: "Старение! Возраст успеха. Знания / правды. Изнанки ее. Изгнания. / Боли. Ни против нее, ни за нее / я ничего не имею". Не бесконечный горизонт открывается взору поэта, а "знак минуса / к прожитой жизни. Острей, чем меч его, / лезвие это, и им отрезана / лучшая часть".

Заканчивается "1972 год" нарочито-бравурным обращением поэта к самому себе, которое в контексте стихотворения напоминает дурной сон, фарс, театр теней: "Бей в барабан о своем доверии / к ножницам, в коих судьба материи / скрыта. (…) Бей в барабан, пока держишь палочки, / с тенью своей маршируя в ногу!".

Тема "вычитания" возникла в творчестве Бродского еще до отъезда. В "Письмах к римскому другу", написанных в марте 1972 года, есть строки:

Скоро, Постум, друг твой, любящий сложенье, долг свой давний вычитанию заплатит.
Забери из-под подушки сбереженья, там немного, но на похороны хватит.
Поезжай на вороной своей кобыле в дом гетер под городскую нашу стену.
Дай им цену, за которую любили, чтоб за ту же и оплакивали цену.

Может, в этом и состоял "рационализм" Бродского[34]. В восприятии судьбы как суммы "сложений" и "вычитаний", как неумолимой силы, которая одной рукой дает, а другой отнимает. В 1987 году в эссе "Состояние, которое мы называем изгнанием, или Попутного ретро" Бродский напишет: "Если мы хотим играть большую роль, роль свободных людей, то нам следует научиться — или по крайней мере подражать — тому, как свободный человек терпит поражение. Свободный человек, когда он терпит поражение, никого не винит".

Но одно дело — никого не винить, и совсем другое научиться жить в новом для себя состоянии, создавая на людях образ спокойного и уверенного в себе человека и подсчитывая потери, оставшись наедине с самим собой: "Данная песня не вопль отчаянья. / Это — следствие одичания. / Это точней — первый крик молчания".

В 1973 году в поэзии Бродского появляется новый герой "совершенный никто", "человек в плаще": И восходит в свой номер на борт по трапу постоялец, несущий в кармане граппу[35], совершенный никто, человек в плаще, потерявший память, отчизну, сына; по горбу его плачет в лесах осина, если кто-то плачет о нем вообще ("Лагуна", 1973).

Глагол "восходить" в контексте стихотворения имеет ироническое значение, выявляя диссонанс между внешней уверенностью и внутренней опустошенностью лирического героя. Наименование "постоялец" в следующей строке можно отнести и к положению пассажира на корабле, и к восприятию поэтом своей судьбы: он уже не хозяин и потому не вправе распоряжаться ничем в этой жизни.

"Тело в плаще" учится обживать "сферы, / где у Софии, Надежды, Веры / и Любви нет грядущего, но всегда / есть настоящее, сколь бы горек / ни был вкус поцелуев эбрй и гоек". Образ ненужных женщин "эбре и гоек"[36] отрицает саму возможность любви.

Какая бы часть ни была отрезана, часть тела или часть жизни, с этим трудно смириться: "Как время ни целебно, но культя, / не видя средств отличия от цели, / саднит. И тем сильней от панацеи" ("Роттердамский дневник", 1973). Ощущение пустоты нельзя заглушить рассуждениями о благих целях, о желании обрести свободу, независимость, возможность спокойно работать. Никакие доводы не могут перевесить боль от потери как неизбежного следствия достижения результата.

Чем эффективнее лекарство ("Америка — палладиум свобод"), тем более безнадежным кажется состояние "больного": если уж панацея бессильна, ничто не поможет. И "амальгама зеркала в ванной прячет / сильно сдобренный милой кириллицей волапюк[37] / и совершенно секретную мысль о смерти" ("Барбизон Террас", 1974).

Размышление о соотношении цели и средств присутствует в другом стихотворении Бродского "Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова": "помесь <.> цели / со средством, / как велел Макроус!". Макроус — шутливое обозначение классиков марксизма-ленинизма: Макр — намек на Маркса и ус — намек на усы Маркса и Сталина[38].

Говоря о смешении цели и средства, поэт намекает на известный тезис "цель оправдывает средства", который был положен в России в основу марксистской теории достижения всеобщего счастья и оказался несостоятельным во всех отношениях.

"ЛИТОВСКИЙ НОКТЮРН: ТОМАСУ ВЕЦЛОВА".

ТОМАС ВЕНЦЛОВА, поэт, переводчик, родился в 1937 году в Литве в семье известного поэта Антанаса Венцлова, автора стихов литовского гимна, министра культуры и президента Союза писателей Литовской республики. Окончил университет в Вильнюсе в 1960 году, годом позже положенного срока из-за того, что был временно исключен в связи с протестом против вторжения советских войск в Венгрию в 1956 году. Вплоть до отъезда из Советского Союза в 1977 году жил в Литве, Москве и Ленинграде, работал преподавателем Вильнюсского университета, переводчиком, журналистом. В 1985 году в Америке защитил диссертацию. В настоящее время — профессор Йельского университета, преподаватель русской литературы.

1.

В собрании сочинений Иосифа Бродского "Литовский ноктюрн" датирован 1973 годом. Однако усложненность синтаксиса, насыщенность текста смысловыми сокращениями, метафорами, символами, отличает это стихотворение от других, относящихся к этому времени. Евгений Рейн пишет о том, что в сборнике "Урания", подаренном ему автором, под "Литовским ноктюрном" рукой Бродского выведено: "1971.1984"[39].

Тринадцать лет работал Бродский над этим произведением, что, безусловно, свидетельствует о том, какое важное значение он ему придавал, а также о том, что форма и содержание стихотворения были тщательно обдуманы автором.

При анализе "Литовского ноктюрна" мы будем обращаться к стихам и прозе поэта, а также к статье Томаса Венцлова[40], посвященной этому стихотворению и опубликованной в Америке через несколько лет после смерти Бродского. К сожалению, комментарии в статье Венцлова в большей степени направлены на анализ лексики и практически не затрагивают проблематику "Литовского ноктюрна", по крайней мере, в том направлении, в котором предполагается проводить разбор в данной работе, поэтому при обсуждении этой темы нам придется большую часть времени работать со стихотворным текстом.

"Литовский ноктюрн" (ноктюрн — небольшое лирическое музыкальное произведение; образовано от франц. nocturne "ночной") написан как обращение-монолог, как продолжение разговора (возможно, разговоров), который, вероятно, был начат в прошлом, но не закончен. Намек на него присутствует в метафорических образах первой строфы стихотворения. Тот факт, что на протяжении тринадцати лет поэт вновь и вновь возвращался в своих мыслях к тому далекому разговору, свидетельствует о том, что тема, затронутая в нем, имела для него принципиальное значение.

I
Взбаламутивший море
ветер рвется, как ругань с расквашенных губ,
в глубь холодной державы,
заурядное до-реми-фа-соль-ля-си-до извлекая из каменных труб.
Не-царевны-не-жабы
припадают к земле,
и сверкает звезды оловянная гривна.
И подобье лица
растекается в черном стекле,
как пощечина ливня.

Использованная автором экспрессивная лексика ("взбаламутивший", "рвется", "ругань с расквашенных губ", "пощечина ливня") в силу заложенного в ней заряда негативных эмоций не может соотноситься исключительно с природными явлениями: природное явление — процесс неизбежный и, как правило, не вызывает бурной реакции со стороны человека.

Как противопоставление предельной степени эмоциональной (а судя по тому, какое важное значение имел этот разговор для автора, и интеллектуальной) насыщенности разговора звучит "заурядное до-ре-ми-фа-соль-ля-си-до", извлекаемое из каменных труб рвущимся вглубь "холодной державы" ветром. В усредненно-пренебрежительном ракурсе ("не-царевны-не-жабы") дается и описание окружающей поэта действительности. Возникающее в окне "подобье лица" как напоминание о возникших разногласиях "растекается в черном стекле как пощечина ливня".

II
Здравствуй, Томас. То — мой
призрак, бросивший тело в гостинице где-то
за морями, гребя
против северных туч, поспешает домой,
вырываясь из Нового Света,
и тревожит тебя.

Согласно сведениям, которые приводятся в сборнике интервью "Бродский глазами своих современников"[41], до того как в 1977 году Томас Венцлова переехал в США, "он жил в Литве, Москве и Ленинграде". "Литовский ноктюрн" был начат в 1971 году, поэтому вполне естественно предположить, что "дом", куда "поспешает" автор, место географически определенное, а не абстрактное. Это обстоятельство представляется чрезвычайно важным в контексте анализа стихотворения.

Появляясь перед собеседником в виде призрака, поэт предчувствует, что этот визит не из приятных, поэтому он заранее извиняется "за вторженье" и просит рассматривать свой приход как нечто обычное — как "возвращенье цитаты" ("Призрак бродит по Европе — призрак коммунизма") в ряды "Манифеста Коммунистической партии": Извини за вторженье.

Сочти появление за
возвращенье цитаты в ряды "Манифеста":
чуть картавей
чуть выше октавой от странствий в дали.
Потому — не крестись,
не ломай в кулаке картуза:
сгину прежде, чем грянет с насеста
петушиное "пли".
Извини, что без спросу.
Не пяться от страха в чулан.

Чем можно объяснить уверенность автора в том, что его посещение не обрадует хозяина? Обычно приход друга не требует многочисленных извинений, тем более что событие это происходит исключительно в воображении поэта. Даже если допустить, что реакция собеседника могла быть вызвана страхом перед призраками, остается неясным, почему тот "ломал в руке картуз". Согласно словарю жестов, это движение является выражением "смущения, робости, неловкости"[42], но не испуга. Таким образом, предположение о возникших в прошлом разногласиях между друзьями представляется весьма вероятным.

Крик петуха на рассвете, вместе с которым исчезают призраки, ассоциируется у автора с командой "пли", которую обычно отдают при стрельбе. К тому же глагол "грянуть" не употребляется для характеристики петушиного крика, зато является лексическим партнером существительного "выстрел": грянул выстрел. Если в отношении призраков военная терминология выглядит безобидно, то в рассказе о встрече двух друзей ее использование указывает на существующие противоречия.

Четвертая строфа стихотворения заканчивается описанием полета:

Извини, что без спросу. Не пяться от страха в чулан: то, кордонов за счет, расширяет свой радиус бренность.

Мстя, как камень колодцу кольцом грязевым, над балтийской волной я жужжу, точно тот моноплан точно Дариус и Гиренас, но не так уязвим.

Комментируя этот отрывок, Томас Венцлова рассказывает о двух американских летчиках литовского происхождения Стяпонасе Дариусе и Стасисе Гиренасе, которые в 1933 году на маленьком аэроплане предприняли попытку пересечь Атлантический океан. Они вылетели из Нью-Йорка в Каунас, но недалеко от польского города Мислибожа их самолет потерпел аварию. Причины катастрофы остаются невыясненными до сих пор. Согласно литовской легенде, летчики были убиты нацистами. В свое время эта история произвела на Бродского большое впечатление.

Венцлова вспоминает о том, что он не раз возвращался к ней, интересовался, на каком самолете они летели, моноплане или биплане, и даже намеревался посвятить Дариусу и Гиренасу отдельное произведение.

В "Литовском ноктюрне" в своем воображаемом перелете через океан Бродский пытается повторить путь, пройденный литовскими летчиками. Трудно сказать, чем поразило его это событие: отчаянной попыткой вырваться из круга запретов ("то, кордонов за счет, расширяет свой радиус бренность"), расширением возможностей человека за счет смещения государственных границ, обретением истинной свободы вне зависимости от политических разногласий между странами или, возможно, тем фактом, что летели они домой. Автор предоставляет читателям право самим делать выводы.

Очевидно одно: в 1933 году перелет литовских летчиков через океан не мог иметь никакой общественно-значимой цели (мировой рекорд был установлен шестью годами раньше американским летчиком Чарльзом Линдбергом). Поступок же литовцев был проявлением их личного мужества, не связанным ни с политическими расчетами, ни с национал-патриотическими идеями.

Перелетая через границы, лирический герой Бродского "мстит", как мстит камень колодцу, оставляя на его поверхности кольцо грязи. И опять можно только догадываться о том, кому или чему мстит поэт: времени, судьбе или, может быть, ограничениям, за пределы которых в реальной жизни ему не вырваться. При обсуждении приведенного выше отрывка крайне любопытно сопоставить "Литовский ноктюрн" со стихотворением "Полевая эклога", условно датированным 1963 годом: "Стрекоза задевает волну / и тотчас устремляется кверху, / отраженье пуская ко дну, / словно камень, колодцу в проверку, / чтобы им испытать глубину".

Как "Литовский ноктюрн", "Полевая эклога" написана в форме монолога, в ней встречается и образ "колодца", и образ "изгнанника", и "биплан стрекозы", и".пилотское. кресло" на дне, и "отражения" (в "Литовском ноктюрне" — "оттиски"). В "Полевой эклоге" Бродский говорит об отражениях как свойствах памяти хранить воспоминания о прошлом. Отражения составляют внутренний мир человека, это первое, что "уносит с собой" изгнанник.

Противопоставляя "колодцы" "лужам", в которых "нет отраженья", автор говорит о том, что есть "низкорослые страны", для которых отсутствие отражений является предметом гордости — "главной спесью" местного населения. Когда сравниваешь эти два стихотворения, трудно поверить в то, что между ними 20 лет разницы.

В "Литовском ноктюрне" призрак "из Нового света" "поспешает домой" и оказывается на территории Литвы. Вполне уместно предположить, что речь в стихотворении идет не только о Литве. Бродский родился в России, и Литва не могла ассоциироваться у него со словом "домой". Скорее всего, Бродский имел в виду их общий "дом" — Советский Союз*, который он покинул на пять лет раньше, чем Венцлова.

Хотя в "Литовском ноктюрне" слово "Россия" не встречается, ее присутствие ощущается и по отдельным словам ("империя", "отчизна", "родные заболоченные вотчины", "кириллица", "Чудотворный Никола"), и по чувству ностальгии, определяющему тематику стихотворения.

Автор спешит домой к другу, чтобы продолжить прерванный некогда разговор, который представляется ему чрезвычайно важным. Попробуем представить, о чем они могли говорить, учитывая то обстоятельство, что собеседник автора — литовец по национальности, а основная тема стихотворения — Литва: Литва в составе Российской империи, Литва в составе Советского Союза. Возможно, речь шла о зависимом положении республики и ее претензиях к более могущественному соседу.

В отличие от "Литовского дивертисмента", в "Литовском ноктюрне" нет указания на время. Читатель может только догадываться о том, к какому периоду относится тот или иной отрывок. Создается впечатление, что поэт и не стремился описывать конкретные ситуации. Тогда, возможно, это не просто зарисовки с натуры, а аргументы, подтверждающие его точку зрения в дискуссии.

Нельзя не обратить внимание на то, как обозначена в стихотворении Литва: "нищая провинция" Империи, "захолустье", "губерния цвета пальто". Как отмечает Венцлова, при данных определениях[43] речь может идти только о Литве в составе Российской империи. Теперь зададимся вопросом, зачем поэт да еще в разговоре с другом использовал обидные для литовца эпитеты, если это не имело принципиального значения.

Попробуем предположить, что данные обозначения не просто случайность, тогда в тексте должен присутствовать дополнительный материал, подтверждающий эту версию. III.

Поздний вечер в Литве. Из костелов бредут, хороня запятые свечек в скобках ладоней. В продрогших дворах куры роются клювами в жухлой дресве.

Над жнивьем Жемайтии вьется снег, как небесных обителей прах.

Из раскрытых дверей пахнет рыбой. Малец полуголый и старуха в платке загоняют корову в сарай. Запоздалый еврей по брусчатке местечка гремит балаголой[44], вожжи рвет и кричит залихватски: "Герай!".

Запах рыбы, несущийся из "раскрытых дверей", "старуха в платке" и "малец полуголый" на улице под снегом — эти зарисовки дополняют определение "нищая провинция", которое используется в начале стихотворения. Комментируя приведенный выше отрывок, Венцлова пишет:

"Сначала изображена бедная деревня в Жемайтии (это западная, приморская часть Литвы, говорящая на особом диалекте, всегда наиболее упорно сопротивлявшаяся имперским попыткам подавить ее религиозное и культурное своеобразие). Однако это не колхозная Жемайтия 70.80-х годов, а Жемайтия до Второй мировой войны: "запоздалый еврей", который "по брусчатке местечка гремит балаголой", — фигура, совершенно немыслимая в Литве после холокоста"[45].

Рассказ о Жемайтии в "Литовском ноктюрне" Бродский начинает с описания процессии идущих из костела верующих: "Поздний вечер в Литве. / Из костелов бредут, хороня запятые / свечек в скобках ладоней". При сопоставлении строк из стихотворения Бродского с комментариями Венцлова, возникает чувство, что точки зрения друзей по данному вопросу не совпадают: описание мирно бредущих из костелов верующих у Бродского противоречит заявлениям Венцлова о попытках Российской империи уничтожить в Литве религию.

Действительно, трудно поверить в то, что если бы огромная держава захотела что-то уничтожить в Литве, то маленький народ Жемайтии был в состоянии оказать ей сопротивление. С другой стороны, крайне сомнительным представляется и тот факт, что в ответ на упорное сопротивление Империя повела себя весьма гуманно, предоставив жемайтийцам возможность беспрепятственно отправлять свои религиозные обряды. (Представьте, например, что на территориях, оккупированных фашистской Германией, коммунисты получили бы разрешение на проведения партсобраний). Так случайно или намеренно Бродский строит эту строфу таким образом, чтобы не только обрисовать Литву XIX века, но и обозначить самые болезненные точки во взаимоотношениях ее с Россией, расставить акценты и выразить тем самым свой взгляд на проблему? Ответить однозначно на этот вопрос нельзя, но поразмышлять над ним в контексте стихотворения представляется интересным.

Вместе с тем, говоря о проблематике "Литовского ноктюрна", нельзя не отметить те удивительные образы, которые находит поэт для описания литовцев, бредущих из костелов, "хороня запятые / свечек в скобках ладоней"; нельзя не обратить внимания на то, с какой любовью написаны эти строки. А ведь действительно "хоронили", на протяжении веков спасали свою самобытность, свою культуру.

Обратимся к фактам:

Литва (за исключением Мемеля (Клайпеды)) вошла в состав Российской империи после развала Речи Посполитой в 1795.1815 годах. В декабре 1918 — январе 1919 года на большей части территории Литвы была установлена советская власть. С августа 1919 года Литва получила независимость, стала самостоятельной Литовской республикой. В июле 1940 года на территорию Литвы были введены советские войска и образована Литовская ССР в составе СССР. С 1941 по 1944 год Литва находилась под немецко-фашистской оккупацией, затем вновь вошла в состав Советского Союза.

В приведенном выше отрывке Т.Венцлова говорит о том, что после холокоста — гибели значительной части еврейского населения в 1933.1945 годах — "запоздалый еврей" был бы абсолютно немыслим в Литве. К сожалению, он абсолютно прав: во время гитлеровской оккупации в Литве уничтожили почти 200 тысяч евреев — 90 % всей довоенной еврейской общины. Эта зловещая цифра, надо сказать, почти в шесть раз превосходила ту, которая стояла в планах фашистской Германии по захвату Литвы, что само по себе наводит на грустные размышления.

Возможно, этот факт имел в виду Бродский, описывая еврейского извозчика на городской мостовой. На территории Российской империи еврей, "запаздывая", не только не сокрушается по этому поводу, но и "залихватски" кричит "Герай!"[46].

Комментируя III строфу стихотворения, Венцлова отмечает, что в ней описывается "не колхозная Жемайтия 70.80-х годов". И это тоже абсолютная правда, потому что в семидесятые и восьмидесятые годы Жемайтия не имела уже ничего общего с тем "захолустьем", о котором писал в "Литовском ноктюрне" Бродский. В послевоенный период Литва достигла самых высоких среди республик СССР темпов экономического роста.

Конечно, после обретения республикой независимости можно рассуждать о том, что и Кединайский химический комбинат, и Ионавский завод азотных удобрений, и Каунасский завод искусственного волокна, и Клайпедский судостроительный завод "Балетия", и многие другие предприятия, построенные на территории республики в советское время, в силу устаревших технологий не могли способствовать интеграции независимой Литвы в Европейское экономическое сообщество. Но факт остается фактом: вместо того, чтобы собирать дань с захваченных территорий, "оккупанты" вкладывали туда деньги.

Безусловно, это не может зачеркнуть все негативные стороны зависимого положения республики в составе Советского Союза, но и упорно игнорировать то, что было хорошего, по принципу "мало давали, могли бы больше", тоже нельзя: давали, что могли, и часто даже больше того, что имели сами. Обратимся к тексту:

V
Поздний вечер в Империи,
в нищей провинции.
Вброд
перешедшее Неман еловое войско,
ощетинившись пиками, Ковно в потемки берет.

Комментируя эту часть, Т. Венцлова пишет:

"Сначала дан намек на границу царской России, которая проходила по Неману. Перейдя его, Наполеон некогда взял Ковно (Каунас), с чего и началась война 1812 года (в 1915 году то же сделал кайзер Вильгельм II)"[47].

25 июня 1812 года Наполеон писал императрице из Ковно: "Мой друг, я перешел через Неман 24-го числа в два часа утра. Вечером я перешел через Вилию. Я овладел городом Ковно. Никакого серьезного дела не завязалось. Мое здоровье хорошо, но жара стоит ужасная"[48].

О Ковно (Каунасе) упоминает и маршал Бертье, докладывая императору в декабре 1812 года о полной гибели той главной, центральной армии, которая шла с ним от Малоярославца до Березины:

"Вся армия представляет собой одну колонну, растянувшуюся на несколько лье, которая выходит в путь утром и останавливается вечером без всякого приказания; маршалы идут тут же, король (Мюрат — Е. Т.) не считает возможным остановиться в Ковно, так как нет более армии…"[49].

Попробуем поразмышлять над тем, с какой целью в "Литовском ноктюрне" Бродский вспоминает о событиях далекого прошлого. Неужели только затем, чтобы намекнуть на границу Российской империи? Если речь идет о границе, зачем при ее описании в тексте употреблять метафоры, выражающие явную агрессию: "ощетинившись пиками", "в потемки берет". Границу можно обозначить, используя нейтральные языковые средства, а можно и вообще не обозначать: в контексте стихотворения ее местоположение не имеет принципиального значения.

Но, возможно, дело тут не столько в границе, сколько в реальных исторических событиях, связанных с захватом территории Литвы. Конечно, эти эпизоды можно рассматривать как случайности, но давайте подумаем, что ждало бы маленькую республику, если бы армии Наполеона или Вильгельма II утвердились в ней надолго. Вряд ли стоит тешить себя иллюзиями, что отношение французов или немцев к Литве было бы более гуманным по сравнению с Российской империей.

Обратимся вновь к тексту: Багровеет известка трехэтажных домов, и булыжник мерцает, как пойманный лещ.

Вверх взвивается занавес в местном театре. И выносят на улицу главную вещь, разделенную на три без остатка (V).

В статье Т.Венцлова пишет: "Но почти сразу следует деталь, безошибочно указывающая на Советский Союз послесталинского времени, — бутылка водки "на троих""[50]. Безусловно, следуя ассоциативному ряду "Россия — водка — селедка — матрешка и т. п.", "главную вещь, / разделенную на три / без остатка" можно сопоставить только с бутылкой водки.

Возьмем эту гипотезу в качестве основной и сравним данные строки с отрывком из Х строфы стихотворения: (…) и, эпоху спустя, я тебя застаю в замусоленной пальцем сверхдержаве лесов и равнин, хорошо сохраняющей мысли, черты и особенно позу: в сырой конопляной многоверстной рубахе, в гудящих стальных бигуди Мать-Литва засыпает над плесом, и ты припадаешь к ее неприкрытой, стеклянной, пол-литровой груди.

В этом отрывке тоже говорится о бутылке водки, к которой в одиночестве "припадает" собеседник поэта, однако при сопоставлении становится ясно, что в V строфе на первое место выходит не "главная вещь", а то, что ее можно было "разделить" с кем-то "на три". Информация немаловажная в контексте национальных традиций.

Попробуем проанализировать отрывок о "главной вещи" с другой стороны. Зададимся вопросом, зачем при обозначении водки Бродский прибегает к эвфемизму. Вряд ли из чувства деликатности, ведь в его стихах встречаются весьма "крепкие" выражения. К тому же для носителей русского языка очевидно, что в данном контексте словосочетание "разделенную на три" не является нормативным, — по отношению к бутылке водке говорят "разделенную на троих". Этот факт, безусловно, нельзя рассматривать как решающий аргумент, но не стоит и игнорировать.

Если главная вещь — это не водка, которую делят на троих (или не только водка), то что же может скрываться под этим обозначением. Хотя, с другой стороны, у каждого человека свои приоритеты в жизни. Для поэта, например, "главная вещь" заключается в его творчестве. А в этом случае словосочетание "И выносят на улицу" приобретает совсем другой метафорический смысл, далекий от бытового значения.

Процесс поэтического творчества в период эмиграции Бродский охарактеризовал как "немое тихотворение": "тихотворение мое, мое немое / однако тяглое — на страх поводьям, / куда пожалуемся на ярмо и / кому поведаем, как жизнь проводим?", сопровождаемое "рукоплесканьем листьев" в американской ночи. То время, когда "главную вещь" можно было вынести на улицу и с кем-то разделить, осталось в прошлом. Может быть, об этом говорит нам поэт в приведенном выше отрывке.

Вернемся к тексту: сквозняк теребит бахрому занавески из тюля. Звезда в захолустье светит ярче: как карта, упавшая в масть.

И впадает во тьму, по стеклу барабаня, руки твоей устье.

Больше некуда впасть (V). "Сквозняк теребит бахрому / занавески из тюля" — обычная поэтическая зарисовка с натуры, даже сложно представить, что за ней может скрываться какой-либо подтекст. Но не стоит быть слишком доверчивыми.

В эссе "Меньше единицы" Бродский пишет о невозможности выразить на английском языке "все пережитое в русском пространстве", потому что это пережитое "даже будучи отображено с фотографической точностью, просто отскакивает от английского языка, не оставляя на его поверхности никакого заметного отпечатка".

Причина этого, по мнению Бродского, состоит в склонности человека к анализу и обобщению:

"Когда при помощи языка анатомируешь свой опыт и тем лишаешь сознание всех благ интуиции. Ибо при всей своей красоте четкая концепция всегда означает сужение смысла, отсечение всяческой бахромы. Между тем бахрома-то как раз и важнее всего в мире феноменов, ибо она способна переплетаться". (выделено — О.Г.) И далее по тексту:

"Эти слова сами по себе свидетельство того, что я не обвиняю английский язык в бессилии; не сетую я и на дремотное состояние души населения, на нем говорящего. Я всего лишь сожалею о том, что столь развитым понятиям о зле, каковыми обладают русские, заказан вход в иноязычное сознание по причине извилистого синтаксиса".

Обратимся к стихотворению еще раз, и перед нами возникнет совсем другая картина, наполненная метафорическим смыслом. Следующие две строки "Звезда в захолустье / светит ярче: как карта, упавшая в масть" не требуют особых комментариев, так как даже тому, кто не играет в карты, понятно: карта "в масть" — это к удаче. Да и образ звезды, которая освещает путь поэта, традиционен в поэзии. Однако, возможно, речь здесь идет не о родине, а о любом удаленном от центра месте, как в "Письмах к римскому другу": "Если выпало в Империи родиться, / лучше жить в глухой провинции, у моря".

Проследим, как изменялся с течением времени образ звезды в поэзии Бродского. Пятидесятые — шестидесятые годы: "над нами звезды, вздрагивая, пели", "сиянье звезды", "звезда сверкает", "все небо в ярких звездах", "горит звезда", "блестит звезда"; 70-е годы — "мерцающая слабо, тускло, звезда", "звезда моргает от дыма в морозном небе", "падучая звезда", "мокрый порох гасит звезды салюта, громко шипя в стакане", "ненужная никому звезда"; 80-е — годы: "звезда сорвалась", "осколок звезды", "фальцет звезды", "звезды, как разбитый термометр", "мелко вздрагивающая звезда", "как сдача, звезда дребезжит", "что общего у созвездий со стульями — бесчувственность, / бесчеловечность"; 90-е годы — "лишнее свеченье звезды", "компания тусклых звезд", "фольга звезды" (выделено — О.Г.).

Примеры говорят сами за себя, вряд ли можно списать пессимизм поэта в 80.90-х годах на возраст: сорок лет — это еще не старость. Следовательно, только местоположением ("в захолустье") яркость звезды объяснить не удается, а значит, этот образ имеет не только пространственное, но и символическое значение. В этом случае фраза может служить еще одним аргументом в воображаемом споре.

Хотя собеседник поэта на протяжении всего стихотворения не произносит ни слова, его присутствие ощущается и по тому, что к нему постоянно обращается автор; и по тому, как он расставляет акценты в своем монологе; и по отдельным жестам, которые выдают реакцию слушающего: "И впадает во тьму, / по стеклу барабаня, руки твоей устье". Согласно словарю, этот жест — постукивание "подушечками или фалангами пальцев, ладонью или кулаком по столу" — означает "демонстрацию раздражения, нервозности; решительное несогласие с собеседником"[51]. Как видно, воображаемый монолог не так уж абстрактен: он воспроизводит реальную ситуацию (или ситуации); это не столько обращение, сколько общение двух собеседников.

Заключительная строка пятой строфы "Больше некуда впасть" звучит как финальный аккорд, подведение итога, констатация неумолимого факта.

Особенностью построения стихотворений Бродского является поступательное движение в развитии тропов, то есть значение фигур речи не ограничивается образующими их одним или несколькими словами, а обусловлено рядом следующих за ними языковых единиц. При этом троп может иметь несколько связанных с ним компонентов, каждый из которых расширяет или уточняют его значение или значение входящего в его состав признака. А это существенно осложняет работу читателя, которому приходится несколько раз возвращаться к прочитанному, синтезируя поэтический образ в единое целое с учетом всех составляющих. Например в "Литовском дивертисменте":

Вот скромная приморская страна. Свой снег, аэропорт и телефоны, свои евреи. Бурый особняк диктатора. И статуя певца, отечество сравнившего с подругой, в чем проявился пусть не тонкий вкус, но знанье географии: (…).

Когда пытаешься понять, на основе какого качества или свойства литовский поэт сравнил "отечество" с "подругой", ничего определенного не приходит в голову. И тот факт, что это сравнение было сделано им не на основании "тонкого вкуса", а благодаря "знанью географии", только усложняет поиски, потому что не ясно, в каком значении поэт рассматривал географию, что он подразумевал под этим понятием: местоположение на карте, очертания границ, особенности ландшафта, климатические условия или, может быть, наличие полезных ископаемых.

И только в следующей строке дается указание на то, как следует понимать данную фразу. Прочитав и осознав следующее предложение, можно вернуться назад и восстановить логику высказывания: (…) южане здесь по субботам ездят к северянам и, возвращаясь под хмельком пешком, порой на Запад забредают — тема для скетча.

Говоря о географической природе такого сравнения, Бродский, имел в виду относительно небольшую территорию Литвы, что не могло не сказаться на уподоблении родины "подруге", а не традиционно принятым образам. Не очень тонкий вкус, который проявил поэт при таком сравнении, объясняется тем, что слово "подруга", в отличие, например, от "матери" или "жены", обычно имеет временное, непостоянное, отчасти легкомысленное значение.

Шестая строфа стихотворения помогает уточнить, что подразумевал автор под словом "некуда" в предыдущей строфе: В полночь всякая речь обретает ухватки слепца; так что даже "отчизна" на ощупь — как Леди Годива (VI).

"Некуда" — нет отчизны и, возможно, нет даже желания туда вернуться, хотя бы мысленно. Может быть, поэтому в воображаемом разговоре с другом Бродский напоминает ему о Дариусе и Гиренасе — двух литовских летчиках, которые ради возвращения предприняли отчаянную попытку перелететь через Атлантику на неприспособленном самолете. Их поступок долгое время не давал поэту покоя и, вполне вероятно, послужил отправной точкой для написания "Литовского ноктюрна" как противовес, как главный аргумент в споре с другом.

Для самого Бродского, когда он думает об отчизне, "речь обретает ухватки слепца", то есть вся внешняя шелуха — обида, раздражение, гнев — слетает, как слетает одежда с леди Годива[52], и она (отчизна) предстает совсем в другом обличии.

Образ леди Годива у Бродского соотносится со стихотворением Мандельштама "С миром державным я был лишь ребячески связан". В этом стихотворении, написанном в 1931 году триумфа сталинской государственной системы, присутствует и образ Петербурга — "самолюбивого, проклятого, пустого, моложавого", вызывающего раздражение и в то же время обладающего необъяснимой властью над мыслями и чувствами поэта. Пытаясь найти объяснение этой мистической связи, Мандельштам обращается к воспоминаниям о далеком прошлом: Так отчего ж до сих пор этот город довлеет.

Мыслям и чувствам моим по старинному праву? Он от пожаров еще и морозов наглее,

Самолюбивый, проклятый, пустой, моложавый. Не потому ль, что я видел на детской картинке.

Леди Годиву с распущенной рыжею гривой, Я повторяю еще про себя, под сурдинку:

"Леди Годива, прощай… Я не помню, Годива…".

В статье 1991 года, посвященной стихотворению Мандельштама, Бродский говорит о том, что леди Годива — это актриса Вера Судейкина, в доме которой в Коктебеле Мандельштам был частым гостем. На одной из ее фотографий 1914 года "вполоборота, через обнаженное плечо на вас и мимо вас глядит женщина с распущенными каштановыми, с оттенком бронзы, волосами, которым суждено было стать сначала золотым руном[53], потом распущенной рыжею гривой"[54].

В контексте стихотворения "С миром державным я был лишь ребячески связан" образ, запечатленный на фотографии, приобретает обобщенное значение утраченного идеала, "Величавой Вечной Жены", и определяет тематику стихотворения в целом. Тема прощания и "трагедия отказа от запретных воспоминаний" ("Леди Годива, прощай… Я не помню, Годива…") созвучны настроениям Бродского в эмиграции.

В шестой строфе "Литовского ноктюрна" слово отчизна.

Бродский заключает в кавычки, возможно, потому, что была она для поэта скорее мачехой. Однако, чтобы избежать иного прочтения, в следующих строках поэт сообщает и о "микрофонах спецслужбы в квартире певца", и "всплесках мотива / общей песни без слов", и о том, что человеческая жизнь там ничего не стоила. "Наступив" на человека, государство даже не замечало его, как будто перед ним был не человек, а муравей. И только близкие люди еле слышно, учащенным биением пульса, и писатели — скрипом пера — "возвещали" об этом миру: "Отменив рупора, / миру здесь о себе возвещают, на муравья / наступив ненароком, невнятной морзянкой / пульса, скрипом пера".

В VI строфе стихотворения от исторической ретроспективы автор переходит к описанию недавнего прошлого, в котором у него и его собеседника было много общего.

2.

"Литовский ноктюрн" состоит из двадцати одной строфы. На тематическую завершенность и относительную самостоятельность строф стихотворения указывает обозначение их с помощью цифр. По тематике "Литовский ноктюрн" распадается на пять частей: четыре первые части — каждая по пять строф и последняя двадцать первая строфа — заключительная.

Если в первой части (строфы I–V) речь шла о Литве в составе Российской империи, то вторая часть начинается с воспоминаний об их общем "доме", где жизнь не была раем. Но то, что есть в их сегодняшней жизни, — и хорошее, и плохое — связано с этим прошлым.

VII Вот откуда твои щек мучнистость, безадресность глаза, шепелявость и волосы цвета спитой, тусклой чайной струи. Вот откуда вся жизнь как нетвердая честная фраза, на пути к запятой. Вот откуда моей, как ее продолжение вверх, оболочки в твоих стеклах расплывчатость, бунт голытьбы ивняка и т. п., очертанья морей, их страниц перевернутость в поисках точки, горизонта, судьбы.

Противостояние государству — дело нелегкое, и далеко не всегда человек выходит из него победителем. Если худшего не происходит, если человек не оказывается раздавленным государственной машиной, слишком много потерь ожидает его на этом пути — потерь и в прямом, и в переносном смысле как следствий компромиссов, неизбежных в неравной борьбе с системой. Однако противостояние, по большому счету, заключается не в том, чтобы одержать победу, а в том, чтобы сохранить себя, остаться независимым хотя бы в своих мыслях и чувствах.

"Нетвердая честная фраза" — такой представляется поэту жизнь его и его друга. Ведь тот выбор, который они в свое время сделали, тоже был компромиссом. Хотя, с другой стороны, что может быть более естественным, чем желание молодых людей расширить горизонт, перевернуть страницу, изменить судьбу, заглянуть за очертанья морей. Это потом, по прошествии времени, в зрелом возрасте многое в прошлой жизни может восприниматься как юношеский максимализм — буйство молодых побегов: "бунт голытьбы ивняка".

Разговор об общности судеб автора и его собеседника продолжается в следующей строфе: VIII.

Наша письменность, Томас! с моим, за поля выходящим сказуемым! с хмурым твоим домоседством подлежащего! Прочный, чернильный союз, кружева, вензеля, помесь литеры римской с кириллицей: цели со средством, как велел Макроус!

Т.Венцлова весьма своеобразно комментирует этот отрывок: "Слова о римской литере и кириллице, по-видимому, говорят не только о том, что адресат и автор изначально причастны к различным культурным мирам — западному и восточному (границу которых Бродский пересек, уехав из Советского Союза и став двуязычным писателем). Это, возможно, еще и намек на литовскую "борьбу за письменность", за собственную культурную традицию, за латиницу против кириллицы"[55].

Безусловно, синтаксис предложений Бродского весьма сложен, "извилист", но не настолько, чтобы терялся смысл и белое можно было принять за черное. В самом деле, разве об отличиях рассуждает Бродский в этом отрывке? Как раз наоборот, он говорит "о прочном, чернильном союзе", о "помеси литеры римской с кириллицей", о взаимодействии двух культур, и не западной культуры с восточной, а литовской культуры с русской.

Мне не удалось найти у Бродского упоминания о борьбе литовцев за свой собственный письменный язык, зато в "Частном голосе из будущего" присутствуют следующие строки: "Человек — существо ретроспективное, и любая форма письменности, включая стихосложение, есть так или иначе тому подтверждение". Обратимся к этому самому прошлому, чтобы понять, на какой союз между "литерой римской" и "кириллицей" намекает поэт в этом отрывке.

В XV.XVII веках Юго-западная, или Литовская, Русь входила в состав Польского королевства (Галиция) как часть Великого княжества Литовского, которое захватило русские земли, ослабленные монголо-татарским нашествием. В.О. Ключевский пишет:

"В начале XV в. русские области, вошедшие в состав Литовского княжества, земли Подольская, Волынская, Киевская, Северская, Смоленская и другие, как по пространству, так и по количеству населения значительно превосходили покорившее их Литовское государство. По племенному и культурному своему составу это Литовско-Русское княжество являлось больше русским, чем литовским государством[56]".

Коренная Литва в то время окружалась поясом русских земель, которые составляли 9/10 всей территории образовавшегося государства[57]. В XIV веке при дворе великого князя литовского Гедимина (1275.1341) и в официальном делопроизводстве Литовского государства господствовал русский язык, так как литовского письменного языка в то время не существовало. Гедимин и его сыновья были женаты на русских княжнах, русские служили в литовских войсках, нередко занимая руководящие должности. Не случайно Пушкин в стихотворении "Клеветникам России" упоминает о Литве как части славянского содружества: О чем шумите вы, народные витии?

Зачем анафемой грозите вы России? Что возмутило вас? волнения Литвы?

Оставьте: это спор славян между собою, Домашний, старый спор, уж взвешенный судьбою,

Вопрос, которого не разрешите вы (выделено — О.Г.).

Отношения между двумя странами изменились после того, как в 1386 г. литовский князь Ягайло принял католичество, оформив унию Литовско-Русского княжества с Польшей. "Со времени соединения Литвы с Польшей русское влияние в Литовском княжестве начало вытесняться польским, которое проникало туда различными путями"[58]. За принятием католичества последовало введение латиницы и активное вытеснение русского языка.

Не просто так говорит Бродский о "прочном, чернильном союзе", "кружевах" и "вензелях" латинских и славянских литер, а отсылает нас к конкретным событиям в истории Литовского государства, к тесному взаимодействию двух стран, за которым последовали роковые перемены. И "цель" этих перемен обретение союза с более сильной на тот момент Польшей — продиктовала "средство": разрыв политических и культурных связей с Россией. Упоминание Макроуса наводит на мысль о том, что лозунг "цель оправдывает средства" не изобретение марксизма — эти методы практиковались задолго до коммунистов и не только в России.

Об исторических событиях говорится и в заключительной части седьмой строфы. Литовская корчма, которая там упоминается, — это та самая корчма на литовской границе, которую описал Пушкин в "Борисе Годунове". Об этом сообщает в статье Венцлова, но он не упоминает о том, что к тому моменту, который описывается у Пушкина, время добрососедских отношений между Русским и Литовским государствами миновало. В той корчме на русско-литовской границе останавливался Григорий Отрепьев, направляясь в Литву за поддержкой литовских магнатов в борьбе с Москвой. Осенью 1604 года он под именем Лжедмитрия I с 40-тысячным отрядом неожиданно появился на юго-западной окраине России, но в первом же сражении был разбит.

В 1609 году польский король Сигизмунд III выступил в военный поход против России. На пути к Москве польско-литовские войска уничтожили Калугу, Козельск, Смоленск, Волоколамск. Осада Смоленска продолжалась 20 месяцев, все посады вокруг города были сожжены. Во время штурма был практически полностью разрушен главный собор в центре города. В сентябре 1610 года был разграблен и сожжен Козельск, погибло около 7 тысяч горожан. Осенью 1610 года была захвачена Москва. Факты говорят сами за себя. Вряд ли эти трагические события можно рассматривать как "литовскую "борьбу за письменность", за собственную культурную традицию".

Вернемся к восьмой строфе стихотворения:

Наши оттиски! в смятых сырых простынях этих рыхлых извилинах общего мозга! в мягкой глине возлюбленных, в детях без нас. Либо — просто синяк на скуле мирозданья от взгляда подростка, от попытки на глаз расстоянье прикинуть от той ли литовской корчмы до лица, многооко смотрящего мимо, как раскосый монгол за земной частокол, чтоб вложить пальцы в рот — в эту рану Фомы и, нащупав язык, на манер серафима переправить глагол.

После "прочного, чернильного союза" между Литовским и Русскими княжествами наступила другая эпоха, которую Бродский определяет с помощью образов: "от той ли литовской корчмы / до лица, многооко смотрящего мимо, / как раскосый монгол за земной частокол".

"Лицо, многооко смотрящее мимо", — намек на знакомое многим по советскому прошлому изображение Маркса, Энгельса и Ленина. В каноническом варианте они действительно смотрят немного в сторону мимо зрителя, напоминая дозорных, обозревающих границу в поисках нарушителя, за тем лишь исключением, что у дозорных в каноническом варианте рука поднята и приставлена ребром ладони ко лбу. Раскосый монгол ассоциируется с Лениным, который и воплотил мечты Маркса в реальность, огородив 1/6 часть территории планеты частоколом тоталитарного государства.

Обращаясь к истории взаимоотношений двух государств, автор говорит, что споры о том, кто прав, а кто виноват и какое из государств причинило больше вреда другому, бесплодны. Если только они (эти споры) будут наполнять жизнь человека, то от такой жизни останется не след, а "просто синяк / на скуле мирозданья от взгляда подростка", которому так и не удалось повзрослеть, справиться с юношескими комплексами. (Попробуйте представить, каким должен быть взгляд, чтобы от него остался синяк, и какие чувства должен испытывать подросток в этом случае). Суть жизни не в спорах, а в самой жизни. У Бродского (и, как считает он, у его друга) эта жизнь осталась в прошлом: "в смятых сырых простынях — / этих рыхлых извилинах общего мозга!" ("рыхлые извилины общего мозга" — скорее всего, намек на Фрейда); в возлюбленных, которые помнят и которых помнят, в детях, которых нет рядом.

Только осознав всю тщетность выяснения национальных отношений, как Фома Неверующий осознал тщетность своего неверия*, можно "нащупать язык, на манер серафима" из пушкинского "Пророка" и "переправить глагол", то есть облечь в слова открывшиеся перед сознанием новые истины.* История о Фоме описывается в Новом Завете. Когда Иисус Христос в день своего Воскресения явился первый раз Апостолам и "показал им руки, и ноги, и ребра Свои", Апостола Фомы среди них не было. Когда Фома вернулся в Иерусалим, ученики рассказали ему о явлении им Воскресшего Учителя. "Но он сказал им, — повествует Иоанн Богослов, — если не увижу на руках Его ран от гвоздей, и не вложу перста моего в раны от гвоздей, и не вложу руки моей в ребра Его, не поверю". Когда все апостолы собрались вместе, им явился Иисус. Спаситель обратился к Фоме: "подай перст твой сюда и посмотри руки Мои; подай руку твою и вложи в ребра Мои; и не будь неверующим, но верующим". Эти слова преобразили упорное сердце Фомы. Он уже не хочет осязать ран на теле Христа и говорит ему о своей вере в него: "Господь мой и Бог мой!". В ответ Иисус Христос произносит: "ты поверил, потому что увидел Меня, блаженны невидевшие и уверовавшие".

На протяжении всего стихотворения Бродский пытается убедить друга, что все разногласия беспочвенны и между ними больше общего, чем различного: IX.

Мы похожи; мы, в сущности, Томас, одно: ты, коптящий окно изнутри, я, смотрящий снаружи. Друг для друга мы суть обоюдное дно амальгамовой лужи, неспособной блеснуть.

Ироническое отношение со стороны Бродского к возникающим спорам просматривается в использованной в девятой строфе лексике: "коптящий окно", "кривая ухмылка", "раздирающий полость зевок", и в описании реакции автора на какие-то доводы или претензии со стороны собеседника: "разольюсь в три ручья / от стоваттной слезы над твоей головой". И далее по тексту: Мы — взаимный конвой, проступающий в Касторе Поллукс[59], в просторечье — ничья, пат, подвижная тень, приводимая в действие жаркой лучиной, эхо возгласа, сдача с рубля.

В статье Ю.Лотмана, М.Лотмана "Между вещью и пустотой" библейская притча о Фоме трактуется следующим образом: "Через двузначность слова "язык" соединяются реминисценции: апостол Фома (соименный адресату стихотворения), вкладывающий персты в рану Христа, чтобы установить истину, и шестикрылый серафим из пушкинского "Пророка", вырывающий "грешный язык", для того чтобы пророк обрел глаголы истины" (Лотман Ю.М. Избранные статьи: В 3 т. Таллинн: Александра, 1993. Т. 3. С. 307).

Как "взаимный конвой" мы сопровождаем друг друга по жизни, черты одного проступают в лице другого, наши споры "ничья, пат" приводятся в движение извне (как "подвижная тень, приводимая в действие жаркой лучиной" в театре теней), потому что являются эти споры следствием усвоенных в прошлом национал-патриотических лозунгов, полных взаимных претензий и обвинений — этого "обоюдного дна амальгамовой лужи" — из круга которых не так просто вырваться, "блеснуть".

Отсюда и "взаимный конвой", и "эхо возгласа", и "сдача с рубля" (а не с доллара или с лита) как намек на советское прошлое автора и его собеседника. Сколько бы времени ни прошло, национальные разногласия сохраняют свою силу. А в результате — испорченная жизнь, в которой ничего, кроме праздных разговоров, не осталось: "Чем сильней жизнь испорчена, тем / мы в ней неразличимей / ока праздного дня".

Поэт Алексей Парщиков в интервью отмечает, что своеобразие поэзии Бродского заключается в том, что он "достигает абсолютного спокойствия перед лицом абсолютной трагедии"[60]. Однако на вопрос "Чувствуете ли вы, что Бродский обеспокоен ситуацией в России?" следует ответ: "Не чувствую"; на вопрос "Не чувствуете ли вы в его стихах признаков ностальгии?" Парщиков отвечает еще более кратко: "Нет".

Интересно, как можно в этом случае объяснить причины этой самой трагедии, что лежит в основе мироощущения Бродского. Согласно определению, трагедия — "тяжелое событие, глубокий конфликт, приносящие горе, являющиеся причиной глубокого нравственного страдания". Это то, что переживается человеком по отношению к самому себе, говоря словами Бродского: "трагедийная интонация всегда автобиографична". Все беды, неприятности, катаклизмы, случившиеся не с нами, вызывают ужас, сожаление, гнев, но не чувство трагедии. Даже если в этом случае мы произносим "Какая трагедия!", это не более чем выражение сочувствия: мы осознаем, каким горем является это событие для тех, кто его переживает.

Если же трагедия определяет творчество, то причины этого не стоит искать вовне. Обращаясь вновь к Бродскому:

"Литература и есть словарь, свод значений для той или иной человеческой участи, для того или иного опыта. Это словарь языка, на котором жизнь говорит с человеком" ("Состояние, которое мы называем изгнанием, или Попутного ретро", 1987).

В следующей десятой строфе "испорченность" жизни, призрачность существования автора и его собеседника в настоящем расшифровывается с помощью конкретных деталей: "Чем питается призрак? Отбросами сна, / отрубями границ, шелухою цифири: / явь всегда норовит сохранить адреса. / Переулок сдвигает фасады, как зубы десна, / желтизну подворотни, как сыр простофили, / пожирает лиса / темноты".

Адреса из прошлого стали ненужными: все равно нет возможности вернуться, остались лишь цифры телефонных номеров как жалкий остаток, "шелуха" от прежней жизни.

Место, времени мстя за свое постоянство жильцом, постояльцем, жизнью в нем, отпирает засов, и, эпоху спустя, я тебя застаю в замусоленной пальцем сверхдержаве лесов и равнин (…).

Место, куда в своем воображении возвращается призрак, не подвластно времени. То обстоятельство, что в сегодняшней жизни этот призрак чувствует себя лишь временным "жильцом", "постояльцем", является своеобразной местью места по отношению к более обширной категории времени: "Пространство — вещь. / Время же, в сущности, мысль о вещи" ("Колыбельная Трескового мыса", 1975). Именно место, а не время "отпирает засов", позволяя человеку мысленно возвращаться в прошлое.

Тема памяти получает развитие в следующей одиннадцатой строфе стихотворения: "Существуют места, / где ничто не меняется. Это — / заменители памяти, кислый триумф фиксажа".

Воспоминания являются лишь жалкой попыткой сохранить, зафиксировать, оставить нетронутыми впечатления о прошлой жизни. В то же время оторванность не только не уменьшает (стирает) их с течением времени, а наоборот, делает более четкими ("Там шлагбаумы на резкость наводит верста") и объемными ("Там чем дальше, тем больше в тебе силуэта").

В разговоре Бродского с Евгением Рейном в сентябре 1988 года тоже звучит тема памяти:

Е.Р.: А вот скажи, та атмосфера детства, послевоенный Ленинград — это сохраняется в тебе достаточно трогательно, или, так сказать, отошло?

И.Б.: Наоборот — это единственная реальность. (…) Е.Р.: Наверное, в поисках той красоты надо вернуться на родину. И.Б.: Для меня то время и есть родина.[61]

В последних словах Бродского нет вызова, просто констатация факта: ничего, кроме тех далеких воспоминаний, у него не осталось.

Прошлое — это та реальность, которая заменяет поэту и настоящее, и будущее: "В будущем, суть в амальгаме, суть / в отраженном вчера" ("Полдень в комнате", 1978); тот мир, где "минувшее смотрит вперед" (а не назад!) пытливым "настороженным глазом подростка в шинели" (намек на послевоенное детство); где судьба не в праве распоряжаться и "нарушителем пятится прочь" туда, где ей и место: "в настоящую старость с плевком на стене, / с ломотой, с бесконечностью", но не с той бесконечностью, в конце которой открывается перспектива, а с бесконечностью "в форме панели" или обрывающегося вниз пролета "лестницы".

Ночь является границей, за пределами которой образы прошлого обретают силу; границей, на которой идет постоянная борьба между прошлым и настоящим: "где, как татарва, / территориям прошлой жизни набегом / угрожает действительность"; "где что веко ни спрячет, / то явь печенегом / как трофей подберет".

Не о реальной "границе тоталитарной "сверхдержавы", того мира, где "ничто не меняется", — мира, едва ли не главным символом которого была Берлинская стена"[62], идет речь в этом отрывке, в чем пытается убедить нас Венцлова, а о границе в метафорическом смысле — между перспективой будущего "с плевком на стене" и прошлым, которое "смотрит вперед настороженным глазом подростка".

Этой "ночной границе" предшествует "полночь", с описания которой начинается следующая строфа стихотворения: XII.

Полночь. Сойка кричит человеческим голосом и обвиняет природу в преступленьях термометра против нуля. Витовт, бросивший меч и похеривший щит, погружается в Балтику в поисках броду к шведам. Впрочем, земля и сама завершается молом, погнавшимся за, как по плоским ступенькам, по волнам убежавшей свободой. Усилья бобра по постройке запруды венчает слеза, расставаясь с проворным ручейком серебра.

Надо сказать, что этот отрывок оказался одним из самых трудных для интерпретации, возможно, потому, что насыщенный метафорами и сокращениями язык, который активно использует Бродский после отъезда, довольно сложно сопоставить с чем-то однозначно. Тот вариант, который предлагает Т.Венцлова, — трактовать бросившего меч и потерявшего щит Витовта как юмористический намек на щит и меч в эмблеме КГБ[63] — не только не объясняет проблематики XII строфы, но и выпадает из тематики произведения в целом. В этой связи интересно отметить, что ответное стихотворение Т.Венцлова, посвященное Бродскому, называется "Щит Ахиллеса", а не "Щит КГБ".

При расшифровке образов в XII строфе, обратимся к тому, что можно однозначно сопоставить с чем-то реальным, — к образу литовского князя Витовта. Весной 1399 года в Киеве, входившем в состав Великого княжества Литовского, собрались дружины со всей восточной и центральной Европы, рассчитывавшие раз и навсегда покончить с монголо-татарским игом. 18 мая 1399 года огромная армия выступила в поход, а 12 августа того же года на реке Ворксла состоялась невиданная по своему размаху битва между дружинами, возглавляемыми великим литовским князем.

Витовтом, и войсками золотоордынского хана Едигея.

Битва закончилась полным разгромом войск Витовта. Никто не уцелел в этом сражении, "сам же Витовт побежа в мале…". Преследуя небольшой отряд чудом спасшегося Витовта и разоряя все на своем пути, татары быстро подошли к Киеву. Город осаду выдержал, но вынужден был заплатить "окупь 3000 рублей литовских и ще 30 рублей окремо взято с Печерского монастыря".

А ведь основной костяк войска составляли "пятьдесят славянских князей со дружины"! Князья Полоцкий, Брянский, Киевский, Смоленский, Острожский и многие другие — все погибли в этой лютой сече (так утверждает Ипатьевская летопись). Их гибель подкосила все последующие поколения потомков Рюрика. Через несколько десятков лет не стало ни князей Острожских, ни Галицких, ни Киевских, ни Новгород-Северских.

Что же произошло на реке Ворксла, почему превосходящие силы армии Витовта не смогли одержать победу? Достаточно вспомнить, что в Куликовской битве, которая произошла двадцатью годами раньше в 1380 году, принимало участие всего 12 удельных князей с боевыми дружинами, а закончилась она победой. При рассмотрении причин поражения на реке Ворксла историки указывают на излишнюю самоуверенность и огромное честолюбие Витовта, не сумевшего вовремя оценить положение и принять правильное решение[64].

И казалось бы, вот она разгадка, вот реальная связь с бросившим меч Витовтом, но не все так однозначно. Во-первых, если образ Витовта рассматривается в историческом плане, было бы естественно поместить упоминание о нем в восьмую строфу стихотворения. Во-вторых, настораживает тот факт, что Витовт, проиграв сражение, "погружается в Балтику в поисках броду / к шведам", ведь шведы были давними врагами Литвы. (Достаточно напомнить, что договор, заключенный между Россией и Швецией, послужил формальной причиной для польско-литовской интервенции в Россию в 1609 году). Не мог Витовт, спасаясь от одного врага, бежать к другому, да и не соответствовало это действительности.

С другой стороны, при интерпретации этого отрывка нельзя не учитывать факт, который относится к современности: после подписания в 1951 году Женевской конвенции о статусе беженцев Швеция (в отличие, например, от Финляндии) не выдавала перебежчиков — информация немаловажная в контексте стихотворения. Таким образом, можно предположить, что образ Витовта в XII строфе имеет метафорическое значение.

Вернемся к началу строфы: "Полночь. Сойка кричит / человеческим голосом и обвиняет природу / в преступленьях термометра против нуля". Термометр — это лишь следствие, формальный показатель причины — температуры окружающей среды. "Сойка" человеческим голосом обвиняет термометр, то есть следствие, в преступлениях против причины — температуры.

Теперь попытаемся соединить все вместе. Полночь — то, что предшествует ночи, в которую погружается автор, сопровождалась криками сойки и лишенными логики обвинениями, в которых следствие рассматривается как причина. Обратимся к "Литовскому дивертисменту", написанному перед отъездом в 1971 году: Бессонница. Часть женщины. Стекло полно рептилий, рвущихся наружу. Безумье дня по мозжечку стекло в затылок, где образовало лужу. Чуть шевельнись — и ощутит нутро, как некто в ледяную эту жижу обмакивает острое перо и медленно выводит "ненавижу" по прописи, где каждая крива извилина.

При тех чувствах, которые владели автором до отъезда, трудно ожидать от него сдержанности. Что имел в виду Бродский, говоря об обвинениях "сойки"? Может быть, известную фразу о том, что каждый народ заслуживает то правительство, которое имеет. А может быть, то, что и сами обвинители не без греха: их отъезд был не следствием политической ситуации в стране, а причиной — самоцелью, ибо, как писал Бродский:

"Изгнание — нынче совсем не то, что раньше. Оно состоит не в том, чтобы отправиться из цивилизованного Рима в дикую Сарматию или выслать человека, скажем, из Болгарии в Китай. Нет, теперь это, как правило, — переход из политического и экономического болота в индустриально передовое общество с новейшим словом о свободе личности на устах. И следует добавить, что, возможно, дорога эта для изгнанного писателя во многих отношениях подобна возвращению домой, потому что он приближается к местонахождению идеалов, которыми всю жизнь вдохновлялся". Поэтому бесполезно в сложившейся ситуации обвинять кого-то или жаловаться на бессмысленность своего существования, необходимо взять на себя ответственность за то, что произошло: "Мы могли бы перестать быть просто болтливыми следствиями в великой причинно-следственной цепи явлений и попытаться взять на себя роль причин. Состояние, которое мы называем изгнанием, — как раз такая возможность". ("Состояние, которое мы называем изгнанием, или Попутного ретро", 1987) (выделено — О.Г.).

Отсюда сравнение с Витовтом: "бросив меч", они погнались за "убежавшей по волнам" призрачной "свободой", забыв, что земля "завершается молом" (тупиком), а свобода недосягаема, потому что бежали они не к свободе, а от одного зла к другому.

"Усилья бобра", пытающегося отгородиться "запрудой", создать подобие "тихой гавани", заканчиваются плачевно, так как "ручеек серебра" (вдохновения?) исчезает. Для вдохновения нужны потрясения, эмоциональные взлеты и падения, а не запруды.

Конечно, любое толкование уязвимо, тем более толкование художественного произведения, так как при анализе мы не можем опереться ни на что другое, кроме своей интуиции. Анализ художественного произведения — это, пользуясь системой обозначений Бродского, своего рода субъективность в квадрате: на субъективный мир автора накладывается субъективное восприятие читателя или критика. И можно сколько угодно сокрушаться по этому поводу, но надо отдавать себе отчет в том, что иного пути нет.

С другой стороны, хотя поэзия не точная наука, но и в ней есть свои оценочные критерии, основанные, по мнению Бродского, на готовности принять чужую точку зрения как свою собственную: "Ибо то, что составляет открытие или, шире, истину, как таковую, есть наше признание ее. Сталкиваясь с наблюдением или выводом, подкрепленным очевидностью, мы восклицаем: "Да, это истинно!". Другими словами, мы признаем предложенное к нашему рассмотрению нашим собственным" ("Кошачье "Мяу"", 1995).

Поэтому рискнем предложить данное объяснение — чем больше гипотез, тем лучше, а уж дело читателя разбираться в том, чья версия выглядит более правдоподобно.

3.

Развитие темы памяти продолжается в следующей строфе с описания полночи как возвращения в прошлое: "Полночь в лиственном крае, / в губернии цвета пальто". В XIII строфе Литва обозначена одновременно как часть Российской империи ("губерния", облако в виде отреза на рядно (изделие из грубого полотна) сопредельной державе) и часть Советского Союза ("обутый в кирзу человек государства", наполняющие эфир "запрещенья безымянных вещей").

При описании республики поэт использует метафорические образы, передающие неброскость красок ("губерния цвета пальто"); удары колокола, которые запечатлеваются в сознании как знаки, выдавливаемые на сырой глине ("колокольная клинопись"), зависимое положение республики ("облако в виде отреза / на рядно сопредельной державе").

По тому как разворачивается действие, можно сделать вывод, что в XIII строфе мы возвращаемся к прерванному полету автора, а "ночной кислород / наводняют помехи, молитва, сообщенья / о погоде, известия, / храбрый Кощей / с округленными цифрами, гимны, фокстрот, / болеро, запрещенья / безымянных вещей" — то есть вполне реальные звуки.

Путешествие заканчивается в Каунасе: "Призрак бродит по Каунасу. Входит в собор, / выбегает наружу. Плетется по Лайсвис-аллее. / Входит в "Тюльпе", садится к столу". Томас Венцлова отмечает необычность этого факта: "Квартира адресата находится в Вильнюсе, но призрак, разговаривающий с ним, бродит по Каунасу"[65].

Упоминание Каунаса, а не Вильнюса в контексте стихотворения, конечно, не случайно, и дело здесь не в забывчивости или небрежности со стороны Бродского. Выбирая место для приземления, не об адресате стихотворения думал поэт, а о двух литовских летчиках, возвращавшихся в Литву из Америки. Их судьба с самого начала занимала его воображение, их полет через Атлантику он стремился повторить. А летели они не в Вильнюс, а в Каунас, о чем сообщил нам в статье Томас Венцлова. Поэтому и бродит призрак поэта по улицам Каунаса, как мечтали Гиренас и Дариус, отдавая дань уважения их памяти.

Описывая свое пребывание в Каунасе, поэт говорит о преимуществе незримого состояния: "Кельнер, глядя в упор, / видит только салфетки, огни бакалеи, / снег, такси на углу; / просто улицу. Бьюсь об заклад, / ты готов позавидовать". От рассмотрения незримости как детали, упрощающей быт (возможность возвращения на родину в обход формальностей), автор переходит к философскому ее осмыслению.

"Незримость", "бестелесность", "отсутствие" есть первый шаг на пути к смерти: "как уступка тела душе", "как маскхалат Рая", "как затянувшийся минус". Сравните: "Отсутствие есть всего лишь / домашний адрес небытия" ("Наряду с отоплением в каждом доме существует система отсутствия", 1992), "поэтому небытие, т. е. смерть, целиком и полностью состоящее из отсутствия, есть не что иное, как продолжение языка" ("Об одном стихотворении", 1980).

Для поэта отсутствие — это не временное состояние, а основа бытия, которое в силу этого самого отсутствия превращается для него в небытие, в смерть. Американские исследователи творчества Бродского любят цитировать его фразу: "За одну ночь изгнание переносит вас туда, куда в обычных условиях добираться пришлось бы целую жизнь", понимая ее в том смысле, что изгнание делает человека мудрее, опытнее, как бы приподнимает его над действительностью.

Конечно, при интерпретации возможны варианты, однако, надо отметить, что в данном случае структура предложения не оставляет нам возможности для выбора. Союз "куда" указывает на место, а не на состояние. Если бы Бродский (а он очень внимательно относился к тому, что писал) хотел сказать о своем состоянии, для этой фразы он выбрал бы другую синтаксическую конструкцию: "в то состояние, обрести которое можно, прожив всю жизнь".

Вполне естественно задаться вопросом, куда же попадает человек, жизнь которого прожита. Ответ очевиден: он оказывается на пороге смерти. Это единственно возможный вариант при толковании фразы на лингвистическом уровне, а дальше, безусловно, можно говорить о том, что в конце жизни человек испытывает особое состояние — можно назвать это даже состоянием просветления… Хотя обычно при слове "смерть" возникают совсем другие ассоциации.

С иронией рассуждая о том, что "все в барыше от отсутствия", от его небытия, поэт подробно перечисляет "заинтересованных": "горы и долы"; "медный маятник, сильно привыкший к часам" (вероятно, намек на тело, которому нелегко расставаться с удобствами жизни в Америке[66]); "Бог, смотрящий на все это дело с высот"; "зеркала", которым не надо отражать тело; "коридоры", по которым не ступает нога; "соглядатай", которому не нужно за тобой присматривать; "ты сам", которому не приходится никому ничего объяснять.

Философская интерпретация состояния отсутствия продолжается в следующей пятнадцатой строфе. В стихотворении она является пограничной: в ней заканчивается развитие темы, представленной в первых трех частях стихотворения, и начинается новое осмысление бытия, обусловленное изменениями в мировоззрении автора. Четвертая часть стихотворения (строфы XVI–XX) по сути является синтезом, завершающим на качественно новом уровне проведенный в предыдущих частях анализ.

Прежде чем приступить к рассмотрению пятнадцатой строфы, необходимо сделать несколько предварительных замечаний. Описывая состояние, в котором человек, и особенно писатель, оказывается в изгнании, Бродский прибегает к метафоре:

"Писатель в изгнании похож на собаку или человека, запущенных в космос в капсуле (конечно, больше на собаку, чем на человека, потому что обратно вас никогда не вернут). И ваша капсула это ваш язык. Чтобы закончить с этой метафорой, следует добавить, что вскоре пассажир капсулы обнаруживает, что гравитация направлена не к земле, а от нее.

Для человека нашей профессии состояние, которое мы называем изгнанием, прежде всего событие лингвистическое: выброшенный из родного языка, он отступает в него. И из его, скажем, меча язык превращается в его щит, в его капсулу. То, что начиналось как частная, интимная связь с языком, в изгнании становится судьбой" ("Состояние, которое мы называем изгнанием, или Попутного ретро", 1987)[67].

Язык как судьба — соотношение этих понятий не так просто осознать, особенно если никогда не оказывался в подобной ситуации. И сказано это не из желания блеснуть, обратить на себя внимания, а для того, чтобы предостеречь будущих изгнанников, помочь им выжить, войти в новую среду, сохранив главное. Что такое поэзия, если не отклик на то, что происходит вокруг? А если ничего не происходит или происходит то, что абсолютно чуждо сознанию, что должно питать воображение поэта в этом случае.

Поэзия Бродского не привычна русскому поэтическому сознанию в силу заложенной в нем (в сознании) готовности отзываться на уже знакомое, усвоенное, взлелеянное русской классической литературой и созвучное реалиям собственной жизни. Бродский же работает в ином пространственно-временном измерении. И то, что из его стихов доступно нам, читателям, является жалкой проекцией нашего сознания на окружающую нас же действительность. А при подобном отображении большая часть информации теряется, остается в оригинале, в пространстве большей размерности.

В стихах Бродского присутствует непонятный нам образный мир, чрезмерно усложненный синтаксис, обилие пропусков, намеков на неведомые события, метафизическая интерпретация действительности. Но это не значит, что его поэзия не может быть воспринята. Тем более что по предельной концентрации чувств, по заложенному в стихах эмоциональному заряду и способности отражать окружающий мир на пределе человеческих возможностей, лирика Бродского — типично русская лирика. А для того чтобы она стала доступной, не остается ничего другого, как шаг за шагом восполнять пробелы, по крупицам воссоздавая исходный образ в единое целое.

"Мир — театр, а все люди в нем актеры", — сказал Шекспир. Вот уже скоро пять столетий мы с восхищением повторяем эту фразу, но давайте подумаем: если мир — театр, а мы актеры, то должны быть и зрители — те, кто наблюдают за представлением.

В стихотворении Бродского 1989 года есть строчка: "Закат догорал на галерке китайским веером, / и туча клубилась, как крышка концертного фортепьяно". Попробуем представить, где при данной точке обзора должен находиться человек, если перед его глазами открытая крышка фортепьяно, а "на галерке" догорает закат. Очевидно, что он должен стоять на сцене лицом к зрительному залу. Тогда, возможно, зрители и есть те самые неодушевленные предметы и явления, мир которых мы так до конца и не смогли постичь. И не по своей вине.

"Если истина о вещах не была добыта до сих пор, — писал Бродский, — мы должны приписать это чрезвычайной неуступчивости мира, а не отсутствию усилий".

Да и как можно постичь истину, если "человеческое исследование" сводится "к вопрошанию одушевленным неодушевленного". И в этом процессе у нас нет союзников, так как методы и язык, которые мы используем, "все больше и больше напоминают саму материю". В этом случае, "учитывая наш статус позднейших пришельцев в мир", не только методы и язык, но и сама истина "обязана быть нечеловеческой". "В идеале, — иронизирует Бродский, — возможно, одушевленному и неодушевленному следует поменяться местами" ("Кошачье "Мяу"", 1995). Согласитесь, логика в этих рассуждениях присутствует.

Конечно, обращение к "неодушевленному" нельзя объяснить только изоляцией поэта в изгнании. Этому обязательно должен предшествовать интерес к постижению абстрактных материй. К тому же нельзя забывать, что Бродский не окончил среднюю школу и все, чего он достиг, — плод его собственных усилий. А значит, те истины, которые втолковывались студентам, его миновали. Поэтому он и пытается разобраться во всем, не впадая в зависимость от предшественников. Конечно, в его рассуждениях много наивного: это рассуждения поэта, а не ученого. Но поэтический мир это мир, который ничем не отличается от любого другого. Перед поэтами стоят те же вопросы: каким образом одна и та же материя порождает разный уровень ментального восприятия, что лежит в основе одаренности, как "неодушевленное" способно порождать (или творить?) "одушевленное"? Если "физики" бессильны что либо объяснить, то почему бы не попробовать "лирикам".

Причина метафизической склонности Бродского заключается в его желании разобраться в природе вещей, отразить представления о мире, который в условиях эмиграции принимает для него гипертрофированные формы "бытия" и "небытия" одновременно. "Бытие определяет сознание" — эта фраза знакома многим из нас со школьной скамьи. Но если "бытие" — это "небытие", каким должно быть сознание? Я думаю, не многие из нас, читателей, сталкивались с подобной проблемой, и дай бог нам никогда не столкнуться, но всегда можно пофантазировать, как говорится, "от тюрьмы и от сумы не зарекайся". Тем более что в вопросах соотношения материального и духовного есть над чем поразмыслить и, возможно, при обращении к этой теме удастся выявить неожиданные сопоставления: "Чем ближе тело к земле, тем ему интересней, / как сделаны эти вещи, где из потусторонней / ткани они осторожно выкроены без лезвий / — чем бестелесней, тем, видно, одушевленней, / как вариант лица, свободного от гримасы / искренности, или звезды, отделавшейся от массы" ("Цветы", 1990). Вернемся к "Литовскому ноктюрну":

XV Призрак бродит бесцельно по Каунасу. Он суть твое прибавление к воздуху мысли обо мне, суть пространство в квадрате, а не энергичная проповедь лучших времен.

Не завидуй. Причисли привиденье к родне, к свойствам воздуха — так же, как мелкий петит, рассыпаемый в сумраке речью картавой вроде цокота мух, неспособный, поди, утолить аппетит новой Клио, одетой заставой, но ласкающий слух обнаженной Урании.

Если в XIV строфе при описании перемещений призрака автор использовал лексику, значение которой выражает нежелание ("плетется по Лайсвис-аллее") или отсутствие определенной цели движения ("бродит", "входит в собор" и тут же "выбегает наружу" как человек, которому нечего там делать), то в следующей строфе он прямо говорит о том, что его пребывание в Каунасе лишено смысла: "Призрак бродит бесцельно по Каунасу".

Обратимся к следующему предложению, чтобы понять, с чем это связано: "Он / суть твое прибавление к воздуху мысли /обо мне". Он (призрак) есть не что иное, как "прибавление" тебя (Томаса Венцлова) к "воздуху мысли обо мне", — то есть мысли о странствующем призраке поэта неизбежно будут связаны у Венцлова с мыслями о Литве.

В стихотворении Бродского "К Урании" есть удивительно емкая фраза: "Одиночество есть человек в квадрате". Действительно, что такое одиночество, если не общение с самим собой. Одинокий человек совмещает в себе двух: это действительно человек в квадрате. Сопоставив данную фразу с определением пространства "пространство — вещь", можно сделать вывод, что "пространство в квадрате" = "вещь" + "вещь".

Учитывая присутствующее в поэзии Бродского представление об изгнаннике как о "вещи", можно понять, что хотел сказать автор определением "Суть пространство в квадрате": он (призрак) одновременно совмещает в себе две "вещи", двух изгнанников. Его путешествие по Литве — это не словесные доводы ("проповедь лучших времен" — тех времен, которые остались в прошлом), а (прибегая к словарю, выбранному самим Бродским) наглядная агитация.

И если в XIV строфе фраза ("Бьюсь об заклад, / ты готов позавидовать") выражает недостаточную уверенность Бродского в том, что ему удалось приблизить собеседника к своему мировосприятию, то уже в XV строфе поэт не сомневается, что тот разделяет его чувства, и просит его: "Не завидуй. Причисли / привиденье к родне" (которая осталась в Литве), "к свойствам воздуха".

Воздух, по Бродскому, — это сам призрак (он такой же незримый) + "место без времени. Собственно воздух", "абсолютная пустота", то есть то, что в настоящий момент созвучно настроению автора. Сравните: "Воздух, бесцветный и проч., зато / необходимый для / существования, то есть ничто, / эквивалент нул " ("Полдень в комнате", 1978). Кроме того, воздух является средой, в которой распространяется звук — "мелкий петит, рассыпаемый в сумраке речью картавой". Сравните: "звук растворяется в воздухе" ("В Англии", 1977). Сочетание этих качеств определяет новое мировоззрение автора.

Как воздух необходим для существования человека, так и речь необходима для существования поэта. Но в новых условиях эта речь не способна "утолить аппетит / новой Клио, одетой заставой" в силу того, что обращена она в "место без времени", то есть к тому, что не имеет связи с реальностью, с историей, разделившей страны границами. Поэтому Муза Бродского — не Муза истории Клио, а Муза утраты — Урания[68], для которой границы не имеют значения.

Урания — "Муза точки в пространстве" (звезды, предмета или человека, воспринимаемых на большом расстоянии) и "Муза утраты" — может "сполна оценить постоянство", с каким поэт обращается к прошлому. Строчка из десятой строфы стихотворения: "Место, времени мстя / за свое постоянство жильцом, постояльцем" (выделено — О.Г.) указывает на то, что "постоянство" связано именно с прошлым). Каждое обращение сопряжено с болью, вместе с тем воспоминания питают воображение поэта, это своеобразная "расплата" за возможность писать: "за движенье души".

Интересно отметить, что в XV строфе присутствует двойной намек, своеобразная перекличка между автором и образом вождя мирового пролетариата: с одной стороны, "энергичная проповедь лучших времен"; с другой, — описание "картавой речи", которая была свойственна и поэту, и Ленину.

Возможно, в стихотворении Бродский иронизировал над той позицией народного трибуна, которую он невольно занял в разговоре с другом. А может быть, в этом есть скрытый подтекст, обращение к фразе, определяющей тематику стихотворения в целом: "цель оправдывает средства". Однако в данный момент эта фраза приобретает другое значение: прошлое является средством, необходимым для достижения цели — обретения творческого подъема и возможности писать.

Обращением к прошлому как к источнику вдохновения объясняется "привязанность пера к букве", то есть желание сочинять. Об этом говорится в следующей строфе стихотворения:

XVI
Вот откуда пера,
Томас, к буквам привязанность.
Вот чем объясняться должно тяготенье, не так ли?

На совпадение точек зрения автора и его собеседника по этому вопросу указывает обращение "не так ли", которое употребляется как вопросительная добавка к утвердительному по смыслу предложению в том случае, если мы хотим получить формальное подтверждение тому, что говорим.

Скрепя сердце, с хриплым "пора!" отрывая себя от родных заболоченных вотчин, что скрывать — от тебя! от страницы, от букв, от — сказать ли! — любви звука к смыслу, бесплотности — к массе и свободы — прости и лица не криви к рабству, данному в мясе, во плоти, на кости (…).

Воспоминания — это то общее, что есть у автора и его собеседника; отсюда "отрывать себя от родных заболоченных вотчин" значит "отрывать (себя) — от тебя". Кроме того, обращение к памяти — источник творчества, поэтому "отрывать себя от родных заболоченных вотчин" значит отрывать себя "от страницы, от букв". И в этом присутствует философская закономерность: обращение к прошлому так же естественно и необходимо, как стремление "звука к смыслу" (так рождается песня) и стремление "бесплотности — к массе" (так рождается человек, в котором материальное (масса) сливается с духовным (бесплотностью)). Это так же естественно, как любовь "свободы… к рабству". Предчувствуя реакцию собеседника на последнее замечание, автор просит его не кривить лица. Видимо, вопрос этот вызывал в свое время много споров.

Трудно однозначно истолковать фразу Бродского о любви свободы к рабству. Возможно, в ней заключен смысл, сходный со смыслом фразы: "всякий выбор есть по существу бегство от свободы" ("На стороне Кавафиса", 1977). А может быть, за ней скрывается неспособность поэта объяснить свою привязанность к прошлому с точки зрения логики.

В эссе "Полторы комнаты" Бродский пишет о том, что для него принципиально важным является возможность писать воспоминания о своих родителях на английском языке: "Писать о них по-русски значило бы только содействовать их неволе, их уничижению, кончающимся физическим развоплощением. Понимаю, что не следует отождествлять государство с языком, но двое стариков, скитаясь по многочисленным государственным канцеляриям и министерствам в надежде добиться разрешения выбраться за границу, чтобы перед смертью повидать своего единственного сына, неизменно именно по-русски слышали в ответ двенадцать лет кряду, что государство считает такую поездку "нецелесообразной"".

Тут есть над чем задуматься. Возможно, отказ Бродского в конце жизни приехать на родину связан с этими воспоминаниями. Приведем еще один отрывок из того же произведения. Рассказывая о родительском доме и о содержимом буфетов, Бродский пишет: "Те вещи были частью сознания родителей, знаками их памяти — о временах и местах, как правило, мне предшествовавших, об их совместном и отдельном прошлом, о юности и детстве, о другой эпохе, едва ли не о другом столетии. Задним числом опять-таки я бы добавил: об их свободе, ибо они родились и выросли свободными, прежде чем случилось то, что безмозглая сволочь именует революцией, но что для них, как и для нескольких поколений других людей, означало рабство" (выделено — О.Г.).

Не только обида стоит за этими строками, но и ненависть. И в то же время: "Я не способен к жизни в других широтах. / Я нанизан на холод, как гусь на вертел" ("Эклога 4-я (зимняя)", 1980). В сравнении "как гусь на вертел" сочетаются внешний и внутренний планы интерпретации метафорического образа: значение обреченности при восприятии признака автором и возникающее в воображении читателя предвкушение некой приятной трапезы. Совмещение противоположных метафорических значений приводит к нейтрализации эмоционального воздействия сравнительного оборота, актуализирует логические аспекты его интерпретации, выявляя значение обреченности.

Вернемся к тексту:

(…) эта вещь воспаряет в чернильный ночной эмпирей мимо дремлющих в нише местных ангелов: выше их и нетопырей.

Комментируя данный выше отрывок, Томас Венцлова пишет о том, что присутствующие на католических соборах статуи ангелов и нетопырей, традиционно ассоциирующиеся с добрыми и злыми духами, продолжают представленный в стихотворении ряд доступных человеку альтернативных форм существования.

(.alternative form of existence available to humanity'[69]): звук смысл, бесплотность — масса, свобода — рабство.

Судя по комментарию, мысль Бродского о сосуществовании альтернатив уже не вызывает возражения ("и лица не криви") у его собеседника. Хотя, в сущности, Венцлова говорит о другом: о том, что противоположные значения доступны пониманию, а не о том, что они взаимосвязаны.

Призрак воспаряет в "ночной эмпирей", поднимаясь над "добром" и "злом", над тяготеньем "звука" к "смыслу", над любовью "бесплотности" к "массе" и "свободы" к "рабству". Он обретает независимость в высшем смысле этого слова. Но отчего же такой надрыв слышится в начале следующей строфы стихотворения: XVII.

Муза точки в пространстве! Вещей, различаемых лишь в телескоп! Вычитанья без остатка! Нуля!

Обращение поэта к Музе — это фактически ряд обвинений, потому что вряд ли кто-нибудь по своей воле изберет себе Музу "нуля" или "вычитанья без остатка".

Нет, это не добровольный союз, не творческая идиллия, а бегство, желание обрести хоть какую-то опору, вновь почувствовать равновесие. Ты, кто горлу велишь избегать причитанья, превышения "ля" и советуешь сдержанность!

Как никто другой, ты, Муза утраты, должна знать, как трудно удерживать в себе чувства, но именно ты советуешь быть сдержанным и беспристрастным. В конце восклицательного предложения, на подъеме, крик неожиданно (как по приказу "Молчать!", отданному самому себе) обрывается, и мы вновь слышим спокойный голос поэта с присущими ему ироническими интонациями.

Переход от одного эмоционального состояния к другому так внезапен, что автор даже не считает нужным разделить абзацем разные по настрою предложения, и они остаются на одной строке как две стороны медали: (и советуешь сдержанность!) Муза, прими эту арию следствия, петую в ухо причине, то есть песнь двойнику, и взгляни на нее и ее до-ре-ми там, в разреженном чине, у себя наверху с точки зрения воздуха.

Настроение Бродского меняется не только в данной строфе, но и во всех последующих строфах стихотворения. В чем причина такого неожиданного поворота? Какая "ария" является следствием? Обращение к Музе в начале семнадцатой строфы или вся "песнь", обращенная к двойнику, который в данном случае, по словам Бродского, является причиной этого разговора?

Скорее всего, речь идет обо всем тексте стихотворения, потому что какими бы причинами ни руководствовался автор, в "Литовском ноктюрне" находит проявление естественная человеческая слабость. Поэт советует Музе взглянуть на его "арию" и ее незамысловатое "до-ре-ми" "с точки зрения воздуха", то есть с точки зрения "абсолютной пустоты", "ничто", "места без времени".

Спокойный тон обращения поэта к Музе выступает в тексте как противовес отчаянью и боли. Да и не только к Музе обращена эта просьба. Самому поэту необходимо отстраниться, во всем разобраться, взглянуть на то, что произошло, без эмоций. В том же спокойном тоне продолжаются размышлениями автора о воздухе.

Воздух не связан с физическим восприятием человека, не воспринимается глазом (наша сетчатка фиксирует лишь находящиеся в нем предметы), поэтому "Воздух и есть эпилог / для сетчатки — поскольку он необитаем". Сравните: "Это только для звука пространство всегда помеха: / глаз не посетует на недостаток эха" ("Я родился и вырос в балтийских болотах", 1975). Воздух — абсолютно пустое место ("он необитаем"), а значит, человеческие страсти ему не ведомы. Все мы возникли ниоткуда и уйдем в никуда, растворимся в воздухе, поэтому "он суть наше "домой", / восвояси вернувшийся слог". Кроме того, в отличие от любой другой земной субстанции воздух неиссякаем: "Сколько жаброй его ни хватаем, / он успешно латаем / светом взапуски с тьмой".

Перечисление положительных свойств воздуха в контексте стихотворения абсолютно обезличено, как разговор о чем-то далеком, не имеющем отношения к автору. Но в середине следующей строфы мы вновь слышим взволнованный голос поэта: XVIII.

