История психологии.

Предисловие научного редактора.

Книгу, которую Вы держите в руках, написал британский историк науки Роджер Смит. Это — переработанная специально для российского читателя часть его грандиозного труда «История наук о человеке» (History of the Human Sciences), вышедшего в 1997 г. одновременно в Англии и США (он также переведен на итальянский язык) и по достоинству оцененного зарубежными читателями.

Настоящее издание предназначено, главным образом, психологам и изучающим психологию, так как в нем автор фокусирует внимание на истории именно этой науки. Но книга будет интересна и представителям других гуманитарных дисциплин, а также всем тем, кто пытается понять феномен человека, который, несмотря на то что является существом природным, благодаря культуре и языку выделяется из мира природы.

Психология возникла и существует на стыке естественно-на- учного и гуманитарного подходов как наука, пытающаяся примирить эту двойную идентичность человека. Размышляя об истории этой дисциплины, автор не только излагает множество интересных сведений, но и решает масштабную теоретическую задачу — выстроить мост между естественно-научным и гуманитарным знаниями.

Главное внимание в книге уделено возникновению и развитию (в XIX и XX вв.) научной психологии. В ней рассказывается о борьбе за объективное исследование психики; об отстаивании психологией своего суверенитета по отношению к другим наукам, в частности физиологии; ассимиляции ею категорий поведения, бессознательного, гештальта; формировании психологических теорий внутри феноменологии и философии экзистенциализма и т. п.

Перед тем как перейти к современному этапу, автор вкратце рассматривает предысторию научной психологии, характеризуя развитие представлений о душе, психике и мозге от Античности до Нового времени. Отдельные главы посвящены эволюционным идеям и их значению для психологии, зарождению представлений об индивидуальных различиях и личности, освоению психологией категории социального. Одним из первых в истории психологии автор затрагивает актуальный вопрос о возникновении этой дисциплины из управленческих практик и о том вкладе, который психология вносит в социальные технологии. Он пишет и о становлении «психологического общества», в котором не только специалисты, но и самые обычные люди воспринимают себя и других через призму психологии, а психологи-эксперты и практики играют все более зримую роль во всех областях человеческой жизни.

Книга исключительно широка по охвату материала и содержит огромное количество исторических сведений. В числе прочих в ней рассматриваются вопросы о том, как ставилась и решалась психофизическая проблема начиная с Декарта и заканчивая современными нейронауками; о разных моделях психологии — европейской, американской, советской; о незавершенной дискуссии по поводу роли природного и социального в формировании психики; о сложных отношениях между официальной наукой и парапсихологией. Но ценность ее не только в богатстве изложенного материала. Несмотря на то что автор воздает должное всем тем философам и психологам — от Локка до Мерло-Понти, — которые повлияли на наше представление о человеке, его книга не превращается в скучное перечисление имен.

Не становится она и перечнем теорий, который студенты заучивают накануне экзамена и который потом легко исчезает из памяти. Напротив, изложение психологических концепций автор сопровождает рассказом об общественных и интеллектуальных условиях их возникновения — о практиках общественного и государственного управления, походах колонизаторов и расовой политике, о появлении университетов нового типа в Германии XIX в. или о том, как в XX в. психологические представления проникли в повседневную жизнь. Помещенные в конкретный исторический контекст, теоретические взгляды предстают перед нами в новом свете, а история психологии из нагромождения имен, фактов и эпизодов превращается в целостное полотно, где каждая деталь имеет свое место и значение.

Хотя книга представляет собой связное повествование, каждый из ее разделов может быть использован независимо от других, и поэтому она с успехом может служить учебным пособием. Особенно полезна она будет преподавателям, которые в одном томе получат огромный свод знаний по истории психологии и смежных наук. От стандартных учебников по истории психологии труд Роджера Смита выгодно отличается своим ярким и свободным стилем, продуманностью формулировок, неожиданными ассоциациями и личностным отношением к описываемому. Автор последовательно отвечает на вопрос о том, как возникла психология и как она продвигалась по сложному и извилистому пути, ведущему к научному осмыслению человека.

Ирина Сироткина.

Глава 1 Исторический контекст.

Мы формируем порядок, отсекая неупорядоченные части; мир понимается нами по аналогии с лесом или мраморной глыбой, которые мы можем превратить в парк или статую, удалив в одном случае ненужные деревья, в другом — куски мрамора.

Уильям Джеймс. «Типы философского мышления» (1895) [1]

1.1 Что такое история психологии.

Психология — само собою разумеющийся атрибут современной человеческой жизни. И это верно в двух отношениях: в обыденной речи мы говорим о своей или чужой психологии, имея при этом в виду внутреннее состояние человека, конкретную жизненную ситуацию или образ его действий; мы также называем психологией целый ряд академических дисциплин и практических профессий. И то, и другое представляется сегодня естественным. Ведь это и вправду кажется очевидным: если мы хотим понимать того или иного человека, мы должны понимать психологию. Однако так было далеко не всегда. Многое из того, что мы называем психологией, имеет весьма недавнее происхождение.

История психологии повествует о том, почему и как знания человека о себе, а также попытки помогать другим людям и управлять ими приняли в западной культуре последних двух столетий форму психологии. Разумеется, это происходило в определенном историческом контексте, беглый очерк которого будет дан в настоящей главе. Но важно иметь в виду: психология возникла на Западе относительно недавно. Психология — один из тех видов деятельности, благодаря которым западная культура приобрела свою специфику; воздействие психологии сказывается, в частности, в том огромном значении, которое эта культура придает способностям, жизненному опыту, чувствам и поступкам отдельных индивидов.

Тому, что значительная часть истории психологии относится к недавнему прошлому, психологи дают зачастую очень простое объяснение. Только недавно, говорят они, а именно в конце XIX в., психология стала наукой. Для этих психологов история психологии есть история становления ее как науки. Но если мы решимся взглянуть на психологию более пристально, то нам будет трудно удовлетвориться столь простым объяснением. Тому есть три причины.

Во-первых, изучая психологию, мы изучаем самих себя: мы делаем себя — субъектов психологической активности — объектами психологического исследования. Сближая психологию с областью фундаментальных философских вопросов, мы создаем особую проблему для психологии как науки. Как могут люди обладать объективным знанием о себе? По-видимому, располагать объективным знанием намного легче, когда речь идет о звездах или растениях, а не о собственном субъективном сознании. В прошлом уже неоднократно предпринимались самые разные попытки сделать психологию наукой.

Во-вторых, психология сейчас, как и ранее, — неотъемлемая часть повседневной жизни общества; мы используем ее для организации наших отношений с другими людьми. Поэтому она — не только отрасль научного знания. А исторически сложилось так, что отношения между так называемой научной и так называемой житейской психологией никогда не отличались определенностью. История психологии — не только история психологии как науки в узком понимании слова.

В-третьих, — и это тоже исторический и социальный факт — психологии как единой дисциплины не существует. Мы встречаемся с огромным разнообразием различных видов деятельности, связанных и с научными исследованиями, и с практической жизнью; все они, тем не менее, называются психологией. «Психология» — это собирательное понятие, которое невозможно свести к чему-то одному. Для точности следовало бы говорить о психологиях во множественном числе.

Этими тремя причинами и объясняется, почему прошлое психологии не может быть изложено в виде простой истории. У нее нет ни определенного начального момента во времени, ни героя- основоположника, ни единой линии развития. Мы не можем указать: «Вот здесь, в этот момент психология превратилась в науку!» Мнения расходятся и по поводу того, что представляет собой психология как наука, — более того, есть различные психологии. Обращаясь к истории всего того, что называют психологией, мы вынуждены рассказывать разные истории в зависимости от того, какой из видов психологии нас интересует. Это ясно любому, кто захочет прочесть истории психологии, написанные в разных странах. В силу различных традиций как в духовной, так и в практической сфере, эти истории отличаются друг от друга. Но это не создает «проблемы», а, напротив, делает историю психологии чрезвычайно интересной. Из разных историй мы можем делать различные выводы, сравнивать их и спорить. Историки психологии заняты не скучными фактами, а живыми дискуссиями — спорами о том, какого рода знание можно получить о людях, в том числе о нас самих.

Таковы общие тезисы. Но о чем же эта конкретная книга? Она — о тех разнообразных формах, которые психология принимала и как научное исследование, и как практическая деятельность. В ней будет прослежена связь различных форм психологии с обществом, представлена история разных контекстов, в которых эти психологии существовали. Контекстом является локальный мир — мир социальных институтов, людей, культурных обычаев, языка и т. п., — благодаря которому становится осмысленным и важным думать и поступать определенным, а не каким- либо иным, образом. Контексты подвержены историческим изменениям и варьируют от одного к другому. Поэтому у историка есть в распоряжении то, чего нет у психолога, — общая картина различных видов психологии, существующих в различных контекстах. А это позволяет по-новому увидеть как настоящее, так и прошлое.

Основное внимание в этой книге уделяется истории последних двух столетий, начиная с эпохи Французской революции и ранней стадии английской промышленной революции и заканчивая сегодняшним днем. Англоязычные авторы называют этот период современностью (modernity). Мы занимаемся, следовательно, вопросом о месте различных психологий в современную эпоху. На протяжении этого периода естественные и общественные науки существовали в качестве университетских дисциплин, в известной мере подобных нынешним. В XX в. к их числу добавилась психология. Кроме того, уже двести лет назад людям были известны промышленность, торговля, городская жизнь, национальные государства, сходные с существующими в настоящее время. Каким же образом происходило развитие психологий и их превращение в научную дисциплину? И как они связаны с широкой социальной действительностью?

Богатая интеллектуальная жизнь, в которой важное место занимали представления о природе человека и его поведении, существовала, разумеется, и до начала XIX в.; подобные представления присутствовали во всех культурах и в самых разных частях света. Многие авторы предпочитают вести отсчет истории психологии от Аристотеля, и мы также дадим беглый набросок этого раннего периода. Но главное содержание книги составляет история тех времен, когда уже появились виды деятельности под названием «психология». Так где и когда берут начало идеи и практики современной психологии?

1.2 Далекое прошлое.

Ссылки на Древнюю Грецию, с которых начинается большинство книг по истории психологии, выполняют символическую функцию, позволяя утверждать: как и все ценное, что имеется в западной науке и теоретической мысли, современная психология берет начало в мудрости древних.

Сохраняя верность историческим фактам, следует признать, что ни Платон (427–347 до н. э.), ни Аристотель не использовали термин «психология», не выделяли ее в качестве самостоятельной отрасли знания, не упоминали и о таких вещах, как разум, сознание и поведение в том смысле, в каком понимаем их мы. О чем они действительно говорили, так это о псюхе — понятии, которое очень трудно объяснить в современных терминах. Греческое слово «псюхё» означало принципы или источники деятельности, которые делают то или иное существо живым, что невозможно перевести современными словами «душа», «дух» или «разум». Платон, тем не менее, в своих сочинениях действительно упоминает некую сущность, которую мы могли бы обозначить как «душу», некое духовное начало. Обладая материальной природой, человеческие существа, по убеждению Платона, отрезаны от мира совершенства, блага и истины; но в то же время у людей есть душа, которая стремится (по крайней мере, у избранных) воссоединиться с миром совершенства. Согласно платоновскому «Федру», человеческое существо подобно возничему, у которого в упряжке бегут две лошади: одна прекрасная и благородная, другая — во всем противоположная первой; возничему приходится все время обуздывать вторую, дикую лошадь, чтобы она могла бежать вместе с первой, наделенной благородной природой. При этом Платон писал о «возничем» как существе мужского рода, поскольку не верил, что женщина способна быть возницей или вообще чем-либо управлять.

Наблюдения над окружающим природным миром, а также над человеческими существами как частью этого мира интересовали Аристотеля (384–322 до н. э.) больше, чем Платона. То, что он в этом мире увидел, представляло собой иерархию вещей, «великую цепь бытия», протянувшуюся от камней и минералов к растениям и животным, далее — к человеческим существам, и, наконец, теряющуюся в совершенном царстве небесном. У каждой вещи в этом мире есть естественное место: она занимает это место согласно своей природе, особой форме, которая делает эту вещь тем, что она есть, а не чем-то иным. Эти «природы», или «формы», которые и составляют «псюхё» людей и животных, можно анализировать в терминах различных способностей, или видов души. Согласно Аристотелю, существующие в этом мире виды душ упорядочены в иерархию. Растения обладают растительной душой, которая позволяет им обмениваться веществом с окружающей средой и расти, животным же присуща как растительная, так и животная душа, отзывающаяся на ощущения и обусловливающая движения. У человека кроме растительной и животной души, есть способности, позволяющие рассуждать и обладать знанием. Эти способности действуют через посредство тела и всех его частей; так, деятельность чувств особым образом связана с сердцем — мы до сих пор говорим о ком-то, что у него «горячее сердце». Согласно пониманию Аристотеля, способность — это жизненное начало, а не психическая сущность. Тем не менее душа, отличающая человека от животного, подразделялась Аристотелем на две части — низшую, связанную с миром благодаря ощущениям, чувствам и действию воли, и высшую интеллектуальную душу, которая полностью рациональна. Его рассуждения о том, каким образом обе части — активность чувств и чистый разум — связаны друг с другом, и как в этом взаимодействии возникает знание, были чрезвычайно туманны, и много столетий спустя это вызвало дискуссию о том, что следует называть ментальной, т. е. умственной, или психической, деятельностью. Как абстрактное мышление (в частности, счет в арифметике) связано с восприятием конкретных вещей (например, имеющихся перед глазами нескольких яблок)? В небольшом сочинении, переведенном на латынь и в Средние века известном под названием «О душе» (De anima), Аристотель обсуждает вопрос, что связывает ощущения, с одной стороны, и мысли — с другой. В период позднего Средневековья и Возрождения для европейского ученого очень важно было правильно понимать сказанное Аристотелем, а затем и использовать его в собственных построениях. Поставленный Аристотелем вопрос о том, как возможно извлекать знание из опыта, остается актуальным и для нас.

Завоевав Грецию, Рим воспринял и адаптировал значительную часть греческой пантеистической культуры, равно как и идеи греков о человеческой природе. Среди заимствованного были и многочисленные сочинения о физической жизни в состояниях здоровья и болезни, о душе, а также о связи здоровья или болезни с характером человека. Работавшему в Александрии и Египте и прославившемуся по всей Римской империи врачу Галену (129 — ок. 200) принадлежит большое число сочинений, сохранявших свое влияние на протяжении последующих пятнадцати столетий. В своем подходе к здоровью и болезни он многое позаимствовал у значительно более древней греческой (гиппократовой) медицины, исходившей из принципа: здоровье и благополучие человека зависят от баланса жизненных влаг, или соков (лат. humores). Каждому из жизненных соков соответствовала особая телесная субстанция и особая черта характера.

Жизненный сок.

Телесная субстанция.

Преобладающий.

Темперамент.

Горячий и влажный.

Кровь.

Сангвинический.

Горячий и сухой.

Желтая желчь.

Холерический.

Холодный и сухой.

Черная желчь.

Меланхолический.

Холодный и влажный.

Флегма.

Флегматический.

Удивительно, но данный способ рассуждения не привел Галена, в отличие от многих ученых более позднего времени, к разделению природы человека на физическую и ментальную. Напротив, поддержание телесного здоровья, а также настроение, характер, образ действий, — все это было описано в качестве различных аспектов единой, целостной личности. Следы этой гуморальной медицины можно было заметить еще сравнительно недавно: достаточно вспомнить, например, об использовании пиявок для удаления из организма излишней крови и снятия избыточного возбуждения (в частности, при лихорадке). А в нашем языке следы эти присутствуют до сих пор: мы называем одного «хладнокровным», о другом говорим, что у него «горячая кровь».

Для ранних христиан знание о жизни человека в земном мире отошло на задний план; их интересовала, прежде всего, драматическая подготовка человека к переходу в мир иной и ко второму пришествию Христа. Для них значение имела бессмертная душа, которую рассматривали как принцип, трансцендентный природе, т. е. лежащий вне ее, а не как действующее начало, укорененное в самой природе. Платоновские идеи о душе, о стремлении благородного духа покинуть этот мир и воссоединиться с совершенным миром вновь стали привлекательными и в итоге вошли в христианский мистицизм. Древнегреческие сочинения сохранялись и переписывались в Константинополе, несмотря на то, что к V в. философия в Византии уже впала в известного рода немилость. Традиция видеть источник знания в разуме нашла себе пристанище в арабском мире после возникновения и распространения там ислама.

Вслед за падением Римской империи в V в. западно-христианская церковь оказалась оторванной от греческих текстов, и даже владение греческим языком стало редкостью. Однако еще до того, как это произошло, Блаженный Августин (354–430) создал впечатляющую картину человеческой природы как одновременно божественной и «падшей» — представление, получившее в дальнейшем огромное влияние. По Августину, в результате грехопадения Адама и Евы личность человека оказалась расколотой на две половины и страдает от внутреннего раздора. А значит, все человеческие надежды связаны с милостью Божьей, с искупительной жертвой Христа — Его посланника. Подобная сосредоточенность на состоянии души (которая понималась как некая сущность, а не как аристотелевское жизненное начало), а также практика исповеди и молитвы как своеобразного вопрошания души, породили в последующие столетия те способы размышления о субъективном мире отдельных людей, которых в дальнейшем будут придерживаться и психологи.

На Востоке же местом углубленного изучения греческих текстов через несколько столетий стали арабские центры учености, возникавшие под сенью ислама от Багдада до Кордовы. Философы и врачи — особым влиянием пользовался среди них Ибн-Сина (на Западе известный как Авиценна, 980 — 1037) — следовали греческой традиции, в соответствии с которой систематическое знание о человеческой природе основывалось на умозаключениях, выводимых из чувственного опыта. В поэзии, а также в ученых и медицинских трактатах говорилось о посюстороннем: переживаниях любви, химии человеческого тела, органах восприятия, индивидуальных различиях характеров, типах болезней. Благодаря контактам с культурой ислама, начиная примерно с 1100 г., Запад стал открывать заново богатства древнегреческих текстов, в особенности Аристотеля.

Относительная политическая стабильность и распространение торговли привели в XI–XII вв. к увеличению благосостояния и к подъему культурной жизни в той части Европы, что простирается от южной оконечности Италии и Испании до Англии. Были построены величественные соборы; тогда же были основаны и первые заслуживающие этого названия европейские университеты (в Болонье, Париже, Салерно, Монпелье и Оксфорде); исходной моделью для них послужили монастыри, а также исламские академии. Великие теоретики религиозной мысли, наиболее значительным из которых был Св. Фома Аквинский (ок. 1225–1274), считали, что необходимо и возможно сделать заново истолкованную античную философию рациональным основанием христианской веры. Поскольку разум дан человеку Богом, то, полагали мыслители, правильно используя разум, человек должен получить подтверждение истин, открывшихся ему в вере. Данный ход мысли был очень важен: следуя ему, ученые пришли к заключению, что мы можем понять, как действительно устроен и функционирует мир и живущие в нем люди, исходя из опыта. Эта идея составила интеллектуальный фундамент современной науки. Основываясь на достижениях античной мысли, средневековые исламские и христианские теоретики доказывали: и в природном, и в человеческом мире есть порядок — порядок, основанный на Богом данных естественных законах и доступный человеческому познанию. Людям под силу установить, полагали они, в чем эти законы заключаются, понять их и действовать в соответствии с ними. В XVII–XVIII вв. этот тезис будет выступать уже в качестве важного аргумента в пользу того, что прогресс достижим благодаря человеческим действиям и разуму, а не одной только Божьей помощи. Это и стало программой Френсиса Бэкона (Francis Bacon, 1561–1626) — применять опыт для улучшения положения человека, выражаясь языком XVII в.

При использовании трудов Аристотеля Фома Аквинский и другие средневековые христиане столкнулись с серьезной проблемой. Живший до Христа Аристотель в своем стремлении понять естественный порядок вещей опирался на разум и ничего не писал о том, что природа — творение Бога. В частности, рассуждая о человеческой «псюхё», он говорил о ней как о «форме» живого, а не как о бессмертной сущности, которой душа являлась для христиан. Чтобы сделать Аристотеля приемлемым для западной церкви, это следовало исправить. В результате получило распространение представление о душе как о предмете, пусть даже бессмертном, составляющем суть личности. Средневековые схоласты приписывали этой сущности различные способности — память, воображение, ощущение, — а некоторые даже связывали их с различными частями мозга.

В результате примерно к 1250 г. был заложен фундамент для традиции познания, обосновавшейся в университетах и продолженной современной наукой, — познания законов природы, в том числе природы человека. В состав тогдашних университетов входили три факультета: медицинский, юридический и факультет «царицы наук» — теологии. Кроме того, были и подготовительные курсы, на которых студенты изучали грамматику, диалектику (или логику) и риторику, а также более специальные предметы: арифметику, геометрию, музыку и астрономию. Никаких разграничений между дисциплинами, которые бы соответствовали современному делению на естественные и общественные науки, не было. Обычной практикой для студентов, еще не поступивших на высшие, специализированные факультеты, было изучение труда Аристотеля «De anima»; тем самым они приучались думать и рассуждать на психологические темы, как сказали бы мы сейчас, т. е. о способностях души, как говорили в то время. На труд Аристотеля было создано множество комментариев, которые использовались в качестве учебников; при этом комментаторы не скрывали, что с этим трудом связан ряд интеллектуальных проблем и, возможно, даже противоречий. Так, Аристотель писал, что при взгляде на предмет в глаз наблюдателя проникает нечто из этого предмета. Под этим «нечто» он понимал не физическую часть предмета, а, скорее, присущую ему «форму». Но как именно «форма» оказывает воздействие на глаз? Более того, как происходящее в глазу может вызвать изменение в душе, называемое ощущением или восприятием? Все это были исключительно сложные проблемы, но именно они стали в эпоху Ренессанса отправной точкой для появления ряда сочинений — сначала в виде рукописных трактатов, а затем и отпечатанных в типографии книг, — посвященных душе и ее функционированию в природном мире. В конце XVI в. (т. е. в десятилетия, предшествовавшие 1600 г.) у нескольких авторов эта область исследований выступает под именем psychologia. Но самые важные проблемы были по-прежнему связаны с вопросом о бессмертии души; в контексте Реформации, расколовшей западное христианство на католическую и протестантскую ветви, теологические диспуты брали верх над познавательными интересами.

В периоды позднего Средневековья и Ренессанса красота природного мира и богатство присущих ему деталей стали предметом возрастающего интереса и восхищения. Об этом можно судить по отделке храмов, иллюстрациям в рукописных книгах, развитию перспективы в живописи. Этот интерес проявился и в путешествиях европейцев в другие части света, в новой привычке к коллекционированию, в создании первых музеев, наконец, в появлении множества научных наблюдений. Так, наряду с эпохальными исследованиями движения планет, астроном Иоганн Кеплер (Johannes Kepler, 1571–1630) оставил после себя детальное описание того, как свет от предметов создает, попадая в глаз, перевернутое изображение на сетчатке. Но как этот образ воспринимается душой, и при этом не в перевернутом, а в правильном положении, Кеплер сказать не мог. Многие авторы развивали древнегреческие представления о жизненных соках, посвящая свои сочинения таким темам, как индивидуальные характеры, различия между мужчиной и женщиной, контроль над страстями, способность ораторского искусства побуждать к действию и т. д. Всеобщий интерес вызывали физиогномика — установление черт характера по лицу — и астрология, искавшая связи между характером и действиями человека, с одной стороны, и космическими силами — с другой. Обе они исходили из аналогии между макрокосмом, или универсумом, и микрокосмом, или человеческим существом, — аналогии, которая получила отражение в известном рисунке человеческой фигуры, заключенной в круг (наиболее знаменитый принадлежит Леонардо да Винчи): вытянутые руки и ноги человека касаются окружности, символизирующей мироздание. Подобными ходами мысли изобилуют пьесы Шекспира, и это лишний раз доказывает, что для описания свойств человеческой природы уже существовал общий язык, который понимали не только образованные люди и актеры, но и простолюдины: наделенные избытком горячей крови холерики безумствуют, а отягощенные излишним количеством черной желчи меланхолики погружаются в отчаяние; холодная, влажная матка делает ум женщин медлительным и неповоротливым и т. д.

Ренессанс, начало которого в Италии относят примерно к 1350 г., равно как и период, который у историков получил название раннего Нового времени (приблизительно с 1550 до 1700 гг.), были отмечены быстрыми изменениями. Париж, Лондон и Неаполь превратились в настоящие города. Во Франции, Англии и Швеции правившие там короли и королевы попытались создать централизованные национальные государства — пример, которому последовал затем Петр I в России. Путешествия европейцев в другие страны, особенно в Южную и Северную Америку, привели к трансформации их представлений о человеке. А исследования в астрономии и изучение законов движения в период, границы которого отмечены появлением основополагающих трудов Коперника (1543) и Ньютона (1687), заслужили название научной революции: новая наука пришла на смену старым представлениям о физическом мире. Когда на всеобщее обозрение были выставлены привезенные в Европу американские туземцы, так называемые индейцы, европейцы были поражены. Перед ними предстали люди, у которых не было, как полагали, ни одежды, ни денег, ни собственности, ни даже понятия о христианском Боге. Означало ли это, что человеческая природа не одна и та же, а их много? Какое место людям, не имеющим представления о Христе, отведено в Божьем мире? Не предназначила ли сама природа некоторым людям быть рабами?

В этот период увеличилось число университетов, особенно во владениях Священной Римской империи, простиравшихся по всей Центральной Европе. Покровительство, оказываемое науке со стороны двора, будь то двор Рудольфа I в Праге или Елизаветы I в Англии, а также богатыми коммерсантами в таких городах, как Венеция, Амстердам, Аугсбург, способствовало интенсивной интеллектуальной жизни и развитию богатой художественной культуры. Это подразумевало и большой интерес к использованию знаний на практике — в обучении, в управлении людьми с помощью риторики и знаний о человеческой природе, в юриспруденции и политической мысли, в медицине, в новых технологиях книгопечатания, картографии, межевания земель, ведения бухгалтерии. В это же время появились и новые направления философской мысли, в которых, похоже, природа человека была во многом переосмыслена. Порывая, по мнению многих более поздних исследователей, с античной мыслью, эти философские направления открывали путь к возникновению научной психологии.

1.3 Декарт и два подхода к психологии.

Никто из тех, с кем связывают начало новой эпохи в истории европейской мысли, не пользуется большей известностью, чем Рене Декарт (Rene Descartes, 1596–1650). Исследования историков показали, тем не менее, что связь воззрений Декарта со средневековой философией была намного более тесной, чем признавал он сам и его последователи. Как бы то ни было, изучение трудов Декарта остается средством оценки того, в какой степени знание, возникшее за последние несколько столетий, отличается от существовавшего ранее, и насколько далеко продвинулось за это время исследование самого разума. Декарт был типичным интеллектуалом первой половины XVII в. Как и другие, он опасался, что разрушение прочно укорененных верований и убеждений уже привело к опасному скептицизму в отношении к знанию. Это может показаться нам знакомым: в эпоху резких перемен люди настойчиво ищут источник абсолютной определенности и уверенности. Декарт искал новые определенные и точные основания для всего того, что мы можем знать о мире; важно отметить, что образцом точности и определенности для него была математика. Оставалось, однако, неясным, возможно ли изучать человека с той степенью точности, какая присутствует в математических доказательствах, поэтому неудивительно, что философия Декарта, вместо того чтобы стать новым синтезом знаний, породила новые споры.

Декарт вел жизнь независимого исследователя, и большая ее часть прошла в «Нижних странах» (нынешних Нидерландах и северной Бельгии), где он мог публиковать свои труды без тех притеснений, которым подвергались свободомыслящие люди в его родной Франции. Стремясь найти основания точному знанию, Декарт пришел к выводу, что познание бывает трех видов: познание Бога, материи и разума. Природный мир, в том числе животные и растения, состоит, как полагал Декарт, исключительно из материи, представляющей собой протяженную субстанцию в движении. Отметим, что в соответствии с этим представлением о природе все в ней определяется пространственными величинами и движением материи, а значит подлежит измерению и вычислению. Если природу можно представить в количественном виде, то нам доступно и точное знание о ней, — доказывал современник Декарта Галилео Галилей (Galileo Galilei, 1564–1642) в своей новой науке о движении. Тем самым Декарт заложил философские основания современной физики — науки, стремящейся к познанию мира как системы, в которой все обусловлено движением материи. Декарт, а с ним и физическая наука в целом устранили из картины мира неточные и количественно не выразимые понятия, такие как «душа» или «форма», которые для нового образа мышления стали попросту ненаучными.

Как мыслителю Декарту была присуща рефлексия, и он понимал, что за пределами созданной им механистической картины физического мира осталось нечто, — а именно, его собственное мышление. Любое описание знания должно включать некоторое представление о том, в чем заключается познание, и на какой объект оно в действительности направлено. Не сомневаясь, что он является мыслящим существом, Декарт полагал: в состав мира входит не только материя, но и разум, и разум этот представляет собой мыслящую субстанцию, не протяженную в пространстве, неподвижную и не описываемую количественно. В итоге он пришел к идее о том, что помимо Бога в мире существуют два рода вещей — материя и разум, отмеченные абсолютно противоположными свойствами: если материя характеризуется механическим движением, то разум — способностью мыслить. Это и есть так называемый картезианский дуализм (от Cartesius — латинизированного имени Декарта). Как способ мышления он был ясен, задавая при этом четкую программу исследований в области физических наук, ориентированную на математический анализ физического мира. Но дуалистическая философия была неубедительной.

Дуализм неубедителен потому, что даже если считать, что материя и разум не имеют ничего общего, в мироздании все равно найдется одно такое место, где они существуют и действуют вместе. Это «место» — человек. Согласно Декарту, отличие человеческого существа от остального мира состоит в том, что оно обладает и телом, и разумом (или душой — Декарт использовал латинский и французский эквиваленты обоих слов). Он полагал, что животные являются своего рода машинами, и что многое в человеческой жизни, например страсти, или аффекты, вызывается физическим движением, происходящим в крови и теле. Но у людей это физическое движение — например, возникающее в глазах под действием света, — взаимодействует с мыслящей активностью души, в результате чего мы имеем восприятие, воображение и рассуждение. Но этот ход мысли тут же, как ясно видел Декарт, создает парадокс: как взаимодействуют друг с другом два абсолютно различных начала? Здесь, и это понимали и сам Декарт, и читатели его трудов, было слабое место его философии. Сейчас можно сказать, что Декарт оставил в наследство современной психологии чрезвычайно сложную проблему. Подчеркнем, что сам он никогда не говорил о «психологии», хотя его и занимали такие явления, как ощущение, чувство, память и т. д. Но когда позднее ученые захотели создать психологическое знание, то создавать его им пришлось на основе своего рода смеси из знаний о материи и о разуме. Это породило многие проблемы психологической науки и создало интригу для истории психологии. Стремясь понять, как устроены люди, мы нуждаемся в знании о том, что для Декарта и его последователей представляло собой наибольшую головоломку, — о том особом месте в мире, где происходит взаимодействие души и тела.

Картезианский дуализм предполагал два различных подхода к изучению людей. Несмотря на свою противоположность и даже конфликтность, оба подхода внесли свой вклад в то, что позднее стало психологией. Или точнее, оба внесли вклад в появление различных психологий — во множественном числе.

В стремлении понять то, что называют психологическими процессами, первый из названных подходов отталкивается oi материи, основываясь на знаниях о физических телах. Его представители двигаются, если можно так выразиться, от материи к сознанию. Так, в XVIII в. на основе этой концепции проводились медицинские и экспериментальные исследования функций, выполняемых различными частями мозга и нервной системы. Исследователи связывали рефлекторные действия со спинным мозгом, а сознаваемые чувства и ощущения — с головным мозгом. Этот подход, в частности, привел французского врача Жюльена Офре де Ламетри (Julien Offray de La Mettrie, 1709–1751) к созданию скандально известной книги «Человек-машина» (L’homme machine,

, в которой отрицалось существование души. Той же логике следовали остроумные и рискованные сочинения Дени Дидро (Denis Diderot, 1713–1784), посвященные влиянию тела, а также пола на человеческий опыт. Данный подход также сыграл роль в возникновении наиболее влиятельной традиции в англоязычной философии, имевшей исключительно большое значение для психологии. Традиция эта опиралась на следующее рассуждение: чтобы понять разум, нам нужно отправляться от ощущений, берущих начало в физическом мире и дающих нам опыт. В соответствии с этой точкой зрения, ключ к психологическому знанию — это опыт, научение или адаптация, а также то, каким образом человеческое существо реагирует на окружающий мир, в который оно физически «встроено» в буквальном смысле слова. (Эта традиция называется английским эмпиризмом, и немного подробнее о ней будет сказано ниже.).

На протяжении последних двух столетий первый подход пользовался исключительной популярностью среди психологов. Причина этого понятна. Ведь здесь подразумевается, что психология может быть строгой наукой и располагать таким же объективным и систематическим знанием, как физические науки. Успехи этих наук в понимании природы и управлении ею и тот высокий статус, которым они обладают в университетах и в обществе в целом, делают такой подход привлекательным для психологов. Он будто бы служит гарантией, что психология станет наукой, а психологи получат возможность изменять социальный мир и даже управлять им, и вызовут уважение у других ученых. Этот подход объединяет проведенные Кеплером исследования глаза и работы Луиджи Галь- вани (Luigi Galvani, 1737–1798), посвященные электрической природе нервной проводимости. Этот же подход продолжал Сеченов, который в 1863 г. заявил о рефлекторной основе происходящих в мозгу психологических событий; в XX в. те же идеи вдохновляли американских психологов-бихевиористов, Павлова и, наконец, современных представителей когнитивных наук, создающих компьютерные модели психики. Многие верят в то, что этот подход позволит объединить имеющиеся знания, в том числе знания о людях, в одну глобальную схему научного понимания мира.

Но имеется и второй подход, представители которого движутся в своих рассуждениях в противоположном направлении. Они, если можно так выразиться, следуют от сознания к материи. Если и не исторически, то, по крайней мере, символически подход этот связан со знаменитым высказыванием Декарта: можно усомниться во всем, кроме собственной способности к сомнению, а значит, кроме наличия мыслящего сознания. Некоторые философы из утверждения Декарта делали вывод: только благодаря способности к мышлению мы можем говорить, что существует доступный изучению физический мир. И это породило разновидность научной психологии, которая, вместо того чтобы равняться на физические науки, в качестве отправной точки приняла анализ разума. Данной логики придерживался еще Готфрид Вильгельм Лейбниц (Gottfried Wilhelm Leibniz, 1646–1716), представитель следующего за Декартом поколения, затем, в конце XVIII в., — Кант и, наконец, уже в начале XX в. — последователи Гуссерля — основоположника феноменологии. Многие современные психологи, предпочитающие видеть себя в роли ученых-естествоиспы- тателей, считают, что психологии удалось отделиться от этой философской традиции. Так или иначе, остается историческим фактом: многие психологи хотели начать свою науку с анализа психических актов, феноменального мира сознания либо языка, а вовсе не с имеющихся знаний о физическом мире.

Второй подход привлекал тех, для кого человеческое существо не было машиной или только материальной системой. Казалось, он позволит познать нечто большее, чем только физическую природу, в которой не оставалось места, скажем, для религиозных представлений о человеческой душе. Многие, включая самого Декарта, предпочитали считать сущностью человека нематериальное начало — душу. Однако другие авторы, как, например, немецкий философ Дильтей, шли дальше, к созданию научной психологии, которая бы исследовала и оценивала достижения человеческого разума в истории, языке и культуре. Дильтей хотел, чтобы научная психология исходила из непосредственно сознаваемого мира, из мира чувств, ценностей и смыслов, — того, что он называл жизненным опытом. В XX в. сходных взглядов придерживались представители феноменологической и гуманистической психологии — такие как голландский психолог Бойтендайк и психотерапевт Юнг.

Два названных подхода существовали бок о бок, нередко вступая друг с другом в конфликт. Из дискуссий между представителями различных взглядов и возникло психологическое знание. Взгляды же соответствовали разным философским воззрениям; споры об этих воззрениях и связанных с ними психологиях продолжаются и в настоящее время. Нет никаких оснований думать, что они прекратятся в будущем, и не стоит об этом сожалеть. Психологию интересует заключенное в теле мыслящее сознание, пытающееся понять самое себя; это порождает чрезвычайно сложные, но в то же время чрезвычайно захватывающие вопросы, и глупо было бы думать, что возможен лишь один подход к их решению.