У всего есть предел: горизонт — у зрачка, у отчаянья — память, для роста расширение плеч. Только звук отделяться способен от тел, вроде призрака, Томас. Сиротство звука, Томас, есть речь! Почему мысль о том, что звук способен отделяться от тела и как призрак перемещаться в пространстве и времени в поисках утраченного, поразила поэта? Если "Всякая зоркость суть / знак сиротства вещей, / не получивших грудь" ("Сидя в тени", 1983), то "речь" — суть "сиротство звука", не получившего собеседника, звука, никем не услышанного. Особый интерес автора к этому выводу подтверждается стремительными, безотчетными действиями: он "отталкивает абажур", который мешает ему увидеть в воздухе подтверждение своих мыслей.

Оттолкнув абажур, глядя прямо перед собою, видишь воздух: анфас сонмы тех, кто губою наследил в нем до нас. Только обретение истины может сопровождаться таким эмоциональным подъемом. Значит, разгадка найдена и душевное равновесие вновь достигнуто. Поэт не одинок во Вселенной: сонмы неуслышанных звуков наполняют воздух как напоминание об их анонимных авторах.

Размышление о предшественниках, начавшееся с иронического замечания ("губою наследил в нем до нас"), в следующей строфе обретает вдохновенно-торжественное звучание:

XIX
В царстве воздуха!
В равенстве слога глотку кислорода!
В прозрачных и сбившихся в облак наших выдохах!
В том мире, где, точно сны к потолку, к небу льнут наши "о!",
где звезда обретает свой облик, продиктованный ртом!

Количество восклицательных предложения в начале XIX строфы соответствует количеству восклицательных предложений в XVII строфе: "Муза точки в пространстве! Вещей, различаемых / лишь / в телескоп! Вычитанья / без остатка! Нуля!". Но если в XVII строфе восклицания передавали отчаянье, то теперь в словах поэта чувствуется восхищение, почти молитвенный экстаз от сознания, что он является частью этой великой силы, а значит, способен создавать свой собственный мир: "диктовать ртом" "облик звезды". Но ведь по сути в семнадцатой и в девятнадцатой строфах речь идет об одном и том же — о воздухе.

Воздух, олицетворяющий Музу точки в пространстве, и есть "ничто", "абсолютная пустота", "эквивалент нуля". Сравните также описание воздуха в стихотворении Бродского "Полдень в комнате": "Взятая в цифрах, вещь может дать / тамерланову тьму, / род астрономии. Что под стать / воздуху самому"; "Воздух, в сущности, есть плато, / пат, вечный шах, тщета, / ничья, классическое ничто, / гегелевская мечта".

"Классическое ничто, гегелевская мечта" в стихотворении 1978 года в "Литовском ноктюрне" преобразовалось в обожествление витающего в воздухе человеческого сознания, в наделении его статусом части мирового разума. Фактически в "Литовском ноктюрне" поэтом был пройден путь от советской традиции восприятия идеализма как "ничто", "абсолютного нуля" к принятию основ философии Гегеля: человеческое мышление является творцом всего духовного богатства, а "дух" просыпается в человеке в виде слов, языка, речи.

Причины данной метаморфозы можно усмотреть в еще одной реализации взаимоотношений между "целью" и "средством" в контексте стихотворения: обретение душевного равновесия, невозможное в рамках старой системы взглядов, диктует новые метафизические формы восприятия действительности. Хотя, по сути, новое мировоззрение поэта — это не более чем воплощение его старых идей о "надличностном" своеобразии поэтического творчества. Сравните:

"Искусство — это не лучшее, а альтернативное существование; не попытка избежать реальности, но, наоборот, попытка оживить ее. Это дух, ищущий плоть, но находящий слова". ("Сын цивилизации", 1977) (выделено — О.Г.).

Обращение к воздуху как к вместилищу человеческих помыслов в четвертой части "Литовского ноктюрна" обусловлено новым мировоззрением автора, а также, вероятно, разговорами на эту тему с другом, которому посвящено стихотворение. В постоянном движении, в переходе от одного состояния к другому заключается свобода и своеобразие поэтического творчества.

Возможно, в этом кроются причины того, что взгляды Бродского нельзя привязать ни к одной из существующих теорий:

"На деле духовное беспокойство человека, — писал Бродский, не удовлетворяется ни одной философией, и нет ни одной доктрины, о которой только в положительном смысле можно сказать, что она совмещает и то и другое, за исключением, может быть, стоицизма или экзистенциализма (последний можно рассматривать как тот же стоицизм, но под опекой христианства)" ("На стороне Кавафиса", 1977)[70].

Таким образом, "наводняющие ночной кислород" помехи "в лиственном крае, в губернии цвета пальто" к концу стихотворения в представлении автора преобразовались в "хор согласных и гласных молекул, в просторечии — душ".

"Воспарив" в XVI строфе вверх, выше "ангелов и нетопырей", поэт попадает в совершенно особый мир, недоступный в обычной ситуации человеческому сознанию. Сравните: "Одиночество учит сути вещей, ибо суть их тоже / одиночество" ("Колыбельная Трескового мыса", 1978). Для автора обращение к этому миру является своеобразной передышкой, отсрочкой "приговора", вынесенного петушиным "пли" в IV строфе стихотворения: "Вот / что петух кукарекал, / упреждая гортани великую сушь!".

Надо сказать, что последняя часть "Литовского ноктюрна" не подчиняется единой логике. Слишком много в ней противоречивого. "Гортани великая сушь", предвестником которой был петух в IV строфе стихотворения, в XX строфе трансформируется в белизну листа, который "небосвод душ" "отбеляет"; а значит, по сути ничего не изменилось: все то же молчание, но уже с другими "бесчеловечными" формами.

XX
Оттого-то он чист.
Нет на свете вещей,
безупречней (кроме смерти самой) отбеляющих лист.
Чем белее, тем бесчеловечней.

Выпущенный в пространство звук дает эхо, но больше не нуждается в теле как в оболочке. Тело же, неспособное к отражению, навечно привязано к земле. Сравните: "устремляясь ввысь, / звук скидывает балласт: / сколько в зеркало ни смотрись, / оно эхо не даст" ("Полдень в комнате", 1978).

Но обезличенный звук всегда уязвим, так как без контроля со стороны сознания он подвержен опасности тавтологии, "повторенья некогда сказанного": "Взятый вне мяса, звук / не изнашивается в результате тренья / о разряженный воздух, но, близорук, из двух / зол выбирает большее: повторенье / некогда сказанного" ("До сих пор, вспоминая твой голос", 1982).

Отсюда примитивизм ("хор согласных и гласных молекул", "великий ликбез") наполняющего Вселенную воздуха. Отсюда же — его обособленность от всего живого: "Дальше — только кислород: / в тело вхожая кутья / через ноздри, через рот. / Вкус и цвет — небытия" ("В горах", 1984).

Чем больше естественных человеческих чувств, тем белее лист бумаги, потому что жизнь сосредотачивается на живом, и лишь утрата переносит нас в мир воспоминаний: "Чем белее, тем бесчеловечней". Сравните: "Ты — ветер, дружок. Я — твой / лес. Я трясу листвой, / изъеденною весьма / гусеницею письма. / Чем яростнее Борей, / тем листья эти белей" ("Ты — ветер, дружок", 1983). К тому же белый цвет сам по себе воспринимается поэтом неоднозначно: с одной стороны, это цвет застывших мраморных статуй (тел без души), с другой, — цвет бестелесных ангелов (душ без тела); цвет снега как символа ледяного забвения и неотъемлемый атрибут Севера — "честной вещи", "куда глядят все окна"; это пустой лист бумаги как символ и творчества, и разбитой жизни одновременно. Поэтому так пронзительно звучат следующие строки стихотворения:

Муза, можно домой? Восвояси! В тот край, где бездумный Борей попирает беспечно трофеи уст. В грамматику без препинания. В рай алфавита, трахеи.

В твой безликий ликбез.

Когда читаешь "Литовский ноктюрн" в первый раз, эта фраза "Муза, можно домой?" неожиданно врезается в память своей абсолютной разговорной естественностью, неуместной в контексте серьезных философских размышлений автора. Она звучит так по-детски беспомощно и безнадежно, как воспоминание из далекого прошлого, когда мы, дети, давали волю чувствам, не задумываясь о логике. "Муза, можно домой? Восвояси!" — туда, где холодный северный ветер Борей будоражит чувства и "попирает беспечно трофеи уст", туда, где кипит жизнь и остаются нетронутыми белые страницы, в "грамматику" чувств, а не языка. Томас Венцлова трактует этот отрывок следующим образом:

"Значение дома и границы трансформируется в последний раз: дом для поэта — это поэзия"[71]. В переводе на английский язык обращения Бродского к Музе Венцлова облекает субъект в форму множественного числа ("Muse, can we go home?" — "Муза, можно нам домой?" (выделено — О.Г.)), объединяя в нем и автора, и самого себя — его собеседника, тем самым сообщая о своей причастности к этому выводу и пресекая любую возможность истолкования обращения поэта в ином ракурсе. В английском варианте статьи Венцлова на принципиальное значение тезиса "Дом для поэта — это поэзия" указывает также то, что он дается в последнем абзаце и выделяется курсивом.

Абстрактно-обобщенный вариант прочтения фразы Бродского "Муза, можно домой?" вполне закономерен, но он не может рассматриваться как единственно возможный в данном случае. Давайте поразмышляем: в то время, когда собеседник поэта "припадает к груди Матери-Литвы" (а у нас нет причин сомневаться в словах автора в X строфе стихотворения), сам поэт, как безумный, рвется в абстрактные эмпиреи.

Если речь идет всего лишь о стремлении к набору звуков, этому "безликому ликбезу" "немой Вселенной", то в чем же тогда сходство "двойников" и чем можно объяснить присутствие страсти в обращении поэта к Музе. Абстрактные категории являются предметом анализа, они не способны пробуждать эмоции. Да и какие формы будут у лишенной естественных чувств поэзии, к кому она будет обращена? Возможно, об этой поэзии говорил Бродский в "Строфах" 1978 года: Дорогая, несчастных нет! нет мертвых, живых. Все — только пир согласных на их ножках кривых. Видно, сильно превысил свою роль свинопас, чей нетронутый бисер переживет всех нас.

Только в случае, когда поэзия приобретает формы "пира согласных на их ножках кривых", образ поэта можно соотнести с образом свинопаса, раскидывающего никому не нужный ("нетронутый") бисер. Видимо, сознавая неестественность данного определения, в следующей строфе автор указывает на особые причины своего поэтического абстрагирования: Право, чем гуще россыпь черного на листе, тем безразличней особь к прошлому, к пустоте в будущем. Их соседство, мало суля добра, лишь ускоряет бегство по бумаге пера.

Нет, обращение поэта к воздуху далеко от идиллии, ничего естественного в его стремлении в заоблачные эмпиреи нет. Конечно, кое-кто из читателей может не согласиться с этой точкой зрения. Абстрактный характер метафорического образа затрудняет прочтение, а потому невозможно однозначно определить, куда были устремлены помыслы обращающегося к Музе поэта. Может быть, в этом и заключается смысл метафоры: каждый волен трактовать ее значение так, как считает нужным.

В заключительной части стихотворения описывается "бубнящий, глухой, невеселый" звук "мольбы за весь мир", который плывет "над холмами Литвы" в сторону Куршской косы, то есть России[72]. И эта мольба, "бубнящая, глухая, невеселая", звучит очень символично в контексте всего стихотворения и особенно предпоследней его части.

Ночной разговор, начавшийся "как пощечина ливня", заканчивается перед рассветом мирной беседой в "ожидании зимней зари" небесных покровителей Литвы и России Святого Казимира и Николая Чудотворца. Автор обращается к Музе с просьбой "призреть" вместе с ними "на певца тех равнин, в рукотворную тьму погруженных по кровлю" и обнести "стражей дом и сердце ему". Выбор слов в контексте стихотворений Бродского всегда дает повод для размышлений. Устаревший глагол "призреть" в значении "взглянуть милосердно" не только не употребляется в современном русском языке, но и отсутствует в академических толковых словарях, в то время как второе значение глагола — "дать приют и пропитание" более распространено. О чем же просит поэт Музу: о поэтическом вдохновении для своего друга или о хлебе насущном, который приходится зарабатывать на чужбине? А может быть, и о том, и о другом.

С другой стороны, в последней строфе стихотворения поэт называет своего собеседника "певцом усмиренных пейзажей". Принимая во внимание мысль Бродского о том, что "пейзаж… это чистое подсознание", можно представить, как непросто далось певцу это усмирение, а значит, в любом случае достоин он милосердного взгляда.

Обращение поэта к Музе с просьбой "призреть" на своего друга вызвано сопереживанием, соучастием в его судьбе. Разница в мировоззрениях не может служить помехой в дружеских отношениях, которые превыше национальных разногласий, мелких выгод, и политического благоразумия. На этой примирительной ноте заканчивается последняя строфа "Литовского ноктюрна", и этот вывод можно рассматривать как итог стихотворения в целом.

"ВСЕ ОСТРОВА ПОХОЖИ ДРУГ НА ДРУГА".

1.

Сколько людей — столько судеб, и столько же отношений к этим судьбам. Хотя в условиях эмиграции возможностей для выбора остается не так уж много.

Можно, уехав, начать мстить бывшей родине за зло, которое она причинила, или же зачеркнуть в памяти все, что было до отъезда, перестать думать о прошлом и полностью дать поглотить себя настоящему.

Мучительный процесс "забывания" описан Томасом Венцлова в посвященном Бродскому стихотворении 1995 года с символическим названием "В Карфагене много лет спустя": "Черствый воздух руин отдает беленой И пригоден с трудом — Для того, чтобы мышь в черепках под стеной Обустроила дом. Я не верил, что все это кончится, Но Вот мишень на стене. То, что было удачей и мукой — равно Исчезает в огне"(Перевод В. Куллэ.).

Но не всем удается освободиться, стряхнуть с себя прошлое. В поэзии Бродского бессмысленное обращение к "руинам" продолжалось до самой смерти поэта. Хорошо это или плохо — судить трудно, но задача исследователя заключается не в том, чтобы судить, а в том, чтобы понять поэта.

В 1962 году в стихотворении "Все чуждо в доме новому жильцу" Бродский писал о том, что любой переезд связан с чувством отчуждения. В стихотворениях 1972 года "Одиссей Телемаку" и "Осенний вечер в скромном городке", созданных в самом начале эмиграции, эта мысль возникает вновь.

Стихотворение "Одиссей Телемаку" начинается с обращения "Мой Телемак" и адресовано сыну поэта, который остался в России.

Мой Телемак, Троянская война окончена. Кто победил — не помню. Должно быть, греки: столько мертвецов вне дома бросить могут только греки…

Комментируя первые строчки стихотворения, Людмила Зубова пишет: "Троянская война в стихотворении Бродского — не только Вторая мировая (Воробьева, 187), не только "перекодируется как ироническое "война с государственной машиной"" (Крепс, 155). Она может быть понята и как Гражданская, которая началась в России в 1917 г., затем, принимая разные формы, продолжалась все годы советской власти, и, как вражда идеологий, продолжается до сих пор. Для Бродского она кончилась в момент высылки"[73].

Обратим внимание на то, как строится начало стихотворения. "Троянская война окончена" — окончание войны обычно сопровождается криками радости, но следующее предложение говорит о том, что этот факт оставляет героя равнодушным: "Кто победил — не помню". Природе человеческого сознания свойственно забывать то, что не имеет для него значения, поэтому потерю памяти можно трактовать и в том смысле, что в войне, которая закончилась, победителей не было.

При интерпретации этих строк нельзя также не учитывать тот факт, что война, о которой говорит Бродский, не имеет прямого отношения к его сыну, так же как Троянская война, проходившая вдали от Итаки, не имела отношения к сыну Одиссея Телемаку. Поэт сообщает о ней как о чем-то постороннем, не заслуживающем внимания: "Кто победил — не помню". В случае Великой Отечественной или Гражданской войн такое описание было бы невозможно. Вместе с тем войну, о которой говорит поэт, нельзя свести и к борьбе идеологий: политикой Бродский не увлекался, а его противостояние власти заключалось в независимой по отношению к ней позиции.

Скорее всего, в стихотворении Бродский говорит о своей личной войне, о войне со злом[74], которую ведет человек, не желающий смириться, подчиниться системе, наступить "на горло собственной песне". И эта война для Бродского действительно закончилась с отъездом из Советского Союза.

Итог политического противостояния — окончание войны не имеет для Бродского значения, да и само участие в ней поэт описывает как бессмысленное занятие: "пока мы там теряли время". Победителем в войне он себя не считал, так как эта "победа" принесла ему больше потерь, чем приобретений. И одной из самых главных из них была разлука с сыном. Поэтому, говоря о победителях в следующем предложении, Бродский употребляет вводное слово "должно быть" вместо "наверное" или "вероятно".

"Должно быть, греки" — это не предположение, а скорее логический вывод, потому что только греки могли чувствовать себя победителями в этой "войне", те греки, которые "бросили вне дома своих мертвецов".

Трудно однозначно интерпретировать значение слова "мертвецы" в контексте стихотворения. Возможно, здесь речь идет о русских могилах, раскиданных по всему миру, а может быть, Бродский прибегает к метафоре, говоря об эмигрантах, оторванных от родины и живущих лишь воспоминаниями, не имеющими ничего общего с реальной жизнью.

Ироническое замечание Бродского о победителях традиционно рассматривается как упоминание им своих соотечественников. Действительно, естественно предположить, что из соотношения "Одиссей был грек — победили греки" следует соотношение "Бродский был из Советского Союза — победили его соотечественники". Однако "греки" в системе обозначений Бродского не могут ассоциироваться со всеми его соотечественниками, а только с теми, кто эту войну, итогом которой стали разбросанные вне дома могилы, начал.

Описание политического противостояния как бессмысленной потери времени стало возможным в условиях переоценки поэтом своих взглядов в годы эмиграции. Зло больше не рассматривалось им как внешний фактор, но воспринималось как неотъемлемая часть человеческого сознания, то есть как часть самого себя тоже. В открытом письме президенту Гавелу Бродский пишет: "Мы можем быть абсолютно убеждены, что государство не право, но мы редко уверены в собственной непорочности. <…> Ни коммунистический, ни посткоммунистический кошмар не сводится к неудобству, поскольку он помогал, помогает и в течение достаточно долгого времени будет помогать демократическому миру искать и находить причину зла вовне. И не только миру демократическому. Для многих из нас, кто жил в этом кошмаре, и особенно для тех, кто боролся с ним, его присутствие было источником значительного морального удовлетворения. Ибо тот, кто борется со злом или ему сопротивляется, почти автоматически полагает себя добрым и избегает самоанализа" ("Письмо президенту", 1993).

Так называемый "коммунизм" Восточной Европы, который в западных странах традиционно принято обличать с позиций демократического превосходства, по мнению Бродского, был не случайным процессом, вызванным заблуждениями неграмотных политиков, а "проблемой вида", "человеческим падением, а не политической проблемой". А от проблемы "человеческого негативного потенциала" не застрахована ни одна политическая система.

Взглянув на события, происходящие в коммунистических странах, "демократический мир", считает Бродский, может, как в зеркале, увидеть отражение своего лица. А если так, если нет и не может быть идеальных форм государственного устройства, которые защищали бы от человеческой низости и порочности, то бессмысленно любое политическое противостояние и "победа" в нем не может принести удовлетворения.

Вероятно, с осознания в эмиграции этой истины началась для Бродского "ведущая домой дорога", потому что не политическая система определяет понятие дома, а нечто большее, что невозможно забыть или зачеркнуть в своей жизни: И все-таки ведущая домой дорога оказалась слишком длинной, как будто Посейдон, пока мы там теряли время, растянул пространство.

Отсюда употребление союза "и все-таки", имеющего противительное значение: столько мертвецов раскиданы по всему свету, столько зла причинено, что, казалось бы, не стоит и думать о прошлом — слава богу, с отъездом все кончилось — и все-таки возвращение неизбежно. На связь "дороги домой" с "мертвецами", а не с предыдущей строчкой стихотворения об окончании войны, указывает обычное для поэзии Бродского последовательное построение стиха: предложение приобретает полный смысл только с учетом значения расположенных рядом строк.

Предположение о том, что "дорогу" (как и "войну") в контексте стихотворения можно рассматривать не только в прямом, но и в переносном значении, подтверждается тем фактом, что в реальности в 1972 году у Бродского "ведущей домой дороги" не было и быть не могло, была лишь призрачная надежда на возвращение. Посейдон, растянувший для него пространство между двумя континентами (в стихотворении это океан, так как Посейдон — бог вод в греческой мифологии), олицетворяет для поэта судьбу, враждебность которой по отношению к самому себе он обозначает с помощью метафоры "водяное мясо" в конце первой части стихотворения. Водное пространство, препятствующее возвращению домой, описывается как некое живое существо "мясо", враждебное, отвратительное и ненавистное для героя.

Интересно отметить, что Посейдон, до того как стать повелителем морей, в представлении эллинов и других древних народов, считался демоном плодородия, выступавшим в облике коня. Об этом свидетельствует прозвище Посейдона Гиппий или Гиппиос, упоминание среди сыновей Посейдона коней и то, что позднее он почитался как покровитель коневодства: в его честь устраивались Истмийские игры с конными бегами.

Возможно, враждебность Посейдона к поэту в изгнании была местью за "троянского коня", изобретенного хитроумным Одиссеем, чтобы изнутри сломать защиту врагов.

В тексте стихотворения встречается много слов с неопределенным значением. По сути бесспорным в "Одиссее Телемаку" является тот факт, что "война окончена", а также обращение лирического героя к сыну: "Мой Телемак". Людмила Зубова отмечает, что "троекратный повтор этой конструкции ("мой Телемак" — О.Г.) — не столько обращение, сколько заклинание утверждением". "Не став обладателем пространства и времени <.> Одиссей Бродского все же заявляет о своем обладании"[75].

Неопределенность судьбы лирического героя ("Лишь боги знают, свидимся ли снова") приобретает в стихотворении форму пространственной и временной неопределенности: "Мне неизвестно, где я нахожусь", "какой-то грязный остров", "какая-то царица", "кусты, постройки", "трава да камни", которые можно встретить где угодно.

Отождествляя себя с Одиссеем, герой Бродского оказывается на острове царицы Цирцеи, превратившей его товарищей в свиней и пытающейся заставить его самого забыть о родине и о семье… Милый Телемак, все острова похожи друг на друга, когда так долго странствуешь, и мозг уже сбивается, считая волны, глаз, засоренный горизонтом, плачет, и водяное мясо застит слух.

По мнению Михаила Крепса, в изображении Бродского "остров оказывается понятием чуждости среды, временного пристанища, "не родины", а отсюда и безразличность к нему отношения, ибо один остров так же хорош (или плох) как и другой, вернее, одинаково чужд"[76]. Встречающиеся в поэзии Бродского в период эмиграции обозначения типа "ниоткуда с любовью", "неизвестно где", "с берегов неизвестно каких", "за тридевятью земель", "страна за океаном" продолжают тему "бездомности", начатую в 1972 году сразу после отъезда поэта.

Тема "острова как варианта судьбы", начавшаяся для Бродского с Васильевского острова ("Ни страны, ни погоста / не хочу выбирать. / На Васильевский остров / я приду умирать"), в условиях эмиграции трансформируется и приобретает устойчивое негативное значение. Сравните: "Всякий живущий на острове догадывается, что рано / или поздно все это кончается; что вода из-под крана, / прекращая быть пресной, делается соленой, / и нога, хрустевшая гравием и соломой, / ощущает внезапный холод в носке ботинка" ("В Англии", 1977); "Немыслимый как итог ходьбы, / остров как вариант судьбы / устраивает лишь сирокко[77]" ("Иския в октябре", 1993); "Жертва кораблекрушенья, / за двадцать лет я достаточно обжил этот / остров (возможно, впрочем, что — континент), / и губы сами шевелятся, как при чтеньи, произнося / "тропическая растительность, тропическая растительность"" ("Робинзонада", 1994).

Отождествление североамериканского континента с "островом", вероятно, вызвано не только личной трагедией поэта: метафорическое значение слова "остров" определяется оторванностью от остального мира и формированием неизбежной в этих условиях "островной философии" значительной части местного населения: наш остров — это центр вселенной, то, что мы имеем самое лучшее, вершина цивилизации, за пределами которой не может существовать ничего, заслуживающего внимания. Безусловно, у человека, прибывшего извне (с "материка"), данная позиция не может не вызывать иронического отношения.

Интересно отметить, что эпитет Бродского "жертва кораблекрушенья" по отношению к самому себе, соотносится с восприятием судеб Ахматовой и Пастернака известным философом Исайей Берлином. Бродский встретился с ним вскоре после отъезда из Советского Союза в Лондоне. Позднее, рассказывая о его жизни, он пишет:

"В записках о встречах с Ахматовой и Пастернаком в 1946 году, когда "иссякли мира силы и были свежи лишь могилы", сэр Исайя сам сравнивает своих русских хозяев с жертвами кораблекрушения на необитаемом острове, расспрашивающими о цивилизации, от которой они отрезаны уже десятки лет" ("Исайя Берлин в восемьдесят лет", 1989).

У Ахматовой и Пастернака не было изгнания, однако сходство их судеб "жертв кораблекрушенья" с судьбою Бродского очевидно. Только "кораблекрушенья" у них были разные: для Ахматовой и Пастернака это была революция, для Бродского — отъезд из России. Возможно, невольное сопоставление себя с предшественниками натолкнуло поэта на мысль о несовершенстве мира, личной ответственности человека за все, что происходит в его жизни, и на философское осмысление судьбы как совокупности потерь и приобретений.

"Островная тема" у Бродского прослеживается на протяжении всего его творчества в эмиграции и включает самые разнообразные образы. В его поэзии можно встретить и дикарей, и Миклухо-Маклая, и завоевателя. Сыро и душно. Тем не менее, не одиноко: рядом два дикаря, и оба играют на укалеле. (.) Все еще в поисках. Дикари, увы, не подмога: о чем я их ни спрошу, слышу странное "хули-хули" ("Новый Жюль Верн", 1976).

Укалеле (ukulele) — небольшой четырехструнный музыкальный инструмент, получивший распространение с Гавайских островов, а звуковой ряд "хули-хули" в ответах дикарей отдаленно напоминает искаженные английские фразы "Who are you?" или "Who lives here?".

Образ Миклухо-Маклая — исследователя, путешественника и этнографа, прожившего несколько лет среди папуасов Новой Гвинеи, изучая их обычаи и традиции, встречается в нескольких стихотворениях Бродского и соотносится у поэта с собственной судьбой. Об этом говорит поэт в стихотворении 1987 года "Те, кто не умирают":

Те, кто не умирают, — живут до шестидесяти, до семидесяти, педствуют, строчат мемуары, путаются в ногах.

Я вглядываюсь в их черты пристально, как Миклуха.

Маклай в татуировку приближающихся дикарей.

Но наиболее трагическим в поэзии Бродского предстает образ завоевателя, с которым иронически отождествляет себя автор. Глупый и напыщенный вид человека, который в четыре часа утра (вероятно, после бурной вечеринки) таращится на себя в зеркало ванной комнаты и старается по инерции произнести какую-то мелодию в стихотворении 1974.75 года, сменяется трагическими образами "завывателя" и "забывателя" в стихотворении 1986 года. Сравните: Единственное, что выдает Восток, это — клинопись мыслей: любая из них — тупик, да на банкнотах не то Магомет, не то его горный пик, да шелестящее на ухо жаркое "ду-ю-спик". И когда ты потом петляешь, это — прием котла, новые Канны, где, обдавая запахами нутра, в ванной комнате, в четыре часа утра, из овала над раковиной, в которой бурлит моча, на тебя таращится, сжав рукоять меча,

Завоеватель, старающийся выговорить "ча-ча-ча" ("Шорох акации", 1974.75).

—--------------

По утрам, когда в лицо вам никто не смотрит,
я отправляюсь пешком к монументу, который отлит из тяжелого сна.
И на нем начертано: Завоеватель.
Но читается как "завыватель". А в полдень — как "забыватель" ("Элегия", 1986).

Внешний вид преуспевающего "завоевателя" Нового Света (вероятно, именно таким представлялся Бродский окружающим) далек от внутренних представлений поэта о самом себе и поэтому вызывает с его стороны горькую усмешку. "Монумент" (отражение самого себя в зеркале), к которому каждое утро "отправляется пешком" автор, для него является лишь продолжением "тяжелого сна", или кошмара. Наедине с самим собой ("когда в лицо вам никто не смотрит") "завоеватель" превращается в отчаявшегося "завывателя" или утратившего связь с реальностью "забывателя".

Знаменитая фраза Родиона Раскольникова "Ко всему-то подлец-человек привыкает!", позволяющая многое объяснить в жизни, по отношению к Бродскому не действует. Трагическое восприятие своей судьбы, которое возникло в его стихотворениях сразу после отъезда, не только не исчезло со временем, но продолжало набирать силу.

Время определяется для человека событиями, которые происходят в его жизни. Если событий нет, то отсчет времени ведется в соответствии с внешними факторами (в условиях тюремного заключения, например, таким фактором обычно является смена дня и ночи).

В стихотворении "Одиссей Телемаку" лирический герой Бродского считает удары волн, чтобы ориентироваться во времени: "когда так долго странствуешь, и мозг / уже сбивается, считая волны". Волны ударяются о берег гораздо чаще, чем день сменяет ночь, и это занятие позволяет путешественнику забыться, отвлечься от невеселых мыслей, хотя монотонность ударов приводит к тому, что сознание его начинает мутиться и "мозг сбивается".

Возможно, считая волны, герой Бродского тешил себя иллюзиями, что каждый новый удар приближает его освобождение, однако призрачность этой надежды с течением времени становилась все более очевидной и приводила лишь к раздражению: "и водяное мясо застит слух".

В "Одиссее Телемаку" лирический герой Бродского оказывается на острове, его глаз поминутно обращается к горизонту в надежде увидеть корабль, который спасет "жертву кораблекрушенья", но видит он лишь прямую линию, однообразие которой становится для него невыносимым: "глаз, засоренный горизонтом, плачет".

Слова с негативным значением "сбивается", "засоренный", "плачет", "застит", с помощью которых Бродский описывает состояние "жертвы кораблекрушенья", указывают на длительное пребывание героя на острове, хотя в реальности (стихотворение написано в 1972 году) "одиссея" поэта только начиналась. Повидимому, не только пространство "растянулось" в представлении героя Бродского, но и время.

Первая строфа стихотворения имеет кольцевое строение, она начинается и заканчивается темой потери памяти, однако лейтмотив потери памяти ("Кто победил — не помню" — "Не помню я, чем кончилась война, / И сколько лет тебе сейчас, не помню") не соответствует второй части стихотворения, в которой лирический герой проявляет осведомленность о событиях прошлого: "Ты и сейчас уже не тот младенец, / перед которым я сдержал быков. / Когда б не Паламед, мы жили вместе".

Упоминание поэтом имени Паламеда отсылает нас к мифологическим событиям прошлого, которые перекликались с его собственной судьбой:

Одиссей, царь Итаки, недавно вступивший в брак с красавицей Пенелопой, не хотел покидать жену и своего малолетнего сына Телемаха и плыть на войну в далекую Трою. Когда Атриды (цари ахейской земли, искавшие прежде руки Елены), вместе с Нестором и Паламедом, прибыли в дом Одиссея, он прикинулся сумасшедшим: запряг в плуг осла с быком и стал пахать землю и засевать ее солью. Но Паламед раскрыл обман Одиссея: он взял Телемаха и положил на полосу, по которой Одиссей проходил плугом. Дойдя до места, где лежал младенец, Одиссей остановился и сознался в притворстве. Пришлось Одиссею покинуть родную Итаку, жену и сына и идти на долгие годы под стены Трои[78].

Одним из самых действенных способов давления на человека в тоталитарном государстве была угроза его близким, возможно, этим объясняется личный мотив при обращении Бродского к истории с Паламедом. Но удивительным является другое: и на острове, находясь за пределами досягаемости, лирический герой Бродского продолжает настаивать на потере памяти. Если вопрос о победителях в войне в начале стихотворения можно толковать в том смысле, что этот факт не имеет для поэта значения: кто победил — неважно, то его "забывчивость" в отношении возраста сына ("Не помню я, чем кончилась война, / и сколько лет тебе сейчас, не помню") вряд ли можно объяснить с тех же позиций.

Стихотворение "Одиссей Телемаку" написано в год отъезда Бродского из Советского Союза, значит, его сыну столько же лет, сколько было тогда, когда он его покинул, но поэт говорит о том, что он не помнит его возраст. В чем же тут дело?

Возможно, потеря памяти служила своеобразным щитом, позволяющим Бродскому в условиях эмиграции вести независимое существование. Приведем отрывок из интервью Бродского Джону Глэду:

Д. Г. Когда вы только приехали на Запад, вы сказали — я цитирую по памяти, — что не собираетесь мазать дегтем ворота родины. И. Б. Да, более или менее…

Д. Г. Очевидно, вы тогда еще рассчитывали вернуться? И. Б. Нет… нет…

Д. Г. А теперь утеряна надежда или… И. Б. У меня не было никогда надежды, что я вернусь. Хотелось бы, но надежды нет. Во всяком случае, я сказал это отнюдь не в надежде обеспечить себе возврат когда бы то ни было под отчий кров. Нет, мне просто неприятно этим заниматься. Я не думаю, что этим следует заниматься.

Д. Г. А желание вернуться? И. Б. О, желание вернуться, конечно, существует, куда оно денется, с годами оно не столько ослабевает, сколько укрепляется[79].

Фраза Бродского относительно возможности вернуться на родину: "Хотелось бы, но надежды нет", может служить комментарием к тематике стихотворения "Одиссей Телемаку". В приведенном выше диалоге обращает на себя внимание высказанное американским профессором предположение о том, что нежелание "мазать дегтем ворота родины" объясняется предусмотрительностью Бродского, его рассчетом в случае необходимости получить разрешение на возвращение. (Мол, если бы не рассчитывал вернуться, то можно было бы не стесняться и пуститься во все тяжкие). Ответ Бродского "Я не думаю, что этим следует заниматься" не оставляет надежд на возможность использования имени поэта с пропагандистскими целями.

В заключительной части стихотворения, когда поэт отвлекается от темы острова и думает о сыне, память возвращается к нему: "Расти большой, мой Телемак, расти", "Ты и сейчас уже не тот младенец". В конце второй строфы звучит тема прощения предательства Паламеда: Но, может быть, и прав он: без меня ты от страстей Эдиповых избавлен, и сны твои, мой Телемак, безгрешны.

Двойственное восприятие событий прошлого как суммы плюсов и минусов постоянно встречается в поэзии Бродского в эмиграции. Хотя, с другой стороны, в стихотворении "Одиссей Телемаку" "положительный фактор" — избавление от "страстей Эдиповых" — в силу своей умозрительности и чуждого "греческого происхождения" является сомнительным приобретением.

Вводное слово "может быть", которое употребляет ОдиссейБродский, оценивая поступок Паламеда, указывает на то, что для него правота Паламеда не является столь очевидной. Предположение "Но, может быть, и прав он" в заключительной части стихотворения свидетельствует скорее о попытке закончить письмо на оптимистической ноте, чем о действительном примирении с теми, кто способствовал его отъезду.

В стихотворении "Осенний вечер в скромном городке", написанном в том же 1972 году, от аллегорического описания местности, в которой он оказался, Бродский переходит к конкретным топографическим деталям.

Осенний вечер в скромном городке, гордящемся присутствием на карте
(топограф был, наверное, в азарте иль с дочкою судьи накоротке).

Скромный городок, случайно оказавшийся на карте в силу своей малой величины и незначительности, — это Анн-Арбор, куда Бродский приехал в начале эмиграции. Ирония поэта по поводу гордости жителей ("городок" в стихотворении имеет метонимическое значение) от присутствия на карте их скромного места проживания в стихотворении далеко не так беспочвенна, как это может показаться на первый взгляд. Не полагаясь на собственные оценки, приведу отрывок из письма моей знакомой, рассказ которой об американском образе жизни подтверждает точку зрения Бродского:

"Могу поделиться своими впечатлениями от нашей поездки в июле-августе. Конечно, я была полна всяких предубеждений, но странное дело, они (американцы — О.Г.) охотно их подтверждали. А потом в конце мне очень захотелось выработать формулу, в которой я могла бы выразить свои впечатления. И я придумала: "Американцы очень горды". Они гордятся абсолютно всем, начиная, конечно, с того факта, что они американцы, и кончая тем, тем, что живут они в этой конкретной деревне, а не в соседней. Нигде, ни в одной стране, мы не видели такого количества национальных флагов: у каждого дома, в каждом стогу сена, у любого кукурузного поля. Как если бы они боялись забыть, где они живут. Мы поставили палатку на ночь в караван-парке и утром увидели над соседней палаткой гордо-развивающийся звездно-полосатый…

А когда мы залезли на самый высокий 13000-ник в Колорадо, люди, "взошедшие" вместе с нами… правильно — воткнули в снег знамя. Просто первооткрыватели какие-то! А в другом месте, справедливости ради надо сказать, неплохом, но никак не выдающемся, нас спросили (на полном серьезе!!!), заметили ли мы, что место это самое красивое в мире (The most beautiful place in the world!)".

Интересно отметить, что даже в бытовой ситуации, например, желая похвалить ребенка, американские родители говорят "I am proud of you" (Я горжусь тобой). Вероятно, фразы "Молодец!" или "Очень хорошо!", более распространенные в этом случае, недостаточно полно отражают значимость поступка и глубину родительских чувств.

В воспитании патриотизма нет ничего дурного, однако в случае, когда внедрение местных идеалов совершается в ущерб общечеловеческим ценностям, неизбежна однобокость мировосприятия, что влечет за собой непоправимые последствия: если ты настолько хорош, то стоит ли обращаться к чужому опыту и тратить время на его изучение.

В мае 1988 года Бродского попросили выступить перед выпускниками Мичиганского университета в Анн-Арборе. В его речи не было обычной сдержанности, вероятно, после получения Нобелевской премии поэт чувствовал особую ответственность перед подрастающим поколением. Говоря об уровне университетского образования в США и о необходимости присутствия моральных критериев в оценке человеком своих поступков, Бродский отмечал:

"Когда я вспоминаю моих коллег, когда я сознаю, что творится с университетскими учебными программами по всей стране, когда я отдаю себе отчет в давлении, которое так называемый современный мир оказывает на молодежь, я тоскую по тем, кто сидел на ваших стульях десяток или около того лет назад, потому что некоторые из них по крайней мере могли процитировать десять заповедей, а иные даже помнили названия семи смертных грехов" ("Речь на стадионе", 1988).

Ничего вызывающего в напутственном слове не было, однако на английском языке "Речь на стадионе" не была опубликова96 на, "ирония Бродского показалась неуместной и "политически некорректной". Некоторые усмотрели в речи "реакционность" и даже "расизм". После этого Бродский с его любовью к историческим параллелям стал называть свое выступление "мой тайный доклад" (западное клише для речи Хрущева на двадцатом съезде в 56-м году)"[80].

В стихотворении Бродского гордость американцев по поводу присутствия их "скромного городка" на карте вызывает ироническое замечание о том, что этот факт не мог произойти естественным образом: "топограф был, наверное, в азарте / иль с дочкою судьи накоротке".

Описывая "Главную улицу", кино, "салуны", "одно кафе с опущенною шторой", кирпичное здание "банка с распластанным орлом", "церковь, о наличии которой / и ею расставляемых сетей, / когда б не рядом с почтой, позабыли" и содержимое "колониальной лавки", Бродский намеренно употребляет лексику со сниженным значением: "распластанный", а не расправивший крылья орел; "позабытая" церковь; единственное кафе; салуны (а не бары) как воспоминание о диком Западе; расставляемые церковью "сети". Сравните также словосочетания "делать детей", "обдать фарами".

Впечатления поэта являются скорее психологическими, а не зрительным зарисовками, потому что сам по себе Анн-Арбор подобных оценок не заслуживает. В качестве примера можно привести отрывок из статьи, автор которой рассказывает о посещении этого города: "Энн Арбор покорил меня с первого взгляда: чистые, двух- трехэтажные улочки, на первых этажах которых располагаются кафе и маленькие ресторанчики и, конечно, бесчисленные магазины и магазинчики. Торгуют они абсолютно всем, начиная от снаряжения для походов на собачей упряжке по Аляске и заканчивая роскошными ювелирными изделиями. Кафе в Энн Арборе заслуживают отдельного дифирамба. Они все разные, все непохожие. У каждого своя душа и свои посетители. <.>

Университет в Энн Арборе — это город в центре города, а весь Энн Арбор можно назвать большим кампусом. Очень красивые здания университета, из красного или белого кирпича, а стены и арки увиты плющем — классика. и прекрасное здание университетской библиотеки"[81].

В стихотворении Бродского нет и намека на какое бы то ни было очарование. Главную улицу поэт обозначает с помощью неопределенного словосочетания, которое является буквальным переводом ее названия с английского языка. Так как перевод имен собственных правилами не предусматривается, можно предположить, что в стихотворении Бродский прибегает к нему не случайно.

О Главной улице упоминают И.Ильф и Е.Петров в "Одноэтажной Америке". В рассказах писателей о посещении американской глубинки можно найти много параллелей со стихотворением Бродского: "Есть, конечно, и в Америке несколько городов, имеющих свое неповторимое лицо — Сан-Франциско, Нью-Йорк, Нью-Орлеан или Санта-Фе. Ими можно восхищаться, их можно полюбить или возненавидеть. Во всяком случае, они вызывают какое-то чувство. Все остальные американские города похожи друг на друга, как пять канадских близнецов, которых путает даже их нежная мама. Это обесцвеченное и обезличенное скопление кирпича, асфальта, автомобилей и рекламных плакатов вызывает в путешественнике лишь ощущение досады и разочарования. <…>

Через город проходит главная улица. Называется она обязательно либо Мейн-стрит (что так и означает Главная улица), либо Стейтстрит (улица штата), либо Бродвей. Каждый маленький город хочет быть похожим на Нью-Йорк.

Есть Нью-йорки на две тысячи человек, есть на тысячу восемьсот. Один Нью-йоркчик нам попался даже на девятьсот жителей. И это был настоящий город. Жители его ходили по своему Бродвею, задрав носы к небу. Еще неизвестно, чей Бродвей они считали главным, свой или нью-йоркский.

Архитектура домов главной улицы не может доставить глазу художественного наслаждения. Это кирпич, самый откровенный кирпич, сложенный в двухэтажные кубы. Здесь люди зарабатывают деньги, и никаких отвлеченных украшений не полагается. <…>

Можно проехать тысячу миль, две тысячи, три — изменятся природа, климат, часы придется перевести вперед, но городок, в котором вы остановитесь ночевать, будет такой же самый, какой предстал перед вами две недели тому назад. Так же не будет в нем прохожих, столько же, если не больше, будет автомобилей у обочин, вывески аптек и гаражей будут пылать тем же неоном или аргоном. Главная улица по-прежнему будет называться Бродвей, Мейн-стрит или Стейт-стрит. Разве только дома будут построены из другого материала"[82].

То обстоятельство, что в стихотворении Бродский обозначает главную улицу с большой буквы (наряду с категориями Времени и Пространства), вероятно, кроме топонимического, имеет и ироническое значение. Трудно понять причины такого несправедливого отношения поэта к Анн-Арбору, название которого в стихотворении, кстати, тоже скрывается за условным обозначением: "скромный городок". Возможно, причины неприятия поэта прояснятся при обращении к его прошлому.

В эссе "Меньше единицы" (1976), рассказывая о своих детских впечатлениях о родном городе, Бродский вспоминает "серые, светло-зеленые фасады в выбоинах от пуль и осколков, бесконечные пустые улицы с редкими прохожими и автомобилями". Облик города, недавно пережившего войну, — "облик голодный — и вследствие этого с большей определенностью и, если угодно, благородством черт" навсегда остался в его памяти. "За этими величественными выщербленными фасадами, — писал Бродский, среди старых пианино, вытертых ковров, пыльных картин в тяжелых бронзовых рамах, избежавших буржуйки остатков мебели (стулья гибли первыми) — слабо затеплилась жизнь".

Может быть, память о величественных фасадах предопределила сниженное отношение поэта к Анн-Арбору, в котором Пространство и Время теряют свою монументальность, "скидывают бремя величья" и воплощаются в скромном облике "Главной улицы" и "циферблата колониальной лавки".

Ироническое замечание Бродского о "пасторе", который "бы крестил автомобили", "если б здесь не делали детей", не так уж далеко от истины. Церковь в жизни американцев нередко приобретает бытовое значение: на службу приходят, чтобы встретиться со знакомыми, обсудить последние новости, развлечься. В маленьких городках не так уж много мест, где можно провести воскресный досуг. Смена религии — явление весьма обычное для Америки и может быть связано с переездом на новое место жительства (церковь другой конфессии находится ближе к дому), с браком (муж исповедует другую веру) или с религиозными убеждениями друзей (вместе интереснее слушать проповеди).

Описывая буйство "кузнечиков в тиши", улицу, на которой "в шесть часов вечера, как вследствие атомной / войны, уже не встретишь ни души", и луну, которая "вплывает, вписываясь в темный / квадрат окна, что твой Экклезиаст" (вероятно, с проповедью невеселой истины: "все — суета и томление духа!"[83]) Бродский вводит нас в неспешное, однообразное течении жизни в "городке": Здесь снится вам не женщина в трико, а собственный ваш адрес на конверте. Здесь утром, видя скисшим молоко, молочник узнает о вашей смерти. Здесь можно жить, забыв про календарь, глотать свой бром, не выходить наружу и в зеркало глядеться, как фонарь глядится в высыхающую лужу.

Фантазии человека, живущего в маленьком городе, ограничиваются чем-то очень обыденным — "собственным адресом на конверте" (вероятно, получение писем является весьма значительным событием в жизни местного населения); а обособленное существование приводит к тому, что только по молоку, оставленному нетронутым на пороге дома, узнают о смерти хозяина.

В конце стихотворения присутствует ирония, которая обращена поэтом и к самому себе тоже: светоч разума — человек превращается в самодовольный фонарь (Сравните из "Литовского ноктюрна": "Листва, норовя / выбрать между своей лицевой стороной и изнанкой, / возмущает фонарь"), разглядывающий свое высыхающее отражение в луже видений.

Не только абстрактные категории Пространства и Времени, но и помыслы человека теряют высоту и утилизируются в незатейливые предметы бытового обихода.

2.

Справедливости ради надо отметить, что воспоминания поэта о покинутой родине тоже далеки от восторженных. В стихотворении 1972 года "Набросок" Бродский в аллегорической форме описывает свое недавнее прошлое: Холуй трясется. Раб хохочет.

Палач свою секиру точит.
Тиран кромсает каплуна.
Сверкает зимняя луна.

"Вид Отечества" с "Солдатом и дурой" на лежаке, с кружащимися на балу парами и "кучей на полу" в прихожей — не слишком вдохновляет поэта. За его шутливым восклицанием "Пускай Художник, паразит, / другой пейзаж изобразит" прочитывается искреннее желание заменить неприятные воспоминания другими, более радужными. Возможно, за нарочито-грубым описанием поэтом отечества стоит желание освободиться от его влияния.

В стихотворении "Пятая годовщина", написанном ровно через пять лет в тот день, когда он покинул Советский Союз, Бродский подводит итоги своей жизни в США. Тот факт, что поэт "отмечает" годовщины своего пребывания вдали от родины, наводит на грустные мысли: создается впечатление, что он не живет, а отбывает срок в эмиграции.

Начальные строки стихотворения заканчиваются обращенным к самому себе восклицанием: "Взгляни, взгляни туда, куда смотреть не стоит". Повторение глагола "взгляни" в начале предложения противоречит второй части фразы: если смотреть не стоит, то зачем же заставлять себя вновь и вновь обращаться к прошлому. Мелодраматическая форма, в которую Бродский облекает свой призыв, свидетельствует об особом значении прошлого в его жизни: при обращении к этой теме вкус как будто изменяет поэту и обычно строгое отношение к слову уступает место потоку неконтролируемых эмоций.

В шести следующих частях стихотворения Бродский раскрывает смысл своего восклицания, детально описывая, почему не стоит смотреть назад:

Там хмурые леса стоят в своей рванине. Уйдя из точки "А", там поезд на равнине стремится в точку "Б". Которой нет в помине.

В перечислении фактов отсутствует последовательность, похоже, Бродский называет первое, что приходит ему в голову, не заботясь о логических связках и переходах. Сообщение о традиционном российском разгильдяйстве ("Там лужа во дворе, как площадь двух Америк") соседствует с грустной статистикой о разводах ("Там одиночка-мать вывозит дочку в скверик") и оценкой политической ситуации на Кавказе ("Неугомонный Терек там ищет третий берег"). Стремление горных народов к независимости Бродский рассматривает как попытку найти "третий берег" реки — обрести невозможное. За этим следуют рассуждения поэта о нежелании молодого поколения жить умом предков ("Там дедушку в упор рассматривает внучек"), о космических полетах и о несоизмеримо высоких зарплатах офицеров советской армии по сравнению с доходами прочего населения.

Политическая ситуация, которая и послужила причиной отъезда поэта из страны, занимает в его воспоминаниях скромное место. Бродский отмечает обветшалость идеологических догм ("Там при словах "я за" течет со щек известка") и сообщает о том, что, несмотря на серп и молот, украшающие флаг страны, в ней толком ничего не делается: "в стенку гвоздь не вбит и огород не полот", то есть "грубо говоря, великий план запорот".

Все, о чем в стихотворении сообщает поэт, для нас, российских читателей, открытием не является. Все верно: и то, что "пивная цельный день лежит в глухой осаде", и то, что "завод дымит, гремит железом, / ненужным никому: ни пьяным, ни тверезым", и то, что простые истины часто игнорируются в пользу мировоззренческих тупиков ("простую мысль, увы, пугает вид извилин"). Да и не к нам, скорее всего, обращен весь этот монолог, а к самому себе, пытающемуся найти "третий берег" реки, обрести невозможное. Чем же заканчиваются воспоминания? Удается ли поэту убедить себя в бессмысленности обращения к прошлому? Бродский говорит об этом в восьмой части стихотворения:

Я вырос в тех краях. Я говорил "закурим"
их лучшему певцу. Был содержимым тюрем.
Привык к свинцу небес и к айвазовским бурям.
Там, думал, и умру — от скуки, от испуга.
Когда не от руки, так на руках у друга.
Видать, не рассчитал. Как квадратуру круга.
Видать, не рассчитал. Зане[84] в театре задник
важнее, чем актер. Простор важней, чем всадник.
Передних ног простор не отличит от задних.

Синтаксис русского языка диктует постановку новой для слушающего или наиболее важной для говорящего информации в конец предложения. Сравните: — Где ты был? — Я ходил в магазин. Все другие варианты, например, "Я в магазин ходил" или "В магазин ходил я" не являются нормативно-нейтральными.

Анализируя предложение "Я вырос в тех краях" с этой точки зрения, можно сделать вывод, что жизнь "в тех краях" имела для Бродского особое значение, хотя он и употребляет глагол "привык", обозначая свое отношение к прошлому. Мы любим то, к чему привыкаем, поэтому "привык" в контексте стихотворения отражает чувство ностальгической привязанности поэта к прошлому, которое не может перечеркнуть даже факт тюремного заключения и ссылки. Привыкнув к чему-нибудь, будь то "свинец небес" или "бури", человек уже не может без них обходиться, если не обретает в жизни достойной замены по принципу "клин клином вышибают".

В экземпляре книги, подаренной Бродским Евгению Рейну, от слов "их лучшему певцу" идет стрелка с надписью: "Е.Рейн, хозяин этой книги"[85]. Юношеские размышления поэта о незыблемости места жительства ("там, думал, и умру") не оправдались. Отношение к этому Бродский выражает с помощью предложения "Видать, не рассчитал". Тот факт, что он не рассчитал своей судьбы, очевиден и без этой фразы. Следовательно, ее назначение в чем-то другом.

"Видать, не рассчитал" повторяется дважды в соседних строках. В случае достоверного предположения "Должно быть, не рассчитал" дублирование фразы не может быть оправдано. Да и какой смысл предполагать то, что является очевидным. Двойное употребление глагола с отрицательной частицей "не" возможно только при передаче сожаления. "Видать, не рассчитал", да и невозможно было рассчитать все последствия эмиграции, как невозможно рассчитать квадратуру круга — превратить круг в равновеликий квадрат.

При анализе стихотворения Роберта Фроста "Домашние похороны" Бродский обращает внимание на неоднократное употребление автором глагола "see" (видеть): "Любой искушенный поэт знает, как рискованно на небольшом отрезке использовать несколько раз одно и то же слово. Риск этот риск тавтологии. Чего же добивается здесь Фрост? Думаю, именно этого: тавтологии. Точнее, несемантического речения" ("О скорби и разуме", 1994).

Повторение, с точки зрения Бродского, является приемом, к которому прибегает поэт в условиях эмоционального взрыва, в случае, если чувства не могут быть переданы обычными средствами. Не находя слов, поэт повторяет первое, что приходит ему в голову. Таким образом, за лексическим повторением скрывается "неадекватность отклика", "шараханье от неизъяснимого" ("О скорби и разуме", 1994). В заключительной части "Пятой годовщины" частота, с которой поэт повторяет слова, словосочетания и предложения, приобретает роковое значение.

Использование в следующей строфе фразы "Видать, не рассчитал" помогает раскрыть другую мысль поэта: "не рассчитал", потому что думал, что человек существо самодостаточное, а на поверку оказалось, что "задник" (окружение) важнее, чем сам актер, и простор необходим для всадника больше, чем что-либо другое. Только простор — пространство впереди — дает возможность всаднику стремительно двигаться вперед, так стремительно, что передние ноги лошади сливаются с задними: "Передних ног простор не отличит от задних".

"Теперь меня там нет" — в этом замечании ни для читателей, ни для автора тоже не содержится новой информации, за исключением неизбежного при повторении эмоционального взрыва и акцентирования слова "нет" в конце фразы. За повторением фразы скрывается сознание непоправимости того, что произошло, а, может быть, и желание уязвить самого себя за некогда принятое решение.

Описание предполагаемой реакции на его отъезд — это тоже запоздалая попытка оправдать свой выбор, хотя бы перед самим собой. Уверенность поэта в том, что его отсутствие на родине "большой дыры в пейзаже // не сделало; пустяк: дыра, но небольшая", помогает смириться, обратить свои мысли от неизбежной при воспоминаниях романтической восторженности к суровой реальности, которой нет дела до эмоций поэта.

Повторение фразы "Теперь меня там нет" в следующей строфе свидетельствует об особом отношении Бродского к данному факту:

Теперь меня там нет. Об этом думать странно.
Но было бы чудней изображать барана,
дрожать, но раздражать на склоне дней тирана,
—- паясничать.

Определение своих чувств с помощью слова "странно" логически выпадает из контекста стихотворения, так как значение этого слова не предназначено для оценки внутреннего состояния и ориентируется на квалификацию внешних явлений. Еще более нелогичным является употребление прилагательного "чудней" в следующем за ним предложении. Не "чудней", а намного опаснее и страшнее было бы "раздражать на склоне дней тирана"[86].

Синтаксис сложного предложения (Об этом думать странно, но было бы чудней изображать барана…) предполагает использование в придаточном предложении сравнительной степени того же наречия, которое было дано в главной части (Сравните: Это странно, но было бы более странно…). Возникает вопрос, с какой целью автор стихотворения прибегает к ненормативному построению фразы.

Возможно, ошибка была сделана сознательно, чтобы объединить в предложениях значение двух наречий и показать, что за словом "странно", которое не предназначено для самооценки, скрывается смысл, заключенный в слове "чудней" в контексте следующего за ним предложения.

В этом случае парадоксальное словоупотребление становится оправданным, а смысл предложений приобретает свое истинное значение: "Теперь меня там нет. Об этом думать страшно (опасно). Но было бы страшней (опасней) изображать барана, дрожать, но раздражать на склоне дней тирана".

Еще больше вопросов при прочтении вызывают следующие строки стихотворения:

(…) Ну что ж! на все свои законы: я не любил жлобства, не целовал иконы, и на одном мосту чугунный лик Горгоны казался в тех краях мне самым честным ликом.

Зато столкнувшись с ним теперь, в его великом варьянте, я своим не подавился криком и не окаменел. Я слышу Музы лепет. Я чувствую нутром, как Парка нитку треплет: мой углекислый вздох пока что в вышних терпят.

О каком "великом варьянте" лика Медузы Горгоны говорится в стихотворении? В ряде работ высказывается предположение о том, что это лик чужбины. Что ж, вполне возможно, но уж слишком неопределенно.

Попробуем проанализировать это словосочетание с учетом значений окружающей его лексики. Чугунный лик Медузы Горгоны на решетке 1-го Инженерного моста в Ленинграде казался поэту самым честным ликом, вероятно, потому, что все вокруг было пронизано ложью, прикрытой прекраснодушными масками, и только безобразная внешность Медузы честно, без какого бы то ни было лицемерия, отражала ее сущность.

Словосочетание "великий варьянт" в следующем предложении соотносится, скорее всего, не с Горгоной, а со словосочетанием "честный лик", за которым оно непосредственно и следует. "Великий варьянт" "честного лика", с которым столкнулся поэт, покинув родину ("теперь"), ошеломил его (согласно словарю "окаменеть" в значении длительного действия означает "стать безучастным ко всему, утратить способность к проявлению каких-либо чувств (от сильного потрясения)").

Что же скрывается за словосочетанием "честный лик"? Тяготы изгнания? Может быть. Однако эпитет "честный" по отношению к жизни в изгнании неприемлем: жизнь в изгнании может быть суровой, трудной, тяжелой, невыносимой, но никак не честной. Потрясение, которое испытывает поэт, тоже не могло быть вызвано условиями жизни на чужбине, потому что вряд ли до отъезда Бродский представлял свою жизнь в эмиграции безоблачной. Ни с какими неизвестными ранее трудностями, во всяком случае, способными ошеломить до "крика", не мог он столкнуться после отъезда.

Крик, которым чуть не подавился поэт, тоже, кстати, показателен в этом отношении. Подавиться можно только от сильного крика; стоном (например, когда человек отчаялся) подавиться трудно. А сильный крик может быть вызван, если не физической болью, то чувством глубокого возмущения.

О физической боли в стихотворении речь идти не может, поэтому стоит поразмышлять над тем, что может быть скрыто за "честным ликом", несоответствие внешнего вида которого внутреннему содержанию привело поэта в такое негодование. При разборе написанных в изгнании стихотворений Бродского ("Пятая годовщина" не является исключением) бросается в глаза следующая особенность: как только поэт обращается к прошлому, его поэзия доступна читателям, как только он говорит о настоящем, строки его стихотворений начинают напоминать ребусы.

Возможно, то, что герой чуть не подавился своим криком, столкнувшись с реальностью, с "честным ликом" настоящего, связано с его нежеланием выражать во всеуслышанье свои чувства, во всяком случае, этим можно объяснить то, что крик поэта, им самим сразу же и обрывается. И это нежелание вполне оправдано: в чужой монастырь со своим уставом не ходят.

Потрясение, которое испытал поэт в изгнании, не заставило его замолчать. Язык, хотя он "и без костей" (мелет что попало), но "до внятных звуков лаком" и не может ограничиваться стенаниями. Былого вдохновения нет (поэт слышит "Музы лепет"), из "всадника" его лирический герой превратился в босого странника с пером-посохом в руке[87], однако "эпоха на колесах" не способна за ним угнаться, и белый лист, который лежит на столе, — "пространство в чистом виде" — заполняется строчками, потому что поэзия — это основное занятие поэта, то, в чем он "не нуждается в гиде"-проводнике.

Сдержанный оптимизм предпоследней части стихотворения заканчивается мрачным заключением:

Мне нечего сказать ни греку, ни варягу.
Зане не знаю я, в какую землю лягу.
Скрипи, скрипи, перо! переводи бумагу.

К образам окружающих Древнюю Русь народов (греков и варягов) Бродский прибегает, скорее всего, чтобы обозначить свою аудиторию в эмиграции: ему нечего им сказать, потому что корни утрачены и уверенности нет даже в том, где он будет похоронен ("не знаю я, в какую землю лягу"). А когда нет корней и нет уверенности, процесс творчества превращается в бессмысленное занятие — "перевод бумаги".

Заключительная часть стихотворения по смыслу соотносится со вступлением: если "нечего сказать ни греку, ни варягу", то неизбежно обращение к прошлому — "туда, куда смотреть не стоит".

В связи с разбором "Пятой годовщины" любопытно обратиться к стихотворению 1974 года "Темза в Челси". В четвертой строфе стихотворения Бродский говорит о "потерявшем скорость звука" голосе, который заменил для него голос Музы в изгнании: Эти слова мне диктовала не любовь и не Муза, но потерявший скорость звука пытливый, бесцветный голос; я отвечал, лежа лицом к стене. "Как ты жил в эти годы?" — "Как буква "г" в "ого".

"Опиши свои чувства". — "Смущался дороговизне". "Что ты любишь на свете сильнее всего?" "Реки и улицы — длинные вещи жизни". "Вспоминаешь о прошлом?" — "Помню, была зима.

Я катался на санках, меня продуло". "Ты боишься смерти?" — "Нет, это та же тьма; но, привыкнув к ней, не различишь в ней стула".

Валентина Полухина комментирует ответ поэта на вопрос о том, как он жил эти годы, следующим образом: "Буква "г" в русском междометии "ого" произносится как звук [ђ] в слове "Бог", который в русском языке не представлен отдельной буквой. Подобным образом и Бродский как поэт не существовал в официальной советской литературе до тех пор, пока ему в 1987 году не была присуждена Нобелевская премия по литературе"[88].

Если бы в тексте стихотворения речь шла о междометии, то оно было бы написано по правилам: "ого!", а не "ого". Но даже не придавая значения форме, нельзя согласиться с толкованием Полухиной, потому что Бродский говорит о себе не как о звуке, который не представлен в русском языке отдельной буквой, а как о букве, которая выражает не свойственный ей звук[89].

Если в данном отрывке речь идет о буквах, то логичнее было бы трактовать "ого" как окончание прилагательных мужского и среднего рода в родительном падеже единственного числа. Однако и в этом случае буква "г" передает не соотносящийся с ней звук [в], который в отличие от фрикативного [ђ] имеет в русском языке собственный знак выражения. Хотя предложенная Полухиной интерпретация буквы как способа выражения "чужого" звука представляется любопытной, скорее всего, речь в стихотворении идет о другом.

Позицию "г" в "ого" можно рассматривать как положение буквы между двумя нулями. В "Похоронах Бобо" (1972) Бродский писал: "Сорви листок, но дату переправь: / нуль открывает перечень утратам". В "Письмах династии Минь" (1977) поэт говорит о том, что от "о" начинается отсчет времени в прошлом (дорога домой) и что "нули" как "зараза бессмысленности" передают настроение поэта в настоящем: "Дорога в тысячу ли начинается с одного шага, гласит пословица. Жалко, что от него не зависит дорога обратно, превосходящая многократно тысячу ли. Особенно, отсчитывая от "о". Одна ли тысяча ли, две ли тысячи ли тысяча означает, что ты сейчас вдали от родимого крова, и зараза бессмысленности со слова перекидывается на цифры; особенно на нули (выделено — О.Г.).

Тот "нуль", который открыл перечень утратам поэта в эмиграции, никуда не исчез, он по-прежнему определяет его восприятие настоящего и будущего, не говоря уже о том, что сочетание "как буква "г"" в просторечии является эвфемизмом, передающим значение ничтожного и скверного существования.

Представленный в стихотворении "Темза в Челси" диалог не может относиться к прошлому поэта, как нам пытается представить В.Полухина. Сама она попала на Запад в 1973 году[90] и поэтому должна помнить, что той "дороговизны", которой "смущался" автор "все эти годы", в то время в Советском Союзе не было. Отсутствовали продукты, но стоимость их была невысокой. Да и сам Бродский раскрывает атрибутивное значение данного слова в другом стихотворении: в "Декабре во Флоренции" (1976) он пишет о том, что "репродукторы лают о дороговизне", и эта "дороговизна" — признак жизни на Западе.

Предыдущую третью строфу в стихотворении "Темза в Челси" тоже никак нельзя "привязать" к жизни поэта на родине, разве только по ностальгическим сопоставлениям: Город Лондон прекрасен, особенно в дождь. Ни жесть для него не преграда, ни кепка и ни корона. Лишь у тех, кто зонты производит, есть в этом климате шансы захвата трона. Серым днем, когда вашей спины настичь даже тень не в силах и на исходе деньги, в городе, где, как ни темней кирпич, молоко будет вечно белеть на дверной ступеньке, можно, глядя в газету, столкнуться со статьей о прохожем, попавшем под колесо; и только найдя абзац о том, как скорбит родня, с облегченьем подумать: это не про меня.

Красоту города во время дождя ("Город Лондон прекрасен, особенно в дождь") может оценить только петербуржец, для которого дождливая погода с детства является неизбежной частью городского пейзажа, — настолько естественной, что с годами он начинает находить в этом своеобразное очарование: серое небо, серый гранит набережных, мелкий дождь выражают саму суть "северной столицы", холодной столицы Империи.

Но то, что кажется "холодным" для людей посторонних, является родным и близким для того, кто с этим родился и прожил большую часть жизни: мы любим то, к чему привыкаем. К тому же серый и неприглядный вид способен пробуждать гораздо более сильные чувства, чем благополучный и праздничный (так в семье самый некрасивый или болезненный ребенок часто пользуется особым расположением родителей). Сравните: И более двоеточье, чем частное от деленья голоса на бессрочье, исчадье оледененья, я припадаю к родной, ржавой, гранитной массе серой каплей зрачка, вернувшейся восвояси ("Вот я и снова под этим бесцветным небом", 1990).

Рассматривая свое творчество в большей степени как скрытый за знаком двоеточия процесс деления, а не как результат "частное от деления" в условиях, когда срок пребывания вдали от родины становится вечным (бессрочным), автор припадает к прошлому — "к родной, ржавой, гранитной массе" набережных, в которых среди всеобщего оледенения окружающей действительности его глаз ("зрачок") чувствует себя дома.

Замечание поэта о том, что в самом факте собственной смерти для него нет ничего трагического ("Ты боишься смерти?" "Нет, это та же тьма"), следует в стихотворении "Темза в Челси" за рассказом об отождествлении себя (или своих чувств?) с "попавшим под колесо" прохожим. Ощущение собственной смерти настолько реально для Бродского, что только "найдя абзац о том, как скорбит родня", которой у него нет в Лондоне (одиночество — тоже категория небытия), он может позволить себе расслабиться: "это не про меня".

Интерпретировать стихотворения Бродского эмиграционного периода можно лишь в контексте других произведений поэта с учетом лингвистических особенностей всех составляющих. Игнорирование этого факта неизбежно приводит к "неточностям", которые не только не способствует пробуждению интереса к поэтическому наследию поэта, но часто является причиной трагического непонимания.

Осмысление Бродским своей эмиграционной жизни представляется бессвязным набором мрачных сущностей, меланхолии и "минус-идей" только при поверхностном наблюдении. При детальном разборе разрозненные, не связанные друг с другом впечатления выстраиваются в систему, за которой прочитывается не безнадежный пессимизм и отвращение (или не только это), но и желание обрести равновесие, найти опору, продолжить работу в условиях трагической невозможности изменить что-либо в своей жизни (Сравните: "Я родился в большой стране, / в устье реки. Зимой / она всегда замерзала. Мне / не вернуться домой" ("Полдень в комнате", 1978)).

Что бы ни послужило для Бродского причиной для эмиграции, это было (или казалось ему в то время) единственной возможностью сохранить себя, следовательно, в его желании уехать не было ничего неестественного или преступного. А раз так, то бесполезно упрекать его в том, что произошло, как бесполезно упрекать тонущего человека в том, что он тонет, или обращаться к нему с бессмысленными вопросами: что случилось и кто виноват.

Тонет, потому что упал в воду и не умеет плавать или потому что подводное течение слишком быстрое. Мало ли в жизни непредвиденных обстоятельств. Еще преступнее насмехаться над ним. Многие из нас стояли в то время на берегу на безопасном расстоянии от водоворота событий, не понимая, что происходит, или не желая ни во что вмешиваться. Оправдываться глупо и бесполезно, но можно проявить уважение и попытаться разобраться в трагических истоках творчества поэта, потому что именно к нам, российским читателям, обращены его стихотворения, написанные в эмиграции.

"КОЛЫБЕЛЬНАЯ ТРЕСКОВОГО МЫСА".

1.

В разговоре с Петром Вайлем Бродский прокомментировал "Колыбельную Трескового мыса" следующим образом:

"Кейп Код (<.> дословно — Тресковый мыс П.В.) здесь, в общем, случайно. Стихотворение написано к 200-летию Соединенных Штатов. Мне захотелось отметить это замечательное событие, приятно было это делать. Стал бы писать такое сейчас? Если б исполнялось 300 лет — то да.

Я вообще обожаю стихи на случай. Думаю, что мог бы довольно сильно процвести в отечестве, потому что там все время какие-то даты и годовщины. Здесь о них как-то не помнишь.

А посвящение А.Б. - это Андрюшке (Андрей Басманов — сын И.Б. и Марианны Басмановой — П.В.).

Стихотворение я начал писать на Кейп Коде, а закончил здесь, на Мортон стрит (улица, на которой с 1975 по 1993 гг. И.Б. жил в Нью-Йорке — П.В.), этажом выше, в квартире своей нынешней соседки. В Провинстауне, на Кейп Коде, я несколько недель околачивался. Приехал туда стишки читать и задержался, там было тихо, Провинстаун еще не был гомосексуальной столицей Восточного побережья"[91].

Надо отметить, что мистификации, к которым нередко прибегал Бродский в интервью и публичных выступлениях в эмиграции, имели огромный успех. Не только иностранные слушатели, но и многие бывшие его соотечественники охотно верили или делали вид, что верят в то, что он говорил, несмотря на явное несоответствие сказанного действительности[92]. Оставим рассуждения поэта о том, что он "обожает стихи на случай", и о том, как сильно он мог бы, сочиняя эти стихи, "процвести в отечестве", и о том, что он "не помнит" "даты и годовщины", и обратимся к фактам, связанным с написанием стихотворения.

Если бы автор не обмолвился о том, что "Колыбельная Трескового мыса" написана к 200-летней годовщине образования Соединенных Штатов, вряд ли кому-то из читателей пришло в голову сделать подобное предположение, так далека тематика стихотворения от высокого стиля — неотъемлемого атрибута произведений, написанных по случаю столь значительного события в истории великой державы. К тому же колыбельная — это не тот жанр, к которому прибегают для написания торжественных речей, да и двухсотлетие США не могло иметь никакого отношение к оставшемуся в России сыну поэта — адресату стихотворения.

В то время как Тресковый мыс, или Кейп Код, о котором Бродский говорит как о месте случайном, занимает в метафорической структуре стихотворения основополагающее значение: его географическое положение, очертания на карте и описание местной действительности определяют сюжет и поэтические образы в "Колыбельной". И тот факт, что Тресковый мыс присутствует в заглавии произведения, не может рассматриваться как прихоть автора: то, что не имеет значения, названием в поэзии Бродского не удостаивается (Достаточно вспомнить "скромный городок" и "Главную улицу" в стихотворении "Осенний вечер в скромном городке").

Кейп Код — мыс, расположенный на восточном побережье США к югу от Бостона. Он уходит глубоко в Атлантический океан и имеет очертания загнутого вверх крюка, который при желании можно принять за извивающуюся на леске рыбу, отсюда, вероятно, и название мыса — Тресковый.

Для Бродского Кейп Код был самой крайней точкой на территории США, за которой начинался океан, разделяющий его с сыном. Возможно, поэтому при обозначении мыса поэт употребляет существительное "конец" ("восточный конец Империи"), хотя "побережье" или "берег" были бы более уместны в этом случае. Для поэта это был тот "конец", за которым начинается "ведущая домой дорога":

Восточный конец Империи погружается в ночь. Цикады умолкают в траве газонов. Классические цитаты на фронтонах неразличимы. Шпиль с крестом безучастно чернеет, словно бутылка, забытая на столе.

Из патрульной машины, лоснящейся на пустыре, звякают клавиши Рэя Чарльза.

Ночь опускается на "тихое" место и делает его еще более тихим: даже "цикады умолкают в траве газонов". Классические цитаты на зданиях официальных, церковных и учебных заведений в США, на которые и при дневном свете мало кто обращает внимание, становятся совсем "неразличимыми". Бог "безучастно" взирает на происходящее, и чернеющий шпиль церкви выглядит неуместно, "словно бутылка, забытая на столе". В этой тишине человек остается наедине с самим собой и своими невеселыми мыслями, в которые вторгаются беспечные звуки попмузыки, несущиеся из полицейской патрульной машины.

Состояние поэта раскрывается в стихотворении через описание местной действительности с помощью метафорических образов, обладающих пренебрежительно-сниженным значением: зрительных — "лоснящаяся" (а не сверкающая или поблескивающая) на пустыре патрульная машина; никому не нужная церковь, "словно бутылка, забытая на столе"; небрежно разбросанные фонари, "точно пуговицы у расстегнутой на груди рубашки"; застывший оскал "белозубой колоннады Окружного Суда"; "ограда, сооруженная <.> из спинок старых кроватей"; тревожно пылающие во тьме "письмена "Кока-Колы""; абстрактно-геометрический рисунок на "местном флаге", похожий на "чертеж в тучи задранных башен"; Неизвестный Солдат, который сливается с темнотой и "делается еще более неизвестным"; "металлическая жабра" вентилятора, натужно хватающая "горячий воздух США"; слуховых — "звякают" (а не поют или извлекают звук) клавиши Рэя Чарльза; часы на кирпичной башне не бьют, а "лязгают ножницами"; слышен "сильный шорох набрякших листьев"; "жужжит" вентилятор; бриз "шебаршит газетой"; траулер "трется ржавой переносицей о бетонный причал"; в парвеноне "хрипит "ку-ку""; физических — "пот катится по лицу"; "духота"; "сильно хочется пить"; "сердце замирает на время"; "мозг бьется, как льдинка о край стакана"; "изжога, вызванная новой пищей"; "бессонница"; "матовая белизна в мыслях"; "затвердевающий под орех мозг"; "мозг в суповой кости тает"; "рука на подлокотнике деревенеет".

Даже восприятие запахов в конце первой части стихотворения, на первый взгляд, оценочно-нейтральное ("Пахнет мятой и резедою") фонетически соотносится с негативными по значению лексемами "мятый" ("мятой щекой", "мятой сырой изнанкой") и словами "резко", "резать".

Образ краба, выползающего "из недр океана" на "пустынный пляж" и зарывающегося "в мокрый песок" "дабы остынуть", предваряет рассказ поэта о самом себе во второй части стихотворения. "Мокрый песок" на берегу как воспоминание о родной водной стихии, укрывает и убаюкивает краба, а окружающие его "кольца мыльной пряжи" напоминают о парках, которые прядут нити судеб.

Никто не знает, какая судьба ему выпадет. И то, что краб "засыпает", а поэт страдает бессонницей, может восприниматься как контраст между естественным стремлением человека к покою и невозможностью обрести его в настоящем.

Духота. Светофор мигает, глаз превращая в средство передвиженья по комнате к тумбочке с виски. Сердце замирает на время, но все-таки бьется: кровь, поблуждав по артериям, возвращается к перекрестку.

Тело похоже на свернутую в рулон трехверстку, и на севере поднимают бровь.

Стихотворение начинается с описания темноты и невыносимой летней жары. В комментариях к изданию "Колыбельной Трескового мыса" на английском языке Дэвид Ригсби сравнивает слово "stifling", лейтмотивом проходящее через все стихотворение, с русским эквивалентом "духота" и отмечает, что в контексте стихотворения "stifling" следует понимать в "русском" более жестком значении[93], передающем, вероятно, не только физическое, но и душевное состояние человека.

Светофор, желтый непрерывно мигающий свет которого, с одной стороны, раздражает, а с другой, — позволяет глазу выхватить из темноты бутылку с виски — источник забвения; кровь, блуждающая по артериям и возвращающаяся к "перекрестку" сердечной мышцы, и тело, "похожее на свернутую в рулон трехверстку", продолжают ряд топографических образов, начало которым было положено в названии стихотворения. "Трехверстка" военно-топографическая карта России, с которой герой стихотворения сравнивает себя, отражает прошлое: для настоящего на этой карте нет места.

В "Путешествии в Стамбул" (1985) Бродский говорит о географических истоках своей зависимости от прошлого: "Я не историк, не журналист, не этнограф. Я, в лучшем случае, путешественник, жертва географии. Не истории, заметьте себе, географии. Это то, что роднит меня до сих пор с державой, в которой мне выпало родиться, с нашим печально, дорогие друзья, знаменитым Третьим Римом".

Отстраняясь от многочисленных попыток связать его отъезд с политическими мотивами, Бродский пишет о том, что связь с прошлым имеет для него географическую основу, предопределяя скептическое восприятие окружающей его в настоящем действительности. "Жертвой" же географии он является, видимо, потому, что давление прошлого определяет жизнь поэта независимо от его воли.

Четвертая строфа стихотворения ("Странно думать, что выжил, но это случилось") звучит как исповедь — обращение к незримому собеседнику, с образом которого соотносится последняя строчка предыдущей строфы: "и на севере поднимают бровь". Человек, к которому обращается поэт, не сын или не только его сын — семилетнему ребенку не исповедуются.

Сопоставление "удивленно поднятой брови" с образами, встречающимися в других стихотворениях Бродского, позволяет предположить, что с исповедью поэт обращается к Марине Басмановой, оставшейся в России вместе с сыном поэта Андреем. Например, в стихотворении 1968 года "Шесть лет спустя", которое предваряет посвящение М.Б., Бродский пишет: "Так долго вместе прожили, что вновь / второе января пришлось на вторник, / что удивленно поднятая бровь / как со стекла автомобиля — дворник, / с лица сгоняла смутную печаль, / незамутненной оставляя даль" (выделено — О.Г.). В стихотворении 1976 года "Декабрь во Флоренции" поэт говорит о том, что каждый раз при столкновении с роковой буквой "м" в каком-либо "заурядном" слове, перо начинало рисовать брови независимо от его воли: Человек превращается в шорох пера по бумаге, в кольца петли, клинышки букв и, потому что скользко, в запятые и точки. Только подумать, сколько раз, обнаружив "м" в заурядном слове, перо спотыкалось и выводило брови!

То есть чернила честнее крови, и лицо в потемках, словами наружу — благо так куда быстрей просыхает влага смеется, как скомканная бумага (выделено — О.Г.).

Смеющееся в потемках лицо преследует поэта, и от этого наваждения трудно избавиться. И в 1981 году в стихотворении "Римские элегии" при обращении к северу поэт вспоминает "поднимающуюся вверх" "золотистую бровь" подруги: Север! в огромный айсберг вмерзшее пианино, мелкая оспа кварца в гранитной вазе, не способная взгляда остановить равнина, десять бегущих пальцев милого Ашкенази. Больше туда не выдвигать кордона.

Только буквы в когорты строит перо на Юге. И золотистая бровь, как закат на карнизе дома, поднимается вверх, и темнеют глаза подруги (выделено — О.Г.).

"Римские элегии" посвящены Бенедетте Кравиери, однако в разговоре с Соломоном Волковым поэт говорит о том, что "темные глаза" принадлежат не ей, а Микелине, образ которой у Бродского соотносится с Мариной Басмановой[94].

На протяжении десятилетий удивленно поднятая бровь неизменно возникала в поэзии Бродского. Только в стихотворении 1986 года "Элегия" поэт говорит о том, что эта зависимость уже не имеет над ним былой власти: "Прошло что-то около года. Я вернулся на место битвы, / к научившимся крылья расправлять у опасной бритвы / или же — в лучшем случае — у удивленной брови / птицам цвета то сумерек, то испорченной крови" (выделено — О.Г.).

Сопоставление "удивленной брови" с "опасной бритвой" определяет метонимическое оценочное значение этого образа в судьбе поэта. Согласно "Словарю жестов" поднятая бровь выражает "удивление, недоумение" и может сопровождаться выражениями: "Не может быть!", "Неужели!", "Как же так?", "Как же это случилось?"[95]. В контексте "Колыбельной Трескового мыса" поднятая бровь у незримого собеседника поэта позволяет объяснить исповедальный характер следующей строфы: Странно думать, что выжил, но это случилось. Пыль покрывает квадратные вещи. Проезжающий автомобиль продлевает пространство за угол, мстя Эвклиду.

Темнота извиняет отсутствие лиц, голосов и проч., превращая их не столько в бежавших прочь, как в пропавших из виду.

В ответ на недоумение подруги по поводу его плачевного состояния в "новой жизни" поэт как бы извиняется за то, что остался жить, — во всяком случае, для него "выживание" было неожиданным: "Странно думать, что выжил, но это случилось".

Пыль отчуждения покрывает вещи с раздражающими глаз "квадратными" поверхностями. Надо отметить, что образ пыли как символа запустения и бесприютности присутствует во многих стихотворениях Бродского. Его смысл можно понять при сопоставлении этого образа с воспоминаниями о родительском доме: "Те посуда, утварь, одежда, белье, что мы имели, всегда блестели чистотой, были отутюжены, заплатаны, накрахмалены. Скатерть — всегда безупречна и хрустела, на абажуре над ней — ни пылинки, паркет был подметен и сиял"; "На нижней части буфета, как на каминной полке, красовались два хрустальных графина с ликерами и покрытая глазурью фарфоровая парочка подвыпивших китайских рыбаков, тянущих свой улов. Мать вытирала с них пыль два раза в неделю". ("Полторы комнаты", 1985) (выделено — О.Г.).

"Проезжающий автомобиль", который "продлевает пространство за угол" тоже не случаен. Образ предмета, стремящегося вырваться за пределы ограниченного пространства, отомстить за "привычку пространства распоряжаться телом / по-своему", встречается у Бродского на протяжении всего творчества в эмиграции.

В этом качестве выступает тень: "Ровно / падает свет на пустые стены / и на цветы у окна, чьи тени / стремятся за раму продлить квартиру" ("Прощайте, мадемуазель Вероника", 1967), или человеческое тело: "Тело, застыв, продлевает стул. / Выглядит, как кентавр" ("Полдень в комнате", 1978); или пребывающая в замкнутом аквариуме рыбка: "И рыбка плавает, глядя в сторону, / чтоб увеличить себе пространство" ("В этой маленькой комнате все по-старому", 1987).

Ощущение заброшенности не покидает поэта, и только ночью он может вести воображаемый разговор с близкими ему людьми, представляя, что они незримо присутствуют в темноте комнаты: "Темнота извиняет отсутствие лиц, голосов и проч., / превращая их не столько в бежавших прочь, / как в пропавших из виду".

Первая часть стихотворения заканчивается образами "птицы, утратившей гнездо" и звезды — символа творчества, которая в эмиграции для поэта превращается в трудно различимую "точку во тьме". Однако уверенность в том, что на месте "точки" должна быть звезда, не покидает поэта, творческий процесс продолжается, хотя и приобретает механические черты: Бродский сравнивает его с забиванием очков на пустой баскетбольной площадке (баскетбол — один из самых популярных в Америке видов спорта).

Баскетбольное кольцо как суррогат творческой корзины и "сильный шорох набрякших листьев", традиционно ассоциирующихся у Бродского со слушателями, — таков итог новой жизни поэта.

Во второй части стихотворения исповедь продолжается: Как бессчетным женам гарема всесильный Шах изменить может только с другим гаремом, я сменил империю. Этот шаг продиктован был тем, что несло горелым с четырех сторон — хоть живот крести; с точки зренья ворон, с пяти.

Образ гарема как символа империи приобретает в структуре стихотворения особое значение. С матерью или женой расстаться трудно, гарем же всегда может быть смещен под воздействием обстоятельств. Слово "шах" Бродский употреблял в прозе, описывая взаимоотношения СССР и США в виде "шахматной партии между супердержавами". В этом смысле "шах" (а не традиционное "падишах") в контексте стихотворения может восприниматься и как выпад против противника: для Бродского отъезд был поступком, выражающим его непримиримую по отношению к официальной власти позицию.

Собирательный образ империи включает в себя понятие неограниченной власти и развитой системы подавления. Призрачность отличий одной автократии от другой поэт отмечает в "Путешествии в Стамбул" (1985): "Чем генсек не падишах или, лучше того, император? И кто, в конце концов, назначает Патриарха, как, впрочем, и Великого визиря, и муфтия, и халифа? И чем политбюро — не Великий Диван? И не один ли шаг — шах — от дивана до оттоманки?" (выделено — О.Г.).

Пять сторон света, о которых говорится в стихотворении ("несло горелым / c четырех сторон — хоть живот крести; / с точки зренья ворон, с пяти"), берет начало в китайской философии, где наряду с западом, востоком, югом и севером присутствует понятие центра как пятой, расположенной в Китае стороны света. Учитывая то, что в поэзии Бродского встречаются метафорические обозначения "Еврейская птица ворона" ("Послесловие к басне", 1992) и "воронье гнездо как шахна еврейки" ("Резиденция", 1987), можно предположить, что замечание о воронах, для которых несло горелым с большего, чем для прочих граждан, числа сторон, относится к евреям, положение которых в СССР усугублялось национальными проблемами.

При описании полета через океан Бродский говорит о пространственно-временных смещениях, которые в дальнейшем будут определять систему поэтических образов в "Колыбельной Трескового мыса":

(…) А после сгустился мрак. Все погасло. Гудела турбина, и ныло темя.
И пространство пятилось, точно рак, пропуская время вперед.
И время шло на запад, точно к себе домой, выпачкав платье тьмой.

Образы отступающего пространства и времени, которое движется с востока на запад, обусловлены разницей в часовых поясах: на востоке США на восемь часов меньше, чем в западной части России. Сдвиг во времени позволили Дэвиду Ригсби прокомментировать эти строки следующим образом: "Ночь наступает сначала на территории Советской Империи, но, в конце концов, укрывает и Американскую империю тоже; таким образом, ощущение тьмы подобно любому другому ощущению приобретает всеобщий характер"[96].

К моменту написания "Колыбельной" Бродский три года находился в Америке. Как итог его пребывания в эмиграции звучат строки стихотворения:

Одиночество учит сути вещей, ибо суть их тоже одиночество. Кожа спины благодарна коже спинки кресла за чувство прохлады. Вдали рука на подлокотнике деревенеет. Дубовый лоск покрывает костяшки суставов. Мозг бьется, как льдинка о край стакана.

Кольцевой характер построения первого предложения позволяет сделать вывод: одиночество учит одиночеству и ничему больше. Благодарность, которую испытывает поэт к "спинке кресла" за даруемое им "чувство прохлады", рождает ощущение близости между ним и окружающими его предметами, до которых тоже никому нет дела.

Процесс "овеществления" собственного тела описывается Бродским сухо и скрупулезно, как результат лабораторных исследований: "рука деревенеет"; "костяшки суставов", как мебель, покрываются лаком; мозг превращается в кусок льда, тревожно бьющийся "о край стакана" — черепа.

Эмоциональное состояние мобилизует силы человека, помогая ему найти выход из создавшегося положения. Если же надежды не осталось, эмоции теряют свое назначение и человек впадает в апатию, которая, с одной стороны, позволяет сохранять остатки душевного равновесия, но, с другой, — окрашивает в черный цвет восприятие окружающего мира.

В "Колыбельной Трескового мыса" чувство отстраненности и безразличия распространяется на окружающие поэта предметы: "некто" на ступенях бильярдной вынужден прилагать усилия, чтобы "вырвать из мрака свое лицо пожилого негра"; "вялый бриз" не в состоянии "извлечь из прутьев простой рулады" и способен только на то, чтобы "шебаршить газетой в литье ограды"; памятник "Неизвестному Союзному Солдату" в темноте совсем обезличивается и "делается еще более неизвестным".

Единственный яркий образ — рекламная вывеска "КокаКолы" — не только не противостоит дремотному состоянию местной действительности, но и усугубляет положение дел своим апокалипсическим значением в контексте стихотворения: (…) И надо всем пылают во тьме, как на празднике Валтасара[97], письмена "Кока-Колы".

В интервью Свену Биркертсу в декабре 1979 года Бродский прокомментировал эти строки следующим образом:

"Я хотел передать определенную ассоциацию — с огненными знаками, которые появились на стене во время пира Валтасара и предрекли конец его царства: "Мене, мене, текел, упарсин…" Прямого соответствия рекламному символу кока-колы по-русски нет.

Я решил употребить архаично звучащее слово — "письмена", которое может означать и клинопись, и иероглифы, и вообще какие-то непонятные знаки, да? Мне кажется, образ от этого выиграл и ассоциация с древним пророчеством усилилась"[98].

В третьей части стихотворения тревожному ожиданию конца и теме овеществления окружающей поэта действительности противостоит образ океана — загадочной и неподвластной человеку стихии: Как число в уме, на песке оставляя след, океан громоздится во тьме, миллионы лет мертвой зыбью баюкая щепку. И если резко шагнуть с дебаркадера вбок, вовне, будешь долго падать, руки по швам; но не воспоследует всплеска.

Как цифра лишена эмоций и дольше, чем слово, сохраняется в памяти, так и океан оставляет на земле свой бесстрастный след, ощутимый лишь во времени. Глагол "громоздится" в сочетании с существительным "во тьме" передает чувство враждебности, которое неизменно овладевает человеком при виде безграничной, непредсказуемой, обладающей страшной разрушительной силой стихии. Только щепки — обломки кораблекрушений мирно покачиваются на поверхности, убаюкиваемые "мертвой зыбью" волн. И если, позавидовав этому покою, "резко шагнуть с дебаркадера вбок, вовне", окажешься во власти неумолимой стихии, однако падение тела не повлечет за собой ничего, даже "всплеска".

Префикс вос- в составе глагола "последовать" (сравните: восходить, вознестись, воздвигнуть) выражает ироническое отношение к героическому осмыслению собственной смерти. Ничего не "воспоследует" за исчезновением одинокой "щепки", и она растворится без следа в "мертвой зыби" волн.

Описание Трескового мыса (части I, III, V) чередуется с рассказом поэта о его прошлом, и этот порядок расположения определяет структуру всего стихотворения. Подобное чередование соответствует жанру колыбельной песни, в которой описание того, что окружает человека (месяца, неба, звезд), дается параллельно с обращением к засыпающему ребенку или рассказом о его прошлом или будущем.

Четвертая часть стихотворения продолжает рассказ поэта о его прошлом:

Перемена империи связана с гулом слов,
с выделеньем слюны в результате речи,
с лобачевской суммой чужих углов,
с возрастанием исподволь шансов встречи
параллельных линий (обычной на
полюсе). И она,
перемена, связана с колкой дров,
с превращеньем мятой сырой изнанки
жизни в сухой платяной покров
(в стужу — из твида, в жару — из нанки),
с затвердевающим под орех мозгом.

"Гул слов" от бесконечных и бессмысленных (сопровождающихся лишь "выделением слюны") разговоров остался в памяти Бродского от первых дней пребывания в эмиграции. Непривычная обстановка ("чужие углы") искажает представления о действительности; описывая свое состояние, поэт прибегает к математическим метафорам: если в геометрии Эвклида сумма углов треугольника равна 1800, а параллельные линии не пересекаются, то в системе Лобачевского сумма углов меньше 1800, а в геометрии Римана (например на поверхности шара) параллельные линии пересекаются всегда.

"Сырая изнанка" жизни на родине превращается в приятный телу "сухой платяной покров", и только один мозг не может смириться с тем, что произошло, и "затвердевает под орех" от обилия невеселых мыслей.

На обложке сборника статей "Поэтика Бродского" (Tenafly, N.J.: Эрмитаж, 1986) представлена страница из рукописи "Колыбельной Трескового мыса" с внесенными автором исправлениями. В первоначальном варианте данная строфа звучала следующим образом: "И она / связана с вянущей розой восьми ветров, / с превращением саднящей сырой изнанки / жизни твоей в платяной покров: / в стужу — из твида, в жару — из нанки" (выделено — О.Г.). Безусловно, работа с рукописями Бродского могла бы дать дополнительный материал для исследования творчества поэта и позволила бы избежать разночтений и вопросов со стороны читателей и критиков.

В четвертой части стихотворения впервые появляется образ рыбы, которая, по словам поэта, "внутри нас дремлет". Естественное любопытство, с которым путешественник оглядывается вокруг, берет начало в склонности рыб — наших хордовых предков — к миграции.

В отличие от размягченного тела и "затвердевающего под орех" мозга, глаза в новых условиях "сохраняют свою студенистость" и способность к восприятию, однако это восприятие меняется кардинальным образом, как пробор, который смещается влево "при взгляде в упор / в зеркало".

Использованный поэтом для сравнения образ требует пояснений. Если пробор на вашей голове расположен слева, то слева вы его в зеркале и увидите. Смещение происходит только при взгляде на вас со стороны: пробор, который вы воспринимаете на своей голове слева, с точки зрения окружающих будет расположен справа, при этом ваше отражение в зеркале будет рассматриваться и вами, и всеми остальными одинаково: пробор будет находиться на левой части головы.

Положение пробора, безусловно, не имеет принципиального значения, но, вероятно, в стихотворении этот образ соотносится с метафорическим подтекстом. Политические взгляды Бродского до и после эмиграции рассматривались поэтом как нечто неизменное (как пробор на левой стороне и в действительности, и в отражении), в то время как отношение к ним окружающих изменилось. Возможно, взгляды поэта в эмиграции не устраивали их своей недостаточной определенностью, а постоянное обращение поэта к прошлому рассматривалось как крен влево, в сторону связанной с СССР идеологии.

Желание поэта "поведать про сходство" двух империй тоже не могло вызвать одобрения (какое может быть сходство между тоталитарным советским режимом и демократией в Америке!), особенно, если речь идет о "бомбардировщике, летящем неведомо что бомбить". В последней строчке усматривается намек на войну во Вьетнаме и бомбардировку американцами японских городов Хиросима и Нагасаки. К последней теме Бродский обращается и в другом стихотворении 1975 года "Что касается звезд, то они всегда", говоря о "пилоте одного снаряда", который, летя на задание, прячет "половину лица в тени".

Четвертая часть стихотворения заканчивается описанием жажды ("И сильно хочется пить"), которая, исходя из контекста, может быть вызвана не только духотой летней ночи, но и переменой привычной обстановки в жизни поэта, "духовной жаждою", которой был "томим" герой пушкинского "Пророка".

2. Образы океана, рыб, краба, упомянутые в первой половине стихотворения, в пятой части обретают философское осмысление. Алексей Парщиков говорит о том, что для него существуют два Бродских: один до "Колыбельной Трескового мыса", другой после, так как именно в этом произведении в его поэзии "неожиданно возникает до сих пор не открытый, недоступный мир метафизических образов"[99].

Территория Новой Англии, с описания которой начинается пятая часть стихотворения, объединяет северо-восточные штаты Америки, откуда в начале семнадцатого века началась колонизация американского континента пуританами, покидающими Европу из-за религиозных гонений. И сегодня Новая Англия остается не только самым старым, но и наиболее развитым районом США. Здесь расположены знаменитые учебные заведения страны: Гарвардский и Йельский университеты, Массачусетский технологический институт. В городках Новой Англии, точно вышедших из прибоя, вдоль всего побережья, поблескивая рябою чешуей черепицы и дранки, уснувшими косяками стоят в темноте дома, угодивши в сеть континента, который открыли сельдь и треска. Ни треска, ни сельдь, однако же, тут не сподобились гордых статуй, невзирая на то, что было бы проще с датой. Что касается местного флага, то он украшен тоже не ими и в темноте похож, как сказал бы Салливен[100], на чертеж в тучи задранных башен.

Дома, расположенные вдоль побережья Новой Англии "уснувшими косяками", "поблескивая рябою чешуей черепицы", "точно вышедшие из прибоя" вместе со своими обитателями, напоминают об истории открытия Северной Америки склонными к перемещению рыбами, которые "дремлют" внутри человека. Но сами рыбы — предки человека "не сподобились гордых статуй" на территории открытого ими континента. Хотя в этом случае, считает поэт, "было бы проще с датой".

В последнем замечании Бродского, вероятно, присутствует намек на то, что Христофор Колумб фактически не был первооткрывателем Североамериканского континента, так как задолго до него здесь побывали викинги и финикийцы. Да и сама дата открытия Америки Колумбом до сих пор остается под вопросом. Итальянский историк и писатель Руджеро Марино, например, говорит о том, что Колумб высадился в Северной Америке не в 1492 году, как принято считать, а на семь лет раньше — в 1485 году.

Если бы речь шла об открытии Америки рыбами, то дата вообще не имела бы значения.

Местный флаг, похожий "на чертеж в тучи задранных башен", о котором пишет поэт, не соотносится ни с одним из флагов американских штатов. Скорее всего, Бродский имел в виду государственный флаг США. Когда "звездно-полосатый" не развивается на ветру, а висит на установленном параллельно земле флагштоке, его белые полосы на красном фоне напоминают небоскребы, устремленные в небо. В этом ракурсе американский флаг часто изображается на рекламных плакатах.

Однако образ небоскребов ("башен") лишен у поэта какого бы то ни было романтического ореола (Сравните: "Остекленелый кирпич / царапает голубой / купол как паралич / нашей мечты собой / пространство воодушевить; / внешность этих громад / может вас пришибить, / мозгу поставить мат" ("Сидя в тени", 1983)). Значение глагола "задирать/задрать", от которого образовано использованное в сравнении причастие, указывает на высокомерие и чванливость со стороны субъекта действия (сравните: задирать нос), а звезды, к которым на флаге тянутся воображаемые башни, в интерпретации Бродского превращаются в беспросветные тучи.

Как образ выползающего из недр океана краба в начале стихотворения предваряет рассказ поэта о самом себе, так и образ мотылька, бессмысленно бьющегося "всем незавидным тельцем" о железную сетку веранды, соотносится со строчками в следующей части стихотворения. Сравните: Духота. Человек на веранде с обмотанным полотенцем горлом. Ночной мотылек всем незавидным тельцем, ударяясь в железную сетку, отскакивает, точно пуля, посланная природой из невидимого куста в самое себя, чтоб выбить одно из ста в середине июля.

я пишу эти строки, стремясь рукой,
их выводящей почти вслепую,
на секунду опередить "на кой?",
с оных готовое губ в любую
минуту слететь и поплыть сквозь ночь,
увеличиваясь и проч.

Ироническое описание человека с горлом, обвязанным полотенцем, и мотылька с "незавидным тельцем", а также образ неведомой силы, помимо воли определяющей их действия, объединяют данные отрывки в единое смысловое целое: "выбить одно из ста", значит, практически ничего не добиться; вопрос "на кой?", который задает себе поэт, выводя строки стихотворения, тоже говорит о его сомнениях в достижении результата.

Любое движение есть способ отвлечься от невеселых мыслей, поэтому монотонное течение времени притупляет боль от потери: Потому что часы продолжают идти непрерывно, боль затухает с годами. Если время играет роль панацеи, то в силу того, что не терпит спешки, ставши формой бессонницы: пробираясь пешком и вплавь, в полушарье орла сны содержат дурную явь полушария решки.

Союз "если" указывает на сомнение отправителя речи в том, о чем говорится в придаточном предложении. Если для поэта время и играет роль панацеи, то только в силу того, что с годами вырабатывается привычка к болезненному состоянию. Ничего не меняется в жизни героя стихотворения, и время приобретает для него мучительную форму бессонницы.

Сны как отражение дурной яви кочуют из левого полушария головного мозга, отражающего действительность, в правое, отвечающее за сновидения, — а значит, привычное разделение функций частей головного мозга утрачивает свое физиологическое назначение. На случайный характер функционирования полушарий поэт указывает с помощью метафорических их обозначений как "полушарье орла" и "полушарие решки": что выпадет в очередной момент — неизвестно, да и не имеет значения, потому что, что бы ни выпало, сон или явь, в жизни поэта ничего не изменится.

В этой ситуации прошлое кажется единственной реальностью, спасительным кругом, который позволяет забыться, оградившись от "дурной яви": Голова, покачнувшись, удерживает на край памяти сползшие номера телефонов, лица. В настоящих трагедиях, где занавес — часть плаща, умирает не гордый герой, но, по швам треща от износу, кулиса.

В реальной жизни, которая не имеет ничего общего с лицедейством, настоящей трагедией является не смерть героя, а утрата им ощущения сопричастности с тем, что происходит вокруг. В отрыве от действительности воспоминания стираются в памяти, а частое к ним обращение лишь усугубляет ситуацию, приближая трагическую развязку. Непроизвольное желание удержать "на край / памяти сползшие номера телефонов, лица" из прошлого переплетается в жизни поэта с их мистическим на него воздействием.

Плащ — это не просто одежда, это обязательный атрибут романтического героя. Для Бродского "плащ" воплощается в окружающей обстановке — "кулисе". О том, что значит для него этот образ, Бродский сообщает в интервью Соломону Волкову: "Для нас, для нашего поколения и город, и его декорации были очень важны. Но еще более важным было то, на чем мы как актеры этого спектакля воспитывались. Потому что мы воспитывались не просто этой декорацией, но тем, что в этой декорации было создано, когда она еще была реальной перспективой. И в этой перспективе мы видели Ахматову, Мандельштама, затем Блока, Анненского. Но и даже эти последние были, может быть, в меньшей степени насущны для сознания, выросшего в Петербурге, нежели все что в этом городе произошло в первой четверти XIX века. Когда там жили Пушкин, Крылов, Вяземский, Дельвиг"[101].

Оторванность от корней, утрата воспоминаний, которые, как "кулиса", изнашиваются от частого к ним обращения, превращает "гордого героя" в пустое место, в отражателя "дурной яви" и "сползающих номеров телефонов и лиц" из прошлого. И как следствие этого состояния в стихотворении возникает тема загнанности и неизбежности конца:

Я пишу из Империи, чьи края опускаются под воду. Снявши пробу с двух океанов и континентов, я чувствую то же почти, что глобус.

То есть дальше некуда. Дальше — ряд звезд. И они горят.

В эссе "Сын цивилизации" (1977) Бродский писал: "Есть некая ужасающая логика в местоположении концлагеря, где погиб Осип Мандельштам в 1938 году: под Владивостоком, в тайниках подчиненного государству пространства. Из Петербурга в глубь России дальше двигаться некуда" (выделено — О.Г.).

Состояние безысходности, в котором оказался Мандельштам перед смертью, когда "дальше двигаться некуда", соответствует представлениям Бродского о своей судьбе. Конечно, в подобном сопоставлении есть преувеличение: Бродский не был заключенным и мог уехать, куда угодно, за исключением того, куда хотел, — обратно ему дороги не было. Впереди у него была только смерть — "ряд звезд", которые "горят", манят к себе одинокого странника. У мыслящего человека смерть в силу своей неизбежности не может вызывать отвращения. Неприемлемыми могут быть только обстоятельства, с нею связанные.

В пьесе Бродского "Мрамор" (1984) один из героев рассуждает по этому поводу, обращаясь к соседу по камере: "В конце концов, Туллий, я против всего этого (делает широкий жест рукой) Пи-Эр-квадрата не возражаю. Клаустрофобия, конечно, разыгрывается, как подумаешь, что именно здесь… И сбежать хочется не столько отсюда как места жизни, как отсюда как места смерти… То есть, я, Туллий, не против смерти — не пойми меня превратно. И я не против Башни и не за свободу… Свобода, может, и не лучше Башни, кто знает… я не помню… Но свобода есть вариация на тему смерти. На тему места, где это случится. Иными словами, на тему гроба… А то здесь гроб уже — вот он. Неизвестно только — когда. Где — это ясно. Ясность меня, Туллий, как раз и пугает. Других — неизвестность. А меня — ясность" (выделено — О.Г.).

Сравните также: "В разговорах о смерти место / играет все большую роль, чем время" ("Эклога 4-я (зимняя)", 1980).

Предсказуемость, невозможность изменить что-либо в своей жизни, рождает бессилие. Возможно, в этом можно усмотреть парадокс, но неопределенность судьбы человеком творческим воспринимается более оптимистично, потому что будит фантазию, настраивает на борьбу, на противостояние времени и судьбе. В неопределенности заложена перспектива движения, развитие. Если же все в жизни заранее предопределено, то нет смысла что-либо предпринимать и окружающая обстановка превращается в уютную богадельню или тюремную камеру (в зависимости от отношения к ней живущего), из которых нет выхода: "Дело в пространстве, которое тебя пожирает. В образе версты или в образе тебе подобного… И побежать некуда, от этого спасенья нет, кроме как только во Время" ("Мрамор", 1984).

Обращение Бродского к прошлому может рассматриваться как стремление вырваться за пределы границ и физических ограничений: Лучше взглянуть в телескоп туда, где присохла к изнанке листа улитка. Говоря "бесконечность", в виду всегда я имел искусство деленья литра без остатка на три при свете звезд, а не избыток верст. Об улитках говорится в одиннадцатой части стихотворения.

"Пара раковин внемлет улиткам его глагола: / то есть слышит собственный голос". В эссе "Поэт и проза" (1979), посвященном творчеству Марины Цветаевой, Бродский пишет о том, что берущая начало в фольклорных традициях безадресность ее поэтической речи была вызвана "отсутствием собеседника": "Особенность подобных речей в том, что говорящий — он же и слушатель. Фольклор — песнь пастуха — есть речь, рассчитанная на самого себя, на самое себя: ухо внемлет рту".

Пара внемлющих улиток — это уши говорящего. Одинокий поэт слышит не отклик слушателей, а лишь "собственный голос". Ряд горящих звезд как символ конца не устраивает поэта, и его взгляд обращается в прошлое, где бесконечность имеет не физическое, а интеллектуальное значение, являясь формой жизни, а не смерти.

Следующая строфа возвращает нас в реальность американской ночи: "Ночь. В парвеноне хрипит "ку-ку"". Существительное "парвенон", которое Бродский использует в этой фразе, является авторским словоупотреблением. Оно созвучно "Парфенону" — названию одного из самых величественных храмов Древней Греции, однако пишется с маленькой буквы. С другой стороны, фонетически "парвенон" совпадает с формой 3 лица множественного числа "parvenons" от французского глагола "parvenir", который, помимо "достигать", имеет значение "возвыситься, выйти в люди".

Возможно, для поэта хриплый голос кукушки звучит как следствие обретения "храма благополучия" (сравните: "хриплая ария следствия громче, чем писк причины"), натужно повествуя о том, сколько лет осталось ему жить на свете.

От греческих реминисценций поэт переходит к Римской империи, образ которой в европейском сознании традиционно ассоциируется с идеей абсолютной власти: "Легионы спят, прислонясь к когортам, / Форумы — к циркам". Иерархическая система, при которой большее опирается на меньшее, на то, из чего состоит (легионы — на когорты, а форумы (площади — центры политической жизни в Древнем Риме) — на цирки, вмещающие ограниченное число зрителей), венчалась фигурой императора, что в корне отличало Древний Рим от государственного устройства предшествовавшей ему Древней Греции:

"Неудивительно, что цивилизация, которую мы называем греческой, возникла именно на островах. Неудивительно, что плоды ее загипнотизировали на тысячелетия все Средиземноморье, включая Рим. Неудивительно и то, что, с ростом Империи и островом не будучи, Рим от этой цивилизации в конечном счете бежал. И бегство это началось именно с цезарей, с идеи абсолютной власти. Ибо в сфере жизни сугубо политической политеизм синонимичен демократии. Абсолютная власть, автократия синонимична, увы, единобожию. Ежели можно представить себе человека непредвзятого, то ему, из одного только инстинкта самосохранения исходя, политеизм должен быть куда симпатичнее монотеизма" ("Путешествие в Стамбул", 1985).

Единообразие, начавшееся с упразднения многобожества и введения единоличной власти цезаря, закончилось отрицанием самой возможности иметь мнение, которое отличалось бы от официально установленного. В пьесе "Мрамор" один из героев так говорит об этом: "истинный римлянин не ищет разнообразия. Истинному римлянину — все равно. Истинный римлянин единства жаждет". Рассуждая о том, что "Не тога для человека, а человек для тоги" (вариация на тему "не место для человека, а человек для места"), в ответ на обвинения в идеализме, он произносит: "Не идеализм, а абсолютизм. Абсолютизм мысли, понял? В этом — суть Рима. Все доводить до логического конца и дальше. Иначе — варварство".

В шестой части стихотворения наряду с описаниями Империй (Древнего Рима, СССР, США) начинает звучать тема противостояния личности амбициям тоталитарного государства. Противостояния не активного, связанного с борьбой за власть и стремлением занять место одряхлевшего "императора", а пассивного заключающегося в желании человека сохранить свое достоинство, свою независимость, свое право говорить то, что думаешь.

Жизнь и творчество Мандельштама явились для Бродского воплощением этого противостояния. В эссе "Сын цивилизации" (1977) Бродский говорит о том, что "замечательная интенсивность лиризма поэзии Мандельштама", его "разобщение с любыми формами массового производства", независимость в поведении и во взглядах послужили причиной того, что он стал изгоем в собственном отечестве: "Чем яснее голос, тем резче диссонанс. Нет хора, которому бы это понравилось, и эстетическая обособленность приобретает физические параметры. Как только человек создает собственный мир, он становится инородным телом, в которое метят все законы: тяготения, сжатия, отторжения, уничтожения. (…) Вот почему железная метла, чьей задачей было кастрировать духовно целую нацию, не могла пропустить его.

Это был случай чистейшей поляризации. Песнь есть, в конечном счете, реорганизованное время, по отношению к которому немое пространство внутренне враждебно. Первое олицетворялось Мандельштамом, второе сделало своим орудием государство".

С одной стороны, легионы и когорты безымянных граждан, которые даже во сне плечом к плечу поддерживают мощь государственной машины, с другой, — горстка людей, пытающихся в условиях тотального обезличивания сохранить свой внутренний мир, свой собственный голос. Статистика, по мнению Бродского, никогда не была в пользу последних:

"На протяжении того, что называется документированной историей, поэтическая аудитория, кажется, никогда не превышала одного процента от всего населения. (…) Ни греческая, ни римская эпоха, ни славное Возрождение, ни Просвещение не убеждают нас в том, что поэзия собирала громадные аудитории, и уж вовсе нет оснований говорить о каких-то легионах или армиях ее читателей"[102]. ("Нескромное предложение", 1991) (выделено — О.Г.).

Легионы и когорты спящих граждан не нуждаются в поэзии, и луна — источник поэтического вдохновения превращается в никому не нужный "пропавший мяч над безлюдным кортом". Окружающий мир приобретает формы игровой площадки, а дом становится коробкой с пустыми стенами и полом без мебели: Голый паркет — как мечта ферзя.

Без мебели жить нельзя.

Что скрывается за словом "мебель" в приведенных выше строках? Размышляя о природе и значении убеждений в жизни человека, Бродский прибегает к нетрадиционным метафорическим сопоставлениям. В эссе "Коллекционный экземпляр" (1991) он пишет:

"Убеждения — это твой дом, твой главный комфорт; ты копишь всю жизнь, чтоб его обставить. Если окружающий мир нищ и бесцветен, то ты заполняешь этот дом воображаемыми люстрами и персидскими коврами. Если этот мир был богат фактурой, то воображаемый декор твой будет черно-белым, с несколькими абстрактными стульями".

"Шахматы существования", в которых человеку остается "вместе со всеми передвигать ферзя" в надежде заработать очко или получить преимущество перед соперником, действительно не нуждаются в "мебели". Но жизнь человека, у которого остались воспоминания о живом общении, не может сводиться к шахматной партии, потому что эти воспоминания, оживая, поднимают его над "нищим и бесцветным миром" действительности.

К "персидским коврам" и "воображаемым люстрам" мы еще вернемся. Обратимся сначала к тому времени, когда общение составляло важную часть жизни поэта, и к тем людям, которые навсегда остались для него друзьями, единомышленниками, а возможно, и самыми взыскательными судьями его творчества. Читая воспоминания Бродского, можно почувствовать, в каком вакууме он оказался после отъезда:

"Мы были ненасытными читателями и впадали в зависимость от прочитанного. Книги, возможно благодаря их свойству формальной завершенности, приобретали над нами абсолютную власть. Диккенс был реальней Сталина и Берии. <…> Книги стали первой и единственной реальностью, сама же реальность представлялась бардаком или абракадаброй. <…> Инстинкты склоняли нас к чтению, а не к действию. Неудивительно, что реальная наша жизнь шла через пень-колоду. Даже те из нас, кто сумел продраться через дебри "высшего образования", с неизбежным поддакиванием и подпеванием системе, в конце концов, не вынеся навеянных литературой угрызений, выбывали из игры. Мы становились чернорабочими — на физических или издательских работах, — занимались чем-то не требующим умственных усилий. <…> Время от времени мы появлялись на пороге приятельской квартиры, с бутылкой в одной руке, закуской, или конфетами, или цветами в другой, и просиживали вечер, разговаривая, сплетничая, жалуясь на идиотизм высокого начальства и гадая, кто из нас скорее умрет. А теперь я должен отставить местоимение "мы". Никто не знал литературу и историю лучше, чем эти люди, никто не умел писать по-русски лучше, чем они, никто не презирал наше время сильнее. Для этих людей цивилизация значила больше, чем насущный хлеб и ночная ласка. И не были они, как может показаться, еще одним потерянным поколением. Это было единственное поколение русских, которое нашло себя, для которого Джотто и Мандельштам были насущнее собственных судеб. Бедно одетые, но чем-то все-таки элегантные, тасуемые корявыми руками своих непосредственных начальников, удиравшие, как зайцы, от ретивых государственных гончих и еще более ретивых лисиц, бедные и уже не молодые, они все равно хранили любовь к несуществующему (или существующему лишь в их лысеющих головах) предмету, именуемому цивилизацией. Безнадежно отрезанные от большого мира, они думали, что уж этот-то мир должен быть похож на них; теперь они знают, что и он похож на других, только нарядней. Я пишу это, закрываю глаза и почти вижу, как они стоят в своих обшарпанных кухнях со стаканами в руках и ироническими гримасами на лицах.

"Давай, давай, — усмехаются они. — Liberté, égalité, fraternité[103]… Почему никто не добавит Культуру?." ("Меньше единицы", 1976) (выделено — О.Г.).

Слово "должен" в сочетании с глаголом "отставить" (а не "оставить") в предложении "А теперь я должен отставить местоимение "мы"" позволяет понять причины внезапной замены местоимения "мы" словосочетанием "эти люди" в самой середине повествования. "Оставить что-то" — значит "отказаться добровольно", в то время как "отставка" всегда подразумевает вынужденный уход. И причина этого ухода не связана с географией, с эмиграцией, — она имеет психологические корни. Поэт не чувствует за собой права причислять себя к кругу оставшихся на родине друзей, потому что он сознательно вышел из него в свое время. Его отъезд раз и навсегда отделил его от безнадежных романтиков, которые сохраняли верность идее — "несуществующему предмету, именуемому цивилизацией".

В этом внезапном переходе от "мы" к "они", в падении голоса, в неизбежной между абзацами паузе присутствует неумолимость принятого решения и горечь оттого, что только воспоминания дают поэту возможность возвращаться в прошлое, где "воображаемый декор" не нуждался в раскрашивании и мог быть "черно-белым, с несколькими абстрактными стульями".

В интервью Майклу Главеру Бродский вновь обращается к теме потенциальных читателей:

М.Г.: Приверженность России к книге в тридцатых и сороковых годах — это еще одна из ваших тем. Вы говорили, что книги тогда почитались как нечто святое. Не исчезнет ли это отношение, каковым вы так гордитесь, вместе с дальнейшей либерализацией советского общества? И.Б.: Нет, не исчезнет. Русские — и это их (или, правильнее сказать, наша) сильная сторона — испытывают потрясающую тоску по мировой культуре, которую ничто не в силах унять, жажду познать все аспекты цивилизации — теологию, философию и т. д. Эта черта есть следствие географического положения. Русский человек, которому интересно и то, и другое, и третье, всегда полагает, что где-то существует какая-то большая правда, ему недоступная. Я бы не назвал это духовным абсолютизмом, это скорее духовный комплекс неполноценности, который, на мой взгляд, — великолепная вещь на каждом этапе существования. Он был характерной чертой всех людей моего племени, насколько я могу помнить. Что мне сейчас не по душе. так это появление типа русского человека, который ведет себя так, словно он идентичен, ну, скажем, немцу…[104].

В речи по случаю избрания его поэтом-лауреатом Библиотеки Конгресса США Бродский, говоря о достоинствах английского языка и о том, что "американская поэзия — лучшее, что есть в стране", сетовал, что отсутствие четкой продуманной политики государства в области поэтического просвещения и непомерно высокие цены на книги препятствуют духовному росту населения:

"Никакой другой язык не вобрал в себя так много смысла и благозвучия, как английский. Родиться в нем или быть усыновленным им — лучшая участь, которая может достаться человеку. Препятствовать его носителям получить к нему неограниченный доступ антропологическое преступление, а ведь именно к этому и сводится нынешняя система распределения поэзии. Не знаю, право, что хуже: сжигать книги или не читать их; думаю, однако, что издание поэзии символическими тиражами — это что-то промежуточное между тем и другим. Не пристало выражаться столь радикально, но когда подумаешь о великих поэтических произведениях, по которым проехал каток забвения, а затем вспомнишь о чудовищных демографических перспективах, на ум невольно приходит мысль о близости удручающего культурного регресса. И даже не так меня беспокоит судьба культуры, великих и малых поэтических трудов, сколько человек, не способный выразить себя адекватно и потому обращающийся к действию. А так как возможности такого действия ограничены мускулатурой, он обращается к насилию, применяя оружие там, где мог бы помочь эпитет. (…).

Ибо цель демократии — не демократия сама по себе, что было бы тавтологией. Демократия должна быть просвещенной. Демократия без просвещения — это в лучшем случае хорошо патрулируемые полицией джунгли с одним поэтом, назначенным на должность Тарзана" ("Нескромное предложение", 1991).

Безусловно, приведенное рассуждение можно отнести не только к ситуации в США: нежелание читать книги, вытеснение их средствами массовой информации и компьютерами — это удручающая тенденция, которая сопровождает технический прогресс во всем мире. Однако в странах, где культура чтения была частью национального сознания, падение читательского интереса не так ощутимо, как в случае, когда этот вопрос никогда не рассматривался в качестве приоритетного. В это трудно поверить, но изучение художественных произведений на уроках литературы во многих американских школах проводится по безнадежно сокращенным и адаптированным вариантам или по голливудским фильмам, имеющим весьма приблизительное сходство с литературными источниками.

Тот факт, что тема поэтического просвещения была выбрана Бродским в такой ответственный момент после избрания его поэтом-лауреатом, свидетельствует о том, что данные проблемы имеют для Соединенных Штатов первоочередное значение.

Восьмая часть "Колыбельной Трескового мыса" продолжает тему одиночества и невостребованности поэтического творчества в эмиграции:

Только затканный сплошь паутиной угол имеет право именоваться прямым. Только услышав "браво", с полу встает актер. Только найдя опору, тело способно поднять вселенную на рога. Только то тело движется, чья нога перпендикулярна полу.

Прямой угол, затканный сплошь паутиной, можно рассматривать как противопоставление "лобачевской сумме чужих углов" в четвертой части стихотворения. Хотя, скорее всего, здесь речь идет о представлении поэтического творчества в виде устремленной вверх линии — именно так Бродский описывал суть творчества его любимого поэта Марины Цветаевой: "Изображенное графически, творчество Цветаевой представило бы собой поднимающуюся почти под прямым углом кривую? прямую, благодаря ее постоянному стремлению взять нотой выше, идеей выше. (Точнее: октавой и верой)" ("Поэт и проза", 1979).

Стремление поэта "взять нотой выше, идеей выше", подняться над действительностью метафорически воплощается в уходящей вверх одной из сторон прямого угла, с одной стороны, и в перпендикулярной по отношению к полу ноге движущегося человека, с другой.

Паутина, о которой говорится в стихотворении, — это внутренний мир художника, созданный из хранящихся в подсознании "отброшенных мыслей и неоконченных фраз". В эссе "Коллекционный экземпляр" (1991) Бродский представляет его в виде абстрактной скульптуры "с начертанным на цоколе: "Любимому пауку — благодарная паутина"".

Творчество, по мнению Бродского, может быть представлено как прямой угол, "затканный сплошь" паутиной мысли, одна из сторон которого устремлена перпендикулярно вверх — к звездам. Данный образ сопровождается рассуждениями поэта о необходимости обратной связи, потому что только крики "браво" служат опорой, позволяющей художнику распрямиться, встать на ноги, придают искусству "душевное ускорение".

Следующая строфа стихотворения, начинающаяся словом "духота", вновь возвращает нас к реалиям американской ночи: Духота. Толчея тараканов в амфитеатре тусклой цинковой раковины перед бесцветной тушей высохшей губки. Поворачивая корону, медный кран, словно цезарево чело, низвергает на них не щадящую ничего водяную колонну.

Описанная поэтом "толчея тараканов в амфитеатре тусклой / цинковой раковины перед бесцветной тушей / высохшей губки" можно воспринимать буквально, хотя, надо отметить, что наличие тараканов — явление редкое в американском доме, тем более в американской гостинице. Попробуем прокомментировать этот отрывок с метафорической точки зрения, тем более что описание "амфитеатра тусклой / цинковой раковины" продолжает театральную символику, которую поэт использует в "Колыбельной Трескового мыса".

Начнем с губки, "бесцветная туша" которой в контексте стихотворения может символизировать источник, питательную среду для толкающихся в амфитеатре раковины тараканов-зрителей. Источник, правда, высохший и неподвижный.

В эссе "Письмо Горацию" (1995) Бродский, рассуждая об особенностях творчества Вергилия, сравнивает поэта с "меланхолической губкой", впитывающей происходящее и столь же скрупулезно отображающей увиденное путем перечисления на бумаге:

"Маленький постыдный секрет "Георгик" в том, что их автор в отличие от Лукреция — да и Гесиода — не имел вседовлеющей философии. По крайней мере, он не был ни атомистом, ни эпикурейцем. В лучшем случае, я думаю, он надеялся, что общая сумма его строк даст в итоге некое мировоззрение, если он вообще об этом заботился. Ибо он был губкой, и притом меланхолической. Для него лучшим — если не единственным — способом понять мир было перечисление его содержимого (…). Он поистине был эпическим поэтом; эпическим реалистом, если угодно, поскольку в численном отношении сама реальность вполне эпична. Общим результатом воздействия его творений на мои мыслительные способности всегда было ощущение, что этот человек каталогизировал мир, и довольно дотошно" (выделено — О.Г.).

Публий Вергилий Марон (70.19 до н. э.) был самым прославленным поэтом императорского Рима. В своем поэтическом сборнике "Буколики", созданном в жанре пастушеских идиллий, поэт описывал бегство от действительности в идеальный мир "аркадцев", предающихся любви и поэзии. Интересно отметить, что "Буколики" создавались в один из самых острых моментов гражданской войны, а следовательно, призыв оставить борьбу и "направить парус в блаженную гавань" частной жизни выражал гражданскую позицию автора — приверженца политики императора Октавиана.

Старания поэта не остались незамеченными: ""Буколики" выдвинули Вергилия в первый ряд римских поэтов, а готовность признать новый политический порядок приблизила его к правящим верхам"[105] — Императору Октавиану было адресовано и другое не менее знаменитое произведение Вергилия — дидактическая поэма "Георгики" ("О земледелии"). Описанный поэтом процесс сельскохозяйственных работ сопровождался в поэме многочисленными отступлениями, в которых "идиллические описания земледельческой жизни получают политическое завершение в обильных хвалах, расточаемых Октавиану"[106].

"Бесцветная туша высохшей губки", о которой писал Бродский в "Колыбельной Трескового мыса", находится в непосредственной близости от "медного крана" с "цезаревым челом" следовательно, речь здесь может идти не о поэте вообще, а о приближенном к правящим кругам стихотворце.

В этом отрывке из стихотворения прослеживаются и другие связи. Эпический, преимущественно описательный характер американской поэзии и "поэзии на английском языке вообще" дал возможность Бродскому сопоставить ее с творчеством Вергилия: "За несколькими исключениями, американская поэзия по сути своей вергилиевская, иначе говоря, созерцательная" ("О скорби и разуме", 1994).

Чтобы продолжить данную тему, приведем отрывок из эссе Бродского "Нескромное предложение", в котором мысль о созерцательно-практической природе американской поэзии получает более детальное освещение:

"На мой взгляд и на мой слух, американская поэзия — это бескомпромиссная и неутомимая проповедь обособленности человеческого бытия, песня атома, если угодно, отвергающая цепную реакцию. Ей присущи бодрость и самообладание, умение глядеть на худшее, не моргая. Ее глаза широко открыты не от удивления или в предвкушении разгадки бытия, но на случай опасности. В ней мало утешения (любимый конек европейской поэзии, особенно русской); изобилие отчетливых подробностей; отсутствие тоски по какому-то золотому веку; она учит твердости в поисках выхода. Если подбирать для нее девиз, я бы предложил строку Фроста из "Слуги служителей": "Наилучший выход всегда насквозь"". Индивидуализм как мировоззрение породил поэзию, ибо.

"поэзия, по определению, глубоко индивидуалистическое искусство". В американском же варианте, по мнению Бродского, "индивидуализм дошел до своей эксцентрической крайности, как в модернистах, так и в традиционалистах (он же и породил модернизм)" ("Нескромное предложение", 1991).

Образ поэта — "трибуна", "глашатая", "духовного лидера" в русском варианте — глубоко чужд не только американскому, но и европейскому сознанию. Английский поэт и музыкант Рой Фишер, сравнивая положение творческой интеллигенции на Западе и в России, отмечает:

"В Англии мы не расцениваем наших интеллектуалов, художников, писателей, как обладающих любым другим статусом, нежели тот, который они могут приобретать коммерческими средствами. Не существует оценочной шкалы ни для интеллектуалов и писателей самих по себе, ни для того, что они создают. Так уж устроено наше общество. Это чрезвычайно неэффективно, чрезвычайно расточительно, чрезвычайно жестоко и чрезвычайно разрушительно по отношению к национальному менталитету, и однажды это приведет нас к гибели, которая стремительно надвигается. Но вместе с тем, испытывая чувство ностальгии по отношению к любой стране, в которой художник настолько заметен, чтобы отправить его в тюрьму, мы радуемся оттого, что нас не били, не запрещали и не арестовывали. Однако за наш покой мы платим очень высокую цену"[107].

В этой связи нельзя не вспомнить Мандельштама, который в ответ на сетования жены по поводу их бедственного положения говорил: "Чего ты жалуешься, поэзию уважают только у нас — за нее убивают. Ведь больше нигде за поэзию не убивают…"[108]. Бедные, нищие, затравленные, они не желали отказываться от своей власти, хотя за нее и приходилось платить жизнью.

Если "высохшая губка" олицетворяет приближенного к власти поэта, то ассоциирующаяся с публикой "толчея тараканов в амфитеатре тусклой цинковой раковины" тоже, вероятно, имеет в контексте стихотворения метафорическое значение. Образ таракана не встречается больше в произведениях Бродского, за исключение замечания о том, что "за стихи капитана Лебядкина о таракане Достоевского можно считать первым писателем абсурда" ("Послесловие к "Котловану" А.Платонова", 1973).

Стихи капитана в романе "Бесы" действительно заслуживают внимания. Начинаются они следующим образом: "Жил на свете таракан, Таракан от детства, И потом попал в стакан Полный мухоедства…". Эта история заканчивается трагически и для молчаливого "таракана от детства" (звучит почти как "генерал от инфантерии"), и для мух, которые возроптали, когда таракан занял в стакане их место. Подошел Никифор — "бла-го-роднейший старик", "изображающий природу", по словам капитана Лебядкина, — и выплеснул в лохань "всю комедию, и мух, и таракана". Назидательный смысл стихотворения, по мнению капитана, заключается в том, что "Та-ра-кан не ропщет!".

В "Колыбельной Трескового мыса" история с тараканами тоже заканчивается печально: из медного крана с челом цезаря на них низвергается "не щадящий ничего" поток воды. И так же, как у Достоевского, тараканы у Бродского "не ропщут", не подвергают сомнению решение крана-цезаря, не ропщет и "меланхолическая губка", безучастно взирающая на смываемых неумолимым потоком тараканов-зрителей.

Противопоставление взглядов на поэтическое творчество, представленное, с одной стороны, в виде устремленной вверх прямой линии, а с другой, — в виде неподвижной "бесцветной туши высохшей губки", получает развитие в следующей строфе стихотворения:

Пузырьки на стенках стакана похожи на слезы сыра. Несомненно, прозрачной вещи присуща сила тяготения вниз, как и плотной инертной массе. Даже девять восемьдесят одна, журча, преломляет себя на манер луча в человеческом мясе.

В отличие от твердых субстанций вода не имеет формы, она текуча. Однако зависимость ее от водопроводного крана или стакана, в которых она может быть заперта, от силы тяготения, увлекающей ее вниз со скоростью свободного падения 9,81 м/с, или от воли человека, преломляющего ее в своем теле, ограничивает эти свойства, уподобляя воду "плотной инертной массе". И как следствие этого — "пузырьки на стенах стакана", похожие на "слезы сыра". "Слеза, — в представлении Бродского, — есть попытка задержаться, остаться", это "движение вспять, дань будущего прошлому" ("Набережная неисцелимых", 1989). Слезы-пузырьки в контексте стихотворения можно рассматривать как попытку воды противостоять своему падению.

С другой стороны, прозрачность и способность воды к отражению ("отражение есть свойство жидких субстанций") придает ей сходство со временем (Сравните: "вода равна времени и снабжает красоту ее двойником" "время, оно же вода, вяжет или ткет из наших отражений <…> неповторимые узоры" ("Набережная неисцелимых", 1989)).

Традиционное метафорическое сопоставление воды и времени ("Бежит рекой перед глазами время" (1965)) в представлении позднего Бродского приобретает расширенное метафизическое толкование, соотносящееся и с воздухом, прозрачность которого также неповторима ("нельзя / вступить в то же облако дважды. Даже / если ты бог. Тем более, если нет" ("Вертумн", 1990)), и с зеркальной поверхностью ("Атмосфера сумеречная и тревожная, топография, осложненная зеркалами; главные события имели место по ту сторону амальгамы, в каком-то заброшенном палаццо" ("Набережная неисцелимых", 1989)), и с челове144 ком ("мы действительно отчасти синоним воды" ("Набережная неисцелимых", 1989)).

Двойственная природа прозрачных субстанций, их сходство со временем, с одной стороны, и зависимость от пространства, изнашиваемость, с другой, — свойственна и человеку:

Состоя из любви, грязных снов, страха смерти, праха, осязая хрупкость кости, уязвимость паха, тело служит в виду океана цедящей семя крайней плотью пространства: слезой скулу серебря, человек есть конец самого себя и вдается во Время ("Колыбельная Трескового мыса", XI).

"Человек есть конец самого себя", он привязан к земле и лишь после смерти освобождается — становится достоянием Времени (Сравните: "свобода есть вариация на тему смерти"). Только голос способен отрываться от земли, уходя в бесконечность. Говоря об особенностях поэтического творчества Марины.

Цветаевой, Бродский отмечает: "На уровне содержания речь шла о трагичности существования вообще, вне зависимости от временного контекста. На уровне же звука — о стремлении голоса в единственно возможном для него направлении: вверх. О стремлении, подобном стремлению души к своему источнику" ("Об одном стихотворении", 1980) (выделено — О.Г.).

Поэтический почерк Цветаевой определял для Бродского смысл, предназначение и принципы развития поэтического искусства: "Поэзия это не "лучшие слова в лучшем порядке", это — высшая форма существования языка. Чисто технически, конечно, она сводится к размещению слов с наибольшим удельным весом в наиболее эффективной и внешне неизбежной последовательности. В идеале же — это именно отрицание языком своей массы и законов тяготения, это устремление языка вверх — или в сторону — к тому началу, в котором было Слово. Во всяком случае, это — движение языка в до(над) жанровые области, т. е. в те сферы, откуда он взялся" ("Поэт и проза", 1979) (выделено — О.Г.).

"Устремление вверх", "отрицание языком своей массы и законов тяготения" уравнивают поэзию со Временем и одновременно противопоставляют ее Пространству, потому что "песнь есть, в конечном счете, реорганизованное время, по отношению к которому немое пространство внутренне враждебно" ("Сын цивилизации", 1977). Только груда белых тарелок выглядит на плите, как упавшая пагода в профиль. И только те вещи чтимы пространством, чьи черты повторимы: розы.

Если видишь одну, видишь немедля две: насекомые ползают, в алой жужжа ботве, пчелы, осы, стрекозы.

Принципы массовости, дублирования, сходства, заложенные Природой в Пространстве, которое "чтит" (хорошо воспринимает) "только те вещи, чьи черты повторимы", приводят к "антииндивидуалистическому ощущению", неизбежно возникающему по отношению к существующему в природе порядку. И даже в том случае, когда количество перерастает в качество и одинаковые вещи в массе дают что-то новое (так "груда белых тарелок на плите" напоминает черты индийского храма), принципиально ничего не меняется, так как полученное сооружение, созданное на основе тавтологии, не способно подниматься вверх и напоминает "упавшую пагоду в профиль".

В неизбежном противостоянии Пространства и Времени, охватывающем все сферы жизни, "пространство сознает свою неполноценность по сравнению со временем и отвечает ему тем единственным свойством, которого у времени нет: красотой". Только красота (например красота роз) способна придать ограниченному Пространству черты свойственной Времени бесконечности, потому что красота "делает будущее прекраснее" и в этом состоит ее "роль во вселенной" ("Набережная неисцелимых", 1989).

Насекомые, "в алой жужжа ботве", с удовольствием пользуются благами Природы, потому что в основе их жизни тоже заложена идея массовости (Сравните: "Природа, как бард вчера — / копирку, как мысль чела — / букву, как рой — пчела, // искренне ценит принцип массовости, тираж, / страшась исключительности" ("Fin de Siис1е", 1989) (выделено — О.Г.).

Сравнение "груды тарелок" не просто с "упавшей пагодой", а с "упавшей пагодой в профиль" тоже представляется не случайным. Как отмечал Бродский, античный принцип изображения предметов "в профиль" по формуле".человек есть его назначение. (атлет бежит, бог поражает, боец воюет и т. п.)" был вызван непригодностью "вазы" или "барельефа" "для передачи неоднозначности" ("Девяносто лет спустя", 1994).

Однако, по мнению Бродского, в поэзии принцип одномерного изображения неприемлем, так как суть "поэтического разговора" как раз и сводится к тому, чтобы передать неоднозначность увиденного. Только, избегая "клише и тавтологии", искусство может приобрести ускорение, которое "отличает его от жизни": "В обыденной жизни рассказать тот же самый анекдот дважды, трижды — не преступление. На бумаге же позволить это себе невозможно: язык заставляет вас сделать следующий шаг — по крайней мере, стилистически" ("Поэт и проза", 1979).

Вместе с тем поступательное движение вперед, отсутствие тавтологии неизбежно приводит художника к трагедии одиночества, оставляя его один на один со своей тенью: "чем чаще поэт делает этот следующий шаг, тем в более изолированном положении он оказывается" ("Поэт и проза", 1979). Вернемся к анализу стихотворения:

Духота. Даже тень на стене, уж на что слаба, повторяет движенье руки, утирающей пот со лба.

Запах старого тела острей, чем его очертанья. Трезвость мысли снижается. Мозг в суповой кости тает. И некому навести взгляда на резкость.

Особенность метафорической конструкции "Даже тень на стене, уж на что слаба, / повторяет движенье руки, утирающей пот со лба" заключается в том, что действие "тени" одновременно характеризует два субъекта: духоту в предыдущем предложении и героя стихотворения в последующем. Тот факт, что даже тень, несмотря на всю свою слабость, делает усилие и поднимает руку, чтобы утереть со лба пот, свидетельствует о необычайно высокой степени проявления признака: очень душно. В то же время, будучи отображением человека, тень передает информацию и о его состоянии, указывая на изнеможденность и предельную апатию по отношению к тому, что происходит вокруг.

Эпитет "старый" в словосочетании "старое тело", скорее всего, отражает не физическое, а душевное состояние героя.

Очертанья тела расплываются ("Запах старого тела острей, чем его очертанья"), и человек становится двойником своей тени, которая в условиях его болезненного состояния приобретает самостоятельность и может выбирать, повторять или не повторять движения своего носителя.

Состояние одиночества усугубляется описанием мировосприятия лирического героя: "трезвость мысли снижается", "мозг в суповой кости тает", и взгляду не на ком сосредоточиться (навестись на резкость), потому что ни один человек не попадает в поле его зрения.

3.

Восьмая часть стихотворения начинается с реминисценций. Первые строки "Сохрани на холодные времена / эти слова, на времена тревоги!" отсылают читателей к стихотворению Мандельштама "Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма, / За смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда. / Так вода в новгородских колодцах должна быть черна и сладима, / Чтобы в ней к Рождеству отразилась семью плавниками звезда".

О пристальном внимании Бродского к этому стихотворению свидетельствуют воспоминания его друзей:

"Что впечатляло всех — он рассматривал поэзию как бы под увеличительным стеклом. Однажды его очаровал текст Мандельштама, посвященный Ахматовой, "Сохрани мою речь навсегда…" с загадочной семиконечной звездой ("Как вода в новгородских колодцах должна быть черна и сладима, / Чтобы в ней к Рождеству отразилась семью плавниками звезда"). Бродский принялся опрашивать коллег, что они знают о звездах и как надо толковать мандельштамовский образ. Через десять месяцев Питер Скотто неожиданно услышал от него: "Я все еще думаю об этом стихотворении""[109].

К сожалению, в работах Бродского нет упоминания об этом стихотворении Мандельштама. Попробуем проанализировать его самостоятельно. Посвящение Ахматовой, о котором говорится в воспоминаниях современников, не отражено в печатных изданиях. Сам по себе этот факт еще ни о чем не свидетельствует (он мог быть вызван соображениями безопасности), однако и в поэтическом тексте тоже ничто не указывает на присутствие Ахматовой в качестве адресата.

Анализ текста позволяет предположить, что в этом стихотворении поэт обращается к Богу. На это указывает, например, наречие "навсегда" ("Сохрани мою речь навсегда"), которое обычно не употребляется по отношению к человеку, потому что для него все в этом мире имеет предел, все ограничено временем его жизни. Кроме того, обращения "отец мой, мой друг и помощник мой грубый" в следующей строфе тоже никак не могут относиться к женщине. Наконец, в пользу выдвинутой версии свидетельствует христианская тематика, пронизывающая весь текст стихотворения: семиконечная звезда — звезда магов, звезда Вифлеема, известившая мир о рождении Иисуса Христа; представления поэта о себе как о юродивом — "отщепенце в народной семье", готовом "всю жизнь проходить хоть в железной рубахе"; словосочетания "за смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда", соотносящиеся с заповедями христианства, призывающего к труду, терпению и страданиям как единственно возможному способу приобщения человека к Богу.

"Сохрани мою речь навсегда" было написано Мандельштамом после переезда из Ленинграда в Москву, когда разрыв с родным городом и друзьями усугубил и без того трагическое восприятие поэтом действительности. На безысходность ситуации указывает и укоряюще-иронический тон обращений поэта, который не в состоянии понять, как может Бог безучастно взирать на творящиеся на земле несправедливости, и трагически вдохновенное ожидание новых несчастий в своей судьбе. Только в самом отчаянном положении человек может прийти к подобному вдохновению: если сейчас так плохо, то терять нечего, пусть будет еще хуже — доведем все до логического конца, до абсурда, может быть, таким образом удастся переломить судьбу.

В стихотворении "Сохрани мою речь навсегда" Мандельштам просит сохранить все, что было им создано ("его речь"), в то время как в "Колыбельной Трескового мыса" Бродский в обращении к собеседнику говорит лишь о конкретном стихотворении: "сохрани… эти слова". Чтобы не омрачать жизнь близких, поэт просит запомнить его слова "на холодные времена, на времена тревоги", то есть на случай, если нечто подобное когда-нибудь произойдет в их жизни. Следующие за обращением строки раскрывают значение "холодных времен" в представлении поэта:

Человек выживает, как фиш на песке: она уползает в кусты и, встав на кривые ноги, уходит, как от пера — строка, в недра материка.

В "Набережной неисцелимых", рассказывая о своем необъяснимом пристрастии к запаху мерзлых водорослей, Бродский пишет: "Я всегда знал, что источник этой привязанности где-то в другом месте, вне рамок биографии, вне генетического склада, где-то в гипоталамусе, где хранятся воспоминания наших хордовых предков об их родной стихии — например, воспоминания той самой рыбы, с которой началась наша цивилизация. Была ли рыба счастлива, другой вопрос".

К образу вышедшей из воды рыбы, "из которой возникла наша цивилизация" (Сравните: "Только плоские вещи, как то: вода и рыба, / слившись, в силах со временем дать вам ихтиозавра" ("Кентавры II", 1988)), Бродский прибегает для описания ситуации, в которой он оказался после отъезда. В употреблении слова "фиш", кроме намека на принадлежность к английскому языку, присутствует и христианская тематика.

Евгений Рейн, раскрывая значение отдельных словоупотреблений в сборнике "Урания" на основе комментариев Бродского, пишет относительно стихотворения "Посвящается стулу": "Седьмая строфа. В строчке"…он выпрыгнет проворнее, чем фиш…" слово "фиш" подчеркнуто и рядом на полях в скобках написано "И. X." Это безусловно напоминание о том, что рыба является древним символом Иисуса Христа и знаком первых христиан. Под стихотворением надпись: "Страстная неделя""[110]. И у самого поэта можно встретить подобные толкования. В "Путешествии в Стамбул" Бродский отмечает, что "в IV веке крест вовсе не был еще символом Спасителя: им была рыба, греческая анаграмма имени Христа".

Таким образом, "рыба" в метафорической структуре стихотворения имеет основополагающее значение и совмещает в себе несколько планов: эволюционное развитие человека, формирование христианского сознания и восприятие поэтом своей собственной судьбы в условиях эмиграции.

Следующая строфа вновь отсылает нас к творчеству Мандельштама. Употребление Бродским глагола "есть" в начале предложения было характерной чертой лирики Мандельштама. Сравните: "Есть целомудренные чары: Высокий лад, глубокий мир"; "Есть иволги в лесах, и гласных долгота В тонических стихах единственная мера"; "Есть ценностей незыблемая скбла Над скучными ошибками веков"; Есть внутренности жертв, чтоб о войне гадать, / Рабы, чтобы молчать, и камни, чтобы строить!"; "Есть обитаемая духом Свобода — избранных удел"; "Есть в лазури слепой уголок, И в блаженные полдни всегда, Как сгустившейся ночи намек, Роковая трепещет звезда"; "Есть у нас паутинка шотландского старого пледа, Ты меня им укроешь, как флагом военным, когда я умру"; "Есть женщины сырой земле родные, И каждый шаг их — гулкое рыданье". Конструкция с глаголом "есть" в начале предложения передает неспешную эпическую манеру повествования, которая была свойственна лирике Мандельштама.

В "Колыбельной Трескового мыса" читаем: Есть крылатые львы, женогрудые сфинксы. Плюс ангелы в белом и нимфы моря. Для того, на чьи плечи ложится груз темноты, жары и — сказать ли — горя, они разбегающихся милей от брошенных слов нулей.

Образы мифологических существ ("крылатых львов", "женогрудых сфинксов", "ангелов" и "нимф моря"), которые поэту "милей" потерявшей смысл реальности, превращаются в своеобразные "воображаемые люстры", помогающие пережить творческий кризис. Сравните: "При определенном роде занятий и в определенном возрасте нет ничего привычнее, чем не иметь цели. Как и путать черты и свойства двух или более существ и, конечно, их род. В общем, все эти бредовые существа — драконы, горгульи, василиски, женогрудые сфинксы, крылатые львы, церберы, минотавры, кентавры, химеры, — пришедшие к нам из мифологии (достойной звания античного сюрреализма), суть наши автопортреты, в том смысле, что в них выражается генетическая память вида об эволюции (…) Вероятно, и херувимы — этап эволюции вида" ("Набережная неисцелимых", 1989).

С другой стороны, задача искусства заключается не в слепом копировании, а в преобразовании, в отражении внешнего мира с помощью художественных образов. Мифологические существа, порожденные фантазией человека, позволяют латать "черные дыры" действительности, создавая на их месте прекрасный мир поэтических образов. В стихотворении 1970 года "Пенье без музыки", говоря о слабо мерцающей звезде, "которой, в общем, нет", Бродский пишет: "Но в том и состоит искусство // любви, вернее, жизни — в том, / чтоб видеть, чего нет в природе, / и в месте прозревать пустом / сокровища, чудовищ — вроде // крылатых женогрудых львов, / божков невероятной мощи, / вещающих судьбу орлов".

Интересно отметить, что у Мандельштама описание мифологических существ ("херувимов", "химер", "сирен", "серафимов") встречается преимущественно в ранних стихотворениях. После революции система его поэтических образов существенно упрощается, сливаясь с действительностью. Реальные события захватили поэта и продиктовали новую форму для воплотившегося в жизнь невиданного до сих пор содержания: и в синтаксисе, и в ритмике, и в метафорах проявились черты, которых не было и не могло быть в поэзии XIX или начала XX века. Как писал Бродский:

"Россия пошла путем, которым пошла, и для Мандельштама, чье поэтическое развитие было стремительным само по себе, это направление могло означать только одно — ошеломительное ускорение. Это ускорение повлияло прежде всего на характер его стиха. Его величественное, задумчивое цезурированное течение сменилось быстрым, резким, бормочущим движением. Мандельштаму сделалась свойственна поэзия высокой скорости и оголенных нервов, иногда загадочная, с многочисленными перепрыгиваниями через самоочевидное, поэзия как бы с усеченным синтаксисом. И все же на этом пути она стала подобной песне не барда, а птицы с пронзительными непредсказуемыми переливами и тонами, чем-то наподобие тремоло щегла" ("Сын цивилизации", 1977).

Жизнь придает творчеству ускорение или лишает его. Тот факт, что в контексте "Колыбельной Трескового мыса" Бродский упоминает мифологических существ как возможность забыться, вырваться из реальности в мир поэтических грез, безусловно, свидетельствует о кризисе, который наступил для него после отъезда. Поэт не скрывает причин подобного отступления, говоря о "грузе темноты, жары и — сказать ли — горя", который тяжелым бременем ложится на его плечи.

Обращенная к самому себе сослагательная конструкция "сказать ли" при упоминании о "горе", соотносится с вопросом "на кой?" в шестой части стихотворения. Неуверенность автора в том, что кто-то захочет выслушать и понять его, обессмысливает сам факт исповеди. Но надежда остается, иначе стихотворение не было бы закончено.

Творческие фантазии, к сожалению, не являются панацеей от суровой действительности, потому что не могут вечно занимать воображение художника: "Даже то пространство, где негде сесть, / как звезда в эфире, приходит в ветхость". Любое пространство конечно, но жизнь продолжается. В следующих строках поэт вновь возвращается к теме соотношения причины и следствия:

Но пока существует обувь, есть то, где можно стоять, поверхность, суша. И внемлют ее пески тихой песне трески: (…).

Поверхность существует не потому, что есть обувь; наоборот — человек создает обувь, чтобы ходить по поверхности. Следствие в данном контексте подменяет причину, и смысл этой перестановки можно понять только с учетом другого высказывания Бродского о том, что в условиях эмиграции надо "перестать быть просто болтливыми следствиями в великой причинно-следственной цепи явлений и попытаться взять на себя роль причин" ("Состояние, которое мы называем изгнанием, или Попутного ретро", 1987).

Взять на себя роль причин — значит отказаться от жалоб и обвинений, освободиться от давления обстоятельств, начать все сначала. В "песне трески", которая в стихотворении следует за причинно-следственными метаморфозами, раскрывается философия творчества поэта в условиях эмиграции: "Время больше пространства. Пространство — вещь.

Время же, в сущности, мысль о вещи.

Жизнь — форма времени. Карп и лещ сгустки его. И товар похлеще сгустки. Включая волну и твердь суши. Включая смерть.

Иногда в том хаосе, в свалке дней, возникает звук, раздается слово.

То ли "любить", то ли просто "эй". Но пока разобрать успеваю, снова все сменяется рябью слепых полос, как от твоих волос".

Образ трески, который Бродский использует в стихотворении, помогает уточнить, от чьего имени ведется повествование. Это песнь не человека-"фиша" вообще, а конкретного человека, который в настоящий момент находится на Тресковом мысе, отсюда обозначение "треска", в не "рыба". Присутствие в "песне" личностных мотивов раскрывается во второй строфе, в которой автор от философских размышлений переходит к описанию своей жизни.

Жанр "песни" в данном контексте выбран не случайно. В эссе "В тени Данте" (1977), говоря о поэзии Эудженио Монтале, Бродский пишет: "С самого начала своего творчества Монтале явно предпочитает песню исповеди. Хотя песня менее ясна, чем исповедь, она неповторимей; как и утрата". Песня как следствие утраты с течением времени преобразуется в причину (в саму утрату) и порождает мир существующих лишь в воображении поэта образов (у Бродского — метафизических).

Любая "жизнь — форма времени", и жизнь человека — "товара похлеще" — не является исключением (Сравните: "жизнь это то, в чем вещи существуют" ("Мрамор", 1984)). А раз так, пространство не может господствовать над мыслями и чувствами художника, от него можно освободиться, перейти во вневременные сферы существования — в творчество. Однако этот переход нельзя назвать безболезненным.

Жизнь без событий напоминает Бродскому "хаос", "свалку дней", в которые время от времени вторгаются посторонние звуки из прошлого. Прислушиваясь к ним, хочется услышать "любить", но поэт понимает, что это невозможно, он согласен даже на дружеский окрик "эй", однако и этого не происходит: "пока.

Разобрать успеваю, снова / все сменяется рябью слепых полос, / как от твоих волос". В воображаемый мир поэта врываются образы прошлого, даже не образы, а отголоски забытых ощущений, как от слепящего прикосновения к волосам любимой женщины. В первой же строке девятой части стихотворения поэт погружает нас в метафизический мир новых образов: "Человек размышляет о собственной жизни, как ночь о лампе".

Вряд ли кто-нибудь из читателей может сказать, что общего есть у человека, который "размышляет о собственной жизни", и у ночи, которая размышляет о лампе. Мы лишены метафизического опыта и не способны представить состояние неодушевленного предмета. Но этого опыта не было и у Бродского. Обратимся к следующим за данным предложением строкам, возможно, в них содержится объяснение:

Мысль выходит в определенный момент за рамки одного из двух полушарий мозга и сползает, как одеяло, прочь, обнажая неведомо что, точно локоть; ночь, безусловно, громоздка, но не столь бесконечна, чтоб точно хватить на оба.

Мысль, как ночь ("темнота", "груз", который "ложится на плечи" героя), "сползает прочь", "обнажая неведомо что". В данной строфе поэт ничего не называет прямо, и смысл "неведомо чего" можно понять, лишь сопоставив все присутствующие в отрывке ассоциативные образы.

"Мысль" напоминает "ночь"; "ночь" "громоздка", но "не бесконечна", она не может охватить сразу два полушария головного мозга и, сползая, "обнажает" свет, вероятно, свет "лампы", о которой говорилось в первой строке девятой части стихотворения: "Человек размышляет о собственной жизни, как ночь о лампе".

"Понемногу" сознание человека ("африка мозга, его европа, / азия мозга") обращается к этому свету — к "электрической цапле" настольной лампы. И в нем, как на экране в луче кинопроектора, появляются образы, которые, скорее всего, соотносятся с событиями в жизни поэта: юность и связанная с ней легкость достижения желаемого ("Алладин произносит "сезам" — перед ним золотая груда"); предательство друга ("Цезарь бродит по спящему форуму, кличет Брута"); рождение сына ("в круге / лампы дева качает ногой колыбель"); связанная с эмиграцией тема "острова как варианта судьбы" ("нагой / папуас отбивает одной ногой / на песке буги-вуги").

"Духота", с которой начинается следующая строфа, вновь возвращает поэта к настоящему и связанной с ним теме одиночества: Духота. Так спросонья озябшим коленом пиная мрак, понимаешь внезапно в постели, что это — брак: что за тридевять с лишним земель повернулось на бок тело, с которым давным-давно только и общего есть, что дно океана и навык наготы.

"Брак" в контексте стихотворения — это не официально оформленный союз, а роковая привязанность к женщине, которую невозможно забыть (Сравните из стихотворения 1978 года "Строфы": "Дорогая, мы квиты. / Больше: друг к другу мы / точно оспа привиты / среди общей чумы"). Ни расстояние, ни время не властны над чувствами поэта: "пиная мрак" холодной постели, он продолжает надеяться на то, что любимая женщина по-прежнему находится где-то рядом.

Вернувшись в реальность и осознав, что это невозможно, поэт обращается в своих мыслях "за тридевять с лишним земель", туда, где в этот момент "повернулось на бок" "тело", которого ему так недостает. И хотя с тем далеким телом "давным-давно / только и общего есть, что дно / океана" (место, из которого все мы вышли), инфинитивная конструкция "при этом — не встать вдвоем" и предложение "И его не хватило" указывают на сожаление, если не на отчаянье оттого, что случилось непоправимое.

Воспоминания о прошлом, которое обнажается для поэта, "точно локоть", находят продолжение в десятой части стихотворения: Опуская веки, я вижу край ткани и локоть в момент изгиба. Местность, где я нахожусь, есть рай, ибо рай — это место бессилья. Ибо это одна из таких планет, где перспективы нет.

Свой локоть увидеть трудно даже "в момент изгиба", скорее всего, здесь речь идет о локте спящей женщины — той женщины, ощущение от слепящего прикосновения к волосам которой поэт не может забыть. Невозможность изменить что-либо в жизни определяет его негативное отношение не только к настоящему, но и к окружающей обстановке, с которой это настоящее связано. Для лирического героя Бродского США воплощали идею "обретенного рая", но стали "местом бессилья", "тупиком", конечной точкой существования, за которой лишь "воздух, Хронос".

Сравнение "рая" с "тупиком" сложилось у Бродского не только под влиянием личного опыта, оно имеет основополагающее философское значение. В пьесе "Мрамор" один из героев говорит о том, что "башня" (тюрьма), в которой они заперты, это великолепное изобретение, "не что иное, как форма борьбы с пространством. Не только с горизонталью, но с самой идеей. Она помещение до минимума сводит. То есть как бы физически тебя во Время выталкивает. В чистое Время, (…) в хронос…". И собеседник соглашается с ним: "Да уж это точно. Дальше ехать некуда. В смысле — этой камеры лучше быть не может".

Соотношение личной трагедии с идеей "рая" перекидывается на предметы, и представление о "рае" как об абсолютном конце, месте, за которым нет и не может быть продолжения, приобретает в стихотворении философское толкование. Тронь своим пальцем конец пера, угол стола: ты увидишь, это вызовет боль. Там, где вещь остра, там и находится рай предмета; рай, достижимый при жизни лишь тем, что вещь не продлишь.

"Рай", который достигнут "при жизни", вызывает лишь острую "боль" от воспоминаний. В стремлении подняться наверх человек не замечает, как, в конечном итоге, он оказывается в "тупике", в ловушке: Местность, где я нахожусь, есть пик как бы горы. Дальше — воздух, Хронос. Сохрани эту речь; ибо рай — тупик.

Мыс, вдающийся в море. Конус.

Нос железного корабля. Но не крикнуть "Земля!".

Вершина существования — "пик" развития является одновременно его концом и в прямом (как "восточный конец Империи"), и в переносном значении — "тупиком", "мысом, вдающимся в море", за которым ничего нет. Не остается даже надежды на то, что можно что-либо изменить, ибо рай, по мысли поэта, это "нос корабля", с которого путешественнику не дано увидеть землю.

Рай является не только концом физического существования человека, но и концом его духовного развития. Мысль об отупляющем воздействии райской жизни возникла у поэта практически сразу после отъезда.

В эссе 1973 года "Послесловие к "Котловану" А.Платонова" Бродский писал:

"Идея Рая есть логический конец человеческой мысли в том отношении, что дальше она, мысль, не идет; ибо за Раем больше ничего нет, ничего не происходит. И поэтому можно сказать, что Рай — тупик; это последнее видение пространства, конец вещи, вершина горы, пик, с которого шагнуть некуда, только в Хронос — в связи с чем и вводится понятие вечной жизни. То же относится и к Аду".

Все, что остается обитателю рая, — это следить за часами, отсчитывающими оставшееся ему время. Так как "часы, чтоб в раю уют / не нарушать, не бьют", он вынужден постоянно наблюдать (со страхом, а может быть, с надеждой) "за движением стрелки" на циферблате.

Начало следующей строфы "То, чего нету, умножь на два: / в сумме получишь идею места" можно понять с учетом философской интерпретации Бродским понятия "места". Место, куда в своем воображении возвращается поэт, неподвластно времени. Как ему кажется (или хочется надеяться), это место существует не только в его воображении, но и в воображении любимой им женщины. Представление о месте как об объекте нематериальном и единственно возможном для встречи двух людей, разлука которых является "формой брака", сложилось у Бродского незадолго до эмиграции.

В стихотворении 1970 года "Пенье без музыки", которому предшествует эпиграф — F.W. (возможно, F.W. - это сокращение от farewell (англ.) — прощай), он говорит о физическом разрыве, за которым, однако, не следует разрыва духовного. Местом встречи влюбленных становится воображаемое "гнездо", которое, после заполнения "скарбом мыслей одиноких и хламом невысказанных слов", для них "обретет почти материальный облик": За годы, ибо негде до до смерти нам встречаться боле, мы это обживем гнездо, таща туда по равной доле скарб мыслей одиноких, хлам невысказанных слов — все то, что мы скопим по своим углам; и рано или поздно точка указанная обретет почти материальный облик, достоинство звезды и тот свет внутренний, который облак не застит — ибо сам Эвклид при сумме двух углов и мрака вокруг еще один сулит; и это как бы форма брака.

Вот то, что нам с тобой дано. Надолго. Навсегда. До гроба.

Невидимы друг другу. Но оттуда обозримы оба так будем и в ночи и днем, от Запада и до Востока, что мы, в конце концов, начнем от этого зависеть ока всевидящего.

Однако в "Колыбельной Трескового мыса" от былой уверенности Бродского в том, что место воображаемых встреч является достоянием двоих, не остается и следа. Поэт уверен лишь в том, что оно продолжает существовать в его воображении. Говоря о цифрах (единственная цифра, которая упоминается в строфе, — цифра "два"), он отмечает их эфемерность: "цифры тут значат не больше жеста, / в воздухе тающего без следа, / словно кусочек льда".

Одни цифры "тают", другие ("цепкие цифры года" в следующей строфе) "остаются", и вместе с ними "от великих вещей" (поступков, помыслов?) "остаются" "слова языка" и "свобода", достижимая лишь "в очертаньях деревьев":

От великих вещей остаются слова языка, свобода в очертаньях деревьев, цепкие цифры года; также — тело в виду океана в бумажной шляпе. Как хорошее зеркало, тело стоит во тьме: на его лице, у него в уме ничего, кроме ряби.

В четвертой строфе одиннадцатой части стихотворения после фразы об "исконно немых губерниях" (Сравните: "глухонемые владения смерти" ("Сретенье", 1972)) поэт употребляет словосочетание "большая страна": "Только мысль о себе и о большой стране / вас бросает в ночи от стены к стене / на манер колыбельной".

Судя по посвящению, о котором Бродский упомянул в разговоре с Петром Вайлем, "большая страна" в данном контексте должна соотноситься с Соединенными Штатами Америки. Хотя непонятно, зачем в данном случае понадобилось прибегать к иносказанию при обозначении страны, о которой говорится на протяжении всего стихотворения. Кроме того, нельзя не отметить связь этой строки с последующим обращением поэта к сыну:

Спи спокойно поэтому. Спи. В этом смысле спи. Спи, как спят только те, кто сделал свое пи-пи.

Страны путают карты, привыкнув к чужим широтам. И не спрашивай, если скрипнет дверь,

"Кто там?" — и никогда не верь отвечающим, кто там.

В начале строфы Бродский употребляет союз "поэтому", тематически связывающий данное предложение со значением предыдущего, то есть с мыслями поэта "о себе и о большой стране". В соответствии с этим "поэтому" в контексте стихотворения может быть прочитано как "потому что я думаю о тебе"? Но в этом случае словосочетание "большая страна" не может соотноситься с США. Если поэт думает о сыне, он думает о той стране, в которой тот остался. Сравните также строчки из стихотворения 1978 года "Полдень в комнате": "Я родился в большой стране, / в устье реки. Зимой / она всегда замерзала. Мне / не вернуться домой".

Еще большую загадку представляют строки о "тресках", которые одна за другой "пробуют дверь носком" в доме поэта, "живущего около океана". Речь о них идет в конце одиннадцатой и в двенадцатой частях стихотворения.

Впервые "треска" появилась в восьмой части стихотворения с песней о Времени и Пространстве. При интерпретации было высказано предположение, что в песне раскрывается метафизическая концепция творчества Бродского в условиях эмиграции. И действительно, после отъезда понятия Пространства и Времени приобретают особое значение в его поэзии, определяя ее философскую направленность и образную структуру. Исходя из этого, можно предположить, что "трески", которые вереницей идут к дому поэта и "просят пить, естественно, ради Бога", соотносятся с представлениями Бродского о русских эмигрантах в Америке.

Учитывая тот факт, что в первой части стихотворения собственное тело кажется поэту "свернутой в рулон трехверсткой", строка, предваряющая появление "тресковых" в одиннадцатой части стихотворения ("страны путают карты, привыкнув к другим широтам"), может быть прочитана следующим образом: страны путают тела (людей), которые "привыкают (вынуждены привыкать?) к чужим широтам". И в этом смысле название стихотворения "Колыбельная Трескового мыса" соответствует его жанровому своеобразию — исповеди эмигранта. Мысли и чувства, переданные в стихотворении, отражают мироощущения человека, оторванного от родной среды и привычного круга общения, который глубокой ночью остается один на один с самим собой и со своими воспоминаниями.

Недоверчивость, с которой Бродский говорит в стихотворении о косяке идущих к его дому тресковых, соответствовали его отношению к выходцам из России в Америке. В качестве примера приведем отрывок из интервью Бродского Белле Езерской (1981). Когда журналист обратилась к поэту с просьбой принять участие в готовящейся публикации, Бродский поинтересовался:

И.Б.: Итак, что это будет? Б.Е.: Книга. Сборник интервью с русскими мастерами в эмиграции. И.Б.: С кем?

Б.Е.: Вас интересует, кто, кроме Вас, будет включен в сборник? И.Б. (подумав): Да нет, не особенно. У меня никаких предубеждений нет. Б.Е.: Если бы не Игорь Ефимов, я никогда не обратилась бы к Вам.

И.Б.: Почему? Б.Е.: О Вас говорят, как о человеке высокомерном и недоступном, особенно для нашего брата-эмигранта. (…) И.Б.: Я не знаюсь только с негодяями. С заведомыми негодяями. Но даже в этом случае я стараюсь собственными глазами убедиться, так это или нет. Правда, в последнее время я стал иногда отключать телефон, потому что просто стало невозможно работать. А вообщето… терпимости у меня навалом. Б.Е.: В одном из интервью Вы сказали, что вынуждены в эмиграции знаться с такими людьми, с которыми дома и разговаривать бы не стали.

И.Б.: Да. Половине из тех, с кем я общаюсь, выпадает роль улицы, двора.

Б.Е.: То есть, Вы сами отводите им эту роль?

И.Б.: Это, примерно, то же самое.

Б.Е.: Но качество общения, видимо, изменилось. Там Вы нуждались в помощи, здесь люди ищут у Вас помощи и поддержки. В большой концентрации это, видимо, утомительно?

И.Б.: Люди находятся в чрезвычайно стесненных и напряженных обстоятельствах. То, как они ведут себя, скорее характеризует обстоятельства, чем их.

Б.Е.: У них хватка утопающих.

И.Б. (усмехнувшись): Ну и я та еще соломинка…

Б.Е.: Я бы сказала, что Вы, скорее, бревно….

И.Б. (развеселившись): Это Вы очень хорошо сказали!

Б.Е.: Я хотела сказать, что на бревне хоть можно продержаться некоторое время на плаву.

И.Б.: Нет, все правильно[111].

Более подробно свои взгляды на эмиграцию и на поведение коллег-писателей в ее условиях Бродский излагает в эссе "Состояние, которое мы называем эмиграцией, или Попутного Ретро" (1987).

Возможно, напутствие сыну ("Никогда не верь отвечающим, кто там") в "Колыбельной Трескового мыса" передают скептическое отношение поэта к людям, которые и в новых условиях не способны взять на себя ответственность и продолжают обвинять других в собственных неудачах.

Стихотворение заканчивается обращенным к сыну философским размышлением о жизни, смерти и значении творчества: Спи. Земля не кругла. Она Просто длинна: бугорки, лощины.

Вывод о том, что "Земля не кругла" звучит оптимистично по сравнению с ранними представлениями поэта о "закруглении земли", которая "мешает взглянуть назад", или возвращает "туда, где нету ничего, помимо / воспоминаний". То, что "Земля не кругла", а "длинна" является, несомненно, положительным фактором, так как движение по ней не приводит человека к тому месту, откуда он пришел (или к тому, что от этого места осталось), а открывает перед ним уходящую вдаль дорогу (Сравните: "Земля… просто длинна" — ""Что ты / любишь на свете сильнее всего?" — / "Реки и улицы — длинные вещи жизни"").

"Длинная вереница" отпущенных человеку "дней" "и ночей", за которыми следует "рай" или "ад", не длиннее его "мыслей о жизни и мысли о смерти", составляющих философскую основу внутреннего состояния человека. Но и эти мысли не бесконечны, так как "мысль о Ничто" превосходит по длине даже саму мысль о смерти:

Этой последней длинней в сто раз мысль о Ничто; но глаз вряд ли проникнет туда, и сам закрывается, чтобы увидеть вещи.

Только так — во сне — и дано глазам к вещи привыкнуть. И сны те вещи или зловещи — смотря кто спит. И дверью треска скрипит.

Приобщиться к Ничто — к высшей субстанции, "высшему разуму" во Вселенной — не дано человеку, по крайней мере, при жизни: "глаз вряд ли проникнет туда, и сам / закрывается". Вместе с тем ощущение, что внутри человека присутствует что-то большее, несопоставимое с его физической оболочкой, что-то значительное и непостижимое, отличает его от других объектов действительности: "Что же касается человека во Вселенной, то сам он ближе к ничто, чем к какой бы то ни было реальной субстанции"[112].

Осознавая свою неспособность проникнуть за пределы Ничто, глаз человека концентрируется на доступном — на окружающих его предметах, однако сущность этих предметов не раскрывается сама по себе, ее можно постичь лишь во время сна, когда сознание человека находится во власти неосознанных, неконтролируемых им процессов: "Только так — во сне — и дано глазам / к вещи привыкнуть".

У сна и у поэзии есть много общего. Призывая читателей вслушиваться в стихи американского поэта Марка Стрэнда, Бродский писал о том, что трудность восприятия его стихов заключается как раз в том, что они "развиваются по логике сна, которая требует несколько повышенной степени внимания" ("Марк Стрэнд", 1986).

В эссе 1994 года "Девяносто лет спустя" поэт вновь возвращается к теме сновидений. Анализируя "Орфей. Эвредика. Гермес", он отмечает, что это стихотворение Рильке "чем-то напоминает тяжелый сон, когда получаешь — и тут же теряешь — нечто чрезвычайно ценное".

Жанр колыбельной песни, выбранный в качестве формы стихотворения, позволяет поэту ввести читателя в круг своих поэтических идей и метафизических образов, которые определяются не сознанием, а находящимися во власти Ничто потусторонними силами. Являясь отражением реального мира, сон (физический или поэтический) воспринимается Бродским как состояние прояснения, единственно возможное для постижения сути вещей. Вероятно, поэтому в конце стихотворения настойчиво звучат его обращения к сыну "Спи!": спи, чтобы увидеть вещи, "в этом смысле — спи".