1.4 XVIII Век: Значение Джона Локка.

Самые живые дискуссии о трудах Декарта начались, когда тот уже умер, в десятилетия после 1650 г. В 1687 г. Исааком Ньютоном (Isaac Newton, 1642–1727) были опубликованы «Математические начала натуральной философии» (Philosophiae naturalis principia mathematica). Хотя немногие способны были прочитать и понять саму книгу, со временем стало ясно, что благодаря ей наше понимание мироздания стало более глубоким. В сравнении с этими представлениями аристотелевские размышления о природе выглядели явно неадекватными. В то же время в новых работах в области физики ничего не говорилось о душе, и в результате на протяжении всего XVIII в. учение о душе излагалось в соответствии со старыми аристотелевскими канонами. Но эти рассуждения далеко не всегда были старомодными. Нередко здесь пробивалась живая мысль, задававшаяся вопросом об умственных силах и способностях, в существовании которых мы убеждаемся и на основе логики — так как способности нужны нам, чтобы мыслить, — и на собственном опыте, поскольку способны испытывать ощущения, пользоваться воображением, памятью и т. д. Подобные рассуждения некоторые мыслители, особенно в немецкоязычных странах, называли психологией. Так, Иммануил Кант (Immanuel Kant, 1724–1804), тогда еще относительно молодой философ, преподававший в прусском университете в Кёнигсберге (ныне Калининград), читал лекции по психологии, в которых рассматривались такие проблемы, как сон и сновидения, источники общительности и природа чувства прекрасного. Но в более поздних философских трудах, выдержанных в формальном духе, он изменил свое мнение. Теперь он считал: так как невозможно создать систему психологического знания, опирающуюся на дедуктивный вывод и количественный анализ, психология не сможет стать строгой наукой, подобной той, что изучает законы движения в физическом мире. Психология, полагал Кант, располагается ближе к области повседневного знания.

И следует признать, что обыденные представления культурных слоев общества становились по своему характеру все более психологичными. Всякие модные обычаи и привычки, такие как вырезание из темной бумаги силуэта или профиля какого-либо человека, якобы позволявшие установить связь между внешностью и характером, способствовали появлению своего рода «популярной психологии». Роман — литературный жанр, получивший распространение в XVIII в., — оказал здесь глубочайшее влияние, предоставив читателям способы рассуждения о природе и источниках индивидуального опыта и поведения. Роман Самуэля Ричардсона «Памела, или вознагражденная добродетель» (Pamela, or Virtue Rewarded, 1740–1741), ставший для образованной Европы настоящей сенсацией, являл собой драматическую историю субъективных — и потому, мы сказали бы, психологических — усилий героини, стремящейся сохранить девственность. Наряду с романом процветали эпистолярный жанр, ведение дневников и мемуаристика; все это способствовало возникновению индивидуального психологического мира. Декарт в своих трудах также риторически выделял Я как субъекта творческого процесса и одновременно отправную точку философского рассуждения. Многие в.

В. склонялись к тому, что человеку для углубленного самопознания понадобится особая наука о Я, и к концу столетия некоторые немецкие и французские авторы называли эту науку «психологией». Чрезвычайно важно, что у этого представления были и философски-научные, и обыденно-житейские корни. Предметная область, названная психологией, появилась там, где формальное систематическое мышление соприкасается с жизнью обычных, рядовых людей, их представлениями о себе и их образом действий. И сегодня психология продолжает развиваться именно так.

Из всех сочинений, появившихся в ответ на философию Декарта и ньютоновскую концепцию мироздания, одним из наиболее влиятельных стал труд Джона Локка (John Locke, 1632–1704). В «Опыте о человеческом разумении» (Essay Concerning Human Understanding, 1690) Локк стремится объяснить, как достигается то знание о природе, которым, как продемонстрировал Ньютон, мы и на самом деле способны обладать. По словам самого Локка, его интересовала логика, которую тогда понимали как верный путь к знанию, но особый интерес вызывал у него вопрос о границах познания, которые следует определить для того, чтобы люди не провоцировали страсти и конфликты, рассуждая о том, чего знать заведомо не могут. Локк заключил, что к достоверному и надежному знанию есть лишь один путь, путь опыта и рефлексии, с помощью которой мы анализируем полученные из опыта идеи. (В то же время Локк не подвергал сомнению христианскую веру.) Ньютон, по его мнению, опирался на опыт, когда обнаружил законы движения в природе. Локк не ограничился простой констатацией своих взглядов, а пошел дальше, в деталях проследив, как сложная умственная жизнь строится из ощущений и рефлексии, и как ощущения соединяются в сознании, делая возможными мышление и язык. Кроме того, Локк положил начало чрезвычайно важному направлению анализа, в котором чувства разлагаются на элементарные составляющие — удовольствие и боль, эти последние интерпретируются как ощущения, а наше поведение объясняется как реакция на испытываемые удовольствие и боль.

Хотя сам Локк не выделял психологию как особую область исследования, позднее, обращая взгляд в прошлое, многие психологи видели в нем основоположника своей науки. Он ведь изучал, как умственная жизнь возникает из чувственного опыта, и предположил, что поведение также закономерно определяется этим опытом. По Локку, в начале жизни маленькие дети практически не обладают умственной жизнью и только постепенно, приобретая опыт и развиваясь, становятся тем, что они собой представляют в качестве взрослых. Это очень влиятельное научное направление связывало то, что человек знает и делает, — кем он является, — с той социальной средой, в которой он вырос. Характер человека не дан от рождения, а создается. Если принять такую точку зрения, психологическое знание приобретает чрезвычайную важность: с его помощью мы узнаем, как воспитывать и обучать людей, чтобы построить лучший мир. И действительно, сам Локк написал небольшую, но пользовавшуюся широкой популярностью книгу о воспитании детей, либеральную для своего времени, в которой описывалось, как вызывать у ребенка интерес к учению и приобретению опыта, вместо того чтобы пытаться «вбивать» знания в его голову.

Локка по праву считают одним из главных представителей Просвещения — великого культурного и философского движения, проникнутого надеждами на лучшее будущее человечества. Эти надежды связывались с тем, что люди способны учиться, что им доступно рациональное понимание мира природного и человеческого, и что новое знание позволит предпринять определенные действия, которые принесут людям счастье. Новый мир будет миром просвещенным: освободившись от невежества и религиозных предрассудков, люди будут совместно решать социальные вопросы, не завися от тщеславия и алчности королей и царей; люди будут использовать знания для управления как окружающей, так и своей собственной природой, что позволит сократить долю страданий и увеличить долю счастья. Многие направления современной психологии по-прежнему разделяют эти идеалы как само собой разумеющиеся, пусть даже вместо мечтаний о перемене участи всего человечества сегодняшние психологи направляют усилия на более скромные по масштабам улучшения — например, в области образования. В XVIII в. такие авторы, как Дэвид Гартли (David Hartley, 1705–1757) в Англии и аббат де Кондильяк (abbe de Condillac, 1714–1780) во Франции, в своих сочинениях превратили локковское описание опыта в детальный анализ того, как ощущения, соединяясь друг с другом, образуют сложное знание. В частности, Гартли описал так называемую ассоциацию идей: как ощущения — впечатления от вещей — связываются друг с другом в памяти. Из этого британские социальные философы-утилитаристы, последователи Иеремии Бентама (Jeremy Bentham, 1748–1832), вывели целую политическую программу создания нового мира, в котором получаемые из опыта удовольствие и боль станут руководить людьми, естественно и неизбежно заставляя их действовать в направлении увеличения счастья. Это увело размышления о сознании далеко в сторону от традиционных христианских представлений о душе. И хотя размышления эти нельзя считать непосредственной причиной Французской революции 1789 г., философы Просвещения, социальные реформаторы-утилитаристы, а также собственно революционеры, — все они сходились в том, что люди способны переделать свой мир. Возможность эта зависит, как полагали они, от человеческого разума, а не от Бога. В пользу этой возможности — в пользу того, что свободные мужчины могут взять собственное будущее в свои руки, — говорило образование Соединенных Штатов Америки — республики с новой прогрессивной конституцией. Но даже в США женщины и рабы исключались из политического общества.

1.5 XVIII Век: широкая перспектива.

Новым течениям политической мысли противостояли консервативные силы старой Европы. От Мадрида до Вены, от Петербурга до Парижа правители настаивали на том, что общественный строй базируется на иерархии, которая установлена Богом, абсолютном контроле сверху донизу и безоговорочной вере. В основе своей человек — падшее существо, доказывали консервативные мыслители, и спасет его только Христос, но не в этом мире, а в вечной жизни.

К востоку от Рейна влияние просвещенной мысли либо было незначительным, либо проявилось позднее и в иной форме. Феодальные способы общественной организации задержались здесь намного дольше, в результате чего, в частности, огромные массы людей оставались неграмотными. Однако в немецких государствах и странах Австрийской империи в XVIII в., а в России — в XIX в.

Возник, а затем все увеличивался слой людей, обладавших образованием, но не имевших политического представительства, — людей, которые связывали надежды на будущее с идеями и идеалами Просвещения. В немецких государствах (объединение Германии под началом Пруссии совершилось лишь в 1871 г.) вокруг многочисленных, но небольших дворов правителей концентрировалась интенсивная интеллектуальная жизнь; при каждом из них был свой университет. Так, при дворе герцогства Саксен-Вей- мар-Эйзенах обрел в конце XVIII в. пристанище Иоганн Готфрид Гердер (Johann Gottfried Herder, 1744–1803), один из великих сочинителей, писавших о просвещении и прогрессе человечества, а также Иоганн Вольфганг Гёте, воплотивший в своем творчестве идеалы немецкой культуры и ставший их символом. Тот же двор покровительствовал университету Йены, в котором в 1790-е гг. поэт и драматург Фридрих Шиллер, философ Иоганн Готлиб Фихте, братья Фридрих и Вильгельм Шлегели, а также несколько позднее философы Фридрих Вильгельм Шеллинг и Георг Вильгельм Гегель положили начало направлениям романтизма в литературе и идеализма в философии. Позднее, в 1810 г., был основан Берлинский университет — попытка утвердить культурное значение Германии в ответ на военные поражения от наполеоновской армии. Там создавалась модель, впоследствии воспринятая и другими университетами, — сочетание функций образования и исследования. В Берлинском университете впервые появились научные дисциплины, изучаемые и в наше время, в циклах естественных и гуманитарных наук; к последним в англоязычной традиции относят филологию, философию, историю, искусствоведение и литературу. Ни психология, ни обществоведение, или социология, не считались тогда самостоятельными дисциплинами. В отличие от них, физиология уже сложилась в качестве экспериментальной естественной науки, и в результате многочисленных исследований нервной системы в первой половине XIX в. утвердилась мысль о том, что мозг является органом сознания, а рефлекторный акт — единицей нервной функции.

В то время как английские, шотландские и французские мыслители XVIII в. под влиянием Локка изучали возникновение умственной жизни из ощущений, их германоязычные коллеги под влиянием Лейбница больше внимания уделяли активной роли разума в ее формировании. Ко второй половине столетия появилось множество трудов о различных умственных способностях или силах, которые подразделялись на способности рассуждения, чувства и действия (когнитивные, аффективные и конативныё). Эти работы заложили основы двух важных достижений, одно из которых было весьма абстрактным, на грани умопостигаемого, а другое — конкретным и тесно связанным с тем, как видят себя обычные, рядовые люди.

Первым из этих достижений была критическая философия Канта, занимавшаяся, говоря его собственными словами, «критикой» того, что возможно знать, а также того, каковы логические (а не фактические) условия научного познания. То, как мы рассуждаем о мире, определяется, согласно Канту, логической структурой нашего разума. Вне зависимости от философского смысла кантовских утверждений, многие находили у Канта идеи, близкие к психологическим: сознание, утверждал он, задает некий каркас, или структуру, упорядочивающую опыт. Психологическая жизнь не является лишь пассивным ответом на воздействия окружающего мира; мы на самом деле активно формируем наши знания о мире и наши реакции на него. Такое описание функционирования разума многим представлялось гораздо реалистичнее и привлекательнее теории, которая выводила все из ощущений, приписываемой Локку и его последователям. Аргументы сторонников Канта, часто абстрактные, порой наполнялись и конкретным содержанием: скажем, воспринимает ли разум получаемые от глаз зрительные впечатления пассивно или же упорядочивает то, что видит, используя «каркас» имеющихся ментальных структур?

Развитие философских воззрений было связано с формированием нового взгляда на человеческую природу: теперь на первый план выдвигались ценность и значение человеческого опыта и чувств; индивиду, способному к глубоким переживаниям, уделялось огромное внимание, даже если его чувства и опыт шли вразрез с принятыми в обществе обычаями. Поколение, воспитанное в духе ограничений консервативного общества и под влиянием религии с ее подозрительным, если не сказать враждебным, отношением к чувствам, смогло, тем не менее, в конце XVIII в. вырваться на волю. В субъективном Я, в психологическом мире личных переживаний видели ключ к счастливой и полной жизни. Художники и поэты, в своем творчестве выражающие яркую реальность внутреннего мира, предстали теперь в роли героев, своего рода образцов полноты и осмысленности жизни для других людей. Это дало начало культурному течению, называемому романтизмом. Оно повлияло на идеалы университетского образования, связав их с реализацией внутреннего потенциала индивида путем упорной, дисциплинированной учебы. Оно же повлияло на искусство, вызвав, например, к жизни роман воспитания (Bildungsroman) с его основной темой: как жизнь человека обретает смысл и направление по мере того, как человек ищет и находит свое истинное место в мире. Романтизм оказал влияние и на психологию, сформировав ожидание, что это будет наука о субъективном Я — о том, какие внутренние побуждения на самом деле движут людьми. Последнее заставило психологов, которые до этого занимались или анализом разума, или построением психологии по образцу естественных наук, сменить ориентиры. Именно писатели-романтики создали образ личности, которую определяют потаенные и сильные чувства. В этом отчасти кроются причины той популярности, которую в XX в. приобрел Фрейд как психолог. Здесь же в значительной степени были заложены корни типичного современного представления о том, что психология — это наука о внутреннем мире индивида. К такому образу мышления широкую публику подготовили скорее литераторы начала XIX в., чем люди, называвшие себя психологами. Так, несомненно, было в России, о чем свидетельствует необычайно важная роль произведений Пушкина, Лермонтова и Гоголя в формировании мира субъективных переживаний.

Начиная с середины XVIII в., книги под заглавием «психология» стали появляться чаще (хотя в англоязычном мире это случилось позднее, во второй четверти XIX в.). Область, получившая такое название, была чрезвычайно широкой. Она включала в себя изучение умственных сил, или способностей, опыты над цветовым зрением, ведение ежедневных записей о развитии детей, рассуждения об индивидуальных характерах, а также описания чувств — все то, что стали называть внутренней жизнью. Наряду с этим на протяжении всего XVIII в. вызревало представление о том, что личность представляет собой социальное существо: мысль о том, что общество не сводится к устройству жизни людей, а определяет сердцевину человеческого существа. Многие авторы стали склоняться к мнению, что связующим звеном между так называемым «внутренним» и «внешним», общественным, миром является язык. Неслучайно в конце XVIII в. не только развивается психология, но складывается как дисциплина и филология, предшественница современной лингвистики. Для того времени характерны и дискуссии о том, насколько история языков отражает историю становления человека.

Отправной точкой здесь стала книга «Новая наука» (La scienza nuova, 1725 г., значительно переработана в 1744 г.), блестяще написанная и одновременно неупорядоченная и хаотическая, автором которой был Джамбаттиста Вико (Giambattista Vico, 1668–1744). В XVIII в. он, профессор риторики Неаполитанского университета, был, впрочем, почти неизвестен, и лишь после появления трудов Гердера (работавшего независимо от него) тот образ мышления, та наука, которую стремился развить Вико, оказались в центре внимания ученых. Согласно взглядам Вико (и позднее Гердера), способность человека к языку и социальная организация развивались вместе — ни та, ни другая не могут существовать по отдельности. Их следующая идея состояла в том, что наука о становлении человека как индивида и как члена общества — это изучение истории языка и общества. Понимание природы человека, утверждали они, равнозначно пониманию истории различных сменяющих друг друга стадий общественного развития и связанной с ними культуры, в основе которой лежит язык. Характер, которым обладает каждый человек, равно как и язык, на котором он говорит, определяются временем и местом его жизни. В попытке понять, что представляют собой и как ведут себя люди, это научное направление ориентировалось скорее на общественные отношения и культуру, чем на изучение отдельно взятого, индивидуального сознания. Данные представления стали стимулом для изучения истории языка, истории развития и исчезновения цивилизаций, а также различий, существующих между группами людей — группами, которые в XIX в. стали все больше ассоциировать с национальностями и расами.

С начала XVIII в. французские авторы различали изучение индивидуальных и коллективных обычаев и привычек (le moral), с одной стороны, и того, что можно отнести к физическому измерению человеческой жизни (le physique), с другой. Барон де Монтескьё (baron de Montesquieu, 1689–1755), автор одной из наиболее влиятельных книг столетия — «Дух законов» (L’esprit des lois,

, попытался дать последовательное объяснение тем различиям, что существуют в социальной, правовой и политической организации разных стран. Книга его может служить примером исследования социальной стороны жизни — «1е moral». Примером изучения «1е physique» является книга графа де Бюффона (comte de Buffon, 1707–1788) «Естественная история человека» (L’histoire naturelle de l’homme, 1749), написанная в качестве введения в многотомную естественную историю, в которой помимо прочего проводится сравнение разных человеческих типов с человекообразными обезьянами (шимпанзе и орангутангами, так как о гориллах в Европе узнали лишь столетием позже). На границе между «моральной» и «физической» сторонами человеческой натуры довольно неудобно располагаются темы, которые мы связываем с психологией. Важное направление мысли 1790-х гг., известное под названием идеологии (ideologie), что подчеркивает связь с теорией знания Кондильяка, стремилось сблизить эти стороны, чтобы понять, как жизнь тела, чувственный опыт и общественные обычаи, взаимодействуя друг с другом, формируют человека. Некоторые историки считают эти попытки первой гуманитарной наукой, основанной на систематическом знании. Именно под влиянием «идеологов» врач Жан-Марк-Гаспар Итар (Jean-Marc-Gaspard Itard, 1774–1838) поставил один из наиболее известных опытов по изучению человеческой природы. Эта история заслуживает внимания и сама по себе, и как попытка решить важнейший интеллектуальный и нравственный вопрос, который в дальнейшем будет чрезвычайно занимать психологов и влиять на их взаимоотношения с обществом, — вопрос о том, что человек получает от рождения, а что — от воспитания. Это проблема природы и воспитания (или культивации), если использовать формулировку, которую столетием позже ввел в широкий оборот Гальтон.

Холодной зимой 1799–1800 гг. жители сельской местности в южной Франции застали за кражей съестных припасов обнаженного мальчика. Когда его поймали, то стало ясно: на протяжении ряда лет он вел жизнь дикого человека, самостоятельно выживая в природных условиях. Этот мальчик, как считал тогдашний образованный мир, полностью «естественен», поскольку не получил никакого воспитания. Он не умел разговаривать, не знал, что такое чистота, и зачастую предпочитал передвигаться на четырех конечностях. Итар в Париже был одним из первых, кто занимался обучением глухонемых детей, и ему пришла в голову мысль продемонстрировать на примере найденного мальчика роль общества в развитии сознания, научив его говорить и вести себя подобно другим людям. Мальчик, которого назвали Виктором из Авейро- на, оказался трудным учеником. После нескольких лет интенсивных усилий Итар вынужден был признать, что, хотя Виктор и научился, пусть с большой неохотой, мыться в ванне и носить одежду, но он так и не смог овладеть человеческим языком. Критики попытались преуменьшить значение результатов Итара, заявляя, что Виктор — идиот от рождения. Более проницательные наблюдатели задались вопросом: не объясняется ли все тем, что в момент, когда у детей происходит, как правило, развитие речи, у Виктора не было никаких социальных контактов? И возможно ли подобное обучение в более позднем возрасте? Этот эксперимент продолжает вызывать и интеллектуальный интерес, и эмоциональный отклик — так, Виктор стал героем прекрасного фильма «Дикий ребенок» (L’enfant sauvage, 1970), снятого Франсуа Трюффо; кроме того, мы до сих пор время от времени слышим истории о так называемых диких детях. Что именно делает человека человеком, а не животным? Где же «естественное», если и для развития языка, и для формирования мира чувств необходимо определенное участие общества в развитии ребенка? Многие исследователи пытались позднее найти ответ на эти вопросы, оказавшиеся, однако, намного более сложными, чем представлялись на первый взгляд.

В это же время начинается — в первую очередь, в Англии — масштабная трансформация общественной жизни, известная под названием промышленной революции. Ее причинами были рост населения, расширение предпринимательства, торговля и потребительский рынок, а также появление новой техники. Тогда же возникает и новая наука — политическая экономия, хотя интерес к причинам богатства и, следовательно, могущества народов, обусловленный политическими и военными мотивами, существовал и раньше. Первые теоретики политической экономии, в том числе шотландец Адам Смит (Adam Smith, 1723–1790), ставили вопрос о взаимосвязях между человеческим характером (или, выражаясь нашим языком, психологией) и экономической и социальной организацией, поскольку первый должен влиять на общественные отношения. Сам Смит придавал решающее значение тому, что называл симпатией, — естественной способности людей сопереживать другим, а значит, и действовать в интересах общественной солидарности. Он считал симпатию противовесом естественного стремления индивида к частной выгоде. Смит и его современники рассматривали происходящие вокруг социальные изменения как самую последнюю стадию исторического процесса — просвещение, которое позволит улучшить и общество, и характер людей.

1.6 На пути в XIX век.

Девятнадцатое столетие было веком веры в прогресс, который позволит устроить общество в интересах общего блага, улучшив в то же время нравы и подняв образовательный уровень. От общественных наук и психологии ждали знаний о том, как ускорить прогресс. Некоторые авторы — такие как английский философ и либерал Джон Стюарт Милль, — полагали, что наука об обществе должна основываться на знании человеческой психологии. Другие — как Огюст Конт (Auguste Conte, 1798–1857), независимый французский интеллектуал, который в 1830-е гг. создал философию позитивизма и ввел термин «социология», — придерживались мнения, что психология не может быть наукой. Согласно Конту, психология — не что иное, как несуразная попытка расщепить сознание, чтобы одна его половина занималась наблюдением за другой. Объективный ученый должен либо исследовать мозг, либо изучать поведение людей в обществе, а не заниматься чем-то средним — гипотетическими субъективными состояниями сознания. Уже тогда, в первой половине XIX в., имелась почва для дискуссий: как соотносятся общественные науки и психология, знание об обществе и знание об индивиде, стремление изменить общество и стремление изменить человека? Эти дискуссии продолжались на протяжении всего XX в., и поныне не решено, с чего должен начинаться прогресс — с индивида или с общества?

Один из ответов принадлежит Карлу Марксу (Karl Marx, 1818–1883): основываясь на политической экономии и теориях XVIII в. о стадиях человеческого прогресса, он игнорировал психологию. Его интересовало, что люди делают и производят, — мир экономических и политических отношений, а вовсе не субъективный мир; это он считал идеализмом и поэтому отбрасывал. В то же время из произведений молодого Маркса, опубликованных и получивших известность лишь через сто лет после того, как они были написаны, становится ясно: сущность критики того мира, который возникал на глазах Маркса, заключалась в том, что мир этот мешал, не давал развиться внутреннему потенциалу человеческой личности. В его размышлениях всегда на заднем плане присутствовала мечта о «воспитании» (Bildung), то есть о развитии умственного мира и выражении его в культуре как подлинно человеческой цели. Но на практике Маркс направил усилия на сокрушение тех политических условий, которые, как он думал, делали эту цель недостижимой, а вовсе не на развитие теории человеческой природы, в которой нашлось бы место и для психологии. Позднее многие авторы, ничуть не менее приверженные идее общественного прогресса, высказывали мнение, что Конт и Маркс были неправы, игнорируя психологию. Напротив, полагали их критики, нам нужна наука — социальная психология, изучающая, каким образом индивидуальная психика взаимодействует с общественными структурами и их изменяет.

Как говорилось в этой главе, еще до начала XIX в. существовали различные варианты понимания человеческого сознания и той деятельности, в которую оно вовлечено. И в Европе, и в Северной Америке бытовали весьма отличавшиеся друг от друга представления о человеческой природе и о том, как ее следует изучать. Многие религиозно настроенные люди по-прежнему верили, что сущность человека — это его душа, и потому, полагали они, наука о человеке, какой бы она ни была, должна основываться на вере, т. е. на истинах, находящихся за пределами рационального человеческого познания. Но многие авторы — частью настроенные религиозно, частью нет — стремились найти способы познания человеческого сознания и деятельности как относящихся к естественному миру. Например, англоязычные авторы нередко ссылались на науку о «сознании», а не о «душе»; они также использовали подчас понятие ментальной философии (mental philosophy), которую, как полагали, можно изучать наряду с естественной философией (natural philosophy) — науками о физическом мире. Немецкоязычные авторы говорили непосредственно о «психологии», создав большой массив научных трудов, посвященных Я и активным способностям рефлексивного разума.

Различия во мнениях были огромны. Так, в Англии Джеймс Милль (James Mill, 1773–1836, отец Джона Стюарта Милля) в книге «Анализ феноменов человеческого ума» (Analysis of the Phenomena of the Human Mind, 1829) подверг систематическому (и очень нудному) разбору различные ощущения, а также то, как из соединения их рождаются наши мысли. Сопутствующие же ощущениям чувства удовольствия и боли, по его мнению, побуждают нас действовать таким образом, чтобы продлить удовольствие и избежать боли. Милль был последователем Бентама и стре- милея к точному количественному знанию о человеке, чтобы на этой основе создать социальный порядок, при котором счастье одного зависело бы от счастья всех других, что могло бы быть достигнуто только в правильно устроенном обществе. Этот взгляд на человеческую природу другой шотландец и критик Милля, Томас Карлейль (Thomas Carlyle, 1795–1881), сравнил с попыткой «перемолоть счастье» — по примеру того, как шлифует деталь машина, детище промышленной революции. В отличие от Джеймса Милля, Карлейль испытал влияние немецкого романтизма, который в поисках человеческого образца обратился к феномену гениальности. Как полагали романтики, деятельность гения заключается не в «перемалывании» фактов, а в спонтанном творении, будь то в области искусства, науки, а также, возможно, в политике или на поле брани. В Англии Сэмюэл Кольридж (Samuel Т.Coleridge, 1772–1834) перенес представления романтиков о сознании в теорию поэзии.

Другие немецкие авторы, склонные к большей рассудительности, — например, философ Иоганн Фридрих Гербарт (Johann Friedrich Herbart, 1776–1841), — стремились понять, как работает сознание, отправляясь от первых начал философии и черпая подтверждение своим представлениям в опыте. В книге «Психология как наука» (Psychologie als Wissenschaft, 1825) Гербарт описывал ощущения и идеи как активные силы, которые соперничают друг с другом, чтобы привлечь внимание сознания, при упорядочивающем воздействии индивидуального «эго». Он считал возможным создание количественной науки об умственных силах, по аналогии с механикой. Как бы то ни было, его философия все еще исходила из идеи единой человеческой души. Сходным образом француз Франсуа-Пьер-Гонтье Мен де Биран (Fran?ois-Pierre- Gonthier Maine de Biran, 1766–1824) доказывал, что в основе умственной жизни лежит переживание единого и активного Я — «1е moi». Утверждения Мен де Бирана были реакцией на сочинения более ранних французских авторов, последователей Локка и Кондильяка, которые, как полагал Мен де Биран, не придавали значения активному ядру человеческой субъективности. И вряд ли случайно, что ему же принадлежат проницательные, проникнутые рефлексией, наблюдения над собой, — впоследствии из всех его сочинений чаще всего вспоминали его дневники. Все это тоже было своего рода психологией.

Из всего сказанного ясно, что единой психологической дисциплины не существовало. Некоторые, как Гербарт, заявляли, что создали психологию как науку, но, хотя Гербарт и пользовался влиянием, его работы не привели к возникновению общественно признанной дисциплины. О существовании той или иной научной дисциплины говорят тогда, когда имеется корпус знаний и исследовательских практик, признаваемый всеми представителями этой дисциплины и транслируемый путем преподавания. Это, в свою очередь, предполагает: наличия социальных институтов — таких как университетские кафедры; стадий карьерного роста для специалистов в данной области; моделей образования и оценки знаний для тех, кто только готовится вступить в данную область; наконец, возможностей делать публикации и сообщения о полученных результатах в академических журналах и на заседаниях научных обществ. В психологии все это возникало постепенно, шаг за шагом, в разных странах появляясь в разное время и в различных формах. Отдельные элементы существовали и до 1800 г.; важные и вполне конкретные шаги (в частности, основание журналов и научных обществ) были предприняты в последние десятилетия XIX в., особенно в Германии и США; однако период бурного роста начался лишь в XX в., и то в основном уже после Второй мировой войны.

Развитие и рост психологии как научной, академической профессии представляет собой лишь одну часть истории. Поскольку предмет психологии — будь то сознание или поведение — затрагивает то, что свойственно всем и каждому просто в силу принадлежности к человеческому роду, то у этой области всегда было не только академическое, но и общественное, публичное измерение. Некоторые современные психологи утверждают, что академическая психология научна, а популярная ненаучна. Но это различие далеко не всегда можно было провести с четкостью. Непрерывные споры о том, какое именно знание «научно», велись, по меньшей мере, с 1800 г. Прийти к согласию было сложно вдвойне, ведь столь значительная часть психологии развивалась как часть практики, стремящейся изменить жизнь людей с помощью медицинской терапии, образования, отбора персонала в бизнесе, брошюр вроде «помоги себе сам», руководств по позитивному мышлению и т. д.

Настоящая книга — история научной и практической психологии в XIX–XX вв., история в восьми главах. В трех первых главах описываются интеллектуальные и социальные условия, благодаря которым научная психология сформировалась в XIX в. как особая отрасль. В главе 2 рассказывается о развитии университетов и академических дисциплин, а также о попытках понять сознание на основе знания о физическом мире, в особенности о нервной системе. В главе 3 описываются различные теории эволюции, ставшие важным интеллектуальным событием. Мысль о том, что человек возник из мира природы, более чем какая-либо другая подкрепляет надежды на то, что наука о человеческой природе возможна, и именно как естественная наука. В главе 4 внимание сосредоточивается на последних десятилетиях XIX в., когда психологические дисциплины сформировались как интеллектуальные и социальные практики — по крайней мере, в Германии и США.

Переходя к обсуждению событий XX в., мы представим более широкую картину развития психологии, не только как академической дисциплины и области научных исследований. В главе 5 рассказывается о том, как люди стали искать способы решения индивидуальных и социальных проблем современности в психологических знаниях и техниках. В главе 6 мы вернемся к научной психологии в узком смысле слова, сосредоточась на тех теориях, создатели которых, подобно И. П. Павлову, утверждали: психологию можно превратить в объективную науку. Как будет продемонстрировано, в разных странах исследователи по-разному формулировали эти идеи. В главе 7 мы обратимся к психоанализу, представив его как попытку прийти к согласию с «иррациональным» в человеческой природе. При этом дается объяснение влиянию Фрейда, а также Юнга, хотя и с меньшей степенью подробности. Глава 8 посвящена социальной психологии, понимаемой как изучение отношений между индивидом — его мыслями, чувствами, поступками — и социальным миром. Эта глава включает краткое обсуждение советской психологии, поскольку именно в Советском Союзе — по крайней мере, в теории — социальная природа человека должна была привлечь к себе внимание. В завершающей книгу главе 9 дается обзор развития психологии за последние полвека и делается попытка связать прошлое с настоящим. Это огромная по своим масштабам задача. Поэтому в данной главе выделяются несколько наиболее важных направлений, например дискуссия о том, насколько человеческая природа определяется биологией и насколько — культурой, а также о том, является ли сознание лишь функцией мозга. Дойдя до этого места, читатель сможет понять, как именно его собственный опыт, его взгляд на психологию и его представление о человеке соотносятся с историей психологии, как она изложена в этой книге. Ведь история, в конечном счете, подобна автобиографии: она повествует о том, как и почему мы стали теми, кто мы есть.

Глава 2 XIX Век: новые подходы к проблеме природы человека.

Свобода и необходимость существуют бок о бок.

Леопольд фон Ранке. Из литературного наследия (написано в 1860-е гг.) [2]

2.1 Общественный и университетский контекст.

Образование на протяжении всего девятнадцатого века вызывало страстный интерес. Самым лучшим считалось высшее образование в Германии, и поэтому во второй половине столетия на эту страну с завистью взирали современники. Стремясь уберечь свою страну от филистерства и мещанства, английский поэт и деятель образования Мэтью Арнольд (Matthew Arnold, 1822–1888) приводил в пример Германию и то уважение, каким там пользуются образованность и культура. Арнольд писал: «Больше всего восхищает в Германии то, что, несмотря на быстрый прогресс Промышленности, идея Культуры — Культуры в истинном смысле слова — остается живой силой» [цит. по: 120, с. 225]. В России после 1855 г. идеалистически настроенная молодежь воспользовалась плодами либерализации и устремилась в Германию, Австрию и Швейцарию, чтобы, получив там высшее образование, вернуться домой и перестроить собственные университеты по западным образцам. Глубоко униженные поражением, которое нанесла им Германия в войне 1870 г., французы усвоили урок, не в последнюю очередь связанный с преимуществами немецкой системы образования над французской. Италия, после объединения в 1870 г. занятая строительством современного национального государства, привлекла в свои университеты немецких ученых. Немецкая модель образования, когда обучение ведется по дисциплинам, а каждая дисциплина является специализированной областью, в рамках которой создается новое знание и воспитываются новые кадры ученых, представлялась важной для функционирования современного национального государства.

Это знаменовало важную перемену — ведь еще в конце XVIII в. значительная часть немецких университетов влачила, как считали, поистине жалкое существование. Очень немногие ученые, главным образом работавшие в Гёттингене, были действительно привержены идеалам научного исследования. Ситуация изменилась в течение первых трех десятилетий следующего века, в особенности после основания в 1810 г. Берлинского университета (позднее — университет Гумбольдта). Новый университет оказался в центре реформ, задуманных и осуществленных в 1806–1818 гг. прусским министром, лингвистом Вильгельмом фон Гумбольдтом (Wilhelm von Humboldt, 1767–1835). Перемены были культурной реакцией на военные поражения и раздробленность эпохи наполеоновских войн и затронули как программы преподавания, так и административное устройство университетов (кроме Берлинского был также создан университет в Бонне). Университетская реформа была проведена по требованию и при финансировании Прусского государства, чьему примеру последовали другие немецкоязычные страны. В результате обязанностью профессоров стала не только подготовка немногочисленных государственных служащих и представителей определенных профессий, но и широкое преподавание научных знаний. Государство гарантировало приток студентов, поскольку для гимназий нужны были преподаватели с университетским дипломом; это, в свою очередь, позволило придать академической карьере необходимую стабильность. Тем самым был создан целый класс хорошо образованных людей; из их среды вышли те, кто принимал затем решения о финансировании университетов исходя из представления об образованности и учености как подлинно немецких ценностях. В соответствии с принципом свободы преподавания студенты и преподаватели могли свободно переходить из университета в университет. А это означало, что различные немецкие государства могли соперничать друг с другом за повышение культурного статуса, за профессоров и студентов, что, в свою очередь, вело к увеличению университетского бюджета. Возникавшие в университетах группы ученых ориентировались на модель исследовательского сообщества, впервые сформировавшуюся в Гёттингене. Их деятельность стала убедительным свидетельством того, каких блестящих результатов можно достичь, если всецело посвятить себя исследованиям. Это стимулировало создание кафедр по новым дисциплинам и помогало получать финансирование из государственной казны. Так, в одном лишь Берлине труды Гегеля в области философии, Нибура — в истории, Савиньи — в юриспруденции стали впечатляющим прецедентом. Положение профессора в обществе стало весьма уважаемым, и репутация научных занятий росла.

Профессора XVIII в., как правило, не отличались узкой специализацией; лекции читались в виде общих курсов и предназначались для самой широкой студенческой аудитории. Печатные же труды (если они вообще были) за пределами академического мира находили лишь небольшое число читателей. В реформированных университетах преподавание и исследования были реорганизованы в соответствии с дисциплинарной моделью и отныне осуществлялись под эгидой философских факультетов. В итоге статус этих факультетов сравнялся со статусом факультетов права, медицины и теологии, если не превзошел его. Теперь ученые стали, в первую очередь, специалистами; они адресовали свои работы коллегам и видели цель преподавания в подготовке нового поколения ученых для своей области. В это время возникают в качестве организованных социальных институтов такие науки, как философия, история, филология, химия и физиология. Аудитория, для которой предназначены исследования специалистов, начинает все больше отличаться от общей читательской аудитории. Время от времени ученые выступают, как и раньше, перед неспециалистами — этого требует их убеждение в важности научных занятий для культурной и национальной жизни. Но свои выступления они посвящают не изложению содержания исследований, а, главным образом, истолкованию и объяснению научных ценностей и выводов. В это же время приобретает современное значение понятие «любитель» — человек, не способный по-настоящему понять то, о чем говорят ученые.