Однако не всем открываются истины, и "сны те" могут быть "вещи или зловещи" в зависимости от того, к кому они относятся — "смотря кто спит". Последняя строчка в стихотворении "И дверью треска скрипит", вероятно, вновь отсылает нас к творчеству некоторых не очень жалуемых Бродским писателей-эмигрантов, сны которых трактуются как "зловещие", потому что недовольство и зависть отбирает силы и не способствует постижению смысла жизни.

* * *

В "Колыбельной Трескового мыса" Бродский впервые попытался проанализировать свое состояние, разобраться в собственных чувствах, подвести итог пятилетнего пребывания в эмиграции. Всплески тоски, горечи, ощущение дискомфорта, которые в той или иной степени присутствовали в его ранних эмиграционных стихах, в "Колыбельной Трескового мыса" вылились в своеобразный рассказ-исповедь.

На спонтанный характер речи автора указывает тот факт, что в стихотворении отсутствует свойственная произведениям Бродского четко выверенная логика повествования. В интервью Дэвиду Монтенегро Бродский прокомментировал это следующим образом: ""Колыбельную Трескового мыса" я писал не как стихотворение, имеющее начало и конец, а как некую лирическую последовательность. Это скорее партия фортепьяно, чем ария"[113].

Если в "Литовском ноктюрне", который создавался на протяжении многих лет, поэт находит или пытается найти основу для творчества в новых условиях, то в "Колыбельной", написанной за короткий срок, нет и намека на возможность обретения душевного равновесия. Выводы, к которым приходит поэт, не оставляют надежды: "рай — тупик".

Тупиковость существования "в раю" описывается Бродским со стоицизмом, почерпнутыми, может быть, из сознания того, что обратной дороги нет, а, возможно, и из американской поэзии, которой свойственно "умение глядеть на худшее, не моргая"; в то время как обращение к оставшимся на родине близким, попытка исповедаться, объяснить то, что произошло, имеют чисто русские корни.

Тот факт, что в настоящий момент общение с близкими людьми возможно исключительно на уровне воображения автора, способствует присутствующей в стихотворении предельной степени откровенности. "Колыбельная" — это разговор поэта с самим собой, а себе обычно не лгут.

Фантастический мир образов, возникающих в "Колыбельной Трескового мыса", помогает раскрыть душевное состояние поэта и его отношение к действительности, так как значение любой аллегории заключается в осмыслении существующего миропорядка и выработке морально-этических критериев его восприятия. И хотя в стихотворении Бродского оценка происходящего далека от оптимистической, а состояние поэта можно охарактеризовать словами "непокой" и "неуют", катастрофы не происходит. Как писал Бродский: "Худшее происходит только / в романах, и с теми, кто лучше нас" ("Теперь, зная многое о моей жизни", 1984). Реальная жизнь подчиняется своим законам и не имеет ничего общего с мелодрамами.

Смог ли Бродский смириться с тем, что произошло, обрести уверенность, пойти по пути, начертанному американской поэзией с ее "неутомимой проповедью обособленности человеческого бытия", — ответ на этот вопрос можно найти в его более поздних стихотворениях.

"Я ВХОДИЛ ВМЕСТО ДИКОГО ЗВЕРЯ В КЛЕТКУ".

К своему сорокалетию Бродский пишет стихотворение "Я входил вместо дикого зверя в клетку", в котором подводит итоги жизни и говорит о своем отношении к настоящему и будущему. По свидетельству Валентины Полухиной, "это одно из самых любимых поэтом стихотворений <…>. Чаще любого другого он читал его на фестивалях и поэтических выступлениях"[114].

"Я входил вместо дикого зверя в клетку" открывает изданный на английском языке сборник стихов Бродского "To Urania" (New York: Farrar, Straus and Giroux, 1980), а также третьи тома его "Collected Works" и "Сочинений Иосифа Бродского" (СПб.: Пушкинский фонд, 1994). В сборнике "To Urania" стихотворение дается в переводе Бродского. В английском варианте статьи, посвященной этому стихотворению, Валентина Полухина приводит свой собственный его перевод, выполненный совместно с Крисом Джонсом, отмечая, что перевод Бродского вызвал нарекания со стороны некоторых английских поэтов[115].

Надо сказать, что не только перевод, но и само стихотворение, которое поэт, несомненно, рассматривал как этапное в своем творчестве, вызывало крайне противоречивые оценки критиков.

Александр Солженицын назвал его "преувеличенно грозным", объясняя свое негативное восприятие первой строки "детским" "по гулаговским масштабам сроком", который отсидел Бродский в тюрьме и ссылке: мол, если бы не 17 месяцев, а больше, — тогда еще можно было бы драматизировать[116]. (Если исходить из этой аргументации, то и Ахматовой, вероятно, не следовало бы в "Реквиеме" преувеличивать свое положение: "Я была тогда с моим народом, Там, где мой народ, к несчастью, был", раз уж не выпало на ее долю отбывать срок ни в тюрьме, ни в лагере).

Валентина Полухина сравнивает стихотворение Бродского с "Памятниками" Горация, Державина, Пушкина на том основании, что в нем подводятся итоги и излагаются взгляды на жизнь[117]. Нельзя не отметить, что отношение самого Бродского к подобным представлениям о своем творчестве всегда было резко отрицательным. (Сравните описание собственного "монумента" в "Элегии" 1986 года или строчку из "Римских элегий" 1981 года: "Я не воздвиг уходящей к тучам / каменной вещи для их острастки"). С другой стороны, если бы стихотворение Бродского нуждалось в заглавии, логичнее было бы, исходя из содержания, отнести его к разряду руин, а не памятников — так много в нем горечи и так мало удовлетворения, самолюбования и надежды на будущее.

Мысль о монументальности может возникнуть под влиянием неторопливо-размеренного звучания первых двенадцати строк стихотворения, в которых поэт вспоминает наиболее важные события своей жизни — события, надо сказать, далекие от триумфа: тюремное заключение ("Я входил вместо дикого зверя в клетку"), ссылку ("выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке"), эмиграцию ("играл в рулетку, / обедал черт знает с кем во фраке. / С высоты ледника я озирал полмира") и свое отношение к ней ("Бросил страну, что меня вскормила. / Из забывших меня можно составить город", "покрывал черной толью гумна"[118]), попытки забыться ("и не пил только сухую воду").

Из всего того, о чем сообщает поэт, к разряду нейтральных можно отнести лишь несколько фактов: "жил у моря", "надевал на себя что сызнова входит в моду" и "сеял рожь". Принимая во внимание противоречие между формой стихотворения и его содержанием, можно предположить, что за торжественным строем первой части скрывается лишь одно — отсутствие сожаления, что само по себе указывает на наступление нового этапа в жизни автора. Максимализм свойственен юности, с возрастом человек принимает жизнь таковой, какова она есть, и не предъявляет к ней повышенных требований, чтобы не было причин для разочарования.

Все, что произошло в жизни, поэт воспринимает как само собой разумеющееся. Этот факт отмечен и в статье Валентины Полухиной: "С самой первой строчки стихотворения судьба рассматривается (Бродским — О.Г.) как нечто заслуженное". Однако с представлениями поэта о своей судьбе автор статьи согласиться не может, отмечая, что фраза Бродского "Бросил страну, что меня вскормила" не соответствует действительности, "так как на самом деле именно страна заставила его эмигрировать"[119].

Вряд ли есть основания подвергать сомнениям точку зрения автора, тем более что в эмиграции Бродский не раз давал объяснения по поводу своего отъезда. Например, в интервью 1981 года Белле Езерской он комментирует это событие следующим образом: Б.Е.: <.> Говорят, вы очень не хотели уезжать?

И.Б.: Я не очень хотел уезжать. Дело в том, что у меня долгое время сохранялась иллюзия, что, несмотря на все, я все же представляю собой некую ценность… для государства, что ли. Что ИМ выгоднее будет меня оставить, сохранить, нежели выгнать. Глупо, конечно. Я себе дурил голову этими иллюзиями. Пока они у меня были, я не собирался уезжать. Но 10 мая 1972 года меня вызвали в ОВИР и сказали, что им известно, что у меня есть израильский вызов. И что мне лучше уехать, иначе у меня начнутся неприятные времена. Вот так и сказали. Через три дня, когда я зашел за документами, все было готово. Я подумал, что если я не уеду теперь, все, что мне останется, это тюрьма, психушка, ссылка. Но я уже через это прошел, все это уже не дало бы мне ничего нового в смысле опыта. И я уехал[120].

Ответ Бродского на вопрос журналиста абсолютно нейтрален — в нем нет ни раздражения, ни обиды, ни обвинений: уехал, потому что на тот момент посчитал это целесообразным. Конечно, выбор был сделан им под давлением угроз, но угроз, согласно комментариям Бродского, довольно неопределенных.

Во второй части стихотворения от описания биографических событий поэт переходит к рассказу о творчестве: Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя, жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок. Позволял своим связкам все звуки, помимо воя; перешел на шепот. Теперь мне сорок.

Обратимся к первой строке приведенного выше отрывка. Сны неподвластны воле человека, они развиваются по не ведомым ему сценариям, следовательно, впустить что-либо или запретить что-либо в сновидениях невозможно, хотя попытки проникнуть в область бессознательного предпринимаются.

Вспоминая фразу Ахматовой "Италия — это сон, который возвращается до конца твоих дней", Бродский писал:

"В течение всех этих лет я пытался обеспечить повторяемость данного сна, обращаясь с моим сверх-я не менее жестоко, чем с моим бессознательным. Грубо говоря, скорее я возвращался к этому сну, чем наоборот" ("Набережная неисцелимых", 1989).

При воспроизведении сна на сознательном уровне он теряет свою самостоятельность, становится частью творчества. К тому же нельзя не учитывать то обстоятельство, что впускать в свои сновидения неприятные воспоминания — дуло пистолета и глазок тюремной камеры ("вороненый зрачок конвоя") — противоречит природе человеческого сознания.

Если, следуя Бродскому, рассматривать "сон" как метафорический образ, соотносящийся с поэтическим творчеством, "вороненый зрачок конвоя" может соответствовать самоцензуре. Однако причины ее в этом случае нельзя объяснить бессознательным стремлением поэта к языковому совершенству — негативное значение метафоры указывает на принудительный характер контроля со стороны автора.

С данной интерпретацией согласуются и следующая за рассматриваемой строкой фраза: "Позволял своим связкам все звуки, помимо воя" — то есть "не позволял себе выть". В предложении присутствует указание на сознательное подавление субъектом возникающего желания, а предыдущая строка "жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок" (т. е. испытал все тяготы изгнания до конца), с одной стороны, объясняет, почему желание выть возникало, а с другой, — указывает на его интенсивность.

В этих условиях поэту, вероятно, приходилось строго контролировать проявление своих чувств, чтобы "вой" не был услышан. Вспоминая строчки Маяковского о том, как он "себя смирял, становясь на горло собственной песне", невольно приходишь к выводу, что у поэта революции и поэта-эмигранта не так уж мало общего.

С учетом проведенного выше разбора следующая фраза "перешел на шепот" может объясняться не столько отсутствием физических сил, сколько мерами предосторожности.

В последней третьей части стихотворения поэт подводит итоги жизни:

Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной. Только с горем я чувствую солидарность.
Но пока мне рот не забили глиной, из него раздаваться будет лишь благодарность.

Надо отметить, что окончание стихотворения вызывает больше всего вопросов. Валентина Полухина трактует его следующим образом: "Он не проклинает прошлое, не идеализирует его, а благодарит. Кого? Судьбу? Всевышнего? Жизнь? Или всех вместе? Благодарить ему в свой юбилейный год было за что. В конце 1978 года поэт перенес первую операцию на открытом сердце (.бывал распорот.) и весь 1979 год медленно выздоравливал (мы не найдем ни одного стихотворения, помеченного этим годом). В 1980 году вышел третий сборник его стихов в английском переводе, удостоенный самых лестных рецензий, и в этом же году его впервые выдвинули на Нобелевскую премию, о чем он узнал за несколько недель до своего дня рождения"[121].

В приведенном выше списке, предписывающем, за что поэту следует благодарить судьбу, вызывает недоумение отсутствие одного немаловажного события: в 1980 году Бродский стал гражданином США. Конечно, церемония получения гражданства могла состояться и после его дня рождения, но к тому моменту поэт должен был знать, что это произойдет, и, следовательно, у него были все основания для того, чтобы начать испытывать благодарность. Трудно поверить в то, что Валентина Полухина могла просто "забыть" об этом факте.

Обратимся к тексту. Сравнивая две последние строки стихотворения, нельзя не отметить их стилистическое несоответствие: разговорно-сниженный стиль при описании собственной смерти ("забить рот глиной") подразумевает насилие по отношению к субъекту и не может сопровождаться выражением им чувства "благодарности". Диссонанс между первой и второй частью сложноподчиненного предложения обозначен настолько ярко, что за ним прочитывается даже не ирония, а сарказм со стороны поэта по отношению к своим действиям.

Нельзя не отметить связь приведенного выше отрывка с известными строчками из стихотворения Мандельштама "1 января 1924": "Еще немного — оборвут / Простую песенку о глиняных обидах / И губы оловом зальют". "Зальют" — "забьют": губы, "залитые оловом" или рот, "забитый глиной" (Сравните: "глиняные обиды"), не ассоциируются с естественной смертью, а подразумевают воздействие со стороны карательных органов. У Мандельштама использован более страшный, чем в стихотворении Бродского, образ, но надо сказать, что и ситуацию в России после революции нельзя сравнить с жизнью в Америке в конце XX века.

Однако если Бродский решился на такое сопоставление, у него были на то причины. В интервью журналисту "Московских новостей" поэт говорит об особенностях американской политики в области идеологии и о внедрении ее в сферу образования и культуры: И.Б.: Сегодня в Америке все большая тенденция от индивидуализма к коллективизму, вернее, к групповщине. Меня беспокоит агрессивность групп: ассоциация негров, ассоциация белых, партии, общины — весь этот поиск общего знаменателя. Этот массовый феномен внедряется и в культуру. МН: Каким образом?

И.Б.: Значительная часть моей жизни проходит в университетах, и они сейчас бурлят от всякого рода движений и групп — особенно среди преподавателей, которым сам Бог велел стоять от этого в стороне. Они становятся заложниками феномена политической корректности. Вы не должны говорить определенных вещей, вы должны следить, чтобы не обидеть ни одну из групп. И однажды утром вы просыпаетесь, понимая, что вообще боитесь говорить. Не скажу, чтобы я лично страдал от этого — они ко мне относятся как к чудаку, поэтому каждый раз к моим высказываниям проявляется снисхождение[122] (выделено — О.Г.).

Слово "чудак", которое использует Бродский, описывая отношение к себе американских коллег, тоже вызывает определенные ассоциации: как к поэту-чудаку, человеку не от мира сего относились и к Мандельштаму. Присутствующие в стихотворениях Бродского образы одиночки, завоевателя, Миклухо-Маклая, обломка неведомой цивилизации свидетельствуют о том, что поэт чувствовал себя неуютно среди окружающих его идеологических догм.

Приведем отрывок из статьи Константина Плешакова, составленной на основе воспоминаний друзей Бродского, в котором описывается этот аспект американской жизни поэта: "Термин "политическая корректность" утвердился в Америке около десяти лет назад. Многие американцы пребывают от него в совершеннейшем бешенстве. В самом деле, термин достаточно зловещ. Он словно взят из романа Оруэлла "1984". В сущности, политическая корректность — доведенный до абсурда либерализм. Концепция политической корректности зиждется на том интересном положении, что некоторые некогда угнетенные группы теперь должны находиться в привилегированном положении. В первую очередь политическая корректность касается женщин и черных. Однако и другие меньшинства не забыты. Слова "негр", "инвалид", "толстяк" в приличном обществе недопустимы. <…>

Политическая корректность в американских кампусах принимает вообще дикие формы. Этнические меньшинства — в первую очередь черные — должны зачисляться в вузы вне конкурса. Студентки превратились в хрустальные вазы, которые можно осквернить даже взглядом. Многие профессора принимают их, только распахнув дверь кабинета настежь, — случаи шантажа и многомиллионных судебных исков за якобы имевшие место сексуальные домогательства у всех на слуху. Черным студентам часто завышаются оценки — чтобы предотвратить обвинения в расовой дискриминации. Назвать студентку "girl" невозможно. Они теперь все — "young women".

Дистанция между студентами и профессорами — не более чем пережиток прошлого. Надо обращаться друг к другу по имени. Упрекать студентов нужно нежно и ласково. <…>

Последствия неутешительные. <…> Социальная жизнь как подразумевала сегрегацию, так и подразумевает. Даже у самых ярых поборников политкорректности черных друзей практически нет. Профессура затерроризирована. Все оценки в среднем завышаются на балл"[123].

Весьма грустные комментарии. Государственной системе можно противостоять. Даже репрессии с ее стороны свидетельствует о том, что она серьезно воспринимает своих противников и применяет против них ответные меры, потому что боится распространения вольнодумства.

С предубеждениями бороться трудно: никто не поймет и не оценит ваших усилий и сама мысль о возможности иной точки зрения вызовет недоумение, а если и не вызовет, то дальше частного мнения не пойдет. Государство в США с отеческой заботой относится к своим гражданам, но не воспринимает их слишком серьезно.

В середине 20-х годов отец американского машиностроения Генри Форд произнес знаменитую фразу: "Вы можете выбрать машину любого цвета, если только этот цвет черный" (You can paint it any color, so long as it's black). Тот факт, что фраза жива до сих пор, свидетельствует, что заложенный в ней смысл относится не только к выбору цвета при покупке машины. Идеологические проповеди, щедро льющиеся с телеэкранов, закладывают в головы граждан стереотипы, не предполагающие возможность выбора.

Американский лингвист, политолог и диссидент Ноам Хомский, известный в России как автор генеративной грамматики, в своих работах и выступлениях постоянно критикует американскую демократию как в отношении внутренней, так и внешней политики. Наибольшее негодование у Хомского вызывает отношение государственных и идеологических структур США к собственному населению.

Отмечая тот факт, что здравый смысл американцев раскрывается исключительно в спорте или при обсуждении сериалов и практически не работает в серьезных вопросах, связанных, например, с государственным устройством, внутренней или внешней политикой США, Хомский пишет: "Я думаю, что концентрация внимания людей на таких темах, как спорт, имеет вполне определенный смысл. Система создана таким образом, что люди фактически ничего не могут сделать, чтобы повлиять на события реального мира (во всяком случае, без некоторой степени организованности, которая находится далеко за пределами того, что существует в настоящем). Они могут жить в мире иллюзий, что они фактически и делают. Я уверен, что они используют свой здравый смысл и интеллектуальные способности, но в области, которая не имеет значения и которая, вероятно, и процветает, поскольку она не имеет значения, в качестве альтернативы серьезным проблемам, на которые люди не в состоянии повлиять и в которых они ничего изменить не могут в силу того, что власть находится совершенно в другом месте"[124].

Подобное положение дел приводило Бродского в бешенство, и это не могло не повлечь за собой ответную реакцию со стороны его коллег и студентов. По свидетельству очевидцев, "резкость Бродского вообще вызывала нарекания". Он не считал нужным скрывать свое мнение и не старался смягчить его в комментариях. Многие считали, что Бродский груб. "Студенты его "либо любили, либо ненавидели"".

Надо сказать, что и Бродский, в свою очередь, испытывал сильные эмоции в процессе педагогической деятельности. Его приводило в ужас кошмарное невежество молодежи. Однажды выяснилось, что никто в классе не читал Овидия. "Боже мой, вздохнул Бродский, — как вас обманули!""[125] — "Джо Эллис считает, что в академическом мире Бродского недолюбливали еще по одной причине: "Он создавал то, что они изучают""[126].

В своей англоязычной прозе Бродский тоже не скрывал сарказма по отношению к излишнему американскому простодушию. Например, в эссе "О скорби и разуме" (1994), сравнивая европейское и американское восприятие окружающего мира, Бродский приводит цитату из статьи американского поэта, англичанина по происхождению Уистана Хью Одена, которого считал "величайшим умом двадцатого века": "У. Х. Оден в своем коротком очерке о Фросте <.> говорит что-то в таком роде: когда европеец желает встретиться с природой, он выходит из своего коттеджа или маленькой гостиницы, наполненной либо друзьями, либо домочадцами, и устремляется на вечернюю прогулку. Если ему встречается дерево, это дерево знакомо ему по истории, которой оно было свидетелем. Под ним сидел тот или иной король, измышляя тот или иной закон, — что-нибудь в таком духе. Дерево стоит там, шелестя, так сказать, аллюзиями.

<…> Когда же из дома выходит американец и встречает дерево, это встреча равных. Человек и дерево сталкиваются в своей первородной мощи, свободные от коннотаций: ни у того, ни у другого нет прошлого, а чье будущее больше — бабушка надвое сказала. В сущности, это встреча эпидермы с корой".

Можно было бы, конечно, не замечать того, что происходит вокруг, сосредоточиться на творчестве и просидеть все эти годы за семью замками этаким "мичиганским отшельником", обозревая вселенную с высоты Нобелевской премии, или, например, порыться на задворках собственного "я" и выпустить что-нибудь очень неприличное, что позволило бы сразу обратить на себя внимание американской публики и обеспечило бы автору безбедное существование на чужбине. Причем, чем больше в этом неприличии будет физиологии, тем лучше: отсутствие коннотаций делает американского обывателя нечувствительным, так что бить приходится наверняка.

А чудак-Бродский искал, переживал, мучился. И стихи переводил, чтобы дать возможность американскому читателю познакомиться с русской поэзией в хорошем качестве; и пропагандировал его же поэзию, о которой он (читатель) не имел или не хотел иметь представление; и преподавал, хотя особого удовольствия в этом, как видно, не было; и речи писал на английском языке для американской молодежи, и эссе; и выступал с напутственным словом перед выпускниками университетов.

И, надо сказать, что его усилия не остались незамеченными. Энн Лонсбери пишет:

"Самый замечательный результат забот Бродского о его аудитории — грандиозный, продолжающийся по сей день и действительно успешный (по крайней мере отчасти) проект, цель которого печатание и распространение дешевых томиков американской поэзии среди американцев, которые никаким иным способом, вероятно, не смогли бы познакомиться с ней. (Проект "Американская поэзия и грамотность" продолжается и сегодня. Его возглавляет некий Андрю Кэррол, который в 1998 году объехал на грузовике всю страну, раздавая бесплатные поэтические антологии.)"[127].

Испытывал ли поэт благодарность к стране, которая дала ему возможность жить и работать? Конечно. В интервью он не раз говорил об этом:

"Те пятнадцать лет, что я провел в США, были для меня необыкновенными, поскольку все оставили меня в покое. Я вел такую жизнь, какую, полагаю, и должен вести поэт — не уступая публичным соблазнам, живя в уединении. Может быть, изгнание и есть естественное условие существования поэта, в отличие от романиста, который должен находиться внутри структур описываемого им общества"[128].

Но вместе с тем нельзя забывать, что покой является пределом мечтаний обычного человека; для поэта, если он настоящий поэт, покой губителен. Опасения по этому поводу возникли у Бродского сразу после отъезда. Отвечая на вопрос Дэвиду Монтенегро в 1987 году, поэт говорит об этом: Д.М.: Когда вы впервые приехали в США в 1972 году, вы сказали, что вами владеет страх: что вашей работе грозит нечто вроде паралича, потому что придется жить вне сферы родного языка. Но на самом деле вы много писали. Как отразилась жизнь здесь на вашей поэзии? И.Б.: <.> Я полагаю, что страх, высказанный в 1972 году, отражал опасения потерять свое "я" и самоуважение писателя. Думаю, что я действительно не был уверен — да и не очень уверен сегодня, — что не отупею, потому что жизнь здесь требует от меня гораздо меньше усилий, это не столь изощренное каждодневное испытание, как в России. И действительно, в конечном счете некоторые мои инстинкты, видимо, притупились. Но, с другой стороны, испытывая страх, стараешься навострить свой ум. Пожалуй, это уравновешивает. Кончаешь невротиком, да это случилось бы в любом случае. Только быстрее, хотя и в этом нельзя быть до конца уверенным[129].

Обратите внимание на то, что ответ Бродского о причинах страха не соответствует заданному вопросу. Дэвид Монтенегро высказывает опасения по поводу жизни вне языка, Бродский акцентирует внимание на жизни без усилий, которая, в конечном счете, приводит к притуплению инстинкта восприятия. Итогом безмятежного существования, по мнению поэта, может стать обезличивание и потеря самоуважения.

С другой стороны, нельзя не учитывать двойственность положения, в котором Бродский оказался в эмиграции. В американском обществе, где покой является естественным состоянием, в равной степени желаемым и возможным, опасения поэта по поводу счастливого в нем пребывания просто не могли быть восприняты. Люди, для которых удары судьбы, "изощренные каждодневные испытания" являются понятиями далекими от реальности, не в состоянии представить, что подобная жизнь может вызывать "ностальгию" у того, кто с ней благополучно расстался. Удовлетворение и благодарность — это не только естественная, но и единственно возможная, с точки зрения окружающих, реакция эмигранта на перемену в своей судьбе.

С другой стороны, те, кто в свое время выслали поэта из Советского Союза, а не сгноили его в тюрьме или психиатрической лечебнице, тоже, вероятно, рассчитывали на свою долю признательности. Кто знает, возможно, подобными ожиданиями объясняется сарказм, присутствующий в последних строках стихотворения. Заверяя читателей, что только благодарность будет "раздаваться" из его рта до тех пор, пока его не забьют глиной, Бродский употребляет глагол, указывающий на действие, а не на состояние, избегая тем самым разговоров о том, какие чувства он будет при этом "испытывать".

Итоги, к которым приходит поэт, весьма неутешительны: "Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной. / Только с горем я чувствую солидарность". Жизнь представляется человеку "длинной" только в том случае, если ничто его в ней больше не радует. В авторском переводе стихотворения на английский язык поэт выражает свои чувства гораздо более жестко, используя в качестве основы для метафорры известную английскую поговорку "Нельзя приготовить омлет, не разбив яиц": "What should I say about life? That it's long and abhors transparence. / Broken eggs make me grieve; the omelette, though, makes me vomit"[130]. (Что сказать мне о жизни? Что длинна и не выносит ясности. Разбитые яйца вселяют грусть, а омлет вызывает рвоту). Согласитесь, содержание стихотворения весьма далеко от благостной монументальности.

Тысяча девятьсот восемьдесят седьмым годом — годом получения Нобелевской премии — датировано стихотворение Бродского, которое начинается следующими строками: "Чем больше черных глаз, тем больше переносиц, / а там до стука в дверь уже подать рукой. / Ты сам себе теперь дымящий миноносец / и синий горизонт, и в бурях есть покой".

Образ привыкшего к бурям одинокого боевого корабля, противостоящего враждебности окружающей стихии, далек от триумфа, его трудно соотнести с благополучной жизнью нобелевского лауреата. Окончание стихотворения тоже наводит на грустные размышления: "Питомец Балтики предпочитает Морзе! / Для спасшейся души — естественней петит! / И с уст моих в ответ на зимнее по морде / сквозь минные поля эх яблочко летит".

Если есть "зимнее по морде", то должно быть и весеннее, и летнее, и осеннее "по морде". В противном случае вообще нет смысла использовать определение (так, например, наименование "зимние каникулы" оправдано только в том случае, если существуют каникулы летние). Что же скрывается за отчаянно-бравурным тоном стихотворения 1987 года и элегически-размеренным звучанием стихотворения 1980 года? Удовлетворение? Покой? Или раздражение? Основу сборника "To Urania" составили стихотворения, написанные Бродским с конца семидесятых годов до 1987 года, когда сборник был напечатан. Если творчество Бродского в эмиграции (1972.1996) условно разделить на три части, данный этап можно обозначить как период зрелости. Отсюда — особый интерес к тому, что было создано в то время. Остановимся на некоторых фактах, свидетельствующих об отношении самого поэта к своему творчеству.

На экземпляре "Урании"[131], подаренном автором Евгению Рейну, рукой Бродского сделаны записи: "На обороте обложки сверху красными чернилами написано:

"Прислушайся: картавый двигатель / поет о внутреннем сгорании, / а не о том, куда он выкатил, / об упражненьи в умирании — / вот содержание "Урании"".

Под этим крупно нарисован кот — тотем Бродского, — записывающий нечто в раскрытую тетрадь. В левой лапе у него зажата не то авторучка, не то дымящаяся сигарета. Кот полосат, сияющие его глаза прорисованы особо тщательно, за котом — флаг Соединенных Штатов. Чтобы не было сомнения, что это американский кот, над ним написано "звезды и полосы", и стрелки указывают на глаза и полосатые спинку и хвост. На спине кота значится его имя Миссисипи (кстати, реальный кот Бродского, этот самый Миссисипи, дремлет тут же на дальнем конце стола, до отвала наевшись вместе с нами сладкой корейской курятины). В центре страницы крупно выведено: И. Б."[132]

Кот в русском сознании традиционно ассоциируется с независимостью поведения, а "американский" окрас, указывающий на принадлежность его к США (к этому моменту Бродский был гражданином этой страны), и сигарета-ручка в его руке-лапе позволяет сопоставить этот образ с самим поэтом. Что хотел сказать Бродский своим рисунком? Возможно, то, что "кот", несмотря на свою принадлежность, "гуляет сам по себе" на фоне американского флага.

Оценка Бродским своего творчества как "упражненья в умирании" предопределяет присутствующие в его поэзии тех лет пессимистические образы и "упаднические" настроения, за которые ему доставалось и достается от приверженцев жизнеутверждающего начала в русской классической литературе.

На форзаце подаренного Рейну сборника рукой Бродского выведено еще одно обращение к другу: "Женюре, знавшему заранее / возможности мадам Урании[133] ". За незнание всегда приходится расплачиваться. Поэзия Бродского эмигрантского периода, это отражение горького опыта человека, который не смог приспособиться, переделать себя с учетом потребностей новой системы и нового мировоззрения. Лейтмотив "старения", возникший сразу после отъезда в стихотворении "1972 год", завершился темами "оледенения", "смерти", "небытия", превращения живого человека в подобие статуи в лирике восьмидесятых годов.

Наиболее показательной в этом отношении является "Эклога 4-я (зимняя)". "Именно в ней обозначается отчетливый переход от "корябающей" пронзительности цикла "Часть речи" к бесстрастности и сдержанности поэтической интонации, ее уравновешенности и монотонности"[134]. Жанровое своеобразие эклоги (пастушья идиллия), размеренность ее звучания, рассудительная неспешность размышлений Бродского о прошлом, настоящем и будущем свидетельствуют о переменах, которые произошли в восприятии поэтом своей судьбы.

"ЭКЛОГА 4-я (ЗИМНЯЯ)".

До "Эклоги 4-й (зимней)" (1980[135]) эклог под номерами у Бродского не было, поэтому естественно предположить, что название стихотворения отсылает нас к знаменитой 4-ой эклоге из "Буколик" Вергилия. Эпиграф к стихотворению тоже взят из Вергилия: "Круг последний настал по вещанью пророчицы Кумской, / Сызнова ныне времен зачинается строй величавый".

Надо отметить, что в контексте стихотворения Бродского мысль римского поэта приобретает иной смысл: у Вергилия с "последним кругом" связывается пророчество о наступлении "золотого века" на земле, в "Эклоге 4-й (зимней)" значение этого образа имеет зловещий оттенок, символизируя оледенение всех чувств, конец жизненного пути и переход к смерти.

Но в ощущении близящегося конца для Бродского нет ничего трагического, его голос звучит размеренно и бесстрастно, и лишь в воспоминаниях тональность поэтической речи меняется — эмоции выходят на первый план, однако в контексте стихотворения обращения поэта к прошлому не имеют ничего общего ни с темой оледенения, ни с темой смерти.

Немаловажным при анализе стихотворения представляется тот факт, что "Эклога 4-я (зимняя)" посвящена Дереку Уолкотту, которого Бродский считал лучшим и самым близким для себя англоязычным поэтом[136]. Интонационный строй стихотворения, нагромождения метафорических образов, создающих настроение, но приглушающих смысл, внезапные переходы от одной темы к другой, которые автор и не пытается объяснить с логической точки зрения, в большей степени соответствуют англо-американским, чем русским поэтическим традициям.

"Главное качество английской речи или английской литературы, — отмечал Бродский, — не statement, то есть не утверждение, a understatement — отстранение, даже отчуждение в некотором роде. Это взгляд на явление со стороны".

Подобный подход, скрытый, по мнению поэта, в самом строе английского языка, приводит к потрясающим результатам, "по крайней мере, для русской литературы, настроенной на сантименты, на создание эмоционального или музыкального эффекта. Ты вдруг слышишь голос, звучащий абсолютно нейтрально. И благодаря этой нейтральности возникает ощущение объективности того, что говорится"[137]. Хотя, наверное, только особенностями английского языка выбор поэтом формы повествования объяснить нельзя: как отметил Бродский в "Письме Горацию" (1995), "отстранение есть исход многих сильных привязанностей".

Не только интонационный строй, но и проблематика стихотворения Бродского соотносится с творчеством Уолкотта. В интервью Свену Биркертсу (Нью-Йорк, 1979) Бродский говорит о том, какое впечатление произвела на него книга поэта "Другая жизнь": "Дерека <Уолкотта> я в первый раз увидел на похоронах Лоуэлла. Лоуэлл успел мне о нем рассказать и дал почитать его стихи. Стихи мне понравились, я подумал: "Вот еще один неплохой английский поэт". Вскоре после этого издатель Дерека подарил мне его новый сборник — "Другая жизнь". И тут я испытал настоящее потрясение. Я понял, что передо мной крупнейшая фигура, поэт масштаба — ну, скажем, Мильтона [Смеется.]. <…> Он тоже пишет стихотворные драмы и обладает той же могучей силой духа. Он не устает меня поражать. Критики пытаются сделать из него чисто колониального автора, привязать его творчество к Вест-Индии — по-моему, это преступление. Он на голову выше всех"[138].

Дерек Уолкотт родился и провел детство на острове СэнтЛюсия — бывшей колонии Британской империи — входящем в состав Малых Антильских островов. В "Другой жизни" поэт рассказывает о том далеком времени, которое на всю жизнь осталось для него самым ярким и дорогим воспоминанием, продолжающим жить в его сердце как "светлая / пелена другой жизни, / пейзаж, застывший в янтарном камне, как редкостный / отблеск прошлого"[139].

Проблематика стихотворения Уолкотта заключается не в том, что поэт воспринимает настоящее через призму прошлого, а в том, что вне этого прошлого для него не существует настоящего. Вся жизнь поэта превращается в непрерывный поток воспоминаний, которые со временем не ослабевают и не утрачивают своего значения, потому что только в них реальная жизнь обретает для него свой истинный смысл:

"Я всю жизнь трудился в поте лица, чтобы восполнить потерю. / Вне этого видения лживый, равнодушный / мир вновь возвращается к своей работе, / и за этим квадратом вырезанного из прошлого голубого неба / иная жизнь — реальная, но не имеющая значения — вновь обретает силу. / Пусть рана зарастает сама. / Окно закрыто. / Веки покоятся во мраке. / Ничего уже не будет после этого, ничего, / за исключением картины из прошлого, которая живет в закрытых, утративших интерес к чему бы то ни было другому глазах"[140].

В "Другой жизни" встречаются поэтические образы, которые войдут в поэзию Бродского: "ребенка без истории, без груза прошлого" (a child without history, without knowledge of its pre-world); "заката, истекающего кровью, как вена, перерезанная на запястье" (the sunset bleeds like a cut wrist); "скота, выгружающегося на берег" (cattle breaking, disembark); "собачьей жизни" (dog's life).

Эпиграфом к "Эклоге 4-й (зимней)" Бродского могли бы послужить строчки из "Другой жизни" Уолкотта, которые отражают судьбу и суть творчества обоих поэтов в эмиграции: "человек живет половину жизни, другая половина — воспоминания"[141].

Философское восприятия жизни как боли от потерь и невозможности обрести покой в настоящем находит продолжение в другом произведении Уолкотта "Омерос"[142]. Проблематика книги и образ "загадочного ментора, на ком Остался и теперь ярлык фашиста, Хоть все, что он писал, дышало чистой Любовью к древней и к родной культуре…"[143] отсылают читателей к работе Фридриха Ницше "О пользе и вреде истории для жизни".

В статье немецкого философа говорится об отношении человека к своей жизни. По мнению Ницше, животное живет "неисторически" и каждое мгновение его жизни "умирает, погружаясь в туман и ночь и угасая навсегда", человек же в отличие от животного обладает памятью, которая, с одной стороны, делает его жизнь осмысленной, а с другой, — превращает ее в пытку, отнимая даже редкие мгновения безмятежного счастья. Тяжесть прошлого "или пригибает его вниз, или отклоняет его в сторону, она затрудняет его движение, как невидимая и темная ноша, от которой он для виду готов иногда отречься, как это он слишком охотно и делает в обществе равных себе, чтобы возбудить в них зависть. Поэтому-то его волнует, как воспоминание об утраченном рае, зрелище пасущегося стада или более знакомое зрелище ребенка, которому еще нет надобности отрекаться от какого-либо прошлого и который в блаженном неведении играет между гранями прошедшего и будущего"[144].

В этой ситуации, чтобы избежать гибели, у нас есть только один выход — научиться забывать прошлое, ибо "жить почти без воспоминаний, и даже счастливо жить без них, вполне возможно, как показывает пример животного; но совершенно и безусловно немыслимо жить без возможности забвения вообще".

Вместе с тем отсутствие воспоминаний превращает человека в животное, поэтому единственное спасение для него — отсекать только ненужные воспоминания, те из них, которые не ускоряют, а замедляют его развитие. "Чтобы найти эту степень и при помощи ее определить границу, за пределами которой прошедшее подлежит забвению, если мы не желаем, чтобы оно стало могильщиком настоящего, необходимо знать в точности, как велика пластическая сила человека, народа или культуры; я разумею силу своеобразно расти из себя самого, претворять и поглощать прошедшее и чужое и излечивать раны, возмещать утраченное и восстанавливать из себя самого разбитые формы"[145].

Но не все обладают способностью забывать, "излечивать раны", "пускать прочные корни" на чужой почве. Есть люди, которые не хотят отказываться от прошлого, предпочитая гибель забвению. Для них, как для Филоктета — героя эпоса Уолкотта "Омерос", воспоминания превращаются в незаживающую рану, в источник невыносимых страданий. Однако, разъедая тело, они согревают душу и со временем становятся источником радости и гордости за то, что им "нет исцеления".

"Эклога 4-я (зимняя)" — это размышления поэта о жизни и смерти, о прошлом, настоящем и будущем, это своеобразное подведение итогов, потому что все самое главное, что должно было произойти в его жизни, — произошло, и уже ничего, кроме воспоминаний, не будет иметь значения в будущем.

Элемент отчуждения, свойственный американской поэзии вообще, и поэзии Уолкотта в частности, определяет тематику стихотворения Бродского. В состоянии отчуждения, которое во многом связано с наступлением зрелости, с мудростью и отсутствием страстей, для Бродского скрывается мотив "оледенения" — оледенения чувств, желаний и мотивы "зимы" и "ночи", являющиеся предвестниками "грядущей смерти" и "вечной тьмы".

По образному строению и проблематике "Эклогу 4-я (зимнюю)" можно причислить к стихотворениям трагических метаморфоз, потому что изменения, которые происходят с поэтом, наводят на грустные размышления: реальные вещи превращаются в суррогаты, в иллюзии, в жалкие компромиссы, которые, возможно, помогают поддерживать необходимое для творчества душевное равновесие, но не могут заменить жизнь во всем ее многообразии. "Голодные, которых нетрудно принять за сытых"; "снег", который становится единственно доступной "формой света"; образ "чужих саней" как метафорическое выражение скрипа "пера"; "застывшее "буги-вуги"" вместо привычного "во-садули"; "сильный мороз" как предвестник смерти ("суть откровенье телу / о его грядущей температуре"); вздох вместо поцелуя ("пар из гортани чаще к вздоху, чем к поцелую"); "ветер" как "вариант колыбели"; "время года" как вариант "судьбы"; "лампа", заменяющая "светило", и т. д. — это та реальность, в которой существует поэт, его психологическое "зазеркалье".

В том состоянии, в котором пребывает поэт, Время теряет свое значение, трансформируясь из времени жизни в вечный "холод", в "мясо немой Вселенной", в недоступную пониманию человека субстанцию, которая существует независимо от него — "в чистом, то есть / без примеси вашей жизни, виде".

Смерть (слияние "грядущего с прошлым") воспринимается поэтом как нечто естественное, потому что теоретически она уже наступила, слияние состоялось — жизнь давно превратилась для него в воспоминания. И в этих условиях реальная смерть явится лишь физическим завершением того, что уже произошло на сознательном уровне. А раз так, то нет смысла испытывать страх перед своим уходом или стремится продлить свое существование. Сравните в стихотворении "Муха" (1985): "Страх суть таблица // зависимостей между личной / беспомощностью тел и лишней / секундой. Выражаясь сухо, / я, цокотуха, // пожертвовать своей согласен".

"Эклога 4-я (зимняя)" начинается с описания сумерек, которые соответствуют "летаргическому" состоянию, в котором ощущает себя поэт: Зимой смеркается сразу после обеда.

В эту пору голодных нетрудно принять за сытых. Зевок загоняет в берлогу простую фразу.

Сухая, сгущенная форма света снег — обрекает ольшаник, его засыпав, на бессонницу, на доступность глазу в темноте. Роза и незабудка в разговорах всплывают все реже. Собаки с вялым энтузиазмом кидаются по следу, ибо сами оставляют следы. Ночь входит в город, будто в детскую: застает ребенка под одеялом; и перо скрипит, как чужие сани.

В наступающих сумерках зимнего дня "голодных нетрудно принять за сытых", потому что в послеобеденное время естественно предположить, что все вокруг пообедали и пребывают в состоянии удовлетворительной сытости. Оптический обман усиливает иллюзорность происходящего, а неспешное течение жизни, вызывающее зевоту, и вялый энтузиазм, с которым воспринимается внешний мир, способствуют атрофированию всех чувств.

Лишь снег как "сгущенная форма света", иного, чем свет дня, "обрекает ольшаник, его засыпав, / на бессонницу, на доступность глазу / в темноте". Возможно, не только засыпанный снегом ольшаник, но и другие вещи, на которых обычно внимание не задерживается, в темноте зимнего вечера приобретают очертания, становятся доступными зрению.

Образ "ребенка под одеялом", которым заканчивается первая часть, будет возникать на протяжении всего стихотворения как противопоставление оледенению "взрослой" жизни поэта. Стихотворение строится на контрасте между чувствами автора в настоящем и детским непосредственно-красочным восприятием окружающей действительности, при котором мостовая напоминает "сахарную карамель", рост цен на морковь объясняется ее неизбежностью в "профиле снежной бабы", буква "Г" сравнивается не с традиционным для взрослого сознания "ходом конем", а с более близким детскому воображению "прыжком лягушки".

Не случайно, образ ребенка, лишенного груза прошлого, непосредственно воспринимающего то, что происходит вокруг, дается в первой части стихотворения параллельно с описанием пера поэта, которое "скрипит, как чужие сани". На отстраненный скрип пера в "Эклоге 4-й (зимней)" не раз обращали внимание исследователи творчества Бродского. Андрей Ранчин пишет о том, что "сравнение скрипящего пера с чужими санями в эклоге Бродского выражает устойчивый для его творчества мотив — отчужденность поэта от подписанных его именем стихотворений, подлинное авторство которых принадлежит языку"[146].

Мысль о подлинном авторстве языка и о поэте как о "средстве" ("инструменте", "проводнике", "слуге") языка много раз звучала в интервью, которые давал в эмиграции Бродский. Однако зависимость творчества от традиций не означает, что произведение доминирует над личностью автора. Язык, каким бы диктатом он ни обладал, остается формой, в которую поэт облекает свои мысли и чувства.

Если на последнем этапе язык определяет творческий процесс, заставляя пишущего находиться в рамках заложенных в нем закономерностей, то содержание, которое кодируется с его помощью, обусловлено исключительно личностью автора, его представлениями о мире и о себе, его замыслами, которые ни один язык, по мнению Бродского, не способен выразить во всей полноте: "В конечном счете поэзия сама по себе — перевод; или, говоря иначе, поэзия — одна из сторон души, выраженная языком. Поэзия — не столько форма искусства, сколько искусство — форма, к которой часто прибегает поэзия. В сущности, поэзия — это внятное выражение восприятия, перевод этого восприятия на язык во всей его полноте — язык, в конечном счете, есть наилучший из доступных инструментов. Но, несмотря на всю ценность этого инструмента в расширении и углублении восприятия — он открывает порой нечто большее, чем первоначально замышлялось, что в самых счастливых случаях сливается с восприятием, — каждый более или менее опытный поэт знает, как много из-за этого остается невысказанным или искажается.

Это наводит на мысль, что поэзия каким-то образом также чужда или сопротивляется языку, будь это итальянский, английский или суахили, и что человеческая душа вследствие ее синтезирующей природы бесконечно превосходит любой язык, которым нам приходится пользоваться (в этом смысле положение флективных языков несколько предпочтительнее). По крайней мере, если бы у души был собственный язык, расстояние между ним и языком поэзии было бы приблизительно таким же, как расстояние между языком поэзии и разговорным итальянским". ("В тени Данте", 1977) (выделено — О.Г.).

Язык — это то, что позволяет раскрыть, выявить, четче обозначить процессы, происходящие в душе поэта, поэтому его роль особенно усиливается на последней стадии доведения стихотворения до совершенства: "когда доделываю, углубляю… это самые лучшие часы. Ты часто и не подозревал, что там внутри таится, а язык это выявил и подарил тебе. Такая вот неожиданная награда"[147].

Метафорическое представление пера — символа творчества писателя в виде "чужих саней", безусловно, указывает на отстраненность, но не в языке или не только в нем тут дело. Отстраненность соответствует представлениям поэта о своем собственном существовании.

Жизнь утратила целостность, превратившись в набор не связанных друг с другом событий, в которых поэт по инерции продолжает участвовать, но это участие лишено для него какого бы то ни было смысла и поэтому сводится к наблюдению за движениями своего тела. Отсюда — обилие в стихотворении предложений с неодушевленными субъектами, которые поэт использует в рассказе о самом себе: "зевок загоняет в берлогу простую фразу"; "роза и незабудка / в разговорах всплывают все реже"; "жизнь моя затянулась"; "слух различает"; "глаз зимой скорее закатывается, чем плачет"; "взгляд отстает от жеста"; "слюна, как полтина, обжигает язык"; "пар из гортани чаще к вздоху, чем к поцелую"; "упрямое, как ослица" тело, которое не позволяет грядущему слиться с прошлым; "голое тело", которое "требует идеала <.> в тряпичной гуще", "кириллица, грешным делом, / разбредаясь по прописи вкривь ли, вкось ли, / знает больше, чем та сивилла" и т. д.

То, что происходит с автором, происходит само по себе, как будто в третьем лице, без его сознательного участия. Наблюдая за собой на расстоянии, сделав "шаг в сторону от собственного тела", поэт воспринимает себя как зритель — сторонний наблюдатель. Отстраненная форма описания создает эффект объективности повествования и позволяет автору сохранять спокойствие, избегая эмоций, неизбежных при разговоре о своей жизни.

Личные конструкции с местоимением первого лица единственного числа используются поэтом исключительно при описании прошлого, как, например, в XII части стихотворения: "Зима! Я люблю твою горечь клюквы", "Я пою синеву сугроба / в сумерках", "меня согревают", или при отрицании: "Я не способен к жизни в других широтах". Лишь в воспоминаниях или при выражении неприятия проявляется "я" поэта, свидетельствуя о том, что выраженные в этом случае действия, чувства, настроения соответствуют воле автора.

Отрицательные конструкции в системе поэтических координат Бродского связаны с выражением мироощущения ребенка. В качестве одной из особенностей творчества Мандельштама Бродский отмечает непосредственно-детское восприятие поэтом действительности, которое в стихотворениях часто выражается с помощью предложений с отрицательными частицами "не" и "нет": "Не хочется заниматься статистикой, скажу наугад: в девяноста случаях из ста лиризм стихотворений Мандельштама обязан введению автором в стихотворную ткань материала, связанного с детским мироощущением, будь то образ или — чаще — интонация. Это начинается с "таким единым и таким моим" и кончается с "я рожден в ночь с второго на третье". <… > Примером этого мироощущения является интонация отрицания (эхо, если угодно, детского, внешне капризного, но по своей интенсивности превосходящего любое выражение приятия — "не хочу!") и перечислять стихотворения О. М., начинающиеся с этой ноты, с антитезы, с "не" и с "нет", нет нужды" ("С миром державным я был лишь ребячески связан…", 1991).

Если в начале "Эклоги 4-й (зимней)" образ ребенка возникает как противопоставление автору, то постепенно, начиная со II части стихотворения, детское восприятие проникает в рассказ поэта о самом себе. Сначала в виде выпадающей из контекста ремарки о щеке, которая "пунцувеет, как редиска", затем в виде воспоминаний об отдельных предметах из прошлого: о зарослях краснотала (ивового кустарника), особенно распространенного в Сестрорецких[148] дюнах, о снежной бабе. Чтобы удержать душевное равновесие, вспоминая о прошлом, поэту приходится себя сдерживать и "ограниченный бровью, / взгляд на холодный предмет, на кусок металла, / лютей самого металла — дабы / не пришлось его с кровью // отдирать от предмета".

Происходящую внутри него борьбу Бродский сопоставляет с чувствами Бога, который "озирал свой труд в день восьмой и после", наблюдая со стороны за тем, что происходило в Раю с его детищем — человеком, после того как змий заставил его вкусить от запретного плода. Усилия поэта отрешиться от ностальгической зависимости от прошлого подействовали: третья строфа заканчивается лишенными романтизма воспоминаниями о щелях, которые зимой приходилось затыкать кусками пакли, о бесплодных мечтах об общей пользе и примиряющими в силу своей неизбежности мыслями о том, что с наступлением нового года "вещи становятся старше на год".

Но если в воспоминаниях выбор предметов подчиняется воле автора, то отношение его к действительности, его мировосприятие не поддается контролю, и IV часть стихотворения начинается с неожиданного сопоставления заснеженной мостовой с "сахарной карамелью", занимающей детское воображение: В стужу панель подобна сахарной карамели.

Пар из гортани чаще к вздоху, чем к поцелую. Реже снятся дома, где уже не примут.

Жизнь моя затянулась. По крайней мере, точных примет с лихвой хватило бы на вторую жизнь. Из одних примет можно составить климат либо пейзаж. Лучше всего безлюдный, с девственной белизной за пеленою кружев, — мир, не слыхавший о лондонах и парижах, мир, где рассеянный свет — генератор будней, где в итоге вздрагиваешь, обнаружив, что и тут кто-то прошел на лыжах.

Для Бродского жизнь человека может быть представлена в виде набора отдельных мгновений, которые память запечатлевает в сознании, — "проявляет пленку. Отснятую твоими глазами почти сорок лет назад" ("Полторы комнаты", 1985). Мгновения, которые остались в памяти поэта, столь различны, что он делит их на две части — две жизни. Рассуждения Бродского о второй жизни естественно рассмотреть в контексте общепринятого выражения "прожить вторую жизнь".

Из текста стихотворения становится ясно, какой половине поэт отдает предпочтение, потому что описываемый им "климат или пейзаж" этой второй, лучшей для него жизни можно соотнести с Архангельской областью, где поэт отбывал ссылку ("мир, не слыхавший о лондонах или парижах"), или, в крайнем случае, с пригородами Ленинграда. Словосочетание "генератор будней" в духе советских передовиц и рассказ о прогулках на лыжах только подтверждают это предположение.

К оставшейся в далеком прошлом жизни поэт возвращается в своих снах, которые среди всеобщего оледенения окружающей действительности обжигают его мозг, "как пальчик / шалуна из русского стихотворенья" — романа Пушкина "Евгений Онегин". Ночь — время сновидений — является границей, за пределами которой образы прошлого обретают силу. Об этом писал Бродский в "Литовском ноктюрне", та же тема звучит в шестой части "Эклоги 4-й (зимней)". Говоря о своем теле как о единственном препятствии, отделяющем его от "вечного сна" — от смерти, Бродский сравнивает его с пограничником, который стоит, "держась приклада, / грядущему не позволяя слиться // с прошлым".

Зимняя ночь — самое продолжительное и потому наиболее подходящее для снов время: "сны в холодную пору длинней, подробней". Да и всеобщее оцепенение, которое в холодную пору охватывает все живое, само по себе напоминает сон. Зимой исчезает ощущение времени: путаются дни недели ("вторник он же суббота"), теряется представление о времени суток ("Днем легко ошибиться: / свет уже выключили или еще не включили?"), утрачивает значение периодичность событий ("газеты могут печататься раз в неделю"). Время двоится — "глядится в зеркало" как певица, которая не может вспомнить, какую партию она в данный момент исполняет. Граница между реальной жизнью и воспоминаниями стирается, и человек перестает различать, где он находится.

Военная терминология, которую использует Бродский в восьмой и девятой частях стихотворения ("не обнажая сабли", "населенье сдается", "слетает с неба / на парашюте", "пятая колонна", "патриот", "белофинны в маскхалатах"), лишает рассказ о победоносном продвижении холода какого бы то ни было романтизма. То, что хорошо для городов, которые "стоят как пророки его (холода — О.Г.) триумфа", и для ангелов, которым "холод приносит пользу", позволяя незримо, как "белофинны в маскхалатах", скользить по льду, для поэта связано с творческим кризисом — с "небом под стать известке" и "звездами, как разбитый термометр": В феврале чем позднее, тем меньше ртути.

Т. е. чем больше времени, тем холоднее. Звезды как разбитый термометр: каждый квадратный метр ночи ими усеян, как при салюте. Днем, когда небо под стать известке, сам Казимир[149] бы их не заметил, белых на белом. Вот почему незримы ангелы. Холод приносит пользу ихнему воинству: их, крылатых, мы обнаружили бы, воззри мы вправду горй, где они как по льду скользят белофиннами в маскхалатах.

Союзникам холода в стихотворении противостоит ворона, которая "кричит картавым голосом патриота", протестуя против зимнего наступления. Образ черной вороны на белом снегу можно воспринимать в контексте символических значений цвета у Бродского: 1) белого — "чем белее, тем бесчеловечней", "мрамор белокур, / как наизнанку вывернутый уголь", "Голубой саксонский лес / Снега битого фарфор. / Мир бесцветен, мир белес, / точно извести раствор", "замусоленные ничьей рукой углы / белого, как пустая бумага, дня", "С сильной матовой белизной / в мыслях суть отраженьем писчей / гладкой бумаги"; 2) черного — "Если что-то чернеет, то только буквы. / Как следы уцелевшего чудом зайца", "Я не воздвиг уходящей к тучам / каменной вещи для их острастки. / О своем — и о любом — грядущем / я узнал у буквы, у черной краски", "Нет ничего постоянней, чем черный цвет; / так возникают буквы".

Черный цвет в поэзии Бродского — цвет чернил и букв, которые знают, "как чернеть на белом, / покуда белое есть, и после", — противостоит пустоте и безжизненности белого цвета, как ворона, которая "не принимает снега", противостоит наступлению холода в восьмой части стихотворения или как "теплое тело" противостоит смерти в шестой части.

Тема противопоставлений в онтологическом философском смысле занимает в структуре стихотворения особое место. "Эклога 4-я (зимняя)" строится на оппозициях: "жизнь — смерть", "прошлое — настоящее", "взрослый — ребенок" и т. д. Лирический герой стихотворения, сознание которого пульсирует между полярными категориями, неизбежно испытывает состояние раздвоенности, неопределенности, неуверенности, определяющее его отношение к окружающему миру.

На уровне языка состояние героя передается с помощью сравнительных конструкций. Сравнительная степень прилагательных и наречий указывает на процесс, на изменение признака в количественном отношении, что позволяет автору избегать точных обозначений в рассказе о себе и о том, что его окружает. Сравните: "роза и незабудка / в разговорах всплывают все реже", "реже снятся дома, где уже не примут", "чаще к вздоху, чем к поцелую", "глаз зимою скорее закатывается, чем плачет", "чем больше лютует пурга над кровлей, / тем жарче требует идеала / голое тело в тряпичной гуще", "чем позднее, тем меньше ртути", "чем больше времени, тем холоднее", "место / играет все большую роль, чем время", "знает больше, чем та сивилла".

В тексте стихотворения встречается множество отрицательных конструкций: "треугольник больше не пылкая теорема", "даль не поет сиреной", "выдох / не гарантирует вдоха, уход — возврата". Обращение к тому, чего нет, позволяет поэту уклониться от разговора о том, что есть или должно быть в окружающей его действительности.

Но далеко не все отрицательные конструкции в тексте связаны с выражением неопределенного значения. Десятая часть "Эклоги 4-й (зимней)" начинается с утверждения отрицанием: "Я не способен к жизни в других широтах" — то есть способен жить только на широте севера.

Торжественно-приподнятый тон первой строфы десятой части звучит как диссонанс в контексте предыдущих размеренно звучащих частей стихотворения. Неожиданный всплеск эмоций на фоне оледенения затянувшейся жизни находит объяснение в следующих за данной строфой предложениях: "Север — честная вещь. Ибо одно и то же / он твердит вам всю жизнь — шепотом, в полный голос / в затянувшейся жизни — разными голосами".

Несущему смерть космическому холоду в стихотворении.

Бродского противостоит холод "честного" Севера. Однако не с Севером в настоящее время ассоциируется у поэта место его пребывания, а с полюсом ("Пальцы мерзнут в унтах из оленьей кожи, / напоминая забравшемуся на полюс / о любви, о стоянии под часами"), который в его представлении, как и Космос, не совместим с жизнью: "на обоих полюсах — лютый холод и существование исключено" ("Об одном стихотворении", 1980).

Прославление холода в десятой части стихотворения перерастает в настоящий гимн зиме в двенадцатой части: Зима! Я люблю твою горечь клюквы к чаю, блюдца с дольками мандарина, твой миндаль с арахисом, граммов двести.

Ты раскрываешь цыплячьи клювы именами "Ольга" или "Марина", произносимыми с нежностью только в детстве и в тепле. Я пою синеву сугроба в сумерках, шорох фольги, частоту бемоля точно "чижика" где подбирает рука Господня. И дрова, грохотавшие в гулких дворах сырого города, мерзнувшего у моря, меня согревают еще сегодня.

Воспоминания о детстве наполнены искренней радостью и теплотой. От апатии и сонливости не остается и следа, и речь поэта начинает звучать в полный голос. Самые обычные предметы, связанные у ребенка с зимой, описываются с такой любовью и на таком эмоциональном подъеме, что их присутствие читатель ощущает почти на физическом уровне: сладковатая горечь, которая остается во рту от клюквенного варенья; оранжевые дольки мандарина на белом блюдце, доступные только зимой и поэтому приковывающие к себе внимание детей; терпкий вкус миндаля и арахиса — редкого лакомства в послевоенные годы; тепло домашнего очага.

Звуковые, вкусовые и зрительные ассоциации, которые поэт хранит в своей памяти, переданы настолько ярко, что кажутся реальней окружающей его действительности. Уныло-монотонные интонации сменяются уверенностью и силой, а самые простые вещи из прошлого обретают особый смысл — становятся достойными воспевания.

В книге Евгения Рейна приводится комментарий Бродского относительно последних трех строк двенадцатой части стихотворения: "На странице 122 в двенадцатой строфе "Эклоги 4-й (зимней)" отмечены три стиха: И дрова, грохотавшие в гулких дворах сырого / города, мерзнущего у моря, / меня согревают еще сегодня. На поля выведена стрелка и написано — "Бодлер". Этого я истолковать никак не могу, возможно, кто-нибудь, лучше меня знающий поэзию Шарля Бодлера, поймет, что здесь имел в виду Бродский"[150].

Мне тоже не удалось найти ничего подобного у Бодлера. А вот петербуржцы, детство которых, как и у Бродского, прошло во дворах-колодцах послевоенного города, хорошо помнят сложенные в виде лабиринтов высокие поленницы дров, в дебрях которых любила играть детвора.

Возможно, и не было никакой связи с Бодлером, а эта ремарка понадобилась Бродскому для того, чтобы направить читателя по ложному следу, — избежать сочувствия. Кто знает — все может быть, но после смерти поэта и наше сочувствие, и его опасения уже не имеют значения.

Заключительный раздел, объединяющий две последние части, начинается с обобщенно-философского рассуждения, которое в контексте стихотворения может рассматриваться как вывод: "В определенном возрасте время года / совпадает с судьбой".

Представление жизни человека в виде времен года традиционно: после весеннего пробуждения юности наступает пора зрелости, сменяющаяся осенней промозглостью и зимним холодом старости. Однако для Бродского "зима" наступила слишком рано, так рано, что ее трудно связать с возрастом.

Оледенение, которое внутри себя ощущает поэт, совпадает с зимним холодом внешнего мира, и в этом соответствии среди всеобщего хаоса настоящего он видит возможность обретения равновесия: "в такие дни вы чувствуете: вы правы".

И уже не имеет значения, какой оказалась судьба, "не важно, что вам чего-то не досталось" в жизни, потому что сходство времени года с течением жизни приравнивает вас к остальным людям, лишая статуса трагической исключительности. Наконец все входит в обычную колею, и даже "рядовой фенолог"[151] может справиться с описанием "быта и нравов".

Спокойствие, обретенное с таким трудом, при всей его иллюзорности способно вызвать оптимизм у поэта. В стихотворении "Муха" (1985) Бродский, сравнивая свое состояние с оцепенением еле ползающего насекомого, обращается к нему со словами ободрения, призывает его к сопротивлению: Не умирай! сопротивляйся, ползай!

Существовать неинтересно с пользой. Тем паче для себя: казенной.

Честней без оной смущать календари и числа присутствием, лишенным смысла, доказывая посторонним, что жизнь — синоним небытия и нарушенья правил.

Но одно дело советовать, и совсем другое — следовать советам: не многим удается "смущать календари и числа / присутствием, лишенным смысла" и чувствовать себя при этом удовлетворительно. Замечание поэта о "слюне", которая, "как полтина, обжигает язык" в разговоре о смерти (сравните: слюнки текут), как раз указывает на то, что для Бродского такой вариант неприемлем.

Светлые моменты, которые остались в жизни поэта, связаны с воспоминаниями о том времени, когда "можно надеть рейтузы; / прикрутить к ботинку железный полоз" и отправиться на реку. Возможность в любую минуту вернуться в далекий мир прошлого, скрашивает ледяное однообразие действительности. Голос Музы, за отсутствием у поэта традиционных лирических или гражданских настроений, начинает звучать "как сдержанный, частный голос", более подходящий для беспристрастного перечисления того, что происходит с человеком в реальности. А если нет эмоций, то нет необходимости и в присутствии небесных светил — их может заменить обычная настольная лампа.

Эклога у Бродского из пастушеской идиллии превращается в монолог стоика, так как шаткое равновесие, которое положено в ее основу, трудно назвать идиллическим. Это рассказ человека о своей смерти, написанный перед смертью. Отсутствие в повествовании паники или страха свидетельствует о восприятии поэтом своего конца как некой логической закономерности: все самое дорогое связано с воспоминаниями и уже ничто не удерживает его в этой жизни. Единственное, что ему остается, — предаться философским размышлениям, ибо философия — это наука, которая учит человека не только жить, но и умирать, сохраняя присутствие духа в любых условиях. Так римский философ Сенека, перерезав по приказу императора себе вены, призвал писцов, чтобы на смертном одре описать последние мгновения своей жизни[152].

Возможно, в стоическом отношении к тому, что происходит вокруг, Бродский видел удел поэта. В эссе, посвященном творчеству Роберта Фроста, он писал: "Позиция стоика в равной мере подходит как верующим, так и агностикам; при занятии поэзией она практически неизбежна" ("О скорби и разуме", 1994).

Через год после "Эклоги 4-й (зимней)" Бродский пишет "Эклогу 5-ю (летнюю)", которая уже полностью посвящена прошлому. Настоящее, если и присутствует в этом стихотворении, то в виде отдельных замечаний, которые лишь усиливают противопоставление, выявляя причины обращения поэта к воспоминаниям.

"Эклога 5-я (летняя)" в большей степени соответствует жанру пастушьей песни, так как прошлое предстает в ней исключительно в идиллическом ракурсе. Воспоминания о лете, о дачном сезоне, о купании в реке "вроде Оредежи или Сейма[153] ", о разговорах "про ядовитость грибов", о пережитых волнениях подростка, связанных со сдачей экзаменов, заканчиваются настоящим гимном летнему отдыху: Слава нормальной температуре! На десять градусов ниже тела. Слава всему, до чего есть дело.

Всему, что вам еще не надоело! Рубашке болтающейся, подсохнув,

Панаме, выглядящей как подсолнух, Вальсу издалека "На сопках".

Приподнятое настроение автора при обращении к прошлому не нарушают ни воспоминания о духоте летнего дня ("душный июль"), ни "жужжанье мухи, / увязшей в липучке", потому что это жужжанье воспринимается не как "голос муки, / но попытка автопортрета в звуке "ж"". Ближе к ночи звуки сменяются шелестом листвы за окном, в котором слышится откровение природы, шепот душ, "живших до нас на земле": звуки смолкают. И глухо — глуше, чем это воспринимают уши листва, бесчисленная, как души живших до нас на земле, лопочет нечто на диалекте почек, как языками, чей рваный почерк.

— кляксы, клинопись лунных пятен ни тебе, ни стене невнятен. И долго среди бугров и вмятин матраса вертишься, расплетая, где иероглиф, где запятая; и снаружи шумит густая, еще не желтая, мощь Китая.

"Эклога 5-я" и "Эклога 4-я" посвящены полярным временам года, с которыми автор соотносит определенные этапы своей жизни. Присутствующее в летней эклоге замечание о выступлениях по радио руководителей страны ("сталин или хрушев последних / тонущих в треске цикад известий") позволяет определить время описываемых событий: это период до 1964 года, то есть до ссылки Бродского в Архангельскую область.

Между окончаниями зимней и летней эклог усматривается параллель: 4-я и 5-я эклога завершаются размышлениями автора о поэзии. Шепот лопочущей листвы, таинственный почерк теней в лунном свете, которые подросток пытается постичь, "расплетая" "иероглифы" в темноте летней ночи, к моменту написания "Эклоги 4-й (зимней)" остались лишь в воспоминаниях; в реальной жизни их заменили разбредающиеся "грешным делом" "вкривь и вкось" по прописи буквы, смысл которых уже не занимает воображение автора.

"Мощь Китая", о которой говорит поэт в последней строке "Эклоги 5-й (летней)", с одной стороны, соотносится с обилием листвы за окном (Сравните со стихотворением Бродского 1965 года "Стансы": "Весь день брожу я в пожелтевшей роще / и нахожу предел китайской мощи / не в белизне, что поджидает осень, / а в сень ступив вечнозеленых сосен"), а с другой, — с темой Востока, неизбежно связанного в сознании поэта с Россией (Сравните со стихотворением 1989 года: "На западе глядят на Восток в кулак, / видят забор, барак, // в котором царит оживление").

Окружающий поэта мир прошлого, который Запад воспринимал как существование за "забором", а Бродский как нормальную жизнь с нехитрыми радостями и дорогими сердцу мелочами, в "зимнем" периоде его жизненного пути сменили белые листы бумаги с безучастно чернеющими на них буквами.

Только обращение к воспоминаниям обеспечивало заряд, необходимый для творчества, создавая в сознании поэта полюс, противоположный холодной пустоте настоящего. Конечно, в действительности прошлое было далеко от тех идиллических картин, которые рисовало воображение поэта, и, надо сказать, что Бродский, как никто другой, отдавал себе в этом отчет, иронизируя время от времени над "буколическими" наклонностями своей поэзии: "Розовый истукан / здесь я себе поставил. / В двух шагах — океан, / место воды без правил" ("Ария", 1987).

За шутливо-безобидным представлением своих воспоминаний в виде "розового истукана" скрывается горькая насмешка. Достаточно вспомнить, что реакция Пастернака на рассказ Ахматовой о том, что ее стихотворение "Я к розам хочу…" не подошло для газеты "Правда", — "Ну, вы бы еще захотели, чтобы "Правда" вышла с оборочками", — послужила причиной обиды настолько сильной, что больше Ахматова и Пастернак не виделись[154].

Но, видимо, у Бродского "в двух шагах" от океана, в котором не было устраивающих его правил, не нашлось другого выхода, как начать "свою игру" — создать мир, который не имеет ничего общего с реальностью. Однако несмотря на все положительные эмоции, связанные у поэта с воспоминаниями, обращение к прошлому было далеко от идиллии, так как неизбежно сопровождалось горькими размышлениями о другом "варианте судьбы", об упущенных им возможностях.

"БОГ СОХРАНЯЕТ ВСЕ".

Размышления о настоящем, прошлом и будущем будут сопровождать поэзию Бродского до самой смерти. Но не всегда при выражении своих чувств поэту удастся сохранять беспристрастный тон повествования.

В стихотворении 1986 года "В этой комнате пахло тряпьем и сырой водой", рассказывая о своей жизни, Бродский прибегает к леденящим душу сопоставлениям.

Стихотворение начинается с описания больничной палаты[155] ("В этой комнате пахло тряпьем и сырой водой"), вслед за которым поэт переходит к рассказу о прошлом и будущем, воспринимая свою жизнь как пребывание в различных "комнатах": А в другой — красной дранкой свисали со стен ножи, и обрубок, качаясь на яйцах, шептал: "Бежи!" Но как сам не в пример не мог шевельнуть ногой, то в ней было просторней, чем в той, другой. В третьей — всюду лежала толстая пыль, как жир пустоты, так как в ней никто никогда не жил. И мне нравилось это лучше, чем отчий дом, потому что так будет везде потом. В "отчем доме", который в воспоминаниях поэта предстает в виде комнаты со свисающими со стен кровавыми ножами, он чувствовал себя "просторней", чем в "третьей комнате" настоящего. На то, что "третья комната" соотносится с периодом после отъезда Бродского из Советского Союза, указывает замечание, что ему "нравилось это лучше, чем отчий дом", и ее описание: "всюду лежала толстая пыль, как жир пустоты".

К образам пыли и пустоты не раз обращался поэт, описывая свое пребывание в эмиграции, например в "Эклоге 4-й (зимней)": "все углы затянула плотная паутина, / пыль пустоты", или в стихотворении 1982 года "К Урании": "Пустота раздвигается, как портьера".

О причине предпочтения настоящей жизни прошлому говорится в конце третьей строфы стихотворения: "потому что так будет везде потом". "Потом" — то есть после смерти поэта. Надо отметить, что возможность заранее привыкнуть к своему отсутствию, которое Бродский рассматривает как преимущество настоящего, может служить слабым утешением тому, для кого жизнь ничем не отличается от смерти.

В заключительной строфе стихотворения описывается четвертая, последняя, комната, в которую человек попадает после смерти. Тот факт, что поэт не может ничего о ней вспомнить, убеждает его, что он еще жив, но, с другой стороны, возникающие сомнения свидетельствуют о полном хаосе, царящем в его мыслях и чувствах — "в мозгу":

А четвертую рад бы вспомнить, но не могу, потому что в ней было как у меня в мозгу.

Значит, я еще жив. То ли там был пожар, либо — лопнули трубы; и я бежал.

Замечание о пожаре в контексте стихотворения можно соотнести с тем состоянием, в котором находится поэт, а также с тем, что может произойти с ним после смерти. Следовательно, полной уверенности в том, что он жив, у Бродского нет: может быть, отсутствие воспоминаний вызвано пожаром, который их уничтожил уже после его смерти в "четвертой комнате".

В последней строке стихотворения вновь возникает страшный образ истерзанного пытками "обрубка" человеческого тела, который на этот раз автор отождествляет с самим собой. Неуверенность в том, жив он или мертв, приводит поэта к рассуждениям, которые могут быть восстановлены из контекста: если в четвертой комнате был пожар ("то ли там был пожар"), — значит, он мертв; если пожар был только в его сознании, — значит, он избежал смерти ("бежал"), но в этом случае его жизнь можно сравнить с существованием "обрубка" из воспоминаний о кровавом кошмаре прошлого. Боль и страдания от моральных пыток приводят к состоянию не менее страшному, чем от самых жестоких физических истязаний, представления о которых были связаны у поэта с воспоминаниями о родине.

Образы культи ("Как время ни целебно, но культя, / не видя средств отличия от цели, / саднит. И тем сильней — от панацеи") в стихотворении 1973 года "Роттердамский дневник" и "инвалида — зане / потерявшего конечность, подругу, душу" в "Элегии" 1982 года к середине восьмидесятых годов приобретают в сознании Бродского облик окровавленного, не способного ни к чему, испытывающего невероятные страдания человеческого тела.

Неизбежно возникает вопрос, в чем же причины восприятия Бродским своей жизни в эмиграции в таком драматическом ракурсе. И как удавалось поэту сохранять вид преуспевающего, довольного жизнью человека при такой бездне отчаянья? Да и к чему было все это мифотворчество — старательно закодированные стихотворные тексты, где ничто не лежит на поверхности, а все приходится восстанавливать, по крупицам собирать в единое целое, продираясь к смыслу сквозь частокол метафор и синтаксические зияния?

Поэтическую манеру поэта в эмиграции вряд ли можно объяснить только с позиций эстетики. Как заметил Бродский по поводу Анны Ахматовой: "если ее речи темны, виной тому не грамматика" ("Скорбная муза", 1982)[156].

Незадолго до смерти в феврале 1921 года в речи, произнесенной на торжественном собрании по случаю 84-й годовщины со дня смерти Пушкина, Александр Блок сказал: "поэт умирает, потому что дышать ему уже нечем; жизнь потеряла смысл"[157].

Каким образом трагическая судьба русских поэтов настигла Бродского в благополучной Америке? Ответить на подобный вопрос не просто, тем более, чту бы мы ни сказали, после смерти поэта это останется только предположением. Но и замалчивать те стороны его творчества, которые не соответствуют светлому мифу об американской мечте, счастливо воплотившейся в судьбе нобелевского лауреата Иосифа Бродского, тоже представляется недостойным. Ведь, несмотря на признание поэта в том, что его мало занимает судьба своих стихотворений, он не прятал их в стол, не сжигал, а публиковал, и даже на двух языках сразу.

Публиковал — значит, хотел быть услышанным. Хотя иногда не мог отказать себе в удовольствии выразить сарказм по поводу нашей излишней читательской доверчивости, приписывая свои собственные стихотворения античным авторам, как, например, в стихотворении "Из Парменида" (1987):

Наблюдатель? свидетель событий? войны в Крыму? Масса жертв — все в дыму — перемирия полотенца…

Нет! самому совершить поджог! роддома! И самому вызвать пожарных, прыгнуть в огонь и спасти младенца, дать ему соску, назваться его отцом, обучить его складывать тут же из пальцев фигу.

И потом, завернув бутерброд в газету с простым лицом, сесть в электричку и погрузиться в книгу о превращеньях красавиц в птиц, и как их места зарастают пером: ласточки — цапли — дрофы…

Быть и причиной и следствием! чтобы, N лет спустя, отказаться от памяти в пользу жертв катастрофы.

Приведенное выше стихотворение, на первый взгляд, кажется бессвязным перечислением странных, с точки зрения нормального человека, желаний. Попытаемся разобраться, с чем это может быть связано. Представим, в какой ситуации оказался Бродский после отъезда. Благополучие — плохой союзник для творчества, тем более для поэта, который привык совсем к другим темпам и горизонтам, к головокружительным взлетам и падениям — к тому, что дает человеку возможность почувствовать, что он живет настоящей, полноценной жизнью на пределе своих возможностей.

В стихотворении "На столетие Анны Ахматовой" (1989) Бродский говорит об ахматовских строчках: "В них бьется рваный пульс, в них слышен костный хруст, / и заступ в них стучит". Рваный пульс поколений, хруст переламываемых на дыбе костей и стук роющего могилы заступа в стихах Ахматовой отражали реальную жизнь, не имеющую ничего общего с "надмирной ватой" покоя и благополучия.

Стихотворение, посвященное Ахматовой, Бродский начинает с перечисления предметов в сочетании с орудиями их уничтожения: "страницы и огня", "зерна и жерновов", "секиры острия и усеченного волоса". Лев Лосев, анализируя этот отрывок, отмечает, что в структуре стихотворения данный ряд представляет собой серию "фрагментарных, не связанных между собой ни синтаксически, ни прямой повествовательной логикой картин уничтожения", передающих мысль о том, что "инструменты уничтожения: огонь, жернова, секира — больше объектов уничтожения"[158].

Несоответствие между размерами, безусловно, имеет место, но не только и не столько оно определяет смысл противопоставления. Значение образов, с которых Бродский начинает стихотворение, может быть раскрыто только в контексте завершающей перечисление фразы: "Бог сохраняет все".

Все, что создано в этом мире, имеет смысл: и предметы, — и то, что существует для их разрушения. В подобном сосуществовании, в присутствии силы, которая в любую минуту может тебя уничтожить, заложен принцип, позволяющий раскрыть истинные духовные возможности человека. Только чувство опасности, сознание того, что "жизнь — одна", придает противостоянию особый смысл, приближая смертного к Богу, наделяя его мудростью и силой выше небесных: "слова прощенья и любви", произнесенные под угрозой смерти, "звучат отчетливей, чем из надмирной ваты".

Для Бродского все это осталось в прошлом. Лишь иногда в его стихах вспыхивает огонь, позволяющий ему вновь почувствовать жизнь во всей ее полноте: "выдохнуться, воспрясть, / метнуться наперерез", как в стихотворении 1981 года "Горение".

Голос любимой женщины с "захлебывающимся "еще!" и бешеным "пусти!"", "хруст кости", "обугленные края" и "зола" как память о встрече с той, которой было "свойственно, вещь губя, / приравниванье к судьбе / сжигаемого — себя!", превращают воспоминания поэта в "пляску замерзших розг", в незаживающую рану от "сплошного ожога", которую его мозг не в состоянии вынести, "удержать" в зимнем холоде настоящего.

Образ пыли, неизменно присутствующий при описании жизни Бродского в эмиграции, скорее всего, соотносится с невостребованностью человеческих эмоций, потому что только то, что пребывает в бездействии, покрывается пылью. Да и психологический вакуум, в котором ощущает себя поэт, по его словам, "не гарантирует большого всплеска" ("Бюст Тиберия", 1985), ибо "капающая слеза / падает в вакууме без всякого ускоренья. / Вечнозеленое неврастение, слыша жжу / це-це будущего, я дрожу, / вцепившись ногтями в свои коренья" ("Квинтет", 1977).

В стихотворении "Венецианские строфы (1)" (1982) Бродский описывает место своего обитания в виде "мраморного, гулкого, пустого аквариума", стены которого запотевают от ночных разговоров поэта с собственным эхом.

Усредненно-благополучная жизнь, которая является пределом мечтаний для обывателя, напоминает Бродскому жизнь в аквариуме. Человеку, который когда-то обрел "речи дар в глухонемой Вселенной", нелегко смириться с тем, что тихая заводь и пейзаж за окном с "монументами событиям, никогда не имевшим места"[159], с памятниками всадникам, которые "дали дуба на собственной простыне"[160], - это все, что у него осталось. Ни взлетов, ни падений, ни эмоциональных всплесков. Нет даже возможности приобщиться к чему-либо значительному.

Стихотворение "Из Парменида" — это попытка поэта вырваться за пределы вакуума и хотя бы в воображении приблизиться к тому, что в его представлении соответствует реальной жизни: стать "наблюдателем", а еще лучше "участником событий", и не просто событий, а чего-то глобального, например "войны в Крыму" с "массой жертв" или заключения перемирия.

Торопливое "Нет!", которым поэт заканчивает перечисление, возможно, адресовано року как попытка опередить его неизбежное "вето" или самому себе как призыв вернуться с небес на землю, где ничего подобного с ним уже не может случиться, так как поэт давно превратился в следствие, утратив право на причину выбор своей судьбы.

Следующие строки стихотворения о желании "самому совершить поджог", лучше "роддома" (это всегда воспринимается с бульшим драматизмом), потом "самому / вызвать пожарных, прыгнуть в огонь и спасти младенца" — это уже попытка переломить судьбу, создать ситуацию, которая позволит поэту стать соучастником событий, почувствовать себя человеком, способным совершить в жизни нечто значительное или не очень значительное, но по-человечески понятное: "дать соску" ребенку, "назваться его отцом".

Поток бессвязных видений лирического героя стихотворения заканчивается совсем нелепым с его стороны желанием обучить ребенка "складывать тут же из пальцев фигу", и за этой фантасмагорией образов прочитывается горький сарказм поэта по отношению к самому себе и своей жизни: все нелепость, все вымысел, все заканчивается пустыми разговорами.

Но если мечты стать героем можно отнести к неосознанным рудиментам детского воображения (любому взрослому понятно, что в реальной жизни ничего подобного не случится), то желание "сесть в электричку и погрузиться в книгу о превращениях красавиц в птиц" — это уже ближе к действительности, к той действительности, которая для автора осталась в прошлом.

О чем же мечтает поэт? Постигать грустные превращения ("красавиц в птиц") в книгах, а не в жизни, самому делать выбор ("быть и причиной и следствием!", а не только следствием чужой воли), чтобы через много лет ("N лет спустя") иметь такую же жизнь, как у всех, позволяющую без сожаления отказаться от памяти, потому что там, где реальность не вызывает разочарования, воспоминания теряют свое значение.

Использование имени древнегреческого философа в названии стихотворения тоже не случайно. Безусловно, ничего подобного у Парменида не было, однако те идеи, которые он проповедовал (например, о том, что "мысль и предмет мысли — одно и то же"), соотносятся с содержанием стихотворения Бродского.

В.Асмус, раскрывая тезис о мысли и о ее предмете в учении Парменида, пишет:

"Мысль — это всегда мысль о предмете. Мысль не может быть отделена от своего предмета, от бытия. Мысль — всегда бытие. Даже когда мы пытаемся мыслить небытие, оно все же в каком-то смысле существует. Оно существует, оно имеет бытие, по крайней мере в качестве мысли о небытии. <…> Но это значит, другими словами, что никакого небытия, в строгом смысле этого слова, нет. Существует одно только бытие"[161].

"Небытие", которое описывает в стихотворениях Бродский, для него самого является "бытием", а следовательно, созданный им мир существует и будет существовать, пока поэт мыслит, "и после" — в его произведениях.

В стихотворении "Новая жизнь", написанном через шестнадцать лет после переселения в США, поэт вновь возвращается к тому рубежу, к "войне", которая много лет назад для него закончилась. Стихотворение является монологом — обращением к неизвестному собеседнику. Тот факт, что оно никому не посвящено, а его тематика связана исключительно с событиями из жизни автора, позволяет предположить, что в стихотворении поэт обращается к самому себе.

За описанием наступившего мира, где "скучает луна", где противостояние сводится к "натиску мимозы" и "взрыву агавы" в "чугунной вязи" оград, где люди "не нужны никому, только самим себе" и поэтому в лучшем случае превращаются в статуи, олицетворяющие "если не святость, то хоть ее синоним", следует признание поэта в том, что в этой жизни он чувствует себя "лишним", "посторонним".

Возникающие в памяти поэта драматические картины прошлого ("изверженья вулкана", "шлюпки, попавшей в бурю") в новой жизни становятся безобидными видениями, о которых в любой момент можно забыть — "отвернуться" к благополучию настоящего. И хотя вещи, которые окружают поэта, по-прежнему "предупреждают о катастрофе", но происходит это лишь потому, что они "холопы мысли", и их "формы, взятые из головы", несут в себе отголоски бури, которая продолжает бушевать в душе поэта.