Ни социология, ни психология не вошли в число сформировавшихся новых дисциплин. Обращавшиеся к психологическим темам ученые были либо философами (как, в частности, Фридрих Бенеке (Friedrich Е.Beneke, 1798–1854)), либо физиологами (как, например, Эрнст Вебер (Ernst Н. Weber, 1795–1878)). У психологии и обществоведения не было еще специфической аудитории. Правда, во многом корни психологии и социологии лежали в социальной жизни за пределами университетского мира. Более того, новая организация высшего образования порождала противоречие между академическим интересом к исследованию, совершенствованию теории и научной специализации (все это считалось ценным само по себе, безотносительно к чему бы то ни было еще), и интересом общественным, сосредоточенным на прикладном, инструментальном знании и жизни обычных, рядовых людей. Значительная часть того, что стали позднее называть психологией, изначально была связана именно с общественным интересом. Когда психология превратилась в академическую специальность (как будет показано в главе 4), возникло противоречие, сохраняющееся и поныне: противоречие между ценностями академических исследований и целями конкретного общества.

В Германии, как и в других странах, рядом с высокой культурой продолжали существовать бедность, болезни, преступления, неграмотность и тяжелые условия, в которых приходилось трудиться как традиционному крестьянству, так и новому классу — рабочим промышленных предприятий. XIX столетие было веком большой общественной активности и вызванных ею реформ — нововведений в образовании, создания приютов и тюрем нового типа, законодательства об охране здоровья и труда и т. д. Именно здесь, по мнению ряда историков, и следует искать истоки психологии и обществоведения. Такие науки, как психология и социология, возникли не как особая область академических исследований, а скорее как важный элемент административных и институциональных средств управления людьми. И с этой точки зрения школы, тюрьмы, приюты, больницы, работные дома, семьи, правительственные отчеты, различные виды благотворительности, церковные кружки, молодежные движения, заводы и фабрики — все эти учреждения и виды общественной деятельности сыграли важную роль в превращении человека в объект систематического изучения. Именно им психология обязана значительной частью специализированного знания — достаточно вспомнить психологические исследования школьников, преступников, людей с умственной неполноценностью и других групп. Взгляды англичанина Бентама на рациональность наказания и ценность дисциплины основывались на его анализе соотношения удовольствия и боли; эти взгляды были применены на практике в тюрьме Восточной Пенсильвании в США. Французу Итару кроме попыток обучить «дикого» мальчика Виктора принадлежат и новые методы преподавания для глухонемых. В 1820-е гг. в поисках причин преступности администрация нью-йоркской тюрьмы в Обурне (Auburn) начала писать о заключенных краткие биографические очерки. Наконец, немецким учителям советовали вести специальные дневники, чтобы лучше понимать, как развиваются их ученики. Такие учреждения, как школа и тюрьма, помещали человека в какую-то определенную среду; наблюдая за поведением людей в этой среде, ученые обобщали факты и придавали им значение научных истин. Тем самым разнообразные социальные институты стали чем-то вроде первых лабораторий по изучению человека. Подчеркнем, что в самых разных областях жизни можно было встретить людей, вносящих вклад в создание психологического знания.

Неверно поэтому считать, что ученые-психологи сначала открывали факты человеческого существования, а затем использовали их в решении проблем; напротив, психология черпала свое содержание в первую очередь из повседневной жизни общества (эта тема обсуждается подробнее в главе 5). Под влиянием культурной и общественной жизни у людей формируются определенные взгляды, которые затем уже находят воплощение в научном дискурсе. Ценности широкого социума вплетаются в ткань науки.

Становясь все более сильными и независимыми, университеты смогли утвердить собственные ценности, отличные от целей тех учреждений, которые занимались решением социальных проблем. Их идеал — идеал созданной Гумбольдтом философии образования — получил название Bildung (в буквальном переводе «формирование»). Слово Bildung означало особое целостное состояние — когда индивиду или группе людей в их стремлении к добру, истине и красоте удается соединить, интегрировать образование и повседневную жизнь. Преследуя цель Bildung’a, университеты хотели сформировать идеальную личность, создать идеальную культуру, будь то культура местного сообщества или всего народа. Этот идеал соответствовал представлению о самоценности образования и тем самым способствовал расширению и экспансии университетов.

Однако когда период создания университетов завершился, они, как и другие учреждения, стали двигаться по иному курсу, руководствуясь не столько высокими целями, сколько интересами определенных групп в стенах самих университетов. Идеал всестороннего развития личности, человека как воплощения универсума, не мог сохраниться в полном объеме, поскольку сами ученые сменили приоритеты и главное внимание стали уделять своей дисциплине, ее нормам и стандартам специального образования. Вместо того чтобы объединиться, разные дисциплины начали соперничать друг с другом за первенство. Теоретически главная роль принадлежала философии, поскольку та, как заявляли философы, интегрирует специализированные отрасли знания в единое целое. Но, начиная с 1850 г., многие молодые ученые ставили на первое место естественные науки, открывающие, по их мнению, путь к новому и объективному знанию. Специализация в естественных науках уже успела стать нормой; ученые все больше интересовались не идеалом формирования личности — Bildung, а конкретными детальными исследованиями, конечно, за исключением торжественных случаев и публичных выступлений.

Противоречия между университетскими идеалами и требованиями общества, хотевшего, чтобы знания приносили практическую пользу, хорошо видны на примере Соединенных Штатов Америки. Создание республики с зафиксированной на бумаге конституцией явилось великим достижением Просвещения. Эта новая страна стремилась стать политическим сообществом, основанным на рациональных принципах, свободным от религиозной нетерпимости, отзывчивым к человеческим, гуманитарным ценностям, — таким сообществом, каким не были старые европейские державы. Но политическая независимость США от Англии не означала прекращения культурных и интеллектуальных связей с Европой.

В первой половине XIX в. в американских колледжах ничто не напоминало о тех переменах, которые происходили в университетском образовании и научной жизни в Германии. В колледжах стремились воспитать джентльмена в соответствии с той ролью, которую он был призван играть в профессиональной и общественной жизни. Студентов знакомили с моральными и социальными нормами, необходимыми для воспитания хорошего характера; именно в этом контексте стала преподаваться — под именем моральной философии — психология. Один из самых видных представителей моральной философии в Америке — шотландец, преподобный Мак-Кош, ставший в 1868 г. президентом колледжа Нью-Джерси (Принстонский колледж), — включил описательную психологию в курс нравственного воспитания.

Продвижение на Запад, гражданская война, промышленная революция, наплыв иммигрантов из Европы — все это уже в 1860-е гг. лишило прежнего авторитета те культурные и моральные ценности, которые казались элите Восточного побережья само собой разумеющимися. Ожидая от высшего образования чего-то более основательного, чем нравственное воспитание, многие студенты отправлялись в Германию, чтобы приобрести там опыт занятий наукой. В это же время были созданы и новые частные университеты — такие, как Корнельский, Стэнфордский, Чикагский, университет Джонса Хопкинса, — в которых вводилась немецкая модель исследовательских дисциплин. Не желая отставать от новых ожиданий и требований, к всесторонней реформе преподавания приступили и старые частные колледжи, такие, как Гарвард. Кроме того, принятый в 1862 г. закон Моррилла позволил законодательным собраниям штатов отводить земельные участки для создания колледжей, которые со дня своего основания оказывались тесно связаны с местной экономикой, бизнесом и социальными реформаторами. И эти колледжи должны были доказывать, что они способны приносить пользу местным сообществам, которые их финансировали. Результатом стало масштабное расширение системы высшего образования. И, несмотря на известные противоречия между интересами ученых и местного населения, на базе возникавших учреждений последипломного образования формировались специализированные научные дисциплины. В этих условиях в конце века и был сделан первый крупный шаг в развитии психологических исследований, а равно и в становлении психологии как самостоятельной научной дисциплины.

Но прежде чем перейти к данной теме, важно обратить внимание на крупные перемены в понимании человеческой природы, затронувшие всех образованных людей. Во второй половине XIX в. человека и человечество стали понимать как неотделимую часть природы. Поэтому в настоящей главе анализируются дискуссии о месте человека в природе (если использовать формулировку, приобретшую известность благодаря вышедшей в 1863 г. книге Томаса Генри Гекели) — дискуссии, вызванные новыми идеями о ранней истории человечества, о расах, о соотношении психики и нервной системы [96]. Новые представления о природе человека стали важным элементом научной картины мира, культивировавшейся в университетах. В следующем разделе мы продолжим обсуждение этой темы, сосредоточившись на теории эволюции. Ведь только в этом контексте можно понять, почему в конце XIX в. стали так много говорить о новой науке — психологии.

2.2 Идея человеческой предыстории.

Характерное для мыслителей Просвещения стремление написать всеобщую историю человечества, интерес Романтизма к неповторимому характеру народной истории, наконец, проводимые в XIX в. исследования в области лингвистики и истории, — все это свидетельствовало о внимании к проблеме происхождения человека. Христианский миф в его буквальном библейском прочтении — миф о сотворении человека Богом и грехопадении — не пользовался больше влиянием. В поисках авторитетного знания люди предпочитали обращаться к историческим дисциплинам, ожидая от них не мифологического, а научного знания о наших корнях. Кроме собственно истории в XIX в. к историческим наукам относили археологию, теории возникновения языка и рас, теорию стадий интеллектуального, социального и экономического развития, науку об истории Земли — геологию, а также эволюционную биологию, занятую проблемой происхождения растений, животных и человека.

В начале XIX в. глубоким изменениям подверглась идея времени. Образованным людям пришлось привыкать к новой временной шкале: для истории Земли это миллионы лет, настоящая «глубь времен»; для истории самого человека — тысячи, возможно, и миллионы лет. Адам и Ева превратились в мифические фигуры. Перемены, о которых пойдет речь ниже, были связаны с доказательством древнего происхождения человечества. И это помогло психологам понять: сознание следует изучать как часть природы, а не как душу или дух, возвышающиеся над природой или по ту сторону от нее.

В реформированных университетах XIX в. филология и история были в числе главных дисциплин. Изучение языка, как и деятельности человека в прошлом, основывалось на письменных источниках. На протяжении первой половины столетия ученые занимались исследованием текстов, обнаруживаемых при раскопках, но результатом раскопок стало и открытие следов еще более ранней, дописьменной истории. Начавшиеся тогда же систематические геологические исследования позволили усовершенствовать методы установления подлинности обнаруживаемых объектов. Искусство идентификации образцов, будь то скальные породы или останки ископаемых животных, позволяло упорядочить их в соответствии с временной последовательностью. Это позволяло ощутить поступательный ход развития Земли, растительного и животного царств; тот же способ рассуждения, казавшийся очевидным, применили и к истории человека. В результате в 1850-е гг. возникла новая концепция предыстории, что также знаменовало начало новой дисциплины — археологии. В то же время эти исследования открывают и новые возможности для приложения фантазии, создавая представление об огромной длительности человеческой истории, сравнимой с геологическими эрами, которые ученые открыли, изучая формирование скальных пород.

Истоки археологии и геологии лежат в деятельности коллекционеров и собирателей древностей, чье любопытство простиралось и на прошлое Земли, и на человеческую историю. Такие коллекционеры были уже в эпоху Возрождения: они проводили время в путешествиях, полевых исследованиях и составлении коллекций для частных кабинетов редкостей — предшественников публичных музеев, которые стали местом возникновения новых идей. Превратившись в университетскую дисциплину, археология сохранила свои связи с музеями и широкой публикой в такой степени, которая была бы немыслима для любой другой науки. Научные дискуссии о предыстории были теснейшим образом связаны с интересом общества к происхождению народов.

Начиная с эпохи Возрождения, коллекционирование было модным, хотя подчас эксцентричным, увлечением богатых людей. Путешественники любовались сооружениями исчезнувшей Римской цивилизации; многие образованные люди мечтали о посещении Греции. В начале XIX в. некоторые из них действительно выезжали туда, по возвращении домой привозя с собой памятники материальной культуры эллинов, являвшие для этих путешественников эстетический идеал (как это сделал, например, лорд Элджин, привезший в Лондон фриз с Парфенона). Каменные стелы, курганы, легенды и саги Северной Европы стали излюбленными темами, приковавшими к себе воображение романтиков. Экспедиция французских ученых в Египет при Наполеоне, походы русских в Центральную Азию, общеевропейский интерес к Ближнему Востоку принесли с собой очевидные свидетельства существования древних цивилизаций за пределами Греции и Рима. В 1820-е гг. были расшифрованы египетские иероглифы, и это тем более усилило интерес к древнему миру.

Граница, отделявшая профессионалов от любителей, ученых от местных знатоков-коллекционеров, в археологии была особенно расплывчатой. Это хорошо видно на примере французского коллекционера Жака Буше де Перта (Jacques Boucher de Perthes, 1788–1868). В 1840-е гг. Буше, прибегнув к помощи рабочих и обещав им денежную награду, обнаружил среди галечных отложений реки Соммы (в г. Аббевилль на севере Франции) кремни, обработанные рукой человека. Подобные находки делались и раньше, но Буше впервые отметил точную глубину залегания кремневых изделий, что позволило сделать выводы как об их огромной древности, так и о последовательности сменявших друг друга типов изделий. Люди, занимавшие более высокое положение в науке и в обществе, поначалу скептически отнеслись к находкам Буше, но уже в течение следующего десятилетия они сами подтвердили местоположение обработанных кремней и выявили много других сходных фактов.

В других краях местные любители также нанимали рабочих для проведения раскопок, и обнаруженные ими данные оказались несовместимыми с авторитетом Библии. В Англии решающим шагом стали раскопки пещеры в Бриксхэме (Девон) в 1858 г. Проводившиеся под тщательным надзором специалистов работы позволили обнаружить изготовленные рукой человека изделия, залегавшие вместе с останками вымерших животных: покрытые резьбой рога, обработанные камни и кости саблезубого тигра. Фактов, свидетельствующих о точном возрасте доисторического человека, было мало, однако найденное в галечных отложениях позволяло предположить: древний человек жил в этих местах десятки тысяч лет назад, а возможно, как полагали некоторые, и значительно раньше. В написанном в 1859 г. отчете, излагавшем общие результаты раскопок в Аббевилле и Бриксхэме и предназначенном для Лондонского общества любителей древностей, говорилось, что «данная часть земного шара была заселена человеком в древнейший период, удаленный от нас более всех тех эпох, следы которых до сих пор были обнаружены» [цит. по: 155, с. 74]. Это, в свою очередь, породило интерес к исследованиям, проведенным еще в 1810-е гг. Датским национальным музеем древностей и его куратором Кристианом Томсеном (Christian J.Thomsen, 1788–1865). В них систематизировались данные, полученные при раскопках напластований хозяйственных отбросов в древних поселениях Дании. Появление в 1849 г. английского перевода книги Ворсо «Древности Дании» («Danmarks oldtid oplyst ved Oldsager og Grauhoie», 1842) заставило многих поверить, что ход развития доисторического человека, как правило, включал три последовательные стадии. Йенс Ворсо (Jens J.A.Worsaae, 1821–1885) был учеником Томсена; следуя историческим воззрениям своего учителя, он описал три доисторические эпохи, назвав их каменным, бронзовым и железным веком. От доисторической Европы, сделали вывод ученые, остались следы использовавшихся технологий, и эти следы отражают прогрессивное развитие.

Это далекое прошлое получило у английских авторов название предыстории, и термин этот позволял ухватить суть новой концепции происхождения человека. Очень важно, что доказательства существования древнего человека были найдены в Европе, ведь это заставляло европейцев согласиться с тем, что дикарь, примитивный «другой» может быть не только представителем далеких экзотических племен, но и их собственным предком. Мы тоже, поняли европейцы, были когда-то первобытными людьми. Тем самым распространилось мнение о том, что цивилизованные (в настоящее время) европейские народы через своих предков связаны с первобытной природой и первобытным разумом. В самом деле, слово «первобытный» стало общеупотребительным: «первобытный человек» соединил в себе образы дикаря, описанного европейскими путешественниками, и доисторического человека Европы, открытого археологами. Его стали представлять как исторически реального предка, который до сих пор в известной степени находится внутри цивилизованного человека. Эта мысль впоследствии породила важное направление в рамках психологического знания. Возникла еще одна современная наука — антропология, соединившая знания о дикарях, которые были накоплены европейцами в ходе контактов с другими народами, с идеей первобытности как отличительного признака доисторического человека. Вместе с эволюционной теорией Дарвина и археологией антропология смогла создать убедительное историческое повествование о поступательном развитии жизни — от примитивных форм к цивилизованному человеческому обществу.

Тогда же, в 1850-е гг., собирателям древностей удалось обнаружить в меловой пещере в долине реки Неандер (близ Дюссельдорфа, Германия), а также в галечных отложениях реки Маас в Бельгии скелетные останки человека, которые, подобно найденным ранее кремневым изделиям, отличались огромной древностью. Люди, которым принадлежали эти останки, были названы неандертальцами, и это был первый ископаемый человек, ставший известным науке. Аналогичные находки были сделаны позднее в г. Энджис. Но о «недостающем звене» — непосредственном предке Homo sapiens — данных не было. Претендент на эту роль появился лишь в 1890-е гг., когда одному исследователю удалось описать так называемого «яванского человека» (Pithecanthropus). (То, что «яванского человека» следует считать «недостающим звеном», позднее также подвергалось сомнению.) В одном отношении неандерталец был абсолютно поразителен. Емкость черепа, а значит, размеры мозга у него были сравнимы с теми же показателями у современного человека. Это было настоящей загадкой: согласно господствовавшему мнению, емкость черепа была мерой умственных способностей. Поэтому полученные данные свидетельствовали о том, что этот древнейший человек должен был обладать не меньшими способностями, чем современный профессор. Загадка стала еще менее разрешимой после того, как в 1868 г. в департаменте Дордонь во Франции были найдены древние костные останки, явно принадлежавшие человеку современного типа. Согласно заключению ведущих французских анатомов Поля Брока (Paul Р. Вгоса, 1824–1880) и Армана де Катрфажа (Armand de Quatrefages, 1810–1892), высокие люди с тонкими чертами лица жили на этом месте и в доисторические времена. Неслучайно в широко известном обзоре по анатомии обезьян и человека (как древнего, так и современного) под названием «Свидетельства о месте человека в природе» (1863) Томас Генри Гекели (Thomas Henry Huxley, 1825–1895) отметил: корни человечества уходят в намного более давнее прошлое, чем думали до сих пор.

2.3 Различия между людьми.

Знания о древних людях, а также о прошлом культуры и цивилизации были тесно связаны с представлениями о различиях между отдельными людьми и их группами. Одним из самых важных убеждений эпохи Просвещения было убеждение в универсальности человеческой природы. В то же время европейцы ясно отдавали себе отчет в существовании различий между мужчинами и женщинами, цивилизованными людьми и дикарями, детьми и взрослыми, землевладельцами и крепостными и т. д. Причины многообразия авторы XVIII в. связывали главным образом с различиями в опыте и физических условиях жизни. Общность человеческой природы подчеркивалась — если не на практике, то хотя бы в теории — и христианством; и здесь религиозные и светские авторы находили общий язык. Локк описал, как знание отдельной личности формируется из опыта, а Монтескьё — как социальный опыт определяет политическое и юридическое устройство различных обществ. В то же время существовал и большой интерес к различиям: так, Дидро с большим удовольствием писал о таитянах — правда, не настоящих, а выдуманных. Он хотел доказать, что, предаваясь свободной любви, эти люди были счастливее, чем европейцы, которым из-за узости взглядов приходилось подавлять свои желания. В целом для авторов XVIII в. было характерно рассматривать различия не как фундаментальную данность, а как нечто, требующее объяснения. В противоположность этому для многих авторов XIX–XX вв. различия как раз и были основополагающей данностью и отправной точкой в объяснении социальной жизни.

Вопрос о том, почему люди не похожи друг на друга и чем именно они различаются, был и остается одной из главных тем нашего повседневного общения. Язык описания характера и внешности, которым люди пользуются в обычной жизни, всегда отличался богатством и разнообразием. На него повлияли и античные представления о жизненных соках и физиогномике, и возникшие в эпоху раннего христианства понятия святости и порока. Портретная живопись, мемуары, а также возникший в XVIII в. жанр романа также значительно обогатили этот язык. Правовая и образовательная системы, в свою очередь, признавали различия в человеческих способностях. Но в начале XIX в. для описания индивидуальных различий впервые стали использовать терминологию, связывающую их с анатомической организацией тела. Этим ученые хотели сказать, что в попытках приспособиться к различиям между людьми общество должно основываться не на житейской мудрости, а на науке. В XX в. такой наукой об индивидуальных различиях стала психология (см. главу 5).

Переход от обыденных представлений о различиях к естественно-научным хорошо заметен на примере френологии, которая в первой половине XIX в. представляла собой очень заметное явление. Позднее ученые отвергли френологию как лженауку, созданную чудаками, зато ею заинтересовались историки. В 1810–1819 гг. анатом Франц (или Франсуа) Галль (Franz J.Gall, 1758–1828) с помощью Иоганна Шпурцхайма (Johann G.Spurzheim, 1776–1832) выпустил четыре тома своих сочинений (вместе с атласом таблиц) под общим названием «Анатомия и физиология нервной системы… с наблюдениями о возможности определения многих интеллектуальных и моральных наклонностей людей и животных по форме их голов» (Anatomie et physiologie du svsteme nerveux… avec des observations sur la possibilite de reconnattre plusieurs dispositions intellectuels et morales de l’homme et des animaux, par la configuration de leurs tetes). Это руководство стало важным вкладом в анатомическое изучение мозга. Своими многочисленными кропотливыми наблюдениями Галль намеревался доказать, что различные части мозга служат обиталищем разных умственных способностей. Размеры той или иной части, считал он, отражают силу конкретной способности, а значит по форме черепа можно судить о характере индивида.

Происхождение своих теорий Галль связывал с наблюдением, которое сделал, когда еще учился в школе: его товарищи с хорошей памятью отличались глазами навыкате. Как позднее заключил Галль, глаза выдавались вперед из-за давления лежащих за ними частей мозга, которые якобы были сильно развиты у тех, кто отличался хорошей памятью. Галль разработал физиогномический язык, с которым хорошо знакомы художники и скульпторы и который частично вошел в повседневный обиход (достаточно, например, вспомнить выражение «яйцеголовые»). Сам Галль на основании сохранившихся бюстов исторических личностей давал им психологическую характеристику. Он занимался также сравнительной анатомией, собирая настоящие черепа и их слепки (всего более шестисот штук, ныне хранящиеся в Музее человека — Mus6e de l’Homme — в Париже) и рассматривая их как исходный эмпирический материал для изучения человеческого характера. Намерение Галля «заложить основания доктрины о функциях мозга» предвосхищало развитие науки; эту «доктрину» он рассматривал как отправной пункт для «точного знания о человеческой природе» [цит. по: 171, с. 12]. В то же время столь доступной и привлекательной для публики его работу сделали именно рассуждения об индивидуальных различиях. Френология придала разговорам об отличительных особенностях характера вид объективности и научности.

Бывший сотрудник Галля Шпурцхайм совершил в 1820-е гг. продолжительные поездки по Англии и Соединенным Штатам, отстаивая свой подход к френологии. А его последователи сделали ее руководством к действию, в частности выбирая таким образом для ребенка образование и будущую профессию. Знание сильных и слабых сторон индивида, доказывали сторонники френологии, необходимо для формирования характера, включая работу над со£>ой. Джордж Комб (George Combe, 1788–1858) донес это убеждение до слушателей популярных лекций и посетителей библиотек в английской провинции. Принц Альберт и королева Виктория сделали детскую в своем дворце местом краниологических измерений (от «кранио» — череп). Все это заставляло думать, что человеческая природа имеет материальное воплощение в частях тела — мозге и черепе — и, таким образом, может быть измерена и изучена с помощью естественных наук. Френология была в своем роде технологией человеческой природы.

Галль полагал, что характер определяется двадцатью семью базовыми способностями, которые имеются у человека от рождения. Образование, по его мнению, хотя и играет известную роль, едва ли способно повлиять на данные от природы свойства — сильные и слабые стороны характера индивида. Шпурцхайм и другие популяризаторы френологии придерживались более оптимистических и эгалитарных взглядов, считая, что упражняя способности, мы можем направлять и усиливать их развитие. Будучи наукой о природе человека, френология, по их мнению, может быть использована как средство самосовершенствования. Разногласия среди френологов отражали расхождения в общественном мнении относительно причин, по которым различаются достижения конкретных индивидов: одни считали таковыми врожденные дарования, другие ставили на первое место воспитание. Описание индивидуальных и типологических различий становится важным приемом эмпирического естествознания XIX в. и аргументом в пользу того, что различия неустранимы и заложены в самой основе физического существования человека. Поэтому Галля недвусмысленно обвиняли в детерминизме, хотя популярная френология пропагандировала ценности свободы и самоусовершенствования. Однако в других сферах житейские представления исходили именно из детерминизма: в повседневной жизни успех связывали с характером индивида, внешность ребенка — с внешностью его родителей, а любого рода неравенство трактовали как естественное состояние человека.

Язык индивидуальных различий плавно переходил в язык групповых различий. Так, френологи считали, что у мужчин и у женщин разное соотношение способностей. Возникшая в XIX в. антропология связала групповые различия с типами человеческого тела. Изобразив индивидуальные различия природным явлением, ученые превратили житейские представления о них в подобие эмпирической науки. Но какой бы убедительной не представлялась эта идея отдельным ученым, все же она вызывала много сомнений и ни в XIX в., ни позднее так и не завоевала полного и всеобщего признания.

2.4 Этнология и расы.

В XVIII в. считалось, что природа человека универсальна — общая для всех людей. Но в конце XIX в. появилась противоречащая этому идея расы. И в научном сообществе, и среди широкой публики стали все громче раздаваться голоса тех, кто видел в биологическом понятии расы средство описания различий между людьми, якобы столь же очевидных и непреложных, как естественно-научные факты. Смена взглядов была в значительной степени продиктована стремлением создать естественную науку о человеческой природе, подобную физике. В более широком контексте идея расы как средства классификации людей получила распространение из-за существующего в Европе, США, Японии взгляда на мир как на арену противоборства (зачастую военного) и площадку для создания колониальных империй. Подчеркивание различий служило также элементом стратегии, призванной сдерживать требования рабочих, женщин, национальных меньшинств, рабов, т. е. групп, борющихся за эмансипацию.

В XVIII в. были проведены важные исследования различных групп людей — можно привести в пример «Естественную историю» Бюффона. Много споров вызывал вопрос о том, где провести границу между животным и человеком. Гердер призывал к созданию «физико-географической истории возникновения человеческого рода с его различными ответвлениями в соответствии с периодами развития и климатом» [7, с. 25]. Многие авторы употребляли слово «раса», не приписывая ему того определенного значения, которое закрепилось за ним позднее. Как «нация» или «человеческий род», «раса» обозначала группу людей. В начале XIX в. историческое и сравнительное изучение языков подтолкнуло к исследованию общего происхождения и связи разных народов и наций. Затем археология провела параллель между древними европейцами и дикарями с помощью понятия первобытности. Но лишь физическая антропология — сравнительная анатомия разных групп людей — стала притязать на эмпирическое, научное обоснование различий между ними. Только анатомия, заявляли работавшие в этой области специалисты, могла превратить изучение различий между людьми в науку. Так на первое место в исследованиях вышла идея разделения человечества на типы, категории, или расы.

Сравнением человеческих типов с помощью анализа анатомических различий — в особенности в строении черепа — стали заниматься систематически в конце XVIII в. под влиянием работ Иоганна Блюменбаха (Johann F. Blumenbach, 1752–1840). На протяжении первой половины XIX в. эта область анатомических исследований все больше расширялась: свой вклад внесли Галль и другие френологи. Это сопровождалось растущим интересом к этнологии — сравнительному исследованию различий между людьми на основе изучения их культур. Развитие этой науки было связано с созданием колониальных империй и попытками европейских миссионеров обратить в христианство язычников. Главная проблема заключалась в том, чтобы на основе исследований физических различий между людьми, с одной стороны, и культурных — с другой, создать целостную единую науку. Подобная попытка была, в частности, предпринята английским врачом Джеймсом Причардом (James С.Prichard, 1786–1848). В свободное от медицинской практики время Причард написал и выпустил в свет «Исследования по физической истории человека» (1813); в последующих изданиях эта книга стала основным трудом по этой проблематике на английском языке. Следуя своему главному источнику, Блюменбаху, Причард дал обзор разнообразных анатомических типов человека. Но в то же время, в соответствии с христианскими убеждениями, он отстаивал принцип единства человеческого рода. Он также обсуждал проблему различия языков и культур. Поскольку мысль его двигалась в разных направлениях, единой и целостной картины Причарду создать не удалось.

Описывая историю человека и пытаясь объяснить причины разнообразия, Причард черпал идеи и конкретные примеры из сочинений путешественников, античных авторов, натуралистов, анатомов, библейских историков, любителей древности. Он использовал исторические наблюдения, чтобы показать, как различия возникают под воздействием времени, климата, обычаев и рассеяния народов. Первобытное состояние характеризуется, как полагал Причард, общей для всех народов «грубостью и нециви- лизованностью»; цивилизованные же народы возникли в результате «эволюции белых разновидностей из черных рас человека», происходившей под влиянием климата [130, с. 233, 236]. Причард, выросший в семье бристольских квакеров, с самых ранних лет был сторонником отмены рабства, а в своих этнологических сочинениях придерживался представления о преемственности и отсутствии резких границ между белой и черной расами. У него были также способности к языкам: рассказывают, что в детстве, встречая иностранных моряков в бристольском порту, он буквально ошеломлял их приветствием на их родном языке. В своей книге, особенно во втором ее издании (1826), Причард использовал лингвистические исследования немецких ученых для установления взаимосвязей между народами. Согласно Причарду, все люди имеют общее происхождение; раса для него — лишь набор признаков, определяемых климатом, а вовсе не жестко зафиксированное качественное отличие. Его употребление слова «первобытный» имеет в виду скорее близость человека Адаму, нежели родство с обезьянами. Однако в третьем издании «Исследований» (1836–1847) ответ на вопрос о происхождении различных типов человека звучит уже менее определенно: свое убеждение в единстве человеческого рода Причарду приходилось отстаивать на фоне растущего влияния оппонентов, придававших большое значение расовым различиям.

Примерно в это же время этнологические общества возникают в Англии (1843), Франции (1839) и США (1842); их главная задача — систематизация исторических, географических, лингвистических и анатомических данных, свидетельствующих о человеческом разнообразии. Приблизительно тогда же господствующим становится представление о том, что разница в физических характеристиках отражает фундаментальные различия между расами как типами человека. Некоторые сторонники этого взгляда заходят столь далеко, что защищают идею независимого происхождения человеческих рас. Это воззрение, известное как полигенизм, противостоит моногенистским убеждениям, представленным в сочинениях Причарда. В сравнительных исследованиях происходит смещение акцентов от этнологии к анатомическим измерениям. Стремясь поддержать новую науку — физическую антропологию, Брока основывает в 1859 г. в Париже Антропологическое общество (Societe d’Anthropologie). Его труды посвящены краниологическим измерениям, и он четко формулирует общий принцип, лежащий в основе тогдашнего интереса к измерению черепов: «В целом мозг достигает больших размеров у зрелых людей, чем у пожилых, у мужчин он больше, чем у женщин, у выдающихся мужчин больше, чем у мужчин посредственных способностей, а у высших рас больше, чем у низших… При прочих равных условиях существует примечательная связь между степенью развития умственных способностей и объемом мозга» [цит. по: 153, с. 269]. Сходным образом в Англии анатом Джеймс Хант (James Hunt, 1833–1869) — непримиримый противник идеи всеобщего равенства — увлек за собой ряд членов Этнологического общества, организовав в 1862–1863 гг. Лондонское антропологическое общество. Он и его последователи считали: вместо того чтобы полагаться на умозрительные исследования истории языков и рассказы путешественников, для объективного изучения различий между людьми следует использовать методы физической анатомии.

Еще до создания антропологических обществ на английском языке вышли две важные книги; впоследствии они заслужили печальную славу, поскольку центральное место в понимании человеческой истории отводили идее расы. Первая из этих книг — «Человеческие расы: философское исследование влияния расы на судьбы народов» (The Races of Man: A Philosophical Enquiry into the Influence of Race over the Destiny of Nations, 1850) — была написана шотландцем Ноксом, вторая — «Типы человечества, или этнологические исследования, основанные на древних памятниках, картинах, изваяниях, черепах и расах» (Types of Mankind: Or, Ethnological Researches Based upon the Ancient Monuments, Paintings, Sculptures, and Crania and Races, 1854) — вышла из-под пера американских авторов Нотта и Глиддона. Роберт Нокс (Robert Knox, 1791–1862) утверждал, что возможности человеческих действий ограничены расовой принадлежностью: «в человеческой истории раса — это все» [цит. по: 155, с. 64]. Так, по его мнению, хотя белые расы и покоряют черные, физическая природа белых, столь отличная от природы черных, будет всегда препятствовать их акклиматизации в тропиках.

Полигенизм — убеждение в независимом происхождении рас — был особенно силен в Соединенных Штатах, где стремительный прогресс белых составлял разительный контраст с рабством негров и, в не меньшей степени, с разрушением туземной культуры и уничтожением аборигенов. Сэмюэл Мортон (Samuel G. Morton, 1799–1851) — палеонтолог, оставивший беспозвоночных животных ради исследования человеческих черепов, — посвятил себя популяризации представлений о том, что ключ к пониманию расы следует искать в анатомическом строении тела. В Филадельфии он собрал огромную коллекцию черепов, создал методику точных краниологических измерений, подчеркивая ее принципиальную важность для характеристики рас. Он был близким товарищем Френолога Комба, хотя и не относился к сторонникам этой науки. Впоследствии его дело продолжили Джозайя Нотт (Josiah Nott, 1804–1873), хирург из Алабамы, и Джордж Глиддон (George.

R.Gliddon, 1809–1857), американский вице-консул в Египте; отстаивая полигенизм и идею физической детерминации человеческой природы, Нотт и Глиддон перешли к прямой полемике со Священным Писанием. Нотт отмечал: «Есть род «человек», который включает в себя два или более вида, и никакие причины не в состоянии превратить белого человека в негра» [цит. по: 152, с. 69]. Принадлежавшие Нотту и Глиддону и включенные в их книгу гравюры расовых типов человека были чудовищно искаженными и стали для последующих поколений своеобразным памятником — свидетельством того, как предрассудки могут быть выданы за наблюдения. Они разделяли убеждение Нокса, что анатомические, расовые признаки определяют все остальное, и что сравнительная анатомия принесет для познания человеческой природы неоспоримые основополагающие факты. Защищая рабство, Нотт и Глиддон выдавали его за естественное состояние — отражение тех отношений, что существуют и должны существовать между высшими и низшими человеческими видами. Их точка зрения была крайностью, хотя и не представляла собой что-то необычное для своего времени: не следует забывать, что проблема рабства стала одной из причин Гражданской войны в Америке.

Некоторые не столь самоуверенные ученые хотели доказать научный статус своих исследований. Для определения размеров черепов они использовали сложные инструменты — кронциркули, или краниометры, а для сравнения объема черепов заполняли их свинцовой дробью и взвешивали на весах. Стремясь обосновать свои выводы, шведский анатом Андерс Ретциус (Anders Retzius, 1796–1860) создал объяснительную схему на основе измерения черепного индекса — отношения между расстояниями от крайней левой до крайней правой точки черепа и от передней точки до задней. Он полагал, что первоначальными жителями Европы были «круглоголовые» народы — такие, как саамы и баски, — почти повсеместно вытесненные «длинноголовыми». Исследователи по большей части исходили из грубого допущения о том, что умственные способности непосредственно зависят от объема мозга. Тем самым анатомия была лишь прикрытием для предрассудков, приписывавших различным народам, а также мужчинам и женщинам неравные способности и неодинаковую роль в прогрессе человечества. Под влиянием идей Брока французский антрополог Поль Топинар (Paul Topinard, 1830–1911) писал: «у взрослой женщины очертания черепа являются промежуточными между черепом ребенка и взрослого мужчины; черты эти мягче, отличаются большей тонкостью и изяществом… темя поднято выше и более плоское; вес мозга и емкость черепа меньше» [цит. по: 134, с. 54]. Тем самым ходячие мнения о женской природе приобретали вид фактов — фактов о мозге и черепе.

Эти исследования были тесно связаны с националистической риторикой. Берлинский врач Рудольф Вирхов (Rudolph Virchow, 1821–1902) предупреждал коллег: «Когда занимающие нас вопросы распространятся в народе, то очень быстро станут вопросами национальными» [цит. по: 129, с. 266]. Центральное значение националистических идей для истории XIX в. признается всеми историками; катастрофические последствия, к которым эти идеи привели веком позже, хорошо известны. Разговоры о «естественных» человеческих различиях — о «естественном» превосходстве одних наций над другими — были игрой с огнем. Так как потерпевшие поражение в войне 1870 г. французы утверждали, что их победители-пруссаки представляют собой восточных варваров, низшую человеческую расу, Вирхов предпринял тщательные исследования параметров черепа у немецких школьников. Согласно его измерениям, немцы — не чистый антропологический тип, а скорее смешанный. С сегодняшней точки зрения, работа Вирхова указывает на то, что нет никакой связи между емкостью и формой черепа, с одной стороны, и различиями между народами — с другой. Однако в то время результаты Вирхова не могли ни на йоту ослабить энтузиазм анатомов и риторику националистов.

В исследованиях индивидуальных различий смещение центра тяжести в сторону физической антропологии никогда не было полным. Для многих ученых, особенно в Германии, история языка по-прежнему была источником более строгого и точного знания о взаимоотношениях между народами, нежели анатомия. Так, в 1860 г. Мориц Лацарус (Moritz Lazarus, 1824–1905) и Гейман Штейнталь (Heymann Steinthal, 1823–1899) основали «Журнал психологии народов и науки о языке» (Zeitschrift fiir Volkerpsycho- logie und Sprachwissenschaft). Новый журнал был призван содействовать изучению культуры различных народов и активных проявлений их психологических, а не анатомических, особенностей. Лацарус и Штейнталь полагали, что в систематическом изучении человеческой природы в центре внимания должна быть не раса, а психология, язык и культура. Предметом исследований была для них психология народов (Volkerpsychologie) — «психология человека как социального существа, или, что то же самое, психология человеческого общества» [цит. по: 81, с. 112]. В издаваемом ими журнале обсуждалось, в какой степени психологический мир человека, его внутренняя, субъективная деятельность могут и должны быть поняты как феномен культуры. Несколько иначе подошел к проблеме Эдуард фон Гартман (Eduard von Hartmann, 1842–1906) в книге «Философия бессознательного» (Philosophie des Unbewussten, 1869): культура, по его мнению, является выражением бессознательных идей, присущих всему человечеству. Подобные исследования, посвященные возникновению языка и других символических систем, соперничали с физической антропологией, а продолжали их в дальнейшем столь разные ученые, как Вундт и Юнг. Эти исследования стали важной предпосылкой развития социальной психологии.

Среди причислявших себя к антропологам были и такие известные и влиятельные ученые, которые критически относились к понятию расы. Эти антропологи внесли вклад в создание альтернативных анатомическим моделям психологических и культурных моделей описания различий между людьми. По мнению работавшего в Берлине Теодора Вайца (Theodor Waitz, 1821–1884), антропологии принадлежит «роль посредника между физическим и историческим знанием о человеке». В 1858 г. он приступил к публикации шеститомного исследования, в котором выступил в защиту моногенизма и представления об «универсальной и неизменной человеческой природе». Критикуя тех, кто говорил о существовании жестко закрепленных рас, Вайц утверждал: «совершенно ясно, что абсолютное постоянство анатомического типа — не что иное, как предрассудок, который не обладает какой бы то ни было научной ценностью и служит лишь для обоснования тезиса о множественности человеческих видов» [161, с. 8, 12, 228]. По мнению Вайца, умственные способности древних людей были вначале примерно одинаковы. Дальнейшее развитие примитивного человека совершается благодаря разуму, но когда именно и в какой степени, зависит от физических и социальных условий. И это не было для Вайца лишь отвлеченной теорией — он, в частности, активно участвовал в движении за реформу образования, веря, что воздействием на социальные условия можно добиться изменений, которые станут генетически наследуемыми. Тем самым он надеялся убедить своих коллег в том, что люди способны учиться, и им под силу изменить существующую культуру к лучшему. Впоследствии его работы повлияли на Боаса — одного из наиболее видных критиков биологизаторского подхода в антропологии первой половины XX в.

Лацарус, Штейнталь и Вайц были кабинетными учеными, а это значит, что в своих исследованиях человеческого многообразия они полагались на сообщения путешественников. Этого нельзя сказать об Адольфе Бастиане (Adolf Bastian, 1826–1905). Едва ли кто-то еще из работавших в 1860-е гг. ученых сделал больше для становления антропологии как особой науки. Более двадцати лет Бастиан провел в путешествиях, посетив значительную часть мира. И хотя путешествовал он налегке, не проводя детальных и длительных исследований тех или иных народов, он смог внести огромный содержательный вклад в географию и этнологию, вдохнув в развитие этих научных дисциплин в Германии новую жизнь. Свои путешествия Бастиан финансировал сам, несмотря на то, что в 1866–1875 гг. занимал должности ученого и администратора в Берлине. Впоследствии он способствовал созданию Королевского этнологического музея в Берлине (открытого в 1886 г.), а также организовывал немецкие экспедиции в различные страны мира, особенно в Африку, что соответствовало стремлению Германии стать ведущей участницей в политической экспансии Европы. Этнология и психология были для него тесно связаны: «В центре внимания этнологии… находится умственная жизнь народов — исследование тех органических законов, которые позволили человечеству подняться в своем историческом развитии до состояния культуры». Характерный для немецкой традиции интерес к категории человеческого духа (Geist) Бастиан собирался сделать основным принципом новой науки — сравнительного изучения ментальностей различных народов. Он верил, что этнология даст психологии столь нужные ей исходные данные: «Цель современной этнологии — это поиск адекватной методологии для научной психологии» [цит. по: 112, с. 12, 29]. Точно так же, как индивид является частью органического, исторического целого — народа (das Volk), изучение этого целого — культуры — является эмпирическим основанием психологии. Психологией народов — различных национальных групп — интересовались тогда многие и помимо Бастиана. Вполне возможно, что именно этот вопрос в конце XIX в. привлек к психологии внимание широкой общественности.

В связи с этим изучение так называемых первобытных народов было особенно важным, так как позволяло увидеть универсальные черты человеческой природы. По мнению Бастиана, «значение естественных народов для этнологии заключается в том, что коллективные мысли человечества мы находим у них в наиболее простой и примитивной форме — настолько ясной и отчетливой, как если бы мы имели дело с низшей органической формой» [цит. по: 112, с. 48]. Изучение народов мира приведет, как полагал Бастиан, к выявлению универсальных психологических черт человека. В противоположность этим последним, человеческое разнообразие для Бастиана есть продукт истории. Как типичный немецкий мыслитель Бастиан пытается объяснить человеческое развитие, а следовательно, и разнообразие типов человека, из присущей человеческому разуму внутренней способности к росту — в терминах энтелехии, или конечной причины. Так, сходство между культурами Бастиан объясняет не социально обусловленной культурной диффузией, а общностью закономерностей и моделей психологического развития. Этот психологический подход приобретет большую известность благодаря представителю следующего поколения — Юнгу.

Несмотря на то, что этнологи подчеркивали единство человечества, и среди ученых, и в обществе в целом идея расы пользовалась всеобщим признанием. Современного читателя может неприятно поразить, насколько расовые представления конца XIX в. были проникнуты предубеждениями и предрассудками. В XX в. многим антропологам легко удавалось описывать различия между людьми без обращения к понятию расы, а в российских научных кругах и в XIX в. термин этот не был столь распространен, как на Западе. В то же время огромное число европейцев и североамериканцев, как образованных, так и простых людей, верили, что раса и расовые различия — эмпирически доказанные научные понятия.

Идея расы переросла у немецких националистов (хотя, разумеется, не только у них) в своего рода мифологию. Даже после объединения Германии в 1871 г. крайние националисты продолжали беспокоиться по поводу того, что за пределами рейха оставалось еще довольно много немецкоязычного населения. Кроме того, предметом их тревоги было отсутствие у Германии собственной колониальной империи, а также положение Германии в центре Европы — как бы «в окружении» других, недружественных, держав. Слово «арийский» — первоначально название индоевропейской языковой семьи — стало употребляться немецкими авторами для обозначения типа, якобы биологического, к которому, как они думали, принадлежали обитатели Северной Европы. По их мнению, «арийцам» был присущ особый склад души и характера, сформировавшийся в густых лесах севера, вдали от евреев и римлян, положивших начало христианству. И все эти построения сопровождались злокачественным антисемитизмом, распространившимся по всей Европе — от Франции до России, которому также находилось обоснование в «научных» рассуждениях о расе и расовых различиях.

Язык описания различий между людьми использовался как применительно к индивидам, так и в отношении любых общностей — классовых, возрастных, гендерных и расовых групп. Феминизм, главной задачей которого было обретение женщинами доступа к образованию, а затем и политического представительства, переживал во второй половине века явный подъем. Однако ответной реакцией была масса злобных и оскорбительных публикаций, авторы которых утверждали, что образование и участие в общественной деятельности противоречат естественной физиологической природе женщин. Инициативой здесь завладели врачи; они утверждали, что присущие женщинам отличия обусловлены репродуктивной функцией: она якобы забирает ту энергию, которая у мужчин используется для деятельности мозга. Поэтому психология мужчин и женщин различна. Аналогичным образом многие авторы на протяжении всего XIX в. для того, чтобы обосновать необходимость существования социальных классов, писали о физиологическом разделении труда между головой и руками. По утверждению консерваторов, высшие и низшие классы различают- с я подобно голове и рукам: одним присуща функция управления, другим — исполнения тех или иных действий; «тонко организованные», высшие натуры призваны руководить, тогда как «грубые», низшие типы — работать. Язык описания различий между людьми — физических и психологических — проникал на все уровни организации общества, от семьи до империи. И так же, как в рассуждениях о расе, используемые здесь категории заимствовались из общественной жизни и превращались в знание о природе, якобы объективное и истинное; тем самым существующий общественный порядок представал как естественная данность.

Пожалуй, было бы не совсем верно просто отмести представления о естественном неравенстве как лженаучные. В конце концов, многие из авторов этих работ были настоящими учеными. То, что содержание психологии и обществоведения XIX в. во многом определялось интересом к проблеме различий между людьми и языком описания этих различий, есть исторический факт. Практические задачи социальной и политической жизни, будь то обучение детей хорошим манерам или управление империей, требовали дифференцированного подхода к разным людям и группам. Практика обретала в науке о различиях — индивидуальных, классовых, половых и расовых — необходимый ей язык, а наука находила в практике свое конкретное предметное содержание.

2.5 Физиология и наука о психике.

Науки о различиях между людьми — такие как френология и физическая антропология — искали соответствия между физическими и ментальными характеристиками. Они использовали физические черты как индикаторы психических, что казалось объективным и практичным. В результате возник новый дискурс, или способ рассуждения, о человеческой природе, который противоречил существовавшим до этого представлениям. Традиционно описания и классификации различий между людьми — шла ли речь об отдельных индивидах или об их группах — соседствовали у авторов научных сочинений с рассуждениями об умственных способностях, нравственных добродетелях и цивилизованном поведении. Подобные работы иногда относили к моральной философии (в отличие от философии природы, или «натурфилософии»); преподавание моральной философии принимало форму нравственного христианского воспитания. В описаниях физических признаков различий, например расовых, сплошь и рядом встречались моральные и религиозные ценности и понятия. И в этом смысле биологические теории человеческого разнообразия конца XIX в. разительно отличаются от моральной философии века предшествующего. Отличие связано с распространением нерелигиозных — светских, секуляризованных — ценностей, или, как сказали бы сами авторы XIX в., с подъемом рационализма. Его часто отождествляли с ростом авторитета естественных наук, и научная психология, по распространенному мнению, должна была основываться на естествознании.

История физиологии свидетельствует о том, до какой степени новые воззрения на природу человека базировались на данных естественных наук. Экспериментальная физиология в Германии 1830— 1840-х гг. превратилась в специализированную, внушительную по своим масштабам, университетскую дисциплину, рост которой продолжался и позднее. Физиология приковывала внимание молодых людей, сытых по горло старыми предрассудками, потому, что, казалось, открывала дорогу, по которой можно было прийти к объективному и истинному знанию о природе человека. Напротив, консервативно настроенные представители духовенства, политики и ученые, в том числе многие историки, филологи и философы, с подозрением относились к физиологии, а подчас просто критиковали ее за откровенный неприкрытый материализм.

Хотя и медленно, с трудом, но настроения в обществе изменялись; ученые благосклоннее относились к попыткам антропологии и физиологии объяснить природу человека физическими причинами. На убеждения людей влияло огромное множество факторов времени и места. Так, во Франции френологию обвиняли в материализме, а в Англии и Соединенных Штатах Комб и его последователи утверждали, что возможность получения знаний о мозге предусмотрена Божественным Провидением. О сложности ситуации можно судить и по получившему распространение в англоязычной литературе термину наука о психике (mental science) — так назывались исследования, объединяющие психику и мозг. Представители этой науки отвергали обвинения в материализме, а также в том что объясняя поступки человека физиологическими причинами, они отрицают силу воли человека и его ответственность за свои поступки. В Англии специалисты в области психологической медицины, или психиатры, как их стали называть позднее, основали собственный печатный орган, который с 1858 г. выходил под названием «Журнал науки о психике» (The Journal of Mental Science). Писавшие для журнала авторы, как и все психиатры, были одновременно ревностными моралистами, учившими людей, что им следует делать (например, не злоупотреблять спиртными напитками), и энтузиастами физиологических объяснений, считавшими сумасшествие болезнью мозга и описывавшими, что тело заставляет человека делать. Эти авторы сыграли важную роль в признании физиологического подхода к изучению психики.

В это же время быстро развиваются новые экспериментальные естественно-научные дисциплины, в которых вслед за школой химиков, созданной в 1820-е гг. Юстусом Либихом в университете Гиссена, появляются первые исследовательские школы. Под руководством Иоганнеса Мюллера (Johannes Muller, 1801–1858) в Берлине в 1830-е гг. физиология превращается в специализированную научную область, занимающуюся экспериментальным изучением природы животных и человека. Физиология была главным образом (хотя и не исключительно) немецкой наукой: в Германии раньше, чем где бы то ни было, она становится профессией, открывая перед молодыми людьми возможность научной карьеры. В Париже Франсуа Мажанди (Francois Magendie, 1783–1859) пытался в 1830-е гг. найти для физиологии место в системе медицинского образования. В середине столетия его примеру последовал Клод Бернар (Claude Bernard, 1813–1878) — автор блестящих экспериментальных работ по регуляции уровня сахара в крови и нервному контролю физиологических функций; он отстаивал представление о физиологии как о фундаменте научной медицины. И в Англии, и в Соединенных Штатах физиология сперва также нашла пристанище под крышей медицинских учреждений, но полномасштабные физиологические исследования смогли развернуться здесь лишь много позднее, в 1870-е гг.

Медики как профессиональная группа с явной симпатией относились к материалистическим объяснениям человеческой природы. Медицина была чрезвычайно важной областью, поскольку научные интересы сходились здесь с общественными ценностями. Поэтому медицинские исследования пользовались поддержкой общественного мнения даже тогда, когда могли привести к пугающим материалистическим выводам. (Происходившее в России может служить здесь хорошим примером.) Во второй половине.

В. санитарно-гигиенические мероприятия во много раз улучшили ситуацию со здоровьем горожан. Между медицинским сообществом и правительством установились тесные связи, а широкая публика стала перенимать медицинский образ мышления в суждениях по самым разным вопросам. Так же как задолго до этого Ламетри, многие врачи верили, что медицина — это подлинная наука о человеке. Все больше распространялось убеждение, что такие дисциплины, как физиология, анатомия, гистология (наука о тканях организма), физиологическая химия, а также появившиеся в конце столетия бактериология и биохимия, должны стать научной основой медицины, и это только укрепляло веру в возможность материалистической науки о человеке.

После Французской революции местные реформаторы системы здравоохранения попытались изменить не только свою собственную профессию, но и государственное управление и идею о том, какой должна быть наука о человеке. Здоровье индивида и общественное благополучие представлялись тесно связанными. Так, один из лидеров медицинской науки того времени, Ксавье Биша (Xavier Bichat, 1771–1802) интересовался общими проблемами организации; классифицируя ткани человеческого организма, он предположил, что те же принципы должны лечь в основу понимания общества как организма. Антон Месмер (Anton Mesmer, 1734–1802), которого, в отличие от Биша, можно было бы отнести к специалистам альтернативной медицины, вызывавшей настороженность у профессиональных врачей, также связывал индивидуальное здоровье с общественным. В работе с пациентами он использовал «бак» (banque) — специальный резервуар с находившимся в нем живительным «флюидом», к которому подсоединяли пациентов для восстановления внутренней гармонии. Это и был месмеризм, под влиянием которого позднее возник и широко распространился интерес к гипнотизму и проблеме психологического воздействия одного человека (например, терапевта) на другого. Идея Месмера заключалась в следующем: здоровье зависит от естественной циркуляции жизненных сил, а лечение позволяет эту циркуляцию восстановить или усилить. Эти положения были, по его мнению, одинаково справедливы и для здоровья отдельного индивида, и для здоровья нации.

После работ френолога Галля, также увидевших свет в послереволюционной Франции, никто уже не сомневался: мозг действительно является органом разума — той структурой, посредством которой осуществляется действие мысли. Так, эдинбургский профессор медицины Томас Лейкок (Thomas Laycock, 1812–1876) в 1860 г. заявил: «Все [человеческие] желания и мотивы ощущаются и оказывают действие благодаря этому важному аппарату, с его же помощью они находят свое выражение. То, каков человек, — его характер и поведение — представляют собой выражение функций нервной системы» [114, с. 1]. Френологи и физиологи, изучавшие нервную систему, сперва локализовали психическую активность в мозге, а затем попытались решить вопрос о связи психики с природой, определяя психическую активность как функцию мозга.

Физиологи и врачи использовали это представление о психических функциях мозга для создания научной психологии. Даже те, кто не были физиологами, но интересовались психологией, как Джон Стюарт Милль и его протеже Бэн, настаивали на том, что прогресс физиологии заставляет переосмыслить старый аналитический подход к разуму (восходящий к идеям Локка). В 1855 г. Бэн приступил к пересмотру созданной предшествующими поколениями ассоциативной психологии, утверждавшей, что умственное содержание возникает из ассоциации ощущений. По его мнению, «настало время, когда многие из поразительных открытий, сделанных физиологами и относящихся к нервной системе, должны занять заслуженное место в науке о разуме» [40, с. V]. Но, так или иначе, вопрос о том, как именно связаны психика и мозг, оказался исключительно сложным.

К 1840-м гг. физиологи сами пришли к выводу о несостоятельности френологии. К этому времени накопилось большое количество данных по экспериментальной физиологии нервной системы, полученных главным образом в университетах немецкоязычных стран. Хотя тогдашние исследователи занимались узкими, специализированными темами (как, впрочем, и большая часть современных ученых), они хорошо сознавали, что их исследования связаны и с более широкими проблемами, вызывавшими интерес у неспециалистов. Важным примером здесь могут служить экспериментальные работы, благодаря которым рефлекторные действия стали главным предметом изучения.

Опыты, проведенные в начале 1820-х гг. Мажанди, позволили установить отличие входящих в спинной мозг чувствительных нервов от выходящих из него нервов двигательных, подтвердив, что нервная система — орган, связывающий движение с ощущением. Разгоревшийся в 1830-е гг. спор между английским врачом Маршаллом Холлом (Marshall Hall, 1790–1857) и немецким физиологом Иоганнесом Мюллером привел к пониманию рефлекса как элементарной единицы нервной функции. Это позволило ученым понять выполняемые организмом целесообразные движения (например, расчесывание блошиных укусов) как следствие материальных причин — структурных взаимосвязей между нервами. Тем самым возникла модель объяснения психической характеристики — целенаправленности поведения — на основе физических явлений. Понятие рефлекса дало толчок новой программе исследований, главным для которой стал поиск материальных, физических процессов, соответствующих психическим. Согласно распространенному мнению, это позволило бы перевести неясные и нечеткие вопросы, задаваемые психологами, на язык точных физиологических понятий. Исследования в этой области предполагали экспериментальное изучение конкретных условий, влияющих на рефлекторные действия. А бедные лягушки стали главным объектом экспериментаторов. Так, были описаны особенности рефлекторного реагирования после перерезки различных участков спинного мозга или изменение интенсивности рефлексов в зависимости от действия определенных лекарств. Профессиональных физиологов и любителей привлекала возможность применить теорию рефлекторного акта для объяснения различных сторон человеческой жизни — и в первую очередь тех проявлений, которые принято было считать автоматическими. Представление о рефлекторном акте использовали для интерпретации различных привычек, а также хождения во сне, гипнотического внушения, спиритизма и столоверчения, различных психических болезней и многого другого. В англоязычной литературе все эти темы обсуждались в рамках «науки о психике». Под влиянием этих публикаций сформировалось и общественное мнение, для которого в попытках объяснить человеческую жизнь телесными, физиологическими факторами не было ничего необычного. Тем самым наука о психике в конце концов заняла место, принадлежавшее ранее моральной философии.

1840-е гг. стали в истории физиологии водоразделом: именно в это десятилетие несколько выдающихся учеников Иоганнеса Мюллера задались целью дать объяснение жизни исключительно на основе физико-химических факторов. Этим физиологам — Эмилю Дюбуа-Реймону (Emil Du Bois-Reymond, 1818–1896), Гельмгольцу, Карлу Людвигу (Carl Ludwig, 1816–1895) и Эрнсту Брюкке (Ernst Briicke, 1819–1892) — суждено было возглавить кафедры ведущих университетов, определив развитие физиологии на пятьдесят лет вперед. Сформулированный тогда же принцип сохранения энергии (первый закон термодинамики, в открытие которого решающий вклад внес Гельмгольц), по мнению современников свидетельствовал о том, что в природе есть место только для каузально обусловленных физических процессов. Не может быть никакого «ментального» вмешательства извне, которое хоть что-то добавляло бы к имеющимся в природе видам энергии. И это, как полагали многие ученые, лишь подтверждало идею о том, что физиология и есть тот единственно возможный путь, который приведет к созданию научной психологии. Тем, кто думал иначе, становилось все сложнее оспаривать доводы естественных наук, авторитет которых неуклонно возрастал.

У научных споров был и политический аспект, что было особенно верно для Германии в 1840-е гг. — ведь именно тогда у либералов появилась надежда на введение представительного правления (парламента) и системы свободной торговли. Физиология привлекала общее внимание, так как противникам старых порядков представлялось, что это наука о реальных материальных условиях человеческой жизни. Как и в эпоху Просвещения, нашлись и радикальные авторы — такие как философы Людвиг Фейербах и Маркс, — которые в конкретных условиях физического труда и закономерностях физического функционирования тела увидели факты, позволявшие подвергнуть идеалистические, христианские и консервативные убеждения сокрушительной критике. Надежды на политические перемены достигли апогея в 1848 г. — с катастрофическими для радикалов последствиями. Преподававший в Гейдельбергском университете голландец Якоб Молешотт (Jakob Moleschott, 1822–1893) был одним из физиологов, чьи популярные сочинения способствовали развитию радикальной мысли. 1848 год застал его горячим поборником революционных идей. Он написал тогда памятные строки о раболепном отношении европейских народов к своим правителям (имея в виду главным образом ирландцев, чья страна была превращена Англией в колонию) и объяснил раболепие особенностями питания: «Ленивая картофельная кровь — сможет ли она дать мускулам силу, необходимую для работы, сможет ли зажечь живительный огонь надежды в мозгу? Бедная Ирландия, бедность которой порождает лишь бедность… Вы не можете одержать победу! Ваше питание способно пробудить лишь бессильное отчаяние, оно не в состоянии поддержать тот высокий дух, который только и может повергнуть ниц гиганта [Англию], в чьих жилах струится настоящая кровь, полная жизненных соков» [цит. по: 88, с. 89, 90]. Впоследствии, пытаясь предотвратить повторение событий 1848 г., консервативные режимы стали подавлять не только крайние революционные, но и умеренные либеральные устремления. И тогда разочарованные представители образованных слоев общества снова и с удвоенной энергией обратились к естественным наукам, видя в них источник влияния и авторитета, который смог бы в конце концов подорвать союз политической реакции и церкви. Книга Молешотта «Цикл жизни» (Der Kreislauf des Lebens, 1852), объяснявшая читателю, что «жизнь — это просто обмен веществ» (согласно более ранней формулировке Молешотта), вызвала бурю негодования со стороны консерваторов и привела к его отставке.

Впоследствии Молешотт стал профессором в Цюрихе, где продолжил свои физиологические исследования. Он принимал посетителей, разделявших его гуманистические ценности и интерес к науке, например прогрессивную английскую романистку Джордж Элиот и спутника ее жизни Джорджа Генри Льюиса. Затем, в 1861 г., он переехал в Турин и принял участие в модернизации системы образования в Италии (после объединения в 1870 г. она стала единым государством). Его немецкие коллеги по-прежнему боролись с представителями церкви как протестантской, так и католической: используя свои позиции в народном образовании, те препятствовали внедрению естествознания в школьную программу. Одна из отстаивающих научные ценности группировок основала в 1852 г. популярный журнал под названием «Природа» (Die Natur), поместив на титульном листе изображение вулкана, что было весьма символично. Смысл заключался, по-видимому, в следующем: несмотря на давление невежества и консерватизма, заключенные в окружающей нас и собственно человеческой природе материальные силы вырвутся Рано или поздно наружу.

Консерватизм власти был мрачной реальностью жизни в царской России. Но в 1855 г. наступила «оттепель»; с этого времени началось развитие естественных наук как основы для изучения человека. Смерть Николая I и поражение в Крымской войне, показавшее отсталость России, заставили отказаться от попыток установить тотальный контроль над высшим образованием. В этих условиях уже нельзя было ограничить понимание человека узкими рамками православной религии. И несмотря на то, что при Александре II надежды на политическую либерализацию год от года таяли, молодые люди могли теперь ездить в Европу для получения образования — чаще всего в немецкоязычных университетах. Многих из них отличала идеалистическая убежденность в том, что само научное знание, прежде всего естественные и исторические науки, способно каким-то образом ускорить реформу политической и общественной системы. Слово «интеллигенция» появляется в России для обозначения именно этих людей — не связанных с властью, но образованных, верящих в то, что цивилизованное общество основано на объективном рациональном знании, науке. Поскольку институты представительной власти в России отсутствовали, интеллигентные люди избирали либо путь дис- сидентов-нигилистов, либо карьеру ученых, врачей. Политические задачи последних были продиктованы профессиональными интересами и необходимостью модернизации государственного управления и общественного устройства. В царской России, как и позднее в Советском Союзе, наука была источником внутреннего авторитета, соперничавшего с авторитетом политической власти. Идеалы науки были чрезвычайно важны для индивидуальной личности, ибо приверженность им позволяла сохранить достоинство и честность в условиях общественного гнета.

Журналист Николай Гаврилович Чернышевский (1828–1889) оказал большое влияние на умы своими статьями, посвященными западным ценностям. Издававшийся им журнал «Современник» сыграл значительную роль в формировании радикальных общественных настроений. Опубликованная в этом журнале работа Чернышевского «Антропологический принцип в философии» (1860) была посвящена объективным условиям существования человека в материальном мире как отправной точке философских рассуждений. Эта неясная формулировка для читателей Чернышевского была исполнена глубокого смысла, так как противостояла консервативным представлениям о приоритете духовной, бессмертной сущности человека. Исходя из этой формулировки, отмеченной явным влиянием Фейербаха, Чернышевский приходит к выводу, что целью жизни индивида и общества является гуманность. В дидактическом романе «Что делать?» (1863), написанном в камере Петропавловской крепости, Чернышевский облек свои воззрения в форму художественного вымысла. Главными героями стали два студента-медика, изучающие физиологию и убеждающиеся в том, что самая нежная, чувствительная любовь — это материальная потребность, открытость природным, жизненным силам. В героях Чернышевского воплощено представление о новом типе личности — «новом человеке». Истинные человеческие потребности он противопоставляет ложным, порожденным современным ему обществом; наука же, по его мнению, и является знанием об истинных потребностях. Роман стал источником вдохновения для целого поколения молодых людей, увидевших в науке о человеке средство его освобождения. На фоне усиливающихся консервативных настроений сам Чернышевский, тем не менее, был сослан в 1864 г. в Сибирь.

Иван Михайлович Сеченов (1829–1905) был одним из тех молодых людей, которые в конце 1850-х гг. отправились за образованием в Европу — в Берлин, Лейпциг, Гейдельберг, Вену, Цюрих, Париж. Вернувшись в 1860 г. в Петербург, Сеченов начал преподавать экспериментальную физиологию, способствуя формированию научной медицины. Его собственные исследования рефлексов лягушки, выполненные в традициях немецкой физиологии, внесли важный вклад в дискуссию о роли торможения в регуляции движений тела, которая развернулась в мировой науке. Но Сеченов думал и о более масштабных задачах: специальные физиологические исследования были для него лишь отправной точкой для создания научной психологии — объективного, с его точки зрения, подхода к психике, основанного на изучении материальных условий ее функционирования, т. е. мозга. Кроме сугубо научных работ он писал и вызывающе смелые статьи для широкого круга читателей. Наибольшую известность снискали «Рефлексы головного мозга» (1863), опубликованные на русском языке и не переводившиеся на английский до 1935 г. В этой работе Сеченов искал физиологические аналоги психологических процессов исходя из модели рефлекса, чтобы таким образом проложить путь к научному знанию о психике. Настоящим вызовом для сторонников ортодоксальных (и религиозных) воззрений стала физиологическая концепция торможения как аналога воли. Вопреки опасениям критиков и цензоров, теория Сеченова не означала отказа от индивидуальной ответственности и выбора. Развернувшиеся в связи с этим дебаты обессмертил Тургенев в опубликованном в 1862 г. романе «Отцы и дети» (хотя Сеченов и не был прямым прототипом его героя). Центральный персонаж романа Базаров, студент-медик и материалист, а в понимании Тургенева, еще и «нигилист», — ничего не принимает на веру и ищет всему подтверждения в доступных наблюдению фактах материального мира. У него есть вполне определенные представления о человеческой природе: «Я лягушку распластаю и посмотрю, что у нее там внутри делается; а так как мы с тобой те же лягушки, только что на ногах ходим, я и буду знать, что и у нас внутри Делается» [25, с. 183]. В то же время Базаров не может объяснить то, что творится внутри него самого, — свою любовь, стремление к самопожертвованию, отчаяние.

Как утверждали советские физиологи и историки, Сеченову удалось создать научную, объективную психологию. Но сам Сеченов, по-видимому, сознавал, насколько велика пропасть между богатой умственной жизнью, открывающейся нам в опыте, и нашими знаниями о мозге. Несомненно, его проект физиологической науки о психике так и остался в области спекулятивных догадок, не подкрепленных физиологическими фактами. Это не была проблема одного Сеченова, так складывалась общая ситуация в тогдашней науке о психике. В 1843 г. Джон Стюарт Милль (John Stuart Mill, 1806–1873) назвал «предрассудком» мнение, согласно которому прогресс психологии будет зависеть от развития знаний о мозге: «Как бы ни была несовершенна наука о духе, — писал он, — я без колебания утверждаю, что она значительно более подвинута вперед, чем соответствующая ей часть физиологии, и отвергать ее во имя этой последней кажется мне нарушением истинных правил индуктивной философии» [17, с. 689]. Этого же мнения он придерживается и в написанном позднее очень благосклонном обзоре книг Александра Бэна (Alexander Bain, 1818–1903) «Ощущения и интеллект» (1855) и «Эмоции и воля» (1859), в которых автор систематически сопоставляет выводы психологического анализа с новыми данными нейрофизиологии. Признавая важность естествознания, Милль в то же время не соглашается с идеями примитивного материализма, согласно которым физиология может объяснить психическую жизнь. Между прочим, в книгах Бэна функционирование тела и души описывается отдельно друг от друга, так сказать — параллельно.

Осторожная оценка, которую Милль дал роли физиологического подхода, признавалась справедливой и много позднее. Сеченов и некоторые другие сторонники этого подхода, объяснявшие закономерности умственной жизни физиологическими причинами, фактически отказались от мысли, что физиология уже в близком будущем приведет к плодотворным исследованиям психики. В 1893 г. Бэн констатировал: «Интроспекция все еще является нашей главной опорой, альфой и омегой психологического исследования: именно ей принадлежит главная роль — все остальное второстепенно» [39, с. 42]. Среди психологов в 1890-е гг. этой точки зрения придерживались очень многие.

Бэн не только установил связь между психологией и физиологией нервной системы, но и преодолел характерное для психологической мысли представление о своего рода пассивности человеческого ума (под влиянием взглядов Локка считалось, что действие напрямую вызывается ощущениями и чувствами). И в этом отношении роль Бэна очень важна. Ведь, по его мнению, деятельность не следует из ощущения, а скорее предшествует ему и порождает его. В результате опыт стал в большей степени рассматриваться как динамическое взаимодействие с окружающим миром.

В конце XIX в. воззрения Бэна благодаря теории научения повлияли на основные направления психологии в США. Суть теории была в лапидарной форме выражена Торндайком, сформулировавшим «закон эффекта»: активность, ведущая к удовольствию, повторяется, а порождающая боль — прекращается.

В это же время экспериментальная физиология нервной системы становится важной областью исследований. Она развивается в тесном взаимодействии с клиническим изучением заболеваний и повреждений мозга — направлением медицины, с 1870-х гг. известным под именем неврологии. Использование антисептиков и анестезии при оперировании животных повысило точность и надежность экспериментальных исследований мозга. Важный результат был получен в 1870 г. немецкими исследователями Густавом Фритчем (Gustav T.Fritsch, 1838–1927) и Эдуардом Гитци- гом (Eduard Hitzig, 1838–1907) и подтвержден в 1873 г. английским физиологом Дэвидом Феррье (David Ferrier, 1843–1928). Речь идет об опытах с электрической стимуляцией коры головного мозга, подтвердивших идею локализации в мозгу различных функций. Это позволяло составить карту участков, отвечающих за те или иные функции мозга и различные стороны умственной жизни, например речь. Еще в 1860-е гг. и даже раньше французские врачи утверждали, что при сопоставлении неврологических симптомов с результатами посмертного вскрытия мозга пациента им удалось локализовать центры речи. С первого взгляда могло показаться, что теория Галля о мозговой локализации различных видов психической активности нашла блестящее подтверждение в работах французских врачей. Однако Галль занимался проблемой локализации умственных способностей, тогда как в новых теориях говорилось о сенсомоторных функциях.

Оставалось в высшей степени неясным, какие именно выводы об отношении психики и мозга можно сделать из работ по локализации функций. Это хорошо видно на примере Феррье. Его исследования начинались в маленькой комнатке в здании сумасшедшего дома города Уэйкфилд на западе графства Йоркшир, в весьма скромных условиях, совсем не похожих на хорошо обустроенные лаборатории немецких университетов. Результаты исследований Феррье подытожил в книге «Функции мозга» (The Functions of the Brain, 1876), посвятив объемную главу своим соображениям о психических функциях высших отделов головного мозга. О том, насколько большие надежды связывал Феррье с физиологией, можно судить по следующему утверждению (с которым был согласен и Сеченов): «Деятельность мысли… в значительной степени осуществляется благодаря внутренней речи» [69, с- 275]. Это означало, что рациональное мышление, в котором всегда видели сущность человека, можно объяснить как результат работы нервных центров, ответственных за неслышную — внутреннюю — речь. Согласно этому представлению, речь — это результат интеграции сенсомоторных актов, координации определенных мышечных сокращений. Этот подход позволял изучать рациональное мышление экспериментальными методами. Подобные утверждения еще нельзя было доказать с помощью данных естественных наук, но зато они указывали на перспективы науки. На деле в следующем столетии исследования мозга сопровождались сложной концептуальной и экспериментальной дискуссией между сторонниками и противниками теории локализации функций — между теми исследователями, кого французский историк науки Жорж Кангилем (Georges Canguilhem, 1904–1995) называл «ло- кализаторами» (les localisateurs), делившими мозг на отделы, и теми, кого он называл «интеграторами» (les totalisateurs), предполагавшими, что мозг работает как целое.

Политическая борьба, экономическое развитие, религиозные споры — все эти факторы исторических изменений в Европе и Северной Америке объясняют, почему возможность физиологического (и, как многие думали, материалистического) объяснения природы человека у кого-то вызывала энтузиазм, у кого-то — ужас. Физиологическая сторона психологии привлекала студентов и молодых исследователей, думавших, что наука о человеке может быть столь же строгой и обоснованной, что и естественные науки. Экспериментальное изучение физиологии рефлекса и мозговой локализации функций порождало надежду, что новая физиологическая психология может быть построена на основе фактов. Но в XIX в. физиологический подход к психологии все равно оставался в зачаточном состоянии. Его критиковали консерваторы, возражавшие против самой попытки естественно-научного понимания человека. Его критиковали и «сочувствующие»; так, Джон Стюарт Милль ясно видел разрыв между психической деятельностью, открывающейся нам во внутреннем опыте, и тем, что наблюдали физиологи в опытах на лягушках. Кроме того, существовали и другие науки, такие как филология, история, археология, расоведение, также привлекавшие к себе внимание и, безусловно, важные для понимания человека. Притязания физиологии сдерживались благодаря иным моделям объяснения человеческой природы, возникшим, в частности, в ходе интенсивного изучения языков и истории. Лингвисты и историки занимали в немецких университетах влиятельные позиции и в большинстве своем с презрением относились к материализму.