"Новая жизнь" ассоциируется у Бродского с гостиницей, где "выходя из ванной, / кутаясь в простыню", он выглядит уже не как пастырь — духовный наставник внимающих ему людей[162], а "как пастух / четвероногой мебели, железной и деревянной", которая окружает его в гостиничном номере. Возможно, поэтому в своих мыслях Бродский вновь и вновь возвращается к прошлому.

Приговор, который поэт выносит самому себе, беспощаден: Представь, что эпос кончается идиллией. Что слова обратное языку пламени: монологу, пожиравшему лучших, чем ты, с жадностью, как дрова; что в тебе оно видело мало проку, мало тепла. Поэтому ты уцелел.

Поэтому ты не страдаешь слишком от равнодушья местных помон, вертумнов, венер, церер.

Поэтому на устах у тебя эта песнь пастушья.

"Эпос" прошлой жизни закончился "идиллией" настоящего. Творчество ("слова") в настоящем поэта не имеет ничего общего с "пламенем" — "монологом, пожиравшим лучших" в его прошлой жизни.

Упоминание "монолога" в контексте стихотворения не случайно. В "Предисловии к собранию сочинений Ю.Алешковского" (1995) Бродский говорит о том, что интерес читателя к произведению зависит от его возможности отождествить себя с образом героя-рассказчика: "Подобное отождествление происходит вообще всякий раз, когда читатель сталкивается с местоимениями "я", и монолог — идеальная почва для такого столкновения" ("О Юзе Алешковском", 1995). Отождествление происходит в том случае, если мысли и чувства автора находят отклик в душе читателей, соответствуют их собственным переживаниям.

Виктор Кривулин вспоминает о том, какое впечатление производили на слушателей стихи Бродского: "Те, кто слышал, как Иосиф Бродский читал свои стихи, помнят впечатление от ошеломляющей силы в момент чтения <…>. Впечатление — как от библейского пророка., слова одной из почитательниц поэта (шепот в момент чтения) <…>. Содержанием поэзии Бродского становится форма пророческого говорения — громогласная, суггестирующая, социально заостренная. Он был первым и пока последним новым русским поэтом, чьи стихи основаны на суггестии и рассчитаны на массовую аудиторию"[163].

Оказавшись отрезанным от России, Бродский неизбежно утратил связь с жизнью своих читателей. Произнесенные в одиночестве и никому не адресованные "слова" поэта перестали быть "пламенем". В "новой жизни" о пламени прошлых лет у него остались только воспоминания (сравните стихотворение Бродского "Посвящение" (1987)).

Пренебрежительное отношение Бродского к своему творчеству после отъезда, несомненно, явилось следствием разрыва с читателями. Сходные мысли присутствуют во многих произведениях Бродского, написанных в эмиграции, например в стихотворении 1987 года "Ария": Что-нибудь из другой оперы, типа Верди. Мало ли под рукой?

Вообще — в круговерти. Безразлично о ком.
Трудным для подражанья птичкиным языком.
Лишь бы без содержанья.

Стихотворение начинается с середины фразы, обращенной автором к самому себе. И хотя слова "Давай, спой!" в начале строки отсутствуют, они могут быть легко восстановлены из контекста. За уничижительными характеристиками своей поэзии ("птичкин язык", "трудный для подражанья" (чтобы подражать, надо понимать, о чем говорится на языке), "мысль", которая "не должна быть четкой") следует совсем издевательская по отношению к самому себе реплика: "Если в горле першит, / можно рискнуть чечеткой". Если голос садится и ты не в состоянии больше петь, танцуй, главное — все время быть в движении, чтобы ни о чем не задумываться.

Очередной бессмысленный день заканчивается шепотом пчелы: "збродня" ("збродня" (польск.) — "преступление"; вероятно: "преступление так жить"), но "вчера" уже не вернуть, и "крик" поэта "сегодня" связан лишь с тем, что "рок, не щадя причин, топчется" в дорогом ему прошлом.

Но сколько ни произноси "Ах!", сожалея о случившимся, как "холстинка" (жертва моли) тоскует о своем палаче, призывая его вернуться ("Ах, потерявши нить, / "моль" говорит холстинка"), изменить ничего нельзя; поэт — банкрот ("У пейзажа — черты / вывернутого кармана"), у него нет аудитории, его поэзия — удел узких специалистов: "Пение сироты / радует меломана".

В стихотворении "Осенний крик ястреба" (1975) присутствует тот же мотив одиночества. Отчаянные попытки залетевшей слишком высоко птицы вернуться заканчиваются гибелью, а ее останки ("осколки", "кружки", "глазки", "многоточия"! "скобки"! "звенья"!), падающие на землю, с восторгом воспринимаются выбегающей на улицу "детворой", которая по-английски кричит: "Зима, зима!".

В "Новой жизни" Бродский с горечью говорит о том, что пламя пощадило его потому, что в нем "увидело мало проку, мало тепла". То, что поэт "уцелел", не приносит ему радости, так как за возможностью выжить последовала неизбежная расплата: вне пламени его "слова" превратились в безобидную "пастушью песнь", которая годится лишь для услаждения слуха "местных" богов и богинь плодородия ("вертумнов", "помон", "венер", "церер"), — вот почему, как считает поэт, они не обходят его вниманием в новой жизни.

Очевидно, что обвинения, которые Бродский предъявляет самому себе и в "Новой жизни", и в "Арии", сильно преувеличены. Создается впечатление, что эти нападки имеют единственную цель: унизить, уязвить самого себя, возможно, в наказанье за то, что много лет назад поддался соблазну выжить, "уцелеть".

Никто не может судить человека строже, чем он сам. Может быть, с мучительными размышлениями о своей судьбе, об утраченных возможностях и пустоте новой жизни, связано представление поэта о самом себе как об истерзанном пытками "обрубке" человеческого тела. А, возможно, за этим скрываются и причины преждевременной смерти поэта.

"Сколько можно оправдываться", — с горечью говорит Бродский, и за этим "сколько можно" прочитывается грустный итог постоянных обращений к болезненной для него теме выбора. И хотя происходит это исключительно в сознании поэта, время от времени горечь выплескивается в стихотворные строки:

<… > Как ни скрывай тузы, на стол ложатся вальты неизвестной масти.

Представь, что чем искренней голос, тем меньше в нем слезы, любви к чему бы то ни было, страха, страсти.

Представь, что порой по радио ты ловишь старый гимн. Представь, что за каждой буквой здесь тоже плетется свита букв, слагаясь невольно то в "бетси", то в "ибрагим", перо выводя за пределы смысла и алфавита.

Как ни скрывай истинные причины ("тузы") своего состояния, они независимо от воли поэта проникают в его поэзию в виде намеков — "вальтов неизвестной масти". Отсутствие в его словах "слезы, любви к чему бы то ни было, страха, страсти" чувств, свойственных уровню "тузов", не свидетельствует о том, что их у поэта нет, а лишь подтверждает факт сокрытия: именно их отсутствие придает его голосу искренность.

"Старый гимн", о котором упоминает в стихотворении поэт, не случайно доходит до его слуха: он намеренно "ловит" его "по радио", а "свиты" ассоциаций, возникающих при взгляде на буквы (обычный прием у Бродского), выводят его мысли "за пределы смысла и алфавита", потому что слова, которые им соответствуют ("бетси", "ибрагим"), абсолютно инородны его сознанию.

Разговор поэта с самим собой, описание "сумерек новой жизни" с "классической перспективой, где не хватает танка либо сырого тумана в ее конце", "белых стен комнаты", которые делаются еще белей от его "взгляда, привыкшего <.> к отсутствию в спектре <.> отрешенной краски", — вот грустный итог того, что произошло. И уже не вызывает удивления, что в новой для него жизни поэт отдает предпочтение "облаку" и "дождю", а не "солнцу":

Облако в новой жизни лучше, чем солнце. Дождь, будучи непрерывен — вроде самопознанья.

В свою очередь, поезд, которого ты не ждешь на перроне в плаще, приходит без опозданья.

Там, где есть горизонт, парус ему судья. Глаз предпочтет обмылок, чем тряпочку или пену.

"Новую жизнь" интересно сопоставить со стихотворением "Одиссей Телемаку", которое было написано Бродским в самом начале эмиграции. Шестнадцать лет прошло, но воспоминания о войне, которая для него закончилась, не оставляют поэта. Образы горизонта и паруса в "Новой жизни" можно соотнести со строчкой из стихотворения "Одиссей Телемаку": "глаз, засоренный горизонтом, плачет". То время, когда глаз поминутно обращался к горизонту, давно прошло — ни паруса, ни даже поезда поэт уже не ждет в своей жизни.

Фраза "Там, где есть горизонт" указывает на то, что и самого горизонта у Бродского не осталось. Если же где-то он по-прежнему существует, то поэт не чувствует за собой права судить о нем: "парус ему судья" (Сравните: бог ему судья — я судить его не в праве). Для самого поэта "парус" превратился в безжизненную "тряпочку", которой он готов пожертвовать ради "обмылка" воспоминаний жалкого остатка от прошлой жизни, годного только на то, чтобы натереть веревку, перед тем как свести последние счеты с жизнью. Признание поэта в том, что в новой жизни он "предпочтет обмылок" парусу или морской пене прибоя, заканчивается строчками, которые в контексте монолога при отсутствии собеседника неизбежно воспринимаются как обращение автора к самому себе: И если кто-нибудь спросит: "кто ты?" ответь: "кто я? я — никто", как Улисс некогда Полифему.

Оказавшись на пути из Итаки домой в плену у одноглазого циклопа Полифема, Улисс (Одиссей в греческой мифологии) сказал, что его зовут "никто" для того, чтобы обмануть циклопа и спасти себя и своих товарищей. Напоив великана, Улисс ослепил его. Когда на вопли Полифема сбежались другие циклопы, они спросили, кто это сделал. "Никто", — ответил Пролифем, и Улисс с друзьями смогли вырваться из плена.

Упоминание Бродским разговора Улисса и Полифема дает повод для размышлений о том, как поэт считает нужным представлять себя в новой жизни. Согласно словарю, "никто" — ничтожная личность или человек, не имеющий отношения к тем, кто его окружает. С другой стороны, нельзя забывать, что, находясь в плену, Улисс назвался "никем", чтобы обмануть циклопов скрыть свои истинные замыслы о побеге.

Что хотел сказать Бродский подобным сопоставлением, трудно сказать, но подумать над этим в контексте данного и других его стихотворений представляется весьма любопытным, тем более что на вопрос Полифема "Кто ты?" поэту не раз приходилось отвечать в эмиграции — "оправдываться".

Возможно, в этом отрывке содержится ключ к пониманию многочисленных мистификаций Бродского, публичного отрицания им ностальгии, метафорических затемнений и рваного синтаксиса предложений, сквозь который человеку непосвященному практически невозможно пробраться к истине. А, может быть, в этой горькой фразе "я никто" присутствует и разгадка причин преждевременной смерти поэта.

Виктор Кривулин в интервью, данном Валентине Полухиной, вспоминает о том, какое неприятное впечатление произвел на него советско-американский фильм "Иосиф Бродский: пространство, которое сводит с ума" (Joseph Brodsky: a Maddening Space), показанный на канале British TV в январе 1990 года. Описывая американский дом Бродского и то, как поэт себя в нем чувствует, Кривулин, замечает:

"Надо сказать, что ничего особенного в его доме нет. Он, конечно, прочный, основательный; более того, несмотря на то, что вы видите, как он (Бродский — О.Г.) сам приносит дрова, колет их, зажигает камин, вы чувствуете, что перед вами состоятельный владелец большого дома, занимающий определенное, и что более важно, явно высокое социальное положение"[164].

Но за образом преуспевающего человека, на лице которого при слове "русские" неизбежно появляется презрительная усмешка, скрывается, по мнению Кривулина внутренний мир, несоответствующий внешнему облику: "Это то презрительное выражение, которое он напускает, чтобы отдалить себя от русской культуры и слиться с американским миром. В то же время в глубине души его существует другой мир, куда американцев лучше не пускать"[165].

Пускать или не пускать — вопрос философский. Возможно, американцам не следует позволять даже приближаться к этому опасному для них миру (для их же блага, конечно), но перед своими соотечественниками все же стоило бы приподнять таинственный занавес. Хотя, кто знает, может быть, и американцам подобная информация пошла бы на пользу. Нельзя же, в самом деле, одновременно держать их в неведении и упрекать в наивности.

Обратимся к стихотворениям Бродского, в которых он описывает свое благополучное американское жилье и связанные с ним ощущения: паутиной окованные углы придают сходство комнате с чемоданом.

Дальше ехать некуда. Дальше не отличить златоуста от златоротца.

И будильник так тикает в тишине, точно дом через десять минут взорвется.

("Точка всегда обозримей в конце прямой", 1982).

Если в углах паутина, это значит, что в комнате никто не живет, или жильцу все равно, где он находится. В отношении Бродского представляется верным и первое, и второе. С другой стороны, если живешь не там, где хочется, то паутина уже не имеет значения: ухаживают (во всяком случае, по своей воле) только за тем, что любят.

Американцы умеют строить, может быть, не всегда надежно, но красиво. Значит, сходство комнаты с чемоданом — это внутреннее ощущение поэта. Хотя согласитесь, от того, внешнее оно или внутреннее, легче не становится. Вряд ли найдется человек, который согласился бы жить в чемодане, каким бы замечательным он ни был.

Образ чемодана, возникающий в сознании поэта, неизбежно связан с дорогой, с отъездом, с переменой мест. Но "дальше ехать некуда", дальше только смерть, перед которой все равны: и "златоуст", и "златоротец" (вероятно, противопоставление типа "писатель" и "писака").

В обычной жизни никто не замечает, как идет время. Оно начинает тянуться, "тикать" у нас в висках, только когда нам плохо. Тоскливая бесконечность времени в сознании поэта соседствует с ощущением неизбежного "взрыва", катастрофы, хотя очевидно, что через десять минут ничего страшного не случится. Сравнительный оборот "точно дом через десять минут взорвется" передает внутренние ощущения автора от пребывания в этом доме: и уехать нельзя, и оставаться невозможно.

Поэтический образ дома не имеет ничего общего с тем основательным, благополучным американским жильем, которое мы видим в фильме о Бродском. Но, может быть, негативное восприятие дома было вызвано у поэта минутным приступом меланхолии. Рассмотрим два других отрывка из стихотворения Бродского 1988 года "Взгляни на деревянный дом", в которых поэт описывает свой дом: Взгляни на деревянный дом.

Помножь его на жизнь. Помножь на то, что предстоит потом.

Полученное бросит в дрожь иль поразит параличом, оцепенением стропил, бревенчатостью, кирпичом всем тем, что дымоход скопил.

Хозяина бросает в дрожь при мысли о жизни, которая им прожита в этом доме, а еще больше при мысли о том, сколько лет ему предстоит здесь прожить. В тексте присутствует двойная цепочка словосочетаний, связанных причинно-следственными отношениями: 1. "взгляни на деревянный дом" (на настоящее); "помножь его на жизнь", которая в нем прожита (на прошлое); "помножь на то, что предстоит потом" (на будущее) — и тогда то, что получится, 2. "бросит в дрожь", "поразит параличом", "поразит оцепенением стропил". Но на этом перечисление не заканчивается, а, наоборот, разрастается как снежный ком: "поразит бревенчатостью, кирпичом — всем тем, что дымоход скопил". Создается впечатление, что деревянный дом с минуты на минуту должен обрушиться на хозяина, погребая его заживо под обломками.

Он — твой не потому, что в нем все кажется тебе чужим, но тем, что, поглощен огнем, он не проговорит: бежим.

В нем твой архитектурный вкус. Рассчитанный на прочный быт, он из безадресности плюс необитаемости сбит.

И он перестоит века, галактику, жилую часть грядущего, от паука привычку перенявши прясть ткань времени, точнее — бязь из тикающего сырца, как маятником, колотясь о стенку головой жильца.

Даже если от всего стихотворения оставить только две последние строчки, мера отчаянья, в котором пребывает поэт, будет очевидна. Образ часов — символа домашнего уюта превращается для него во враждебную силу, источник пытки, вечное напоминание жильцу о том, что ничего никогда не изменится в его жизни, и этот дом — единственное что осталось у него до самой смерти.

Трагизм мировосприятия раскрывается в стихотворении в комплексе несоответствий между благополучным внешним видом дома и враждебным отношением к нему жильца. Для выражения противоречий поэт использует полярные языковые средства, лексические и синтаксические.

Примеры встречающихся в этом отрывке лексических оппозиций: дом одновременно "твой" и "чужой"; дом "поглощен огнем" и "перестоит века"; он соответствует "архитектурному вкусу" жильца и кажется "чужим"; "рассчитан на прочный быт" и "необитаем"; в доме есть "жилец", но сбит этот дом "из безадресности и необитаемости".

Попробуем собрать воедино все перечисленные Бродским положительные характеристики: дом принадлежит поэту, он "перестоит века", он соответствует его "архитектурному вкусу" и "рассчитан на прочный быт" — казалось бы, чего еще не хватает владельцу.

Возможно, в этом вопросе "Чего еще?" содержатся причины трагического восприятия Бродским своего пребывания в эмиграции, потому что, несмотря на всю свою объективную привлекательность, "светлый" образ дома не соответствует тому, что поэту хотелось бы иметь в своей жизни. Наоборот, его материальное благополучие и "прочный быт" каждый день напоминали жильцу о том, что ему никогда и никуда из него не вырваться. Из символа благоустроенности дом превращается в источник постоянного раздражения.

Рассмотрим примеры синтаксических несоответствий: 1. Союз причины "потому что" (Он — твой не потому, что в нем / все кажется тебе чужим) употребляется вместо необходимого здесь по смыслу противительного союза "но" или уступительного союза "хотя" (Сравните: Он — твой, но все кажется тебе чужим; Он — твой, хотя все кажется тебе чужим).

Использование союза причины приводит к тому, что отрицательная оценка придаточной части ("в нем все кажется тебе чужим") приобретает положительное значение, так как придаточное причины всегда соответствует оценочному значению главной части, а главная часть "Он — твой" в предложении положительна. 2. Указательное местоимение с союзом что (Он — твой не потому, что…, но тем, что, поглощен огнем, он не проговорит: бежим) используется вместо необходимого по смыслу повторного союза "потому что" (Сравните: Он — твой не потому, что…., но потому что, поглощен огнем, он не проговорит: бежим).

Конструкция с "тем, что" неизбежно соотносится с глаголом "нравиться", формально в предложении отсутствующим (Сравните: (Нравится) тем, что, поглощен огнем, он не проговорит: бежим). Используя ненормативный вариант, автор указывает на положительное восприятие им ситуации, описываемой в придаточном предложении ("поглощен огнем, он не проговорит: бежим"). 3. Причастный оборот, обычно соответствующий оценочному значению предиката ("Рассчитанный на прочный быт, / он из безадресности плюс / необитаемости сбит), употребляется вместо необходимого по смыслу уступительного придаточного предложения, предназначенного для выражения ситуаций, в которых присутствует противоречие (Сравните: Хотя он рассчитан на прочный быт, он из безадресности плюс необитаемости сбит). Ненормативное употребление причастного оборота на месте уступительного придаточного предложения стирает значение противоречия между основательным видом дома и ощущением пустоты и бездомности, которое связано с ним у автора. Основательность и прочный быт опустошают поэта, лишая его возможности жить так, как хочется.

Единственное, что мирит жильца с этим домом, что ему в нем "нравится", — это его молчаливость. Если будет пожар, дом не кинется спасать человека, оставив его погибать под обломками.

В состоянии, когда окружающая обстановка воспринимается негативно, положительные факторы не выходят за рамки отрицательных значений, т. е. при выборе между плохим и очень плохим предпочтение отдается менее плохому, с точки зрения автора. Сравните в стихотворении 1975.76 годов: "Некоторые дома / лучше других: больше вещей в витринах; / и хотя бы уж тем, что если сойдешь с ума, / то, во всяком случае, не внутри них".

Мысль о том, что "некоторые дома лучше других" (вероятно, тех, которые остались в Ленинграде[166]), аргументируется весьма странно с логической точки зрения: лучше тем, что в них невозможно сойти с ума. Причем сама возможность безумия не отрицается поэтом. Но, если это произойдет с ним, то совсем в другом месте: с этими домами его жизнь, слава богу, не связана. Никаких других положительных факторов автор в окружающих его домах не усматривает.

Время в стихотворении Бродского "Взгляни на деревянный дом" — время настоящей, а не прошлой жизни — является наказанием для жильца, но одновременно автор дает нам понять, что дом имеет к этому лишь косвенное отношение, так как сам по себе он соответствует "архитектурному вкусу" того, кто в нем проживет.

Не в доме причина душевного разлада поэта, а в обстоятельствах его жизни, в восприятии своей судьбы как следствия ошибочного выбора, в горьком сожалении о том, что покой в этом доме стал равносилен для него смерти. В словах "И он перестоит века, / галактику, жилую часть / грядущего" присутствует горькая ирония от того, что дом этот вечен, он научился "прясть ткань времени" (продлевать время), а значит, пытка для живущего в нем никогда не закончится.

Атмосфера безысходности, нагнетаемая на протяжении всего стихотворения, в последних строках доходит почти до безумия: "как маятником, колотясь / о стенку головой жильца". Тема безумия возникает в стихотворениях Бродского на протяжении почти всей жизни в эмиграции: "тот мир, что сводит нас с ума" ("Бабочка", 1972); "Я не то что схожу с ума, но устал за лето" (1975); "И питомец Лоррена, согнув колено, / спихивая, как за борт, буквы в конец строки, / тщится рассудок предохранить от крена / выпитому вопреки" ("Венецианские строфы (1)", 1982): "Теперь, зная многое о моей / жизни — о городах, о тюрьмах, / о комнатах, где я сходил с ума, / но не сошел" (1984); "Наизнанку вывернутое пальто / сводит с ума даже время года" (1987);"Цветы с их с ума сводящим принципом очертаний" ("Цветы", 1990); "Автомышь светом фар толчею колонн / сводит вдали с ума, как слонов Ганнибала" ("Вид с холма", 1992); "Мы только живем не там, где родились — а так / все остальное на месте и лишено судьбы, / и если свести с ума требуется пустяк, / то начеку ольха, вязы или дубы" ("Новая Англия", 1993).

Если у человека возникают подозрения, что с ним что-то не так, это лучшее доказательство, что он абсолютно нормален: у людей с психическими отклонениями сомнений в собственной адекватности не существует. Вместе с тем данное наблюдение может служить весьма слабым утешением для того, кто постоянно пребывает в состоянии близком к безумию. Обращение к теме безумия свидетельствует о том, что обстановка, которая окружала поэта в эмиграции, не соответствовала его представлениям о желаемом; отсюда — раздражение, ощущение дискомфорта, желание "отмыться от судьбы" и от себя самого.

Но изменить что-либо в ситуации Бродского было невозможно. Единственным его другом и партнером оставался язык. Только в стихах он мог свободно говорить о своих чувствах, зная, что за этим не последует ни осуждения, ни сочувствия, ни насмешек.

Нетрадиционная форма выражения — это ведь тоже самозащита. Однако как бы тщательно ни скрывал поэт свое состояние, в какую бы замысловатую форму ни облекал, трагическое эхо внутреннего разлада с действительностью неизбежно сопровождало его поэзию.

"НА ВЫСТАВКЕ КАРЛА ВЕЙЛИНКА".

Прежде чем приступить к анализу стихотворения "На выставке Карла Вейлинка", необходимо сделать несколько предварительных замечаний. Наряду с Пространством и Временем в поэзии Бродского присутствует не менее важное для него понятие Пейзажа.

Пейзаж в представлении Бродского имеет много общего с особенностями данного жанра в живописи: описание того, что происходит вокруг, — это попытка мастера удержать, зафиксировать события и детали действительности, чтобы избежать их забвения. Поэтому пейзаж, по Бродскому, — "есть прошлое в чистом виде", "чистое подсознание" его автора.

В "Предисловии к "Избранному" Евгения Рейна (1993) Бродский писал: "У всякого крупного поэта есть свой собственный излюбленный идеосинкратический пейзаж. У Ахматовой это, видимо, длинная аллея с садовой скульптурой. У Мандельштама — колоннады и пилястры петербургских дворцовых фасадов, в которых как бы запечатлелась формула цивилизации. У Цветаевой — это пригород со станционной платформой, и где-то на заднем плане силуэты гор. У Пастернака — московские задворки с цветущей сиренью. Есть такой пейзаж и у Рейна; вернее их два. Один — городская перспектива, уходящая в анилин, скорей всего — Каменностровский проспект в Ленинграде, с его винегретом конца века из модерна и арт нуво, сдобренный московским конструктивизмом, с обязательным мостом, с мятой простыней свинцовой воды. Другой — помесь Балтики и Черноморья, "залив с Кронштадтом на боку, / с маневрами флотов неслышных", с пальмами, с балюстрадами, с входящим в бухту пассажирским теплоходом, с новыми линкорами, передающими в строю фокстрот, публикой променада"[167].

В соответствии с приведенным выше отрывком можно сделать вывод, что идиосинкратический, свойственный только этому поэту, пейзаж связан с тем местом, в котором он хорошо себя чувствует. Надо сразу отметить, что у самого Бродского такого места не было. Его душевному состоянию соответствовало не столько место, сколько время — то время, которое осталось в прошлом.

Возможно, поэтому стихотворение "На выставке Карла Вейлинка" (1984) начинается со слов "почти пейзаж". Почти пейзаж — это не ландшафт, не застывшая картина, а калейдоскоп событий и образов, которые в сознании поэта отражают прошлое, настоящее и будущее: Почти пейзаж. Количество фигур, в нем возникающих, идет на убыль с наплывом статуй. Мрамор белокур, как наизнанку вывернутый уголь, и местность мнится северной. Плато; гиперборей, взъерошивший капусту. Все так горизонтально, что никто вас не прижмет к взволнованному бюсту.

Любое произведение искусства воспринимается субъективно в соответствии с жизненным опытом зрителя, слушателя или читателя. Для Бродского впечатления от картины связаны с убыванием, исчезновением живых людей и превращением их в застывшие, безжизненные статуи. При этом объемность изображения сохраняется, а значит, время движется, но статуи не меняются, они безразличны к тому, что происходит вокруг (Сравните: "На качество пространства / никак не реагирующий бюст…" ("Бюст Тиберия", 1985)), да и внешнему миру нет до них никакого дела: "Изваяния высятся в темноте, чернея / от соседства друг с дружкой, от безразличья / к ним окружающего ландшафта" ("Примечания к прогнозам погоды", 1986).

В первой строфе стихотворения описывается восприятие настоящего: чернота "угля" вывернутой наизнанку прошлой жизни в сознании поэта превращается в "белокурый мрамор" воспоминаний. Неоднозначность представлений Бродского о том, что с ним происходит, выражается в тексте стихотворения с помощью нетрадиционных метафорических образов. Прилагательное "белокурый" в силу принадлежности к разговорнобытовому стилю, не сочетается со словом "мрамор", ориентированным на высокий стиль речи. К тому же в разговорном языке "белокурый" часто имеет пренебрежительное значение.

(Сравните: белокурая бестия). Таким образом, чернота прошлой жизни в воспоминаниях поэта светлеет, но не становится белоснежной, приобретая желтоватый "белокурый" оттенок застывшего мрамора.

Обращение к изнанке — любимый метафорический прием.

Бродского в эмиграции. "Вывернуть наизнанку" — значит вывернуть внутренней, нелицевой стороной, демонстрируя то, что ранее было скрыто. Сравните: "Здравствуй, трагедия! Давно тебя не видали. / Привет, оборотная сторона медали" ("Портрет трагедии", 1991).

Обозначение места действия ("и местность мнится северной") и упоминание гиперборея (холодного северного ветра) соседствует в первой строфе с образом капусты: "гиперборей, взъерошивший капусту". Трудно однозначно сделать вывод о том, что имел в виду Бродский. Возможно, этот образ возник у него как зрительная ассоциация, а может быть, в нем содержится намек на римского императора Диоклетиана (243 — между 313 и 316 гг.), который добровольно отказался от власти и удалился в деревню выращивать капусту.

Если в том, что с ним произошло, Бродский видит отголоски судьбы Диоклетиана, то, согласно его признанию, северный ветер не оставляет в покое выращиваемую им "капусту", хотя горизонтальный ландшафт и отсутствие живых людей вокруг поэта сами по себе не предполагают эмоциональных всплесков.

Юрий Лотман и Михаил Лотман рассматривают стихотворение "На выставке Карла Вейлинка" как "предельную обобщенность самых различных жизненных реалий": Почти пейзаж… <…> Возможно, это = будущее… <…> Возможно также = прошлое… <…> Бесспорно = перспектива. Календарь…" и т. д.

"Весь этот набор возможностей, сконцентрированных в одном тексте, одновременно и предельно абстрактном до полной удаленности из него всех реалий и парадоксально предельно сконцентрированном до вместимости в него всех деталей, и есть "я" поэта"[168].

Кейс Верхейл в статье, посвященной данному стихотворению, приводит отрывок из выступления Бродского, в котором поэт передает свои впечатления о живописи голландского художника: "Заметив, что полотна Виллинка[169] только поверхностному зрителю кажутся согласующимися с привычным контекстом сюрреализма таких художников, как Дельво или Магритт, он (Бродский О.Г.) продолжал: "Они — другое. В моих глазах это куда более великие, более ужасающие картины. В каком-то смысле я, мне кажется, узнал в этих пейзажах собственную скромную персону. Если бы я был художником, именно такое я и сделал бы на полотне.

Потому-то я и начал писать свое стихотворение. Его пейзажи — это в каком-то смысле аутопсия культуры, цивилизации. В его картинах есть что-то потрясающе посмертное. Они излучают ощущение изолированности и автономности. Автономность статуй, автономность зданий, автономность неба".

И далее: "Это как-то совпадало, рифмовалось у меня в голове с тем, что я сам вижу в этом мире. Чем больше я узнавал о жизни Виллинка, тем более мне становилось ясно, что он уже прожил мою жизнь."[170] (выделено — О.Г.).

Рассмотрим стихотворение Бродского строка за строкой, чтобы понять, что же скрывается за поэтическими образами, абстрактные сущности или размышления поэта о своей жизни. Во второй строфе стихотворения речь идет о будущем:

Возможно, это — будущее. Фон раскаяния. Мести сослуживцу.

Глухого, но отчетливого "вон!". Внезапного приема джиу-джитсу.

И это — город будущего. Сад, чьи заросли рассматриваешь в оба, как ящерица в тропиках — фасад гостиницы. Тем паче — небоскреба.

Исходя из текста, можно предположить, что поэт описывает то будущее, которое виделось ему в прошлом: "раскаяние", "месть сослуживцу", крик "Вон!", "внезапный прием джиу-джитсу".

Возникающие следом образы "города будущего", сада (Сравните: "город-сад" Маяковского как воплощение мечты), который "в оба" рассматривает автор, как ящерица в тропиках рассматривает "фасад гостиницы" (он же "небоскреб"), могут соотноситься с впечатлениями Бродского от первых дней пребывания в США.

По содержанию каждая строфа стихотворения делится на две части: 4 + 4 строки. Вторая строфа дает представление о двух вариантах будущего, которые в равной степени были доступны поэту в начале семидесятых: остаться на родине, "раскаяться" и все равно постоянно слышать крики "Вон!" или уехать в "город будущего".

В третьей строфе, которая начинается словами "Возможно также — прошлое", поэт описывает прошлое уже с позиций настоящего, рассказывая о "пределе отчаяния", об "общей вершине", о которой в эмиграции остались только воспоминания, о том, что в настоящей жизни он предпочитает мыслить категориями прошедшего времени ("глаголы в длинной очереди к "л""), так как уже ничто из того, что окружает поэта в реальности, не занимает его воображения ("улегшаяся буря крепдешина"): Возможно также — прошлое. Предел отчаяния. Общая вершина. Глаголы в длинной очереди к "л".

Улегшаяся буря крепдешина. И это — царство прошлого. Тропы, заглохнувшей в действительности. Лужи, хранящей отраженья. Скорлупы, увиденной яичницей снаружи.

Прошлое в представлении Бродского раздваивается на те воспоминания, которые помогают ему выжить, и на горькие размышления о том, к чему он пришел. Поэтому рядом с "царством прошлого", которое поэт воздвиг в своем воображении, присутствует совсем другой мир — мир настоящего, на который он взирает с беспощадной трезвостью. Описывая этот мир, поэт говорит об утрате интереса к тому, что происходит вокруг него (о "тропе, заглохнувшей в действительность"), о засыхающей "луже" отражений, об ужасе своего внутреннего "я" — "яичницы", которая увидела перед собой остатки своей скорлупы.

Четвертая строфа стихотворения повествует о "перспективе" будущего: Бесспорно — перспектива. Календарь.

Верней, из воспалившихся гортаней туннель в психологическую даль, свободную от наших очертаний. И голосу, подробнее, чем взор, знакомому с ландшафтом неуспеха, сподручней выбрать большее из зол в расчете на чувствительное эхо.

"Воспалившиеся гортани" (Сравните стихотворение Бродского "Ария"), "календарь" дней, неуклонно ведущих к смерти, к "психологической дали, свободной от наших очертаний", вот то, что поэт видит перед собой. Во второй части строфы Бродский говорит о своем отношении к будущему: взор молчалив, он не способен передать чувства, только голос может быть услышан, вот почему поэт намеревается "выбрать большее из зол" в расчете на то, что "чувствительное эхо" усилит эффект и приблизит его к трагической развязке. "Неуспех", который неизбежно будет сопровождать сделанный им выбор, не пугает автора: он уже давно с ним "знаком".

Таким образом, начало стихотворения "На выставке Карла Вейлинка" имеет четкую логическую структуру, охватывающую основные периоды жизни поэта:

I строфа — настоящее II строфа — будущее в прошлом (причина эмиграции).

III строфа — прошлое в настоящем (следствие эмиграции) IV строфа — будущее.

В стихотворении поэт не просто описывает свою жизнь, он неизменно сообщает о своем отношении к тому, что с ним происходит, происходило или будет происходить. Как видно из текста, ничего абстрактного в его описаниях нет. Рассказывая о себе, поэт предельно откровенен и беспощаден.

Каждый человек хочет быть победителем, и Бродский вряд ли был исключением. Но не стоит забывать о том, что иногда победа влечет за собой трагические последствия — опустошение внутреннего мира автора и утрату самоуважения. И в этой ситуации выбор "неуспеха" является принципиальной позицией, более нравственной для художника, чем желание любой ценой понравиться публике.

В книге "Дело Бродского" Яков Гордин приводит отрывок из письма поэта, написанного 13 июня 1965 года в ссылке:

"Смотри на себя не сравнительно с остальными, а обособляясь. Обособляйся и позволяй себе все, что угодно. (Речь, естественно, шла о писании стихов, а не о бытовом поведении. — Я. Г.) Если ты озлоблен, то не скрывай этого, пусть оно грубо; если ты весел тоже, пусть оно и банально. Помни, что твоя жизнь — это твоя жизнь. Ничьи — пусть самые высокие — правила тебе не закон. Это не твои правила. В лучшем случае, они похожи на твои. Будь независим. Независимость — лучшее качество, лучшее слово на всех языках. Пусть это приведет тебя к поражению (глупое слово) — это будет только твое поражение"[171].

В пятой и шестой частях стихотворения Бродский вновь обращается к Пейзажу, трактуя это понятие с позиций живописи. Воспоминания о месте не имеют для поэта значения: "все, в рамку заключенное, частично мертво и неподвижно", но чувства, которые навсегда остались в прошлом (волнения — "зебра моря", страсть — "тигр", триумф — "овации спальни") невозможно забыть в новой жизни.

Описание места действия является "декорацией" к размышлениям поэта о том, что с ним произошло, о выборе, который он сделал. Об этом свидетельствует следующая строфа стихотворения: Возможно — декорация. Дают.

"Причины Нечувствительность к Разлуке со Следствием… Приветствуя уют, певцы не столь нежны, сколь близоруки, и "до" звучит как временное "от".

Блестящее, как капля из-под крана, вибрируя, над проволокой нот парит лунообразное сопрано.

Представление, которое разыгрывается на фоне "декораций", имеет название "Причины Нечувствительность к Разлуке со Следствием", то есть то, что происходит с поэтом в действительности, является отражением "Нечувствительности" причины его эмиграции, о которой речь шла во II строфе, к "следствию" III строфы (постоянному обращению поэта к прошлому) и их несоответствие — "разлука" друг с другом.

Разговор о цели и средствах, который Бродский начал сразу после отъезда в стихотворениях "Роттердамский дневник" (1973) и "Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова" (1971.1984), в более поздних стихотворениях перешел в размышления о соотношении причины и следствия. И это закономерно: цель и средство — категории будущего, к ним обращаются, планируя что-то в своей жизни. В воспоминаниях о том, что произошло, в подведении итогов, цель рассматривается не иначе как причина, побудившая человека к тем или иным действиям.

Уверенность поэта в том, что состояние-следствие, к которому он пришел после отъезда, не может быть оправдано никакими причинами, заставившими его уехать, настойчиво звучит в поэзии Бродского в эмиграции. Сравните: "Муза, прими / эту арию следствия, петую в ухо причине, / то есть песнь двойнику, / и взгляни на нее и ее до-ре-ми / там, в разреженном чине, / у себя наверху / с точки зрения воздуха" ("Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова", 1971.1984), "Причин на свете нет, / есть только следствия. И люди жертвы следствий" ("Бюст Тиберия", 1985), "Склока следствия с причиной / прекращается с кончиной" ("Представление", 1986); "Знать, ничто уже, цепью гремя / как причины и следствия звенья, / не грозит тебе там, окромя / знаменитого нами забвенья" ("Памяти Геннадия Шмакова", 1989); "хриплая ария следствия громче, чем писк причины" ("Портрет трагедии", 1991).

Певцы, с точки зрения поэта, приветствуют уют лишь в силу своей близорукости, а верхнее "до", вибрирующее над "проволокой нот", звучит для Бродского как предлог времени "от" как веха, с которой началась для него жизнь после отъезда. Сравните: "Что-то случилось сто / лет назад, и появилась веха. / Веха успеха. В принципе, вы — никто. / Вы, в лучшем случае, пища эха" ("Вид с холма", 1992). "Веха успеха" для самого Бродского не имеет значения, он чувствует себя никем, жертвой "пищей" этого эха.

Верхнее "до" возникло в седьмой строфе не случайно. Эту метафору использовала Ахматова для характеристики особенностей творчества Марины Цветаевой. В эссе "Поэт и проза" (1979) Бродский упоминает об этом:

"Марина часто начинает стихотворение с верхнего "до", — говорила Анна Ахматова. То же самое, частично, можно сказать и об интонации Цветаевой в прозе. Таково было свойство ее голоса, что речь почти всегда начинается с того конца октавы, в верхнем регистре, на его пределе, после которого мыслимы только спуск или, в лучшем случае, плато. Однако настолько трагичен был тембр ее голоса, что он обеспечивал ощущение подъема, при любой длительности звучания" (выделено — О.Г.).

В стихотворении Бродского "до" не поднимается вверх, а бумерангом ("лунообразным сопрано") возвращается назад (Сравните: "Кровь в висках / стучит, как не принятое никем / и вернувшееся восвояси морзе" ("Барбизон Террас", 1974)). Голос поэта не льется свободным потоком, а "вибрирует", как капля, подвешенная на конце "крана". Образы капли и крана имеют устойчивое значение в поэтической символике Бродского. Достаточно вспомнить "медный кран, словно цезарево чело", который низвергает на тараканов "водяную колонну" в "Колыбельной Трескового мыса".

В интервью Елене Якович Бродский раскрывает смысл сопоставления самого себя с каплей: Е.Я.: Простите за этот вопрос, но вы совсем не ощущаете своей "российскости"?

И.Б.: Мне вчера Рейн говорит: "Ты совершенно перестал быть русским поэтом. Ты занимаешься мировыми, европейскими проблемами", ну что-то в этом роде… За вопросом, который вы задаете, стоит неверная посылка. Я, может быть, самый русский, если хотите. Русский человек — это то, чем он может быть, или то, что его может интересовать. Вот чем определяется человек, а не тем, откуда он.

Е.Я.: Просто сложился некий миф, что вы оторвались от России. И.Б.: Ну, миф — это не мое дело. Знаете, тут есть одна довольно интересная вещь. Есть колоссальное достоинство и мудрость в том, чтобы сидеть на одном месте и смотреть на мир, и тогда в тебе все отражается, как в капле воды. Но я не думаю, что это плодотворно. Что ты выигрываешь в этом случае, так это душевный, если хотите, духовный комфорт. Человек ведь на самом деле изрядный буржуа и, по существу, стремится к комфорту. А самый главный комфорт — это комфорт убеждения и нравственной позиции. Куда, на мой взгляд, интереснее, но и опаснее дискомфорт, когда тебе никто и ничто не помогает, когда тебе не на что опереться, и если все же вообразить, что ты дерево, то поддерживают тебя не корни, но вершина, которую треплет изрядно[172] (выделено — О.Г.).

Рассуждения о том, насколько комфорт губителен для поэта, продолжают тему, начатую Бродским в стихотворении "На столетие Анны Ахматовой" (1989). Проволока, над которой "парит" голос, — это тоже часть судьбы Бродского, метафорическое представление ограничений, за которые в реальной жизни ему было не вырваться. Возможно, с творчеством Цветаевой, с ощущением подъема, о которых говорится в эссе "Поэт и проза", связано упоминание Бродским "плато" в первой строфе стихотворения. Значение этого слова Бродский раскрывает в интервью Анни Эпельбуэн: И.Б.: В отличие от жизни, искусство развивается линейно. То же самое происходит и с языком. Но вы правы, существует элемент сходства между ленинградской поэзией и английской поэзией, потому что методологически ты все время отталкиваешься от того, что уже произошло, и смотришь на это уже как бы со стороны. А.Э.: Как будто поэзия живет своей собственной жизнью, отдельно от реальности, я имею в виду — от современной реальности и лингвистики.

И.Б.: Именно. Как я сказал, реальность политическая, социальная, какая угодно — она обеспечивает плато, с которого ты начинаешь карабкаться вверх. Но плато существует. Все время, пока ты говоришь, ты удаляешься от этого плато, и читатель ощущает дистанцию удаления, то есть все время существует референция[173] (выделено — О.Г.).

В реальной жизни голос поэта, перелетая через "проволоку", делает круг и возвращается обратно, а значит, восхождения не происходит.

В восьмой строфе стихотворения Бродский делает замечание по поводу сказанного: "Бесспорно, что — портрет, но без прикрас". Воспоминания о прошлом, размышления о настоящем и будущем, которые возникают у поэта при взгляде на картину Карла Вейлинка, составляют его портрет, написанный Временем или Судьбой. Сравните отрывок из стихотворения 1988 года "Под раскидистым вязом, шепчущим "че-ше-ще"": я, иначе — никто, всечеловек, один из, подсохший мазок в одной из живых картин, которые пишет время, макая кисть за неимением, верно, лучшей палитры в жисть.

"Время" "макает кисть" в жизнь и раскидывает людей по картине действительности, как ему заблагорассудится. Однако вторая половина восьмой строфы стихотворения "На выставке Карла Вейлинка" отражает перемену в восприятии Бродским своей судьбы.

Образ живописца, который извне бросает на свою картину взгляд самоубийцы к ужасу наблюдающих за ним "олимпийцев", не может иметь отношения ни ко Времени, которое надличностно и вечно, ни к Карлу Вейлинку, картины которого послужили лишь поводом для разговора поэта о себе и о своей жизни. Отсюда можно сделать вывод, что за образом художника-"самоубийцы" скрывается сам автор стихотворения.

Не Время, не Судьба и не боги-"олимпийцы" ответственны за то, что произошло c поэтом, а он сам. Последняя девятая строфа стихотворения подтверждает это предположение: Что, в сущности, и есть автопортрет.

Шаг в сторону от собственного тела, повернутый к вам в профиль табурет, вид издали на жизнь, что пролетела. Вот это и зовется "мастерство": способность не страшиться процедуры небытия — как формы своего отсутствия, списав его с натуры.

Автопортрет — взгляд художника на свою жизнь "в профиль" — Бродский сравнивает со взглядом на картину: "Квадрат" Малевича. Кто знает, что скрывается за этим изображением? Возможно, при взгляде "в профиль" знаменитый "Квадрат" может стать "табуретом".

Последнее замечание поэта Бродского вселяет надежду: если художник способен изобразить заурядный предмет в виде произведения искусства, то и поэт может "не страшиться" смерти "процедуры небытия", которое наступило для него уже в настоящем, а постараться списать его "с натуры" со всем "мастерством", на которое он способен. А уж как интерпретировать это описание и интерпретировать ли вообще — дело читателей и критиков.

Оппоненты Бродского часто поднимают вопрос, а нужен ли вообще подобный опыт, какой заряд, какие эмоции можно почерпнуть из его творчества. Ответ очевиден: ни развлечения, ни успокоения, ни безмятежности от поэзии Бродского ждать не приходится. Кроме эстетического наслаждения языком, единственное, на что может рассчитывать читатель, — это на приобщение к настоящей, не прикрытой "маской, ряской, замазкой, стыдливой краской" трагедии человека, который сделал выбор и оказался на пороге смерти.

Насколько полезным окажется этот опыт, трудно сказать, здесь каждый волен сам принимать решение. Хотя, с другой стороны, читаем же мы трагедии Шекспира или романы Достоевского, сопереживая вымышленным героям, так почему бы не попытаться проникнуть в мир реального человека — поэта и нашего соотечественника.

КРАСКИ И СВЕТ В ПОЭЗИИ БРОДСКОГО.

В литературе наряду с нейтральными единицами языка, ответственными за логику повествования, встречаются метафоры, которые соотносятся с чувственным (зрительным, слуховым, вкусовым, осязательным) восприятием человеком действительности.

В эссе "Об одном стихотворении" (1980), размышляя об особенностях восприятия поэтического творчества Марины Цветаевой, Бродский писал: "глаз или ухо реагирует прежде рассудка". Это замечание можно отнести не только к цветаевским строкам, но и к любому виду творчества как способу общения мастера с потенциальным читателем, слушателем или зрителем. Возможно, в художественных текстах значение слуха или зрения не так очевидно, как в музыке или в живописи, но и здесь существуют свои закономерности. В контексте стихотворения метафоры передают информацию на образном уровне, апеллируя к чувствам читателя, или уточняют содержание, создавая эмоциональный фон к размышлениям и выводам автора. Особое значение в поэтической символике Бродского приобретают цвет, интенсивность света и звуковые ассоциации.

Цвет в поэзии Бродского является не бытовой, а психологической характеристикой, причем не отдельного предмета, а обобщенного о нем представления. Когда предмет находится в непосредственной близости от субъекта, его цвет не воспринимается, он проявляется только на расстоянии, в том случае, если предмет утрачивает свое практическое значение и переходит в разряд абстрактных сущностей. Сравните: "Воздух, бесцветный вблизи, в пейзаже / выглядит синим. Порою — даже / темно-синим. Возможно, та же / вещь случается с зеленью: удаленность / взора от злака и есть зеленость / оного злака" ("Эклога 5-я (летняя)", 1981).

С течением времени представление о предметах может меняться как в качественном, так и в количественном отношении. Сравните:

Видите ли, пейзаж есть прошлое в чистом виде, лишившееся обладателя. Когда оно — просто цвет вещи на расстояньи; ее ответ на привычку пространства распоряжаться телом по-своему. И поэтому прошлое может быть черно-белым, коричневым, темно-зеленым.

("Посвящается Пиранези", 1993–1995).

Наблюдая за вещью в реальности, никто не знает, какой она представится ему по прошествии времени. Только на расстоянии или в воспоминаниях вещь приобретает цвет, который становится ее категориальной характеристикой. Согласно замечанию Бродского, цвет — это ответ вещи на привычку Пространства перемещать человека с места на место, распоряжаясь его судьбой посвоему. По мере удаления из поля зрения или с течением времени вещь из разряда материальных объектов переходит в понятие, приобретая в сознании устойчивые психологические значения.

В интервью Петру Вайлю Бродский отметил: "Цвет ведь на самом деле — это духовная информация"[174], а духовная информация принадлежит не Пространству, не Человеку, а Времени. В стихотворении "Муха" (1985) Бродский более подробно говорит об этом: <.> души обладают тканью, материей, судьбой в пейзаже; что, цвета сажи, вещь в колере — чем бить баклуши меняется. Что, в сумме, души любое превосходят племя.

Что цвет есть время или стремление за ним угнаться,
великого Галикарнасца цитируя то в фас, то в профиль холмов и кровель.

Душа обретает физический облик и возможность существо вания в пространстве и времени: "души обладают тканью, / материей, судьбой в пейзаже". События, которые происходят в жизни человека, остаются в его воспоминаниях. Воспоминания переплетаются, образуя своеобразную "ткань" судьбы, ее "материю", являясь метафорическим выражением представлений человека о своей жизни. В воспоминаниях предметы обретают способность менять цвет (свою "духовную информацию"), если меняются представления человека о самом себе или о том, что произошло с ним в жизни. Даже черная "цвета сажи вещь" может стать совсем другой по прошествии времени. Цвет вещи, воспринимаемый на расстоянии, выражает ее суть, ее значение в судьбе человека, и не имеет ничего общего с сиюминутным, привязанным к настоящему зрительным отражением, так же как прозрение "душ" превосходит восприятие живущего здесь и сейчас "племени".

Упоминание в стихотворении Бродского "великого Галикарнасца" отсылает читателя к "отцу истории" Геродоту, который предварил свое повествование о Греко-персидских войнах следующими словами: "Вот изложение истории галикарнасца Геродота <.> для того, чтобы с течением времени не пришли в забвение прошлые события и чтобы не остались в безвестности великие и удивления достойные деяния, совершенные как эллинами, так и варварами, а в особенности то, по какой причине они вели войны друг с другом"[175].

Попытки воскресить прошлое, сделать его достоянием Времени, передать свои наблюдения составляют суть сочинения. Поэзия и шире — искусство отличаются от других видов деятельности своими возможностями: к образной системе выражения прибегают в том случае, когда сознание человека не в состоянии в полной мере охватить происходящее или не способно логически сформулировать свои о нем представления. Сравните:

"Возможно, искусство есть просто реакция организма на собственную малоемкость. Как бы то ни было, ты подчиняешься приказу и хватаешь камеру, дополняющую что зрачок, что клетки мозга" ("Набережная неисцелимых", 1989).

Чаще всего образные средства выражения используются при описании чувств. Отмечая сходство стихотворения с фотографией, Бродский указывал на более широкие возможности поэзии — стихотворение способно передавать то, что нельзя сфотографировать, то, что в реальности не имеет материальных форм воплощения: "Как мученичество или святость доказывают не столько содержание веры, сколько человеческую способность уверовать, так и любовная лирика выражает способность искусства выйти за пределы реальности — или полностью ее избежать. Возможно, истинная мера поэзии такого рода именно в ее неприложимости к реальному миру, невозможности перевести ее чувство в действие из-за отсутствия физического эквивалента абстрактному прозрению. Физический мир должен обидеться на критерий такого рода. Но у него есть фотография — она еще не вполне искусство, но способна запечатлеть абстрактное в полете или по крайней мере в движении" ("Altra ego", 1990).

Наделение цвета категориальным статусом Времени предполагает наличие информации, которая не могла быть передана никаким другим способом. Категориальная палитра Бродского включает только основные цвета: синий, голубой, зеленый, желтый, красный, коричневый, черный, белый.

Ни бежевого, ни оранжевого, ни малинового, ни фиолетового, ни салатного цветов в стихотворениях Бродского эмигрантского периода вы не встретите. Исключение составляют розовый цвет, который употребляется в качестве эквивалента телесного цвета или для выражения иронического отношения автора к идиллическому восприятию действительности, и серый цвет как символ неяркости и трезвого взгляда на вещи: "У северных широт набравшись краски трезвой, / (иначе — серости) и хлестких резюме" ("Чем больше черных глаз, тем больше переносиц", 1987).

Заложенная в цвете информация, соотносится, прежде всего, с самим человеком, с его духовным потенциалом, с его возможностями.

Синий цвет в поэзии Бродского — цвет моря или неба, является символом бесконечности, беспредметности, глубины, стремления человеческого духа вырваться за пределы ограничений, приблизиться к постижению вечных истин. Сравните: "Поэзия, должно быть, состоит / в отсутствии отчетливой границы. / Невероятно синий горизонт. / Шуршание прибоя. Растянувшись, / как ящерица в марте, на сухом / горячем камне, голый человек / лущит ворованный миндаль" ("Post aetatem nostram", 1970); "звук / растворяется в воздухе. Чьей беспредметной сини / и сродни эта жизнь"; "И бескрайнее небо над черепицей / тем синее, чем громче птицей / оглашаемо. И чем громче поет она, / тем все меньше видна" ("В Англии", 1977); "В облике буквы "в" / явно дает гастроль / восьмерка — родная дочь / бесконечности, столь / свойственной синеве, / склянке чернил и проч." ("Моллюск" ("Тритон"), 1994).

Голубой цвет — цвет воздуха. Сравните: "И вновь увидеть золото аллей, / закат, который пламени алей, / и шум ветвей, и листья у виска, / и чей-то слабый взор издалека, / и за Невою воздух голубой, / и голубое небо над собой" ("Шествие", 1961); "он парит в голубом океане, сомкнувши клюв" ("Осенний крик ястреба", 1975); "голубая кудель воздуха" ("Эклога 5-я (летняя)", 1981). В системе поэтических значений Бродского голубой цвет близок синему: он символизирует бесконечность, беспечность и безмятежность юности. Сравните: "Воздух живет той жизнью, которой нам не дано / уразуметь — живет своей голубою, / ветреной жизнью, начинаясь над головою / и нигде не кончаясь" ("Темза в Челси", 1974); "В этом и есть, видать, / роль материи во / времени — передать / все во власть ничего, / чтоб заселить верто- / град голубой мечты, / разменявши ничто / на собственные черты" ("Сидя в тени", 1983).

Зеленый цвет — цвет растительности передает в поэзии Бродского значение незыблемости, уверенности, добротности и коллективизма. Сравните: "Приглядись, товарищ, к лесу! / И особенно к листве. / Не чета КПССу, / листья вечно в большинстве!" ("Лесная идиллия", 1960-е); "зеленая мощь" ("Воронья песня", 1964); "Листва, норовя / выбрать между своей лицевой стороной и изнанкой, / возмущает фонарь" ("Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова", 1971.1984); "Вглядись в пространство! / в его одинаковое убранство / поблизости и вдалеке! в упрямство, / с каким, независимо от размера, /зелень и голубая сфера / сохраняет колер. Это — почти что вера, // род фанатизма!" ("Эклога 5-я (летняя)", 1981); "зелень переживает вас" ("Под раскидистым вязом, шепчущим "че-ше-ще"", 1988).

Метафизическое содержание философии Бродского состоит в мифологизации природы, в наделении ее возможностями, недоступными человеческому сознанию, во всяком случае, на логическом уровне. Отдавая отчет в собственном несовершенстве, человек стремится преодолеть физическую оболочку, вырваться за пределы ограничений, приобщиться к незыблемым, вечным истинам. Но чем дальше он продвигается на пути познания, тем больше сознает тщетность своих усилий.

Природа является той идеальной сущностью, постичь которую смертному не дано. Все, на что человек способен, — это приблизиться к ее тайнам, на мгновение приобщиться к их божественной глубине и мудрости. С другой стороны, идеал тем и хорош, что не может быть достигнут или исчерпан, являясь таким образом своеобразным вечным двигателем, направляющим человеческий разум по пути совершенствования.

Образы горизонта, бескрайнего "неба с его доступными сначала глазу, а после глаза — только духу — уровнями", "морского простора", который "шире, чем ширь души", присутствуют в поэзии Бродского как напоминание о мятежном, пытающимся обрести истину сознании человека. В эссе "Кошачье "Мяу"" (1995) Бродский писал:

"Способность создавать — пассивная способность: реакция песчинки на горизонт. Ибо именно ощущением открытого горизонта действует на нас произведение искусства или научное открытие. Все, что на это не тянет, можно рассматривать не как уникальное, а как знакомое. Способность создавать, другими словами, зависит от горизонта, а не от нашей решимости, честолюбия или подготовки".

Наличие горизонта, в представлении Бродского, является тем, что отличает творчество от ремесленничества как при создании произведения, так и при его восприятии. Бродский любил повторять фразу Марины Цветаевой: "Чтение — есть соучастие в творчестве".

Поэта и его читателя объединяет наличие одного и того же горизонта, при чтении человек совершает ту же работу, что и поэт, пытаясь проникнуть за пределы ограничений, обрести дух, приобщиться к неведомому и недоступному в реальной действительности его проявлению. Сравните:

"Если музыкальное произведение еще оставляет человеку возможность выбора между пассивной ролью слушателя и активной исполнителя, произведение литературы — искусства, по выражению Монтале, безнадежно семантического — обрекает его на роль только исполнителя.

<.> Роман или стихотворение — не монолог, но разговор писателя с читателем — разговор, повторяю, крайне частный, исключающий всех остальных, если угодно — обоюдно мизантропический. И в момент этого разговора писатель равен читателю, как, впрочем, и наоборот, независимо от того, великий он писатель или нет. Равенство это — равенство сознания, и оно остается с человеком на всю жизнь в виде памяти, смутной или отчетливой, и рано или поздно, кстати или некстати, определяет поведение индивидуума. Именно это я имею в виду, говоря о роли исполнителя, тем более естественной, что роман или стихотворение есть продукт взаимного одиночества писателя и читателя" ("Нобелевская лекция", 1987).

Потеря горизонта — всегда трагедия, для поэта это духовная смерть, конец творчества. Но не стоит спешить с выводами: то, что произошло с Бродским в эмиграции, с этим не связано. Краски не утратили для него своей яркости, горизонт по-прежнему присутствует вдали, однако к жизни поэта все это уже не имеет никакого отношения, оставаясь абстрактными сущностями, пейзажами, ослепительными видениями из прошлого среди всеобщего внешнего и внутреннего оледенения реальной жизни.

Несоответствие между желаемым и действительным приводит к тому, что образы горизонта, моря, растительности, неба или воздуха, возникающие наяву или в сознании поэта, чем дальше, тем больше вызывают у него раздражение: "Что будет выглядеть, как мечтой / взысканная земля / c синей, режущей глаз чертой — / горизонтом нуля" ("Полдень в комнате", 1978).

Согласно словарю, "резать глаз (слух)" значит "производить неприятное впечатление видом, звучанием, формой или содержанием". Синий горизонт раздражает глаз поэта в силу своей абсолютной ненужности в наступившей для него новой жизни. Горизонт предполагает погоню за невозможным, готовность к противостоянию, эмоциональную сопричастность с тем, что происходит вокруг. Если же жизнь ограничивается уютной комнатой с окном в качестве единственно возможного способа наблюдения за миром (даже не участия в событиях, которые в нем происходят), а конфликты сводятся к решению незначительных бытовых проблем, присутствие горизонта, бескрайних просторов и поиск истины утрачивают свое значение.

Трагедия Бродского заключалась в том, что на протяжении жизни в эмиграции он так и не смог смириться, отрешиться от тех далеких образов, не смог обрести счастья в безмятежном существовании. И горизонт, и бесконечная даль моря, и высота неба попрежнему присутствуют и в сознании поэта, и в его поэзии. Отсюда борьба, страсть, эмоциональный накал поэтических строк Бродского, которые легко почувствовать, но не так просто понять, потому что о причинах своего состояния автор сообщает исключительно в виде ребусов. Сравните отрывок из стихотворения "Полдень в комнате" (1978):

Но, как звезда через тыщу лет, ненужная никому, что не так источает свет, как поглощает тьму, следуя дальше, чем тело, взгляд глаз, уходя вперед, станет назад посылать подряд все, что в себя вберет.

Взгляд, который способен "следовать дальше, чем тело", за линию горизонта, по-прежнему посылает назад сигналы, но это уже не излучение света, а поглощение, и даже не света, а тьмы, которая наступила для поэта в его сознании.

Поэзия Бродского после отъезда превратилась в абсолютно закрытую систему, в эзопов язык недоступных широкому кругу читателей образов, и он как никто другой отдавал себе отчет в своей изоляции, но, вероятно, выхода у него не было: большинство из тех, кто окружал его в эмиграции, довольствовались тем, что имели, те же, кто остался на родине, даже представить себе не могли его состояние.

Чувствуя свою инородность по отношению к тому, что происходит вокруг, Бродский в то же время не мог не сознавать, что у него нет возможности вырваться за пределы порочного круга. И в этой ситуации "упрямство, / с каким, независимо от размера, / зелень и голубая сфера / сохраняют колер" ("Эклога 5-я (летняя)", 1981), вызывало у поэта раздражение своей абсолютной бесполезностью, лишний раз напоминая об утраченных возможностях — о "другом варианте судьбы — возможно, не лучшем, но безусловно тобою упущенном" ("Примечание к прогнозам погоды", 1986).

Чем дальше, тем отчетливее в стихотворениях Бродского эмигрантского периода начинают звучать недовольство, досада, возникающие при виде цветов или предметов, которые в его представлении стали символизировать не столько вечные истины, сколько утраченные возможности: Сумма красивых и некрасивых, удаляясь и приближаясь, в силах глаз измучить почище синих и зеленых пространств ("Эклога 5-я (летняя)", 1981).

Растительность в моем окне! зеленый колер!
Что на вершину посмотреть что в корень почувствуешь головокруженье, рвоту;
и я предпочитаю воду,
хотя бы — пресную ("Реки", 1986).
И вообще, ибрагимы, горы — от Арарата
до Эвереста — есть пища фотоаппарата,
и для снежного пика, включая синий
воздух, лучшее место — в витринах авиалиний.
Деталь не должна впадать в зависимость от пейзажа!
Все идет псу под хвост, и пейзаж — туда же
("К переговорам в Кабуле", 1992).
Хотя не имеет смысла, деревья еще растут.
Их можно увидеть в окне, но лучше издалека.
И воздух почти скандал, ибо так раздут, что нетрудно принять боинг за мотылька
("Новая Англия", 1993).

Буйство красок реальной жизни вызывает у поэта болезненное состояние, так как за ним ничего не стоит: синева и зелень в его новой жизни обладают исключительно декоративными достоинствами. В поэзии Бродского начинает настойчиво проявляться желание избавиться от того, что он видит перед собой: "Поскорей бы, что ли, пришла зима и занесла все это — / города, человеков, но для начала зелень" ("Я не то что схожу с ума, но устал за лето", 1975).

Зима становится любимым временем года поэта, потому что "зимой только глаз сохраняет зелень, / обжигая голое зеркало, как крапива" ("Жизнь в рассеянном свете", 1987). Обжигающая, как крапива, зелень — метаморфоза, которая, начиная с 80-х годов, необычайно точно передает состояние Бродского: из источника вдохновения зеленый цвет стал причиной болезненных ощущений, а к концу жизни поэта и вовсе утратил какое бы то ни было значение, превратившись в "глухонемую зелень парка" в стихотворении 1995 года "Дом был прыжком геометрии в глухонемую зелень парка".

Изменения происходят и в отношении Бродского к другим цветам-символам. Безразличие синевы к состоянию поэта ("Только одни моря / невозмутимо синеют, издали говоря / то слово "заря", то — "зря"" ("Fin de Siис1е", 1989)); раздутость воздуха и синева залива, который "пытается стать еще синей" ("Остров Прочида", 1994), хотя это уже не имеет никакого смысла; безадресность синего цвета ("держу пари, / то, что вместе мы видим, в три / раза безадресней и синей, / чем то, на что смотрел Эней" ("Иския в октябре", 1993)); представление о нем сначала как о цвете ночи ("На ночь глядя, синий зрачок полощет / свой хрусталик слезой, доводя его до сверканья" ("Римские элегии", 1981)), а затем как о полной темноте ("Снаружи темнеет, верней — синеет, точней — чернеет", 1992) приводят к восприятию Бродским синевы как источника холода, "возраженья теплу по сути". Сравните:

Это — не синий цвет, это — холодный цвет.
Это — цвет Атлантики в середине
февраля. И не важно, как ты одет:
все равно ты голой спиной на льдине.
Это — не просто льдина, одна из льдин,
но возраженье теплу по сути.
Она одна в океане, и ты один
на ней; и пенье трубы как паденье ртути.
Это не искренний голос впотьмах саднит,
но палец примерз к диезу, лишен перчатки;
и капля, сверкая, плывет в зенит,
чтобы взглянуть на мир с той стороны сетчатки.
Это — не просто сетчатка, это — с искрой парча, новая нотная грамота звезд и полос.
Льдина не тает, точно пятно луча, дрейфуя к черной кулисе, где спрятан полюс
("Памяти Клиффорда Брауна", 1993).

Одинокий поэт, который слышит "не искренний голос", а монотонный звук, как будто палец, его извлекающий, "примерз к диезу", дрейфует на льдине к смерти, "к черной кулисе, где спрятан полюс", чтобы взглянуть на мир по ту сторону сетчатки, или парчи (символа богатства и благополучия) с "нотной грамотой звезд и полос" американского флага, символизирующего последний этап в жизни поэта.

В молодости Бродский, как и многие его сверстники, был поклонником джазовой музыки: "Увлечение джазом стало для поэта и его поколения противостоянием абсурду повседневности, его "холодным отрицанием""[176]. Что же изменилось с течением времени? Можно, конечно, предположить, что трагическое звучание стихотворения связано с личностью или творчеством музыканта, памяти которого оно посвящается, однако факты свидетельствуют о том, что это не соответствует действительности. Американский исследователь Кеннет Филдс отмечает:

"Пластинки Клиффорда Брауна выпускались всего чуть больше трех лет к тому моменту 26 июня 1956 года, когда он погиб двадцати шести лет от роду в автокатастрофе на Пенсильванском шоссе. Он был и продолжает оставаться одним из самых выдающихся трубачей эры бибопа, музыкантом исключительной теплоты и виртуозности. Его сын, Клиффорд Браун-младший, работает на нашей местной джазовой радиостанции, и я помню, как однажды, проиграв одну из отцовских записей, он сказал: "Ага, вот это мой папа!" Когда я впервые прочитал элегию Бродского, мне так и послышался голос младшего Клиффорда: "Нет, это не мой папа!", потому что чего в этом стихотворении нет, так это тепла. Но я тут же сообразил, что в этом весь смысл стихотворения: мир холоден в отсутствии музыканта, это не июнь — это февраль"[177].

Работа исследователей существенно упростилась бы, если бы проблематику поэзии Бродского можно было бы объяснить временем создания стихотворений, но, к сожалению, данный подход редко дает положительные результаты. Однако в приведенном выше отрывке важно другое: стихотворение Бродского отражает глубоко личное восприятие автора, оно не только не соответствует, но и противоречит спокойно-романтической в стиле классических американских мюзиклов манере исполнения музыканта.

Возможно, "теплая" музыка Клиффорда Брауна напомнила поэту о его собственной изоляции в этом мире: он так же одинок, как трубач на сцене. А может быть, наоборот: за безмятежной легкостью американского джаза скрывался для Бродского совсем другой цвет — холодный, не соответствующий символическому содержанию синевы в представлении поэта. В пользу последнего предположения говорит описание Бродским впечатления от музыки, которую он слышит: "пенье трубы как паденье ртути", "не искренний голос", который "впотьмах саднит" в соответствии с "новой нотной грамотой звезд и полос", "палец примерз к диезу".

Хотя, с другой стороны, все приведенные в стихотворении эпитеты, включая "нотную грамоту звезд и полос", можно приложить и к поэзии самого Бродского, и даже в большей степени, чем к творчеству американского музыканта, для которого "нотная грамота звезд и полос" не могла быть "новой", так как он с ней родился и вырос. В этом случае отрицательный заряд, раздражение Бродского направлены на самого себя и не имеют отношения ни к личности американского музыканта, ни к его музыке, которая послужила лишь поводом для обращения поэта к вечной для него теме выбора.

С середины 80-х годов цвета в поэзии Бродского постепенно утрачивают духовное содержание, материализуются. Зеленый цвет из символа жизни превращается в бытовую характеристику предмета: то в "зеленую штор понурость" ("Муха", 1985); то в окраску стула ("Кто там сидит у окна на зеленом стуле? / Платье его в беспорядке, и в мыслях — сажа. / И в глазах цвета бесцельной пули — / готовность к любой перемене в судьбе пейзажа" ("В разгар холодной войны", 1994)); то в налет позеленевшей ржавчины или зеленовато-бурый оттенок сваренного в супе лаврового листа ("Даже покоясь в теплой горсти в морозный / полдень, под незнакомым кровом, / схожая позеленевшей бронзой / с пережившим похлебку листом лавровым, // ты стремительно движешься" ("Персидская стрела", 1993); "Воспитанницы Линнея, / автомашины ржавеют под вязами, зеленея" ("Томас Транстремер за роялем", 1993)).

Листва на деревьях приобретает устойчивое метонимическое соотношение с зелеными американскими долларами, шелест которых раздражает поэта: "В окнах зыблется нежный тюль, / терзает голый садовый веник / шелест вечнозеленых денег, / непрекращающийся июль" ("В окрестностях Александрии"[178], 1982); "Ропот листьев цвета денег" ("Представление", 1986); "деревья как руки, оставшиеся от денег" ("Осень — хорошее время, если вы не ботаник", 1995).

Даже голубой цвет волны теряет безмятежную прозрачность, приобретая вид мятой денежной купюры: "Мятая точно деньги, / волна облизывает ступеньки // дворца своей голубой купюрой, / получая в качестве сдачи бурый // кирпич, подверженный дерматиту, / и ненадежную кариатиду, // водрузившую орган речи / с его сигаретой себе на плечи" ("С натуры", 1995).

Голубой, синий, зеленый цвета по-прежнему встречаются в поэзии Бродского, но их присутствие все больше соотносится с темой убывания, "минуса" по отношению к тому, что есть, и к тому, что было в жизни поэта:

<.> Беспечный прощальный взмах руки в конце улицы обернулся первой черточкой радиуса: воздух в чужих краях чаще чем что-либо напоминает ватман, и дождь заштриховывает следы, не тронутые голубой резинкой.

("Теперь, зная многое о моей жизни", 1984).

"Прощальный взмах руки в конце улицы" явился не концом, а началом возвращения поэта по кругу к тому, с чем он расстался, уезжая в эмиграцию, — к его прошлому. Причину этого можно усмотреть лишь в неприятии настоящего. Причем возникшее неприятие не может быть объяснено с точки зрения бытовых неудобств, оно имеет глубинные корни — не материальную, а духовную основу, потому что даже воздух, который везде одинаков, в чужих краях приобретает для поэта совсем другое значение: из символа бесконечности и бескрайности человеческого духа воздух превращается в кусок ватмана, с которого "голубая резинка" воспоминаний стирает краски, оставляя за собой белоснежные островки, лишенные какого бы то ни было содержания. Оставшиеся "следы", не тронутые голубой резинкой прошлого, заштриховывает серая пелена дождя — "двигателя близорукости". Маленький квадратик "голубой резинки" на фоне огромного листа бело-серого ватмана — это все, что осталось у поэта от бескрайней голубизны прошлого.

Надо отметить, что к тем цветам, которые в представлении поэта изначально обладали более материальным, "приземленным" значением, его отношение в эмиграции не изменилось.

Коричневый цвет в поэзии Бродского соотносится с окружающими человека предметами быта: одеждой ("человек в коричневом", "женщина в чем-то коричневом хватается за косяк / и оседает на пол"; "ты, в коричневом пальто, / я, исчадье распродаж"; "мы видим силы зла в коричневом трико"; "На секунданте — коричневая шинель. И кто-то падает в снег, говоря "Ужель". / Но никто не попадает в цель"), или мебелью: "коричневые крылышки дверей"; "Вещь. Коричневый цвет / вещи. Чей контур стерт. / Сумерки. Больше нет / ничего. Натюрморт".

Близким по значению к коричневому является более изысканный красный цвет — цвет красного дерева, иногда — мрамора: "Пленное красное дерево частной квартиры в Риме"; "Ставя босую ногу на красный мрамор, / тело делает шаг в будущее одеться" ("Римские элегии", 1981); "некая / охотница в тунике. Впрочем, чаще / нагая преследует красное дерево в спальной чаще" ("В этой маленькой комнате все по-старому", 1987); "В каждом бедре с пеленок / сидит эта склонность мышцы к мебели, к выкрутасам / красного дерева" ("Кентавры I", 1988); "и непроданная душа / у нас на глазах приобретает статус / классики, красного дерева, яичка от Фаберже" ("Вертумн", 1990).

Коричневый цвет в поэзии Бродского периода эмиграции становится противовесом "режущим глаз" синему и голубому. Коричневый успокаивает, возвращает в реальный мир, дает надежду на кратковременный отдых: "Всегда остается возможность выйти из дому на / улицу, чья коричневая длина / успокоит твой взгляд подъездами, худобою / голых деревьев, бликами луж, ходьбою" (из цикла "Часть речи", 1975.1976); "Коричневый город.

Веер / пальмы и черепица / старых построек" ("Мерида", 1975); "Третью неделю туман не слезает с белой / колокольни коричневого, захолустного городка, / затерявшегося в глухонемом углу / Северной Адриатики" ("Сан-Пьетро", 1977); "Тишина уснувшего переулка / обрастает бемолью, как чешуею рыба, / и коричневая штукатурка / дышит, хлопая жаброй, прелым / воздухом августа" ("Римские элегии", 1981).

Коричневым цветом для Бродского окрашиваются горы как противопоставление безграничным синим и голубым просторам. Горы тоже возвышаются над плоской поверхностью, но вместе с тем остаются вполне "земными", доступными человеку: "Дальше, к югу, / то есть к юго-востоку, коричневеют горы, / бродят в осоке лошади-пржевали; / лица желтеют. А дальше — плывут линкоры, / и простор голубеет, как белье с кружевами" ("К Урании", 1982).

Философская интерпретация коричневого цвета присутствует в стихотворении Бродского 1987 года "Посвящается стулу". При описании стула поэт несколько раз указывает на его коричневый цвет как основу, категориальное свойство материи: стул "сделан, как и дерево в саду, / из общей (как считалось в старину) / коричневой материи. Что сухо / сочтется камуфляжем в Царстве Духа".

"В старину", когда духовное начало не имело для человека того значения, которое оно приобрело на более поздних этапах развития, коричневый цвет составлял основу жизни. Конечно, материя как таковая не имеет ничего общего с "Царством Духа", но она способна маскироваться, претендуя на более приземленные формы духовности, — у нее есть свои "сильные стороны" в споре с бескрайней голубизной неба.

О разнице в мировосприятии, о материальной и духовной сторонах жизни Бродский размышляет, сопоставляя цвет глаз в стихотворении "Римские элегии" (1981):

О; коричневый глаз впитывает без усилий мебель того же цвета, штору, плоды граната.
Он и зорче, он и нежней, чем синий. Но синему — ничего не надо!
Синий всегда готов отличить владельца от товаров, брошенных вперемежку
(т. е. время — от жизни), дабы в него вглядеться.
Так орел стремится вглядеться в решку.

Вместо прилагательного "карий", которое предназначено для обозначения цвета глаз, Бродский использует слово "коричневый". Стилистически "неверное" словоупотребление в контексте стихотворения может служить одной цели — указывать на то, что сопоставление цветов проводится не на бытовом, а на символическом уровне.

Тяготение к материальному, "приземленность" коричневого цвета глаз, согласно описанию Бродского, не отрицает наличия в нем положительных качеств: он более приспособлен к существованию в материальной среде ("О; коричневый глаз впитывает без усилий / мебель того же цвета, штору, плоды граната"), более внимателен к тому, что происходит вокруг него ("он и зорче"), он традиционно соотносится с чувственным восприятием действительности, и потому более приятен в общении ("он и нежней, чем синий").

Но все перечисленные достоинства не привлекают поэта. В его восклицании "синему — ничего не надо!" присутствует вызов, беспечный максимализм юности, аристократизм духа, если хотите, по отношение к более меркантильному собрату. Не отрицая положительных сторон "коричневого глаза", Бродский делает сознательный выбор в пользу синего, потому что только в случае пренебрежения материальной стороной жизни человек обретает возможность взглянуть на мир совсем в другом ракурсе.

"Синий глаз" не ограничивает себя условиями жизни конкретного человека, окружающей его материей ("товарами, брошенными вперемежку"); он стремится "вглядеться" во Время обрести невозможное: "Так орел стремится вглядеться в решку". И в этом стремлении даже горы не могут удовлетворить человека, ибо их вершины не слишком отличаются по высоте от оснований. Сравните: "Склонность гор к подножью, к нам, / суть изнанка ихних круч" ("В горах", 1984).

За лексикой, которую при описании коричневого цвета глаз употребляет Бродский, угадывается восточный колорит: "плоды граната" символизируют восточное гостеприимство; глагол "впитывать" соотносится с негой восточной жизни, с более пассивным, безмятежным восприятием действительности; простая сравнительная степень прилагательного "нежный" указывает на преобладание чувственного начала, противостоящего холодному Северу или прагматичному Западу.

Разница в восприятии Бродским цветов не ограничивается рамками традиционной оппозиции "Восток — Запад". Противопоставление цветов дается на идеологическом, а не на географическом или социально-политическом уровнях. Причем разница идеологий проявляется в личности поэта и соответствует философии его мировосприятия.

Коричневый цвет, в представлении Бродского, сам по себе может служить характеристикой человека. Например, в стихотворении 1993 года "Ответ на анкету" Бродский прибегает к этому цвету, чтобы выразить свое отношение к министрам новой России, вышедшим из "старой гвардии" КПСС, сознание которых не изменилось с приходом демократии: "Но нестерпимее всего филенка с плинтусом, / коричневость, прямоугольность с привкусом / образования; рельеф овса, пшеницы ли, / и очертания державы типа шницеля. // Нет, я не подхожу на пост министра".

Меркантильность ("коричневость") и ограниченность ("прямоугольность") государственных деятелей, мышление которых осталось на уровне председателей колхозов, и тоска по советским временам — по державе, очертания которой на карте напоминали форму шницеля, вызывают у поэта презрение.

Синий, голубой, зеленый, коричневый, красный — были основными цветами Бродского. Он очень редко прибегал к ним для зарисовок с натуры, как бы подчеркивая особое их значение в своем творчестве.

Для бытовых целей поэт использовал смешение красок, более сложные цветовые оттенки: ультрамарин, лазурь, сизый, алый, горчичный, бурый, лиловый цвета. Сравните: "Рябое / море на сушу выбрасывает шум прибоя / и остатки ультрамарина. Из сочетанья всплеска / лишней воды с лишней тьмой возникают, резко / выделяя на фоне неба шпили церквей, обрывы / скал, эти сизые, цвета пойманной рыбы, / летние сумерки; и я прихожу в себя" ("В Англии", 1977); "Ни ты, читатель, ни ультрамарин / за шторой, ни коричневая мебель, / ни сдача с лучшей пачки балерин, / ни лампы хищно вывернутый стебель / — как уголь, данный шахтой на-гора, / и железнодорожное крушенье — / к тому, что у меня из-под пера / стремится, не имеет отношенья" ("Посвящение", 1987)"; "Можно ослепнуть от избытка ультрамарина, / незнакомого с парусом. Увертливые пируги / подобны сильно обглоданной стесанной до икры! — / рыбе. Гребцы торчат из них, выдавая / тайну движения" ("Робинзонада, 1994); "День. Невесомая масса взятой в квадрат лазури, / оставляя весь мир — всю синеву! — в тылу, / прилипает к стеклу всей грудью, как к амбразуре, / и сдается стеклу. / Кучерявая свора тщится настигнуть вора / в разгоревшейся шапке, норд-ост суля. / Город выглядит как толчея фарфора / и битого хрусталя" ("Венецианские строфы (2)", 1982); "Ржавый румынский танкер, барахтающийся в лазури, / как стоптанный полуботинок, который, вздохнув, разули" ("Лидо", 1991); "Голова болит, голова болит. / Ветер волосы шевелит / на больной голове моей в буром парке" ("Над восточной рекой", 1974); "Северо-западный ветер его поднимает над / сизой, лиловой, пунцовой, алой / долиной Коннектикута" ("Осенний крик ястреба", 1975); "ты бредешь / вдоль горчичного здания, в чьих отсыревших стенах / томится еще одно поколенье" ("Теперь, зная многое о моей жизни", 1984).

"Чистые" цвета палитры Бродского не предназначены для описания окружающей действительности. Реальный мир окрашивается для поэта в искусственные оттенки: слишком яркие (ультрамарин, лазурь, алый, пунцовый) или экзотические (лиловый, сизый, бурый). Сравнение города с битым фарфором и хрусталем (или чайным сервизом, как, например, в стихотворении 1973 года "Лагуна": "Венецийских церквей, как сервизов чайных, / слышен звон в коробке из-под случайных / жизней") усиливает ощущение нереальности настоящего в восприятии автора.

Окружающий мир в представлении Бродского утратил естественность, он выглядит как плод чужого воображения, как сюрреалистическое кино, которое прокручивается перед глазами поэта. Отстраненно-искусственный характер сопоставлений (церкви — чайные сервизы, снег — битый фарфор, лед — битый хрусталь) свидетельствует о том, что это кино не находит в душе поэта эмоционального отклика.

В реальном мире происходит смешение понятий, и предметы приобретают несвойственные им оттенки, как, например, в стихотворении 1984 года "В горах" естественная зелень леса становится голубою: "Голубой саксонский лес. / Снега битого фарфор. / Мир бесцветен, мир белес, / точно извести раствор".

Прилагательное "саксонский" имеет устойчивые синтагматические связи с существительным "фарфор" (саксонский фарфор), что, с одной стороны, усиливает ощущение нереальности, а с другой стороны, может служить обоснованием цветоупотребления: "фарфоровый" лес может быть любого цвета, не только зеленого, но и голубого.

Промежуточное положение между "духовной" и "реальной" палитрами в поэзии Бродского занимает желтый цвет. С желтым цветом соотносятся источники света, доступные человеку: солнце, уличные фонари, лампочки. Сравните: "В подворотне / светит желтая лампочка, чуть золотя сугробы, / словно рыхлую корочку венской сдобы" ("В Англии", 1977); "Восходящее желтое солнце следит косыми / глазами за мачтами голой рощи" ("Восходящее желтое солнце следит косыми глазами", 1980); "Слава голой березе, колючей ели, / лампочке желтой в пустых воротах" ("Эклога 4-я (зимняя)", 1980); "желтый бесплатный жемчуг / уличных фонарей" ("Венецианские строфы (1)", 1982). Двойственное отношение, которое возникает у поэта к желтому цвету, вполне объяснимо: это суррогат, заменитель, слабое утешение тому, кто всю жизнь пытался обрести вечный свет истины; с другой стороны, без источников света, как бы малы или несовершенны они ни были, в жизни человека наступает абсолютная темнота.

В раннем творчестве Бродского свет лампы символизировал домашний очаг: "Мы будем жить с тобой на берегу, / отгородившись высоченной дамбой / от континента, в небольшом кругу, / сооруженном самодельной лампой" ("Пророчество", 1965). В стихотворениях, написанных в эмиграции, образ горящей лампы предстает в том же значении, но уже в воспоминаниях: "Чу, смотри: Алладин произносит "сезам" — перед ним золотая груда, / Цезарь бродит по спящему форуму, кличет Брута, / соловей говорит о любви богдыхану в беседке; в круге / лампы дева качает ногой колыбель" ("Колыбельная Трескового мыса", 1975); "То не ангел пролетел, / прошептавши: "виноват". / То не бдение двух тел. / То две лампы в тыщу ватт // ночью, мира на краю, / раскаляясь добела — / жизнь моя на жизнь твою / насмотреться не могла" ("В горах", 1984).

В реальном мире образ лампы соотносится для Бродского с гораздо меньшим накалом: "Модно все черное: сорочка, чулки, белье. / Когда в результате вы это все с нее / стаскиваете, жилье // озаряется светом примерно в тридцать ватт, / но с уст вместо радостного "виват!" / срывается "виноват"" ("Fin de Siис1е", 1989).