Хотя на протяжении XIX в. научные дисциплины становились все более специализированными, сохранялись и двусторонние связи между миром ученых и широкой общественностью, стремящейся к знаниям. С особой очевидностью это проявилось в дискуссиях об идентичности человека, о психике, о причинах индивидуальных и групповых различий между людьми. Вопрос о том, в чем заключаются эти различия и как они возникают, занимал все слои общества. В роли признаков, позволяющих судить о качественных особенностях человеческого характера, все чаще выступали физические характеристики человеческого тела. В свою очередь, это все больше способствовало распространению материалистических взглядов. Эти дискуссии и сформировали тот особый контекст, в котором теория Дарвина, решительно и бесповоротно связавшая человека с природой, сразу же нашла свою аудиторию.

Глава 3 Эволюция человека.

Трудно поверить, что… какому бы то ни было научному труду суждено оказать столь большое влияние… распространив власть и влияние науки в тех областях, в которых до этого ее присутствие было едва заметно.

Томас Генри Гексли.

3.1 Место человека в природе.

Джордж Романее (George J.Romanes, 1848–1894) представлял собой редкий тип человека Викторианской эпохи, чьи сомнения в религии были вызваны естественно-научными убеждениями, в первую очередь уверенностью в том, что в мире нет никакого Божественного порядка или плана. Романее с огромным вниманием и интересом читал Чарльза Дарвина (Charles Darwin, 1809–1882). Позднее Дарвин передал Романесу свои заметки об инстинктах, и тот занялся распространением идей учителя в собственных книгах по сравнительной психологии и эволюционной теории. Романее писал: «Если значение идеи оценивать по тем изменениям, которые она производит в умах, то идея [эволюции путем] естественного отбора, бесспорно, наиболее важная из всех, что когда-либо приходили в человеческую голову» [цит. по: 169, с. 5]. Даже делая скидку на простительное в данном случае преувеличение, следует признать, что это серьезнейшая заявка.

Сегодня подобные утверждения встречаются значительно реже из-за упадка веры в прогресс и в нашу способность к поиску и установлению истины. Все более удаляясь от Дарвина и его времени, мы благодаря трудам историков все лучше понимаем: то, что его современники считали революционным, на самом деле было глубоко укоренено в интеллектуальной культуре эпохи. Так, в теориях исторического развития языка уже был поставлен вопрос об эволюции природы человека, а физиология уже пред-

1 Huxley Т.Н. Darwin on the «Origin of Species» (1860) // Man’s Place in Nature and Other Essays. — London: J.M. Dent, 1906.

Ставила человека как часть природы, подчиняющейся физическим закономерностям. Кроме самого Дарвина к становлению дарвинизма — названного его именем научного эволюционного мировоззрения — были причастны представители различных областей знания. И хотя прямых предшественников с такими же в точности взглядами у Дарвина не было, едва ли можно считать, что переворот в науке он совершил в одиночку.

Но имя Дарвина по-прежнему у всех на устах: с ним ассоциируется представление о том, что изучение природы человека (и, в частности, изучение психологии) должно быть особой отраслью естествознания. Причина этого очевидна. Благодаря Дарвину мы поверили в то, что человек развивался, подобно растениям и животным, как часть природы, в результате действия причинно- следственных закономерностей. По своему происхождению человек оказался связан с природой, и это лишь укрепило уверенность в том, что и окружающую нас физическую природу, и сущность человека следует описывать в одних и тех же понятиях. Проще говоря, Дарвин показал, что естественная наука может объяснить и человека. Благодаря эволюционному учению появились эмпирические доказательства непрерывной связи, преемственности между человеком и природой. Это, в свою очередь, подтвердило право научной психологии на существование.

Распространенное представление о непримиримом конфликте дарвинизма и религии, нуждающееся в грамотной исторической оценке, во всяком случае отражает широкое общественное значение эволюционной теории. Ведь если в библейской книге Бытия говорится «И сотворил Бог человека по образу Своему» (курсив мой. — Р. С.), то для Дарвина «человек со всеми его благородными качествами… со всеми его высокими способностями, — все- таки носит в своем физическом строении неизгладимую печать низкого происхождения» [10, с. 611]. Несмотря на то, что изучение и комментирование трудов Дарвина продолжается более ста лет, для многих людей эти позиции продолжают выглядеть несовместимыми, что означает необходимость выбора. Задавшись вопросом: «Человек — обезьяна или ангел?», британский премьер- министр Бенджамин Дизраэли проявил остроумие в духе викторианского отношения к Дарвину [цит. по: 64, с. 527].

Эволюционная теория продемонстрировала, что предки человека — животные. Доказательства эволюции, столь убедительно представленные Дарвином в виде конкретных примеров, заставляли читателей (какими бы ни были их взгляды) признать: человек связан с природой чередой плавных переходов. Именно это подчеркивали сторонники Дарвина — такие как Гекели в Англии и Эрнст Геккель (Ernst Haeckel, 1834–1919) в Германии. Гекели писал о происхождении видов: «Вопрос может быть решен лишь в ходе тщательного изучения, предпринятого любящими истину и знающими свое дело натуралистами. Широкая же публика должна терпеливо дожидаться результатов…» [96, с. 298]. Это и сделало Дарвина символом естественно-научного мировоззрения XIX в.: полученное им знание о природе вело к новому видению основ человеческого существования. А то, что критикам Дарвина так и не удалось выстроить собственной убедительной системы аргументов, увеличило престиж научного мировоззрения в целом.

Но дарвиновская теория была и чем-то большим, чем просто хорошо обоснованным утверждением или системой положений, правильность которых доказана фактами. Тот способ объяснения жизни и человеческой природы, которого придерживался Дарвин, был убедителен для ученых, поскольку совпадал с их собственным представлением о науке. Согласно Джорджу Генри Льюису (George Henry Lewes, 1917–1978), привлекательность эволюционной теории заключалась в ее исходной посылке: «процессы, происходящие в Природе, включая нравственные и социальные явления, подчиняются неизменному Закону» [цит. по: 169, с. 124].

Дарвин сопоставил физические и психические черты людей и животных, показав, что нет ни одной человеческой характеристики, которой нельзя было бы найти у животных, пусть даже в простейшей, элементарной форме. Из этого он заключил: фактически нет никакой веской причины, по которой человек не мог бы произойти от животных. В то же время признание естественного отбора было, по мнению Дарвина, единственной возможностью, позволяющей объяснить происхождение человека без нарушения философского принципа единства природы.

В 1860— 1870-е гг. влияние идей Дарвина объяснялось во многом тем, что с ними связывали представление о человеке как о животном. Именно поэтому труды его вызывали такой большой общественный резонанс, а многочисленные карикатуристы изображали самого Дарвина в виде обезьяны, дающей показания в пользу его теории. В начале своего рассуждения о морали Дарвин отметил: «сколько мне известно, никто еще не разбирал его [вопроса о чувстве долга] исключительно с естественно-исторической точки зрения» [10, с. 146]. Но именно этот подход к морали вызывал наибольшие возражения, и именно здесь противники не отступали ни на шаг. Неприемлемым было само представление о нравственности как о предмете «естественной истории», о том, что человеческая сущность должна стать предметом естествознания. Дискуссия, в конечном счете, касалась не фактов, а понятий, лежащих в основе научного знания о человеке. В XIX в. многие становились эволюционистами потому, что эволюционная теория позволяла объединить знания о человеке со знаниями о природе; этого же взгляда придерживаются и наши современники — подавляющее большинство биологов и психологов. Тем не менее у данного воззрения были и остаются критики, предпочитающие иные способы понимания и изучения человека, — в частности в рамках других, не связанных с естествознанием, научных дисциплин. А для адептов религиозных вероучений способность любой науки объяснить проблемы человеческого существования всегда ограничена.

Эволюционная теория (и само имя Дарвина) были тесно связаны с этическими и политическими дискуссиями. Характерное для современной аналитической философии различение фактов и ценностей в XIX в. еще не было распространено. И с самого начала эволюционная мысль стала частью проекта, замешанного на ценностях, который в XVIII в. назывался «наукой о человеке», а в.

В. — «наукой об обществе». От этой науки ожидали, что описания фактов будут использованы ею для формулировки предписаний. Наиболее характерной особенностью эволюционной мысли было то, что вопрос «Какое поведение правильно?» сводился к вопросу «Какое поведение естественно?». Это соответствовало общим переменам в западной культуре, приведшим в итоге к мировоззрению, которое историки и философы назвали натурализмом: источником нравственного авторитета является этот, природный, мир, а не потусторонний, трансцендентный.

Природу человека Дарвин описывал в конкретных терминах естественной истории, сопоставляя физические и умственные способности человека и животных. Смысл его утверждения: «человек произошел от некой низкоорганизованной формы» был понятен каждому [10, с. 610]. Дарвин хорошо сознавал возможные последствия, которые труды его могли иметь для этики, религии, веры в прогресс, общественной мысли и философии сознания. Его взгляды по этим вопросам проникали в печать и становились общеизвестными несмотря на его стремление ограничить обсуждение рамками естественной истории. В то же время критики не соглашались с тем, что изучение природы человека можно построить преимущественно на естественной истории. И хотя Дарвин строго придерживался соответствующей терминологии, его работа, по мнению критиков, была шире, закладывая основу натуралистической философии человека.

Эволюция человека, считал Дарвин, — это факт, демонстрирующий реальность прогресса. А значит, из «описания» хода эволюции следуют «предписания» — рекомендации, по какому пути надо двигаться человечеству. Значение теории эволюции для психологии и социологии было в наиболее полной и систематической форме исследовано Гербертом Спенсером (Herbert Spencer, 1820–1903), который в конце концов пришел к мнению о том, что эволюционная теория призвана оказать глубокое влияние на наши этические принципы. Целью Спенсера было создание этической системы, основанной на естественно-научных, эволюционных фактах, что открывало бы путь к социальной гармонии.

Порой, особенно в конце XIX столетия, в языке политиков и моралистов встречалось много терминов из теории эволюции, хотя по вопросу о том, какое будущее сулит человеку естественная история, мнения расходились. Имя Дарвина связывали с очень разными, подчас прямо противоположными воззрениями. Некоторые эволюционисты (Дарвин и Спенсер к ним не относились) отличались глубокой религиозностью. Для других, например для сторонников Дарвина на европейском континенте — Геккеля в Германии и Дмитрия Ивановича Писарева (1840–1868) в России, дарвиновский натурализм стал знаменем политической борьбы против консервативных христианских кругов. В Германии вплоть до 1933 г. наиболее издававшимся автором (если не считать беллетристов) был Вильгельм Бёлыие (Wilhelm Bolsche, 1861–1939), книги которого об эволюции напоминали любовные романы. Этот род научно-популярных сочинений немало способствовал формированию сентиментальных представлений о «естественной» человеческой жизни. Даже в 1920-е гг. немецких рабочих вдохновляли не столько труды Маркса, сколько книга Гекели «Место человека в природе». Идея о том, что эволюция внушает надежду на лучшее будущее, была крайне привлекательной. А русский биолог, аристократ и анархист в изгнании Петр Алексеевич Кропоткин (1842–1921) нашел в трудах Дарвина указание на то, что человек по природе своей склонен к взаимопомощи и кооперации. Все, что нужно сделать, чтобы дать дорогу для свободного проявления этой склонности, — это разрушить существующие формы власти. «Дарвинистских» теорий придерживались и милитаристы, и пацифисты.

Идеи и имя Дарвина часто фигурировали в бушевавших в конце.

В. спорах о национальных интересах и международной политике. Важные политические ценности, будь то неравенство рас или конкуренция, на языке «дарвинизма» можно было представить как природные, естественные. Наиболее отчетливо это выступало у сторонников колониальных империй в то время, когда и европейские страны, и США бешено соревновались за сферы влияния в разных частях мира. В значительной мере эта составляющая «дарвинизма» связана с тем, что корни эволюционной теории можно найти ив политической экономии. В дискуссиях об эволюции обсуждались биологические и геологические факты. Однако нет ничего удивительного в том, что, описывая жизнь животных и растений, натуралисты использовали также теорию народонаселения Томаса Мальтуса (Thomas R. Malthus, 1766–1834), впервые изложенную в 1798 г. Все образованные викторианцы, интересовавшиеся общественными проблемами, были знакомы с представлениями Мальтуса о бедности, включая идею о том, что жизнь общества подчинена неотвратимо действующим законам. Политическая экономия была признанной наукой, занимавшей важное место среди других наук своего времени, и нам известно о многих случаях переноса научных идей из одной области знания в другую. Но все же поразительно, что для обоих создателей теории естественного отбора — Альфреда Уоллеса (Alfred R. Wallace, 1823–1913) и самого Дарвина — чтение Мальтуса стало моментом истины, своего рода «эврикой», позволившей сформулировать представление об отборе. Ранние эволюционные воззрения Спенсера также были реакцией на труды Мальтуса.

Созданный Мальтусом образ борьбы людей за средства существования возникает в рассуждениях Дарвина и Уоллеса, обосновывающих идею естественного отбора. Ответ на ключевой вопрос — почему происходит эволюция? — заключается для них в следующем: животные и растения борются за выживание, одни разновидности сохраняются, другие вымирают. Избирательное выживание, согласно Дарвину и Уоллесу, это механизм органической эволюции и возникновения новых видов. Их построения включали и много других элементов, приобретая со временем все большую сложность. Но в используемых ими понятиях неизменно прослеживалась связь между представлением Мальтуса о конкуренции людей как двигателе общественного прогресса (каковы бы ни были издержки) и собственными представлениями Дарвина и Уоллеса о биологической борьбе за существование как двигателе эволюции (каким бы масштабным вымиранием животных и растений она ни сопровождалась). И даже если бы Спенсер не ввел в оборот фразу «выживание наиболее приспособленных», викторианцы все равно воспринимали бы естественный отбор сквозь призму политической экономии [150, с. 530].

На протяжении всего XX в. имя Дарвина и идея эволюции в целом продолжали нести человечеству послание, содержание которого шире частных научных представлений. Так, утверждение о том, что человек — это животное (обезьяна), стало настоящим оружием для тех, кто верил, что будущее человечества зависит от безусловного принятия научной картины мира. Именно так обстояло дело в послереволюционной России: большевистское правительство использовало факты, свидетельствующие в пользу эволюции как важное средство просвещения народа и создания образа нового, основанного на научных принципах государства. Посещение Дарвиновского музея в Москве было обязательным и для учеников средней школы, и для солдат Красной армии. Интерес этот принимал и крайние формы: так, в 1920-е гг. было высказано предположение о принципиальной возможности гибридизации человека и человекообразных обезьян, которая позволила бы окончательно убедиться в животной природе человека. Эта идея обсуждалась и западными учеными, планировавшими осуществить эксперименты по скрещиванию на жителях колониальных стран. В Советской России эту задачу взял на себя Илья Иванович Иванов (1870–1932), специалист в области животноводства и искусственного осеменения, работавший в начале XX в. в лаборатории Павлова. В 1920-е гг., при поддержке Академии наук и парижского Института Пастера, он отправился в Западную Африку. Там, не поставив в известность Академию наук, он попытался осуществить искусственное осеменение самок шимпанзе человеческой спермой. По возвращении им был основан обезьяний питомник в Сухуми (Грузия). В нем Иванов собирался поставить опыты гибридизации на женщине, добровольно согласившейся в них участвовать, и самце-орангутанге; однако, не получив необходимых финансовых средств, Иванов был вынужден от своих планов отказаться. Позднее он был арестован, но Сухумский обезьяний питомник, где теперь проводились другие исследования, просуществовал до распада Советского Союза.

От общей характеристики дискуссий об эволюции мы перейдем к рассмотрению конкретного научного вклада Дарвина и Спенсера и попытаемся понять, как и почему психология во второй половине XIX в. становится эволюционной наукой.

3.2 Происхождение человека.

И Дарвин, и Спенсер пытались полностью подчинить свою домашнюю обстановку требованиям работы и нередко чувствовали себя проигравшими в этой борьбе. Но если Спенсер был раздражительным и вспыльчивым холостяком, то Дарвин — любимым pater familias, отцом семейства. Их жизненные пути едва ли пересекались: один занимался философией и социологией, другой — естественной историей. Спенсер позднее признавал, что в своих ранних размышлениях об эволюции игнорировал естественный отбор — главный действующий фактор в дарвиновской теории. Но первостепенное значение он по-прежнему придавал наследованию приобретенных признаков. В своих опубликованных работах Дарвин был чрезвычайно вежлив, отмечая, что «психология получит прочное основание на фундаменте, уже прекрасно заложенном Гербертом Спенсером, а именно на необходимости приобретения каждого умственного качества и способности путем нечувствительных градаций» [9, с. 460]. Но в частном общении Дарвин высказывался намного уклончивее, полагая, что Спенсер — слишком отвлеченный мыслитель, чтобы считать его хорошим ученым.

Разумеется, Спенсер не был ученым-естествоиспытателем в том смысле, в каком был им Дарвин, всю жизнь положивший на изучение растений и животных и одержимый интересом к мельчайшим подробностям их жизни. Дарвин был натуралистом, но в то же время он постоянно стремился упорядочить доступные ему факты, связывая их с общей теорией эволюции. Он понимал, что «все наблюдения, если им суждено принести хоть какую-то пользу, должны быть подтверждением или опровержением того или иного воззрения» [59, с. 269]. В своих работах он не просто приводил данные, подтверждающие реальность эволюции, но и глубоко анализировал ее причины и механизм — естественный отбор, и эволюция представала как результат действия законов природы. Несмотря на внесенные со временем коррективы, созданный им подход стал основой для дальнейших биологических исследований.

Лучше всего Дарвин чувствовал себя, когда занимался изучением тех или иных специализированных организмов, например орхидей или земляных червей. Но еще со времени кругосветного путешествия на английском военно-морском судне «Бигль» (1831–1836) — путешествия, принесшего ему известность в научном мире, — его также занимал вопрос о месте человека в природе. Своей высшей точки этот интерес достиг в двух трудах, посвященных проблемам сравнительной психологии: «Происхождение человека и половой подбор» (The Descent of Man and Selection in Relation to Sex, 1871) и «Выражение эмоций у человека и животных» (The Expression of the Emotions in Man and Animals, 1872). В этих книгах Дарвин применительно к природе человека развивает те же идеи, которые были высказаны им в «Происхождении видов» (On the Origin of Species by Means of Natural Selection, or the Preservation of Favoured Races in the Struggle for Life, 1859). Bee эти книги вызвали бурную дискуссию. Однако к тому времени, когда Дарвин высказал свои идеи о происхождении человека, викторианская публика уже слышала о чем-то подобном, и это позволило приглушить критику. Труд Дарвина выглядел не столько шокирующим откровением, сколько продолжением начатого ранее спора.

Человек всегда занимал центральное место в дарвиновском восприятии природы. Вместе с Дарвином на борту «Бигля» находились трое жителей Огненной Земли — далекого южного берега Южной Америки, — во время годичного пребывания в Англии испытавшие влияние западной цивилизации. Возвратившись на родину, Джемми Батон, Йорк Минстер и Фуэгиа Баскет вернулись к привычному образу жизни. Годы спустя Дарвин вспоминал о своем посещении их страны: «Удивление, которым я был поражен, увидев в первый раз кучку жителей Огненной Земли на диком каменистом берегу, никогда не изгладится из моей памяти, потому что в эту минуту мне сразу пришла в голову мысль: вот каковы были наши предки. Эти люди были совершенно обнажены и грубо раскрашены; длинные их волосы были всклокочены, рот покрыт пеной, на лицах их выражалась свирепость, удивление и недоверие…» [10, с. 610]. Таким образом уже в молодости он смог составить живое представление о первобытном человеке. По возвращении в цивилизованную Англию он начал делать записи, часть которых стала известна историкам под названием «Записные книжки о метафизике». В этих личных записях Дарвин пытается представить, какими должны быть рассуждения о природе человека с последовательно материалистических, натуралистических позиций. Сама идея о том, что человеческие качества формировались постепенно, в результате действия физических причинно-следствен- ных законов, не вызывала у него эмоционального сопротивления.

Возвратившись в 1838 г. в Англию, Дарвин перечитал Мальтуса и творчески объединил свои соображения по поводу политической экономии, природы человека и тех фактических данных о происхождении видов, которые он уже начал собирать. Результатом стала теория естественного отбора.

Дарвин — выходец из респектабельного общества, женившийся на чувствительной и набожной женщине, — понимал, что уважаемые члены общества склонны уравнивать эволюционные спекуляции с политическим радикализмом. Он был также привержен ценностям науки, требовавшей не верить теориям, если те не обоснованы фактами. Все это заставляло Дарвина не спешить с теорией эволюции. Чтобы продумать и обосновать свои идеи, нужно было провести массу конкретных исследований. Значительное место в его размышлениях продолжала занимать политическая экономия. Представление о разделении труда позволило Дарвину понять процесс дивергенции — не простого превращения одного вида в другой, а постепенной дифференциации и распадения старого вида на несколько новых. Его по-прежнему интересовало все, что касалось эволюции человека, включая сопоставление инстинктов человека и животных. Когда наконец он решился отправить «Происхождение видов» в печать, то был крайне озабочен тем, удалось ли ему объяснить возникновение инстинктов. Ведь в то время существование инстинктов рассматривалось как наиболее убедительное доказательство присутствия в природе разумного плана. В тексте книги он специально отметил: «Психология получит прочное основание на новом фундаменте…, а именно на необходимости приобретения каждого умственного качества и способности путем нечувствительных градаций. Новый свет будет пролит на происхождение человека и на его историю» [9, с. 460].

Публикация книги вызвала горячие споры. Лишь через десять лет Дарвин взялся за трудную задачу: привести в порядок свои мысли и заметки о человеке, решив написать новую книгу. Широкое признание эволюции животных и растений, казалось, позволяло надеяться, что, познакомившись со взглядами Дарвина на природу человека, публика не отвернется от эволюционной теории в целом. Он не хотел давать критикам ни малейшего повода сомневаться в его честности и обвинять в том, что он-де скрывает свои взгляды на происхождение человека. Хотя по словам самого Дарвина, в его новом сочинении «едва ли встретятся оригинальные факты, относящиеся к человеку» [10, с. 60]. В своем труде об эволюции человека он также продолжил исследование двух тем, вызывавших у него большой интерес: полового отбора (предпочтение при спаривании как причина избирательного размножения.

И, следовательно, эволюции) и выражения эмоций.

Формулируя свои доводы, Дарвин столкнулся с различными сложностями и в «Происхождении человека» уже не смог продемонстрировать той силы и полноты владения фактами, благодаря которым «Происхождение видов» выглядело столь убедительно. Поскольку непосредственных свидетельств эволюции человека не существовало, Дарвин был вынужден использовать косвенные доказательства. Так, если умственные различия между Homo sapiens и животными являются, как предполагал Дарвин, не качественными, а только количественными, это может служить доводом в пользу эволюции человека. Следовательно, стратегия его заключалась в систематическом сравнении умственных и физических способностей человека, с одной стороны, и животных — с другой. Результатом этого стал антропоморфизм: в животных Дарвин видел и описывал то, что характерно для человека. Затем он использовал найденное для доказательства преемственности между человеком и животными. Его оппоненты, напротив, определяли сущность человека в таких понятиях, как душа и моральная ответственность, которые, по их мнению, не были присущи животным, а значит и доводы Дарвина были для них изначально неубедительны. Но, тем не менее, к 1871 г. тот факт, что человеческое тело является результатом эволюции, признавался уже очень многими, за исключением разве что религиозных догматиков.

«Происхождение человека» открывалось сравнением анатомических особенностей человека и животных. Читателю предлагалось вглядеться в друзей и родственников и увидеть у них, например, находящийся с внутренней стороны уха особый валик, названный в книге атавистическим признаком. Это было относительно безопасной темой, уже знакомой читателю: так, в 1860-е гг. издавалась научная и популярная литература о горилле, которую незадолго до того открыли для себя западные люди, и ее сравнение с человеком вызывало особый интерес. В двух последующих главах Дарвин сопоставлял возможности психики человека и животных. Подобно Спенсеру он полагал, что существуют наследуемые способности и дарования. В «Происхождении человека» он пытался доказать, что способности эти, включая язык, нравственное чувство и интеллект, имеются, пусть даже в простейшей форме, у животных. «Как бы ни было велико умственное различие между человеком и высшими животными, оно — количественное только, а не качественное. Мы видели, что чувства и впечатления, различные ощущения и способности, как любовь, память, внимание, любопытство, подражание, рассудок и т. д., которыми гордится человек, могут быть найдены в зачатке или в хорошо развитом состоянии в низших животных» [10, с. 172].

Критики Дарвина основное значение придавали мышлению и языку. Рассматривая эволюцию этих способностей, Дарвин исходил из представления, согласно которому содержание сознания определяется опытом. Корни интеллекта он находил в обучении на основе чувственного восприятия, а языка — в выкриках, выражающих чувства по поводу воспринятого. Это едва ли могло помочь в решении глубоких вопросов, мучивших тех, кто занимался анализом разума, сознания, проблем лингвистического значения (семантики). Однако его исследования (как и работы Спенсера) указывали на сравнительное изучение животных, а также исследование различных стадий развития ребенка как на магистральный путь к созданию психологии как науки. Благодаря эволюционной теории две названные темы оказались в центре внимания; до этого они вызывали лишь поверхностный интерес или вообще считались недостойным приложением усилий для образованных людей, поскольку не имели отношения к высшим проявлениям разума. Сам Дарвин опубликовал результаты наблюдений за развитием своего старшего сына Уильяма в раннем детстве. Это направление психологических исследований интенсивно разрабатывалось уже в XX в.

Особое внимание Дарвин уделял нравственному чувству; не следует забывать, что он был викторианцем. «Я вполне согласен с мнением тех писателей, которые утверждают, что из всех различий между человеком и низшими животными самое важное есть нравственное чувство или совесть… Мы видим в нем благороднейшее из всех свойств человека», — писал он. С ложной скромностью он отказывает себе в способности анализировать столь «глубокие» вопросы, но затем смело принимается за их обсуждение: ведь, «сколько мне известно, никто еще не разбирал… [их] исключительно с естественно-исторической точки зрения» [10, с. 146]. С таким подходом к проблеме как раз и не хотели соглашаться его противники: ведь он одним махом ликвидировал различие между культурой и природой. Этот шаг Дарвина стал существенной поддержкой для тех, кто в самой природе человека пытался найти основания нравственного поведения. Существование морального чувства — на языке викторианцев, совести — Дарвин объяснял как результат гипотетической эволюции общественного животного, в ходе ее приобретшего и высокий интеллект. Развитие общественных инстинктов происходило, по его мнению, потому, что шансы животного оставить потомство повышались, если в поисках пищи или защиты от врагов оно вступало в сотрудничество с другими такими же животными. Дарвин полагал, что инстинкты, заставлявшие доисторического, наполовину животного предка человека держаться своей орды или семьи, увеличивали его шансы на выживание. Впоследствии, по мнению Дарвина, к этим инстинктам прибавилась еще и способность к рассуждению и рефлексии, что позволило сопоставлять предпринимаемые действия с их результатами: так, например, неосмотрительное эгоистическое поведение влекло за собой продолжительные страдания. Дарвин предположил, что такое сопоставление, сопровождаемое болью и страданиями, послужило основой для возникновения совести. Развитие интеллекта, по его мнению, привело к появлению языка; благодаря общению и использованию языка возникла культура; действие же совести усиливалось за счет поддерживаемых общественным мнением обычаев. И наконец, в результате того, что приобретаемые виды рефлексивного, осознанного поведения наследовались и передавались следующим поколениям, как полагал Дарвин, возникло подлинное нравственное чувство, присущее цивилизованному человеку. Это, по его мнению, означало, что чувство альтруизма способно возникнуть и развиться в ходе естественного отбора, который со всей очевидностью ведет к «выживанию наиболее приспособленных». Согласно Дарвину, наиболее приспособленным является как раз тот, кто вносит наибольший вклад в благосостояние и благополучие общества, и, тем самым, в свое собственное. Этими доводами Дарвин пытался примирить золотое правило нравственности — поступай с другими так, как ты хочешь, чтобы поступали с тобой, — и представление о пользе такого поведения.

Гипотетические рассуждения о морали так и не смогли стать настоящим фундаментом натуралистической этики, которая ориентировалась бы на происходящее в природе. Те, кто называл себя дарвинистами, придерживались разных мнений о том, в чем именно заключаются наследуемые нравственные инстинкты и как люди должны себя вести. В частности двоюродный брат Дарвина Галь- тон полагал, что люди появляются на свет с неравными способностями. А значит, стремление к общественному и нравственному прогрессу требует создания таких политических условий, при которых люди с выдающимися врожденными способностями получали бы перед другими преимущества — в особенности в том, что касается деторождения. В отличие от Гальтона, создатель анархической утопии Кропоткин утверждал: людям, как и животным, присущ общественный инстинкт, делающий их альтруистами, а значит, прогресс заключается в том, чтобы устранить существующие социальные институты и дать людям простор для самоорганизации в коммунах или общинах.

Сам Дарвин ссылался на теорию естественного отбора, рассуждая о том, какие человеческие качества развились раньше других, и полагая, что действие отбора продолжается в настоящее время. Он безусловно верил в важность конкуренции для эволюции человека: «…можно сомневаться в том, была ли бы достигнута эта цель при помощи наиболее благоприятных обстоятельств, если бы нарастание населения не шло быстро, а следовательно и борьба за существование не была жестока до последней крайности» [10, с. 188]. Дарвин никогда не сомневался, что естественный отбор продолжает быть важным фактором в жизни общества. Наиболее очевидным примером было для него уничтожение туземных народов в колониях и разрушение их культуры под натиском европейской цивилизации. Вообще, согласно Дарвину, наиболее явные доказательства естественного отбора можно обнаружить в человеческой деятельности. За период между путешествием «Бигля» и выходом в свет «Происхождения человека» коренное население Тасмании либо вымерло (если не учитывать потомство от смешанных браков), либо было уничтожено: одно время на них, в самом буквальном смысле слова, охотились; белые фермеры заняли их земли. Для Дарвина, как почти для всех его современников, это было борьбой за существование. Сам Дарвин был либерально настроенным и гуманным человеком, противником рабства и убийств. Но при этом он не проводил ясного различия между уничтожением тасманийцев и событиями, вызванными естественными причинами.

Обсуждая происхождение человеческой морали, Дарвин почти ничего не говорит о языке и культуре. В отличие от Уоллбса, соавтора Дарвина по теории естественного отбора, он не считал появление языка и культуры революцией или поворотным пунктом эволюционного процесса. Согласно Дарвину, естественный отбор продолжает действовать в современном обществе, хотя и подвергаясь влиянию обычаев, законов, морали и религии. Уоллес, однако, высказал глубокую идею, которую, впрочем, сам он дальше не развивал: благодаря возникновению рационального сознания источником эволюционных изменений стала уже не столько природа, сколько сознательное действие человека. «На свет появилось существо, которое не должно было больше меняться вместе с изменяющейся вселенной, — существо, в известном смысле превосходившее природу, поскольку умело ею управлять… Человек не только сам избежал действия естественного отбора, но и смог отобрать у природы часть ее власти, которой до его возникновения она безраздельно пользовалась» [162, с. CLXVI1I]. И это означало, что после возникновения сознания и культуры дальнейшая эволюция стала делом рук человека. Таким образом, говорил Уоллес, происходящие в человеческой культуре изменения подчиняются иным законам — общественным, а не природным, — которые являются предметом изучения антропологии и социологии, а не биологии. С этой точкой зрения Дарвин так никогда и не согласился, продолжая рассматривать человеческую эволюцию как отбор индивидуальных признаков, а не как эволюцию культуры и общества, для которой индивидуальные характеристики могут вообще не иметь никакого значения.

Возможно, в этом заложен один из источников постоянно идущих дискуссий о роли природы и культуры в жизни человека. Одним из наиболее спорных моментов стала позднее евгеника — политика избирательного размножения отдельных групп населения. Евгеника всегда вызывала критику социальных реформаторов, которые думали, что общественные проблемы обусловлены неблагоприятными общественными условиями. Сторонники евгеники считали отбор, происходящий в человеческом обществе, непосредственным следствием естественного отбора. Приверженцы же социальных изменений полагали, что общественные реформы несут с собой этическую культуру, несовместимую с господством отбора.

Не следует пытаться делать из кратких замечаний Дарвина далеко идущие выводы. Но для тех, кто видит связь между биологической эволюцией и общественно-политической жизнью, Дарвин и сейчас, в начале XXI в., остается авторитетной фигурой. Именно потому так важно понять, в чем заключалась его позиция. Философские и этические воззрения Дарвина не были однозначными. Иногда эволюция рассматривалась им как простое следствие физических законов, не имеющих внутреннего смысла и цели, а человеческое существование — как простая игра случая. Но он также описывал человеческую историю как прогресс, веря, что эволюция ведет к улучшению нравственности. В своих рассуждениях об эволюции нравственного чувства Дарвин пытается примирить обе позиции. Заметим, однако, что его желание трактовать историю человечества как прогресс укоренено не в биологии, а в культуре, о которой Дарвину практически нечего было сказать.

Естественная история человека, по Дарвину, включала и две другие важные темы. В «Происхождении человека» он рассчитывал прояснить запутанную проблему происхождения человеческих рас и расовых различий. По мнению Дарвина, эволюционная теория вбила последний гвоздь в гроб устаревших представлений, согласно которым первобытные люди являются выродившимися потомками высших человеческих типов. И он, и Уоллес полагали, что дискуссия между моногенистами и полигенистами о едином или множественном происхождении различных рас теперь теряет смысл: с эволюционной точки зрения все зависит от того, насколько далекое прошлое мы имеем в виду. Дарвин надеялся, что половой отбор позволит объяснить происхождение расовых.

Различий, а также возникновение тех вторичных половых признаков, которые не имеют непосредственного отношения к выживанию, — например, особенностей волосяного покрова или определенных черт лица. Согласно его предположению, появление расовых признаков обусловлено половым отбором — точно так же, как специфическая окраска у бабочек. В теории полового отбора содержится, по его мнению, указание и на то, каким образом могли возникнуть виды человеческой активности, не приносящие видимой пользы: например, чувство прекрасного или наслаждение танцем. На самом деле, больше чем наполовину его книга посвящена примерам полового отбора у животных — тому, с чем Дарвин был лучше всего знаком.

В равной степени его занимала вторая тема — выражение эмоций. Ее изучение не только вызывало большой интерес у читателя, но и давало возможность точного эмпирического сравнения людей и животных. В рассуждениях Дарвина по этому поводу заключалась известная ирония. Он сам признавал, что заинтересовался проблемой в связи с трудами анатома Чарльза Белла (Charles Bell, 1774–1842), создателя замечательных гравюр с изображениями эмоций. Белл утверждал, что многие из наших лицевых мышц «суть только чистые орудия выражений», что они «даны нам именно для этой цели». Иными словами, согласно Беллу, Бог создал человеческое лицо как внешнее выражение души. Дарвин же в ответ на это едко замечал: «Я думаю, никто не станет утверждать, что обезьяны были наделены особыми мышцами специально для того, чтобы корчить свои гримасы» [8, с. 6]. С немалым удовольствием Дарвин сравнивал выражения эмоций у человека и животного: приводя изображения рычащей собаки и рассерженного ребенка, он объяснял сходство не Божественным замыслом, а действием естественного отбора.

«Выражение эмоций у человека и животных» (The Expression of the Emotions in Man and Animals, 1872) представляет собой развернутое исследование по физиогномике — практическому искусству определения человеческого характера по лицу и форме головы. Столь популярное у предшествовавших поколений, оно включало теперь анализ всего тела. У Дарвина это искусство стало частью естественной науки — физиологии. Свое исследование он относил к физиологии потому, что пытался объяснить различные формы выражения эмоций (например, плач или пожимание плечами) тремя общими принципами, исходящими из физиологической организации тела. Принципы соотносились с причинами, вызывающими выражение тех или иных эмоций. Так, Дарвин выделял привычные движения, усвоенные благодаря удовлетворению или облегчению, испытанному в прошлом; вынужденные движения, вызванные определенным настроением или расположением духа, а также движения, обусловленные избытком нерв-

Ной энергии. Например, в соответствии с последним из названных принципов рассерженный человек трясет кулаками и размахивает руками. Слезы и плач являются, согласно Дарвину, видовой привычкой, приобретенной в связи с сокращением мускулов вокруг глаз и приливом крови к глазному яблоку во время приступов боли; в результате боль или даже только мысль о ней грозят теперь вызвать слезы. Книга полна описаний различных типов выражения эмоций у животных, а также наблюдений над детьми, дикарями, сумасшедшими, актерами и обычными людьми. Все эти наблюдения создают образ эмоционального человеческого животного, наделенного врожденным репертуаром эмоций: тревогой, отчаянием, радостью, любовью, преданностью, мрачным настроением духа, гневом, отвращением, удивлением, страхом, скромностью, застенчивостью. В результате человеческая жизнь оказывается объяснима с помощью физиологических понятий. Наблюдая за человеческим поведением извне, Дарвин соотносит выразительные движения не с психологическим значением, а с работой мускулов.

Еще в конце XX в. биологи восхищались трудами Дарвина, видя в них начало этологии — науки о поведении животных, а также предвосхищение нового типа психологии, анализирующей человеческую жизнь с точки зрения поведения, а не сознательно преследуемых целей. И действительно, новая психология XX в. стала продолжением и завершением того, что начал Дарвин, — его естественной истории, перемалывавшей совершенно разнородный материал: фотографии одержимых и сумасшедших, описание мужских сосков или выставленного в порыве страсти ярко окрашенного зада обезьяны-мандрила, дневники наблюдений за маленьким сыном Дарвина, наконец, данные об уничтожении туземцев в колониальных странах и даже упреки вечно неспокойной совести викторианца.

По иронии судьбы, впрочем, типичной для англичан, Дарвин, который не верил в Бога и уподобил человека обезьяне, похоронен в самом сердце христианского государства — Вестминстерском аббатстве. Его погребение в 1882 г. стало символом того высокого национального статуса, который приобрели эволюционная теория и ученые, сделавшие ее своим знаменем. Они обязаны своим положением не только Дарвину: трудно разделить вклад, который биология, филология, история, антропология внесли в становление веры в эволюцию человека. В самом деле, характерной чертой западного мировоззрения вплоть до Первой мировой войны было соединение идеи истории и представлений об эволюции и прогрессе. Это подтверждается и оттенками смысла, в котором употреблялись слова «дикарь» и «первобытный человек»: оба служили для обозначения и предков западного человека, и поныне живущих на Земле народов, и животного начала внутри цивилизованного человека — подавленного, но постоянно в нем присутствующего. Картину довершала распространенная в то время вера в рекапитуляцию — так называемый биогенетический закон, согласно которому развитие индивида от стадии ребенка до стадии взрослого является повторением эволюционного развития вида. Американский психолог Холл в 1904 г. писал: «Во многих отношениях большинство дикарей являются детьми, или, принимая во внимание их половую зрелость, — подростками, физически равными взрослым» [цит. по: 86, с. 116–117]. Подобный взгляд связывал представления о дикарях, первобытных людях, детях и сексуальности, казалось бы, с точки зрения эволюционной теории. Моральная и социальная обусловленность таких рассуждений не осознавалась. Тот же язык использовали противники эмансипации женщин: характерные свойства женской природы были для них проявлением примитивных сторон человеческого существа.

3.3 Герберт Спенсер и психология.

Трудно переоценить значение эволюционного мировоззрения, в особенности трудов Дарвина, для психологии. Представление о том, что человек является частью природы, стало первым шагом к созданию психологии как естественно-научной дисциплины, сделав ее появление возможным и необходимым. В то же время эволюционные воззрения побуждали ученых расширить область психологических исследований, прежде ограниченную анализом разума и знания, за счет изучения эмоций и инстинктов, первобытных людей, детей и животных. Казалось, именно этот путь ведет к пониманию происхождения психической активности. И следует отметить, что это было лишь частью общего и чрезвычайно важного процесса смены научно-психологического мировоззрения — постепенного перехода к представлениям современной науки, согласно которым сознание — не особый духовный или умопостигаемый принцип, а набор функций, видов деятельности, позволяющих человеку эффективно взаимодействовать с миром. Разумеется, начало этим изменениям было положено до Дарвина — некоторые историки укажут здесь на Аристотеля, — но только в конце XIX в. новые представления прочно закрепились в сознании исследователей. Чтобы понять суть перемен, необходимо обратиться к идеям не только Дарвина, но и Спенсера.

Уже философы древности — в частности, Платон, — уподобляли человеческое общество организму, обращая внимание на такие свойства, как упорядоченность, взаимозависимость и взаимосвязь частей как цивилизованного общества, так и тела животного. Французский социальный мыслитель начала XIX в. Анри Сен- Симон (Henri de Saint-Simon, 1760–1825), а также Конт и позднее Спенсер обогатили сравнение новыми идеями о том, как именно осуществляется организация в теле животного. Спенсер переосмыслил идею организации, представив ее как прогрессирующую со временем адаптацию. По его мнению, теория эволюции объясняет существование и функционирование даже самых сложных целостных систем с позиций естественных законов. Чтобы понять функционирование сложной системы — такой как общество или бизнес, — необходимо описать развитие отдельных ее составляющих в их взаимодействии, обеспечивающем поддержание целого. Эта точка зрения была в значительной степени ассимилирована психологической (и социологической) мыслью конца XIX в. Следуя Спенсеру и эволюционной теории, ученые пытались выработать такой подход к пониманию жизни индивида и общества, в котором отдельные части служили бы организованному целому. Это и стало исходным положением функционализма.

Спенсер вырос в среде провинциальных протестантов-нонкон- формистов, где приобрел соответствующие достоинства и слабости. Независимо мыслящий индивидуалист, Спенсер прошел путь от железнодорожного инженера до признанного мыслителя, противника организованной религии, хотя и защитника связанной с нею морали. В молодости он был энтузиастом френологии. Исследование формы его черепа выявило шишки твердости духа, чувства собственного достоинства и добросовестности, а общее заключение гласило: «такая голова, как эта, должна принадлежать служителю церкви» [цит. по: 171, с. 151]. Как и Конт до него, Спенсер создал такую философскую концепцию, в которой центральную роль в человеческой истории играл прогресс естественных наук. Поэтому он разработал систему биологических понятий, описывающих структуру и функции различных частей организма, а затем применил ее к анализу человеческой психологии и общественной жизни. Согласно Спенсеру, чтобы понять психику, надо понять, что именно мы можем делать благодаря тем или иным умственным функциям мозга. Психология не может быть исследованием психики самой по себе: объектом изучения должна быть активность человека.

Спенсер анализировал, что для психологии и социологии означает последовательное принятие теории эволюции человека. Спенсер был эволюционным философом par excellence (образцовым) и его читали и переводили в разных странах мира. В отличие от Дарвина, он не внес в науку новых наблюдений. Но именно он заложил концептуальные основы психологии (и социологии) как отрасли знания, подобной естественным наукам. При этом он сформулировал два главных принципа: преемственности и полезности, сыгравших фундаментальную роль в последующем развитии психологии. Принцип преемственности состоит в том, что естественные законы обладают всеобщей применимостью, охватывая в том числе и все области человеческой жизни. Воплощением этого принципа стал для Спенсера эволюционный закон направленных изменений, действующий на всех уровнях жизни: переход от состояния более простого и неорганизованного к состоянию более сложному и организованному. Согласно принципу полезности, структура любого предмета или явления, будь то Солнечная система или система свободного рынка, определяется адаптивной интеграцией, предполагающей приспособление к имеющимся условиям существования. Оба принципа были чрезвычайно абстрактными, и это впечатление только усиливалось присущим Спенсеру формальным стилем изложения. Вот как, например, он определяет эволюцию. По Спенсеру, это понятие, общее для многих наук: «эволюция есть интеграция материи и сопровождающая ее потеря движения; в ходе интеграции материя переходит от бессвязной однородности к связной неоднородности» [147, с. 321]. Тем не менее его упорство и настойчивость способствовали чрезвычайно важной трансформации интеллектуальной жизни, — ведь Спенсер был первым, кто, по словам Джеймса, «увидел в эволюции универсальный принцип» [101, с. 124].

Спенсер объединил ряд представлений: идею прогрессивной «индивидуализации» английского поэта Кольриджа, «закон развития» немецкого эмбриолога Карла фон Бэра (Karl Е. von Baer, 1792–1876), понятие «физиологического разделения труда» французского зоолога Анри Мильн-Эдвардса (Henri Milne-Edwards, 1800–1885), теорию органического «трансформизма» (transfor- misme) французского зоолога Жан-Батиста Ламарка (Jean-Batiste Lamarck, 1744–1829). Именно эти идеи привели его к заключению: «Прогресс… не случайность, а необходимость» [цит. по: 171, с. 170]. В годы его молодости эволюционная теория Ламарка (возникшая в начале XIX в.) ассоциировалась в Англии с верой в законы общественного прогресса, а также с радикальной критикой господствующих политических и религиозных кругов. Спенсер заимствовал у Ламарка мысль о том, что в ответ на изменения в окружающей среде, действующие на протяжении ряда поколений, в организме возникают структурные и функциональные перемены. Он перенес этот принцип на общество и решил, что в нем заключается механизм общественного прогресса. Тем самым он создал модель, пригодную для описания любых систем, — модель, исходящую из того, что адаптация возникает благодаря опыту, а любая устойчивая структура есть следствие приспособления внутреннего состояния к внешним условиям. В середине.

В. эти идеи легли в основу нового подхода к принятию решений, который в Англии и США получил название системного анализа.

Эти общие идеи Спенсер впервые развил в «Основаниях психологии» (The Principles of Psychology, 1855) — книге, которой в.

Англии было суждено изменить подход к анализу сознания. Для Локка и его последователей опыт был средством, с помощью которого разум отдельного человека приобретает знания, получая способность к конструктивным действиям в окружающем мире. Для Спенсера опыт — непрерывный исторический процесс, в ходе которого психика — как животных, так и человека — эволюционирует, а их действия согласуются с условиями окружающей среды. Здесь задействована гипотеза о том, что жизнь характеризуется постоянным приспособлением внутренних, протекающих в организме процессов к внешним условиям. Это предположение относилось в равной степени к телу, разуму и поведению, став одной из главных идей Спенсера и позволив заложить основания психологии как науки об адаптивных функциях. Согласно Локку, истинное знание (а значит, и общественное согласие) основано на опыте и приобретенных с его помощью убеждениях. По Спенсеру, разум и культура — также продукты опыта, но опыт он понимает как интеграцию прошедших событий в целях адаптации, приспособления к окружающему миру. Согласно Спенсеру, естественные процессы адаптивной интеграции устанавливают объективные критерии принятия политических и этических решений; следовательно, человечество естественно и с необходимостью идет вперед по пути прогресса.

Если принять, как это делали Кондильяк и Гартли, что содержание сознания целиком определяется опытом, то приходится согласиться с тем, что индивидуальная психика начинается с нуля, с пустого места. Хотя Спенсер и связывал содержание сознания с опытом, он в то же время подчеркивал, что каждый индивид наследует психические функции от предшествующих поколений. Это стало важным шагом вперед, и сразу в двух отношениях. Во-первых, локковский образ новорожденного ума как чистого листа бумаги всегда представлялся невероятным и неправдоподобным: ведь похоже, что дети, как и животные, появляются на свет уже с эмоциями и инстинктами. Во-вторых, представление о том, что эмоциональную жизнь можно свести к соотношению удовольствий и страданий, попросту недоказуемо; таково было возражение Джона Стюарта Милля своему отцу, Джеймсу Миллю. Дарвин придерживался похожего мнения, полагая, что для создания теории эмоций необходимо иметь теорию наследуемых инстинктов. Согласно Спенсеру, идея эволюции позволяет объяснить возникновение наследуемых способностей из опыта, но не индивидуального, а расового или видового. Опыт, полагал Спенсер, получает материальное воплощение в структурах нервной системы, которые могут быть переданы следующим поколениям. «С накоплением малых изменений, возникающих благодаря опыту череды поколений, тенденция психических состояний порождать другие состояния, входящие в состав комплексного переживания, усиливается.

И став, в конечном счете, органической, она дает то, что мы называем чувством, склонностью или предпочтением». С течением времени умственный акт из процесса превращается в нервную структуру. Этим объясняется, в частности, что «самая сильная из всех страстей — страсть любовная, — когда возникает впервые, безусловно, предшествует всякому опыту» [148, с. 606].

Итак, благодаря Спенсеру эмпирическая психология включила в себя изучение инстинктов и эмоциональных склонностей. Но его взгляды имели и более широкое значение. Для противников эмпирической психологии и естественно-научного подхода к сознанию инстинкты и эмоции всегда выступали в роли важного аргумента. Английские моралисты с любовью описывали инстинкты животных (например, строящих соты пчел) и человеческие качества (скажем, нравственное чувство) как доказательства присутствия Божественного замысла в природе и, в особенности, в природе человека. В то же время, по мнению консервативных философов, разуму присущи априорные категории, связанные с логической необходимостью, но не выводимые из опыта, а значит, данные Богом. Считая этих авторов главными защитниками консервативных политических порядков в Англии, Спенсер надеялся выбить из-под них опору. Идея эволюции, по мнению Спенсера, позволяет говорить о том, что, хотя эмоциональные и рациональные способности и даны от рождения, они, в то же время, обязаны происхождением опыту — эволюционному опыту. И то, что казалось убедительным свидетельством в пользу христианского идеализма, предстало теперь в виде свидетельства в пользу психологии как естественной науки. Цель Спенсера заключалась в повышении статуса науки в целом, с тем чтобы она заняла в национальной культуре место, до тех пор принадлежавшее христианской философии.

Спенсер верил, что благодаря его работам философские споры о происхождении знания — между идеалистами (такими как Лейбниц и Кант) и эмпиристами (такими как Локк и Джон Стюарт Милль) — остались далеко в прошлом. Он признавал, что знание создается умом благодаря априорным категориям, но в то же время считал, что сами категории являются апостериорными с точки зрения эволюции. «Так называемые формы мысли являются результатом постоянно происходящего процесса приспособления внутренних отношений к внешним; фиксированными отношениями окружающей среды производятся фиксированные отношения в разуме. Так оказалось возможным примирить априорный и эмпирический взгляды» [149, с. 547]. Подобное психологическое решение философской проблемы вызвало в 1890-е гг. возражения философов во главе с Фреге, что привело к возникновению аналитической философии XX в. Но, рассуждая в духе своего времени — викторианской эпохи в пору ее расцвета, Спенсер хотел чтобы философия следовала по натуралистическому пути, который он считал единственно научным. Подобный натуралистический подход снова получил распространение в англо-американ- ской философии конца XX в., особенно в философии сознания.

Потребовалось определенное время, чтобы доводы Спенсера были оценены по достоинству: его ранние работы по психологии прошли большей частью незамеченными. В конце 1850-х гг., тогда же, когда Дарвин выступил со своей эволюционной теорией, Спенсер заручился финансовой поддержкой, позволившей ему написать «Синтетическую философию». Это серия книг, в которой были систематически изложены его эволюционные воззрения: открывали ее «Основные начала» (First Principles, 1860–1862), а завершилась она через тридцать лет работами по этике и социологии. Второе издание «Оснований психологии» (1870–1872), в котором Спенсер пересмотрел и уточнил свои аргументы, уже привлекло внимание читателей. В это же время Спенсер стал приближаться к конечной цели своих поисков — построению системы этики и индивидуалистической политики, обоснованной естественными законами прогресса.

3.4 Функциональное объяснение.

Спенсеру удалось создать теоретические принципы, позволившие психологии обратиться к функционализму. Объяснения чего- либо через его функцию стали преобладающими в Соединенных Штатах, где психология и социология впервые стали полноправными академическими дисциплинами. Но приверженность функциональному объяснению выходила за границы Северной Америки: достаточно вспомнить Дюркгейма в социологии, Бронислава Малиновского (Bronislaw Malinowski, 1884–1942) в антропологии или Альфреда Маршалла (Alfred Marshall, 1842–1924) в экономике. В дальнейшем ученые отказались от спекулятивных эволюционных реконструкций, распространенных во времена Спенсера, и взамен призвали к детальному изучению функций отдельных частей целого, непосредственно наблюдаемых в настоящем. Применительно к психологии это означало проведение лабораторных наблюдений над людьми и животными. Более того, функциональный анализ стал стандартной практикой в области менеджмента, оценки персонала и производства: в центре подобных работ стояло понятие эффективности, понимаемой как увеличение прибыли. В западных политических дискуссиях социальные проблемы стали рассматриваться с точки зрения успешной интеграции людей и общественных институтов. В этом контексте психологи стремились к изучению приспособительной деятельности людей, и редко когда задавались вопросом о том, объединены ли эти люди общими политическими целями, или каким должно быть общество, в котором они живут.

Но сначала нам следует понять причины, по которым американская психология конца XIX в. была столь привержена функциональным объяснениям. Особенно серьезно американцы отнеслись к эволюционным принципам преемственности и полезности. Ранее христианские философы понимали душу как особое начало, наделенное познающими, нравственными и духовными способностями, — тем, чего нет у предметов материального мира. Сведя содержание сознания к полученному из опыта и связав его с материальными процессами, Локк и его последователи подорвали эту позицию. В том же направлении двигались физиологи и медики. А для эволюционистов психика стала закономерным продуктом развития природы. Согласно их представлениям, для понимания психики необходимо определить ее место в истории природы — или, по выражению Спенсера, в «непрерывном приспособлении внутренних отношений к внешним» [148, с. 374]. В этих рассуждениях психические явления сопоставлялись с физическими как различные функции одной и той же сложной естественной системы, будь то организм животного или человека. Старую философскую проблему отношения психики и тела оказалось возможным переосмыслить с позиций эволюционной теории, представив ее как эмпирическую проблему взаимосвязей между уровнями различной сложности в естественных функциях — взаимосвязей не только актуальных, но и существовавших в прошлом. Сходное решение могло быть у проблемы соотношения природы и культуры: культура теперь рассматривалась как самая поздняя, наиболее сложная стадия естественной эволюции организованных целостностей, связанная с появлением человека. Благодаря функциональным объяснениям, основное внимание стало уделяться не субъективным отчетам о смысле происходящего, а функциям действий, которые могли наблюдаться объективно.

Однако в повседневной практике исследователи занимались не столько анализом всех этих теоретических возможностей, сколько конкретной эмпирической работой. Появились новые направления — сравнительная психология и психология развития, занимавшиеся исследованием животных, детей и процессов научения, а не анализом сознания и разума. В 1894 г. Болдуин, который основал (вместе с Джеймсом Кеттелом) журнал «Психологическое обозрение» (Psychological review) и возглавлял психологические лаборатории в Торонто, Принстоне и университете Джонса Хопкинса, отметил: «Новая функциональная концепция исходит из вопроса о том, каким образом психика действует как целое и адаптируется к окружающей среде… Психика рассматривается как продукт развития — и развития взрослого из ребенка, и эволюцион-

Ного развития, в результате которого появилось сознательное существо — человек» [цит. по: 127, с. 168]. Функционалистскую психологию занимало то, что люди делают и как они ведут себя в окружающем мире.

Этот подход представлял безусловную ценность для психологов, стремившихся работать с животными, ведь животным едва ли можно задавать вопросы о том, что они думают. Во многих психологических текстах конца XIX в. — таких, как сочинения английских философов и психологов Джеймса Уорда (James Ward, 1843–1925) и Джорджа Стаута (George F.Stout, 1860–1944) — психология определялась как изучение сознания. Под этим понималось сознание взрослого образованного человека, что лишало всякого смысла исследование поведения животных, а также детей. Эволюционная же теория в целом и функциональный подход, в частности, способствовали появлению альтернативного взгляда на предмет психологии. Благодаря этому стало возможно заниматься психологией животных в том смысле, в каком этот термин вошел в обиход американских психологов, стремившихся превратить психологию в естественную науку. Любопытно, что Болдуин способствовал приглашению в университет Джонса Хопкинса бихе- виориста и зоопсихолога Уотсона, для которого психология сводилась к изучению различных поведенческих функций. Приверженность функциональным объяснениям была продиктована и практическими интересами. Указывая на адаптивный характер психики и поведения, психологи смогли убедить потенциальных спонсоров в своей способности решать социальные и человеческие проблемы. Именно это стало ключевым фактором, определившим масштабные успехи психологии в XX столетии, как будет показано в следующих главах.

Ведущая роль принадлежала здесь Уильяму Джеймсу (William James, 1842–1910) — уроженцу богатой бостонской семьи, старшему брату писателя Генри Джеймса. Вся интеллектуальная и эмоциональная жизнь Джеймса была связана со стремлением соединить истины физиологической науки с духовными идеалами в рамках целостного эволюционного мировоззрения. Получив — в том числе в Германии — исключительно широкое образование, включая медицинский диплом, с 1875 г. Джеймс стал преподавать психологию в Гарвардском университете. В качестве главного учебника он использовал «Основания психологии» Спенсера. Джеймс связал воедино психологический эксперимент — в том виде, в каком он практиковался в Германии, — с физиологией, медициной и функциональным объяснением, взятым из теории эволюции. Джеймс написал «Основания психологии» (The Principles of Psychology, 1890) — книгу, отличавшуюся красочностью стиля и живостью метафор, которую многие психологи до сих пор считают непревзойденной. Впоследствии Джеймс уделял основное вни-

Мание философским темам; стремление давать функциональные объяснения с точки зрения эволюции привело его к теории знания, получившей известность как прагматизм. Опыт, которым можно руководствоваться в жизни, — даже опыт ненаучный — был для Джеймса формой истины. Поэтому он занимался изучением парапсихологических явлений (Джеймс даже сотрудничал с бостонским медиумом миссис Пайпер), а также написал книгу о психологии религии — «Многообразие религиозного опыта. Исследование человеческой природы» (The Varieties of Religious Experience. A Study in Human Nature, 1902).

В 1870-е гг. Джеймс принял участие в жарких дискуссиях о том, что эволюционный принцип преемственности дает для понимания соотношения психики и мозга. Уже в это время позиция Джеймса заключала в себе многое из его будущей философии. Если сознательная умственная деятельность есть результат эволюционного процесса, тогда, рассуждал Джеймс, у этой деятельности должна быть какая-то адаптивная функция — подобно функции оперения у птиц или любого другого органа у животных и растений. Неверно поэтому рассматривать сознание как эпифеномен — нечто вроде свистка на паровом котле, не имеющего никакого отношения к силе двигателя. Мысль эта отвечала присущей Джеймсу глубокой потребности в вере — вере в то, что его поступки и вся его жизнь имеют какой-то смысл. В этом он отличался от Гекели, в порыве увлечения сравнившего сознание с боем часов. «Душа, — писал он, — относится к телу точно так же, как бой часов к часовому механизму; сознание же откликается на звук боя, издаваемого часовым механизмом» [97, с. 242]. Джеймс же предположил, что сознание имеет какое-то значение, и одно время он пытался определить его как «сознательный интерес» — элемент целенаправленности нашего сознания, влияющий на поведение: «умственные интересы, гипотезы, постулаты — в той мере, в какой они составляют основу человеческих действий, которые, в свою очередь, изменяют мир, — помогают создать провозглашаемую ими истину. Иными словами, сознание — с самого зарождения и до его вершин — предполагает спонтанность и возможность выбора» [102, с. 67]. Это свойство сознания Джеймс описывает и как избирательное внимание: «Действие сознания — свойственное, похоже, только ему, — заключается в том, что сознание всегда выбирает из многообразия доступного опыта что-то одно, игнорируя все остальное» [100, с. 46].

Джеймс принимал всерьез человеческие цели и ценности и рассматривал их как реальную силу, воздействующую на окружающий мир; в известной мере он вернул в природу те цели и ценности, которые были изгнаны из нее механистической наукой. Хотя его попытки не увенчались полным успехом, они способствовали пониманию того, что наука не уничтожает веру в человека как в существо, наделенное сознанием. Для психологов, использовавших функциональное объяснение, сама наука с точки зрения эволюционного подхода является средством адаптации, позволяющим поставить совершающиеся во Вселенной процессы на службу человеку. И это стало не чем иным, как интеллектуальной разновидностью «американской мечты»: все возможно, все зависит от действий человека.

Джеймс был не единственным ученым, полагавшим, что человеческое сознание вносит в эволюционный процесс нечто новое. Ту же мысль ранее высказал Уоллес, а в 1890-е гг. — психологи Ллойд Морган (С. Lloyd Morgan, 1852–1936) в Англии и Болдуин в США. Широкую известность получила и работа философа Джона Дьюи (John Dewey, 1859–1952), также испытавшего большое влияние эволюционной теории. За этой работой, хотя она едва затрагивала конкретные проблемы психологических исследований, позднее признавали выдающиеся теоретические достоинства. Это статья «Понятие рефлекторной дуги в психологии» (The Reflex Arc Concept in Psychology, 1896), в которой Дьюи представил центральный элемент механистического анализа нервной системы — рефлекс — как процесс. Он доказывал, что структурные компоненты рефлекторной дуги — ощущение, переработка в центральной нервной системе, движение — не существуют отдельно друг от друга, и что для правильного понимания рефлекса необходим анализ его роли в процессе адаптации организма как целого. Дьюи также считал, что психологи не должны заниматься изучением элементов сознания отдельно от целостной активности организма, которой они принадлежат, — от действий, в которых они возникают, и от действий, к которым они приводят. Позднее, в 1920-е гг., оппоненты бихевиоризма критиковали с тех же позиций подход к поведению как сумме стимулов и реакций, определяемых односторонними каузальными связями, а не как целостному и непрерывному процессу.

Дьюи был хорошо знаком не только с британской теорией эволюции, но и с немецкой философией, для которой было характерно понимание разума как развивающегося в историческом процессе. Человек высоких социальных идеалов, Дьюи рассматривал собственные академические занятия как значимые для общества. Он считал, что в своем адаптивном развитии общество движется в сторону просвещенной демократии. Дьюи был самым влиятельным философом своего поколения, занимавшимся вопросами образования, в том числе и в качестве декана факультета философии, психологии и образования в только что созданном Чикагском университете. Впоследствии он более трех десятилетий работал в Колумбийском педагогическом колледже в Нью-Йорке. Через Джорджа Мида, разделявшего интерес Дьюи к немецкой философии, его идеи проникли в американскую социальную психологию и социальную теорию; кроме того, они способствовали возникновению философии прагматизма.

Подведем итог: между 1830 и 1900 гг. статус эволюционной теории изменился. Идея эволюции из гениального озарения отдельных радикальных ученых, всецело посвятивших себя естественной истории, превратилась в raison d’etre — руководящий принцип прогрессивного демократического общества. На одном уровне дискуссии обсуждались эмпирические доказательства происхождения видов путем модификации (превращения одного в другой), а на другом — понятия, которыми следует описывать сущность человеческой жизни. Эволюционное мировоззрение способствовало появлению научных объяснений, обращающихся к функциям того, что необходимо объяснить. Это дало политикам интеллектуальный базис для поисков лучших способов адаптации человечества к окружающему миру. Психологи и обществоведы верили не просто в эволюцию, но и в то, что их науки являются высшим ее достижением. В дополнение к истории идей мы обратимся теперь к процессу институционализации психологии, которая за пятьдесят лет, прошедших до 1914 г., превратилась в самостоятельную дисциплину, хотя так и не достигла идейного единства.

Глава 4 Отрасли академической психологии.

Любопытно, что каждый, кто хочет писать о психологии, все еще вынужден начать с предварительного изложения своей собственной точки зрения… Когда предлагается тема, содержащая слово «психология», никто не может с уверенностью сказать, какая именно область фактов — или вымысла — будет исследоваться, и какой метод будет принят за основание.

Фредерик Бартлетт [3]

4.1 Разные истоки.

Мифы о происхождении служат для создания чувства идентичности, и это так же верно для научного сообщества, как и для любого другого. Группа, которая борется за самоутверждение, как, например, притесняемая нация или научная дисциплина с непрочным положением в обществе, часто акцентирует внимание на моменте своего зарождения и на отцах-основателях. Это случилось и с психологией, в особенности в США. Отстаивая ее существование как независимой академической дисциплины, Эдвин Боринг (Edwin G.Boring, 1886–1968) опубликовал влиятельную «Историю экспериментальной психологии» (A History of Experimental Psychology, 1929, переработанное издание 1950 г.). Центральной в ней стала фигура отца-основателя. Им был немецкий профессор философии Вундт, который в 1879 г. оборудовал маленькую комнату в университете Лейпцига, превратив ее в экспериментальную лабораторию для обучения студентов психологическим исследованиям. Использование Вундтом экспериментального метода стало символическим моментом для психологии, понимаемой как естественная наука.

Симптоматично, что в этом мифе рассказывается о рождении метода, а не знания: большинство психологов XX в. было чаще.

Озабочено именно методологическими, а не содержательными вопросами. Созданный Борингом миф также изображал психологию как чисто академическую науку, развиваемую главным образом учеными в университетах. Ничто в версии Боринга не указывало на то, что в возникновении психологии и предмета ее изучения свою роль могли сыграть определенный образ жизни, организация современного общества или новые концепции Я. И, тем не менее, мы знаем, что зарождение психологии связано и с дискуссиями XVII в. о личном интересе в экономике, и с сочинениями XVIII в. о гражданских добродетелях, и с теориями XIX в. о самовыражении или отчуждении личности.

Психология имеет не один корень. Эта наука в XX и XXI столетиях чрезвычайно неоднородна, а значит, у нее множество истоков. Психология как понятие существовала и до начала XIX в., однако о таком множестве самых разных видов деятельности, которое представляет собой современная психология, не могло быть и речи. Изменения в западном обществе, произошедшие во второй половине XIX в., позволили психологии в следующем столетии превратиться в процветающую отрасль. В настоящей главе обсуждается значение этих перемен для развития науки.

К 1903 г. в США существовало более сорока психологических лабораторий; докторских степеней по психологии присуждалось больше, чем в других науках (за исключением химии, физики и зоологии); в 1892 г. было основано общество профессиональных психологов — Американская психологическая ассоциация (АПА); выходило несколько специализированных журналов, в том числе «Американский журнал психологии» (American Journal of Psychology, с 1887 г.) и «Психологическое обозрение» (Psychological Review, с 1894 г.). А всего на два десятилетия раньше ничего этого не было. В 1880 г. только Джеймс в Гарварде преподавал научную психологию и работал в лаборатории. Таким образом, развитие психологии как научной дисциплины было необыкновенно быстрым. Но нужно сделать две оговорки: во-первых, даже в США существовали разногласия относительно того, чем должны заниматься психологи. Во-вторых, американская ситуация была уникальной: больше нигде в мире не наблюдалось столь бурного институционального развития психологии как отдельной дисциплины, — даже там, где психологические исследования активно проводились. Последнее касается и Германии, служившей источником вдохновения и знаний для американских психологов. Ситуация в других странах — например, во Франции, России и Бельгии — требует отдельного обсуждения.

В Германии в начале XX в. ситуация была сложной: несмотря на большую активность психологов, число университетских должностей, для них предназначенных, было чрезвычайно мало. Тому, что немецкоязычные ученые первоначально все же заняли лиди-

Руюшее положение в этой отрасли, способствовали два фактора: сложившаяся в университетах культура рационального научного познания как самостоятельной ценности и обширные инвестиции в естественные науки, включая экспериментальную физиологию, в середине XIX в. Студенты и исследователи со всего мира, от Москвы до Чикаго, приезжали обучаться в Германию и увозили домой академические идеалы и практический опыт организации исследований. Так было ранее с физиологией; так же в последние два десятилетия XIX в. обстояло дело и с экспериментальной психологией. Многие иностранные студенты учились у Вундта и ориентировались на его пример.

Однако в Лейпциге, как и повсюду в Германии, экспериментальная психология была частью философии. Ей была отведена роль в философском проекте поиска оснований для рационального познания. Однако овладев экспериментальными методами, студенты часто забывали об этой задаче и использовали психологическую подготовку в иных интересах. В результате психология в других странах могла отличаться от немецкой модели: так, например, случилось в Северной Америке.

Немецкоязычный мир не обладал монополией на психологию, хотя здесь и существовала академическая инфраструктура для широкомасштабных экспериментальных исследований, не превзойденная до тех пор, пока университеты США в 1890-е гг. не создали собственные лаборатории. В других странах также происходило выделение психологии в отдельную область, но медленно и со своеобразными местными особенностями. В Великобритании Бэн и Спенсер стремились сделать из психологии эмпирическую науку об опыте, но эти попытки оставались индивидуальной инициативой, не получая поддержки научного сообщества. Бэн на собственные средства издавал журнал «Психика» (Mind, осн. в 1876 г.): вначале в нем не проводилось различия между психологией и философией, однако со временем стала преобладать философия — дисциплина, имевшая, в отличие от психологии, прочную институциональную базу. Только в 1892 г. Чарльзу Майерсу (Charles S.Myers, 1873–1946) удалось получить от университета Кембриджа средства на покупку приборов для психофизических экспериментов, чтобы использовать их в существовавшей физиологической лаборатории. Все его предшествующие просьбы встречали сопротивление со стороны университетских и церковных властей, хотя Майерс только хотел поднять уровень исследований в Англии до немецкого и изучать процессы восприятия естественно-научными методами. В 1912 г. он основал психологическую лабораторию, которая существовала главным образом на его собственные деньги. В 1920— 1930-е гг. под управлением преемника Майерса, которого он избрал сам, — Бартлетта, Кембридж стал крупным центром психологических исследований. В Лондоне психология оформилась как дисциплина в течение первой декады.

В. благодаря активности другого ученого — Гальтона; соответственно, здесь в основном занимались проблемой индивидуальных различий.

Во Франции в XIX в. университеты выполняли по большей части функции экзаменационной комиссии; центрами подготовки студентов и проведения исследований были так называемые grandes ecoles — высшие школы и институты. В 1860-е гг. были предприняты реформы образования, приблизившие французские университеты к немецкой модели, сочетавшей обучение с исследованиями. Эта тенденция усилилась во времена Третьей республики после поражения, которое Франция потерпела в войне с Пруссией. Эти реформы, достигшие и школьного образования, служили либералам орудием для создания светского, отделенного от церкви государства. Поэтому каждый этап реформ сопровождался борьбой со скрытыми интересами католической церкви. Настроенный против церкви выпускник Высшей нормальной школы в Париже Теодюль Рибо (Theodule Ribot, 1839–1916) в поисках научного (в отличие от религиозного) подхода к психологии обратился к британским и немецким исследованиям. Он много публиковался, и его книги, пользовавшиеся популярностью, способствовали принятию психологии как отдельной науки. Его книга «Современная английская психология» (La psychologie anglaise, 1870) представляла читателю идеи британских психологов, включая Бэна и Спенсера, как противовес спиритуализму — христианскому идеализму, доминировавшему тогда во французской философии и образовании. «Новая психология отличается от старой своим духом: это не дух метафизики; своей целью: она изучает лишь явления; своими методами: она их заимствует, по силе возможности, у наук биологических» [23, с. 7]. В том же году Ипполит Тэн (Hippolyte Taine, 1828–1893), позднее прославившийся своей историей Франции, также подверг критике консервативную французскую философию в книге «Об уме и познании» (De Г intelligence, 1870), посвященной британской психологии. Эта книга по своему общему характеру — скорее, чем по конкретному содержанию, — служила призывом к светской науке о психике.

Несмотря на то, что и Рибо, и Тэн обратили свой взгляд на Британию, их не интересовали работы Дарвина или Гальтона (хотя Рибо и переводил еще одного англичанина, Спенсера). При обсуждении различий между людьми Рибо опирался не на теорию изменчивости и эволюции видов, а на примеры из клинической практики, а также на медицинские понятия нормы и патологии. Это было типично для французского стиля в психологии с его ориентацией на клинический анализ, т. е. анализ отдельных случаев патологии, индивидуальных особенностей психических нарушений. Предмет психологии был построен в тесной связи с медициной, и французские теории анормальной психики создавались на основе медицинского представления о болезни. Согласно Рибо, ребенок, дикарь и безумец представляют собой три идеальных объекта научной психологии. По мнению Рибо, понять нормальную психику, которой он считал психику здорового образованного белого мужчины, можно по контрасту с психологией ребенка, дикаря, душевнобольного и женщины. Триада «ребенок, дикарь, безумец», с точки зрения французских психологов конца XIX в., представляла собой своего рода естественный эксперимент, поставленный самой природой. «Болезненные расстройства организма, влекущие за собой умственные расстройства: аномалии, монстру- озности в душевных явлениях представляют для нас ряд опытов, приготовленных природой, чрезвычайно драгоценных уже потому, что они редки» [22, с. 28]. Три его книги, посвященные расстройствам памяти, воли и личности (вышли между 1881 и 1885 гг.), представляли собой анализ естественных экспериментов — психической патологии.