Параллели, которые прослеживаются в последних двух отрывках из стихотворений Бродского, только усиливают эмоциональный контраст между восприятием поэта прошлого и настоящего. В начале восьмидесятых годов образ лампы у Бродского начинает соотноситься уже не со светом, а с темнотой, как в стихотворении "Прилив" (1981): "И себя отличить не в силах от снятых брюк, / от висящей фуфайки — знать, чувств в обрез / либо лампа темнит — трогаешь ихний крюк, / чтобы, руку отдернув, сказать: "воскрес"", или с болезненным состоянием, как в стихотворении "Венецианские строфы (1)" (1982): "и подъезды, чье небо воспалено ангиной / лампочки, произносят "а"".

В стихотворениях более позднего периода присутствие лампы вызывает у поэта желание ее выключить (или не включать вообще). Сравните: "По силе презренья догадываешься: новые времена. / По сверканью звезды — что жалость отменена, / как уступка энергии низкой температуре / либо как указанье, что самому пора / выключить лампу; что скрип пера / в тишине по бумаге — бесстрашье в миниатюре" ("Примечания папоротника", 1989); "Я выдохся за день, лампу включать не стану / и с мебелью в комнате вместе в потемки кану" ("Снаружи темнеет, верней — синеет, точней — чернеет", 1992).

Темнота как основа мироощущения, как утрата способности к световосприятию присутствует в стихотворениях Бродского на протяжении всего его творчества в эмиграции (Сравните: "желтизну подворотни, как сыр простофили, / пожирает лиса / темноты" ("Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова", 1971.1984). Но наиболее трагическое звучание эта тема приобретает в поэзии Бродского девяностых годов.

Начало девяностых годов стало роковым в жизни поэта. В стихотворениях, написанных в это период, "Памяти Клиффорда Брауна", "Письмо в Академию", "Михаилу Барышникову", "Надпись на книге", "Новая Англия" чувствуется разрыв всех связей, утрата интереса к чему бы то ни было, начало конца. Смерть из перспективы будущего перемещается в настоящее, обретает черты реального физического воплощения.

Обратимся к отрывку из стихотворения 1992 года "Снаружи темнеет, верней — синеет, точней — чернеет":

Темнеет, точней — чернеет, вернее — деревенеет, переходя ту черту, за которой лицо дурнеет, и на его развалинах, вприсядку и как попало, неузнаваемость правит подобье бала.

В конце концов, темнота суть число волокон, перестающих считаться с существованьем окон, неспособных представить, насколько вещь окрепла или ослепла от перспективы пепла и в итоге — темнеет, верней — ровнеет, точней — длиннеет. Незрячесть крепчает, зерно крупнеет; ваш зрачок расширяется, и, как бы в ответ на это, в мозгу вовсю разгорается лампочка анти-света.

Темнота, наступающая во внешнем мире, соответствует мироощущениям поэта, физическому распаду, который он в себе наблюдает. "Перспектива пепла", мысль о которой долгое время присутствовала в его сознании, приводит к неспособности или нежеланию взглянуть вокруг себя: "неузнаваемость правит подобье бала". Окна как источники познания теряют свое значение, в наступившей темноте поэту нет до них дела. "В итоге — темнеет, верней — ровнеет, точней — длиннеет" — жизнь превращается в тягостное, монотонное, лишенное какого бы то ни было смысла существование.

"Вещь" достаточно "окрепла", чтобы встретить свой конец, или "ослепла" от длительного его предчувствия. С каждым днем "незрячесть крепчает", зрачок расширяется, пропадает не только желание, но и способность к восприятию внешнего мира. Однако вечная темнота так и не наступает. И как ответ на бесплодные ожидания "в мозгу вовсю разгорается лампочка анти-света". Из символа семейного очага свет превращается в свой антипод — источник темноты, анти-света — символизирующий распад всех жизненных связей.

Анализ цветов и световосприятия в поэзии Бродского позволяет лучше понять смысл многих его стихотворений, например, стихотворение 1980 года, которое начинается следующими словами: "Дни расплетают тряпочку, сотканную Тобою. / И она скукоживается на глазах, под рукою. / Зеленая нитка, следом за голубою, / становится серой, коричневой, никакою".

"Зеленый" период жизни, сменился "голубыми" надеждами, затем "серой" трезвостью, "коричневым" метафизическим миром материи и, наконец, абсолютной бесцветностью, отсутствием каких бы то ни было красок. Сравните: "Когда-то я знал на память все краски спектра. / Теперь различаю лишь белый, врача смутив. / Но даже ежели песенка вправду спета, / от нее остается еще мотив" ("Я слышу не то, что ты мне говоришь, а голос").

Незадолго до смерти Александр Блок жаловался Корнею Чуковскому: "Все звуки прекратились"[179]… Слишком много трагических параллелей можно обнаружить в судьбах поэтов. Блок тоже в свое время сделал выбор в пользу "музыки революции" и тоже проиграл, не выдержав тяжести прозрения. Выбор Бродским эмиграции не принес ему ничего, кроме разочарования. От демонстративно-бравурного восклицания поэта в стихотворении 1976 года, посвященном Михаилу Барышникову ("А что насчет того, где выйдет приземлиться, / земля везде тверда; рекомендую США"), не остается и следа в обращенном к тому же адресату стихотворении 1992 года:

Видно, время бежит; но не в часах, а прямо. И впереди, говорят, не гора, а яма.
И рассказывают, кто приезжал оттуда, что погода там лучше, когда нам худо.
Помнишь скромный музей, где не раз видали одного реалиста шедевр "Не дали".
Был ли это музей? Отчего не назвать музеем то, на что мы теперь глазеем?
Уехать что ли в Испанию, где испанцы увлекаются боксом и любят танцы, когда они ставят ногу, как розу в вазу, и когда убивают быка, то сразу.
Видимо, низкая облачность может вправду смутить пилота: как будто там кто-то стирает что-то,
не уступающее по силе света тому, что в душе носили ("Михаилу Барышникову", 1992).

Впереди поэт видит не подъем к вершине, а "яму". Возможно, с этой "ямы" он начал свое восхождение в эмиграции, к ней он и возвратился в конце жизни. При этом прочтении "оттуда" может восприниматься не как из загробного мира ("оттуда" не возвращаются), а как из "ямы прошлого", то есть из России. В замечании о том, что "погода там лучше, когда нам худо", звучит неподдельная горечь, почти детская обида. Слабый всплеск надежды, попытка что-либо изменить ("Уехать, что ли, в Испанию") заканчивается на той же трагической ноте. Что больше привлекает поэта в Испании: красота танца, когда танцор замирает в величественной позе, вытянув перед собой согнутую в колене ногу, "как розу в вазе", или решительность, с которой там убывают быка, выпущенного на арену для развлечения публики?

Употребление наречия "сразу" в конце предложения притягивает к нему внимание, свидетельствуя об особом значение, которое поэт в него вкладывал. "Сразу" — значит мгновенно, не растягивая процесс во времени.

Но уехать или изменить что-либо в ситуации Бродского было невозможно, потому что заслонившая небо "облачность" соотносится не с реальными погодными условиями, а с состоянием поэта: свет, который носили в душе и автор, и его адресат, исчезает с их горизонта.

Местоимение "кто-то", обозначающее субъект действия: "как будто там кто-то стирает что-то", имеет в данном контексте более определенное значение, чем "голубая резинка", стирающая краски окружающего мира в стихотворении 1984 года. За неопределенностью местоимения стоит неумолимость Судьбы, или Бога.

Наступившая в настоящем "облачность" может "смущать" Бродского лишь в силу того, что в ней он усматривает решение свыше. А раз так, то бесполезно пытаться изменить что-либо в своей жизни — "уехать", можно лишь смириться с тем, что произошло, или решиться на крайний шаг, выбрав смерть в качестве последнего акта неповиновения.

ЗВУКОВЫЕ МЕТАФОРЫ В ПОЭЗИИ БРОДСКОГО.

Кроме красок и зрительных образов, восприятие поэтического текста обусловлено его звучанием. Стихотворение представляет собой звуковой ряд, который при воспроизведении оказывает определенное смысловое и эмоциональное воздействие на слушателя. Размер, ритмическое построение являются существенными элементами, определяющими не только структуру, но и содержание поэзии.

В эссе, посвященном Анне Ахматовой, Бродский писал: "Стихотворение, написанное ради сюжета, — как жизнь, прожитая ради некролога. То, что зовется музыкой стиха, — на самом деле, время, перекроенное так, чтобы переместить содержимое рифмованных строк в фокус лингвистической неповторимости. Мелодия становится вместилищем времени, фоном, на котором стихам дается стереоскопическое строение" ("Скорбная Муза", 1982).

Умение подобрать стихотворный размер, облечь мысли и чувства в соответствующую только им форму, по мнению Бродского, — редкий дар, визитная карточка поэта:

"Человек, обладающий некоторым опытом стихосложения, знает, что стихотворный размер является эквивалентом определенного душевного состояния, порой не одного, а нескольких. Поэт "подбирается" к духу произведения посредством размера. Таящуюся в употреблении стандартных размеров опасность механистичности речи каждый поэт преодолевает по-своему, и чем сложнее процесс преодолевания, тем подробней становится — и для него самого, и для читателя — картина данного душевного состояния. Часто кончается тем, что поэт начинает воспринимать стихотворные размеры как одушевленные — одухотворенные — предметы, как некие священные сосуды. Это, в общем, справедливо. Форма еще менее отделима от содержания в поэзии, чем тело от души, а всякое тело тем и дорого, что оно смертно (в поэзии подобием смерти является именно механистичность звучания или возможность соскользнуть в клише). Во всяком случае, у каждого стихотворца есть свои излюбленные, доминирующие, размеры, которые можно рассматривать в качестве его автографов, ибо они соответствуют наиболее часто повторяющемуся душевному состоянию автора" ("Об одном стихотворении", 1980).

В звучании стихотворения закладывается его духовное и чувственное содержание. Даже при общей затемненности или многозначности поэтических образов, настроение, которое поэт передает с помощью звуков, помогает восстановить утраченный смысл, способствует более точному его восприятию, потому что звуковые сочетания представляют собой универсальный язык, доступный человеку задолго до возникновения логических форм познания.

Использование звуков на самых разных уровнях и в самых разных сочетаниях является существенной особенностью поэзии Бродского. Например, в раннем стихотворении 1963 года "Исаак и Авраам" драматизм описываемых событий передается поэтом через смысловое содержание звуков:

По-русски Исаак теряет звук.
Зато приобретает массу качеств,
которые за "букву вместо двух"
оплачивают втрое, в буквах прячась.
По-русски "И" — всего простой союз,
который числа действий в речи множит
(похожий в математике на плюс),
однако он не знает, кто их сложит.
(Но суммы нам не вложено в уста.
Для этого: на свете нету звука.)
Что значит "С", мы знаем из куста:
"С" — это жертва, связанная туго.
А буква "А" — средь этих букв старик,
союз, чтоб между слов был звук раздельный.
По существу же, — это страшный крик,
младенческий, прискорбный, вой смертельный.
И если сдвоить, строить: ААА,
сложить бы воедино эти звуки,
которые должны делить слова,
то в сумме будет вопль страшной муки.

В эссе "Сын цивилизации" (1977) Бродский писал: "слова, даже их звуки — гласные в особенности, — почти осязаемые сосуды времени". В имени главного героя поэту слышится и нечеловеческий вопль отца, который собственноручно должен убить своего сына, и смертельный ужас туго связанной жертвы, которая ждет своего конца от руки самого близкого ему человека. Даже буква "И", которая обычно используется в речи с чисто механической функцией сложения, приобретает в составе имени зловещий оттенок, так как соединяет несоединимое и приводит, в конечном итоге, к трагедии.

Использование заложенных в звуках ассоциативных значений усиливает многозначность образов, позволяя с помощью меньшего количества средств передавать более объемное содержание. Согласные звуки, автономно употребляющиеся в поэзии.

Бродского, обладают в большей степени вспомогательным характеризующим значением. Это относится как к отдельным звукам: "цикады с их звонким "ц""; "ломаное "р" еврея"; "Жужжанье мухи, / увязшей в липучке, — не голос муки, / но попытка автопортрета в звуке / "ж"", так и к их сочетаниям: "Под раскидистым вязом, шепчущим "че-ше-ще", / превращая эту кофейню в нигде, в вообще / место".

Гласные звуки в поэзии Бродского часто приобретают символическое значение. Звук "о!" в позиции существительного передает божественное восхищение, экстаз людей, взоры и мольбы которых обращены к небу. Сравните: "к небу льнут наши "о!", где звезда обретает свой / облик". Звук "у" в отрывке "и улица вдалеке сужается в букву "У", / как лицо к подбородку" имеет определительное пространственное значение. Долгий звук "у" в стихотворении "Стихи о зимней кампания 1980-го года" ассоциируется с протяжным зловещим воем, от которого хочется избавиться, зарывшись с головой в труху матраса: "Натяни одеяло, вырой в трухе матраса / ямку, заляг и слушай "уу" сирены".

Тревожно-болезненное ощущение от звука "а" в контексте стихотворения "Венецианские строфы (1)" усиливается за счет сопоставления его со словом "ангина", то же значение присутствует в стихотворении "Цветы" 1990 года: "и подъезды, чье небо воспалено ангиной / лампочки, произносят "а""; "Цветы с их с ума сводящим принципом очертаний, / придающие воздуху за стеклом помятый / вид, с воспаленным "А", выглядящим то гортанней, / то шепелявей, то просто выкрашенным помадой".

Гласные звуки "а", "о", "у" характеризуют предметы и явления действительности: свет лампочки, улицу, вой сирены, цветы, в то время как звук "ы" в поэзии Бродского выражает внутреннее состояние лирического героя. Сравните: "Из гласных, идущих горлом, / выбери "ы", придуманное монголом. / Сделай его существительным, сделай его глаголом, // наречьем и междометием. "Ы" — общий вдох и выдох! / "Ы" мы хрипим, блюя от потерь и выгод / либо — кидаясь к двери с табличкой "выход". / Но там стоишь ты, с дрыном, глаза навыкат".

Звук "Ы", напоминающий предсмертный вой животного, передает в стихотворениях Бродского нечеловеческое напряжение, боль, разочарование и отвращение одновременно. Этот звук является последним эмоциональным прибежищем человека, пребывающего в крайней степени отчаянья, когда его уже не заботит ни собственное состояние, ни впечатление, которое он производит на окружающих. "Ы" — единственно доступная реакция для того, кто сознает, что все идет прахом и он не в состоянии ничего изменить: "О, неизбежность "ы" в правописанье "жизни"!".

Звуки используются Бродским в их традиционном эмоциональном значении: "о" выражает восторг, "у" — уныние, "а" — крик отчаянья, "ы" — невыносимое напряжение и т. д. В той же функции хорошо знакомых, узнаваемых звуковых символов в поэзии Бродского употребляются междометия, отдельные слова, словосочетания и предложения: "хмы-хмы", "ура", "ах", "пли", "вон!", "Не наш!", "браво", "виват!" "виноват" "Боже мой", "Стой", "отбой", "Места нет!", "Не треба!", "на кой?", "не узнаю", "постой", "Осторожней!", "держите вора", "Здравствуй, вот и мы!", "что такое? Что ты сказал? Повтори", "все кончено" и другие.

Обладая устойчивым разговорным значением, слова-символы, с одной стороны, апеллируют к чувствам читателя, к его эмоциональному восприятию звуковой оболочки, а с другой, — способствуют представлению описываемой ситуации в наиболее приближенной к реальности форме. В эссе "Коллекционный экземпляр" (1991) Бродский писал о том, какое впечатление на него производит английское слово "treachery" (предательство):

"Замечательное английское слово, а? Скрипучее, как доска, перекинутая через пропасть. В смысле звукоподражания — покрепче этики. Это — акустика табу. Потому что границы племени определяются прежде всего его языком. Если слово тебя не останавливает, значит, не твое это племя. Его гласные и шипящие не порождают инстинктивной реакции, не заставляют нервные клетки дергаться от отвращения, тебя от них не кидает в холодный пот. И, значит, владение языком этого племени есть лишь мимикрия" (выделено — О.Г.).

Звуковые ряды, состоящие из сочетания звуков, слов и отдельных фраз, используются в поэзии Бродского в позиции номинативных единиц: субъекта ("В парвеноне хрипит "ку-ку""; "сгину прежде, чем грянет с насеста / петушиное "пли""); объекта ("Там / и находится Запад, где выручают дам, / стреляют из револьвера и говорят "не дам", / если попросишь денег. Там поет "ла-ди-да", / трепеща в черных пальцах, серебряная дуда"; "завоеватель, старающийся выговорить "ча-ча-ча""; "я взбиваю подушку мычащим "ты""); обстоятельства (""Тук-тук-тук" стучит нога / на ходу в сосновый пол"); определения ("Иногда в том хаосе, в свалке дней, / возникает звук, раздается слово. / То ли "любить", то ли просто "эй""; "И повинуясь воплю "прочь! убирайся! вон! / с вещами!" само пространство по кличке фон / жизни, сильно ослепнув от личных дел, / смещается в сторону времени, где не бывает тел"; "так пальцы слепца / неспособны отдернуть себя, слыша крик "Осторожней!"").

В эссе, посвященном творчеству американского поэта Роберта Фроста, Бродский писал:

"У Фроста была теория о, как он их называл, "звукопредложениях". Она связана с его наблюдением, что звучание, тональность человеческой речи так же семантичны, как и реальные слова. К примеру, вы слышите разговор двух людей из-за запертой двери комнаты. Вы не слышите слов, но понимаете общий смысл диалога; практически вы можете довольно точно домыслить его суть. Другими словами, мотивчик значит больше текста, вполне заменимого или избыточного" ("О скорби и разуме", 1994).

Обладая статусом номинативных единиц, сочетания звуков способны обозначить предмет или понятие, одновременно квалифицируя его, как, например, при воспроизведении мелодий: в сочетании "ла-ди-да" ("Там поет "ла-ди-да", / трепеща в черных пальцах, серебряная дуда") слышится легкая приятная музыка; "ча-ча-ча" в отрывке "Завоеватель, старающийся выговорить "ча-ча-ча"" передает энергию, бурное веселье; "Бэби, не уходи" в предложении".Бэби, не уходи., - говорит Синатра" является клишированной версией популярных песен о любви.

Бродский часто вспоминал о том, как в начале его поэтической карьеры Евгений Рейн дал ему совет: "Если хочешь, чтобы стихотворение работало, избегай прилагательных и отдавай решительное предпочтение существительным, даже в ущерб глаголам"[180]. Этот совет, по словам поэта, "сослужил ему хорошую службу". Звуковые сочетания в позиции номинативных единиц являются одним из поэтических приемов, позволяющим поэту давать определения при формальном отсутствии прилагательных.

Устойчивое метафорическое значение звуковых образов, выявленное Бродским, позволяет ему использовать их в поэзии не только как определения, но и в качестве объектов для сравнения, как, например, в предложениях: "не оставляет следов глубоких / на площадях, как "прощай" широких, / в улицах узких, как звук "люблю""; "голос кукушки. Теперь он звучит грубей, / чем тот же Каварадосси — примерно как "хоть убей" / или "больше не пей"".

Употребление сравнительного оборота достигает цели только в том случае, если характеристики вспомогательного предмета, который говорящий привлекает для сопоставления, не вызывают вопросов у его собеседника, то есть обладают общепринятыми значениями на языковом уровне. Вводя в поэтический текст звуковые образы в нетрадиционном качестве, Бродский расширяет сложившееся в языке представление о метафоре, вовлекая в средства ее выражения все новые и новые образы.

Обращение Бродского к звукам помогает точнее передать особенности проявления описываемой ситуации. Например, междометие "ах", которое вместо существительного "восторг" употребляется в предложении "Мысль о пространстве рождает "ах", / оперу, взгляд в лорнет", дополнительно указывает на манерность, неестественность чувства; а приветствие "Здравствуй, вот и мы!" в строках "Скушно жить, мой Евгений. Куда ни странствуй, / всюду жестокость и тупость воскликнут: "Здравствуй, / вот и мы!" Лень загонять в стихи их" выражает радостное предвкушение новой жертвы; форма повелительного наклонения в предложении "Север крошит металл, но щадит стекло. / Учит гортань проговаривать "впусти"" свидетельствует о новом этапе, который наступил в отношении лирического героя к любимой женщине, — он готов смириться и, забыв о гордости, молить ее о том, чтобы она позволила ему быть рядом.

Звуковые образы в поэзии Бродского в силу своей доступности уравновешивают усложненный синтаксис предложений, являясь смысловыми "зацепками", позволяющими понять содержание. Обладая фонетическим и смысловым значением, они являются в то же время ярким стилистическим приемом, привлекающим внимание читателя к наиболее важным, с точки зрения автора, смысловым компонентам предложения.

В стихотворении Бродского 1987 года "Вечер. Развалины геометрии" звуковой образ способствует пониманию крайне сложной для восприятия предпоследней строфы: Как войску, пригодному больше к булочным очередям, чем кричать "ура", настоящему, чтоб обернуться будущим, требуется вчера.

Вряд ли кому-нибудь из читателей удастся без дополнительных усилий понять смысл данной фразы. И дело здесь не в отсутствии желания или сообразительности, а в синтаксической структуре предложения.

В соответствии с языковыми нормами сравнительный оборот, который используется в начале строфы, предназначен для того, чтобы раскрывать или пояснять значение предиката. Однако предикат "требуется вчера", равно как и все предложение "настоящему, чтоб обернуться будущим, / требуется вчера", особых пояснений не требуют: учитывая тематику стихотворений Бродского в эмиграции и постоянное обращение поэта к прошлому, можно без труда сделать вывод, о чем идет речь в этом отрывке.

Кроме того, в контексте предложения сравнительный оборот не только не поясняет, но и вообще не имеет отношения к предикату. В чем же дело?

При внимательном прочтении фразы обращает на себя внимание связь между метафорическим образом "войска" в сравнительном обороте и семантическим субъектом предложения "настоящее": "как войску, настоящему требуется". Значит, синтаксическое несоответствие информативно оправдано, сравнительный оборот раскрывает значение не предиката, а субъекта предложения.

Логический сдвиг затрудняет прочтение предложения, но не делает его смысл абсолютно недоступным. Настоящее поэта сравнивается с "войском, пригодном больше к булочным / очередям", чем к наступлению, борьбе, противостоянию — всему тому, что ассоциируется со значением звукового образа "ура", который использует в контексте стихотворения Бродский. Ирония, присутствующая в этом сравнении, заключается в том, что в настоящем поэта "булочных" и "очередей" не было, эти образы целиком взяты им из прошлого.

Прочтение данной строфы, дает возможность понять окончание стихотворения, в котором поэт говорит и о "комплексе статуи", и о состоянии между отчаяньем и еще большим отчаяньем, в котором он пребывает:

Это — комплекс статуи, слиться с теменью согласной, внутренности скрепя.

Человек отличается только степенью отчаянья от самого себя.

Звуковые образы у Бродского часто работают на контрасте. Например, смысловое противопоставление слов "заря" и "зря" позволяет восстановить смысл фразы: "Только одни моря / невозмутимо синеют, издали говоря / то слово "заря", то — "зря"".

Бескрайняя синева моря к поэту уже не имеет отношения, отдаленно напоминая ему то о заре новой жизни, о пробуждении творческих возможностей, то о том, что ее присутствие ничего не может изменить в его судьбе.

Звуки у Бродского обладают теми же качествами, что и зрительные образы, поэтому не удивительно, что в поэтическом тексте часто происходит их смешение. Озвучивание зрительных образов позволяет приблизить описываемую ситуацию к реальности, сделать ее доступной для читателя не только на уровне зрения, но и слуха. В качестве исходного компонента у Бродского чаще всего выступает зрение, то есть на визуальное восприятие действительности накладывается звуковое ее осмысление.

Переход зрительного образа в звуковой позволяет достигать самых разнообразных эффектов. Например, звуковое "прочтение" красного сигнала светофора ("город захвачен; строй / переменился: все чаще на светофорах — "Стой!"") обобщает его до императива в жизни поэта. Междометие "О-го-го" ("Битва выглядит издали как слитное "О-го-го"") служит определением к существительному "битва", передавая воинствующие крики бегущих солдат, масштабность ситуации, всеобщее воодушевление и т. д.

Сравнение утренних лучей с бегущими вдоль ограды школьниками ("Как прутьями по ограде / школьники на бегу, утренние лучи / перебирают колонны, аркады, пряди / водорослей, кирпичи") в стихотворении "Венецианские строфы (2)" (1982) косвенно указывает на раздражение, неизбежно возникающее у человека, который слышит частые удары палкой по металлическим прутьям.

Негативное восприятие этого звука переносится автором на восход солнца, и это сопоставление, суть которого сводится к распространению отрицательного значения на традиционно нейтральные или положительные (как восход солнца) явления, служит ярким характеризующим моментом отношения поэта к действительности.

Надо отметить, что для ранних стихотворений Бродского подобное смешение звуковых и зрительных образов не характерно. Сравните: "гром гремит, / как в руке пацана пробежавшего палка / по чугунным цветам" (1970.1971). Сочетание разных форм чувственного восприятия можно рассматривать как существенную характеристику зрелого этапа творчества Бродского.

Стихотворение "Bagatelle" (1987), посвященное Елизавете Лионской, выдающейся пианистке, эмигрировавшей, как и Бродский, из Советского Союза, — целиком построено на сочетании звуковых и зрительных образов. Стихотворение начинается с описания летнего июльского вечера:

Помраченье июльских бульваров, когда, точно деньги во сне, пропадают из глаз, возмущенно шурша, миллиарды, и, как сдача, звезда дребезжит, серебрясь в желтизне не от мира сего замусоленной ласточкой карты.

В описании "помрачения" (сумасшествия) июльского вечера, исчезающих во сне денег и замусоленной карты возникает тема "игрока", растратившего все, что он имел в своей жизни.

Использование сравнительного оборота при сопоставлении "пропадающих из глаз, возмущенно шурша, миллиардов" и "денег" свидетельствует о том, что миллиарды не имеют к денежным купюрам прямого отношения (в позиции объекта для сравнения используется предмет, не дублирующий исходный образ, а обладающий теми же предикативными свойствами).

В качестве "сдачи" с миллиардов у лирического героя остается "дребезжащая звезда", напоминающая "замусоленную" игральную карту. Звезда — символ творчества, поэтому нетрудно сделать вывод, какие миллиарды имел в виду автор в данном отрывке.

Во второй строфе, описывая "липнущий к лопаткам ветер" и красавиц, Бродский переходит к разговору о своих чувствах. Отмечая, что красавицы выглядят для него на одно лицо, как "профили в ихних камеях", поэт делает вывод: "от великой любви остается лишь равенства знак / костенеть в перекладинах голых садовых скамеек".

Образ перекладин садовых скамеек в виде знака равенства не раз использовался Бродским. Скорее всего, этот образ соотносится с популярными надписями типа "Ваня + Таня = любовь", однако в стихотворении Бродского за знаком равенства ничего не стоит: "великая любовь" осталась для него в прошлом, превратившись в пустоту, в "ничто" настоящей жизни. Не только творчество, но и обычное человеческое счастье стало недоступно поэту.

В последней строфе первой части стихотворения звуковые и зрительные ассоциации сливаются в единое целое в образе отплывающего от земли фортепьяно: И ночной аквилон, рыхлой мышце ища волокно, как возможную жизнь, теребит взбаламученный гарус, разодрав каковой, от земли отплывает фоно в самодельную бурю, подняв полированный парус.

Аквилон — бог северного ветра у древних римлян (соответствует Борею у греков), врывается в жизнь автора, впрыскивая в "рыхлую мышцу" наркотик "возможной", но навсегда утраченной им жизни. Разодрав "взбаламученный гарус" действительности, воображение поэта устремляется вверх "в самодельную бурю" (настоящие бури остались в прошлом), гордо подняв навстречу ветру парус фортепьянной крышки.

Для описания своего состояния — воображаемой бури творческого подъема — Бродский находит яркий по форме и емкий по содержанию образ фортепьяно — вместилища разнообразных звуков.

В своих произведениях и интервью Бродский не раз упоминал о сходстве поэтического текста с музыкальным произведением. В эссе, посвященном разбору "Новогоднего" Марины Цветаевой, поэт говорит о том, что пятистопный хорей, выбранный автором в качестве стихотворного размера для стихотворения, напоминает ему аккорды фортепьяно:

"Переход от одного двухсложного слова к другому осуществляется посредством логики скорее фортепианной, нежели стандартно грамматической, и каждое следующее восклицание, как нажатие клавиш, берет начало там, где иссякает звук предыдущего. Сколь ни бессознателен этот прием, он как нельзя более соответствует сущности развиваемого данной строкой образа — неба с его доступными сначала глазу, а после глаза — только духу — уровнями" ("Об одном стихотворении", 1980).

Ночное вдохновение для поэта (и для его адресата, судя по местоимению "мы", которое употребляется в стихотворении) является своеобразным "воскресением" из мертвых: Города знают правду о памяти, об огромности лестниц в так наз. разоренном гнезде, о победах прямой над отрезком.

Ничего на земле нет длиннее, чем жизнь после нас, воскресавших со скоростью, набранной к ночи курьерским.

В отсутствии идеалов и настоящей любви поэт обращается к памяти, которая хранит воспоминания об "огромности лестниц в так наз. / разоренном гнезде, о победах прямой над отрезком".

Значение образа "разоренного гнезда" в контексте стихотворения проясняется при обращении к прозе поэта. В эссе "Полторы комнаты" (1985), размышляя о том, что для каждого ребенка естественным желанием является вырваться из родительского "тесного гнезда" наружу, в настоящую жизнь, в широкий мир, Бродский пишет:

"В положенный срок его желание сбывается. И какое-то время молодой человек захвачен новыми перспективами, строительством собственного гнезда, собственной реальности.

Затем однажды, когда новая реальность изучена, когда самостоятельность осуществлена, он внезапно выясняет, что старое гнездо исчезло, а те, кто дал ему жизнь, умерли. В тот день он ощущает себя неожиданно лишенным причины следствием. Чудовищность утраты делает оную непостижимой. <.>

Человек осознает, что его юношеские поиски "настоящей жизни", его бегство из гнезда оставили это гнездо незащищенным. Ничего не попишешь; тем не менее он может свалить вину на природу. В чем природу не обвинишь, так это в открытии им того, что его собственные достижения, реальность его собственной выделки менее обоснованны, нежели реальность покинутого гнезда. Что если некогда и существовало что-либо настоящее в его жизни, то это именно гнездо, тесное и душное, откуда ему так нестерпимо хотелось бежать".

Горечь от сознания того, что во "взрослой", самостоятельной жизни, никакие "достижения" не могут сравниться с "тесным и душным" гнездом, усугубляется обвинениями поэта в свой адрес: незащищенность покинутого им гнезда приводит к его разорению.

Тема подъема — "лестниц", с которой начинается первая строфа, присутствует во всех строфах второй части стихотворения в виде "зашвырнувшей вас в облака из-под пальцев аккордом бренчащую сумму ступенек" и "перил", которые исчезают по мере восхождения к звезде.

Образ лестниц в сочетании с образом звезды не нуждается в комментариях. Более сложным, с точки зрения соответствия смысловому содержанию, представляются образы "прямой" и "отрезка" в контексте стихотворения.

Анализируя поэзию Бродского, можно сделать вывод, что творчество в эмиграции представляется поэту в виде кривой — состоящей из отдельных отрезков ломаной линии. Сравните: "Я, певец дребедени, / лишних мыслей, ломаных линий, прячусь / в недрах вечного города от светила" ("Римские элегии", 1981); "Эти горы — наших фраз / эхо, выросшее в сто, / двести, триста тысяч раз. // Снизив речь до хрипоты, / уподобить не впервой / наши ребра и хребты / ихней ломаной кривой" ("В горах", 1984).

Смысл метафорического сопоставления проясняется при обращении к юношеским стихам Бродского 50-х.60-х годов, в которых жизненный путь представляется поэту прямым и бескомпромиссным: "Да будет мужественным / твой путь, / да будет он прям / и прост"; "Будь прям и горд, / раздроблен изнутри, / на ощупь тверд" (выделено — О.Г.).

Фраза "о победах прямой над отрезком" раскрывает вывод, к которому пришел поэт в эмиграции. Смысл его соотносится с фразой из стихотворения "Я распугивал ящериц в зарослях чаппараля", написанного Бродским в том же 1987 году, которое, как и стихотворение "Я входил вместо дикого зверя в клетку" (1980), можно рассматривать в качестве этапного в его творчестве: "Знать, кривая способна тоже, в пандан прямой, / озверевши от обуви, пробормотать "не треба"".

Не только бескомпромиссная прямая, но и кривая, озверев от материального благополучия (в данном случае "обуви" — потому что речь в стихотворении идет о версте; в других стихотворениях в этом значении выступают "парча", "тюль"), способна еле слышно, но довольно решительно "пробормотать "не треба"", отказавшись от всех благ настоящего.

Фраза Бродского о том, что "Ничего на земле нет длиннее, чем жизнь после нас, / воскресавших со скоростью, набранной к ночи курьерским", может быть прочитана в контексте стихотворения по-разному. О каком "воскресении" говорит поэт? Причастие несовершенного вида "воскресавших" указывает на повторяемость действия. Отсюда следует, что речь идет не о воскресении после реальной смерти (оно может быть единичным), а о творческом воскресении автора и его адресата. "Мертвые" в реальной действительности, они оживают при обращении к своему прошлому. При пересказе с изменением порядка слов данная фраза приобретает более доступную для восприятия форму: каждый раз после полета творческой фантазии ("воскресения") для поэта и его адресата наступает длинная жизнь, такая длинная, что ничего на земле не может с ней сравниться. Длинной, монотонной, бесконечно тянущейся представляется человеку жизнь, утратившая содержание, жизнь, в которой он чувствует себя абсолютно лишним.

О "мертвой" реальной жизни поэт говорит и в следующей строфе стихотворения: тема, присутствующая в образе "отбросившей костяшки руки", раскрывает значение "жизни" и "смерти" в системе поэтических символов Бродского.

И всегда за спиной, как отбросив костяшки, рука то ли машет вослед, в направленьи растраченных денег, то ли вслух громоздит зашвырнувшую вас в облака из-под пальцев аккордом бренчащую сумму ступенек.

Зрительный образ машущей вслед "растраченных денег" руки совмещается в строфе со звуковым — аккордом бренчащих ступенек. В строфе присутствует образ руки как символа прощания (Сравните: "Беспечный прощальный взмах / руки у конце улицы обернулся / первой черточкой радиуса") и руки как проводника, с помощью которого "глухонемая вселенная" обретает звучание в поэтическом творчестве. Сравните из стихотворения "Бабочка" (1972): "Так делает перо, / скользя по глади / расчерченной тетради, / не зная про / судьбу своей строки, / где мудрость, ересь / смешались, но доверясь / толчкам руки, / в чьих пальцах бьется речь / вполне немая, / не пыль с цветка снимая, / но тяжесть с плеч".

Скользящее по бумаге перо подчиняется ("доверяется") толчкам руки, в чьих пальцах пульсирует немая речь Вселенной. "Бренчащая сумма ступенек", которая в настоящей жизни выходит из-под пера поэта, является лишь отголоском растраченных "миллиардов" прошлого.

В следующей строфе подводится итог стремлениям поэта возродить поэтическое вдохновение:

Но чем ближе к звезде, тем все меньше перил; у квартир вид неправильных туч, зараженных квадратностью, тюлем, и версте, чью спираль граммофон до конца раскрутил, лучше броситься под ноги взапуски замершим стульям.

Попытки добраться до звезды в реальной жизни обречены на провал, потому что чем ближе поэт к ней оказывается, тем труднее ему на что-либо опереться. Окружающая обстановка, "квадратность" и "тюль" квартир, не способствует творческому вдохновению.

Во второй части строфы зрительный образ версты сливается со звуковым — раскрученной до конца спиралью граммофона.

Какой смысл скрывается за этими метафорами?

Верста как символ простора, необходимого поэту для творчества, занимает особое место в поэзии Бродского. Сравните: "Там шлагбаумы на резкость наводит верста" ("Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова", 1971.1984); "Набери, дружок, этой вещи в горсть, / чтобы прикинуть, сколько до Бога верст" ("Метель в Массачусетсе", 1990)"; "Знаешь, лучше стареть там, где верста маячит" ("Подруга, дурнея лицом, поселись в деревне", 1992).

Образ версты присутствует и в однокоренных словах, которые обладают в творчестве Бродского символическим значением: "Тело похоже на свернутую в рулон трехверстку" ("Колыбельная Трескового мыса", 1975); "Раскаяться? Переверстать судьбу? / Зайти с другой, как говорится, карты?" ("Бюст Тиберия", 1985); "Повернись к стене и промолви: "я сплю, я сплю". / Одеяло серого цвета, и сам ты стар. / Может, за ночь под веком я столько снов накоплю, / что наутро море крикнет мне: "наверстал!"" ("Прилив", 1981) (выделено — О.Г.).

Не менее частотным в поэзии Бродского является и образ пластинки, неизменного атрибута граммофона, о котором поэт говорит во второй части стихотворении. В повторяющемся звуке иглы, шаркающей по испорченной пластинке, воплощаются представления Бродского о своем творчестве в эмиграции: "В музыке есть то место, когда пластинка / начинает вращаться против движенья стрелки. / И на камине маячит чучело перепелки, / понадеявшейся на бесконечность лета" ("В Англии", 1977); "Полдень. Со стороны / мозг неподвижней пластинки, чьи / бороздки засорены" ("Полдень в комнате", 1978); "В этих узких улицах, где громоздка / даже мысль о себе, в этом клубке извилин / прекратившего думать о мире мозга, / где, то взвинчен, то обессилен, / переставляешь на площадях ботинки / от фонтана к фонтану, от церкви к церкви / — так иголка шаркает по пластинке, / забывая остановиться в центре, — / <.>Звук, из земли подошвой / извлекаемый, — ария их союза, / серенада, которую время уно / напевает грядущему. Это и есть Карузо / для собаки, сбежавшей от граммофона" ("Римские элегии", 1981); "Мой голос глух, но, думаю, не назойлив. // Это чтоб лучше слышать кукареку, тик-так, / в сердце пластинки шаркающую иголку" ("Послесловие", 1987); "И площадь, как грампластинка, дает круги / от иглы обелиска. Что-то случилось сто / лет назад, и появилась веха. / Веха успеха. В принципе, вы — никто. / Вы, в лучшем случае, пища эха" ("Вид с холма", 1992) (выделено — О.Г.).

Присутствующий в начале стихотворения образ фортепьяно, отплывающего в воображаемую бурю в минуты "воскресения" поэта, превращается в пластинку "мертвой" реальной жизни, которая способна к воспроизведению единственной записанной на ней мелодии. Со свернутыми в спираль бороздками этой пластинки соотносится раскрученная граммофоном верста, о которой упоминает поэт во второй части стихотворения.

Интересно, что из трех образов, которые упоминаются в строке "и версте, чью спираль граммофон до конца раскрутил", ни один не соотносится с реальными предметами, все имеют переносное метафорическое значение, которое может быть раскрыто только при сопоставлении их с другими стихотворениями Бродского, что существенно затрудняет прочтение, позволяя поэту облекать свои мысли в недоступную для непосвященных форму.

"Верста", которую до конца раскручивает граммофон поэтического воображения, в реальной жизни поэта превращается в скрученную спираль грампластинки, вот почему наяву, как считает поэт, вместо бескрайнего полета его поэтическому дару впору вступить в состязание с неподвижными ("замершими") стульями.

Вместе с тем, иронизируя над произведениями, созданными в эмиграции, Бродский отдавал себе отчет в том, что иного пути у него не было. Возможно, поэтому в следующей части стихотворения пренебрежительное отношение поэта к своему творчеству сменяется сдержанным оптимизмом.

Разрастаясь как мысль облаков о себе в синеве, время жизни, стремясь отделиться от времени смерти, обращается к звуку, к его серебру в соловье, центробежной иглой разгоняя масштаб круговерти. Так творятся миры, ибо радиус, подвиги чьи в захолустных садах созерцаемы выцветшей осью, руку бросившим пальцем на слух подбирает ключи к бытию вне себя, в просторечьи — к его безголосью. Так лучи подбирают пространство; так пальцы слепца неспособны отдернуть себя, слыша крик "Осторожней!", Освещенная вещь обрастает чертами лица.

Чем пластинка черней, тем ее доиграть невозможней.

В творчестве (в "звуке", в "серебре соловья") время жизни поэта разрастается до бесконечной синевы неба, не имеющей ничего общего с "мертвой" реальностью. Круг за кругом, набирая силу, игла граммофона извлекает звуки, разгоняя мрачную "круговерть" действительности. Сходство кружащейся пластинки с концентрическими кругами распространяющегося в пространстве звука придает этому образу основополагающее значение.

Выводя "формулу поэтического искусства" Рильке, Бродский писал: "Что, с моей точки зрения, является решающим для нашего понимания Рильке — это то, что постоянно расширяющиеся концентрические круги звука свидетельствуют об уникальной тяге к метафизике, ради удовлетворения которой он способен отделить свое воображение от любой реальности, в том числе от реальности себя самого, и автономно существовать внутри психологического эквивалента такой галактики или же, если повезет, за ее пределами. В этом — величие данного поэта; в этом же и рецепт, как терять все достигнутое на человеческом уровне" ("Девяносто лет спустя", 1994).

Усилия поэта, одним пальцем "на слух" подбирающего ключи к "безголосью" окружающего мира, созерцаются "выцветшей осью" в захолустных садах его реальной жизни. И в этом концентрическом, набирающем силу движении, которое подчиняется уже не воле поэта, а центробежной силе, нет возможности остановиться, даже услышав крик "Осторожней!".

Трудно однозначно определить, в каком значении используется в стихотворении этот звуковой образ. Возможно, за криком "Осторожней!" скрываются советы друзей не рисковать, подчиниться обстоятельствам, не дразнить никого своими стихами, потому что при всей метафорической и синтаксической затемненности поэзии Бродского, ее трагический смысл нельзя не почувствовать. А может быть, "Осторожней!" исходит от пространства, которое стремится, но так до конца и не может постичь человек.

Как бы там ни было, все призывы бессильны, поэт не в силах остановиться, потому что только в творчестве "вещь" (именно так представлял себя в эмиграции Бродский) обретает "лицо", и реальная жизнь поэта отделяется от "времени смерти", в которое превратилась для него эмиграция.

Достигнутое с таким трудом равновесие, как это часто бывает у Бродского, заканчивается на трагической ноте: "Чем пластинка черней, тем ее доиграть невозможней". Какими бы иллюзиями ни тешил себя поэт, в реальности те версты, которые он видит перед собой, превращаются в "черную пластинку" повторяющейся действительности, которая для него никак не может закончиться.

В переводе с французского "Bagatelle" имеет значение "пустяк, дребедень, всякая всячина", что соответствует отношению поэта к своим стихотворениям, которые он часто называл несколько пренебрежительно — "стишки". Однако за "дребеденью" поэтических строк Бродского скрывается глубокий философский смысл, трагедия одиночества и боль утраты.

В чем же причина самоуничижительных характеристик поэта по отношению к своему творчеству? В эссе "О скорби и разуме" (1994) Бродский отметил, что в поэзии Роберта Фроста встречаются строки, "позитивный настрой" которых среди всеобщего мрачно-безысходного контекста стихотворения является своеобразным маневром, попыткой "обмануть — или вернее, успокоить", если не читателя, то "себя самого".

Может быть, легкомысленно-пренебрежительная самооценка является тем самым "обманным маневром", с помощью которого Бродский пытался приглушить трагическое звучание своих строк, убедить себя в том, что на самом деле его стихотворения не имеют значения ни для него самого, ни для его читателей.

Но вполне вероятно, и другое: "пустяками" представлялись поэту неудовлетворенность и поиски смысла человеческого существования, на которые настоящий художник обречен в этой жизни. Желание воплотить в своем творчестве истинную гармонию рано или поздно приводит к разочарованию. Все в этом мире тленно, все заканчивается смертью создателя.

Возможно, в том и состоит смысл жизни — perpetuum mobile человеческого существования, чтобы, несмотря на запреты, попытаться сделать шаг вперед, проникнуть за пределы ограничений, приобщиться к чему-то большему, чем ты сам, и, в конечном итоге, передать потомкам свою, непохожую на другие историю трагических поисков и ошибок.

ЗВУКОВЫЕ СИМВОЛЫ В ПОЭЗИИ БРОДСКОГО.

1.

Кроме вспомогательных функций, звуки в поэзии.

Бродского обладают важным характеризующим значением. Анализ их звучания в контексте стихотворений отражает особенности мировосприятия автора и позволяет судить о его душевном состоянии.

В системе звуковых символических значений поэта особое место занимают удары колокола. Увлечение Бродским творчеством английского поэта и проповедника Джона Донна началось в Советском Союзе со знаменитой фразы, которую Хэмингуэй взял в качестве эпиграфа к роману "По ком звонит колокол": "Нет человека, который был бы как Остров, сам по себе, каждый человек есть часть Материка, часть Суши; и если Волной снесет в море береговой Утес, меньше станет Европа, и также, если смоет край Мыса или разрушит Замок твой или Друга твоего; смерть каждого Человека умаляет и меня, ибо я един со всем Человечеством, а потому не спрашивай никогда, по ком звонит Колокол: он звонит по Тебе".

В раннем творчестве при описании ударов колоколов Бродский использовал нейтральные языковые средства: "гул колоколов", "гром колоколов", "колокольный звук", "колокольный звон", "колокол гудит", "колокол бьет".

В эмиграции колокольный звон в поэзии Бродского приобретает пренебрежительно раздражающее значение, поэт описывает его в виде "бренчания", "дребезга" или как тишину, наступающую после того, как отгремели удары колокола. Сравните: "В позлащенном лучами / ультрамарине неба / колокол, точно / кто-то бренчит ключами: / звук, исполненный неги / для бездомного" ("Мерида", 1975); "Свет разжимает ваш глаз, как раковину; ушную / раковину затопляет дребезг колоколов. / То бредут к водопою глотнуть речную / рябь стада куполов" ("Венецианские строфы (2)", 1982); "вид с балкона / на просторную площадь, дребезг колоколов" ("Вертумн", 1990); "Дочка с женой с балюстрады вдаль / глядят, высматривая рояль / паруса или воздушный шар — / затихший колокола удар" ("Иския в октябре", 1993) (выделено — О.Г.).

Вместо набата, призванного пробуждать эмоции, будоражить сознание, удары колокола превращаются для поэта в бессмысленное звучание. Сравните: "Удары колокола с колокольни, / пустившей в венецианском небе корни, // точно падающие, не достигая / почвы, плоды" ("С натуры", 1995).

Представление о себе как об острове — "обломке", который в эмиграции оказался оторванным от материка прошлого (Сравните: "Я тоже опрометью бежал всего / со мной случившегося и превратился в остров / с развалинами, с цаплями" ("Бюст Тиберия", 1985)), приводит к переосмыслению Бродским фразы английского поэта. Вместо "гула колоколов" поэту слышится треск битого стекла: "Человеку всюду / мнится та перспектива, в которой он / пропадает из виду. И если он слышит звон, / то звонят по нему: пьют, бьют и сдают посуду" ("Примечания папоротника", 1989).

Если человек не связан с реальной жизнью, то и его смерть не может найти достойного отклика — останется незамеченной или отметится звоном пустой никому не нужной посуды.

Символическим значением в поэзии Бродского обладают звуки шагов. Юношеские представления поэта о "музыке шагов", о том, что его "шаги на целый мир звучат", в эмиграции существенно изменились: одиноко звучащие шаги ассоциируются у Бродского с бесцельно длящейся жизнью, в которой ничего, кроме этих "грузных шагов", не услышать. Сравните:

Как я люблю эти звуки — звуки бесцельной, но длящейся жизни, к которым уже давно ничего не прибавить, кроме шуршащих галькой собственных грузных шагов. И в небо запустишь гайкой.

Только мышь понимает прелести пустыря ржавого рельса, выдернутого штыря, проводов, не способных взять выше сиплого до-диеза, поражения времени перед лицом железа. Ничего не исправить, не использовать впредь.

Можно только залить асфальтом или стереть взрывом с лица земли, свыкшегося с гримасой бетонного стадиона с орущей массой. И появится мышь. Медленно, не спеша, выйдет на середину поля, мелкая, как душа по отношению к плоти, и, приподняв свою обезумевшую мордочку, скажет "не узнаю" ("В Англии", 1977).

Наталья Стрижевская отмечает особое значение мыши в системе поэтических образов поэта: "Мыши в отличие от муз не хранят память, а лишают ее, ибо вкусивший пищу, которой касалась мышь, согласно мифу, забывает прошлое"[181]. Комментируя строчку из стихотворения Бродского 1975.1976 годов: "…и при слове "грядущее" из русского языка / выбегают мыши и всей оравой / отгрызают от лакомого куска / памяти, что твой сыр дырявый", Стрижевская пишет: "Странная пугающая идея. Для любого поэта именно язык противостоит времени, являясь хранителем памяти"[182].

Строчки о потере памяти в стихотворении Бродского, скорее всего, отражают лишь представления поэта о своей собственной судьбе. В ситуации, когда только воспоминания занимают воображение поэта, каждая новая строка приближает его к банкротству, потому что воплощенное на бумаге прошлое навсегда уходит из жизни автора, становится достоянием времени (Сравните из "Римских элегий" 1981 года: "хвост дописанной буквы — точно мелькнула крыса").

Жизнь поэта определяется его творчеством. При отсутствии новых впечатлений, "грядущее" представляется Бродскому в виде лишенных целостности образов прошлого: куска изглоданного мышами сыра, изъеденной молью или скукожившейся от времени ткани ("Дни расплетают тряпочку, сотканную Тобою. / И она скукоживается на глазах, под рукою"), пейзажа с прорехами ("Как семейно шуршанье дождя! как хорошо заштопаны / им прорехи в пейзаже изношенном"). В этих условиях реальный человек с его чувствами, желаниями, потерями и приобретениями отходит на второй план, уступая место поэтическим строчкам — языку, слову: "От всего человека вам остается часть / речи. Часть речи вообще. Часть речи".

Обломки, которые окружают поэта в настоящем, "струны-провода", не способные подняться над привычной октавой ("взять выше сиплого до-диеза"), вызывают чувство безысходности ("Ничего не исправить, не использовать впредь"), раздражения, желания "в небо запустить гайкой" или разрушить то, что он видит вокруг, — "залить асфальтом или стереть / взрывом с лица земли", чтобы даже "мышь", которая сжилась с пустырем, находя в нем свои нехитрые прелести, вздрогнула, очнулась от беспамятства и, "приподняв свою обезумевшую мордочку", сказала: "не узнаю".

Определение мыши — "мелкая, как душа / по отношению к телу" — наводит на размышления в контексте стихотворения. Душа по отношению к плоти огромна. Если она становится мелкой мышью — жалким остатком, требуются радикальные средства, например взрыв, чтобы привести ее в чувства, заставить оторваться от мышиного рая ("прелестей пустыря") и от материального обратиться к духовному.

Окружающая поэта действительность напоминает ему "бетонный стадион с орущей массой", потерявшей свое лицо настолько, что гримаса воспринимается ею как нечто естественное. Ничего исправить в том, что происходит вокруг, нельзя, лишь взрыв или асфальтовый каток, по мнению поэта, могут явиться достойным завершением, способным пробить брешь в безмятежном существовании свыкшейся с пустырем "мыши".

Данный выше отрывок из стихотворения "В Англии" помогает прояснить смысл многих других стихотворений Бродского, например, строфы из "Кентавров II" (1988), в которой речь тоже идет о взрыве:

<.> Тело сгоревшей спички, голая статуя, безлюдная танцплощадка слишком реальны, слишком стереоскопичны, потому что им больше не во что превращаться.

Только плоские вещи, как то: вода и рыба, слившись, в силах со временем дать вам ихтиозавра.

Для возникшего в результате взрыва профиля не существует завтра.

Замечание Бродского о том, что античный принцип изображения предметов "в профиль" строится по формуле ""человек есть его назначение" (атлет бежит, бог поражает, боец воюет и т. п.)" ("Девяносто лет спустя", 1994), помогает понять заложенный в начале стихотворения смысл.

В профиле воплощается суть человека или предмета, заложенные в нем истинные возможности. Объемность же изображения, например, стереоскопичность сгоревшей спички, статуи или танцплощадки, предполагает неоднозначность восприятия, постоянное изменение контуров в зависимости от позиции наблюдателя.

Изменчивость и как следствие этого отсутствие символического содержания, с точки зрения поэта, приводит к тому, что объемные изображения становятся непригодными для преобразования, для развития; их существование ограничивается настоящим, у них нет будущего. Только "вода" и "рыба" способны к эволюции и, слившись воедино, могут "дать вам ихтиозавра" со временем. Продолжая разговор о превращениях в поэзии Бродского, обратимся к началу стихотворения "Кентавры III" (1988), в котором поэт говорит об абсолютно новом, неведомом ранее существе, возникшем в результате слияния коня с человеком.

Кентавр, высеченный из камня, схематично, в "профиль" (что позволяет увидеть суть нового образа), хотя и является следствием эволюционного развития, с точки зрения окружающих представляет собой неодушевленный застывший предмет, не имеющий ничего общего с реальной действительностью. Судя по начальным строчкам стихотворения, с образом кентавра у Бродского связаны глубоко личные мотивы:

Помесь прошлого с будущим, данная в камне, крупным планом. Развитым торсом и конским крупом.

Либо — простым грамматическим "был" и "буду" в настоящем продолженном.

Анализ творчества Бродского позволяет сделать вывод, что в эмиграции поэт тоже не воспринимал себя в настоящем, — его жизнь была обращена к прошлому или к будущему; отсюда такое количество глаголов прошедшего и будущего времени в его стихотворениях. Поэтический мир Бродского после отъезда существенно изменился, изменились и его представления о действительности. Поэт стал тем самым кентавром — новой явившейся миру сущностью.

Любое слияние является результатом эволюционного сдвига и может произойти лишь вследствие глубоких переживаний или "взрыва", позволяющих выявить, что на самом деле человек или предмет из себя представляют. Однако вместе с тем надо помнить, что возникающий в результате взрыва "профиль" высвечивается лишь на мгновение: для него, по мнению поэта, "не существует завтра".

Выбирая "взрыв", человек должен знать, во имя чего он идет на это, должен быть готов заплатить за свое решение жизнью. Если же он не может отважиться на этот шаг, если покой ему дороже, он обречен на "пустырь", который не в состоянии породить ничего, кроме "мыши".

Большое значение в формировании личности, по мнению.

Бродского, имеет среда. В стихотворении "Стрельна", написанном годом раньше "Кентавров", поэт вновь обращается к теме выбора, вспоминая об архитектуре родного города:

Тем и пленяла сердце — и душу! — окаменелость Амфитриты[183], тритонов, вывихнутых неловко тел, что у них впереди ничего не имелось, что фронтон и была их последняя остановка.

Вот откудова брались жанны, ядвиги, ляли, павлы, тезки, евгении, лентяи и чистоплюи; вот заглядевшись в чье зеркало, потом они подставляли грудь под несчастья, как щеку под поцелуи.

Красота застывших в скульптуре морских мифологических существ, у которых "впереди ничего не имелось", воспитывала у тех, кто жил в их окружении, беспечно-пренебрежительное отношение к материальной стороне жизни и меркантильным заботам о будущем. "Лентяи и чистоплюи", они презирали выгоду и жили в соответствии с известным только им кодексом чести, подставляя "грудь под несчастья, как щеку под поцелуи".

По афористичности содержания, сжатости и силе эмоционального воздействия последнюю фразу можно отнести к разряду поэтических формул. В нескольких словах представлена суть жизни: с тем же вдохновением, с каким они позволяли себя любить, они шли навстречу опасностям. И их любили, потому что отчаянная смелость, безрассудство и юношеская беспечность неизменно вызывают восхищение и любовь.

Свою "настоящую" жизнь Бродский расценивал иначе — через образ вращающегося "в искусственном вакууме пропеллера" (Сравните также стихотворение "Осенний вечер в скромном городке" (1972)). Но, может быть, потому и расценивал, что у него было с чем сравнивать, что ему так и не удалось отрешиться от вдохновляющей красоты прошлого. Сравните:

Многие — собственно, все! — в этом, по крайней мере, мире стоят любви, как это уже проверил, не прекращая вращаться ни в стратосфере, ни тем паче в искусственном вакууме, пропеллер.

Поцеловать бы их вправду затяжным, как прыжок с парашютом, душным мокрым французским способом! Или — сменив кокарду на звезду в головах — ограничить себя воздушным, чтоб воскреснуть, к губам прижимая, точно десантник карту.

Между двумя приведенными выше отрывками из "Стрельны" усматривается логическое зияние: непонятно, каким образом рассказ о "жаннах, ядвигах, лялях, павлах, тезках (поэта — О.Г.), евгениях" соотносится с рассуждением автора о том, что "многие — собственно, все! — в этом, по крайней мере, / мире стоят любви". Попытаемся восстановить логику повествования.

Ироническое значение эпитета "лентяи и чистоплюи" в отношении перечисленных автором персонажей предполагает неоднозначное к ним отношение. Вопрос, заслуживают или не заслуживают они любви, пропущен в контексте стихотворения, и автор переходит непосредственно к изложению своих взглядов: заслуживают, потому что "многие — собственно, все! — в этом, по крайней мере, / мире стоят любви".

Хотя возможно и другое прочтение данной выше строки: не только герои заслуживают любовь, но и обыкновенные люди, если не заслуживают, то стоят того, чтобы их любили. И чтобы это понять, автору надо было прожить другую жизнь, пройти через искусственный вакуум настоящего.

Что касается Бродского, то его чувства по отношению к "лентяям и чистоплюям" обозначены в стихотворении ясно и определенно: модальная инфинитивная конструкция с глаголом "поцеловать" указывает на желание совершить действия — поцеловать их в реальности "вправду затяжным, как прыжок с парашютом, душным / мокрым французским способом" или, словно старый боец-"десантник", который когда-то тоже "подставлял грудь под несчастья", ограничиться воздушным поцелуем, прижав к губам карту города как единственно доступный способ соприкосновения с прошлым в действительности.

Надо отметить, что в последних трех строках стихотворения присутствует еще один возможный вариант интерпретации "воздушного поцелуя" в стихотворении. Фраза "сменив кокарду на звезду в головах" предполагает выбор смерти, так как "звезда в головах" однозначно соотносится со скромным обелиском на могиле солдата. При желании "кокарду" в настоящей жизни поэта вполне можно соотнести с регалиями лауреата Нобелевской премии, которую Бродский получил в том же 1987 году, когда стихотворение было написано.

Таким образом, в представлении поэта, для него существуют два выбора, два "воскресения": через обращение из "мертвой" действительности к воспоминаниям и через реальную смерть как последний шаг, сознательный выбор — дань уважения кодексу чести прошлого.

Анализ приведенных выше отрывков из стихотворений Бродского может служить своеобразным иллюстративным материалом к восприятию поэтом собственных шагов как "звуков бесцельной, но / длящейся жизни" ("В Англии", 1977), в которой ничего уже нельзя изменить или исправить. Хотя, надо отметить, что на протяжении эмиграции Бродский испытывал разные чувства по отношению к тому, что происходит вокруг.

В "Римских элегиях" 1981 года, например, присутствуют мотивы примирения с действительностью: настоящее уже не вызывает у поэта желания его уничтожить. Сравните: можно смириться с невзрачной дробью остающейся жизни, с влеченьем прошлой жизни к законченности, к подобью целого. Звук, из земли подошвой извлекаемый, — ария их союза, серенада, которую время уно напевает грядущему. Это и есть Карузо для собаки, сбежавшей от граммофона.

Собаке, которая сбежала от граммофона, не остается ничего другого, кроме как наслаждаться "невзрачной дробью оставшейся жизни", предаваясь воспоминаниям о "законченности", целостности прошлого.

Дробь шагов как воплощение бесцельной жизни получает продолжение в стихотворении Бродского 1982 года "Венецианские строфы (1)": "Ночью здесь делать нечего. Ни нежной Дузй, ни арий. / Одинокий каблук выстукивает диабаз. / Под фонарем ваша тень, как дрогнувший карбонарий, / отшатывается от вас". Совмещение звуковых и зрительных образов характерно для творчества Бродского. "Одинокий каблук", извлекающий из каменной мостовой скрежет (диабаз — горная порода, кристаллы которой цилиндрической формой напоминают ударные музыкальные инструменты), и тень, которая в страхе отшатывается от своего носителя, как заговорщик, который предпочитает держаться подальше от опасного соседства, составляют единое целое, раскрывая представления поэта о самом себе и окружающей его действительности.

Перейдем к рассмотрению образов нот, голосов птиц, "звуков", "песен" и "речи", с помощью которых Бродский передает свои представления о поэтическом творчестве.

При использовании в стихотворениях нот поэт не только воспроизводит их звучание, но и наделяет их определенным значением. Сравните: "и в мозгу раздается не земное "до", / но ее шуршание"; "Только мышь понимает прелести пустыря — / ржавого рельса, выдернутого штыря, / проводов, не способных взять выше сиплого до-диеза, / поражения времени перед лицом железа"; "и "до" звучит как временное "от""; "Пронзительный, резкий крик / страшней, кошмарнее ре-диеза / алмаза, режущего стекло, / пересекает небо".

Частое обращение Бродского к ноте "до", несомненно, связано с известной фразой Анны Ахматовой о творчестве Марины Цветаевой — любимого поэта Бродского. Метафорическое представление поэтического творчества в виде верхнего "до" для Бродского обозначает уровень, с которого голос поэта, отрываясь от земли, устремляется в бесконечность.

В стихотворении "Осенний крик ястреба" отчаянный крик "кошмарнее ре-диеза" залетевшей слишком высоко птицы не соотносится ни с одним звуком, который может издавать живое существо. Поэт описывает этот крик как "механический, нестерпимый звук, / звук стали, впившейся в алюминий".

Свое восприятие крика Бродский передает с помощью сопоставления: "так отливаться не могут слезы / никому", перефразируя известную русскую поговорку "Отольются кошке мышкины слезки". Нечеловеческий душераздирающий крик свидетельствует о том, что "слезки отлились" для птицы в избытке — в таком избытке, в котором они ни для кого отливаться не могут, потому что никто, даже самый закоренелый преступник и злодей, подобного наказания не заслуживает.

"Не // предназначенный ни для чьих ушей" крик долетает до земли, "и мир на миг / как бы вздрагивает от пореза. / Ибо там, наверху, тепло // обжигает пространство, как здесь, внизу, / обжигает черной оградой руку / без перчатки". Но крик не вызывает серьезного резонанса: все воспринимают его как нечто поверхностное, механическое, неодушевленное, потому что никто из тех, кто слышит крик, не в состоянии даже вообразить, в каком отчаянном положении оказалась птица.

В восклицании очевидцев "вон, там!" у Бродского совмещаются несколько планов — звуковой (голоса зрителей) и сопровождающие их жесты: задирание голов и вытянутые вверх пальцы, указывающие на одинокую точку в бескрайнем небе.

Но если "мы", в представлении поэта, "восклицая "вон, / там!"", хотя бы отдаленно, интуитивно (как при порезе или соприкосновении теплой руки с ледяным металлом) можем представить себе трагизм происходящего, то в восприятии кричащей по-английски "детворы" гибель птицы означает лишь начало зимы и потому является источником радости.

Кроме ястреба, в поэзии Бродского встречаются образы других птиц: соловья, кенара, щегла, жаворонка, дрозда, совы, баклана, воробьев, попугаев, ворон, чаек. Каждый представитель пернатых в системе символических значений поэта обладает определенным характером, отношением к жизни и своеобразным голосом.

Соловей является традиционным метафорическим образом, соотносящимся с представлениями о поэте. В системе ценностей Бродского соловей, пение которого завораживает слушателей, противопоставляется попугаю, бездумно повторяющему вложенные ему в голову чужие фразы.

В статье, посвященной творчеству Беллы Ахмадулиной, Бродский пишет: "Раннее детство Ахмадулиной совпало со второй мировой войной, ее юность — с послевоенными лишениями, духовной кастрацией и смертоносным идиотизмом сталинского правления, русские редко обращаются к психоаналитикам — и она начала писать стихи еще в школе, в начале пятидесятых. Она быстро созревала и совершенно без вреда для себя прошла через Литинститут имени Горького, превращающий соловьев в попугаев" ("Зачем российские поэты?..", 1977)[184].

"Письма династии Минь" Бродского начинаются фразой "Скоро тринадцать лет, как соловей из клетки / вырвался и улетел". Стихотворение написано в 1977 году, значит, речь идет о 1965 годе — окончании ссылки поэта.

Рассмотрим два стихотворения Бродского, в которых образы птиц приобретают символическое значение. Стихотворение 1983 года "Повернись ко мне в профиль" построено на противопоставлении двух птиц: совы и дрозда. Повернись ко мне в профиль. В профиль черты лица обыкновенно отчетливее, устойчивее овала с его блядовитыми свойствами колеса: склонностью к перемене мест и т. д. и т. п. Бывало, оно на исходе дня напоминало мне, мертвому от погони, о пульмановском вагоне, о безумном локомотиве, ночью на полотне останавливавшемся у меня в ладони, и сова кричала в лесу. Нынче я со стыдом понимаю — вряд ли сова; но в потемках любо дорого было путать сову с дроздом: птицу широкой скулы с птицей профиля, птицей клюва.

И хоть меньше сбоку видать, все равно не жаль было правой части лица, если смотришь слева.

Да и голос тот за ночь мог расклевать печаль, накрошившую голой рукой за порогом хлеба.

"Мертвый от погони", загнанный поэт, которому бывало "на исходе дня" являлся образ "пульмановского вагона"[185] — воплощения комфорта и роскоши, слышит в лесу крик птицы, как ему представлялось, — совы, но по прошествии времени оказалось, что голос тот принадлежал совсем другой птице — дрозду.

Образ дрозда возник у Бродского не случайно — он встречается в стихотворениях Томаса Харди "Дрозд в сумерках" и Роберта Фроста "Войди!". В эссе "О скорби и разуме" (1994) Бродский отмечает, что стихотворения Фроста и Харди объединены единой тематикой — речь в них идет о прогулках по лесу.

Заметив, что для поэта не может быть ничего более естественного и невинного, чем прогулка по лесу, Бродский все же рекомендует читателю не торопиться с выводами: "Начать с того, что мы снова имеем дело с дроздом. А певец, как известно, тоже птица, поскольку, строго говоря, оба поют. В дальнейшем мы должны иметь в виду, что наш поэт может сообщить некоторые свойства своей души птице. Вообще-то я твердо уверен, что эти две птицы (в стихотворениях Т.Харди и Р.Фроста — О.Г.) связаны".

Анализируя "Войди!", Бродский обращает внимание на "край леса", о котором Фрост упоминает в самом начале стихотворение. Край леса, по мнению поэта, заставляет насторожиться, потому что "поэзия — дама с огромной родословной, и каждое слово в ней практически заковано в аллюзии и ассоциации. С четырнадцатого века лесб сильно попахивают selv.ой oscur.ой[186], и вы, вероятно, помните, куда завела эта selva автора "Божественной комедии". Во всяком случае, когда поэт двадцатого века начинает стихотворение с того, что он очутился на краю леса, в этом присутствует некоторый элемент опасности или, по крайней мере, легкий намек на нее. Край, вообще говоря, вещь достаточно острая".

После подобного вступления каждая внешне безобидная строка стихотворения обрастает метафорическим смыслом. В следующей строке"…Музыка дрозда — слушай!" "слушай" соотносится с английским "hark"? (Скорее "чу!", чем "слушай!", по мнению Бродского). Данное восклицание в контексте стихотворения настраивает читателя на сказочно-волшебное его восприятие, но затем, по мнению поэта, "дикция и регистр меняются: Now if it was dusk outside, / Inside it was dark (Так вот, если снаружи были сумерки, / Внутри было темно)".

Следующую строфу стихотворения Фроста "Слишком мрачно для птицы в лесу, / Чтобы взмахом крыла / Устроиться получше на ночлег, / Но она еще может петь", Бродский рассматривает как "особенно мрачную":

"Можно было бы утверждать, что стихотворение содержит что-то неприятное, возможно самоубийство. Или если не самоубийство, то, скажем, смерть. А если не обязательно смерть, тогда — по крайней мере в этой строфе — представление о загробной жизни".

Птица (она же певец) обречена, лес не сулит ей ничего хорошего: "Никакое движение ее души, иначе говоря "взмах крыла", не может улучшить ее участи в этом лесу. Чей это лес, я полагаю, мы знаем: на одной из его ветвей птице в любом случае предстоит окончить свой путь, "perch" (насест) дает ощущение, что этот лес хорошо структурирован: это замкнутое пространство, что-то вроде курятника, если угодно. Так что наша птица обречена; никакое обращение в последнюю минуту (.sleight., ловкость рук — трюкаческий термин) невозможно, хотя бы потому, что певец слишком стар для любого проворного движения. Но, хоть и стар, он все еще может петь".

В стихотворении Бродского "Повернись ко мне в профиль" тоже присутствует лес, а судя по тому, что поэт слышит крик птицы со стороны, он находится на краю этого леса. Ситуация, схожая со стихотворением Фроста, за исключением того, что Бродский оказывается на краю леса не в конце своего жизненного пути, а в самой его середине, когда человек живет полной жизнью на грани своих возможностей, задыхаясь и от погони, и от любви. До старческого бессилия еще далеко, а лес вот он — рядом.

Образ совы больше не встречается в произведениях Бродского, поэтому уместно предположить, что в контексте стихотворения эта птица имеет традиционное значение, символизируя мудрость. То, что тогда "перед входом в лес" казалось поэту мудрым криком совы, с позиций настоящего воспринимается как крик совсем другой птицы — дрозда.

В "Предисловии к собранию сочинений Ю.Алешковского" (1995) Бродский раскрывает свое видение этого образа:

"У соловья мест общего пользования с дроздом мест заключения действительно немало общего, но прежде всего — заливистость пения" ("О Юзе Алешковском", 1995).

"Дрозд мест заключения" может петь не хуже соловья, но представления его о жизни совсем другие — тюремные, причем тюрьма в контексте стихотворений Бродского может восприниматься в самых различных значениях: от камеры, в которой сидел поэт, до страны, которую он покинул, и внутреннего состояния заключенного, в котором он оказался после отъезда. С дроздом, вероятно, можно соотнести и "рваное колоратуро / видимой только в профиль птицы" из стихотворения Бродского "Вертумн" 1990 года.

Однако к пониманию того, какую птицу он слышал на самом деле, поэт пришел слишком поздно; в то далекое время на краю леса все воспринималось им по-другому и он не сожалел о том, что оставлял, уезжая в эмиграцию: "не жаль / было правой части лица, если смотришь слева".

Для того чтобы понять, что скрывается за образами "правой" и "левой" частей лица, обратимся к эссе Бродского "Меньше единицы" (1976), где поэт в аллегорической форме рассказывает о своем детстве:

"Вдоль реки стояли великолепные дворцы с такими изысканнопрекрасными фасадами, что если мальчик стоял на правом берегу, левый выглядел как отпечаток гигантского моллюска, именуемого цивилизацией. Которая перестала существовать".

Дома стояли "вдоль реки" и, следовательно, были одинаково великолепными как на левом, так и на правом берегу, но издалека, с правого берега, противоположный левый берег казался мальчику сказочным видением, отпечатком "цивилизации", которая там, где он находился, "перестала существовать" (вероятно, с 1917 года).

Описывая обстановку в классе, Бродский вспоминал:

"Это была большая комната с тремя рядами парт, портретом Вождя на стене над стулом учительницы и картой двух полушарий, из которых только одно было законным. Мальчик садится на место, расстегивает портфель, кладет на парту тетрадь и ручку, поднимает лицо и приготавливается слушать ахинею".

"Левое" полушарие североамериканского континента было "запретным", но в представлении "мальчика" казалось "цивилизацией", навсегда утраченной в правом полушарии. Естественно, что, уезжая в мир "цивилизации", никто не сожалеет о том, с чем расстается. Отрезвление наступает позже и только "для того, на чьи плечи ложится груз / темноты, жары и — сказать ли — горя" ("Колыбельная Трескового мыса", 1975). И это "горе" уже не "расклевать" за одну ночь, как "печаль" прошлой жизни.

После разбора стихотворения "Повернись ко мне в профиль" уместно вспомнить еще одну фразу Бродского, которая, на первый взгляд, звучит крайне парадоксально в устах человека, вырвавшегося из тюрьмы и обретшего свободу на своей второй родине, а на самом деле является более чем закономерной в контексте анализа творчества поэта в эмиграции:

<.> Вообще, у тюрем вариантов больше для бесприютной субстанции, чем у зарешеченной тюлем свободы, тем паче — у абсолютной ("Стакан с водой", 1995).

Стихотворение написано незадолго до смерти, и потому вывод, к которому приходит поэт, имеет особое значение. Тюрьмы, по мнению Бродского, предоставляют больше возможностей "для "бесприютной субстанции", потому что в тюрьме человек может сохранять внутреннюю независимость и способность к мышлению, в то время как в условиях "зарешеченной тюлем свободы", в состоянии сытости и довольства, его разум теряет способность к критическому анализу, удовлетворяясь тем единственным — "абсолютным" вариантом комфортного существования, который предоставлен в его распоряжение.

Конечно, в приведенном выше отрывке Бродский имел в виду американский вариант "абсолютной свободы", что объясняется фактами его биографии и многими другими его стихотворениями, но, по сути, мысль поэта может быть прочитана в более широком контексте: чиновники в его собственном отечестве, рьяно защищающие свое право на "зарешеченное тюлем" существование, как правило, быстро утрачивают способность мыслить. Пронырливость же, приобретенную в боях за собственное благополучие, вряд ли можно рассматривать в качестве достойной замены умственных способностей. Сравните стихотворение Бродского "Ответ на анкету" (1993), в котором поэт с презрением отзывается о российских чиновниках нового образца.

Показательно, что наряду с образами птиц в стихотворениях Бродского в эмиграции встречается образ аэроплана как некого искусственного подобия птицы, созданного человеком, чтобы расширить свои ограниченные возможности. Сравните: "Ровный гул невидимого аэроплана / напоминает жужжание пылесоса / в дальнем конце гостиничного коридора / и поглощает, стихая, свет" ("Сан-Пьетро", 1977); "профиль аэроплана, / растерявший все нимбы, выглядит в вышних странно" ("Кончится лето. Начнется сентябрь", 1987); "В двух шагах — океан, / место воды без правил. / Вряд ли там кто-нибудь, / кроме солнца, садится, / как успела шепнуть / аэроплану птица" ("Ария", 1987).

В системе метафорических значений Бродского аэроплан, как и встречающиеся в других стихотворениях образы "жужжащего пылесоса" или "вращающегося в вакууме пропеллера", имеет иронический подтекст, отражая искусственно-механическое отношение поэта к себе и к окружающей его действительности. В то же время "авиаторы, воспарявшие к тучам посредством крылатого фортепьяно" ("Открытка из Лиссабона", 1988) обладают, в представлении поэта, силой и новыми возможностями.

Поднимаясь вверх, отрываясь от реальности, авиатор становится автором, а не жертвой своей судьбы (Сравните: "Человек только автор / сжатого кулака, / как сказал авиатор, / уходя в облака" ("Строфы", 1978)).

2.

"Первый крик молчания", о котором Бродский написал сразу после отъезда, сменился "Осенним криком ястреба" в стихотворении 1975 года, а к концу жизни превратился в "нечеловеческий вопль", который слышится поэту в крике чаек в стихотворении 1990 года, посвященном ирландскому поэту, лауреату Нобелевской премии Шеймусу Хини:

Я проснулся от крика чаек в Дублине. На рассвете их голоса звучали как души, которые так загублены, что не испытывают печали.

Первая строфа в стихотворении делится на две части, как это часто бывает у Бродского. В первой половине, вполне нейтральной, рассказывается о реакции путешественника, которого на рассвете разбудили крики чаек.

Неприятный пронзительно-резкий механический звук голосов этих птиц трудно с чем-то сопоставить, но тот образ, к которому во второй части строфы прибегает автор, ломает сложившиеся о нем представления, потому что использовать его мог только человек, который прошел через все круги ада — до самого последнего, где обитают души, "которые так загублены, / что не испытывают печали". Надо отметить, что в своем описании загубленных душ Бродский пошел дальше Данте, у которого в "Божественной комедии" самые закоренелые грешники испытывают и "печаль", и страдания.

Крики чаек в стихотворении сопровождаются яростным движением облаков: Облака шли над морем в четыре яруса, точно театр навстречу драме, набирая брайлем постскриптум ярости и беспомощности в остекленевшей раме. В мертвом парке маячили изваяния.

И я вздрогнул: я — дума, вернее — возле. Жизнь на три четверти — узнавание себя в нечленораздельном вопле или — в полной окаменелости. Я был в городе, где, не сумев родиться, я еще мог бы, набравшись смелости, умереть, но не заблудиться.

Сравнительный оборот, который употребляет автор при описании движения облаков — "точно театр навстречу драме", соотносится с его личными ощущениями. В "Портрете трагедии" (1991) тоже присутствует мотив необъяснимого с точки зрения логики желания лирического героя пройти через еще большие страдания. Сравните: "Давай, трагедия, действуй"; "Врежь по-свойски, трагедия. Дави нас, меси как тесто. / Мы с тобою повязаны, даром что не невеста. / Плюй нам в душу, пока есть место / и когда его нет!"; "Давай, как сказал Мичурину фрукт, уродуй".

В яростных призывах поэта к трагедии усматривается отчаянье души, "которая так загублена, что не испытывает печали": еще одно страдание ничего не изменит, только внесет разнообразие в беспросветную жизнь героя стихотворения. Отличие стихотворения 1990 года "Шеймусу Хини" от написанного в 1991 году "Портрета трагедии" состоит в том, что через год поэт воспринимает свою судьбу в другом ракурсе: не как "драму", а как "трагедию".

Описывая движение облаков, выпуклая рваная конфигурация которых напоминала "брайль" (систему чтения и письма для слепых), поэт сообщает о чувствах "ярости" и "беспомощности", которые возникают у него при взгляде из окна (из "остекленевшей рамы") на мирный морской пейзаж Дублина. Стремительно несущиеся по небу облака противостоят застывшим "изваяниям", как ярость и беспомощность души, выраженные в нечеловеческом вопле, противостоят "мертвому парку" действительности.

Интуитивное восприятие поэтом драмы, которая разыгрывается у него перед глазами, неожиданно заканчивается прозрением, мыслью о том, что все, что он наблюдает в окне, имеет отношение к его собственной жизни: "Жизнь на три четверти — узнавание / себя в нечленораздельном вопле / или — в полной окаменелости". В стихотворении нет указаний на то, с каким периодом Бродский связывает три четверти своей жизни, однако тема "окаменелости" и "крик" ("нечленораздельный вопль") как эмоциональный отклик на то, что происходит вокруг, не раз встречаются в творчестве поэта в эмиграции.

Не только Дублин, но и Петербург является морским городом, и крики чаек на берегу Финского залива раздаются не реже, чем в Дублине. В стихотворении 1975 года "Я родился и вырос в балтийских болотах" Бродский говорит о том, что его поэзия если и напоминает голоса птиц, то это могут быть лишь "крики чаек".

Сравните: "Облокотясь на локоть, / раковина ушная в них различит не рокот, / но хлопки полотна, ставень, ладоней, чайник, / кипящий на керосинке, максимум — крики чаек". Слова поэта о том, что он дума, "вернее — возле", имеют и второй план содержания: то есть там, где ему больше всего быть хочется.

И в этом "городе", метафорическом или реальном, поэт мог бы умереть, но не "заблудиться", как заблудился оказавшийся в "сумрачном лесу" герой "Божественной комедии" Данте.

Окончание стихотворения возвращает нас к его началу: Крики дублинских чаек! Конец грамматики, примечание звука к попыткам справиться с воздухом, с примесью чувств праматери, обнаруживающей измену праотца раздирали клювами слух, как занавес, требуя опустить длинноты, буквы вообще, и начать монолог свой заново с чистой бесчеловечной ноты.

В заключительной части представление автора о "криках чаек" меняется: их описание сопровождается восклицательным знаком. Крики чаек поэт рассматривает как "примечание звука к попыткам" противостоять, "справиться" с идущим навстречу воздухом.

"Примечание", так же как "постскриптум", которое употребляется в седьмой строке стихотворения, имеет пояснительное значение, позволяя в контексте выявить смысловое содержание крика.

Если в начале стихотворения поэту слышится "ярость и беспомощность", то те же чувства должны присутствовать и в предпоследней строфе, когда поэт говорит о "примечании", соотнося слышимый им крик с чувствами "праматери, обнаруживающей измену праотца".

Вне языка в самом начале развития мира "праматерь" могла лишь в крике выразить свои эмоции: горечь и возмущение от предательства. И этот крик, с одной стороны, напоминает поэту душераздирающие крики чаек, а с другой, — голоса душ, "которые так загублены, что не испытывают печали". Этот же крик, как считает Бродский, является попыткой звука (голоса, поэтического творчества) "справиться с воздухом", бесконечность которого не может найти выражения в словах и требует "нечленораздельного вопля".

Стихотворение заканчивается размышлениями поэта о том, что, может быть, и ему следует подчиниться природе и "начать монолог свой заново / с чистой бесчеловечной ноты", потому что только так он сможет обрести голос, способный передать его истинные чувства.

В эссе "Поэт и проза" (1979) Бродский пишет: "Отбрасывание лишнего, само по себе, есть первый крик поэзии — начало преобладания звука над действительностью, сущности над существованием: источник трагедийного сознания. По этой стезе Цветаева прошла дальше всех в русской и, похоже, в мировой литературе".

Поэзия дает возможность человеку возвыситься над действительностью, приблизиться к постижению сущности бытия. Отбрасывая все лишнее, человек оказывается один на один со своими чувствами.

"Нечленораздельный вопль", крик "ярости и беспомощности", который вырывается у поэта, отражает и его взгляды на окружающую действительность, и восприятие своей собственной жизни. В нем слышится гнев человека, который не может смириться с несовершенством этого мира, раздражение от несправедливости судьбы и отчаяние оттого, что его творчество никогда не сможет обрести своего истинного звучания.

"Нечленораздельный вопль" является следствием бессилия поэта "справиться с воздухом", а потому ничем не отличается от "крика молчания", с которого Бродский начал свое творчество в эмиграции. Позднее к теме молчания он не раз возвращался в своих стихотворениях. Сравните: "…так моллюск фосфоресцирует на океанском дне, / так молчанье в себя вбирает всю скорость звука" ("Шведская музыка", 1978); "В холодное время года нормальный звук / предпочитает тепло гортани капризам эха" ("Сан-Пьетро", 1977). "Молчанье", которое "вбирает всю скорость звука", всю сущность бытия — это единственная для человека возможность приблизиться к истине, которая словами не может быть передана.

В стихотворении 1991 года "Ты не скажешь комару: "Скоро я, как ты, умру"" Бродский размышляет о разных подходах к поэтическому творчеству: Вот откуда речь и прыть от уменья жизни скрыть свой конец от тех, кто в ней насекомого сильней, в скучный звук, в жужжанье, суть какового — просто жуть, а не жажда юшки из мышц без опухоли и с, либо — глубже, в рудный пласт, что к молчанию горазд: всяк, кто сверху языком внятно мелет — насеком.

"Речь и прыть" человека происходят оттого, что жизнь скрывает от него обстоятельства его конца — смерти, поэтому серьезные размышления благополучно обходят его стороной. Однако легкомысленная беспечность подобного существования неизбежно сопровождается тем, что человек утрачивает способность проникать в суть вещей, довольствуясь только тем, что он на земле "насекомого сильней".

Звук, который возникает в результате "речи и прыти", Бродский описывает как "скучный" и назойливый, сопоставляя его с "жужжаньем", которое не имеет ничего общего с настоящей поэзией. Постижение же сути вещей, по мнению поэта, возможно лишь для того, кто не боится пролить кровь ("юшку") или пройти через страдания ("мышцы с" опухолью).

С другой стороны, чем глубже человек вникает в то, что жизнь пытается от него скрыть, тем чаще приходит он к мысли о целесообразности ухода в себя, в молчание, в "рудный пласт", составляющий основу мироздания, куда и прячет жизнь мысли о смерти. Тот же, кто, не задумываясь о своем конце, беспечно мелет языком сверху, ничем не отличается, по мнению поэта, от насекомого ("насекома").

Если свет способен освещать, делать вещи "доступными глазу", то у звука тоже есть свои преимущества, например наличие эха, распространяющего и усиливающего его в пространстве и времени. Сравните: "устремляясь ввысь, / звук скидывает балласт: / Сколько в зеркало ни смотрись, оно эха не даст" ("Полдень в комнате", 1978). Кроме того, свет для Бродского соотносится с "божественным светом истины", видимо, поэтому поэт склонен рассматривать свое творчество в виде "звука". Сравните: "Я был скорее звуком, чем — / стыдно сказать — лучом / в царстве, где торжествует чернь, / прикидываясь грачом" ("Полдень в комнате", 1978).

Как эхо возникает в том случае, если на пути звука встречаются препятствия, так и поэзия обретает силу звучания только при наличии аудитории, которая отражает ее в пространстве и времени. Если же звук не уходит дальше "собственной среды", предпочитая "тепло гортани капризам эха", то такое поэтическое творчество не может принести поэту удовлетворения.

В стихотворении 1990 года "Мир создан был из смешенья грязи, воды, огня" Бродский с горечью размышляет на эту тему. Чувства, возникающие в результате смешения "грязи", "воды", "огня", сменились материальным благополучием:

Потом в нем возникли комнаты, вещи, любовь, в лице сходство прошлого с будущим, арии с ТБЦ, пришли в движение буквы, в глазах рябя.

И пустоте стало страшно за самое себя.

Обеспеченное комфортное существование становится скорее наказанием, чем наградой для поэта, потому что в будущем его не ждет ничего, кроме воспоминаний, творчество приобретает болезненное туберкулезное звучание, реальные чувства сменяются описанием их на бумаге, и в образовавшейся пустоте автор впервые в жизни ощущает страх.

Первыми это почувствовали птицы — хотя звезда тоже суть участь камня, брошенного в дрозда. Звезда из символа творчества стала для поэта угрозой, как брошенный в дрозда камень, который хотя и не может причинить большого вреда, но способен задеть или уязвить птицу. В следующих строках Бродский продолжает тему поэтического творчества: Всякий звук, будь то пенье, шепот, дутье в дуду, следствие тренья вещи о собственную среду. В клекоте, в облике облака, в сверканьи ночных планет слышится то же самое "Места нет!", как эхо отпрыска плотника либо как рваный SOS, в просторечии — пульс окоченевших солнц. И повинуясь воплю "прочь! убирайся! вон! с вещами!", само пространство по кличке фон жизни, сильно ослепнув от личных дел, смещается в сторону времени, где не бывает тел. Не бойся его: я там был! Там, далеко видна, посредине стоит прялка морщин. Она работает на сырье, залежей чьих запас неиссякаем, пока производят нас.

В новой жизни содержание стихотворений не выходит за рамки среды обитания автора, являясь "следствием тренья вещи о собственную среду". Голос поэта не устремляется вверх, а остается в земных переделах, ограниченных бытовыми рамками существования.

Конец наступил, но на небе нет места не только для поэзии, но и для самого поэта, который чувствует, что пришло время завершить свой земной путь. Указательное местоимение с частицей же "то же самое" в строке "слышится то же самое "Места нет!"" распространяет крик, который слышит поэт, не только на небеса, но и на землю: если на небесах "то же самое" места нет, его нет и на земле, где происходит "тренье вещи о собственную среду".

"Рваный SOS" как отголосок "пульса окоченевших солнц" можно рассматривать как вернувшийся на землю отверженный небесами голос поэта. Отсюда пренебрежительный эпитет "отпрыск плотника" по отношению к Богу, выражающий раздражение лирического героя и придающий стихотворению богоборческий оттенок.

Помощи не последовало, и поэт в гневе обращается к опостылевшему ему пространству с криком".прочь! убирайся! вон! / с вещами!." — то есть со всем своим материальным благополучием. Повинуясь крику поэта, "пространство по кличке фон / жизни" "смещается в сторону времени, где не бывает тел".

Восклицание поэта "Не бойся его: я там был!" адресовано тоже пространству. Не бойся, потому что я уже там был и знаю, что с моим уходом ничего не изменится: прялка времени (морщины — символ времени) работает на сырье, производя людей, которые будут вечно заполнять "фон жизни".

В заключение обратимся к стихотворению, написанному в 1995 году, незадолго до смерти поэта, в котором он размышляет о своей судьбе. Ему предшествует эпиграф — две первые строчки стихотворения Шарля Бодлера из сборника "Цветы зла": "Je n'ai pas oublie, voisin de la ville / Notre blanche maison, petite mais tranquille. Сhаr1еs Baudelaire".

Стихотворение французского поэта, несомненно, послужило отправной точкой для написания стихотворения Бродского, поэтому представляется целесообразным привести их параллельно: Ш. Бодлер.

(в переводе Л. Эллиса):
Средь шума города всегда передо мной
Наш домик беленький с уютной тишиной;
Разбитый алебастр Венеры и Помоны,
Слегка укрывшийся в тень рощицы зеленой,
И солнце гордое, едва померкнет свет,
С небес глядящее на длинный наш обед,
Как любопытное, внимательное око;
В окне разбитый сноп дрожащего потока
На чистом пологе, на скатерти лучей
Живые отблески, как отсветы свечей.
И. Бродский:
Дом был прыжком геометрии в глухонемую зелень
парка, чьи праздные статуи, как бросившие ключи
жильцы, слонялись в аллеях, оставшихся от извилин;
когда загорались окна, было неясно — чьи.
Видимо, шум листвы, суммируя варианты
зависимости от судьбы (обычно — по вечерам),
пользовался каракулями, и, с точки зренья лампы,
этого было достаточно, чтоб раскалить вольфрам.
Но шторы были опущены. Крупнозернистый гравий,
похрустывая осторожно, свидетельствовал не о
присутствии постороннего, но торжестве махровой
безадресности, окрестностям доставшейся от него.
И заполночь облака, воспитаны высшей школой
расплывчатости или просто задранности голов,
отечески прикрывали рыхлой периной голый
космос от одичавшей суммы прямых углов.

Несмотря на присутствующие в стихотворениях тематические и образные соответствия, при сопоставлении становится очевидна их полная эмоциональная несовместимость: "домик беленький с уютной тишиной" у Бодлера превращается в мертвую "глухонемую зелень" в стихотворении Бродского, "солнце" становится "лампой", а размеренное звучание поэтических строк сменяется сухим, рваным ритмом белого стиха.

У Бодлера в "беленьком домике" живут два любящих друг друга человека; в стихотворении Бродского лирического героя окружают лишь "статуи" из воспоминаний, которые без дела "слоняются" в его сознании — "в аллеях, оставшихся от извилин".

Создается впечатление, что Бродский строил свое стихотворение по контрасту со стихотворением своего предшественника.

Зрительный образ в стихотворении Бодлера ("Тень рощицы зеленой") у Бродского превращается в звуковой — в шум листвы, который "обычно по вечерам" навевал поэту размышления о различных "вариантах зависимости от судьбы", которые затем записывались им трудночитаемыми "каракулями". И хотя эти размышления, как считал поэт, не заслуживали внимания, но, с точки зрения лампы, их было достаточно, чтобы "раскалить вольфрам" поэтического искусства.

Замечание о том, что "когда загорались окна, было неясно чьи", вероятно, соотносится с труднодоступностью поэзии Бродского в эмиграции: не так просто было понять, кем на самом деле был автор, какие чувства владели им в момент творчества. Поэт охранял свой внутренний мир от вторжения, и на его окнах "шторы были опущены", однако причины предосторожности заключались не в том, что, радуясь одиночеству, он не хотел быть услышанным, потому что даже, несмотря на то что надежды не было, лирический герой стихотворения продолжал прислушиваться к хрусту гравия на дорожках парка, ожидая возможных посетителей. Но хруст, если и раздавался, то лишь подтверждал "торжество махровой безадресности", которая окружала поэта.

Облака, способные к выражению чувств на языке зрительных образов (Сравните сопоставление с системой Брайля в стихотворении Бродского, посвященном Шеймусу Хини", утратили смысл, приобрели "расплывчатость" и стали годны лишь для того, чтобы на них глазели зеваки, не понимая, что там наверху происходит. (Образ праздных зевак — наблюдателей, восклицающих "Вон, там!", присутствует и в стихотворении "Осенний крик ястреба"). Однако в этой "расплывчатости" поэт усматривает "отеческую заботу" о читателях-зрителях, потому что в противном случае перед ними обнажилась бы космическая пустота его внутреннего мира и "одичавшая сумма прямых углов" его мыслей.

Прямые углы, в представлении Бродского, соотносятся с жильем, квартирой или домом. Сравните: "В пещере (какой ни на есть, а кров! / Надежней суммы прямых углов!)" ("Бегство в Египет (2)", 1995). Одичавшую от одиночества "сумму прямых углов", образом которой поэт заканчивает стихотворение, можно рассматривать как окончательный вариант его "дома", итог его "новой жизни".

Беспечная удаль в отношении поэта к своей судьбе в стихотворении "Раньше здесь щебетал щегол" 1983 года ("Знающий цену себе квадрат, / видя вещей разброд, / не оплакивает утрат; / ровно наоборот: / празднует прямоту угла, / желтую рвань газет, / мусор, будучи догола, / до обоев раздет"), в конце жизни сменилась утратой всех связей и полным отрешением от реальности.

БРОДСКИЙ И ПОЛИТИКА.

Тема "Бродский и политика", на первый взгляд, может показаться неожиданной: политикой Бродский не интересовался ни до, ни тем более после эмиграции.

Однако то, что поэт не входил в политические партии и не принимал участия в общественно-политических мероприятиях, не мешало ему иметь свою точку зрения на события, которые происходили вокруг. Выраженное в стихах, интервью или разговорах с друзьями мнение крупного поэта становится достоянием всех и неизбежно вызывает резонанс у читателей.

В 1974 году Бродский пишет стихотворение "На смерть Жукова", которое явилось откликом на смерть героя Великой Отечественной войны — маршала Георгия Константиновича Жукова. Вряд ли кто-нибудь мог ожидать от поэта-эмигранта, который еще недавно вынужден был покинуть Советский Союз, обращения к данной теме.

Соломон Волков в беседе с Бродским говорит о том, что это стихотворение стоит "особняком" в творчестве поэта, так как "восстанавливает давнюю русскую традицию, восходящую еще к стихотворению Державина "Снигирь", которое является эпитафией другому великому русскому полководцу — Суворову". Жанровое и структурное своеобразие позволяет, по мнению Волкова, рассматривать "На смерть Жукова" как "государственное" "или, если угодно, "имперское." стихотворение[187].

Ответ Бродского на замечание собеседника для многих прозвучал неожиданно:

"Между прочим, в данном случае определение "государственное" мне даже нравится. Вообще-то я считаю, что это стихотворение в свое время должны были напечатать в газете "Правда"".

Говоря о причинах неприятия стихотворения в эмигрантских кругах, Бродский отмечает: "Ну, для давешних эмигрантов, для Ди-Пи[188] Жуков ассоциируется с самыми неприятными вещами. Они от него убежали. Поэтому к Жукову у них симпатий нет. Потом прибалты, которые от Жукова натерпелись".

Надо сказать, что и реакция российских читателей на стихотворение часто была далека от восторженной. В разговоре с Волковым поэт вспоминает:

"Из России я тоже слышал всякое-разное. Вплоть до совершенно комичного: дескать, я этим стихотворением бухаюсь в ножки начальству"[189], и продолжает уже серьезно: "А ведь многие из нас обязаны Жукову жизнью. Не мешало бы вспомнить и о том, что это Жуков, и никто другой, спас Хрущева от Берии. Это его Кантемировская танковая дивизия въехала в июле 1953 года в Москву и окружила Большой театр"[190].

Можно привести много примеров из российской истории, когда писателям приходилось "оправдываться" за свои произведения, но надо признать, что для Запада такая ситуация никак не может рассматриваться как типичная. Еще более странным представляется то обстоятельство, что это не самое сложное в творчестве Бродского стихотворение вызвало у исследователей многочисленные недоумения по поводу присутствующих в нем противоречий и далеко не беспристрастные варианты прочтения.

В статье Михаила Лотмана, например, анализу стихотворения "На смерть Жукова" предшествует замечание о том, что "стихотворения "На смерть"… занимают особое и чрезвычайно важное место в наследии Бродского"[191]. Само утверждение не нуждается в комментариях, вызывают сомнение причины, в соответствии с которыми М.Лотман приходит к этому выводу. Особое значение стихотворения "На смерть Жукова", в представлении исследователя из Эстонии, сводится исключительно к большому количеству подобного рода стихотворений в творчестве поэта.

На основании цитаты Бродского о том, что "в любом стихотворении "На смерть" есть элемент автопортрета", М.Лотман делает вывод: "Создается даже впечатление, что Бродского более интересует сама смерть, нежели тот, кто умер"[192]. Принимая во внимание содержание стихотворения "На смерть Жукова", эту мысль М.Лотмана, вероятно, следует трактовать в том плане, что и свои собственные похороны виделись Бродскому такими же пышными и торжественными, как у маршала, что и послужило причиной для написания стихотворения.

Можно было бы, конечно, не придавать значения ироническому подтексту статьи, если бы за ним не прочитывалось желание умалить событие, по случаю которого было написано стихотворение, и образ человека, которому оно посвящено, свести проблематику произведения исключительно к переживаниям автора по поводу его собственной смерти. На протяжении всей статьи М.Лотман выражает недоумение по поводу замысла Бродского, обращает внимание читателей на присутствующие в тексте несоответствия и парадоксы[193], которые, в его представлении, никак не могут быть обоснованы.

В этой связи уместно задаться вопросом: что же побудило автора приступить к разбору стихотворения при отсутствии целостного концептуального подхода к его структуре и содержанию? Нельзя же, в самом деле, удовлетвориться заявлением, что "отдаленность (хочется употребить здесь ломоносовское словечко "далековатость") и — шире — несоответствие вообще и становятся одним из основных мотивов разбираемого текста"[194].

Смысл обращения исследователя к заявленной теме проясняется в заключительной части статьи. Говоря о "бесстрастной логичности повествования" поэта, за которой отчетливо проглядывает "хаос" и "бездна", М.Лотман переходит к выводу: "Все это вводит нас в своеобразный "имперский дискурс" Бродского и, далее, в саму имперскую образность Бродского, где все несуразно, разностильно, разновременно"[195].

После подобного заявления даже у самых ярых сторонников аполитичности Бродского должны возникнуть сомнения. Произведения человека далекого от политики не могут вызывать столь бурной эмоциональной реакции. С другой стороны, прилагательное "имперский" само по себе не содержит никакого отрицательного заряда, потому что указывает на принадлежность к государству с определенным общественно-политическим стутусом. А уж где родиться, в стране, обладающей имперскими амбициями, постоянно попадающей в зависимость или не имевшей до недавнего времени самостоятельности, нам выбирать не приходится.

Имперская образность часто рассматривается как основополагающая черта русской культуры вообще и творчества русских писателей в частности. Даже Пушкин в свое время не остался в стороне от прославления имперского духа как символа величия и мощи Российского государства. По мнению ряда исследователей, своеобразие "петербургского текста", положившего начало русской классической литературе, как раз и заключается в придании ей "отчетливо имперского, (а не узконационального) характера"[196]. Исходя из этого, стихотворение Бродского "На смерть Жукова" можно рассматривать как продолжение литературных традиций прошлого.

Присутствующий в стихотворении Бродского "дискурс", о котором Михаил Лотман говорит как об "имперском", с тем же правом можно назвать "патриотическим". Все зависит от точки зрения, но и не только. Выбор слова в этом случае обусловлен объективными факторами. В лингвистике в качестве примера оценочной номинации часто рассматривается оппозиция "разведчик" — "шпион", члены которой обозначают одно и то же лицо в зависимости от того, является ли он для отправителя речи представителем "своего" или "чужого" государства. Судя по замечаниям, присутствующим в статье, М.Лотман рассматривает Бродского как носителя "чужого" сознания. Но можно ли это ставить в вину поэту?

"Если выпало в Империи родиться", то бесполезно посыпать голову пеплом или проклинать судьбу даже тогда, когда у представителей "неимперского сознания" будут возникать претензии по отношению к более могущественному соседу. Чувство вины, вообще, вещь довольно опасная. Вина, которую русская интеллигенция чувствовала по отношению к народу, в семнадцатом году, как известно, привела к одной из самых кровавых в истории революций.

Хотя сейчас трудно сказать, что в начале девяностых годов прошлого века послужило основанием для решения отпустить союзные республики на все четыре стороны самоопределения чувство вины или политические амбиции российских государственных деятелей — ясно одно: на пользу России это не пошло. Никто ее широкий жест не оценил, более того, после обретения долгожданной независимости нападки и претензии со стороны.

Бывших субъектов федерации только усилились. По-человечески это понятно: кто же упустит возможность "пнуть" сюзерена, утратившего былое могущество.

Любое покаяние со стороны России за свое имперское прошлое вряд ли будет воспринято при том отношении, которое существует к ней в некоторых бывших союзных республиках, и проявляется это отношение, надо отметить, не только на государственном уровне. Михаил Лотман, например, в статье не упускает возможности пренебрежительно отозваться о поэте, творчеством которого он занимается[197].

Исходя из этого, стоит ли вообще каяться или пытаться что-либо объяснить, не проще ли прочитать стихотворение "На смерть Жукова" в "своем" ракурсе. Возможно, в этом случае все "несоразмерности" и "несуразности" обретут смысл и логику повествования, как это всегда бывает у Бродского.

Стихотворение начинается с описания похоронной процессии: Вижу колонны замерших внуков, гроб на лафете, лошади круп. Ветер сюда не доносит мне звуков русских военных плачущих труб. Вижу в регалии убранный труп: в смерть уезжает пламенный Жуков.

Глагол "вижу", которым поэт начинает повествование, через несколько строк повторяется в стихотворении. Использование одного и того же глагола в пределах одной строфы не может не настораживать, вряд ли этот факт можно объяснить случайностью или небрежностью со стороны автора.

Мы уже отмечали, что повторение занимает особое место в поэтическом языке Бродского. В эссе "О скорби и разуме" (1994) при анализе стихотворения Роберта Фроста "Домашние похороны" поэт обращает внимание на неоднократное употребление автором глагола "see" (видеть) и объясняет смысл подобного построения: "Любой искушенный поэт знает, как рискованно на небольшом отрезке использовать несколько раз одно и то же слово. Риск этот риск тавтологии. Чего же добивается здесь Фрост? Думаю, именно этого: тавтологии. Точнее, несемантического речения".

В качестве повторяющегося слова в стихотворном тексте, по мнению Бродского, может быть использовано "любое односложное слово", так как в этом случае словоупотребление сводится не к семантической номинации, а к тому, "чтобы взорвать глагол изнутри, ибо содержание реального наблюдаемого подрывает процесс наблюдения, его способы и самого наблюдателя. Эффект, который пытается создать Фрост, — неадекватность реакции, когда вы автоматически повторяете первое пришедшее на ум слово.

"Вижу" здесь — просто шараханье от неизъяснимого".

В стихотворении "На смерть Жукова" показательным является тот факт, что Бродский при повторении использовал не "любое односложное слово", а глагол "видеть", о значении которого он написал при разборе "Домашних похорон". Исходя из объяснений поэта, повторяющееся "вижу" в стихотворении передает "восклицание", "взрыв", эмоциональное "зияние" в условиях, когда чувства переполняют человека, не находя адекватного выражения на языковом уровне.

Маршал Жуков умер летом 1974 года. В словосочетании "колонны замерших внуков", о которых писал Бродский, прилагательное "замерший" не соотносится ни со словом "застывший", ни со словом "холодный", ни тем более со словом "мертвый", как предполагает в статье М.Лотман. Для носителя русского языка очевидно, что "замереть" от смерти или от холода нельзя, можно "замереть от горя" или "замереть в почтительном молчании". Тот факт, что Бродский видит себя в колонне "внуков", замерших у гроба маршала Жукова, свидетельствует о том, что поэт воспринимал смерть полководца как свою личную трагедию.

Когда началась война, Бродскому было чуть больше года. Немцы стремительно продвигались вглубь страны, пытаясь во что бы то ни стало овладеть ее стратегическими центрами. В сентябре 1941 года, когда решалась судьба Ленинграда и его жителей, оборону города возглавил Г.К.Жуков. Ценой невероятных усилий и жертв враг был остановлен. От центра города его отделяли всего 10 километров.

Началась 900-дневная блокада. В разговоре с Соломоном Волковым поэт вспоминает о том времени:

"Мать тащит меня на саночках по улицам, заваленным снегом. Вечер, лучи прожекторов шарят по небу. Мать протаскивает меня мимо пустой булочной. Это около Спасо-Преображенского собора, недалеко от нашего дома. Это и есть детство"[198].

Ненадолго маленького Иосифа вывозили в Череповец, остальное время он с матерью провел в осажденном Ленинграде. Отец Бродского — военный корреспондент — участвовал в прорыве блокады. У поэта были все основания считать себя одним из тех самых "внуков", которые воспринимали маршала как часть своей судьбы, как защитника и освободителя отечества.

Человек, которого в последний путь провожали тысячи людей, символизировал мощь и силу Российского государства, его драматическую историю и умение побеждать в самых безнадежных ситуациях, когда отступали сильнейшие и, казалось, что нет и не может быть надежды на спасение. Ощущая себя частью этой великой силы, которая, пользуясь словами из статьи М.Лотмана, "одновременно и ужасала, и вдохновляла", Бродский не мог обойти молчанием смерть ее национального героя.

В статье Михаил Лотман заявляет о том, что к описанию похорон маршала Жукова Бродский вообще не имеет отношения, так как в стихотворении речь "может идти лишь о ментальном присутствии лирического субъекта, отнюдь не тождественного самому поэту"[199].

Рассуждения о соответствии или несоответствии лирического героя автору произведения всегда уязвимы. Поэт — не политический деятель, точка зрения которого определяется политикой государства или уставом выдвинувшей его партии, его творчество подчиняется внутренним побуждениям, и потому у него всегда есть возможность выбора. В отличие от обычного человека, речь которого должна соответствовать, по крайне мере, уровню собеседника, поэт при выборе тематики стихотворений абсолютно ничем не связан. По словам Бродского, "лучше других на вопрос "Для кого вы пишете?" ответил Игорь Стравинский: "Для себя и для гипотетического alter ego". Сознательно или бессознательно всякий поэт на протяжении своей карьеры занимается поисками идеального читателя, этого alter ego, ибо поэт стремится не к признанию, но к пониманию" ("Об одном стихотворении", 1980).

Рассматривая потенциального читателя как свое второе "я", поэт волен говорить с ним о чем угодно. При этом искренность и эмоциональность восприятия являются необходимыми условиями создания талантливого произведения: если писать о том, что не находит в душе отклика, вряд ли можно ожидать заинтересованного прочтения и сопереживания от читателей.

Если же по каким-то причинам поэт хочет отстраниться от выражаемой точки зрения или написать о чем-то постороннем, что заинтересовало его, но не соответствует его взглядам, он прибегает к посреднику. Однако присутствие в тексте посредника, от лица которого ведется повествование, не определяется желанием критиков, оно должно находить подтверждение на лингвистическом уровне. В стихотворении Бродского ничего подобного нет, поэтому вновь встает вопрос, почему для автора статьи принципиально важным является отделить поэта и от события, по поводу которого написано стихотворение, и от чувств, которые поэт выражает в связи со смертью маршала.

Понять причины неприятия стихотворения Бродского и истоки многочисленных вопросов, возникающих при его прочтении, можно, обратившись к его тематике. "На смерть Жукова" является откликом поэта на событие политическое, потому что смерть государственного деятеля, даже бывшего, всегда имеет политический резонанс. В отношении маршала Жукова, который был культовой фигурой в Великой Отечественной войне, на политическое восприятие смерти неизбежно накладываются общечеловеческие и личные оценки по отношению к человеку, "родину спасшему" в один из самых трудных моментов ее истории.

Обращение Бродского к образу маршала Жукова, торжественный тон повествования заставляли вольно или невольно прочитывать стихотворение как апофеоз Советской России. С другой стороны, почему именно "советской"? Стихотворение посвящено той России, которая была у Бродского, "советская" или любая другая, она оставалась для него единственно возможной — такой, какой раз и навсегда вошла в его жизнь при рождении.

В стихотворении "На смерть Жукова" автор описывает похоронную процессию глазами одного из ее участников — человека из толпы, которая заполнила улицы Москвы, чтобы в последний раз проститься с легендарным маршалом. Виден "круп" лошади, а значит, "гроб на лафете" уже проехал; повернув голову, поэт провожает его взглядом. Настойчиво повторяющееся "Вижу" звучит в стихотворении как удары тяжелого молота, неумолимо отсчитывающего ход истории…

На самом деле описываемая ситуация была не более чем результатом воображения поэта, так как среди участников похорон его не было и не могло быть в то время. Не было и Колонного зала, образ которого возникает у многих при интерпретации "колонн замерших внуков" в первой строфе стихотворения Бродского. По воспоминаниям очевидцев, "власти предержащие побаивались его даже мертвого <.>. В пожарном порядке закрыли "на ремонт" Колонный зал Дома союзов, где обычно (по меркам разных времен) проходили прощания с выдающимися людьми"[200].

После смерти тело Г.К.Жукова было кремировано, поэтому использованный во второй строке стихотворения Бродского образ ("гроб на лафете") не соответствовал действительности. Урна с прахом маршала была установлена для прощания в Краснознаменном зале Центрального Дома Советской Армии. Когда церемония закончилась, урну повезли в центр Москвы на катафалке, а у Дома советов перенесли на орудийный лафет. Лошадь в траурном кортеже ("лошади круп") тоже была вымыслом автора — поэтическим приемом, позволяющим соотнести похороны Жукова с традиционным погребением великих полководцев древности. В тот день шел дождь, и об этом не упоминается в стихотворении.

Однако воображаемый слепок события выглядит настолько реальным в представлении Бродского, что у читателя не возникает сомнения в присутствии на похоронах самого автора. Более того, на фоне описываемой ситуации в стихотворении возникает метафорический подтекст, кардинальным образом меняющий механизмы соотношения между метафорой и действительностью: не метафора служит для пояснения значения реального события, а описываемая поэтом ситуация похорон обрастает метафорическим смыслом, приобретая в контексте стихотворения символическое значение, в котором восхищение и дань уважения маршалу совмещается с темой прощания с ним человека, навсегда оторванного от той реальности.

Каким же образом автору удается в стихотворении заявить о своем присутствии и отсутствии одновременно?

Роль наблюдателя, которую принимает на себя поэт, предполагает как зрительное, так и слуховое восприятие того, что происходит вокруг. Однако, описывая в стихотворении похороны маршала, Бродский замечает: "Ветер сюда не доносит мне звуков / русских военных плачущих труб", — зрительный образ есть, а звук отсутствует. В чем же причина? Обратимся к прозе поэта.

Рассказывая о своих родителях и о том времени, когда он еще был вместе с ними, Бродский пишет:

"Очень часто вспоминаю ее (мать — О.Г.) на кухне в переднике — лицо раскраснелось, и очки слегка запотели, — отгоняющей меня от плиты, когда я пытаюсь схватить что-нибудь прямо с огня. <.>. "Отойди! — она сердится. — Что за нетерпение!" Больше я этого не услышу никогда. <.>

Отец читает газету, я не двигаюсь с места, пока мне не скажут отложить книгу <.> "Опять ты читаешь своего Дос Пассоса? она скажет, накрывая на стол. — А кто будет читать Тургенева?" "Что ты хочешь от него, — отзовется отец, складывая газету, — одно слово — бездельник".

Странно, что я вижу самого себя в этой сцене. И тем не менее я вижу — так же отчетливо, как вижу их. И опять-таки это не тоска по молодости, по прежнему месту жительства. Нет, скорее всего, теперь, когда они умерли, я вижу их жизнь такой, какой она была прежде, а прежде она включала меня" ("Полторы комнаты", 1985) (выделено — О.Г.).

Та жизнь, о которой говорит поэт, включала его, поэтому он не только видит, но и слышит то, что происходило в то время. В ситуации с похоронами маршала Жукова он "видит", но не "слышит", так как описываемая им ситуация его уже не включает ни в реальности, ни в воспоминаниях. Воображение, как немое кино, восстанавливает события только на зрительном уровне. Однако уверенность в том, что звуки должны быть и эти звуки "плачущие", — это тоже выражение авторской позиции: какими же еще они могут быть в то время, когда страна скорбит о своем герое.

Торжественно-величавый ритм начала стихотворения переходит во вторую строфу, в которой в соответствии с традицией поэт вспоминает о делах умершего:

Воин, пред коим многие пали
стены, хоть меч был вражьих тупей,
блеском маневра о Ганнибале
напоминавший средь волжских степей.
Кончивший дни свои глухо в опале,
как Велизарий или Помпей.

Упоминание имени Жукова в ряду величайших полководцев, равно как и соответствие стихотворения Бродского знаменитому "Снигирю", написанному Державиным на смерть Суворова, тоже дань уважения маршалу. Все обвинения, которые после опалы Жукова щедро раздавались в его адрес (что не щадил своих солдат, что "пролил крови солдатской в землю чужую"), Бродский воспринимает с позиций маршала, а не его оппонентов. Не нам, смертным, судить этого человека, только на высшем совете могут предъявить ему претензии те, кто был вместе с ним, проливал кровь, прилагал "десницу" "к правому делу в бою" и отстоял независимость родины.

Ответ, который в воображении поэта дает маршал, — "Я воевал", если не оправдывает, то объясняет его позицию. И этого объяснения Бродскому вполне достаточно, потому что в следующей строфе стихотворения вновь звучит скорбь об умершем: К правому делу Жуков десницы больше уже не приложит в бою. Спи! У истории русской страницы хватит для тех, кто в пехотном строю смело входили в чужие столицы, но возвращались в страхе в свою.

Несмотря на все свои регалии, маршал Жуков был одним из многих воинов, и вряд ли при возвращении "в свою" столицу чувство страха обходило его стороной. Но история судит людей не по чувствам, а по делам, и эти дела "родину спасшего" заставляют Бродского громко, "вслух", на весь мир произносить в его адрес слова восхищения и уважения, несмотря на то что в условиях эмиграции подобные оценки с его стороны вряд ли могли быть восприняты с одобрением. Однако никакие соображения личного характера или размышления о том, что стихотворение явится не более чем "жалкой лептой" по сравнению с делами умершего, и что его, как прах полководца[201], рано или поздно "поглотит алчная Лета" забвения, не могут остановить поэта. Маршал! поглотит алчная Лета эти слова и твои прахоря. Все же, прими их — жалкая лепта родину спасшему, вслух говоря. Бей, барабан, и, военная флейта,

Громко свисти на манер снегиря.

"На смерть Жукова" заканчивается образами "флейты" и "снегиря", которыми Державин начинает написанное на смерть Суворова стихотворение. Надо отметить, что сам настрой последних строк стихотворения Бродского не только продолжает тему, начатую в "Снигире", но и выводит ее на качественно новый уровень — противостоит унынию и тоске, которые присутствуют у Державина. Сравните:

Нет теперь мужа в свете столь славна: Полно петь песню военну, снигирь!
Бранна музыка днесь не забавна, Слышен отвсюду томный вой лир;
Львинова сердца, крыльев орлиных. Нет уже с нами! — что воевать?

Если в стихотворении Державина за риторическим вопросом "что воевать?" прочитывается чувство растерянности, то у Бродского стихотворение заканчивается приподнято уверенным восклицанием: "Бей, барабан, и, военная флейта, / громко свисти на манер снегиря".

Бей, барабан, хотя мне и не дано его услышать, — бей, потому что со смертью маршала не закончится история Российского государства, не исчезнет желание побеждать, не утратятся традиции военного искусства, точно так же, как много лет назад этого не произошло после смерти Суворова, несмотря на все опасения.

Стихотворение "На смерть Жукова" не самое трудное для анализа. Чувства и мысли поэта выражены в нем ясно — пожалуй, даже слишком ясно, что, вероятно, и вызывало раздражение у некоторых читателей и критиков. Повлияло ли это на творчество поэта? Ни в коей степени. Не изменилось и его отношение к России.

Находясь в эмиграции, являясь гражданином другого государства, Бродский сохранил свою внутреннюю позицию, оценивая происходящие события с "российской" точки зрения. Его друзья в Америке вспоминают: "Когда в декабре 81-го генерал Ярузельский ввел военное положение в Польше, Бродский обмолвился: "Это не наши танки, а ваши банки": по его мнению, Запад боялся, что если коммунистический режим в Варшаве рухнет, то некому будет выплачивать колоссальный польский внешний долг"[202].

Поэт в России — это трибун, духовный лидер, и даже камерные лирические стихотворения несут в себе отпечаток гражданской позиции автора. Вспоминая об Ахматовой, Бродский писал: "Ее "гражданственные. стихи органично вливались в общий лирический поток, где "мы" практически не отличалось от "я", употреблявшегося чаще и с большим эмоциональным накалом. Перекрываясь в значении, оба местоимения выигрывали в точности. Имя лирическому потоку было любовь, и об эпохе и Родине она писала почти с неуместной интимностью, а стихи о страсти обретали эпическое звучание, расширяя русло потока" ("Скорбная муза", 1982).

Не только "На смерть Жукова", но и вся гражданская лирика Бродского наследует традиции русской классической литературы, в ней выражается позиция поэта — патриота своего отечества. Представление о себе как о части общности "мы" присутствует во многих стихотворениях Бродского. Сравните отрывок из стихотворения "В разгар холодной войны" (1994):

Всюду — жертвы барометра. Не дожидаясь залпа, царства рушатся сами, красное на исходе.
Мы все теперь за границей, и если завтра война, я куплю бескозырку, чтоб не служить в пехоте.

"Мы все теперь за границей", не только он, Бродский, но и те, кто оставались в России, получил и возможность выбора после того, как "красный" период истории закончился.

Тысяча девятьсот девяносто четвертый год, когда стихотворение было написано, сопровождался принципиально важными событиями в истории Российского государства. В этом году на территории страны была завершена приватизации, приступило к работе новое Федеральное собрание, был принят меморандум о гражданском мире и общественном согласии. В июне 1994 года между Россией и Европейским сообществом было подписано экономическое соглашение, а в декабре 1994 года федеральные войска вошли на территорию Чечни.

Слова из популярной песни "Если завтра война, если завтра в поход", которые приводит в стихотворении Бродский, можно отнести не только к изменению внутренней, но и внешней ситуации для России: в 1994 году ряд бывших социалистических стран, а также страны Балтии (Литва, Латвия, Эстония) высказали намерение вступить в НАТО. Не этими ли событиями продиктовано название стихотворения Бродского "В разгар холодной войны"? Партнеры по "холодной войне" стали другими, но по сути для России ничего не изменилось.

Позднее о своем желании вступить в Северо-Атлантический альянс заявили Украина, Грузия, Азербайджан, Узбекистан и другие бывшие советские республики. Реакция Бродского была незамедлительной. В феврале 1994 года после того, как Украина стала участником программы НАТО "Партнерство ради мира",

Бродский пишет стихотворение "На независимость Украины", которое взорвало представления о нем как о поэте-эмигранте, навсегда порвавшем с Россией и со своим прошлым.

Можно по-разному относиться к стихотворению Бродского, как, впрочем, и к "Клеветникам России" Пушкина. Но нельзя не отметить в стихах гнев человека и гражданина страны, по отношению к которой был совершен поступок, поставивший под сомнения историю взаимодействия двух стран, все дружеские отношения в прошлом. Почему же сотрудничество с НАТО Украины, а не Грузии или, например, Узбекистана вызвало столь гневную отповедь Бродского?

Ответ очевиден: поведение близкого человека (в данном случае представителя славянского содружества) всегда ранит глубже и воспринимается на более эмоциональном уровне. Легкость, с которой Украина была готова пожертвовать отношениями с Россией ради соображений сиюминутной выгоды (военной угрозы в отношении ее не было и быть не могло) взорвала поэта, придав его словам особую жесткость:

Дорогой Карл XII,
сражение под Полтавой,
слава Богу, проиграно.
Как говорил картавый,
время покажет "кузькину мать",
руины,
кость посмертной радости
с привкусом Украины.
То не зелено-квитный,
траченый изотопом,
жовто-блакытный реет
над Конотопом,
скроенный из холста,
знать, припасла Канада.
Даром что без креста,
но хохлам не надо.
Гой ты, рушник, карбованец,
семечки в полной жмене!
Не нам, кацапам,
их обвинять в измене.
Сами под образами
семьдесят лет в Рязани
с залитыми глазами
жили, как при Тарзане.
Скажем им, звонкой матерью
паузы метя строго:
скатертью вам, хохлы,
и рушником дорога!
Ступайте от нас в жупане,
не говоря — в мундире,
по адресу на три буквы,
на стороны все четыре.
Пусть теперь в мазанке
хором гансы
с ляхами ставят вас
на четыре кости,
поганцы.
Как в петлю лезть — так сообща,
суп выбирая в чаше,
а курицу из борща
грызть в одиночку слаще.
Прощевайте, хохлы,
пожили вместе — хватит!
Плюнуть, что ли, в Днипро,
может, он вспять покатит,
брезгуя гордо нами,
как оскомой битком набитый,
отторгнутыми углами
и вековой обидой.
Не поминайте лихом.
Вашего хлеба, неба,
нам, подавись вы жмыхом
и колобом, не треба.
Нечего портить кровь,
рвать на груди одежду.
Кончилась, знать, любовь,
коль и была промежду.
Что ковыряться зря
в рваных корнях глаголом?
Вас родила земля,
грунт, чернозем с подзолом.
Полно качать права,
шить нам одно, другое.
Эта земля не дает,
вам, холуям, покоя.
Ой да Левада-степь,
краля, баштан, вареник!
Больше, поди, теряли больше людей, чем денег.
Как-нибудь перебьемся.
А что до слезы из глаза нет на нее указа,
ждать до другого раза.
С богом, орлы, казаки,
гетманы, вертухаи.
Только когда придет
и вам помирать, бугаи,
будете вы хрипеть,
царапая край матраса,
строчки из Александра,
а не брехню Тараса.

Стихотворение, прочитанное 28 февраля 1994 года на вечере в Квинси-Колледже (США) и опубликованное в 1996 году в газете "Вечерний Киев", вызвало на Украине бурю негодования. По этическим, вероятно, соображениям, оно не было включено в собрание "Сочинений Иосифа Бродского" (СПб., 2001) и в настоящее время доступно только в интернет-версии. Хотя, по большому счету, не понятно, чем руководствовались в этом случае составители сборника и почему стихотворения Бродского, в которых дается негативное описание российской действительности ("Пятая годовщина", "Набросок", "Представление"), в нем присутствуют. Неужели ущемление чувств "чужого" народа нас заботит больше, чем своего собственного?

Нельзя забывать об одном немаловажном факте: хотя формально стихотворение Бродского называется "На независимость Украины", написано оно было не в связи с обретением страной государственного статуса, а по случаю поспешного желания ее лидеров примкнуть к своему еще недавно общему с Россией противнику. Стремление Украины стать членом НАТО фактически явилось заявлением о том, что теперь в любой момент она может выступить против России — своего бывшего партнера и союзника. Именно этот шаг украинских лидеров не только Бродский, но и многие его соотечественники восприняли как удар в спину. Вероятно, поэтому тема предательства звучит у поэта на протяжении всего стихотворения.

В начале стихотворения поэт вспоминает трагические для России события Северной войны (1700.1721), когда украинские войска неожиданно перешли на сторону шведского короля Карла XII ("Дорогой Карл XII, / сражение под Полтавой, / слава Богу, проиграно. / Как говорил картавый, / время покажет "кузькину мать."), и сравнивает поведение украинского гетмана с заявлениями Ленина ("картавого"), который в ходе первой мировой войны призывал к поражению своей страны на том основании, что эта война велась империалистическим правительством[203]. Упоминание "кузькиной матери" свидетельствует о печальной преемственности в поведении коммунистических лидеров, которые в стремлении удержать власть или в своих узконационалистических пристрастиях часто пренебрегали интересами страны. Знаменитое обещание Хрущева показать "кузькину мать" Америке на деле обернулось ущемлением территориальных прав России и передачей Украине Крымского полуострова в 1954 году.

Следующая строка стихотворения "жовто-блакытный реет над Конотопом", с одной стороны, продолжает тему предательства Мазепы (желто-синие государственные цвета Украина взяла у Швеции, после того как в ходе Северной войны ее войска перешли на сторону противника), а с другой, — отсылает читателей к событиям еще более далекого прошлого.

В середине XVII века война с Польшей, которая началась так удачно для Богдана Хмельницкого (запорожские казаки несколько раз разгромили польские войска), закончилась поражением Украины в битве при Берестечке (1651) и обращением гетмана к России с просьбой присоединить Малороссию к Московскому государству. После долгих колебаний Москва дала положительный ответ на просьбу гетмана. Колебания же были вызваны тем, что за принятием решения о присоединении Украины для России неизбежно следовала войной с Польшей, что и произошло: в 1654 году Украина вошла в состав Московского государства, с 1654 по 1656 год Россия вела войну с Польшей за освобождение украинских земель.

После смерти Богдана Хмельницкого ситуация на Украине изменилась. Преемник Хмельницкого гетман Выговский был сторонником Польши; заключив соглашение с Крымским ханом, он выступил против Москвы, результатом чего стало жестокое поражение русских под Конотопом, о котором Бродский упоминает в стихотворении. Об этом сражении С.М.Соловьев писал:

"Цвет московской конницы, совершившей счастливые походы 54 и 55 годов, сгиб в один день; пленных досталось победителям тысяч пять; несчастных вывели на открытое место и резали как баранов: так уговорились между собою союзники — хан крымский и гетман Войска Запорожского!"[204].

В "Курсе русской истории" В.О.Ключевского так описываются события под Конотопом: "Малороссия втянула Москву и в первое прямое столкновение с Турцией. По смерти Богдана началась открытая борьба казацкой старшины с чернью. Преемник его Выговский передался королю и с татарами под Конотопом уничтожил лучшее войско царя Алексея (1659). Ободренные этим и освободившись от шведов с помощью Москвы, поляки не хотели уступать ей ничего из ее завоеваний. Началась вторая война с Польшей, сопровождавшаяся для Москвы двумя страшными неудачами, поражением князя Хованского в Белоруссии и капитуляцией Шереметева под Чудновом на Волыни вследствие казацкой измены. Литва и Белоруссия были потеряны"[205].

За несколькими строчками стихотворения Бродского скрывается полная драматизма история взаимоотношений двух стран. И хотя не все в этой истории было гладко и безупречно, но хорошее все же преобладало над плохим, и это хорошее, в представлении поэта, было перечеркнуто желанием новых украинских лидеров открыто стать на сторону НАТО, своего еще недавно общего с Россией противника.

В задачи данной книги не входит подробное исследование взаимоотношений Украины и России, но если мы изучаем творчество поэта, вполне естественно постараться понять причины, побудившие его к тем или иным действиям. Нельзя довольствоваться соображениями одной из сторон, в данном случае "обиженной" Украины, следует рассмотреть и противоположную точку зрения. И здесь без обращения к истории не обойтись, а история эта, к сожалению, далека от идиллии. Тот факт, что мнение Бродского было облечено в крайне эмоциональную форму, тоже можно понять, — ведь и поступок Украины, который послужил поводом для написания стихотворения, выходил за рамки исторически сложившихся морально-этических принципов взаимодействия между дружественными странами.

На протяжении длительного периода истории Россия строила свои отношения с Украиной, исходя из идеи славянского содружества, часто в ущерб своим собственным интересам, не говоря уже о том, что потенциальным врагам территории не раздаривают. Возможно, и не на Украину был направлен отрицательный заряд стихотворения Бродского, а на себя самого, наивного, воспринимавшего эту страну как ближайшего друга и союзника, на которого в любой момент можно положиться.

Терять друзей, равно как и свои иллюзии, всегда тяжело, вряд ли кому-нибудь в подобной ситуации удается сохранить беспристрастный тон повествования и безупречно взвешенную позицию наблюдателя.

Надо сказать, что в отношении России роль стороннего наблюдателя никогда не была свойственна Бродскому. Даже в "Стихах о зимней кампании 1980-го года", в которых поэт осуждает вторжение советских войск в Афганистан, его отношение к войне вызвано глубоко личными переживаниями.

Местоимение первого лица "я" в стихотворении Лермонтова "Сон", начальную строчку из которого Бродский взял в качестве эпиграфа к "Стихам о зимней кампании 1980-го года", свидетельствует о восприятии поэтом афганской войны с точки зрения человека, который имеет к ней непосредственное отношение. Приведем первую строфу из стихотворения Лермонтова полностью:

В полдневный жар в долине Дагестана
С свинцом в груди лежал недвижим я; Глубокая еще дымилась рана,
По капле кровь точилася моя.

Как в стихотворении Лермонтова, в первой строфе "Стихов о зимней кампании 1980-го года" повествование ведется от лица советского солдата, оказавшегося в самом пекле военных действий. В интервью Свену Биркертсу поэт прокомментировал свои чувства по поводу вторжения советских войск следующим образом: "Танк на афганской равнине оскорбляет, унижает пространство. По бессмысленности то же самое, что вычитать из нуля. И вдобавок уродливо и отвратительно — танки похожи на каких-то доисторических чудовищ… Такого просто не должно быть!"[206].

Однако в стихотворении от беспристрастного тона не остается и следа, ироническое наименование Чучмекистан не оставляет сомнений, на чьей стороне симпатии автора. Описывая ужас "механического слона" перед "черной мышью мины в снегу", подступивший к горлу комок и осадок во рту "от многих "ура"", поэт фактически обвиняет правительство Советского Союза в том, что оно отправило своих солдат на бойню, как будто это были не люди, а "сырая человеческая свинина". Лицемерие правительства вызывает у поэта жесткое неприятие:

"В Афганистане все предельно очевидно. На них напали; их хотят подчинить, поработить. Пусть афганцы племенной, отсталый народ, но разве порабощение можно выдавать за революцию?"[207].

Говоря о "новом оледенении — оледенении рабства", которое "наползает на глобус", Бродский не считает для себя возможным стоять в стороне от афганских событий. В VI строфе стихотворения появляется местоимение "мы" как свидетельство сопричастности поэта к описываемым событиям: Натяни одеяло, вырой в трухе матраса ямку, заляг и слушай "уу" сирены. Новое оледененье — оледененье рабства наползает на глобус. Его морены подминают державы, воспоминанья, блузки.

Бормоча, выкатывая орбиты, мы превращаемся в будущие моллюски, бо никто нас не слышит, точно мы трилобиты. Дует из коридора, скважин, квадратных окон.

Поверни выключатель, свернись в калачик. Позвоночник чтит вечность. Не то что локон.

Утром уже не встать с карачек (выделено — О.Г.).

Рабство, в представлении поэта, — это не только порабощение других, рабство проявляется там, где, следуя приказам, человек теряет самостоятельность и уже не в состоянии оценивать свои действия. Никто не застрахован от этого. С помощью обобщенной конструкции "Утром уже не встать с карачек" поэт говорит о том, что любой человек в этом мире может оказаться в подобной ситуации. Российские солдаты, которые убивают и которых убивают в Афганистане, лишь расплачиваются за действия политиков.

В беседе с Соломоном Волковым Бродский вспоминает: "В Афганистане же произошло, помимо всего прочего, нарушение естественного порядка; вот что сводит с ума, помимо крови. Я тогда, помню, три дня не слезал со стенки. А потом, посреди разговоров о вторжении, вдруг подумал: ведь русским солдатам, которые сейчас в Афганистане, лет девятнадцать-двадцать. То есть если бы я и друзья мои, вкупе с нашими дамами, не вели бы себя более или менее сдержанным образом в шестидесятые годы, то вполне возможно, что и наши дети находились бы там, среди оккупантов. От мысли этой мне стало тошно до крайности. И тогда я начал сочинять эти стихи"[208].

Обращение Бродского "Натяни одеяло, вырой в трухе матраса / ямку, заляг и слушай "у". сирены" продиктовано тем, что в создавшейся ситуации это была единственно возможная реакция, доступная смертельно усталому, измученному войной солдату, о котором все забыли в пылу политических скачек.

Бродский очень болезненно переживал начало советско-афганской войны и внимательно следил за ее развитием. Ни одно крупное событие в ходе военных действий не осталось без его внимания. Умирать в конце войны всегда труднее: в 1987 году, когда стало ясно, что советские войска вскоре должны покинуть Афганистан, поэт пишет "Назидание", в котором дает советы, как выжить в условиях азиатской действительности.

После заключения в 1988 году соглашения между Афганистаном, Пакистаном и СССР, когда было объявлено, что советские войска будут выведены с территории Афганистана, Бродский пишет стихотворение "Кентавры IV"[209], в котором окончание войны описывается с точки зрения возвращающегося к мирной жизни ветерана.

"Вдруг" — по желанию политиков — бывший солдат должен вновь переделывать себя, но "меч, стосковавшись по телу при перековке в плуг, / выскальзывает из рук, как мыло", люди в новой для него мирной жизни, не имеющие представления о том, что такое смерть, кажутся ему на одно лицо ("Без поводка от владельцев не отличить собак"), а возвращение к прерванной войной учебе требует огромных усилий ("в книге вторая буква выглядит слепком с первой").

Ощущая себя "стариком", ветеран смотрит на беспечно толпящихся у кинотеатров подростков как на потенциальных жертв алкоголя или алчных политиков: "возле кинотеатра толпятся подростки, как / белоголовки с замерзшей спермой". И в этой ситуации бывший солдат абсолютно одинок, ему не от кого ждать помощи, он может рассчитывать лишь на свои силы:

Лишь многорукость деревьев для ветерана мзда за одноногость, за черный квадрат окопа с ржавой водой, в который могла б звезда упасть, спасаясь от телескопа.

15 февраля 1989 года командующий ограниченным контингентом российских войск генерал Борис Громов последним перешел пограничную реку Пяндж. В стихотворении "Облака", написанном в том же году, Бродский вновь обращается к теме Афганистана: Кто там, вовне, дав вам обличья, звук из величья вычел, зане чудо всегда ваше беззвучно. Оптом, поштучно ваши стада движутся без шума, как в играх движутся, выбрав тех, кто исчез в горней глуши вместо предела. Вы — легче тела, лучше души.

Использование в последней строфе устаревшего прилагательного "горний" ("находящийся вверху, в вышине; небесный"), по звучанию, значению и происхождению соотносящегося со словом "гора" (Из словаря Даля: "Горняя ж. мн. церк. нагорная страна, горы; небеса, пребывание отшедших в вечность"), позволяет прочитывать последние строки не только как обобщенное представление о всех умерших, но и как напоминание о тех, кто навсегда исчез в горной глуши Афганистана.

В марте 1992 года против лишившегося советских субсидий Наджибуллы восстал генерал Дустум. В Афганистане началась война различных этнических и политических группировок, ранее объединенных идеей борьбы с Советским Союзом.

Когда советские войска были в Афганистане, Запад делал ставку на так называемый "Альянс семи" — группировку, в которую входили основные исламистские партии. Его штаб-квартира находилась в Пешаваре (Пакистан), через который моджахедам шла военная и финансовая помощь из многих стран, в том числе из США. В 1992 году, через несколько лет после вывода советских войск, в Пакистане были подписаны Пешаварские соглашения, в соответствии с которыми президентами Афганистана должны были по очереди, сроком на два месяца, становиться лидеры моджахедских группировок.

Подписанию Пешаварских соглашений, за которыми стояли Вашингтон и арабские страны, посвящено стихотворение Бродского "К переговорам в Кабуле" (1992), которое начинается следующими строчками: Жестоковыйные горные племена!

Все меню — баранина и конина. Бороды и ковры, гортанные имена, глаза, отродясь не видавшие ни моря, ни пианино.

Наиболее загадочной в стихотворении является последняя строфа. В варианте, предоставленном автором журналу "Новый мир" (1996, № 5), отсутствуют почти все знаки препинания, включая даже точку в конце последнего предложения[210]. Пропуск знаков не влияет на смысл начальных строк, однако во второй часть строфы возникают варианты прочтения в зависимости от расстановки запятых в предложении. Сравните: Орел парит в эмпиреях разглядывая с укором змеиную подпись под договором между вами козлами, воспитанными в Исламе, и прикинутыми в сплошной габардин послами, ухмыляющимися в объектив ехидно.

И больше нет ничего нет ничего не видно ничего ничего не видно кроме того что нет ничего благодаря трахоме или же глазу что вырвал заклятый враг и ничего не видно мрак.

Сам настрой стихотворения Бродского, презрительный и гневный, не вызывает сомнений относительно чувств поэта к описываемому событию. "Подпись под договором", поставленная за спиной России в присутствии представителей США и Пакистана, оценивается им как "змеиная". Ехидно ухмыляющиеся в объектив послы празднуют свою победу.

В одноактной пьесе "Демократия!", которая относится к тому же 1992 году, при описании провинциально-обывательских взглядов новых политиков России, подобострастно заглядывающих в рот Западу, Бродский приводит их представления о "демократии": Отменим цензуру, разрешим церковь и профсоюзы. Все, кажется? Небось, и свободные выборы?

И свободные выборы. Без свободных выборов концессий нам не видать.

А вывод союзных войск? Без этого тоже. Как своих ушей. Демократия вводится — танки выводятся. Вечером позвоню Самому — спрошу. Но это же поворот на 180 градусов. За такое раньше…

Да хоть на 360, Петрович. Тебе что, назад в Рязань захотелось?

Вывод союзных войск рассматривается новыми политиками России как нечто само собой разумеющееся, потому что только таким образом им можно было остаться у власти. В стихотворении же Бродского за строчками о торжестве иностранных послов следует предложение, которое в логическом отношении напоминает больше "несемантический" эмоциональный "взрыв", чем описание или рассуждение.

Попробуем разделить заключительную часть стихотворения в соответствии с синтагмами:

И больше нет ничего / нет ничего / не видно ничего / ничего не видно / кроме того что нет ничего /

Благодаря трахоме / или же глазу что вырвал заклятый враг / и ничего не видно / мрак.

Концентрацию одних и тех же слов и словосочетаний в конце стихотворения вряд ли можно объяснить с позиции логики. Учитывая тот смысл, который Бродский вкладывал в повторение как способ выражения значения, не поддающегося словесному описанию, можно сделать вывод о том, что в данной ситуации эмоциональное состояние поэта достигает предела, выходит из-под контроля, перерастая в непрекращающийся крик возмущения и боли.

Вернемся к первой части строфы, к рассказу об ухмыляющихся послах, которые вместе с моджахедами отмечают свою победу. Почему сцена подписания договора вызывает у поэта гнев и презрение? Все довольны, все празднуют, и только Россия осталась ни с чем, для нее в Афганистане "нет ничего" в настоящем и "не видно ничего" в будущем, а значит, девять лет афганской войны прошли бесцельно и все жертвы были напрасны. В эссе, посвященном творчеству Роберта Фроста, при разборе стихотворения "Войди!" Бродский писал: "Наш дрозд влетает в лес, и вы слышите его музыку оттуда, Almost like a call to come in / To the dark and lament. (Почти как призыв войти / Во тьму и горевать). Если угодно, вы можете заменить "lament" (горевать) на "repent" (каяться): результат будет практически тот же" ("О скорби и разуме", 1994).

В стихотворении "К переговорам в Кабуле", в соответствии с рекомендациями поэта, можно "не видно" заменить на "обидно": эмоциональный взрыв сохранится, а его причина обретет вербальное выражение. Используя замечание Бродского относительно стихотворения Фроста, можно пойти дальше, прочитав в первой строке стихотворения "На смерть Жукова" ("Вижу колонны замерших внуков") "плачущих" вместо "замерших". Конечно, подобного рода замены относятся к разряду предположений, но предположений, судя по замечанию Бродского, вполне закономерных.

Несомненным при разборе стихотворения "К переговорам в Кабуле" остается одно — возмущение и боль, которые были вызваны подписанием соглашений по Афганистану за спиной России. Но, вполне вероятно, что чувства поэта были связаны не только с этим конкретным политическим событием. Возможно, за словами "нет ничего" и "ничего не видно" в стихотворении прочитывается горечь оттого, что некогда великая держава вынуждена отступать, что с ней уже никто не считается, а новые ее политики обеспокоены лишь собственными делами, которые они и улаживают в ущерб национальным интересам России.

Можно, конечно, оставить последнюю строфу стихотворения Бродского без комментариев, однако, исходя из того что поэт включил ее в стихотворение и прислал это стихотворение в российский журнал для публикации, наивно полагать, что она была случайной в его творчестве. Чем дальше исследуешь поэзию.

Бродского, тем больше убеждаешься в том, что у него случайностей не бывает, а постижение смысла его стихотворений зависит исключительно от усилий исследователей и их желания добраться до истины.

В использовании Бродским предлога "благодаря" в сочетании с существительным "трахома" в заключительной строфе стихотворения тоже присутствует логический парадокс: более естественным в данном контексте было бы употребить предлог причины "изза", предназначенный для сочетания с существительными, имеющими негативное значение. Логическое несоответствие предлога существительному не может не обладать смыслом в контексте заключительного эмоционального "взрыва".

"Трахома" — воспаление — болезнь — переходный кризис, который переживала Россия после развала Советского Союза, не этого ли ожидали оппоненты коммунистического строя в течение долгого времени? Отсюда — предлог "благодаря", указывающий на то, что их чаяния наконец осуществились, однако радости, в представлении Бродского, это не принесло, потому что сопровождалось унизительными для страны событиями.

"Заклятый враг", о котором говорит поэт в предпоследней строке стихотворения, вряд ли соотносится с афганскими моджахедами: противоборство их Советскому Союзу было случайным, вызванным обстоятельствами явлением. Семантика прилагательного "заклятый" подразумевает противостояние длительное и по принципиальным позициям. "Глаз, что вырвал заклятый враг" и "мрак", который за этим следует, может рассматриваться и как итог подписания Пешаварских соглашений, и как положение, в котором оказалась Россия в переходный период истории.

Рассмотрим еще одно стихотворение Бродского "Подражание Горацию", которое было написано вскоре после "К переговорам в Кабуле" в 1993 году.

Судя по стихотворениям, которые относятся к этому времени ("Памяти Клиффорда Брауна", "Письмо в Академию", "Михаилу Барышникову", "Надпись на книге", "Новая Англия"), начало девяностых годов стало одним из самых трагических периодов в жизни Бродского. Однако мрачное восприятие поэтом своей судьбы никак не отразилось на его политических и гражданских взглядах. Стихотворение начинается с обращения:

Лети по воле волн, кораблик. Твой парус похож на помятый рублик.

Из трюма доносится визг республик. Скрипят борта.

Название "Подражание Горацию" никого не может ввести в заблуждение: летящий по волнам "кораблик", чей парус похож на "помятый рублик", а кормщиком является "Боря", однозначно соотносится с Россией. На пути к морю этот "кораблик" поджидают опасности, но поэт выражает уверенность в том, что все они будут благополучно преодолены.

В напутственном слове, обращенном к своей стране, Бродский пытается не столько предостеречь, сколько ободрить ее: "Лети кораблик, не бойся бури"; "Лети, кораблик! не бойся острых / скал". В последнем предложении поэт говорит о том, что продвижение ее на пути к "подлинно постоянной демократии" не будет гладким, но только так можно обрести свободу — "стать частью морю": "Но ты, кораблик, чей кормщик Боря, / не отличай горизонт от горя. / Лети по волнам стать частью моря, / лети, лети". В этом предложении в соответствии с рекомендациями Бродского "кораблик" можно заменить на "Россию" без ущерба для смысла и размера стихотворения.

* * *

В заключении надо отметить, что выводы, которые прозвучали в этой главе в ходе анализа стихотворений Бродского, вряд ли будут однозначно восприняты. Представления, которые уже сложились о поэте и его творчестве в эмиграции, не так-то просто изменить или поколебать, потому что они имеют давние корни и объективные причины для существования.

Андрей Битов как-то сказал: "Эмиграция — это оскорбление человеческого достоинства на всю жизнь". Каждый переживает это оскорбление по-своему, неизменным остается одно — болезненное отношение к тому, что произошло, и вполне естественная обида. "Ну как там в России, по-прежнему плохо, да?" — по словам Битова, этот вопрос нередко можно услышать в эмигрантской аудитории. Оказавшись выброшенным за пределы круга, к которому привык, человек пытается, часто даже не осознавая того, исправить допущенную несправедливость, получить хотя бы косвенное подтверждение, что "там" после его отъезда ничто не может измениться к лучшему.

Может быть, поэтому и за границей, и в России[211] так непоколебимы стереотипы одностороннего восприятия лирики Бродского и так охотно поддерживаются мифы о недоброжелательном и даже пренебрежительном отношении Бродского к стране, из которой он вынужден был уехать. Стихотворные же тексты поэта свидетельствуют совсем о другом.

Находясь в эмиграции, Бродский с повышенным вниманием и крайне эмоционально воспринимал все, что происходило в России — радовался успехам и болезненно переживал неудачи. Отъезд не повлиял на взгляды поэта, а значит, хотим мы этого или не хотим, нравится это кому-то или не нравится, в своих произведениях лишенный российского гражданства Бродский оставался гражданином той страны, которую он много лет назад покинул.

"ПУТЕШЕСТВИЕ В СТАМБУЛ".

В задачу данного исследования не входит изучение прозы Бродского. Однако для "Путешествия в Стамбул" следует сделать исключение. В ходе анализа становится очевидным отличие "Путешествия в Стамбул" от других прозаических произведений поэта. Свободное развитие сюжетной линии сочетается в эссе с обилием лирических отступлений и постоянными признаниями автора в субъективности, в надуманности того, что он излагает.

""Путешествие в Стамбул", — отмечает Петр Вайль самое, вероятно, уязвимое сочинение Бродского: с точки зрения историка, богослова, филолога, логика. Эссе, временами почти статья, едва не трактат, существует по законам лирического стихотворения"[212].

Жанровое своеобразие произведения во многом объясняет причины его неприятия. "Путешествие в Стамбул" является поэтическим диалогом, который автор ведет со своим подсознанием. За внешним гневнообличительным публицистическим пафосом скрывается метафорический, глубинный подтекст, который может быть выявлен, осознан только при обращении к нему на поэтическом уровне.

С точки зрения содержания, было бы большим упрощением сводить "Путешествие в Стамбул" к противопоставлению Востока и Запада. Еще большим упрощением было бы рассматривать эссе Бродского как гимн западной демократии, или как выражение недовольства.

Христианством, обличение Ислама или русского (советского) авторитаризма. Размышления Бродского не укладываются ни в одну из перечисленных схем, потому что подобного рода схемы преследуют конкретные цели оправдания, восхваления или осуждения, в основе их лежит стремление оказать влияние на потенциального собеседника, склонить его на свою сторону, утвердить свою единственно-возможную точку зрения.

Бродский же в "Путешествии в Стамбул" ничего не утверждает, он даже не надеется прийти к окончательным выводам. Не Запад или Восток, не Христианство или Ислам, не Древняя Греция и не Рим являются предметом исследования автора, а человек, его духовный потенциал, причины и следствия совершаемого им выбора и соответствие этого выбора исторической необходимости и природе человеческого сознания. Задачи, которые пытается решить автор, заключаются в постижении закономерностей развития и распространения цивилизаций в пространстве и времени.

Для решения этих задач Бродский обращается к событиям, охватывающим огромный исторический период, начиная с Древней Греции и заканчивая современностью. Собственно говоря, ради современности автор и приступает к своим исследованиям, потому что только в прошлом можно найти объяснение настоящему, понять причины возникающих противоречий.

Но не только желание приобщиться к истине, или соображения, о которых Бродский сообщает в начале повествования как о "надуманных", побудили поэта к написанию эссе, но и мотивы глубоко личные. Первое, на что обращает внимание читатель и что не раз ставили в упрек Бродскому, — это непреодолимое отвращение, которое автор испытывает по отношению к тому месту, в котором он оказался: "Бред и ужас Востока. Пыльная катаструфа Азии. Зелень только на знамени Пророка. Здесь ничего не растет, опричь усов. Черноглазая, зарастающая к вечеру трехдневной щетиной часть света. Заливаемые мочой угли костра. Этот запах! С примесью скверного табака и потного мыла. И исподнего, намотанного вкруг ихних чресел, что твоя чалма. Расизм? Но он всего лишь форма мизантропии. И этот повсеместно даже в городе летящий в морду песок, выкалывающий мир из глаз — и на том спасибо. Повсеместный бетон, консистенции кизяка и цвета разрытой могилы. О, вся эта недальновидная сволочь — Корбюзье, Мондриан, Гропиус, изуродовавшая мир не хуже любого Люфтваффе! Снобизм? Но он лишь форма отчаяния. Местное население, в состоянии полного ступора сидящее в нищих закусочных, задрав головы, как в намазе навыворот, к телеэкрану, на котором кто-то постоянно кого-то избивает. Либо — перекидывающееся в карты, вальты и девятки которых — единственная доступная абстракция, единственный способ сосредоточиться. Мизантропия? Отчаяние? Но можно ли ждать иного от пережившего апофеоз линейного принципа: от человека, которому некуда возвращаться? От большого дерьмотолога, сакрофага и автора "Садомахии." (гл. 11).

В чем же причина раздражения и почему, несмотря на желание уехать из Стамбула, о котором Бродский сообщает на протяжении всего произведения, он остается в городе, вызывающем в нем такие противоречивые чувства? Ответ представляется очевидным: поэт чувствует себя частью этого мира, хочет он или не хочет, он не в состоянии забыть об этом, потому что Восток с самого рождения и навсегда вошел в его сознание.

Представьте себе человека, который, зная о своем недостатке (о большом носе или оттопыренных ушах), привыкает и перестает его замечать. И вдруг он видит карикатуру или отражение в кривом зеркале, которые в несколько раз увеличивают физический изъян, изменяя внешность до неузнаваемости, до той степени безобразия, которая может вызывать только жалость, отвращение или презрение. Потрясение от увиденного способно любого ввергнуть в состояние ужаса, и никакие логические доводы не помогут вернуть душевного равновесия, потому что уродливый образ накладывается на существующие в подсознании человека подозрения, что из-за этого недостатка его внешность отвратительна.

В плохое всегда охотнее верится, чем в хорошее. Искаженное отражение служит доказательством, что подозрения были не беспочвенны; высвечивая подсознание, оно не оставляет надежд на иллюзии. Отсюда — отчаянье, которое человек — будучи человеком — не способен преодолеть и выплескивает на окружающих в форме снобизма или мизантропии. В конце "Путешествия в Стамбул" подозрения автора о своем восточном происхождении переходят в уверенность: "Что ж, вполне возможно, что мое отношение к людям, в свою очередь, тоже попахивает Востоком. В конце концов, откуда я сам?" (гл. 40).

"Путешествие в Стамбул" поражает исключительной искренностью, отсутствием у автора амбиций, естественного для человека желания приукрасить положение дел, притушить негативные стороны своего характера. В размышлениях о человеческой природе Бродский откровенен и абсолютно свободен, "пугающе свободен": в самый критический момент, в минуту отчаяния и отвращения к самому себе, он способен отстраниться и рассмотреть вопрос беспристрастно с точки зрения исследователя — "как некий вирус под микроскопом".

Однако "засоренное подсознание" автора не раз преподносит ему сюрпризы. В шестой главе Бродский подробно пересказывает сон, который привиделся ему под утро в стамбульской гостинице. Обратим на него особое внимание, так как именно сон позволяет выявить то, что обычно не поддается логическому анализу: "То было помещение где-то на филологическом факультете Ленинградского университета, и я спускался по ступенькам с кем-то, кто казался мне Д. Е. Максимовым, но внешне походил более на Ли Марвина. Не помню, о чем шел разговор — но и не в нем дело. Меня привлекла бешеная активность где-то в темно-буром углу лестничной площадки — с весьма низким при этом потолком: я различил трех кошек, дравшихся с огромной — превосходившей их размеры — крысой. Глянув через плечо, я увидел одну из кошек, задранную этой крысой и бившуюся и трепыхавшуюся в предсмертной агонии на полу. Я не стал досматривать, чем сражение кончится, — помню только, что кошка затихла, — и, обменявшись каким-то замечанием с Максимовым-Марвином, продолжал спускаться по лестнице. Еще не достигнув вестибюля, я проснулся" (гл. 6).

Какое впечатление возникает при первом прочтении сна? Надо признаться, не слишком радужное. Низкий потолок, темно-бурый угол лестничной площадки, присутствие в помещении крысы — разносчика заразы. Однако не будем спешить с выводами, рассмотрим образ за образом: сон — это ведь "чистое подсознание", и потому любая деталь имеет в нем символическое значение.

Начнем с того, что Дмитрий Евгеньевич Максимов, с которым Бродский спускался по лестнице, был человеком известным. Друг Анны Ахматовой, замечательный ученый и преподаватель Санкт-Петербургского университета, независимый в своих поступках и суждениях, он вел семинар, который пользовался у студентов огромным успехом. Достаточно сказать, что и сейчас через много лет о своем участии в семинаре профессора Максимова преподаватели университета вспоминают с гордостью.

Американского актера Ли Марвина, на которого во сне "внешне походил более" профессор Максимов, помнят люди старшего поколения. Высокий рост, железные мускулы, как будто высеченное из камня лицо со стальным взглядом голубых глаз — обязательные атрибуты внешности героя голливудских боевиков сделали Марвина символом "крутого парня" в кинематографе. Его амплуа — гангстеры и ковбои, поведение которых отличалось самоуверенностью и демонстрацией силы.

Таким образом, во сне поэт видит себя в компании человека, в котором деликатность, профессионализм и исключительные человеческие качества сочетаются с железными мускулами и агрессивностью. Надо сказать, что в представлениях Бродского о русском характере нет ничего необычного: о двойственной природе русской души не раз говорили философы. Сравните у Н.А. Бердяева:

"Ангельская святость и зверская низость — вот вечные колебания русского народа, неведомые более средним западным народам. Русский человек упоен святостью, и он же упоен грехом, низостью"[213]; "Вся парадоксальность и антиномичность русской истории отпечатлелась на славянофилах и Достоевском. Лик Достоевского так же двоится, как и лик самой России, и вызывает чувства противоположные. Бездонная глубь и необъятная высь сочетаются с какой-то низостью, неблагородством, отсутствием достоинства, рабством. Бесконечная любовь к людям, поистине Христова любовь, сочетается с человеконенавистничеством и жестокостью. Жажда абсолютной свободы во Христе (Великий Инквизитор) мирится с рабьей покорностью. Не такова ли и сама Россия?"[214].

Тот факт, что увиденный во сне потолок в помещении университета был низким, а стены имели невразумительный темнобурый цвет, тоже можно рассматривать на символическом уровне как издержки выбора духовных, а не материальных приоритетов.

Нас интересует сцена с крысой, которая привлекла внимание автора и которую он подробно описывает. Крыса во сне, вне всякого сомнения, символизирует Зло, с чем же еще могут бороться обожаемые поэтом кошки. Одна из кошек уже пала жертвой крысы и "трепыхается в предсмертной агонии", но это не останавливает остальных, они продолжают вести неравную схватку с огромным, превосходящим их по размерам чудовищем. Учитывая тему противостояния, к которой в своих стихотворениях обращается автор (например, "На столетие Анны Ахматовой", "Повернись ко мне в профиль"), можно без труда восстановить символический смысл описываемой Бродским сцены.

Возможно, увиденный в гостинице сон и не оказал бы на автора такого впечатления, если бы улицы Стамбула не напоминали ему о кошках, низком потолке и темно-буром цвете стен на университетской лестнице: "Начать с того, что я обожаю кошек. Добавить к этому, что не выношу низкие потолки. Что помещение только казалось филологическим факультетом — где и всего-то два этажа. Что серо-бурый, грязноватый его цвет был цветом фасадов и интерьера почти всего и, в частности, нескольких контор Стамбула, где я побывал за последние три дня. Что улицы в этом городе кривы, грязны, мощены булыжником и завалены отбросами, в которых постоянно роются голодные местные кошки. Что город этот — все в нем очень сильно отдает Астраханью и Самаркандом. Что накануне решил уехать — но об этом позже. В общем, достаточно, чтобы засорить подсознание" (гл. 6).

Фасады домов и помещения серо-бурого цвета в сочетании с грязью на кривых, заваленных отбросами улицах — это следующая ступень, доведенная до логического конца, до абсурда унылая атмосфера университетской лестницы. Голодные местные кошки, которые привлекают внимание автора на улицах Стамбула, конечно, ничего общего не имеют с домашними откормленными любимцами, но эти кошки в отличие от приятно мурлыкающих, но абсолютно бесполезных красавцев, способны противостоять крысам, они не боятся вступить с ними с неравную схватку. Вполне возможно, что происходит это в силу того, что у них просто нет выбора, но сути дела это не меняет.

Итак, круг идей оказался очерченным, проблемы наметились, осталось подвести под них базу, рассмотрев причины противоречий на историческом уровне.

Свой экскурс в историю Бродский начинает со сна императора Константина, которому накануне победы над Максентием, привиделся крест, на котором было начертано "Сим победиши".

"Вдохновленный видением этим, Константин немедленно снялся с места и отправился на Восток, где, сначала в Трое, а потом, внезапно Трою покинув, в Византии он учредил новую столицу Римской Империи — т. е. Второй Рим" (гл. 4).

В сопоставлении своего сна о кошках со сном римского императора, определившим судьбу Империи, поэт не видит ничего странного. Да и само перемещение Константина на Восток с целью образования нового Рима, по мнению Бродского, было не более чем "пространственной формой самоутверждения", а раз так, то оно ничем не отличается от посещения Стамбула автором с чисто туристическими целями.

Передвижение человека по плоскости предопределено природой его сознания и подчиняется линейному принципу, который, по мнению Бродского, впервые обнаружил и воплотил в своих произведениях римский поэт Вергилий. В девятой и десятой главах "Путешествия в Стамбул" автор подробно исследует этот вопрос, потому что открытый Вергилием линейный принцип, с его точки зрения, имеет основополагающее значение для развития всех последующих цивилизаций. Сопоставляя римских элегиков I века до н. э. с Вергилием, Бродский анализирует причины, обусловливающие возникновение различных по размеру и содержанию поэтических произведений.

В творчестве римских элегиков предпочтение отдавалось краткости, сжатости, конкретности, миниатюризации.

"Элегики были последователями александрийской школы в поэзии, давшей традицию короткого лирического стихотворения в том объеме, в котором мы знаем поэзию сегодня" (гл. 9). Причины такого подхода Бродский усматривает в желании привлечь читателей. Короткие формы используются как способ "выживания поэзии во все менее уделяющем ей внимание мире", как средство "более непосредственного, немедленного влияния на души и умы читателей и слушателей". Помимо всего прочего, "элегическое двустишие <.> давало возможность выразить как минимум две точки зрения" (гл. 9), что является немаловажным в постижении различий между восточным и западным образами мышления. С определенной долей упрощения, можно сделать вывод, что краткость элегических стихотворений была продиктована чисто практическими целями и, в конечном итоге, сводилась к достижению личной выгоды авторов.

Вергилий же со своими громоздкими произведениями, с гекзаметрами, над которыми насмехались современники, вольно или невольно выполнял "социальный заказ", разрабатывая принцип, который соответствовал территориальному расширению империи, достигшему в то время масштабов, "при которых человеческое перемещение и впрямь становилось безвозвратным. Поэтому-то "Энеида" и не закончена: она просто не должна — точнее, не могла — быть закончена", по мнению Бродского (гл. 10).

Линейный принцип во многом предопределил ход истории и послужил причиной многих событий, в частности тех, о которых говорит в эссе Бродский: основание императором Константином новой столицы Римской империи в Византии, укрепление позиций христианства и ислама и выдвижение их в качестве господствующих мировых религий.

Рассматривая причины, побудившие римского императора двинуться на Восток, Бродский пишет:

"Дитя своего века, т. е. IV в. н. э. — а лучше: п. В. - после Вергилия, — Константин, человек действия уже хотя бы потому, что — император, мог уже рассматривать себя не только как воплощение, но и как инструмент линейного принципа существования. Византия была для него крестом не только символическим, но и буквальным — перекрестком торговых путей, караванных дорог и т. п.: с востока на запад не менее, чем с севера на юг" (гл. 12).

Поход Константина на Восток и создание новой столицы было продиктовано практическими целями, но эти цели, кроме личного самоутверждения императора, имели государственное значение, так как способствовали территориальному расширению и укреплению его империи. Для решения последней задачи на идеологическом уровне как нельзя лучше подходило христианство. Будучи императором и человеком амбициозным, Константин, по мнению Бродского, "не мог не оценить организационной и экономической эффективности данной церкви" (гл. 12).

Примкнув к Константину в его походе на Восток, церковь упрочила свое положение, став частью государства, проповедником его идей и защитником его интересов: "Не оттого ли Христианство и восторжествовало, что давало цель, оправдывающую средства, т. е. действительность; что временно — т. е. на всю жизнь — избавляло от ответственности. <.>

Не совпадало ли оно с нуждами чисто имперскими? Ибо одной оплатой легионера (смысл карьеры которого — в выслуге лет, демобилизации и оседлости) не заставишь сняться с места. Его необходимо еще и воодушевить. В противном случае легионы превращаются в того самого волка, держать которого за уши умел только Тиберий" (гл. 14).

Знаменитый лозунг "Цель оправдывает средства" имеет глубинные корни, соответствущие принципам, которые лежат в основе сознания человека, предопределяют его отношение к действительности.

От политеизма, свойственного Древней Греции и возможного на островах — "только в условиях оседлости", религия перешла к формам, соответствующим единоличной государственной власти, что, по мнению Бродского, явилось первым шагом человечества на пути от демократии: "ибо в сфере жизни сугубо политической политеизм синонимичен демократии. Абсолютная власть, автократия синонимична, увы, единобожию" (гл. 16). За отступлением от многобожия и идолопоклонства последовало все более тесное слияние церкви с государством.

В Византии — новой столице Римской империи — христианству, по словам Бродского, "было суждено овосточиться" (гл. 19). Из служителя Богу христианство превратилось в проповедника политики государства, что в конечном итоге, по мнению Бродского, и "заставило Западную Церковь отложиться от Восточной. То есть Рим географический от Рима умышленного: от Византии. Церковь — Христову невесту от Церкви — жены государства" (гл. 17).

Восток переделал христианское учение под свои нужды, однако готовность к компромиссам не смогла спасти церковь от поражения перед исламом — религией, которая изначально была создана с учетом особенностей восточного образа жизни и восточного сознания. В "Путешествии в Стамбул" Бродский пишет: "Благоприятность почвы для Ислама, которую я имел в виду, объяснялась в Византии, скорее всего, ее этническим составом, т. е. смешением рас и национальностей, ни врозь, ни тем более совместно не обладавших памятью о какой-либо внятной традиции индивидуализма. Не хочется обобщать, но Восток есть прежде всего традиция подчинения, иерархии, выгоды, торговли, приспособления т. е. традиция, в значительной степени чуждая принципам нравственного абсолюта, чью роль — я имею в виду интенсивность ощущения — выполняет здесь идея рода, семьи. Я предвижу возражения и даже согласен принять их и в деталях и в целом. Но в какую бы крайность мы при этом ни впали с идеализацией Востока, мы не в состоянии будем приписать ему хоть какого-то подобия демократической традиции" (гл. 21).

Парадокс, как считает Бродский, состоит в том, что люди на Востоке "обращались в Христианство в V веке с такой же легкостью, с какой они переходили в Ислам в XIV (и это при том, что после захвата Константинополя турки христиан никак не преследовали)" (гл. 30). Причины обращений, по мнению автора, были практические, не связанные с местом или с угрозой для выживания, — они были обусловлены "видом", т. е. самой природой человеческого сознания.

Подобное отступление от традиций можно наблюдать не только на Востоке. В странах, население которых является эмигрантами в том или ином поколении, в условиях отрыва от национальных традиций, расцветают новые церкви, приспособленные для нужд людей в большей степени. В Соединенных Штатах Америки, например, успешно развиваются многочисленные баптистские организации, которые в своем понимании христианства руководствуются местными обычаями и традициями: не заставляя прихожан много думать о муках господних или о каре небесной, они сосредотачивают внимание на организации их воскресного досуга, превращая службу в приятное провождение времени. Среди чернокожего населения США особой популярностью пользуется ислам как оппозиция исповедуемому белым большинством христианству, что подтверждает мысль Бродского о сугубо практическом отношении к религии в условиях смешанного этнического состава населения.

На Востоке, по мнению Бродского, ислам получил развитие в силу сложившегося там исторически (в результате многочисленных кровопролитных войн) пренебрежительного отношения к человеческой жизни:

"О, все эти чалмы и бороды — эта униформа головы, одержимой только одной мыслью: рэзать — и потому — а не только из-за запрета, накладываемого Исламом на изображение чего бы то ни было живого, — совершенно неотличимые друг от друга! Потому, возможно, и "рэзать", что все так друг на друга похожи и нет ощущения потери. Потому и "рэзать", что никто не бреется. ""Рэжу", следовательно существую"" (гл. 31).

Отзвуки восточного "рэзать" слышатся автору и в устах лидера национал-большевизма Николая Устрялова, и в восклицаниях "третьеримских славянофилов, чей алый, цвета янычарского плаща, флаг благополучно вобрал в себя звезду и полумесяц Ислама", и в "вопле покойного Милюкова: "А Дарданеллы будут наши!"", и в крике Константина Леонтьева, "раздавшемся именно в Стамбуле, где он служил при русском посольстве: "Россия должна править бесстыдно!"". По сути этот крик ничем не отличается и "от тезиса, выдвинутого Джугашвили в процессе все мы знаем чего, о том, что "у нас незаменимых нет"" (гл. 31; гл. 37; гл. 24).

Исторические ретроспективы Бродского, несомненно, вызваны эффектом кривого зеркала — глубоко эмоциональным восприятием русской истории, хотя, по сути, тот же призыв, по мнению автора, можно усмотреть в высказываниях многих политических деятелей, начиная с римского полководца Катона Старшего (234 — ок. 148 до н. э.), который каждое свое выступление в сенате заканчивал словами: "Карфаген должен быть разрушен".

Линейный принцип предопределил ход истории и лег в основу многих событий, имеющих принципиальное значение в развитии цивилизации. Однако все эти события не привлекли бы к себе столь пристального внимания автора, если бы тот же самый принцип линейности не определял его собственную судьбу.

В 11 главе, рассуждая о "бреде и ужасе Востока", Бродский анализирует истоки своего состояния и приходит к выводу:

"Мизантропия? Отчаяние? Но можно ли ждать иного от пережившего апофеоз линейного принципа: от человека, которому некуда возвращаться?".

Интерес, проявленный Бродским в Стамбуле к названию компании "Бумеранг" (гл. 20), тоже основан на линейном принципе, усиленном в сознании автора тем же самым эффектом кривого зеркала. Ведь для поэта, благодаря стараниям "старшего лейтенанта на Лубянке", возвращение на родину стало невозможно, а потому для него "Бумеранг" звучит как жестокая насмешка, как издевательство, как будто тот "старший лейтенант", придумывая название, заранее предвкушал отчаянное положение, в котором окажется автор.

"Интересно, откуда родом был тот старший лейтенант на Лубянке", — задается вопросом автор. "Из Тулы? Из Челябинска?". Упоминанию Бродским Тулы и Челябинска, а не, скажем, Самары или Урюпинска, можно не придавать значения, но у въедливого читателя непременно возникнет вопрос: а почему автор не рассматривает возможность того, что тот лейтенант был родом из Москвы. Неужели это случайность?