Учреждение в Коллеж де Франс в 1887 г. кафедры экспериментальной и сравнительной психологии, которую возглавил Рибо, свидетельствовало об успехе, которого он добился в создании во Франции новой психологии. Рибо был эклектичным автором и не проводил самостоятельных исследований, но его публикации и его положение редактора «Философского обозрения» (Revue philosophique, осн. в 1876 г.) сделали его центральной фигурой в продвижении психологии как естественной науки. Он консультировал Бине в начале его карьеры; Бине затем основал журнал «Психологический ежегодник» (L’annee psychologique, осн. в 1895 г.), возглавил психологическую лабораторию Сорбонны (осн. в 1889 г.) и разработал тесты, с которых началось измерение интеллекта. Рибо был также связан с известным неврологом Шарко. Сделанные Шарко описания больных истерией, а также людей, находящихся под влиянием гипноза или в религиозном исступлении, были частью светской кампании против того, что эти парижские интеллектуалы рассматривали как невежество и суеверия.

Интерес к научной психологии во Франции по-прежнему поддерживался вниманием к аномальным состояниям психики. Психолог и врач Жане, сменивший Рибо на престижной кафедре психологии в Коллеж де Франс, как-то заметил, что своим существованием кафедра обязана случаям расщепления личности. Французские философы-консерваторы считали Я трансцендентальной сущностью — чем-то запредельным, что не может быть изучено наукой. В отличие от них, Жане считал, что случаи расщепления личности доказывают существование нескольких Я, а следовательно, и то, что Я является объектом эмпирическим, предметом науки, а не религии. Значение подобных рассуждений четко охарактеризовал Рибо: «вполне естественно, — писал он, — что представители старой школы, несколько растерявшиеся в новых обстоятельствах, будут обвинять сторонников новой школы в “краже Я”» [131, с. 1–2]. Жане сделал себе имя как автор длительного исследования, проведенного в больнице Гавра. В числе других пациентов больницы объектом изучения Жане была Леони, обнаружившая под гипнозом удивительные способности, а также расщепление личности. Исследование вышло под названием «Психологический автоматизм» (L’automatisme psychologique, 1889) в том же году, когда в Париже был проведен первый международный психологический конгресс. Его председателем был Шарко, а треть представленных докладов посвящались гипнозу. Корни французской психологии были, таким образом, тесно связаны с изучением состояний психики, выходящих за рамки того, что считали нормой. Только позднее, реагируя на эту ситуацию, и в особенности выступая против смешения психологических исследований с парапсихологией, психологи созвали конгресс по экспериментальной психологии. Необходимо заметить, что не только во Франции становление психологии как организованной дисциплины происходило в том числе благодаря интересу к так называемым паранормальным явлениям: первое общество экспериментальной психологии, основанное в Берлине в 1880-е гг., своей целью ставило исследования парапсихологических феноменов.

Во многом аналогичной была ситуация и в Италии. Сторонники объединения этой прежде разрозненной страны в единое государство и его последующей модернизации (многие из них были выходцами из Милана и Турина) обратились к позитивистской науке как системе убеждений, с помощью которых можно сражаться с католицизмом. Чезаре Ломброзо (Cesare Lombroso, 1835–1909), возглавивший в 1876 г. в Турине кафедру судебной медицины и социальной гигиены, выдвинул детерминистскую естественно-научную программу решения социальных вопросов. Он и его сотрудники разработали сложную аппаратуру для измерения параметров строения черепа и черт лица и собрали информацию об индивидуальных различиях между людьми, которые считали врожденными. Ломброзо также выдвинул предположение о существовании особого «преступного типа», отличающегося определенными физическими чертами и наследственной склонностью совершать преступления. Он выступал за то, чтобы юридическая наука стала частью естественной науки и, следовательно, чтобы эксперты и суд рассматривали преступление как биологическую патологию. Между школой Ломброзо, считавшей, что свойства личности передаются по наследству, и французскими медиками, психологами и социологами, подчеркивающими роль окружающей среды, разгорелись дискуссии по проблеме дегенерации, ставшие основным содержанием первых международных криминологических конгрессов, проходивших в 1890-е гг. Подобные темы, а также распространение экспериментальной психологии, поднимали интерес к естественно-научному исследованию природы человека. Сам Ломброзо с 1906 г. стал преподавать в Турине созданную им дисциплину — криминальную антропологию.

В Нидерландах, Дании и Швеции было велико влияние немецкой академической системы, и специалисты, обученные в Германии и работавшие в крупных университетах этих стран, могли использовать существовавшую организационную базу для учреждения новой научной специальности — психологии. Профессор философии в Гронингене Герард Хейманс (Gerard Heymans, 1857–1930) основал первую психологическую лабораторию в Нидерландах в 1892 г. Однако официально он считался преподавателем не «психологии», а «истории философии, логики, метафизики и науки о душе». «Наука о душе» преподавалась также и в других местах в Нидерландах, но курс Хейманса был другим: в нем психология трактовалась и как философский предмет, и как предмет эмпирический, или экспериментальный. В 1920-е гг. к лаборатории Хейманса добавились кафедры психологии в других университетах. Однако, в отличие от США, включение психологии в систему образования предоставляло ей меньше возможностей для развития, поскольку сами преподаватели все еще оставались привержены философским, моральным и религиозным представлениям о психологии. Тем не менее после 1945 г. в психологии и социальных науках в целом наблюдался значительный рост, частично потому, что голландское общество было подготовлено к тому, чтобы ориентироваться не на религиозные нормы, а на рекомендации экспертов — социологов, психологов, психотерапевтов. Альфред Леманн (Alfred Lehmann, 1858–1921), посетивший лабораторию Вундта в Лейпциге, в 1886 г. принес его экспериментальные методы в университет Копенгагена. В университете ожидали, что он свяжет свою работу с философской проблематикой, но Леманн предпочел сфокусироваться на узко психологических темах, например на узнавании — проблеме психологии восприятия, которую он по примеру британской школы интерпретировал как ассоциацию элементарных ощущений.

Национальное возрождение, распространение свободной экономической деятельности и современных научных знаний — такова была программа многих либерально настроенных людей в других странах Европы. Высокообразованные верхи общества часто обучались в немецких университетах, приобретали специализированные знания, например по экспериментальной психологии, и затем возвращались домой, чтобы внедрять научный подход к решению социальных вопросов. Даже в конце XIX в. большая часть Европы фактически оставалась аграрной, изолированной и в экономическом смысле средневековой, с редкими островками индустриализации. Молодые мужчины и женщины из таких городов, как Хельсинки (в то время Гельсингфорс, административный центр одной из российских провинций) или Бухарест, которые получили возможность обучаться за границей, в своей стране вводили психологию в качестве нового предмета, но в пределах, ограниченных местными условиями. Чтение лекций по экспериментальной психологии или о значении психологии для образования было одним из способов пробить дорогу современному образу мышления. Велик был и интерес к коллективной психологии, или психологии народов, связанный с попытками отстоять своеобразие и ценность местных национальных культур. После 1918 г., когда такие страны, как Румыния, получили политическую независимость, наблюдался некоторый институциональный рост, вызванный практическими нуждами образования и современного предпринимательства.

В консервативной католической Испании внимание к психологии, проявляемое немногочисленными интеллектуалами, было связано с их недовольством закрытостью национальной культуры по отношению к европейской культуре и философии в целом. Инициативу в установлении более тесных контактов проявили вначале литераторы. Но те, кого интересовала научная психология, даже в конце XIX в. практически не имели институциональной базы. Реакция католиков на естественные науки и на новую психологию, тем не менее, не всегда была негативной, особенно к северу от Альп. После отгораживания церкви от современности во всех ее проявлениях, происходившего в 1860-е гг., новый папа римский Лев XIII в энциклике Aeterni Patris («Отцу вечному. В целях возрождения в католических школах христианской философии согласно духу ангелического доктора философии св. Фомы Аквинского», 1879) высказался за любовь к науке ради нее самой, как к форме истины, а также за возрождение томистской философии (учение Фомы Аквинского), которая могла бы обеспечить интеллектуальное руководство исследованиями. Следуя этим наставлениям, бельгийский ученый Дезире Мерсье (Desire F. F.J. Merrier, 1851–1926) — позднее кардинал Мерсье, ставший символом национального сопротивления во время германской оккупации в Первую мировую войну, — создал в 1889 г. томистский институт в университете Лувена (или Левена). В нем велось преподавание современной науки, включая экспериментальную психологию. Директором Лувенской лаборатории, первой в Бельгии, стал Арман Тьери (Armand ТЫёгу, 1868–1955), которого позднее сменил Мишотт; они поощряли использование точных экспериментальных методов и налаживание связей психологии с педагогикой. Сам Мерсье написал обобщающие руководства, в которых развивал католическую философскую антропологию; он определял психологию как «философское изучение жизни человека» и критиковал механистическое наследие в науке, приписываемое Декарту. Без философии души, утверждал Дезире Мерсье, психология может быть «только служанкой механики или физиологии, но не самостоятельной наукой» [цит. по: 123, с. 44, 47].

История науки в России — это летопись, повествующая в одно и то же время об отождествлении себя с Западом и о гордости за свой уникальный путь и национальные достижения. Во второй половине XIX в. в Швейцарии, Германии, Австрии существовали целые колонии русских студентов. Россию раздирали противоречия между средневековым царистским абсолютизмом — формой правления, законность которой основывалась на праве «помазанника Божия», — и модернизацией: борьбой за индустриализацию экономики и за конкурентоспособность страны на мировой арене. Класс чиновников, специалистов, коммерсантов, обладая довольно хорошим образованием, не имел политической власти. По- стольку-поскольку этот класс стремился к модернизации, он ориентировался на западноевропейскую политику и немецкую науку. В 1890-х гг. в России быстрыми темпами, но в ограниченных масштабах, шла индустриализация; Москва и Санкт-Петербург стали огромными городскими конгломератами, порождающими политические волнения, нищету и преступность. По примеру Запада, чтобы справиться с новыми условиями жизни образованные либералы обращались за помощью к социальным и медицинским наукам. В обеих столицах предпринимались попытки создать организационные условия, в которых знания специалистов в области психологии и социальных наук могли бы быть использованы при решении социальных проблем — в особенности, преступности. Особенный интерес к психологической проблематике проявляли первые психиатры, и именно врачи начали применять в клиниках аппаратуру немецких лабораторий. В 1885 г. Бехтерев согласился возвратиться из Германии и возглавить кафедру в Казанском университете лишь при условии, что университет создаст психиатрическую клинику с лабораторией для психологических и физиологических экспериментов. Психиатр Владимир Федорович Чиж (1855–1922), посещавший лекции Шарко в Париже и Вундта в Лейпциге, отстаивал необходимость реформирования методов изучения душевнобольных на основе психологических экспериментов. Когда в 1891 г. он принял от немецкого психиатра Крепе- лина кафедру с клиникой в Дорпате (ныне Тарту, Эстония), он смог воплотить свои идеи в реальность, устроив при клинике психологическую лабораторию.

Однако никакого общего плана развития психологии не было, и отдельные шаги не были согласованными. Во время консервативного правления Николая II (1894–1917) мало что способствовало развитию социальных наук, а на психологию смотрели с подозрением как на потенциально материалистический подход к человеку, который преуменьшает значение души как источника свободы и ответственности личности. Большая часть общества искала вдохновения не в политике или науке, а в литературе, в личностях великих писателей. Тем не менее в медицину (в частности, в психиатрию) и в сферу образования проникли либеральные настроения. В России, как и в США, либералы верили в то, что научный подход к педагогике поможет развить способности детей и таким образом улучшить условия их взрослой жизни.

Попытки утвердить психологию как отдельную дисциплину иногда встречали сопротивление. Таков был опыт Николая Николаевича Ланге (1851–1921), занимавшегося в лаборатории Вундта, а позднее, в 1890-е гг. выступавшего за экспериментальный, в противоположность философскому, подход к психологии. Первый институт психологии, не зависимый от философии, был основан только в 1912 г. в Московском университете Георгием Ивановичем Челпановым (1862–1936), также бывшим учеником Вундта. Институт с его оборудованными по последнему слову науки и техники лабораториями привлекал большое число студентов. Чел- панов был искусным организатором, успевавшим заниматься многими совершенно разными вещами. Например, он поставил вопрос о готовности психологической науки помогать практической педагогике. Но, хотя в институте Челпанова и занимались тестированием интеллекта, эта работа была в большей степени теоретической, нежели практической: вмешательства в плохо развитую систему государственных школ почти не осуществлялось. Русские либералы, в противоположность мнению западных специалистов, считали само собой разумеющимся, что низкие показатели в тестах интеллекта связаны не с наследственностью, а с плохими социальными условиями, в которых жило подавляющее большинство людей в России.

В Петербургском университете не существовало института, сопоставимого с челпановским; зато появилась другая уникальная организация, состоявшая в медицинском ведомстве, которая во многом способствовала ассимиляции западного образа естественной науки в России. Нейрофизиолог, невролог и психиатр Бехтерев, переехавший из Казани в Петербург, смог привлечь частные и государственные средства и открыть в 1908 г. независимый психоневрологический институт. Институт вырос в огромное и многопрофильное учреждение, в котором самые разные люди работали над всякими темами — от экспериментальной психологии до социологии, от социальной психологии до криминальной антропологии, — темами, «связанными очевидным образом с психологией человека» [цит. по: 106, с. 152].

Итак, истоки психологии как научной дисциплины разнородны и неоднозначны. Если к началу XX в. такая дисциплина кое-где и существовала, ее содержание не было единообразным. По боль- щей части занятия психологией продолжались вне определенных дисциплинарных рамок. Однако все, кого интересовала психология, смотрели на Германию, где, казалось, была создана модель психологии как строгой науки. Тем не менее даже в Германии существовали разные мнения по поводу форм, которые должна принимать эта наука. Кроме того, здесь, как и во всем мире, психология вырастала не только из академических споров, но и из реальных проблем — социальных, медицинских и педагогических.

4.2 Вильгельм Вундт и экспериментальная психология.

Немецкое общество высоко ценило ученость и образованность, поэтому в университетах были введены гуманитарные и естественные науки. Приют им нашелся на факультетах философии (всего к началу XIX в. в университетах существовало четыре отделения: юриспруденции, медицины, теологии и философии). Там ученые могли работать относительно свободно, не испытывая большого давления извне. В первой половине XIX в. психология уже привлекала к себе исследователей, хотя в отличие, скажем, от филологии, институционально еще не выделилась в самостоятельную дисциплину. В Кёнигсберге Гербарт выступал в защиту психологии «как науки», — хотя сам возглавлял философскую кафедру, а интересовался по большей части педагогикой, — и позднее на него ссылались как на психолога. В Лейпциге Эрнст Вебер проводил эксперименты по дифференциации осязательных ощущений под эгидой физиологии (в то время, однако, не считалось, что его исследования имеют большое значение для психологии в широком смысле слова). Тем не менее в конце века именно философия и экспериментальные работы стали почвой, на которой возникла так называемая «новая психология». Как показывает карьера Вундта, изначально новая психология была попыткой улучшить философию с помощью научных методов, а вовсе не заменой философии на другой, естественно-научный подход к сознанию. Несмотря на то, что естественные науки приобрели на протяжении XIX в. огромный авторитет, и часто в ущерб философии, все немецкие естествоиспытатели изучали философию, и многие стремились к синтезу науки и философии. Это, безусловно, справедливо и в отношении Вундта.

Вильгельм Вундт (Wilhelm Wundt, 1832–1920) изучал медицину в Гейдельберге в 1850-е гг. Уже тогда он считал карьеру врача плохой заменой тому, о чем действительно мечтал, — научным исследованиям; это чувство усилилось после занятий в физиологической лаборатории Дюбуа-Раймона в Берлине. Около 15 лет он преподавал в Гейдельберге и написал несколько руководств по физиологии, психологии и философии, не переставая надеяться на получение собственной кафедры. Вундт также участвовал в государственной политике Бадена в роли либерального депутата от Гейдельберга. Некоторое время он проработал ассистентом Германа Гельмгольца (Hermann Helmholtz, 1821–1904) в его физиологической лаборатории. Эту работу вряд ли можно назвать настоящим сотрудничеством: Вундту слишком сильно хотелось утвердиться в качестве независимого ученого. Тем не менее именно Гельмгольц показал самый блистательный пример того, как экспериментальная физиология может снабдить психологию точным содержанием и строгими методами. В 1850— 1860-е гг. Гельмгольц и его единомышленники заложили основу того, что стало новой экспериментальной психологией. Их интересовали процессы восприятия; используя понятийный аппарат физиологии, они стали анализировать сознание путем разложения его на элементы — ощущения. Следующее поколение исследователей, называвших себя уже не физиологами, а психологами, стремилось исследовать сознание непосредственно и дать психологии предмет исследования, независимый от физиологического. Новая психология претендовала на то, чтобы отделившись от физиологии стать самостоятельной областью знания.

Гельмгольц написал влиятельную теоретическую работу, посвященную принципу сохранения энергии, лежащему в основе современного убеждения в преемственности между органической и неорганической материей (1847), а также статьи, излагающие результаты экспериментальных исследований скорости прохождения нервного импульса (1850–1852). В последних вводился измеримый физический коррелят психических процессов — время, затраченное на их осуществление. Позднее Гельмгольц опубликовал массивное и авторитетное «Руководство по физиологической оптике» в трех томах (Handbuch der physiologischen Optik, 1856–1867) и «Звуковое восприятие» (Tonempfmdungen, 1863). Эти работы стали классическими в своей области; они демонстрировали, как экспериментальные методы и физиологические понятия можно применить к анализу психологических проблем зрительного и слухового восприятия. Ученые, однако, понимали, что это в полной мере осуществимо только для узкого круга психологических вопросов — таких, над которыми работал сам Гельмгольц. Было совсем не очевидно, что тем же способом можно исследовать мышление или эмоции.

Работа Гельмгольца и его споры с другим немецким физиологом, Эвальдом Герингом (Ewald Hering, 1834–1918), по поводу механизмов зрения связали эксперименты по сенсорному восприятию с философской теорией познания. Некоторые экспериментаторы считали, что их деятельность позволяет ответить на кантовский вопрос о том, как разум может познать мир с научной точки зрения. Физиологические исследования восприятия наталкивались на серьезные проблемы соотношения физических и психических явлений, выбора физикалистского или менталистского языка описания. От принятия психики как самостоятельной реальности, казалось, зависели и надежность опыта как источника данных, и существование психологии как дисциплины. В то же время в понятийном аппарате и методологии естественных наук было заложено предположение о том, что психическое до некоторой степени определяется физическим, зависит от него. Гельмгольц и Геринг расходились во взгляде на то, насколько восприятие обусловлено врожденными мозговыми структурами. Гельмгольц считал, что перцептивный опыт воссоздается у каждого человека заново, — иными словами, что психика каждый раз соединяет элементарные ощущения в целое. Он утверждал, отчасти под влиянием Канта, что, в добавление к сенсорной информации от конкретного акта восприятия, процесс восприятия включает центральные психологические процессы, и называл эти ментальные процессы бессознательным умозаключением. Так, согласно Гельмгольцу, зрительное восприятие глубины является приобретенным и достигается при помощи бессознательного умозаключения по поводу сенсорной информации, предоставляемой бинокулярным зрением (при котором два глазных яблока слегка поворачиваются для того, чтобы сфокусироваться на объектах, находящихся на различных расстояниях). Его позицию, таким образом, можно охарактеризовать как эмпиристскую. Геринг оспаривал ее и утверждал, что восприятие обусловлено врожденными внутренними структурами, — точка зрения, которую можно назвать нативистской.

Вопросы, поднятые в этой дискуссии, были чрезвычайно сложны, и для ответа на них проводились тщательные исследования, которые могли занять всю жизнь ученого. Экспериментаторы все более и более настороженно относились к объяснениям на основе психологических процессов (таких как бессознательное умозаключение), которые лежат за пределами экспериментальных доказательств. Эта область психологии быстро превращалась в науку для специалистов-экспериментаторов. Полемика Гельмгольца и Геринга, продолжавшаяся в измененной форме в 1920-е гг. и даже позднее, была примером того, как философы и физиологи конструировали психологию как академическую естественно-научную Дисциплину. Лаборатория стала местом, где разрешались философские споры. Молодое поколение исследователей, вынужденное бороться за должности и карьеру, совершенствовало свою экспериментальную подготовку и пыталось отличиться в лабораторной работе. Надежда на то, что изучение восприятия решит спорные вопросы философии, делала подобные исследования вдвойне привлекательными. Казалось, что они объединяют строгую научную методологию и высокие идеалы университетского образования.

То же самое сочетание экспериментальных исследований восприятия с философскими дискуссиями наблюдалось и в психофизике — области, заявившей о себе после публикации книги Фехнера «Элементы психофизики» (Elemente der Psychophysik, 1860). Густав Теодор Фехнер (Gustav Theodor Fechner, 1801–1887) был неординарной личностью, выделяясь даже на фоне других представителей немецкой профессуры. Одно время он работал на кафедре физики в Лейпциге и под псевдонимом «Доктор Мизес» писал сатиры на труды натурфилософов, доказывая, к примеру, что ангелы, как самые совершенные существа, должны быть шарообразными. Под влиянием оптических экспериментов его зрение временно ухудшилось, к тому же он пережил духовный кризис; в 1839 г. он ушел с кафедры. После выздоровления он выступил с критикой материализма и выработал новое мировоззрение, в соответствии с которым духовное и материальное являлись альтернативными проявлениями одной и той же реальности. В своей книге «Зенд-Авеста» (Zend-Avesta, 1851), название которой было взято из священного текста зороастризма, Фехнер описывал Вселенную как существо, обладающее сознанием. В то же время он стремился изучать это единство материального и психического научно, через соотнесение поддающихся измерению физических изменений — например, яркости света — с психологическими — например, с распознаванием изменения яркости. Количественный анализ того, как соотносятся изменения физического стимула и изменения в его восприятии, стал называться психофизикой. Книга Фехнера привела к развертыванию многочисленных исследований. Ученые проявили заинтересованность в предмете, поскольку Фехнер сформулировал математический закон соответствия, который мог быть проверен эмпирически, и предложил общий метод точного описания психических явлений через их соотнесение с физическими изменениями, которые можно измерить объективно.

Фехнер предложил измерять сенсорные явления с помощью пороговых величин; эту методику одним из первых использовал Эрнст Вебер в Лейпциге — он измерял, на сколько нужно изменить физический стимул, чтобы испытуемый заметил перемену. Фехнер надеялся этим способом бороться с тем, что позднее было названо погрешностью стимула: отождествлением измерения физического стимула с измерением сознаваемого ощущения. Его метод соотносил изменение в ощущении с изменениями физических стимулов. Результатом стал закон, согласно которому интенсивность ощущения пропорциональна логарифму интенсивности стимула. Однако выводы Фехнера удовлетворили немногих, и примерно после 1870 г. широко распространилось мнение, что его психофизические измерения относились не к ощущениям как таковым, а к сознательным суждениям. Но, сумев ввести в исследование точные методики, Фехнер задал критерии научности для целого поколения психологов. При соответствующей институциональной поддержке эти методики легли в основу самостоятельной дисциплины — психофизики. При этом проблемы, которые не могли быть выражены количественно, обычно не имели шансов стать предметом психофизического исследования. Сам Фехнер впоследствии отошел от психофизики и занялся разработкой новой области — экспериментальной эстетики.

Попытка найти такие корреляты психических процессов, которые поддавались бы измерению, предпринималась и в экспериментах со временем реакции. На это направление оказала влияние статья о восприятии, написанная в 1862 г. датчанином Франсом Дондерсом (Frans C.Donders, 1818–1889). Понятие времени реакции восходит к астрономическим исследованиям. В конце XVIII в. астрономы, засекая время прохождения звезды через риску телескопа, заметили, что показания разных наблюдателей слегка различаются; для каждого конкретного наблюдателя величина отклонения его данных от абсолютно точного измерения была стабильной. Астрономы посчитали это ошибкой наблюдения, но психологи связали это явление с особенностями индивида, описав его как индивидуальную характеристику восприятия зрительных стимулов. Дондерс и другие исследователи пришли к заключению, что величина задержки реакции — конкретный промежуток времени — может служить параметром измерения психических явлений. С исследованием времени реакций связывались надежды, подобные тем, что возлагались на психофизику. Использование аппаратуры и технические тонкости измерений требовали особого внимания, что породило отдельную психологическую специализацию. Другое дело — вопрос о том, что измерялось. И хотя здесь ясности не было, именно психофизика и исследования времени реакции способствовали формированию психологии как естественной науки.

В этих исследованиях важную роль играл инструментарий. Существовала тесная взаимосвязь между инструментами, с помощью которых велось наблюдение и делались измерения, и видом экспериментальной работы в психологии и физиологии. Гельмгольц, занимавшийся как физической, так и физиологической оптикой, для наблюдения за ретиной в задней части глаза сконструировал офтальмоскоп. Часовщик Матиас Хипп (Mathias Hipp, 1813–1893) в 1840-е гг. создал хроноскоп — инструмент, способный измерять временные интервалы до одной тысячной секунды; без этого прибора эксперименты по времени реакции были бы немыслимы. Умение использовать такие инструменты стало признаком подготовленного научного психолога, и это умение отличало экспериментатора от кабинетного ученого. В самом деле, использование аппаратуры стало характерной чертой новой психологии: скептики назвали ее «психологией медных инструментов», подчеркивая, что в ней больше немецкого инженерного искусства, чем психологических результатов. В стремлении новой психологии к объективности естественной науки точные инструменты приобрели почти тотемическое значение. Использование их, даже если и не создавало нового знания, превращало психологию в подобие научной деятельности. Существенным исключением, несомненно, была область изучения восприятия, где применение точных приборов было как нельзя более уместно, ибо соответствовало задаваемым вопросам.

Ранние экспериментальные исследования Вундта были посвящены физиологии мышц и нервов. Впрочем, его амбиции шли намного дальше, и уже в своем труде «Душа человека и животных» (Vorlesungen tiber die Menschen und Thierseele, 1863) он обсуждает место психики в эволюции органической природы. Научное признание пришло к Вундту с публикацией его «Оснований физиологической психологии» (Grundzuge der physiologischen Psychologie, 1873–1874), за которой в 1875 г. последовало приглашение в университет Лейпцига на одну из трех самых престижных в Германии кафедр философии. Философы в Лейпциге пригласили Вундта потому, что были заинтересованы во взаимопроникновении философии и набирающих вес естественных наук. В последующие сорок лет Вундт работал над созданием единой философии, обогащенной естественно-научными методами, используемыми в психологии, хотя на практике ему это вряд ли удалось. Несмотря на то, что он обучал студентов специализированным психологическим методам, он не отстаивал независимость психологии от философии. И несмотря на то, что именно физиология определила его ориентацию на экспериментальные исследования, он все более дистанцировал психологию от физиологии. У него была четко сформулированная программа для психологии, отражавшая его притязания на лидерство в этой области. Это показывали и многочисленные переиздания «Оснований», и статус Вундта в академическом сообществе, и ресурсы, которыми он располагал в Лейпциге. Все это определило направление дискуссий о том, какого рода наукой должна быть психология. Значительная часть «Оснований» была посвящена мозгу и нервной системе — просто потому, что в тот период исследователи узнали о них много нового. Он не верил, что познание материального субстрата психических явлений само по себе превратит психологию в науку: физиология обеспечивала доступ только к одному аспекту психологического знания. Психологическая наука, по Вундту, имеет два метода: первый включает экспериментирование, второй — нет. Он поощрял экспериментальные исследования в области восприятия, психофизики, времени реакции — там, где можно сопоставить отчет испытуемого об изменениях в его восприятии с регистрируемыми физическими условиями. Вундт отрицал, что такие исследования опираются на интроспекцию, предполагающую, по его мнению, использование рефлексии; потому он считал возможным прямое соотнесение физических переменных и изменений в размере, интенсивности и продолжительности ощущений, о которых сообщает испытуемый. К примеру, испытуемых просили нажимать кнопку в тот момент, когда они заметят изменение в яркости источника света. Экспериментальный метод был взят Вундтом на вооружение для того, чтобы с надежностью воспроизводить идентичные или почти идентичные изменения восприятия, вызываемые повторным предъявлением стимула. В учебный процесс он ввел практикум, или этап лабораторной работы, и выделил в расписании время для того, чтобы обучить студентов старших курсов этим методам и дать им возможность проводить самостоятельные исследования. В качестве испытуемых студенты использовали друг друга или даже самого Вундта, поскольку считалось, что испытуемый должен иметь опыт такого рода деятельности. Экспериментатор и испытуемый менялись местами еще и потому, что целью было не изучить личные особенности, а найти общие закономерности психической деятельности. Вундт находил организационную поддержку, необходимую для развертывания его программы: финансирование покупки инструментов, аренды лабораторных помещений, работы ассистентов. Он также учредил журнал, чтобы публиковать там результаты своих учеников, — «Философские исследования» (Philosophische Studien, выходит с 1883 г.). К нему приезжали студенты со всей Европы, из Северной Америки и Японии. Среди психологов утвердилось мнение, что подготовку по научной психологии можно получить, прослушав курс лекций Вундта и пройдя его практикум.

Тем не менее Вундт стремился к тому, чтобы новая строгая методология научной психологии содействовала решению философских вопросов. Его вера в реальность умственной активности и в психическую причинность позволяла ему утверждать, что психология — не ветвь физиологии, а самостоятельная наука. Он придерживался мнения, что психика и тело — разные аспекты одной и той же реальности, хотя для каждого из них и действуют свои причинно-следственные закономерности. Он считал, что никакие физиологические исследования не смогут превратить психологию в науку, поскольку сознание — нематериальный принцип, характеризующийся ни к чему не сводимой рациональной логикой. Целью вундтовской психологии было открыть законы психической причинности, и первый шаг заключался в том, чтобы точно описать содержания сознания. Поэтому он разделил активность, называемую также волей, или волевым актом, на три вида: импульсивные действия (побуждаемые примитивными Triebe, или потребностями), произвольные действия, в которых преобладает какой-то один мотив, и акты выбора, в которых есть несколько равноценных мотивов, и нужно сделать сознательный выбор. Эту иерархию действий Вундт соотнес со ступенями эволюции от животного к человеку. На практике же было невероятно сложно представить, как можно исследовать волевые акты экспериментальным путем. Позднее экспериментальные психологи в большинстве своем игнорировали волю, отмахиваясь от этой темы как от пережитка ненаучной мысли или же помещая ее в рамки общей философской дискуссии об активности психики. Сам Вундт исключал волю из области эксперимента и рассматривал ее как часть проблемы разумной психической деятельности.

Вундт читал лекции, делал публикации и руководил работой студентов по таким предметам, как логика, этика, история философии и, естественно, психология. В конечном итоге, он ставил исследовательские вопросы исходя из своей убежденности в том, что рациональная психическая деятельность является непременным условием познания. Он не считал, что эта разумная деятельность сама может быть объектом эксперимента, и другие стороны его программы построения психологии требовали использования других, неэкспериментальных, методов. Для изучения сложной психической активности — такой, как мышление и язык, чувства и воля, — он обратился к разновидности культурной психологии, широко распространенной в немецкоязычной Европе. Она восходит к представлениям Гердера о человеческом духе в истории, что обсуждалось ранее в контексте антропологии (см. главу 2). Вундт обозначил термином «психология народов» (Volkerpsychologie) науку, изучающую психику через ее видимые проявления в социальном мире, — в мифах, обычаях и особенно в языке. В то время как экспериментальная психология исследует отдельных индивидов, психология народов изучает коллективный социальный мир. Вундт стремился разглядеть в продуктах коллективной деятельности, созданных в результате взаимодействия сознаний, кристаллизованные в них операции индивидуального сознания. Эти культурные и лингвистические интересы Вундта проявились еще в его ранних психологических трудах, где он рассматривал и принципы развития, и физиологические проблемы, и идею социальной природы человека. Он сформулировал представление о Trieb (влечение, драйв) как базовом эмоциональном, или аффективном, процессе, проявляющемся в выразительных движениях, или жестах. Эти жесты воспроизводятся другими, и так происходит общение, а также возникают общие психические состояния; совершенствуясь, это общение становится языковым. Разделяемые многими людьми психические состояния образуют «дух нации» (Volksseele) — надындивидуальную психическую структуру, которая со временем дает начало культуре. Вундт не рассматривал специально ни историю, ни национальные различия, но, начиная с 1900 г., он опубликовал ряд книг, в которых развивал психологический подход к культуре и языку. По причинам, которые станут ясны ниже, эта работа, по сравнению с экспериментальными исследованиями, пользовалась гораздо меньшим авторитетом у молодого поколения, стремившегося к созданию научной психологии. Тем не менее представление о коммуникации с помощью жестов, о том, как индивидуальные сознания создают общую культуру, было воспринято и далее разработано, например Джорджем Мидом, став важной частью социальной психологии.

Многие ученые и студенты были убеждены, что естественным наукам удалось установить истину там, где философия потерпела поражение. В обстановке, когда авторитет религии падал, а церковь обвиняли в союзе с политической реакцией, серьезные молодые люди обращались к новой психологии как к дисциплине, находящейся на передовом крае современного объективного познания. Вполне естественно, их привлекал Лейпциг, где существовала и возможность научиться новым методам, и программа, отводящая психологии центральное место в реализации научных идеалов.

4.3 Психология в Германии.

Важной вехой в институциональном развитии психологии стала лаборатория Вундта, через которую прошло множество студентов и исследователей. В 1893 г. она стала институтом, получившим в 1897 г. собственное здание. Однако считать эти события основанием психологии было бы неправильно как минимум по трем причинам: во-первых, он был не единственным — были и другие ученые, способствовавшие становлению психологии. Во- вторых, современники и даже его студенты придерживались различных взглядов на то, какой должна быть психология. В-третьих, сам он, как и большинство психологов в те времена, считался философом, т. е. занимал должность профессора философии. В настоящем разделе мы последовательно рассмотрим эти три момента, чтобы обрисовать более широкую картину развития психологии в Германии.

Главным конкурентом Вундта в преподавании экспериментальных методов был Георг Мюллер (Georg Е.Muller, 1850–1934) в университете Гёттингена. Он был преемником Рудольфа Лотце (Rudolf H.Lotze, 1817–1881), возглавлявшего кафедру философии с 1844 по 1881 г. Лотце был автором пространных работ по естествознанию и философии сознания, а его обобщающий труд «Микрокосмос» (Mikrokosmus, 1856–1864) соотносил человеческие ценности с универсумом. Лотце высказывался против раскола на два противоположных лагеря, за диалог между молодым поколением естествоиспытателей и философами старшего поколения, боявшимися механистических взглядов на природу. Мюллер, напротив, принял как должное экспериментальный метод в науке о сознании и фактически свел свою работу к узким психологическим вопросам — таким как влияние условий восприятия на запоминание. У Мюллера не было всеобъемлющей программы объединения знания, как у Вундта, зато он полностью сосредоточился на экспериментальной деятельности и также имел много учеников. Это он, а не Вундт, был лидером в создании в 1904 г. Немецкого общества экспериментальной психологии.

Мюллер и другие ученые изучали сенсорное восприятие и психофизику независимо от Вундта. Применение экспериментальных методов для изучения высших форм психической деятельности, известных в наше время как познавательные процессы — внимание, память и мышление, — было только вопросом времени. Этот шаг совершил независимый исследователь Герман Эббингауз (Hermann Ebbinghaus, 1850–1909), предложив метод экспериментального изучения памяти. Он исследовал собственную способность заучивать наизусть ряд бессмысленных слогов, а также фрагменты поэмы Байрона «Дон Жуан». Записывая число припомненных по прошествии определенного времени слогов, он начертил график — кривую забывания. Эббингуаз считал, что такие исследования проливают свет на механизмы работы памяти. Впоследствии он преподавал в университете Берлина и опубликовал книгу «О памяти» (Uber das Gedachtnis, 1885), которая сделала его известным. Латинская эпиграмма, взятая в качестве эпиграфа, гласила: «Из древнейшего вопроса мы создадим самую новую науку» [цит. по: 49, с. 392]; это резюме его программы новой психологии было вызовом для философов.