С другой стороны, нельзя не заметить, что на протяжении всего произведения Бродский сравнивает Византию — Константинополь — Стамбул с Астраханью, Самаркандом, Сталинабадом, избегая сопоставлений с Москвой или Петербургом. Что это? Снобизм? Попытка пощадить свое самолюбие? Или восточные принципы, в представлении поэта, столичным российским городам не свойственны?

Ответ на эти вопросы можно найти в том же самом линейном принципе. В пространственном передвижении по России с историческими (завоевательными) или личными (вызванными желанием самоутвердиться) целями Москва и Петербург были конечными пунктами, пределом, за которым двигаться было некуда. На работу в КГБ, как правило, люди из провинции шли не по идейным соображениям, а все с той же целью самоутвердиться: получить квартиру, хорошую зарплату или сделать карьеру, чтобы, в конечном итоге, переехать в один из столичных городов.

Чем выше у человека амбиции и желание продвинуться по служебной лестнице, тем больше ему надо было усердствовать в выполнении служебных обязанностей. Поэтому вполне естественно предположить, что тот старший лейтенант на Лубянке был одним из тех рьяно исполняющих служебный долг счастливчиков, которым удалось, в конце концов, добраться до заветной цели.

Положенный в основу "Путешествия в Стамбул" линейный принцип развития помогает решить еще одну проблему, связанную с творчеством Бродского. Как было отмечено, Москва и Петербург были конечными пунктами пространственного перемещения по России, а потому тем, кто в них родился, просто некуда было стремиться, разве что за границу, но и там они, как правило, испытывали разочарование. Мысль о невозможности пространственных форм самоутверждения в Петербурге является принципиально важной в понимании отношения поэта к родному городу.

Петербург, в представлении Бродского, соответствовал не Стамбулу и не Востоку, а Древней Греции, на островах которой зародилась античная культура. Географическое положение не позволяло древнегреческой цивилизации распространяться в пространстве, способствуя переходу населения к другим формам самоутверждения: к литературе, риторике, архитектуре, искусству к тому, что давало возможность сделать шаг вперед не в пространстве, а во времени. "Неудивительно, что плоды ее загипнотизировали на тысячелетия все Средиземноморье, включая Рим", — писал в "Путешествии в Стамбул" Бродский.

Если развитию древнегреческой культуры способствовала география, то расцвет духовной жизни в Петербурге XIX века предопределил столичный статус города. Русская классическая литература, истоки которой берут начало в северной столице (сравните у Бродского в "Сыне цивилизации": "Петербург является колыбелью русской поэзии и, более того, стихосложения"), взяла за основу западные принципы развития, но в отличие от свойственного Западу практицизма, сосредоточила внимание на постижении духовных ценностей. Размышления русских писателей о душе, смысле жизни, основах мироздания, красоте, которая "спасет мир", — абсолютно бесполезные, с точки зрения материальных приоритетов в отношении к действительности, привели к созданию феномена русской литературы, "загипнотизировавшей" Запад на многие годы. Только древнегреческая цивилизация, в представлении Бродского, могла сравниться с достигнутыми высотами.

В прозаических произведениях Бродский не раз обращается к теме античного, эллинского начала русской классической литературы:

"Ахматова, безусловно, вышла из петербургской школы русской поэзии, которая, в свою очередь, опиралась на европейский классицизм и античные начала" ("Скорбная муза", 1982); "Средоточием русского эллинизма был Санкт-Петербург"; "Если Запад был Афинами, то Петербург десятых годов был Александрией. Это "окно в Европу", как прозвали Петербург добрые люди в эпоху Просвещения, этот "самый умышленный город в мире", как позднее определил его Достоевский, лежащий на широте Ванкувера, в устье реки, равной по ширине Гудзону между Манхеттеном и Нью-Джерси, был и есть прекрасен тем типом красоты, что бывает вызвана безумием — или попыткой это безумие сокрыть. Классицизм никогда не осваивал таких пространств, и итальянские архитекторы, постоянно приглашавшиеся сменяющимися русскими монархами, отлично это понимали. Гигантские бесконечные вертикальные плоты белых колонн плывут от фасадов дворцов — владения царя, его семьи, аристократии, посольств и нуворишей — по зеркалу реки в Балтику. На главной улице империи — Невском проспекте — есть церкви всех вероисповеданий. Бесчисленные широкие улицы наполнены кабриолетами, недавно вошедшими в употребление автомобилями, праздными, хорошо одетыми толпами, первоклассными лавками, кондитерскими и т. д. Огромные площади с конными статуями бывших правителей и триумфальными колоннами повыше Нельсоновой. Изобилие издательств, журналов, газет, политических партий (больше, чем в современной Америке), театров, ресторанов, цыган. Все это окружено кирпичным Бирнамским лесом дымящих заводских труб и окутано влажным, серым, широко раскинувшимся покрывалом северного неба" ("Сын цивилизации", 1977); "Такова была история развития русской эстетической мысли, что архитектурные ансамбли Санкт-Петербурга, включая церкви, были — и есть — самым близким из возможных вариантов воплощения такого порядка. Во всяком случае, человек, который прожил в этом городе достаточно долгое время, будет обязательно соотносить добродетель с гармонией. Это старая греческая идея; однако, реализованная под северным небом, она приобретает особую власть приведенного в боевую готовность духа и без преувеличений заставляет художника уделять особое внимание форме" ("Путеводитель по переименованному городу", 1979)[215].

Античность, в представлении Бродского, противостоит Востоку, именно поэтому в "Путешествии в Стамбул" Бродский намеренно избегает любого рода сопоставлений между Византией и Петербургом. Даже очевидное, лежащее на поверхности сходство в том, что два города были основаны на пустом месте по воле одного человека как новые столицы Империй, Бродским в эссе игнорируется, хотя практически во всех работах, посвященных этому произведению, исследователи упоминают об этом от своего имени.

"Путешествие в Стамбул" любопытно сопоставить с "Путеводителем по переименованному городу", в котором Бродский рассказывает об истории создания северной столицы и о ее основателе Петре I. Если в начале рассказа о строительстве города тема Востока незримо присутствует и в упоминании автора о том, что Петербург покоится на костях строителей, и в описании действий Петра I, который "рассматривал любую страну — включая свою собственную — не иначе как продолжение пространства"[216], то начиная с XIX века, в представлении Бродского, Петербург уже настолько продвинулся в своем развитии, "стал настолько западным, что мог позволить себе даже некоторую степень презрения по отношению к Европе"[217].

Да и сам Петр I — основатель города, по мнению Бродского, принадлежал к Востоку только наполовину. Запад для него не был terra incognita. Проведя почти год в Европе, он в достаточной степени изучил ее обычаи и традиции: "Этот монарх шести с половиной футов ростом не страдал от традиционной русской болезни — комплекса неполноценности перед Западом. Он не хотел копировать Европу, он хотел, чтобы Россия была Европой так же, как он, по крайней мере частично, был европейцем"[218].

Заявление поэта в сорок первой главе "Путешествия в Стамбул" о том, что он "жертва географии", а не "истории", тоже можно понять при сопоставлении с "Путеводителем по переименованному городу". Рассказывая о Петре I, Бродский писал: "География, в некотором смысле, была для него намного реальнее истории, а его излюбленными направлениями были север и запад"[219]. Пространственное расширение России на северо-запад, создание новой столицы на болотах, где строительство считалось невозможным, было вызовом Петра I не только Западу, но и Природе. Постоянные угрозы наводнения усиливали апокалипсическое восприятие города. Жизнь в новой столице была как полет над бездной. С одной стороны — ощущение свободы и риска; с другой — чувство ужаса. Риск будит творческую фантазию, но неизбежно влечет за собой страх перед возмездием Природы за дерзость человека.

Кто хоть раз смог приобщиться к этому состоянию, тот уже никогда не сможет удовлетвориться размеренно-спокойным течением жизни. И в этом смысле Бродский, конечно, является жертвой географии, жертвой того же самого линейного принципа, повинуясь которому Петр I двинулся на северо-запад.

Возвращаясь ко сну, о котором Бродский рассказывает в шестой главе "Путешествия в Стамбул", можно предположить, что Петербург для поэта ассоциировался с профессором Максимовым, в то время как остальная Россия скрывала в себе и Ли Марвина.

В "Путешествии в Стамбул" Бродский избегает прямых сопоставлений между Византией и Российской империей. Его рассуждения о сходстве между двумя системами имеют отвлеченнотеоретический характер, как и описание особенностей образа жизни на западе. Если теория не опирается на практику — на реальность, она всегда уязвима, и Бродский, как никто другой, отдавал себе в этом отчет. Отсюда в тексте — постоянные извинения перед читателем, признания автора в отсутствии объективности, уверенность в надуманности причин, побудивших его взяться за рассмотрение этой проблемы. Попробуем разобраться в причинах столь осторожного поведения автора.

Размышляя над различиями между западным и восточным образами мышления, Бродский обращается к истории. В тридцать третьей главе, автор сообщает о том, что "судьба сыграла над Айя-Софией злую <.> шутку" и при одном из султанов христианский собор был превращен в мечеть. При взгляде на эту мечеть, в истории и внешнем облике которой соединились в единое целое христианская и мусульманская символика, возникает "ощущение, что все в этой жизни переплетается, что все, в сущности, есть узор ковра. Попираемого стопой" (гл. 33).

Переплетающийся сложный узор ковра, "основным элементом которого служит стих Корана, цитата из Пророка", является орнаментом, отражающим принципы организации и уклад восточной жизни. Особенность восточной символики, по мнению Бродского, состоит в том, что фраза в ней используется с чисто декоративными целями. Повторяемая вновь и вновь на различных поверхностях (в камне, в вышивке или резьбе по дереву), она утрачивает свое первозданное значение, перестает восприниматься как речение, превращаясь в элемент украшения наряду с другими деталями интерьера: с вазой или, например, со статуей. Вот почему, по мнению Бродского, фразу на Востоке можно соотнести скорее не с мыслительной деятельностью (произнесенные Пророком слова не предполагают осмысления), а с механическим процессом ее воспроизведения — с вышивкой, гравировкой, резьбой. Пространственно-бытовое отношение к речению, свойственное восточному образу жизни, противостоит, по мнению Бродского, западной традиции абстрагирования: "Единицей — основным элементом — орнамента, возникшего на Западе, служит счет: зарубка — и у нас в этот момент — абстракции, — отмечающая движение дней. Орнамент этот, иными словами, временной. Отсюда его ритмичность, его тенденция к симметричности, его принципиально абстрактный характер, подчиняющий графическое выражение ритмическому ощущению. Его сугубую не(анти)дидактичность. Его — за счет ритмичности, повторимости постоянное абстрагирование от своей единицы, от единожды уже выраженного. Говоря короче, его динамичность" (гл. 34).

Зарубка, с помощью которой человек на Западе отмечает ход времени, представляет собой абстрактную сущность, существующую в его сознании и потому независимую от предметно-пространственных форм воплощения; отсюда — уверенность Бродского в том, что зарубки являются единицами не пространства, а времени. Лишенные смыслового значения зарубки составляют орнамент, который не задает жизненных устоев, не преследует дидактических целей, а сводится к графическому отражению ритма, определяющего течение жизни на Западе. Отсюда его динамичность, поступательное движение в противовес статичности, незыблемости, созерцательности восточной символики.

Западный способ выражения времени строится на принципах симметрии: все зарубки равны между собой, все отражают сменяющие друг друга отрезки времени. Жизнь здесь подчиняется движению, в котором каждый последующий шаг — механический или на уровне мышления — не повторяет предыдущий, а продолжает его.

Идея дня — основного элемента западного орнамента, по мнению Бродского, — более обширна, чем узор ковра, так как "включает в себя любой опыт, в том числе и опыт священного речения": когда-то произнесенное, речение остается привязанным к моменту его произнесения, то есть к единице времени. (Сравните: "Греческий бустрофедон[220] с его челночным движением говорит об отсутствии серьезных физических препятствий на пути продвижения руки писца. <.> Она настолько беззаботна в своем беге взад-вперед, что выглядит почти декоративно и вызывает в памяти надписи на греческой керамике, с их изобразительной и орнаментальной свободой". ("Девяносто лет спустя", 1994) (выделено — О.Г.).

В отличие от Востока, где жизнь определяется заданными раз и навсегда нормами, человек на Западе предоставлен самому себе, и потому его времяпровождение является делом глубоко индивидуальным. Противопоставление Востока и Запада вовсе не означает, что западные люди являются мыслителями, постоянно кочующими во времени, в отличие, например, от привязанного к пространству восточного человека. Наоборот, чаще всего люди на Западе довольствуются ощущением ритма, не вникая в то, что за этим ритмом скрывается, не задумываясь, какой смысл имеет и имеет ли вообще шаг, который они делают; и в этом отношении течение их жизни, хотя и более динамичное, чем на Востоке, по сути мало чем от него отличается. Однако дело здесь не в результате, а в заложенных изначально возможностях, и этих возможностей, по мнению Бродского, на Западе несравненно больше, чем на Востоке.

Но и опасностей, которые подстерегают западного человека на пути его автономного передвижения во времени, тоже немало, потому что "каждый человек, рано или поздно, оказывается в положении Робинзона Крузо, делающего зарубки и, насчитав, допустим, семь или десять, их перечеркивающего. <.> И зарубки эти — дело глубоко одинокое, обособляющее индивидуума, вынуждающее его к пониманию если не уникальности, то автономности его существования в мире" (гл. 35).

В восемнадцатой главе "Путешествия в Стамбул", рассуждая о том, что пребывание на шумной, запруженной толпой афинской улице, вызвало у него ощущение того света, Бродский замечает, что только отсутствие на улицах умерших родителей заставило его поверить в то, что он не прав, "что это — не вечность". Вспоминая родителей, их нищету, их рабство, в котором они и умерли, поэт говорит о том, что он — их сын — свободен.

Свободен, однако, в представлении Бродского, свобода эта напоминает вечность: "жизнь кончилась, но движение продолжается", остается ощущение ритма, за которым ничего не стоит. И вечность эту, судя по обстановке, описанной поэтом, вряд ли можно соотнести с райскими кущами.

С другой стороны, издержки западного мышления не исчерпываются одиночеством. Возможность продвижения вперед и отсутствие ориентиров, удерживающих разум человека в рамках государственных, религиозных или родовых традиций, приводят к созданию теорий, способных привести цивилизацию к антропологической катастрофе — будь то теория создания коммунистического рая, учение о том, что одна нация превыше всего и потому может порабощать и уничтожать другие народы или уверенность в том, что война и оккупация перестают быть злом, если ведутся под демократическими лозунгами.

Отгородившись от Византии и Восточной Церкви в прямом, территориальном, и переносном смысле (за частоколом презрения), Христианство на Западе, по мнению Бродского, оказалось в весьма прискорбном положении, ограничив свои представления о реальности тем опытом, который был в его распоряжении:

"Недостатком системы, выработавшейся в Риме, недостатком Западного Христианства явилось его невольное ограничение представлений о Зле. Любые представления о чем бы то ни было зиждутся на опыте. Опытом зла для Западного Христианства оказался опыт, нашедший свое отражение в Римском Праве, с добавлением опыта преследования христиан римскими императорами до воцарения Константина. Этого немало, но это далеко не исчерпывает его, зла, возможности. Разведясь с Византией, Западное Христианство тем самым приравняло Восток к несуществующему и этим сильно и, до известной степени, губительно для самого же себя занизило свои представления о человеческом негативном потенциале" (гл. 24).

Приписывая Востоку злое начало, наделяя его статусом негативного полюса развития человечества в противовес западной цивилизации — центру сосредоточения всех добрых дел и побуждений, человек впадает в крайность, которая может дорого ему стоить. И речь здесь идет не только об ограниченности взглядов или о невозможности вырваться за пределы идеологических догм, но и о том, что он утрачивает способность понимать причины поведения, в основе которого, по мнению Бродского, лежит презрение к личности, "антииндивидуалистическое ощущение, что человеческая жизнь — ничто, т. е. отсутствие — вполне естественное — представления о том, что она, человеческая жизнь, священна, хотя бы уже потому, что уникальна" (гл.24).

Антииндивидуалистическое отношение к человеку, по мнению поэта, является не только восточным явлением. "Весь ужас именно в том, что нет. Но непростительная ошибка Западного Христианства со всеми вытекающими из оного представлениями о мире, законе, порядке, норме и т. п. заключается именно в том, что, ради своего собственного развития и последующего торжества, оно пренебрегло опытом, предложенным Византией" (гл. 24).

Трагические события в России XX века в полной мере подтвердили мысль Достоевского о том, что зло определяется не условиями жизни или внешними факторами — зло находится в самом человеке. Не общественный строй или географическое положение, а эгоизм, духовная пустота или стремление самоутвердиться любыми способами лежат в основе многих или почти всех преступлений против личности. Игнорирование этих причин, попытки Запада представить подобного рода преступления "как следствия душевного заболевания, религиозного фанатизма" не только не позволяют искоренить проблему, но могут привести к последствиям катастрофическим. Не говоря уже о том, что подобного рода объяснения могут служить индульгенцией во всех неблаговидных делах для тех, кто душевнобольным или фанатиком себя не считает.

Отсутствие представлений о Зле скрывает в себе и другую, не менее серьезную проблему для Запада. Если нет четко выработанных критериев оценки Зла, то не может быть и представления о Добре, так как только в условиях противопоставления возможно формирование противоположных значений. Если человек не знает, что такое жара, если холод — это единственно доступное ему состояние, оно превращается для него в норму, альтернативы которой нет.

Проблема заключается в том, что норма как форма природного равновесия не обладает положительным или отрицательным статусом и может трактоваться в зависимости от ситуации. Например, для отличника, который стремится в школу, нормальная температура — это хорошо, а для того, кто хочет остаться дома, та же самая температура — это плохо; ясная погода для дачника — это хорошо, а для крестьянина, который думает об урожае, — плохо. Список примеров можно продолжить.

Последствия от одностороннего подхода могут быть непредсказуемыми. В отсутствии оппозиции Добро — Зло, если нет убеждения в том, что война, или убийство, или ложь — это зло, вы можете трактовать эти действия с позиций своего о них представления, например с позиций Добра, если в настоящий момент они благоприятны для вас или соответствуют вашим интересам. Опасность подобных заблуждений состоит в том, что человек утрачивает понятие Истины и лицемерие превращается для него в норму, в непроницаемую броню, которую невозможно пробить никакими доводами, потому что эти доводы в свое время были провозглашены несуществующими и теперь не способны восприниматься с позиций западного сознания.

Однако, несмотря на свой собственный опыт и все возможные негативные последствия продвижения человека во времени, Бродский отдает предпочтение западной культуре мышления и западной цивилизации, которая, в его представлении, исторически связана с Древней Греции и существовавшем там многобожием: "Чем дольше я живу, тем привлекательнее для меня это идолопоклонство, тем более опасным представляется мне единобожие в чистом виде. Не стоит, наверно, называть вещи своими именами, но демократическое государство есть на самом деле историческое торжество идолопоклонства над Христианством" (гл. 16).

Описывая храм Посейдона, расположенный на самой вершине скалы рядом с маленькой рыбацкой деревней в 65 километрах от Афин, Бродский говорит о том, что его устремленные вверх, расположенные на равном расстоянии друг от друга колонны, напоминают орнамент, в котором воплотились принципы, заложенные две с половиной тысячи лет назад нашими предками. Какую информацию хотели передать в века древнегреческие архитекторы и строители, что скрывается за этим орнаментом: "Идея порядка? Принцип симметрии? Чувство ритма? Идолопоклонство?", — все то, что в дальнейшем было заимствовано западной цивилизацией (гл. 39).

Отношение Бродского к Западу далеко от идиллии, но в настоящее время нет другого строя, который был бы более приемлемым и безопасным для человечества. Вместе с тем поэт отдает себе отчет в том, что западная цивилизация сочетает в себе не только плюсы, но и минусы. Правда, плюсы и минусы у Запада и у Востока разные, хотя не так уж трудно обнаружить и сходство. Вспоминая мечети Самарканда, Бухары, Хивы, Бродский говорит об их масштабе и отмечает, что они свидетельствуют о лиричности ислама, так как отражают движение вверх, стремление к совершенству, "желание за(со)вершить самих себя" (гл. 32).

Сравнивая глазурь, изумруд и кобальт мечетей Средней Азии с похожими на "застывших каменных жаб" сооружениями Стамбула, автор приходит к выводу о том, что причина уродливости последних заключается в том, что они воплощают ислам торжествующий.

Любая форма торжества (будь то высшая стадия развития государства, религии, цивилизации или последняя ступень служебной лестницы) при достижении предельного уровня — высшей точки самоутверждения скрывает в себе опасность деградации, потому что с вершины возможен лишь спуск — движение по нисходящей линии. Конечно, демократическое общество подвержено кризисным явлениям в меньшей степени, но и оно не может быть исключением из общего правила в силу того, что было создано человеком.

Если самоутверждение ислама выражено в мечетях Стамбула, то символом торжествующего Востока является стопа, попирающая узор ковра, о которой Бродский говорит в тридцать третьей главе "Путешествия в Стамбул". Согласно первому закону Ньютона, всякое действие вызывает равное ему по силе противодействие. Не в этом ли скрывается причина нашей агрессивности и готовности к противостоянию, не этим ли объясняется борьба кошек с крысами, которую они инстинктивно ведут в течение всей жизни. Чем больше давление (сравните "отпечаток стопы Пророка" в гл. 25), тем сильнее желание ему противодействовать. И наоборот, если давления нет, то и обратной силе взяться неоткуда.

Не потому ли Восток, в представлении Бродского, является "метафизическим центром человечества" (гл. 14) (сравните у Н.А.Бердяева: "На Востоке — колыбель всех великих религий и культур"[221]), что движение в нем происходит из-под попирающей его стопы, снизу вверх? И не в отсутствии ли внешнего воздействия заключается причина индифферентности и равнодушия западного общества, знаменитое "I don't know and I don't care" (Не знаю и знать не хочу)? Усвоив раз и навсегда (почти как цитату из Корана), что демократия есть вершина развития цивилизации, человек на Западе пребывает по отношению к обществу, в котором живет, в состоянии безмятежности, не замечая подстерегающих его опасностей. Сравните у Н.А. Бердяева:

"Западные люди почти никогда не сомневаются в оправданности цивилизации, это чисто русское сомнение и возникло оно не у тех русских, которые не были еще приобщены к культуре, а у тех, которые находились на вершинах культуры"[222].

И не Восток ли с его дидактичностью придал русской классической литературе "сострадательность и человечность, которые поразили весь мир"[223]? Не западная цивилизация с опытом демократии и пониманием уникальности человеческой личности, а Византийская Русь, "овосточившаяся", попираемая стопой авторитарной власти, раздираемая противоречиями, явила миру образцы взлетов и падений человеческого духа, которые заставили его содрогнуться. И какой смысл скрывается за фразой Дмитрия Карамазова: "Широк человек, слишком широк, я бы сузил"?

Приобретая одно, неизбежно теряешь другое. Интересно, с чем мы готовы расстаться на пути продвижения к западным ценностям. Только ли со своей агрессивностью или в своем продвижении по пути цивилизации мы готовы пожертвовать и широтой души, и Достоевским, а может быть, и всей русской литературой, раз уж она не вписывается в рамки традиционного западного мышления? Или же мы хотим иметь и то, и другое? Но не слишком ли мы наивны в своих ожиданиях?

В статье, посвященной "Путешествию в Стамбул", Т. Венцлова пишет: "Запад в системе Бродского далек от идеала; но Азия и Восток предстают в виде отрицательного полюса человеческого общества, человеческого опыта"[224] — Бродский не был бы Бродским, если бы у него все было так однозначно и прямолинейно.

Наибольшее очарование "Путешествию в Стамбул" придают лирические отступления, так как в них описывается непосредственная реакция автора на увиденное. За внешней беззаботностью путевых зарисовок скрываются глубокие философские размышления. Обратимся к тринадцатой главе, в которой автор рассуждает о пыли: "Пыль! эта странная субстанция, летящая вам в лицо. Она заслуживает внимания, она не должна скрываться за словом "пыль". Просто ли это грязь, не находящая себе места, но составляющая самое существо этой части света? Или она — Земля, пытающаяся подняться в воздух, оторваться от самой себя, как мысль от тела, как тело, уступающее себя жаре. Дождь выдает ее сущность, ибо тогда у вас под ногами змеятся буро-черные ручейки этой субстанции, придавленной обратно к булыжным мостовым, вниз по горбатым артериям этого первобытного кишлака, не успевающей слиться в лужи, ибо разбрызгиваемой бесчисленными колесами, превосходящими в своей сумме лица его обитателей, и уносимой ими под вопли клаксонов через мост куда-то в Азию, в Анатолию, в Ионию, в Трапезунд и в Смирну".

Взлетая из-под ног, пыль поднимается вверх, пытаясь оторваться от земли и от самой себя, "как мысль от тела". Что же это за субстанция, которую не встретишь на сияющих чистотой улицах Западной Европы или Соединенных Штатов Америки? Откуда она в таких количествах носится по Стамбулу и (добавим от себя) по бескрайним просторам России? Разумного объяснения тому, что пыль на земном шаре встречается избирательно, придумать невозможно, а потому Бродский делает фантастическое предположение: за этой загадочной субстанцией, летящей вам в лицо, скрывается "бездомная материя насильственно прерванных бессчетных жизней, понятия не имеющая — чисто по-человечески, — куда ей приткнуться?" (гл. 31).

Даже после смерти бездомные души стремятся взлететь, оторваться от поверхности, хотя бы и в виде пыли. Дождь придавливает их обратно к Земле, и они уносятся оттуда в неизвестном направлении в Азию или неведомо куда, назад — в исчезнувшие древние города и цивилизации: в Анатолию, Ионию, Трапезунд или Смирну.

Интересно, подобные размышления Бродского — это тоже издержки восточного отношения к жизни? Рассказывая об огромном количестве чистильщиков обуви на улицах Стамбула, автор пишет, что их присутствие вызвано пылью, "после пяти минут ходьбы покрывающей ваш только что отражавший весь мир штиблет серой непроницаемой пудрой". Но разве пылью на дорогах можно объяснить отношение этих людей к действительности:

"Как все чистильщики сапог, эти люди — большие философы. А лучше сказать — все философы суть чистильщики больших сапог. Поэтому не так уж важно, знаете ли вы турецкий" (гл. 13).

"Хватит с меня и русского", — замечает Бродский, рассказывая о посещении дворца-музея в Топкапи. Действительно, хватит — и для того чтобы в разговорах на улицах услышать знакомые слова "дурак", "бардак", "чай" или "каторга", и для того чтобы узнать в кафтанах турецких "султанов" предметы из гардероба московских государей, и для того чтобы увидеть в чистильщике обуви на улице Стамбула философа.

Кто знает, что лежит в основе философского отношения к миру: не реакция ли на бессчетное количество насильно прерванных жизней, не безотчетное ли желание вырваться из-под стопы, даже сознавая, что рано или поздно окажешься вновь придавленным к земле дождем ли, или другой стопой, или еще бог знает чем — жизнь на Востоке полна опасностей.

В двадцать седьмой главе "Путешествия в Стамбул" Бродский размышляет о разнице между стоимостью жизни на Западе и на Востоке:

"Для попадающих в Стамбул с Запада город этот чрезвычайно дешев. В переводе на доллары-марки-франки и т. п. некоторые вещи не стоят ничего. Точнее: оказываются по ту сторону стоимости. Те же самые ботинки или, например, чай. Странное это ощущение наблюдать деятельность, не имеющую денежного выражения: никак не оцениваемую. Похоже на некий тот свет, пре-мир, и, вероятно, именно эта потусторонность и составляет знаменитое "очарование" Востока для северного скряги".

Замечание автора о том, что в Стамбуле "некоторые вещи <.> оказываются по ту сторону стоимости" тоже может быть воспринято с философской точки зрения, как разница между рациональным западным подходом к вещам и восточным иррационализмом, когда деятельность человека зачастую вообще "не имеет денежного выражения". И что скрывается за словами Бродского о "том свете, пре-мире", отголоски которого поэт усматривает в восточном безденежном отношении к человеческой деятельности? Не тот ли это идеальный мир, где материального не существует, а все подчиняется духовному началу? И не древнегреческие ли традиции приоритета духовной жизни просматриваются в "потустороннем" восточном бескорыстии?

Знаменитый предшественник Бродского сказал: "не продается вдохновенье", и даже окончание этой известной фразы ("но можно рукопись продать") не меняет сути дела, потому что, сколько бы рукописей ни продавал Пушкин, денежные дела его в России шли неважно. И это тоже отражает восточно-византийский подход к личности. С другой стороны, давайте подумаем, где оказались бы мы с нашей культурой, если бы Пушкин, повинуясь трезвому западному расчету, занялся бы в свое время более прибыльным бизнесом.

Можно сколько угодно обижаться, обвиняя российское правительство и парламентариев, достигших в линейном самоутверждении по просторам России высшего столичного статуса, положение дел не изменится. У каждого свои приоритеты в этой жизни, и каждому приходится за свой выбор расплачиваться: комуто отсутствием денег, кому-то интеллектуальной и духовной ущемленностью. Бог всем дает поровну, только меры эти имеют разное наполнение.

Александр Блок — другой не менее знаменитый предшественник Бродского — в дневнике 1902 года написал: "Я ХОЧУ ТОГО, ЧТО БУДЕТ. Все, что случится, того и хочу я. Это ужас, но правда. Случится, как уж — все равно, все равно что. Я хочу того, что случится. Потому это, что должно случиться и случится — то, чего я хочу. Многие бедняжки думают, что они разочарованы, потому что они хотели не того, что случилось: они ничего не хотели. Если кто хочет чего, то то и случится. Так и будет. То, чего я хочу, будет, но я не знаю, чту это, потому что я не знаю, чего я хочу, да и где мне знать это пока! То, чего я хочу, сбудется"[225].

Если мысль поэта верна, если человек в своей жизни рано или поздно обретает то, чего он хотел, то и обижаться, вроде бы, не на что. И интеллигенция, и чиновники, и бизнесмены, и парламентарии. все получили то, к чему изначально стремились.

Учитывая естественную логику того, что происходит в мире, замечает в "Путешествии в Стамбул" Бродский, "нетрудно оказаться в состоянии, когда никого и ни в чем нельзя упрекнуть. В состоянии, именуемом меланхолией или — более справедливо — фатализмом. Его можно приписать возрасту, влиянию Востока; при некотором усилии воображения — христианскому смирению" (гл. 42).

Удостоверившись в бесполезности противостояния, можно сосредоточиться исключительно на своей собственной жизни. Хотя достигнутое в результате этого смирение, по мнению Бродского, ничем не отличается от "немого бессилия жертв истории — прошлых, настоящих, будущих; ибо оно является эхом бессилия миллионов" (гл. 42), выгоды его очевидны, так как объясняются эгоизмом — естественным и на Западе, и на Востоке отношением человека к действительности.

Интересно, не этим ли эгоизмом было продиктовано желание лорда Байрона вырезать свое имя на многочисленных исторических памятниках, о чем сообщает читателю Бродский в главе 39, или же эта прихоть гения — рудимент изначально присутствующего в человеке стремления к линейному распространению?

Конечно, есть чудаки, пишет в "Путешествии в Стамбул" Бродский, которые, несмотря ни на что, пытаются "вытащить из ножен меч или вскарабкаться на трибуну, чтобы проорать морю голов о своем отвращении к прошедшему, происходящему или имеющему произойти" (гл. 42). Но если вы не в том возрасте, чтобы впадать в эмоции, вам остается только завидовать их беспечной горячности, довольствуясь "улыбкой презрения", единственно возможной для наблюдателя реакцией на то, что происходит вокруг.

* * *

"С ней, с этой улыбкой на устах, можно взобраться на паром и отправиться пить чай в Азию. Через двадцать минут можно сойти в Чингельчее, найти кафе на самом берегу Босфора, сесть на стул, заказать чай и, вдыхая запах гниющих водорослей, наблюдать, не меняя выражения лица, как авианосцы Третьего Рима медленно плывут сквозь ворота Второго, направляясь в Первый" (гл. 43).

Примечания.

1.

В качестве примера можно привести высказывания Э.Лимонова: "поэтбухгалтер", "Большая Берта русской литературы". Надо отметить, что Бродский, в свою очередь, написал очень благожелательное предисловие к сборнику стихотворений Лимонова "Мой отрицательный герой" (Нью-Йорк; Париж, 1995).

2.

Тартаковский М. Гений Малевич, лауреат Бродский и профессор Ганнушкин // Москва. 2001. № 1. С. 135.

3.

Эпштейн М. Русская литература на распутье. Секуляризация и переход от двоичной модели к троичной // Звезда. 1999. № 2. С. 164.

4.

Фрумкин К. Пространство — Время — Смерть. Метафизика Иосифа Бродского // Чиж — человек и жизнь: (Философско-культурный альманах). http://okno.km.ru/z-chij/staty/brodsky.html (05.2003).

5.

Ольшанский Д. Бродский начинает и проигрывает // Сегодня. 2000. 6 июля (№ 145).

6.

Солженицын А. Иосиф Бродский — избранные стихи. Из "Литературной коллекции" // Новый мир. 1999. № 12. С. 180.193.

7.

Там же. С. 180.181.

8.

Цитаты из И. Бродского приводятся по изданию: Сочинения Иосифа Бродского: Т. I–VII / Пушкинский фонд. СПб., 2001. Произведения из других источников имеют специальные ссылки.

9.

Гордин Я. Дело Бродского // Нева. 1989. № 2. С. 135.

10.

Статьи авторов из СССР были опубликованы в сборнике под псевдонимами: "Д.С." (В.Сайтанов), "А.Каломиров" (В.Кривулин), "***" (Г.Васюточкин).

11.

Polukhina V. Joseph Brodsky: a poet for our time. Cambridge…: Cambridge Univ. Press, 1989.

12.

Там же. С. 4: "As in a provincial tragic-comedy which they themselves had written, staged, and now watched, the brother-in-arms and heirs of Stalin began to oscillate between fear of any changes in the Empire and fear over their part in his crimes". (Здесь и далее при параллельном воспроизведении английского текста — перевод О.Г.).

13.

Там же. С. 14: "By giving Russian poetry European and American inoculations, he has saved it from the disease of provincialism".

14.

Там же. С. 180–181: "Brodsky's letters and, in his view, the letters of any language, stand in eternal expectation of meaning, as Soviet citizens must stand in line for the rudimentary necessities of their existence".

15.

Мортон-стрит — название улицы в Нью-Йорке, на которой находилась квартира Бродского. (Комментарий — О.Г.).

16.

На улице Пестеля в Ленинграде жила семья Бродских. (Комментарий — О.Г.).

17.

Там же. С. 37: "Brodsky has a lasting love affair with the English Language: 'English is the only interesting thing that is left in my life'".

18.

Бродский И. У меня есть только нервы…: Беседа с Биргит Файт // Урал. 2000. № 1. С. 141.

19.

На титульном листе книги "Joseph Brodsky: a poet for our time" В.Полухина написала: "To Lapushka and Osin'ka".

20.

Мы: Мария Бродская и Анн Шелберг о творческом наследии Иосифа Бродского / Беседовал В.Куллэ // Независимая газета — Ex Libris. 2001. 25 янв. (№ 3 (175)). С. 8.

21.

Например: France P. Notes on the Sonnets to Mary Queen of Scots // Brodsky's poetics and aesthetics / Ed. by L. Loseff and V. Polukhina. New York: St.Martin's Press, 1990; Burnett L. The Complicity of the Real: Affinities in the Poetics of Brodsky and Mandelstam // Там же; MacFadyen D. Joseph Brodsky and the Baroque. London: McGill-Queen's Univ. Press, 1998; Rigsbee D. Styles of ruin: Joseph Brodsky and the postmodernist elegy. Westport, Conn.: Greenwood press, 1999; Scherr B.P. "To Urania" // Joseph Brodsky: the art of a poem / Ed. by L. Loseff and V. Polukhina. Basingstoke: MacMillian, 1999; Bethea D. Joseph Brodsky's "To My Daughter" // Там же.

22.

Burnett L. "Galatea Encore" // Joseph Brodsky: the art of a poem / Ed. by L. Loseff and V.Polukhina. Basingstoke: MacMillian, 1999. P. 151: "If 'American poet' is too assertive in its declaration of independence, then 'Russian-born' effaces too much in its failure to acknowledge the gravamia and bafflements of a poet so deeply immersed in the culture, and yet so peremptorily exiled from the soul, of his homeland".

23.

Raiskin J. The Body's Absence // Perspective: (Harvard-Radcliffe's Liberal Monthly). 1996. April. (http://www.digitas.harvard.edu/~perspy/old/ issues.html; 05.2003): "America, which was the poet's residence in exile, was not wholly his either. Brodsky's confused sense of belonging came through most clearly in a lecture he delivered in 1991 as the first foreignborn Poet Laureate of the United States. Though he spoke of "both our jazz and our cinema", these possessives sounded awkward next to: "It takes a stranger to see some things clearly…and I am that stranger"".

24.

Лонсбери Э. Государственная служба: Иосиф Бродский как американский поэт-лауреат // Нов. лит. обозрение. 2002. № 4 (56). С. 211.

25.

Raiskin J. The Body's Absence // Perspective: (Harvard-Radcliffe's Liberal Monthly). 1996. April. (http://www.digitas.harvard.edu/~perspy/old/ issues.html; 05.2003): "If nationality failed to define Brodsky, his Jewishness was even less effective. Though he was a Jew "by birth, by blood", he was not a Jew "alas, perhaps — by upbringing"; Jewish enough to experience anti-Semitism, but not enough to want to be the emblem of Soviet Jewry. Many immigrants, myself included, wanted to possess him as their eloquent voice, and many of them comprised his audience. Brodsky, however, was not content with their readership alone: "What is the use of writing," he inquired, "if your reader is but another version of yourself?"".

26.

Штерн Л. Бродский: Ося, Иосиф, Joseph. М.: Независимая газ., 2001. С. 153.

27.

Бродский И. Остаться самим собой: (Интервью Арине Гинзбург) // Бродский И. Большая книга интервью. М.: Захаров, 2000. С. 367.

28.

Бродский И. Идеальный собеседник поэту — не человек, а ангел: (Интервью Дж. Буттафава) // Там же. С. 279.

29.

Бродский И. Искусство поэзии: (Интервью С. Биркертсу) // Там же. С. 88.89.

30.

Филдс К. "Памяти Клиффорда Брауна" (1994): ("Полный запредел": Бродский, джаз и еще кое-что) // Как работает стихотворение Бродского: Из исслед. славистов на Западе / Ред. — сост. Л.В. Лосев, В.П. Полухина. М.: Нов. лит. обозрение, 2002. С. 225.

31.

Топоров В. Похороны Гулливера // Постскриптум. СПб.; М., 1997. № 2 (7). С. 285.

32.

Бродский И. Искусство поэзии: (Интервью С. Биркертсу // Бродский И. Большая книга интервью. М.: Захаров, 2000. С. 86.

33.

Циклады (Киклады) — группа островов в Эгейском море. Вероятно, здесь присутствует намек на судьбу римского поэта Ювенала (ок.60 — ок.127), который выступал с публичным чтением своих сатир, за что навлек на себя гнев и, согласно легенде, был отправлен в ссылку, где и умер. О Цикладах упоминается в "Шестой сатире" Ювенала: "Гений лишь тот, кто едва не погиб, попав на Циклады / В ссылку, кто, наконец, избегнул теснины Серифа". В этой сатире Ювенал несколько раз обращается к своему другу Постуму, что дополнительно подтверждает то, что Бродский был знаком с этим произведением. Хотя последнее предположение не бесспорно. В фильме "Прогулки с Бродским" Бродский читает "Письма римскому другу" и говорит: "Из Марциала". В стихах Марциала, прославляющих легкую, беспечную жизнь, Постум тоже присутствует в качестве адресата.

34.

Елена Шварц в интервью В.Полухиной говорит о том, что новое мышление Бродского чуждо русскому менталитету из-за его холодности и рациональности (Brodsky through the eyes of his contemporaries / Ed. by V.Polukhina. New York.: St.Martin's Press, 1992. P. 24).

35.

Граппа (grappa) — итальянская виноградная водка.

36.

Гоями называли христиан и шире — всех не-евреев. "Эбрэ" — авторское словоупотребление. А.Г., к которому я при расшифровке обратилась за помощью, высказал предположение, что в контексте стихотворения "эбрэ" может соотноситься только со словом "еврейка" (Сравните: английское Hebrew, испанское Hebreo). Буква "h" в начале слова в иврите является определенным артиклем, и следовательно, может быть убрана без ущерба для смысла. Учитывая тот факт, что звукам [в] и [б] в иврите соответствует одна буква, к ряду слов, подтверждающих происхождение слова "эбрэ", можно отнести и русское "еврей", и [ивр. и] из иврита.

37.

Волапюк — международный язык, разработанный и представленный в 1879 году немецким священником И.М.Шлейером; в разговорном языке это слово приобрело значение набора странных, малопонятных слов.

38.

Комментарий взят из: Venclova T. "Lithuanian nocturne" // Joseph Brodsky: the art of a poem… P.136.

39.

Рейн Е. Б. Мне скучно без Довлатова. Новые сцены из жизни московской богемы. СПб.: Лимбус. Пресс, 1997. С. 192.

40.

Venclova T. "Lithuanian Nocturne" // Joseph Brodsky: the art of a poem / Ed. by L. Loseff and V. Polukhina. Basingstoke: MacMillian, 1999. На русском языке статья была опубликована в сборнике: Как работает стихотворение Бродского: Из исслед. славистов на Западе / Ред. — сост. Л.В. Лосев, В.П. Полухина. М.: Нов. лит. обозрение, 2002.

41.

Polukhina V. Development of semantic poetics: (An interview with T. Venclova) // Polukhina V. Brodsky through the eyes of his contemporaries. New York: St.Martin's Press, 1992. P. 276.

42.

Акишина А.А., Кано Х., Акишина Т.Е. Жесты и мимика в русской речи: Лингвострановед. слов. М.: Рус. яз., 1991. С. 103.

43.

Литва стала независимой республикой в 1991 году.

44.

Балагола — экипаж извозчика. (Комментарий — О.Г.).

45.

Венцлова Т. "Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова" (1973.1983) // Как работает стихотворение Бродского: Из исслед. славистов на Западе / Ред. сост. Л.В. Лосев, В.П. Полухина. М.: Нов. лит. обозрение, 2002. С. 122.

46.

"Герай" (лит.) — "хорошо". А.Г., который сообщил мне об этом, выразил недоумение по поводу того, что еврейский извозчик, проезжая по местечку, разговаривает сам с собой по-литовски, и высказал предположение, что этот эпизод в контексте национал-патриотических рассуждений собеседника Бродского имеет ироническое значение.

47.

Там же. С. 123.

48.

Тарле Е. В. Нашествие Наполеона на Россию 1812 г. // Тарле Е.В. Сочинения: В 12 т. М.: Изд-во АН СССР, 1959. Т. 7. С. 475.

49.

Там же. С. 721.

50.

Венцлова Т. "Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова" (1973.1983) // Как работает стихотворение Бродского: Из исслед. славистов на Западе / Ред. сост. Л.В. Лосев, В.П. Полухина. М.: Нов. лит. обозрение, 2002. С. 123.

51.

Акишина А.А., Кано Х., Акишина Т.Е. Жесты и мимика в русской речи. С. 103.

52.

Леди Годива — жена графа Леофрика, который в начале XI века обложил жителей английского города Ковентри непосильными налогами. Граф пообещал снизить налоги в том случае, если его жена проедет по городу обнаженной. Леди Годива проехала по центральной площади города, заставив мужа выполнить свое обещание. Эта легенда стала широко известна благодаря поэме английского поэта А.Теннисона.

53.

В стихотворении Мандельштама "Золотистого меда…" (примеч. О.Г.).

54.

Перевод дан по изданию: Столетие Мандельштама: Материалы симпозиума / Ред. — сост. Р. Айзельвуд и Д. Майерс. Tenafly, N.J.: Эрмитаж, 1994. (Mandelstam Centenary Conference. London, 1991 / School of Slavonic and East European Studies).

55.

Венцлова Т. "Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова" (1973.1983) // Как работает стихотворение Бродского: Из исслед. славистов на Западе / Ред. сост. Л.В. Лосев, В.П. Полухина. М.: Нов. лит. обозрение, 2002. С. 125.

56.

Ключевский В.О. Курс русской истории: Лекция XLV // Ключевский В.О. Сочинения: В 8 т. М.: Госполитиздат, 1957. Т. 3. С. 93.

57.

См., например: Рыбаков С. В. История России с древнейших времен до второй половины XIX века: Курс лекций / Под ред. проф. Б.В. Личмана. Екатеринбург: Изд-во Урал. гос. техн. ун-та, 1995; История России. Теории изучения. Книга первая. С древнейших времен до конца XIX века: Учеб. пособие / Под. ред. Б.В. Личмана. Екатеринбург: СВ-96, 2001.

58.

Ключевский В.О. Курс русской истории. Лекция XLV // Ключевский В.О. Сочинения: В 8 т. М.: Госполитиздат, 1957. Т. 3. С. 93.

59.

Комментируя это сравнения, Т.Венцлова говорит, что в обсерватории вильнюсского университета есть ряд барельефов, изображающих знаки зодиака. Самым запоминающимся из них является знак Близнецов (Кастора и Поллукса).

60.

Polukhina V. Absolute Tranquillity and Absolute Tragedy: (An Interview with Aleksey Parshchikov) // Polukhina V. Brodsky through the eyes of his contemporaries. New York: St.Martin's Press, 1992. P. 273: "He achieves absolute tranquility in the face of absolute tragedy".

61.

Бродский И. Человек в пейзаже: (Беседа с Е.Рейном) // Арион: Журнал поэзии. 1996. № 3. С. 38.39.

62.

Венцлова Т. "Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова" (1973.1983) // Как работает стихотворение Бродского: Из исслед. славистов на Западе / Ред. сост. Л.В. Лосев, В.П. Полухина. М.: Нов. лит. обозрение, 2002. С. 124.

63.

Там же. С. 131.

64.

Смотри, например: Сафаргалиев М.Г. Распад Золотой Орды // На стыке континентов и цивилизаций.: Из опыта образования и распада империй X–XVI в.: Сб. М.: НПО "ИНСАН", 1996. С. 434.435; Метелкин Н. Величайшая в мире битва… о которой забыли все // Вокруг света. 2001. № 4.

65.

Венцлова Т. "Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова" (1973.1983) // Как работает стихотворение Бродского: Из исслед. славистов на Западе / Ред. сост. Л.В. Лосев, В.П. Полухина. М.: Нов. лит. обозрение, 2002. С. 124.

66.

В стихотворении 1965 года Бродский писал о себе: "Маятник о двух ногах / в кирзовых сапогах, / тикающий в избе / при ходьбе". Сравните также: "Месяц замерших маятников (в августе расторопна / только муха в гортани высохшего графина)". Об образе маятника в поэзии Бродского см. также: Стрижевская Н.И. Письмена перспективы. О поэзии Иосифа Бродского. М.: ГРААЛЬ, 1997. С. 121.163.

67.

Присутствующее в этом отрывке указание на "меч" и "щит" писателя еще раз подтверждает правильность предположения, что к Витовту и к КГБ щит и меч из XII строфы не имеют прямого отношения.

68.

Урания — муза астрономии, дочь Зевса и Мнемосины (богини памяти).

69.

Venclova T. "Lithuanian Nocturne" // Joseph Brodsky: the art of a poem / Ed. by L. Loseff and V. Polukhina. Basingstoke: MacMillian, 1999. P. 142.

70.

Перевод Л.Лосева (Петрополь: Альманах. СПб. 1992. IV. С. 42–53).

71.

Venclova T. "Lithuanian Nocturne" // Joseph Brodsky: the art of a poem / Ed. by L. Loseff and V. Polukhina. Basingstoke: MacMillian, 1999. P. 143: "The meaning of home and border is transformed for the last time: home for the poet is poetry".

72.

Куршская коса — песчаный полуостров длиной 98 километров, который начинается в Калининградской области и тянется по Балтике к Литовской республике. Со стороны Литвы коса отделена от материка узким проливом в районе города Клайпеды. Российская часть составляет приблизительно половину территории полуострова — 48 км.

73.

Зубова Л. Стихотворение Бродского "Одиссей Телемаку" // Старое лит. обозрение. 2001. № 2 (278). С. 66. Цитируемые работы: Воробьева А.Н. Поэтика времени и пространства в поэзии И. Бродского // Возвращенные имена русской литературы. Аспекты поэтики, эстетики, философии: Межвуз. сб. науч. тр. / Под ред. В.И. Немцева. Самара: Самар. гос. пед. ин-т, 1994; Крепс М. О поэзии Иосифа Бродского. Ann Arbor: Ardis, 1984.

74.

К теме борьбы со злом Бродский не раз обращался в своих прозаических произведениях, рассматривая ее и в историческом плане, и на уровне противостояния отдельной личности. Сравните: "Вторая мировая война — последний великий миф. Как Гильгамеш или Илиада. Но миф уже модернистский. Содержание предыдущих мифов — борьба Добра со Злом. Зло априорно. Тот, кто борется с носителем Зла, автоматически становится носителем Добра. But second world war was a fight of two Demons (Но вторая мировая война была борьбой двух Зол)" (Бродский И. Азиатские максимы (1970) // Иосиф Бродский размером подлинника: Сб., посвящ. 50-летию И.Бродского. Таллинн, 1990. С. 8); "Зло сильно монолитностью. Оно расцветает в атмосфере толпы и сплоченности, борьбы за идею, казарменной дисциплины и окончательных выводов" (Бродский И. Напутствие (1984) / Пер. с англ. А.Колотова // Юность. 1991. № 2. С. 74.75).

75.

Зубова Л. Стихотворение Бродского "Одиссей Телемаку" // Старое лит. обозрение. 2001. № 2(278). С. 66.

76.

Крепс М. О поэзии Иосифа Бродского. Ann Arbor: Ardis, 1984. C. 153.

77.

Сирокко (итал. sirocco) — теплый, сильный, сухой южный или юговосточный ветер в Средиземноморье, приносящий в Южную Европу большое количество пыли из пустынь Северной Африки и Аравийского полуострова. (Комментарий — О.Г.).

78.

Изложено по книге: Кун Н.А. Легенды и мифы Древней Греции. Боги и Герои: Троянский цикл. Новосибирск, 1992.

79.

Бродский И. Настигнуть утраченное время: (Интервью Дж. Глэду) // Бродский И. Большая книга интервью. М.: Захаров, 2000. С. 115.116.

80.

Плешаков К. Бродский в Маунт-Холиоке // Дружба народов. 2001. № 3. С. 182.

81.

Полянская В. Энн Арбор: http://www.7ya.ru/pub/rec/annarbor.asp (05.2003).

82.

Ильф И., Петров Е. Одноэтажная Америка // Ильф И., Петров Е. Собр. соч.: В 5 т. М.: Худож. лит., 1961. Т. 4. С. 101.103.

83.

Ветхий Завет; Книга Экклезиаста, или Проповедника.

84.

Зане (устаревшее, книжное) — потому что. (Комментарий — О.Г.).

85.

Рейн Е.Б. Мне скучно без Довлатова. Новые сцены из жизни московской богемы. СПб.: Лимбус. Пресс, 1997. С. 193.

86.

Последствия такого "раздражающего поведения" описаны Бродским в стихотворении 1976 года "Развивая Платона": "И когда бы меня схватили в итоге за шпионаж, / подрывную активность, бродяжничество, менаж- / а-труа, и толпа бы, беснуясь вокруг, кричала, / тыча в меня натруженными указательными: "Не наш!", — // Я бы втайне был счастлив, шепча про себя: "Смотри, / это твой шанс узнать, как выглядит изнутри / то, на что ты так долго глядел снаружи; / запоминай же подробности, восклицая "Vive la Patrie!""".

87.

В ряду эпитетов, которые использует поэт ("мое перо, мой коготок, мой посох"), заслуживает внимания сопоставление пера с "коготком", то есть с тем, что позволяет птице или зверю цепляться, карабкаясь по поверхности.

88.

Polukhina V. Joseph Brodsky: a poet for our time. Cambridge…: Cambridge Univ. Press, 1989. P. 170: "The letter 'g' in the Russian interjection 'ogo' is, of course, pronounced like the sound [ђ], as in 'Bog' ('God'), which is not represented by a separate letter in the Russian Language. Similarly, Brodsky, as a poet, did not exist in official Soviet Literature until he was awarded the Nobel Prize for Literature in 1987".

89.

В эссе "Состояние, которое мы называем изгнанием" (1987) Бродский придает особое значение начальной букве фамилии писателя как символу творческой судьбы, определяющей местоположение его книг на библиотечных полках: "Жизнь в изгнании, за границей, в чуждой стихии есть, в сущности, предварение вашей литературной судьбы, затерянности на полке среди тех, с кем вас роднит лишь первая буква фамилии".

90.

Биография В.Полухиной приводится в статье: Полухина В. Бродский о своих современниках // Уральская новь. 2000. № 8. С. 125 (электронная версия от 14.01.2004: http://magazines.russ.ru/urnov/2000/3/ poluh.html).

91.

Бродский И. Комментарии // Бродский И. Пересеченная местность: Путешествия с коммент.: [Стихи]. / Сост. и авт. послесл. П.Вайль. М.: Независимая газ., 1995. С. 150.

92.

Возможно, и этим фактом объясняется предсмертное письмо Бродского Валентине Полухиной с просьбой не издавать сборник его интервью.

93.

Rigsbee D. Styles of ruin: Joseph Brodsky and the postmodernist elegy. Westport, Conn.: Greenwood press, 1999. P. 92.

94.

Волков С. Диалоги с Иосифом Бродским. М.: Независимая газ., 2000. С. 214.

95.

Акишина А.А., Кано Х., Акишина Т.Е. Жесты и мимика в русской речи: Лингвострановедческий словарь. М.: Рус. яз., 1991. С. 8.

96.

Rigsbee D. Style of Ruins… P. 93: "Night arrives first across the Soviet Empire but eventually blankets the American Empire too; thus every experience of darkness is like every other in that it is naturally total".

97.

Валтасар — сын последнего царя Вавилонии Набонида. Погиб в 539 г. до н. э. при взятии Вавилона персами. В "Книге пророка Даниила" (Ветхий завет) описаны пир Валтасара ("Валтасаров пир") и пророчество гибели его и его царства (появившиеся на стене слова "мене, мене, текел, упарсин"). (Комментарий — О.Г.).

98.

Бродский И. Искусство поэзии: (Интервью С.Биркертсу) // Бродский И. Большая книга интервью. М.: Захаров, 2000. С. 107.

99.

Polukhina V. Absolute Tranquillity and Absolute Tragedy: (An Interview with Aleksey Parshchikov) // Polukhina V. Brodsky through the eyes of his contemporaries. New York: St.Martin's Press, 1992. P. 267.

100.

Луис Салливен (Sullivan) (1856.1924) — американский архитектор, который дал художественное осмысление типа высотного делового здания, ввел композиционные членения и орнамент, выдвинул теоретические принципы функционализма и органической архитектуры. (Комментарий — О.Г.).

101.

Волков С. Диалоги с Иосифом Бродским. М.: Независимая газ., 2000. С. 295.

102.

Здесь и далее перевод с англ. Дм. Чекалова (Знамя. 1999. № 9. С. 151.156).

103.

Свобода, Равенство, Братство (франц.).

104.

Бродский И. Нельзя дважды войти в одну реку, даже если это Нева…: (Интервью Майклу Главеру) // Бродский И. Большая книга интервью. М.: Захаров, 2000. С. 494.

105.

Тронский И.М. История античной литературы. М.: Высш. шк., 1983. С. 356.

106.

Там же. С. 357.

107.

Polukhina V. A Noble Quixotic Sight: (An Interview with Roy Fisher) // Polukhina V. Brodsky through the eyes of his contemporaries. New York: St.Martin's Press, 1992. P. 304: "In Britain we don't regard our intellectuals, our artists, our writers, as having any other status than that which they can acquire by commercial means. There is no scale of usefulness for intellectuals and writers per se on account of what they do. It is how society operates. It is extremely inefficient, extremely wasteful, extremely cruel and extremely damaging to the intelligence of the populace, and one day it will bring us to ruin, and it's working hard to do it. But, again, we have a nostalgia for any country that notices an artist long enough to put him in jail while knowing perfectly well that we're quite glad never to have been beaten up, never to have been banned, never to have been arrested. But we pay quite a high price for our peace".

108.

Мандельштам Н.Я. Воспоминания. М.: Согласие, 2000. С. 187.

109.

Плешаков К. Бродский в Маунт-Холиоке // Дружба народов. 2001. № 3. С. 186.

110.

Рейн Е.Б. Мне скучно без Довлатова. Новые сцены из жизни московской богемы. СПб.: Лимбус. Пресс, 1997. С. 191.

111.

Езерская Б. Если хочешь понять поэта…: (Интервью с Иосифом Бродским) // Езерская Б. Мастера: [Интервью с русскими деятелями искусства, живущими за рубежом]: Кн. 1. Ann Arbor, Mich.: Эрмитаж, 1982. С. 103.104.

112.

Бродский И. Никакой мелодрамы: (Интервью В. Амурскому) // Бродский И. Большая книга интервью. М.: Захаров, 2000. С. 488.

113.

Бродский И. Поэт боготворит только язык: (Интервью Д. Монтенегро) // Там же. С. 265.

114.

Полухина В. "Я входил вместо дикого зверя в клетку…" // Как работает стихотворение Бродского: Из исслед. славистов на Западе / Ред. — сост. Л.В. Лосев, В.П. Полухина. М.: Нов. лит. обозрение, 2002. С. 133.

115.

См.: Polukhina V. "I, Instead of a Wild Beast…" // Joseph Brodsky: the art of a poem / Ed. by L. Loseff and V. Polukhina. Basingstoke: MacMillian, 1999. P. 69. В статье даются ссылки на рецензию Кристофера Рейда (Reid Ch. Great American Disaster // London Review of Books. 1988. Vol. 10, № 22. P. 17.18), посвященную третьему изданию Собрания сочинений Иосифа Бродского на английском языке, и на статью Крэга Рейна (Raine C. A Reputation Subject to Inflation // The Financial Times Weekend. 1996. 16 and 17 Nov. P. xix).

116.

Солженицын А. Иосиф Бродский — избранные стихи // Новый мир. 1999. № 12. С. 182.

117.

Сравните: "Являясь неотъемлемой частью его (Бродского — О. Г.) творчества, это стихотворение продолжает традицию стихотворенийпамятников Горация, Державина и Пушкина" ("Organically of a piece with the rest of his work, this poem follows in the footsteps of Horace, Derzhavin and Pushkin as a poem-monumentum") (Polukhina V. "I, Instead of a Wild Beast…" // Joseph Brodsky: the art of a poem / Ed. by L. Loseff and V. Polukhina. Basingstoke: MacMillian, 1999. P.71). Здесь и далее, если перевод статьи В. Полухиной на русский язык не соответствует оригиналу, приводятся цитаты из английского издания.

118.

В английском варианте стихотворения эта строка звучит следующим образом: "planted rye, tarred the roofs of pigsties and stables" (сеял рожь, мазал дегтем крыши свинарней и конюшен). При переводе автором стихотворения на английский язык был изменен смысл и первой строки, которая стала звучать как "I have braved, for want of wild beasts, steel cages" (За недостатком диких зверей, я бросал вызов железным клеткам). Здесь и далее при воспроизведении в сноске английского варианта — перевод О.Г. (Brodsky J. To Urania. New York: Farrar, Straus and Giroux, 1980. P. 3).

119.

Сравните: "From the very first line of the poem fate is seen as just"; "when, in actual fact, it was the country that drove him into exile" (Polukhina V. "I, Instead of a Wild Beast…" // Joseph Brodsky: the art of a poem / Ed. by L.Loseff and V.Polukhina. Basingstoke: MacMillian, 1999. P.74).

120.

Езерская Б. Если хочешь понять поэта…: (Интервью с Иосифом Бродским) // Езерская Б. Мастера: [Интервью с русскими деятелями искусства, живущими за рубежом]: Кн. 1. Ann Arbor, Mich.: Эрмитаж, 1982. С. 107.

121.

Полухина В. "Я входил вместо дикого зверя в клетку…" // Как работает стихотворение Бродского: Из исслед. славистов на Западе / Ред. — сост. Л.В. Лосев, В.П. Полухина. М.: Нов. лит. обозрение, 2002. С. 136.

122.

Радышевский Д. Интервью с Иосифом Бродским для "МН" // Моск. новости. 1995. 23.30 июля (№ 50). С. 21.

123.

Плешаков К. Бродский в Маунт-Холиоке // Дружба народов. 2001. № 3. С. 182–183.

124.

Chomsky N.The Chomsky Reader / Ed. by J.Peck. New York: Pantheon books, 1987. P. 33: "I think that this concentration on such topics as sports makes a certain degree of sense. The way the system is set up, there is virtually nothing people can do anyway, without a degree of organization that's far beyond anything that exists now, to influence the real world. They might as well live in a fantasy world, and that's in fact what they do. I'm sure they are using their common sense and intellectual skills, but in an area which has no meaning and probably thrives because it has no meaning, as a displacement from the serious problems which one cannot influence and affect because the power happens to lie elsewhere".

125.

Плешаков К. Бродский в Маунт-Холиоке // Дружба народов. 2001. № 3. С. 179.

126.

Там же. С. 183.

127.

Лонсбери Э. Государственная служба: Иосиф Бродский как американский поэт-лауреат // Нов. лит. обозрение. 2002. № 4 (56). С. 207.

128.

Бродский И. Идеальный собеседник поэту — не человек, а ангел: (Интервью Дж. Буттафава) // Бродский И. Большая книга интервью. М.: Захаров, 2000. С. 278.

129.

Бродский И. Поэт боготворит только язык: (Интервью Д. Монтенегро) // Там же. С. 263.

130.

Brodsky J. To Urania. New York: Farrar, Straus and Giroux, 1980. P. 3.

131.

Сборник стихотворений Бродского на русском языке, выпущенный в 1987 году американским издательством "Ардис".

132.

Рейн Е.Б. Мне скучно без Довлатова. Новые сцены из жизни московской богемы. СПб.: Лимбус. Пресс, 1997. С. 190.

133.

Урания — муза утраты в поэзии И.Бродского.

134.

Калашников С.Б. Поэтическая интонация в лирике И.А. Бродского: Автореф. дис. — канд. филол. наук. Волгоград: Изд-во ВолгоградГУ, 2001. С. 19.

135.

В работе Б.Шерра стихотворение Бродского датировано 1977 годом. (Шерр Б. "Эклога 4-я (зимняя)" (1977), "Эклога 5-я (летняя)" (1981) // Как работает стихотворение Бродского / Под ред. Л.Лосева, В.Полухиной. М.: Нов. лит. обозрение, 2002).

136.

Бродский И. Поэты с имперских окраин: (Интервью П.Вайлю) // Бродский И. Большая книга интервью. М.: Захаров, 2000. С. 595.

137.

Бродский И. Европейский воздух над Россией: (Интервью Анни Эпельбуэн) // Там же. С. 142.143.

138.

Бродский И. Искусство поэзии: (Интервью С.Биркертсу) // Там же. С. 90.

139.

Walcott D. Another life. London: J. Cape, 1973. P. 3: "The clear / glaze of another life, / a landscape locked in amber, the rare / gleam".

140.

Там же. P. 58: "I have toiled all my life for this failure. / Beyond this frame, deceptive, indifferent, / nature returns to its work, / behind the square of blue you have cut from that sky, / another life, real, indifferent, resumes. / Let the hole heal itself. / The window is shut. / The eyelids cool in the shade. / Nothing will show after this, nothing / except the frame which you carry in your sealed, surrendering eyes".

141.

Там же. P. 101: "man lives half of life, / the second half is memory".

142.

Walcott D. Omeros. New York: Farrar, Straus, Giroux, 1990.

143.

Перевод с английского А.Шарапова. См.: Уолкотт Д. Раны и корни: (Из книги "Омерос") // Нов. мир. 1995. № 5. С. 149.156.

144.

Ницше Ф. Сочинения: В 2 т. М.: Мысль, 1990. Т. 1. С. 162.

145.

Там же. С. 162.163.

146.

Ранчин А. Еще раз о Бродском и Ходасевиче // Новое лит. обозрение. 1998. № 32. С. 85.

147.

Бродский И. Искусство поэзии: (Интервью С.Биркертсу) // Бродский И. Большая книга интервью. М.: Захаров, 2000. С. 96.

148.

Сестрорецк — пригород Петербурга.

149.

Казимир Малевич. Словосочетание "белых на белом" связано с картиной Малевича "Белый квадрат на белом фоне" (1918, Нью-Йорк, Музей современного искусства). (Комментарий — О.Г.).

150.

Рейн Е.Б. Мне скучно без Довлатова. Новые сцены из жизни московской богемы. СПб.: Лимбус. Пресс, 1997. С. 197.

151.

Фенолог — специалист по периодическим явлениям в развитии живой природы, обусловленным сменой времен года.

152.

Обстоятельства, сопровождающие смерть Сенеки, описываются в книге XV "Ананалов" Корнелия Тацита.

153.

Оредеж — река в Ленинградской области; Сейм — река в Российской Федерации и на Украине, левый приток Десны. (Комментарий — О.Г.).

154.

Иванов Вяч. Вс. Беседы с Анной Ахматовой // Воспоминания об Анне Ахматовой. М.: Сов. писатель, 1991. С. 481.

155.

Е. Рейн в книге "Мне скучно без Довлатова" (СПб.: Лимбус-Пресс, 1997) сообщает, что это стихотворение помечено автором: "в больнице". В соответствии с этой ремаркой больничная палата может восприниматься и как реальная комната, в которой лежал поэт во время написания стихотворения, и как место рождения — "первая комната" в жизни человека.

156.

Перевод А. Колотова (Юность. 1989. № 6. С. 65.68).

157.

Блок А.А. О назначении поэта // Блок А.А. Собр. соч.: В 8 т. М.; Л.: Худож. лит., 1962. Т.6. С. 167.

158.

Лосев Л. "На столетие Анны Ахматовой" (1989) // Как работает стихотворение Бродского: Из исслед. славистов на Западе / Ред. — сост. Л.В. Лосев, В.П. Полухина. М.: Нов. лит. обозрение, 2002. С. 204.

159.

См. стихотворение Бродского "Открытка из Лиссабона" (1988). В перечисленных событиях присутствуют: "Несостоявшиеся кровопролитные войны", "Фразы, проглоченные в миг ареста", "Самоубийство от безответной любви Тирана" и т. д.

160.

См. стихотворение Бродского "В окрестностях Александрии" (1982): "Повсюду некто на скакуне; / все копыта — на пьедестале. / Всадники, стало быть, просто дали / дуба на собственной простыне". Е.Рейн в книге "Мне скучно без Довлатова" (СПб.: Лимбус-Пресс, 1997) говорит о том, что "к заголовку стихотворения "В окрестностях Александрии" через запятую приписано: "Virginia"". Ироническое отношение поэта к всадникам, мирно покоящимся на пьедесталах, безусловно, возникло под влиянием взвившегося над пропастью "Медного всадника" в Ленинграде.

161.

Асмус В.Ф. Античная философия. М.: Высш. шк., 1999. С. 25.

162.

Сравните: "Поэты не столько образцы для подражания, сколько духовные пастыри" ("Нескромное предложение", 1991).

163.

Кривулин В. Иосиф Бродский (место) // Поэтика Бродского: Сб. ст. / Под ред. Л. Лосева. Tenafly, N.J.: Эрмитаж, 1986. С. 220–221.

164.

Polukhina V. A mask that's grown to fit the face: (An interview with Viktor Krivulin) // Polukhina V. Brodsky through the eyes of his contemporaries. New York: St.Martin's Press, 1992. P. 177: "It isn't done an obtrusive way his house, let's say. This house is of course substantial, solid; moreover one can't escape the feeling, despite the fact that one sees him getting in the wood, chopping it up and lighting his fire, that here's the wealthy owner of a large mansion, occupying a well-defined and, what's more, a fairly high social position".

165.

Там же. P. 178: "There's this sort of scornful air that he seems to cultivate as if to detach himself from Russian culture and integrate himself into the American world. Whilst at the same time at the back of him, behind the poet, there exist the kind of world it's better not to allow Americans into".

166.

В интервью Мириам Гросс Бродский вспоминал о том, какое впечатление произвел на него Запад: "Я очень ясно помню первые дни в Вене. Я бродил по улицам, разглядывал магазины. В России выставленные в витринах вещи разделены зияющими провалами: одна пара туфель отстоит от другой почти на метр. Когда идешь по улице здесь, поражает теснота, царящая в витринах, изобилие выставленных в них вещей. И меня поразила вовсе не свобода, которой лишены русские, хотя и это тоже, но реальная материя жизни, ее вещность. Я сразу подумал о наших женщинах, представив, как бы они растерялись при виде всех этих шмоток" (Бродский И. Большая книга интервью. М., 2000. С. 165.166).

167.

Бродский И. Предисловие // Рейн Е. Избранное. М.; Париж; Нью-Йорк: Третья волна, 1993. С. 11.

168.

Лотман Ю. М., Лотман М. Ю. Между вещью и пустотой: (Из наблюдений над поэтикой сборника Иосифа Бродского "Урания") // Лотман Ю. М. Избранные статьи: В 3 т. Таллинн: Александра, 1993. Т. 3. С. 303.

169.

К. Верхейл отмечает, что и в оригинале стихотворения Бродского, и почти во всех русских изданиях, вышедших при жизни поэта, фамилия художника пишется неправильно.

170.

Верхейл К. Кальвинизм, поэзия и живопись: (об одном стихотворении И. Бродского) // Мир Иосифа Бродского: Путевод. / Сост. Я.А Гордин. СПб.: Журн. "Звезда", 2003. С. 231.

171.

Гордин Я. Дело Бродского: История одной расправы. // Нева. 1989. № 2. С. 138.

172.

Бродский И. "Нет правых и виноватых и никогда не будет" // Лит. газ. 1994. 12 янв.(№ 1–2). С. 5.

173.

Бродский И. Европейский воздух над Россией: (Интервью Анни Эпельбуэн) // Бродский И. Большая книга интервью. М.: Захаров, 2000. С. 144.

174.

Бродский И. Поэты с имперских окраин: (Интервью П. Вайлю) // Там же. С. 596.

175.

Фролов Э.Д. Факел Прометея: Очерки античной общественной мысли. Л.: Изд-во ЛГУ, 1991. С. 108.

176.

Петрушанская Е. Джаз и джазовая поэтика у Бродского // Как работает стихотворение Бродского: Из исслед. славистов на Западе / Ред. — сост. Л.В. Лосев, В.П. Полухина. М.: Нов. лит. обозрение, 2002. С. 251.

177.

Филдс К. "Памяти Клиффорда Брауна" (1994) ("Полный запредел": Бродский, джаз и еще кое-что) // Там же С. 227.228.

178.

Е.Рейн в книге "Мне скучно без Довлатова" (СПб, Лимбус-Пресс, 1997) говорит о том, что "к заголовку стихотворения "В окрестностях Александрии" через запятую приписано: "Virginia"".

179.

Чуковский К. Люди и книги. 2-е изд. М.: Гос. изд-во худож. лит., 1960. С. 548.

180.

Бродский И. Искусство поэзии: (Интервью С.Биркертсу) // Бродский И. Большая книга интервью. М.: Захаров, 2000. С. 83.

181.

Стрижевская Н.И. Письмена перспективы. О поэзии Иосифа Бродского. М.: ГРААЛЬ, 1997. С. 285.

182.

Там же. С. 290.

183.

Амфитрита — в греческой мифологии — дочь Нерея, вещего старца, который живет в море. Бог морей Посейдон увидел однажды, как Амфитрита водила хоровод со своими сестрами нереидами на берегу острова Наксоса, и захотел увезти ее на своей колеснице. Но Амфитрита укрылась от него у титана Атланта. Тогда на помощь Посейдону пришел дельфин, он показал богу убежище нереиды. Пришлось Амфитрите выйти замуж за Посейдона и жить в чудесном дворце в глубинах моря, а дельфин за оказанную услугу оказался в числе небесных созвездий. (Комментарий — О.Г.).

184.

Перевод с английского В. Куллэ: Brodsky J. Why Russian Poets? // Vogue. 1977. Vol. 167, № 7. P. 112.

185.

Пульмановский вагон — комфортабельный спальный вагон, был создан в Америке в 1864 году Джорджем Пульманом.

186.

Selva oscura (итал.) — сумрачный лес. Выражение принадлежит Данте.

187.

Волков С. Диалоги с Иосифом Бродским. М.: Независимая газ., 2000. С. 54.

188.

Ди — Пи (Displaced Person (англ.)) — перемещенное лицо или лицо без гражданства.

189.

Надо отметить, что желание наставить поэта "на путь истинный" не давало покоя многим его современникам. Здесь уместно вспомнить другое стихотворение Бродского "Народ", написанное в 1964 году в ссылке. Стихотворение, о котором Анна Ахматова записала в своем дневнике: "Или я ничего не понимаю, или это гениально как стихи, а в смысле пути нравственного это то, о чем говорил Достоевский в. Мертвом доме.: ни тени озлобления или высокомерия, бояться которых велит Федор Михайлович…", в тогдашнем окружении поэта было воспринято как "стихи на случай", "послушное стихотворение", написанное исключительно для того, чтобы "задобрить власти". В шестидесятые годы насмешки и обвинения возымели успех, и Бродский не включил "Народ" в сборники своих стихотворений; оно до сих пор остается неопубликованным. См. об этом: Лосев Л. О любви Ахматовой к "Народу" // Мир Иосифа Бродского: Путевод. СПб.: Журн. "Звезда", 2003. С. 325.342. (Комментарий — О.Г).

190.

Там же. С. 54.55.

191.

Лотман М. "На смерть Жукова" (1974) // Как работает стихотворение Бродского: Из исслед. славистов на Западе / Ред. — сост. Л.В. Лосев, В.П. Полухина. М.: Нов. лит. обозрение, 2002. С. 65.

192.

Там же.

193.

Сравните, например: ".я. текста находится достаточно близко, чтобы все в деталях видеть, но недостаточно близко, чтобы что-нибудь услышать. <…> Теоретически можно было бы предположить, что дело идет о теле- или кинорепортаже <…>. Однако это предположение отвергается все тем же ветер сюда не доносит мне звуков: едва ли разумно было бы заключить, что автор сидит далеко от телевизора" (указанное издание, с. 66, 75); "Наконец, в IV строфе появляется и образ самой истории, однако парадоксальным образом речь идет здесь не о прошлом, но о будущем" (с. 72); "Следует обратить внимание на очередное несоответствие: живое описывается как неподвижное и холодное (замершие ассоциируются с застывшими), в то время как мертвый Жуков активен (его не увозят, он уезжает сам), подвижен и пламенен"; ".На смерть Жукова. преподносит нам очередную неожиданность: речь в нем идет о пролитой крови исключительно своих солдат, гибель которых резко контрастирует с глухой и штатской кончиной отправившего их на убой" (с. 74) (выделено — О.Г.).

194.

Там же. С. 67.

195.

Там же. С. 75.

196.

Бухаркин П.Е. Судьбы Петербургского текста русской литературы // Мир русского слова. 2003. № 1 (14). С. 87. О Петербургском тексте см. также: Топоров В.Н. Петербургский текст русской литературы: (Введение в тему) // Топоров В.Н. Миф. Ритуал. Символ. Образ. М.: Изд. группа "Прогресс"."Культура", 1995.

197.

Сравните, например: "Он (текст стихотворения — О.Г.) весь пронизан несоразмерностями и несуразностями" (с. 67); "Бродский, проявлявший вообще исключительную чуткость к структуре стиха (что не мешало ему, однако, в своих эссе ошибаться даже в названии размеров)…" (с. 69); "Кажется, что поэт ставит в строку первое ему попавшееся слово, вообще не заботясь о стилистическом регистре"; "Во-первых, для Бродского важен диапазон стилей; во-вторых, сам стилистический беспорядок (равно как и беспорядок жизненный, ср. хотя бы: Помнишь свалку вещей… — именно свалка достойна памяти, в отличие от великих дел и слов, которые поглотит алчная Лета)" (с. 72.73) и т. д.

198.

Волков С. Диалоги с Иосифом Бродским. М.: Независимая газ., 2000. С. 19.

199.

Лотман М. "На смерть Жукова" (1974) // Как работает стихотворение Бродского: Из исслед. славистов на Западе / Ред. — сост. Л.В. Лосев, В.П. Полухина. М.: Нов. лит. обозрение, 2002. С. 66.67.

200.

Монахов В. Прощание с Жуковым, на котором меня поцеловал Брежнев // Парламент. газ. 2000. 5 мая (№ 464). С. 4. См. также: Карпов В. Маршал Жуков. М.: Вече, 2002. С. 535.

201.

В статье "Певец империи и провинции" (Кулиса. 2001. 15 июня (№ 10)) В.Шохина пишет о значении слова "прахоря" в контексте стихотворения: "Неожиданное словцо "прахоря" ("сапоги" на лагерном жаргоне) как бы высвечивает эту тему светом ГУЛАГа".

202.

Плешаков К. Бродский в Маунт-Холиоке // Дружба народов. 2001. № 3. С. 185.

203.

См. манифест ЦК РСДРП "Война и российская социалдемократия" (1914).

204.

Соловьев С.М. История России с древнейших времен: В 15 кн. М.: Соцэконлит, 1961. Кн. 6 (Т. 11.12). С. 51.

205.

Ключевский В.О. Курс русской истории. Лекция XLVI // Ключевский В.О. Собр. соч.: В 8 т. М.:, Политиздат, 1957. Т. 3. С. 121.

206.

Бродский И. Искусство поэзии: (Интервью С. Биркертсу) // Бродский И. Большая книга интервью. М.: Захаров, 2000. С. 105.

207.

Там же. С. 106.

208.

Волков С. Диалоги с Иосифом Бродским. М.: Независимая газ., 2000. С. 55.56.

209.

Стихотворение цитируется по изданию: Сочинения Иосифа Бродского в 4 т. СПб.: Пушкинский фонд, 1992.1994. Т. 3. С. 166.

210.

В IV томе "Сочинений Иосифа Бродского" (СПб., 2001) в стихотворении "К переговорам в Кабуле" знаки препинания расставлены без каких бы то ни было комментариев со стороны составителей.

211.

Сравните: "Вся эта гражданская лирика (так она и называлась, и под этим названием в школе проходилась) высохла, пожелтела и превратилась в архивный документ для историка, а славные эти имена сияют лишь под их непосредственно лирикой, и, выходит, Бродский всех перехитрил, потому что золотого своего времени на гражданский пафос ни секунды не истратил" (Ким Ю. Однажды Михайлов. М.: Время, 2004. С. 268).

212.

Вайль П. Босфорское время (Стамбул — Байрон, Стамбул — Бродский) // Иностр. лит. 1998. № 2. С. 240.

213.

Бердяев Н.А. Судьба России. М.: ЭКСМО-ПРЕСС; Харьков: ФОЛИО, 2001. С. 295.

214.

Там же. С. 273–274.

215.

Brodsky J. A guide to a renamed city // Brodsky J. Less than one. New York: Farrar, Straus, Giroux, 1986. P. 83: "Such was the history of Russian aesthetics that the architectural ensembles of St. Petersburg, churches included, were — and still are — perceived as the closest possible incarnation of such an order. In any case, a man who has lived long enough in this city is bound to associate virtue with proportion. This is an old Greek idea; but set under the northern sky, it acquires the peculiar authority of an embattled spirit and, to say the least, makes an artist very conscious of form".

216.

Там же. P. 72: "he regarded every country where he had set his foot — his own included — as but a continuation of space".

217.

Там же. P. 83: "became Western enough to afford even a degree of contempt toward Europe".

218.

Там же. P. 72: "This six-and-a-half-foot-tall monarch didn't suffer from the traditional Russian malaise — an inferiority complex toward Europe. He didn't want to imitate Europe: he wanted Russia to be a Europe, in much the same way as he was, at least partly, a European himself".

219.

Там же.: "In a way, geography was far more real for him than history, and his most beloved directions were north and west".

220.

Бустрофедон ("ход быка") — форма греческой письменности, напоминающая движение плуга по пашне: доходя до конца строки при движении слева направо, рука продолжает на следующей строке двигаться в обратном направлении.

221.

Бердяев Н.А. Судьба России. М.: ЭКСМО-ПРЕСС; Харьков: ФОЛИО, 2001. С. 295.

222.

Бердяев Н.А. Истоки и смысл русского коммунизма // Бердяев Н.А. Философия свободы. Истоки и смысл русского коммунизма. М.: Сварог и К, 1997. С. 310.

223.

Там же. С. 309.

224.

Venclova T. "A Journey from Petersburg to Istanbul" // Brodsky's poetics and aesthetics / Ed. by L. Loseff and V. Polukhina. New York: St.Martin's Press, 1990. P. 145: "The West in Brodsky's system is far from ideal; but Asia and the East are proffered as the negative poles of human society and human experience".

225.

Блок А. А. Дневники 1901.1921 // Блок А.А. Соч.: В 8 т. М.; Л.: Худож. лит., 1963. Т. 7. С. 53.

Ольга Глазунова.

Оглавление.

Иосиф Бродский: Американский дневник. "ПОХОРОНЫ БОБО" И ДРУГИЕ СТИХОТВОРЕНИЯ. "ЛИТОВСКИЙ НОКТЮРН: ТОМАСУ ВЕЦЛОВА". "ВСЕ ОСТРОВА ПОХОЖИ ДРУГ НА ДРУГА". "КОЛЫБЕЛЬНАЯ ТРЕСКОВОГО МЫСА". "Я ВХОДИЛ ВМЕСТО ДИКОГО ЗВЕРЯ В КЛЕТКУ". "ЭКЛОГА 4-я (ЗИМНЯЯ)". "БОГ СОХРАНЯЕТ ВСЕ". "НА ВЫСТАВКЕ КАРЛА ВЕЙЛИНКА". КРАСКИ И СВЕТ В ПОЭЗИИ БРОДСКОГО. ЗВУКОВЫЕ МЕТАФОРЫ В ПОЭЗИИ БРОДСКОГО. ЗВУКОВЫЕ СИМВОЛЫ В ПОЭЗИИ БРОДСКОГО. БРОДСКИЙ И ПОЛИТИКА. "ПУТЕШЕСТВИЕ В СТАМБУЛ". * * * Примечания. 1. 2. 3. 4. 5. 6. 7. 8. 9. 10. 11. 12. 13. 14. 15. 16. 17. 18. 19. 20. 21. 22. 23. 24. 25. 26. 27. 28. 29. 30. 31. 32. 33. 34. 35. 36. 37. 38. 39. 40. 41. 42. 43. 44. 45. 46. 47. 48. 49. 50. 51. 52. 53. 54. 55. 56. 57. 58. 59. 60. 61. 62. 63. 64. 65. 66. 67. 68. 69. 70. 71. 72. 73. 74. 75. 76. 77. 78. 79. 80. 81. 82. 83. 84. 85. 86. 87. 88. 89. 90. 91. 92. 93. 94. 95. 96. 97. 98. 99. 100. 101. 102. 103. 104. 105. 106. 107. 108. 109. 110. 111. 112. 113. 114. 115. 116. 117. 118. 119. 120. 121. 122. 123. 124. 125. 126. 127. 128. 129. 130. 131. 132. 133. 134. 135. 136. 137. 138. 139. 140. 141. 142. 143. 144. 145. 146. 147. 148. 149. 150. 151. 152. 153. 154. 155. 156. 157. 158. 159. 160. 161. 162. 163. 164. 165. 166. 167. 168. 169. 170. 171. 172. 173. 174. 175. 176. 177. 178. 179. 180. 181. 182. 183. 184. 185. 186. 187. 188. 189. 190. 191. 192. 193. 194. 195. 196. 197. 198. 199. 200. 201. 202. 203. 204. 205. 206. 207. 208. 209. 210. 211. 212. 213. 214. 215. 216. 217. 218. 219. 220. 221. 222. 223. 224. 225.