Хотя сам Вундт не решился распространить экспериментальный подход на сложные психические процессы, его студенты и ассистенты встали на этот путь, и к 1900 г. уже конкурировали между собой. Наиболее важную группу возглавлял Освальд Кюль- пе (Oswald Kiilpe, 1862–1915), который до того, как подготовил диссертацию под руководством Вундта, обучался в Берлине и у Георга Мюллера в Гёттингене. Он писал работы и по философии, и об экспериментах со временем реакции. Хотя, став в 1894 г. полноценным профессором в университете Вюрцбурга, он сосредоточился на философии и эстетике, Кюльпе также руководил множеством экспериментальных исследований, которые кардинально изменили представления о восприятии и мышлении. В Вюрцбурге придерживались более широкого взгляда на эксперименты, и поэтому испытуемые здесь давали сложные, даже интроспективные, отчеты. Вначале Эббингауз, а затем вюрцбургские психологи применили экспериментальный анализ к самому мышлению. Между Вундтом и вюрцбургцами разгорелись дебаты по вопросу об интроспекции, о ее природе. В ходе них было проведено множество экспериментальных исследований, демонстрировавших, насколько сложно, а по мнению некоторых — просто невозможно осуществить эксперимент с содержаниями сознания, результаты которого убедили бы всех других исследователей. Разные исследовательские группы просто не могли договориться относительно того, что же именно в сознании они изучают. Как показали Кюльпе и его коллеги, требовались не только новые эксперименты, но и философский анализ.

Психология в Германии начала складываться как дисциплина за двадцать лет до Первой мировой войны, и к концу этого периода в стране было около десяти экспериментальных психологов, каждый из которых по должности был преподавателем философии. Их студенческая аудитория состояла главным образом из будущих учителей гимназии, но их научной аудиторией — той, которую интересовали более общие выводы, — были в основном философы. Настоящих философов все более и более беспокоило число экспериментальных психологов, сменивших философов на преподавательских местах, и результатом стала жесткая борьба за должности. В 1913 г. философы обратились в профессорские советы и управления образованием по всей стране с петицией против этой тенденции, что побудило Вундта ответить памфлетом «Психология в борьбе за существование» (Die Psychologie im Kampf ums Dasein). Спор о том, кто должен изучать сознание — философия или психология, — вызывал сильные эмоции. Помимо должностей, речь шла и о том, что именно ляжет в основу объединения знаний — рациональное рассуждение или естественно-научный подход. Некоторые философы утверждали, что новая психология фактически рассматривает мышление как продукт механистических процессов, что они считали недопустимым, поскольку, по их мнению, это логически несостоятельно и принижает статус разума. Они не отказывали в существовании новой психологии при условии, что она будет занимать свою определенную нишу; они лишь выступали против превращения вопросов, касающихся оснований познания, в вопросы эмпирические, психологические. Философы протестовали против того, что иногда называлось психологизмом — распространением психологического объяснения за пределы надлежащей ему области. Проблема заключалась в отсутствии согласия относительно границ этой области.

Многие ученые-естественники того времени испытали влияние философа науки Эрнста Маха (Ernst Mach, 1838–1916). Max, преподававший в Пражском университете и затем в университете Вены, систематически подвергал критике физические понятия —

Такие как понятия силы или абсолютного пространства — времени в ньютоновской механике, — которые не могут быть выражены в виде взаимоотношений между элементами сенсорного опыта. Он критиковал метафизическое, по его мнению, содержание науки, и отстаивал ту точку зрения, что только основанное на сенсорных ощущениях знание можно считать научным. Из этого, казалось бы, следовало, что изучение восприятия является основой натурфилософии. Эта позиция позднее получила название позитивизма (понимаемого не обязательно так же, как у Огюста Конта). Маха интересовало не субъективное отношение человека к воспринимаемому миру, а то, как восприятие складывается из отдельных ощущений, «элементов». Он представлял их кирпичиками, из которых строится не только внутренний, но и внешний мир, и искал закономерности их соединения. Мах надеялся, что такая позиция поможет решить психофизическую проблему: «нет пропасти между психическим и физическим, — писал он, — нет ничего внутреннего и внешнего, нет ощущения, которому соответствовала бы внешняя, отличная от этого ощущения, вещь. Существуют только одного рода элементы, из которых слагается то, что считается внутренним и внешним, которые бывают внешним и внутренним только в зависимости от той или другой временной точки зрения» [15, с. 254]. В числе его трудов был «Анализ ощущений и отношение физического к психическому» (Beitrage zur Analyse der Empfindungen, 1886), посвященный изучению восприятия как такового и основанный на многочисленных экспериментальных исследованиях. Некоторых психологов, которые, как молодой Кюльпе, возлагали большие надежды на свою дисциплину, привлекала эта философия, видевшая в эмпирических исследованиях восприятия ключ к проблемам познания. Казалось, этот подход рассеивает ореол таинственности вокруг разума: для понимания сущности познания нужна только изобретательность в проведении экспериментов. Аналогичный прецедент уже был создан в британской философии: там со времен Локка анализ знания проводился путем вычленения идей, восходящих к ощущениям. Кульминацией этого подхода стали работы Джона Стюарта Милля и Бэна середины XIX в., однако он стал в действительности эмпирическим только благодаря появлению немецких экспериментальных методов. Тем не менее критики Маха видели коренной недостаток его проекта в рассмотрении ощущений как атомарных элементов, — позиция, которая, казалось, сама не выдерживала эмпирической проверки.

Вюрцбургские психологи описывали сознание в терминах его сенсорных содержаний, и это имело далеко идущие последствия, в частности, показавшие несостоятельность философии Маха. Во- первых, в экспериментах обнаружилось, что мышление содержит элементы — такие как установка, — которые по природе своей не являются сенсорными; это породило дискуссию о так называемом безобразном (внеобразном) мышлении. Во-вторых, Кюльпе и некоторые из его коллег пришли к выводу, что содержания сознания лучше интерпретировать как психические акты, чем как умственные элементы, ощущения или представления (Vorstellun- gen). Это затрагивало философскую проблему того, что понимается под психологическим знанием, или психологией как наукой.

Понятие психических актов указывает на еще одно направление психологических исследований. Оно имеет отношение к немецкому философу Францу Брентано (Franz Brentano, 1838–1917), чья книга с говорящим названием «Психология с эмпирической точки зрения» (Psychologie vom empirischen Standpunkt) появилась в 1874 г. Несмотря на заглавие, в книге не предлагалось новых экспериментальных методов. Брентано преследовал цель сделать психологию эмпирической не через превращение ее в естественную науку, а путем тщательного описания внутренней реальности сознания. Он утверждал, что «психическое», в противоположность «физическому», по определению есть не состояние, а акт. Психический акт, как считал он, разлагается на две составляющие, или на два объекта: первичный объект, непосредственно наблюдаемый (например, чайник для заварки), и вторичный объект, который бессознательно воспринимается, но непосредственно не наблюдается (например, смотрение на чайник для заварки). Предмет интереса психологии — «внутреннее восприятие» — связан с вторичным объектом; с помощью внутреннего восприятия, хотя оно и требует особого сосредоточения, мы узнаем о том, что отличает собственно человеческую психику. Брентано понимал психическую деятельность как не сводимую к чему-то иному, не поддающуюся разложению на какие-либо другие элементы. Он хотел создать эмпирическую психологию, непосредственно описывающую эту психическую деятельность, а не физические или другие объекты, на которые она направлена. Он дал формальное определение психического в терминах средневековой философии Фомы Аквинского, через преднамеренность, или интенциональность. психическое — это акт, связанный с объектом или направленный на него (например, акт вйдения — это видение чего-то). Этот подход был привлекательным для психологов, вынужденных отстаивать автономию своей дисциплины, поскольку предлагал описывать сознание на языке его собственных качеств и действий — в отличие от физических состояний, которыми оперировала физиологическая психология. Вюрцбургские психологи нашли применение этому менталистскому языку описания после того, как их эксперименты показали невозможность разложить мышление на сенсорные элементы.

Философия Брентано повлияла на экспериментальную психологию через его ученика Карла Штумпфа (Karl Stumpf, 1848–1936). Когда в Берлинском университете в 1893 г. была введена должность профессора психологии, назначение на нее получили не пионеры экспериментальной психологии Эббингауз и Георг Мюллер, а Штумпф. Это было выражением доверия той позиции, которой придерживался Штумпф: ни психология народов Вундта, ни экспериментальный анализ мышления не заменят описание, которое активное сознание может дать само себе. Философский взгляд Штумпфа на науку был также приемлемым для берлинской профессуры. «Психолог, — писал Штумпф, — как и всякий, для кого наука — нечто большее, чем просто ремесло, должен в то же время быть теоретиком познания» [цит. по: 36, с. 269]. Создав в Берлине крупный центр новой экспериментальной психологии, он не сделал психологию естественной наукой в прямом смысле слова. Скорее, его психологические семинары и экспериментальная работа, которой он содействовал, совершенствовали и дополняли философскую науку, давая возможность описать сферу психического в ее собственных терминах. Как мы увидим ниже, эта точка зрения в психологии была связана с развитием феноменологии.

Профессией Штумпфа была философия, его кредо — психологический эксперимент, его страстью — музыка. И во время учебы в университете, и уже будучи преподавателем, он играл на виолончели. Музыка и психология сошлись воедино в его большом труде по «Психологии звука» (Tonpsychologie, 1883–1890). В Берлине его усилиями были созданы условия для психологических исследований, в том числе лаборатория, но он передал экспериментальную работу другим. В числе его студентов в Берлине были Кёлер и Коффка. Вместе с Вертгеймером они создали так называемую гештальтпсихологию (речь о ней пойдет ниже), оказавшую большое влияние на теории восприятия в XX в. Кёлер же стал преемником Штумпфа, когда тот ушел на пенсию. Их деятельность укрепила тесную связь эксперимента и философии; как и Вундт, они надеялись, что психология поможет сделать философию научной.

Детальные обсуждения на семинарах Штумпфа в Берлине обнаружили его разногласия с Вундтом по многим вопросам, хотя их программы объединения данных экспериментальной науки и психологии были похожи. С еще одним вариантом построения научной психологии, принадлежащим берлинскому профессору Вильгельму Дильтею (Wilhelm Dilthey, 1833–1911), все было иначе. У Дильтея не было исследовательской программы; его скорее занимал вопрос о природе познания в сферах психологии, истории и культуры, и это само по себе было иллюстрацией отсутствия единства и стабильности в современной ему психологии. Дильтей воспринимал естественные науки с должным уважением, но полагал, что настало время определить их соотношение со знаниями о человеке. Он не соглашался с тем, что естественные науки указывают путь к пониманию природы человека; напротив, он провел резкую границу между науками о природе (Natur- wissenschaften) и гуманитарным знанием, или науками о духе (Geisteswissenschaften). Дильтей считал, что, поскольку предмет этих видов наук различен, они используют разные формы объяснения. Таким образом, утверждал он, понять природу — значит описать законосообразные причинно-следственные связи; напротив, понять человека — значит воссоздать умственный мир, смыслы и причины, которые наполняют человеческие действия. «Природу мы объясняем, душевную жизнь мы постигаем» [11, с. 8]. Это различение причинного объяснения и понимания (в терминах Диль- тея) продолжало обсуждаться в философии психологических и общественных наук во второй половине XX в.

Дильтей классифицировал психологию как относящуюся к наукам о духе. Экспериментальные исследования восприятия интересовали его, но он не соглашался с тем, что эксперимент создает психологию как науку — в противовес физиологической психологии. Психология, утверждал Дильтей, требует понимания (он использовал слово Verstehen) — вникания в то, как соотносятся мотивы и действия других людей, будь то наши современники или исторические фигуры. Мы можем это сделать, потому что наше сознание и сознание других людей имеют общую базовую структуру. Достигая такого понимания, мы проясняем причины или значения поступков; психология, таким образом, становится наукой о целенаправленных действиях людей, создающих вокруг себя мир культуры. В то самое время, когда экспериментальная психология уже начинала казаться чем-то привычным в научном сообществе, Дильтей отстаивал мысль о том, что понять людей означает понять их биографию, историю и культуру. И наоборот, утверждал он, чтобы понять историю, язык, литературу, искусство, историю идей, нужно понять психику — иными словами, нужна психология. Это породило ряд дискуссий с теми, кто придерживался иных воззрений. В очередной раз заявив, что психология — наука экспериментальная, Эббингауз в 1890-е гг. начал атаку на Дильтея и всех тех, кто обвинял новую психологию в материализме.

Хотя Дильтей и не соглашался с тем, что психология — естественная наука, он принимал ее именно как науку, совокупность знаний о человеческой сущности, независимых от конкретных обстоятельств жизни человека и составляющих основу социальных наук, истории и биографии. С этой точки зрения психология — историческая наука, она изучает, как человек творит мир осмысленной культуры. Однако столкнувшись в 1890-х гг. с многочисленными критическими замечаниями, Дильтей усомнился как в том, что эта задача психологии под силу, так и в том, что позиция универсального, независимого от обстоятельств наблюдателя вообще существует. Скорее, считал он, знание о человеке предполагает непрерывную переоценку человеком себя и контекста своего существования. Путь к этому лежит через самопознание, в особенности историческое самопознание, при котором мы пользуемся нашим собственным опытом для понимания жизни других людей. Таким образом, будущее психологии, по Дильтею, — не с естественными науками, а с гуманитарными дисциплинами, подобными литературной критике.

Может показаться, что каждый немецкий ученый был на самом деле философом. Это не так: выдающимся исключением был Георг Мюллер, строгий экспериментатор. Были и другие психологи, учителя и политики, ожидавшие от психологии не столько вклада в теорию познания, сколько практического участия в образовании и других общественных делах. Видный тому пример — физиолог Вильям Прейер (William Т.Ргеуег, 1842–1897); начав с работ по рефлекторной регуляции и психофизике, он перешел к изучению восприятия, лингвистики и, особенно, детского развития. В книге «Душа ребенка» (Die Seele des Kindes, 1882), с явным намерением приблизить психологию к реальной жизни, он объединил сведения из физиологии, теории эволюции и психологии. В дальнейшем он сформулировал рекомендации для реформы прусской системы образования. Многие учителя — не только в Германии — видели в психологии научную основу обучения; к психологии стали предъявляться новые требования, не похожие на запросы академической философии. Предметы исследований Вундта и Прейера, следовательно, не совпадали: Вундта интересовали всеобщие, универсальные свойства сознания и его выражение в языке и культуре; Прейера интересовал физический индивид, своей историей (эволюцией) связанный с природой и своим воспитанием — с обществом. Испытуемыми Вундта были ученые, испытуемыми Прейера — дети.

В начале XX в. интерес к практической психологии заметно возрос. Один из наиболее успешных студентов Вундта, Эрнст Мейман (Ernst Meumann, 1862–1915), отбросил сомнения своего учителя и начал работать в области экспериментальной педагогической психологии. Он был редактором журналов как по «общей психологии», так и по «экспериментальной педагогике»: по этим названиям мы можем догадаться, что надежды на построение практической психологии увели ученых далеко за пределы программы Вундта.

Еще в период своей работы в немецком университете Бреслау (после 1945 г. — польский город Вроцлав) Штерн интересовался широким спектром экспериментальных и практических тем. В 1916 г. он стал директором нового психологического института в Гамбурге. Штерн надеялся, что психология внесет вклад в решение проблем промышленности; он также ввел в детскую психологию термин «коэффициент интеллекта». Несмотря на это, в своей преподавательской деятельности Штерн не пытался отделить психологию от философии, оставшись верным немецкой традиции.

История психологии в Германии указывает на два важных момента. Во-первых, понимание термина «психология» было очень разным. В одной только экспериментальной психологии было много разных исследовательских групп, далеко не объединенных общей программой: их методы и концепции варьировали от университета к университету. Во-вторых, нельзя сказать, что психология как независимая дисциплина «взяла старт» или получила надежную институциональную базу в Германии. Почти все ученые, причислявшие себя к психологам, занимали должности преподавателей философии, и многие психологи старшего поколения считали, что так и должно быть. Тем не менее некоторые, как Прейер или Мейман, связали психологию с проблемами развития ребенка и образования. Такое положение дел в психологии постепенно менялось во время и после Первой мировой войны, когда военная и другие отрасли промышленности — такие как железнодорожный транспорт, — стремясь рационализировать свою деятельность, начали делать вложения в психотехнические исследования. После войны один профессор из Данцига (ныне Гданьск) доказывал пользу психологии тем, что «суровая реальность экономической жизни требует строгой естественно-научной объективности» [цит. по: 38, с. 295]. В 1920-е гг. прикладная психология довольно широко преподавалась в технических университетах; к 1930 г. в Германии существовало шесть кафедр психологии. Однако широкомасштабные изменения в судьбе психологии как профессии произошли в период Третьего рейха (1933–1945). В конце 1930-х гг. психологи объявили себя экспертами в области подбора персонала, что помогло им получить ресурсы для создания особой профессиональной идентичности.

4.4. Психология в США.

В США в конце XIX в. психология находилась в совершенно иной ситуации. У нее были профессиональная организационная структура — Американская психологическая ассоциация, — журналы, сильные позиции в научном сообществе и клиентура, признававшая ее авторитет. Психологов заботило существование их науки как самостоятельной естественно-научной дисциплины, но наука эта с самого начала была отделена от философии. Если у психологов и существовали проблемы разграничения, то не с философией, а с физиологией: необходимо было ответить на вопрос, почему психология, если это естественная наука, не является разделом физиологии. Американская психология, в особенности после 1945 г., оказала огромное влияние на развитие этой дисциплины в других странах. Поэтому то, что происходило здесь в конце XIX в., чрезвычайно важно для истории мировой психологии в последующем столетии.

Вплоть до последней четверти XIX в. высшее образование в США получали в колледжах — общеобразовательных вузах, где программа обучения была не столь обширна, как в университетах. Молодые люди изучали христианскую мораль и психологию; преподаватели при этом опирались на моральную философию шотландских авторов XVIII–XIX вв. (представителей эпохи Просвещения в Шотландии), построенную на описании и умозрительном анализе человеческих способностей и поступков. Такими, например, были лекции Томаса Апэма (Thomas C.Upham, 1789–1872), ректора колледжа в Боудойне (Bowdoin), штат Мэн, опубликовавшего их под названием «Элементы ментальной философии» (The Elements of Mental Philosophy, 1831). Одним из наиболее известных преподавателей был Джеймс Мак-Кош (James McCosh, 1811–1894), ректор колледжа Нью-Джерси в Принстоне. Хотя вопросы мотивации и эмоций рассматривались им в курсе христианской нравственности, Мак-Кош проявлял примечательную готовность воспринять идеи как эволюционной теории, так и немецкой психологии. Он не видел резкой границы между этикой и новой психологией, когда речь шла о духовных целях — совершенствовании человека. Различия начинались там, где из естественных наук заимствовались новые методы, хотя, как показывает диапазон интересов Мак-Коша, можно было легко поверить в то, что эти новые методы служили старым целям. В XIX в. у студентов в США существовала традиция продолжать образование в Европе, особенно в немецких университетах, пользовавшихся самой высокой репутацией. С 1870-х гг. среди этих студентов стали появляться недовольные моральной философией в качестве науки о сознании, видевшие в экспериментальной науке более современный и объективный путь исследования человека. Их путь лежал, конечно, в Лейпциг (хотя и не только туда), как в наиболее известный центр новой психологии.

Одним из первых Вундта посетил Холл, ключевая фигура в организационном становлении психологии как университетской дисциплины и как профессии в США. Он был уже не студентом, а исследователем, занимавшимся проблемами детского развития и воспитания. Его работы могут служить примером преемственности в нравственных целях, существовавшей между старой и новой психологией.

Джеймс Мак-Кин Кеттел (James McKeen Cattell, 1860–1944).

Был первым американским студентом, проведшим в лаборатории Вундта продолжительное время и начавшим распространять экспериментальную психологию в Северной Америке. Карьера Кет- тела служит иллюстрацией того, что происходило с новой психологией, когда она переносилась из Германии в США; пути многих психологов первого поколения были сходными.

Кеттел был выходцем из пресвитерианской среды, влияние которой еще усилилось в ходе изучения гуманитарных наук в колледже Лафейетт (штат Пенсильвания), где его отец был ректором. Затем он учился в Гёттингене, Лейпциге и университете Джонса Хопкинса в Балтиморе. В 1883 г. он вернулся в Лейпциг для работы над диссертацией и на протяжении трех лет был ассистентом Вундта в его лаборатории, поскольку хорошо умел обращаться с инструментами и регистрировать время реакции. Немаловажно было и то, что именно Кеттел познакомил Вундта с пишущей машинкой. Потом он работал в Англии, подготовил инструментарий для психологических исследований в университете Кембриджа и перенял от Гальтона интерес к индивидуальным различиям. В 1889 г. он получил должность профессора психологии в университете Пенсильвании, создал там лабораторию и разработал программу психологических измерений. В 1891 г. он перешел в^ Педагогический колледж Колумбийского университета в Нью-Йорке, пройдя там те же ступени, где оставался до ухода на пенсию в 1917 г. Он стал активным критиком «академического порабощения» — контроля над учебными планами и содержанием исследований со стороны ректора и попечителей колледжа, — а во время Первой мировой войны пропагандировал пацифизм, чем рассердил многих коллег по университету.

Программа психологического тестирования, разработанная Кет- телом в 1890-е гг., показывала, какой вид европейской психологии благополучно пересек Атлантику, а какой нет. С помощью своей аппаратуры Кеттел измерял индивидуальные различия в восприятии и двигательных реакциях, надеясь таким образом обнаружить корреляции между разными способностями. Эти методы вызывали огромный интерес: ожидалось, что они могут использоваться в обучении. Один ученый, к примеру, утверждал, что может измерять «физическую основу опережающего и отстающего развития» [цит. по: 146, с. 330]. На всемирной выставке в Чикаго в 1893 г. Джозеф Ястроу (Joseph Jastrow, 1863–1944) возглавил группу, которая проводила разнообразные измерения на иностранных и местных посетителях. Идея подобного рода измерений принадлежала Гальтону, который несколькими годами ранее оборудовал антропометрическую лабораторию в Лондоне. Ястроу, избранный в 1900 г. президентом Американской психологической ассоциации, заявил: «Психология и жизнь тесно связаны, и мы не выполним нашу функцию, если не объясним умственные способности человека — для практического и общественного блага» [цит. по: 127, с. 157]. Целы самого Кеттела были также приземленными и утилитарными; он спрашивал, «до какой степени отдельные свойства тела, ощущений и умственной деятельности можно считать независимыми друг от друга? Насколько мы можем предсказывать одно из них на основании нашего знания о другом? Что можно узнать о высшей интеллектуальной и эмоциональной жизни, тестируя базовые, первичные черты?» [цит. по: 146, с. 332]. Программа измерений оказалась несостоятельной: она не привела ни к установлению устойчивых корреляций, ни к появлению новых значимых идей. И все же она интересна как пример отделения психологической работы от высоколобых философских рассуждений, приближения ее к практике. Это позволило психологам заявить, что их деятельность важна для каждого человека. Одним из тех, кто явно противопоставил себя философии, был Эдвард Скрипчур (Edward W. Scripture, 1864–1945) — ученик Вундта, с 1892 г. руководивший психологической лабораторией в Йельском колледже. Он писал популярные книги «специально для людей… как свидетельство желания науки служить человечеству» [цит. по: 127, с. 38].

Кеттел не использовал в преподавании философию Вундта, возможно, не понял ничего из его психологии народов и попросту рассматривал психологию как естественную науку, основанную на сборе фактов. Он вышел из среды, считавшей образование подготовкой к социальному прогрессу (понимаемому в духе христианства), и усвоил в Германии только то, что казалось ему важным для развития специальных психологических знаний, применимых к социальным нуждам. В гораздо большей степени, чем вунд- товская философия сознания, у него вызывали энтузиазм методы изучения индивидуальных различий Гальтона. Вернувшись в США и прочно там обосновавшись, Кеттел принялся за продвижение новой психологии, доказывая ее ценность тем, что исследования человеческих способностей могут повлиять на производительность общества. Он участвовал в основании «Психологического обозрения» и все больше использовал свой опыт организатора и редактора в сотрудничестве с научно-популярными журналами. В 1920-е гг. он активно участвовал в работе Психологической корпорации — коммерческого предприятия, занимавшегося поиском клиентуры для психологов в бизнесе и в широких кругах общества. И, наконец, на протяжении многих лет он был душой Американской ассоциации продвижения науки (American Association for the Advancement of Science) — открытого форума национального научного сообщества.

Карьера Кеттела в психологии была примером преданности идеалам научного подхода к решению прикладных задач. Как и многие его современники, он верил в то, что модернизировать американское общество, превратить его в цивилизованное и демократичное можно только с помощью научного подхода, специальных знаний. Наука привлекала его как занятие, которое приносит пользу обществу и обеспечивает прогресс; его не интересовало развитие академической дисциплины только в целях познания. Именно распространенность этого мнения способствовала тому, что психология в США в 1890-е гг. быстро завоевала позиции в научном сообществе. Высшее образование развивалось ускоренными темпами: кроме частных колледжей, появилась система государственных университетов (как в Пенсильвании, где работал Кеттел); и в старых, и в новых учебных заведениях предоставлялась возможность получить полное высшее образование; были основаны исследовательские институты. Сюда инвестировались значительные финансовые и человеческие ресурсы, так как и администраторы, и спонсоры верили в пользу, которую американскому обществу могут принести наука и образование. Другой основатель «Психологического обозрения» Болдуин проводил значимые исследования детского развития, преследуя не только научные, но и нравственные, и социальные цели. Его исследования были связаны с европейскими работами по психологическому развитию и воспитанию, которые велись в Женеве, в институте Эдуарда Клапареда (Edouard Claparede, 1873–1940). Этот институт, в особенности с приходом туда Пиаже, стал известным центром исследования развития ребенка. Выготский в 1920-е гг. также читал работы Болдуина. Обученные немецким методам, но воспитанные на американских ценностях, молодые ученые в США предлагали обществу новую дисциплину и прилагали усилия для того, чтобы сделать ее эффективной. Они обещали показать, как знание об индивидуальных психологических способностях поможет рождению обновленного общества. От такого предложения было трудно отказаться.

Несмотря на то что практические возможности психологии получали все большее признание, ее репутацию как науки все еще приходилось отстаивать. Болдуин рассказывал анекдот из собственного опыта: чтобы получить на почте посылку с книгами, которые ему прислал его шотландский коллега Бэн, он должен был заплатить пошлину (хотя научные книги ею не облагались). Ему пришлось это сделать, потому что вашингтонские чиновники заявили: «наши эксперты сообщают, что эти книги [Бэна] ни в коем смысле не являются научными» [цит. по: 127, с. 132]. Когда его «Основания психологии» критиковали за недостаточную научность, Джеймс с иронией отвечал, что его книга — это «набор феноменологических описаний, сплетней и мифов» [цит. по: 127, с. 133]. Однако большинство психологов такой образ их дисциплины не радовал, и в 1890-е гг. они попытались повысить статус психологии как науки. Для этого требовалось ответить, с одной стороны, критикам из естественно-научного лагеря, утверждавшим, что как только психология станет наукой, она станет ветвью физиологии, а с другой стороны, критикам-обывателям, которые считали, что психология — не более, чем рассуждения, построенные на здравом смысле. В этой ситуации для развития дисциплины было важно показать, что психологи обладают специальными знаниями в области изучения человеческих способностей, которые могут быть использованы для повышения эффективности важнейшей социальной практики — образования. Выступать в защиту научного статуса своей дисциплины психологам стало проще после того, как они заняли прочные позиции в академических институтах.

Стэнли Холл (G. Stanley Hall, 1844–1924), ставший лидером новой профессии, пытался укрепить связь между психологией и образованием. Он издавал «Американский журнал психологии» и «Педагогический семинар» (Pedagogical Seminary, осн. в 1891 г.) и вплотную работал с теми, кто обучал будущих учителей. Он возглавил движение за изучение ребенка, участники которого вели систематические наблюдения за развитием детей, и опубликовал широкомасштабное исследование «Подростковый возраст» (Adolescence, 1904). Начавшаяся с изучения теологии, карьера Холла была длительным поиском такой университетской должности, которая позволила бы ему соединить христианские ценности с новыми стандартами образования, усвоенными после поездки в Германию. Психология оказалась ключом к ответу. В начале 1880-х гг. она привела Холла на должность профессора психологии и педагогики, введенную в университете Джонса Хопкинса — учебном заведении нового типа. Холл успокаивал местных профессоров, опасавшихся материализма новой науки, утверждая, что при внимательном прочтении Библия «откроется нам заново, как великий учебник по психологии человека» [цит. по: 127, с. 119]. В университете Джонса Хопкинса у психологов были большие возможности: здесь была создана соответствующая специализация с получением диплома о полном высшем образовании. Другие колледжи были вынуждены вступить в конкурентную борьбу, и психология как дисциплина оказалась в выигрыше. На практике религиозность Холла обратилась в морализирование по поводу задач ребенка и воспитателя. Когда в 1888 г. он стал ректором университета Кларка и возглавил там факультет психологии, он получил институциональную поддержку для распространения этих ценностей.

Среди клиентуры психологов, предъявившей заказ на их специализированные знания, наиболее многочисленную группу составляли учителя, органы местной власти и отдельные люди, направлявшие средства в образование. В США на рубеже XIX–XX вв. существовала острая необходимость вооружить многочисленных иммигрантов из Европы и переселенцев из сельской Америки навыками жизни в современном городе. Кроме того, демократической ценностью американского общества, для пропаганды которой много сделал Дьюи, была самореализация каждого члена этого общества, путем к чему было получение образования. В результате, начав с узкоспециализированных экспериментальных тем — например, восприятия, — психологи переходили к менее строгой с научной точки зрения, но более значимой работе — исследованию развития ребенка, или тестированию способностей, — чтобы продемонстрировать спонсорам возможности их науки. Прочно войдя в структуру университетов, факультеты психологии через подготовку студентов получили возможность расширять аудиторию, сочувствующую деятельности психолога-исследователя, и таким образом наращивали свой организационный потенциал. Поэтому число экспериментальных исследований, проводимых по немецкой модели, увеличивалось. Однако приверженность американцев функциональным объяснениям, ассоциируемым с эволюционной теорией, а также запросы финансирующей стороны поощряли такие исследования, которые имели бы больше отношения к жизни индивида в обществе.

Это пересечение научных и общественных интересов стало фактором создания учебного заведения, имевшего огромное влияние на социальные науки в США, — Чикагского университета. В 1890-е гг. благодаря большим средствам, полученным от Джона Рокфеллера, университет смог привлечь к преподаванию выдающихся профессоров. Целью было сделать Чикаго культурным центром и ответить на его острые социальные нужды. Типичные проблемы американского общества в Чикаго были особенно выражены: масса иммигрантов, большая часть которых не владела английским языком; урбанизация, растущая в геометрической профессии, и жилищный кризис; конфронтация в отношениях между рабочими и предпринимателями; господство местных боссов в политике; преступность и нищета. При таких условиях было несложно отстаивать необходимость, во-первых, образования как средства общественной интеграции, а во-вторых, специальных знаний для оценки индивидов и социальных структур. Подобно тому, как новые стальные конструкции и первые небоскребы создали современный городской пейзаж, психология и социальные науки создадут, как ожидалось, современных городских мужчин и женщин.

Дьюи получил должность профессора в Чикаго в 1894 г., и под его руководством здесь стала развиваться экспериментальная и педагогическая психология. Он привел с собой Джорджа Мида и затем принял на работу Джеймса Энджелла (James R.Angell, 1869–1949), обучавшегося в Гарвардском университете у Уильяма Джеймса. Эти ученые стояли на позициях функционализма, стремясь изучать индивида как целое в его приспособлении к социальной среде. Их деятельность была проникнута верой в то, что наука — специальное знание, полезное для человечества, высшая ступень его эволюции. Здесь, как и повсюду в США (так, Холл и Болдуин подробно писали о развитии ребенка с эволюционной точки зрения), эволюционная теория стала центральной в психологии и социальных науках. В континентальной Европе такого не было. Кроме того, именно в Чикаго Уотсон написал свою диссертацию по психологии крысы и начал рассматривать психологию как технологию управления поведением (см. главу 6) — цель, которую Уотсон и его последователи считали кульминацией эволюционного процесса. Тогда же, когда Дьюи в Чикагском университете организовал философский факультет, чтобы предоставить место социально ориентированной психологии, Альбион Смолл (Albion W. Small, 1854–1926) создал большой и влиятельный факультет социальных наук.

Таким образом, несмотря на то, что американские психологи во многом ориентировались на немецкую науку, психология в США развивалась иным образом и в иных масштабах, чем в Германии. Немецким психологам приходилось отстаивать свое право на существование перед философами и консервативными государственными чиновниками, за которыми оставалось последнее слово в распределении должностей и бюджета. В США психологи должны были удовлетворять требованиям широкой публики и деловых людей. Но не стоит заходить слишком далеко в этом противопоставлении, поскольку педагогическая психология существовала и в Германии, а в США многие психологи занимались поиском чистого знания.

Однако даже в наиболее теоретических, отвлеченных областях психологии между Германией и США имелись различия. Примером этого является деятельность Эдварда Титченера (Edward B.Titchener, 1867–1927). Титченер был англичанином, учился в Оксфорде, и его больше привлекала физиология, чем философия. Он хотел изучать сознание научным путем и отправился в Лейпциг писать диссертацию по экспериментальному исследованию времени реакции. В 1892 г. он переехал в Корнеллский университет (штат Нью-Йорк), чтобы возглавить недавно открывшуюся лабораторию, и остался там. Ректор Корнелла, Эндрю Уайт (Andrew D.White, 1832–1918), долго и в конечном итоге успешно сражался против доминирования в жизни колледжа религиозных интересов. Позже, проецируя эту борьбу на отношения между наукой и религией вообще, он изложил свою «воинствующую позицию» в книге «История войны науки против теологии в христианском мире» (A History of the Warfare of Science with Theology in Christendom, 1895). В результате Корнелл стал заведением, пропагандирующим светский и научный подход к сознанию, что воплотилось в основании там факультета психологии. Используя немецкие экспериментальные методы, Титченер предпринял тщательные исследования содержаний сознания. Его описания были очень строгими и включали только то, что можно было наблюдать с помощью экспериментальных методик и инструментов. Он перевел работы с немецкого, а также опубликовал свою «Экспериментальную психологию: руководство по использованию лабораторных методов» (Experimental Psychology: A Manual of Laboratory Practice, 1901–1905) и учебники для студентов. Более твердо, чем кто-либо еще в США, он настаивал на том, что психология — естественно-научная дисциплина.

Его коллеги видели в Титченере представителя Вундта. Наделе он не симпатизировал ни философии Вундта, ни его психологии народов. Из родной Англии он привез в США завещанную Локком теорию познания, которую не поколебало его пребывание в Германии. Он считал, что научная психология должна с помощью эксперимента дать объективное описание элементарных единиц, из которых складываются содержания сознания. Психолог, писал он, «берет отдельное осознавание и работает над ним снова и снова, фаза за фазой и процесс за процессом, до тех пор, пока его невозможно анализировать далее. Так он учится формулировать “законы взаимосвязи элементарных психических процессов”» [цит. по: 127, с. 10]. Он предполагал, что сочетание элементарных качеств отражает (как именно, пока неизвестно) нервные процессы, являющиеся их причиной. Тем не менее, считал он, психология — по крайней мере, в то время — должна сосредоточиться на эмпирическом описании. Вундт, напротив, строил свою психологию на убежденности в психической причинности (а следовательно, относительной независимости сферы психического от физиологических факторов). Но Титченер был так же далек от своих американских коллег, как и от Вундта. Он определял психологию как научное изучение элементарных единиц сознания и не испытывал интереса ни к животным, ни к детям, ни к индивидуальным различиям. «Первейшая цель экспериментального психолога — анализ структуры сознания… вычленение составляющих в каждом данном осознаваемом явлении. Его задача — вивисекция, но такая, которая принесет не функциональные, а структурные результаты» [157, с. 367]. Кроме того, Титченер бранил своих коллег, когда те устремлялись применять психологию на практике, не создав для нее прочной научной основы. Отдавая приоритет подготовке добросовестных учёных, а не такой психологии, которая озабочена функционированием человека в обществе, он оставался в каком-то смысле аутсайдером. Пользуясь уважением как выдающийся последователь идеалов методологической строгости в научной психологии, он был маргинальной фигурой для психологии, развивающейся как массовая профессия.

К тому моменту, когда США в 1917 г. вступили в Первую мировую войну, психологи уже были достаточно уверены в своих познаниях, чтобы предложить свои услуги военным: речь шла об отборе солдат и офицеров при их мобилизации на фронт. В предшествующее тридцатилетие психологическая дисциплина здесь стремительно развивалась, стала мощной силой в высшем образовании и превратилась в профессию, подобной которой в других странах не было. Если абсолютные цифры имеют значение, то психологию того времени можно назвать американской наукой. Однако такие грубые оценки вводят в заблуждение, поскольку психологи занимались самыми разными видами деятельности и не обнаруживали единодушия ни в теории, ни в определении предмета изучения или отношения психологических знаний к социальным проблемам. Уолтер Пиллсбери (Walter B.Pillsbury, 1872—

, учредивший психологическую лабораторию в университете Мичигана в 1897 г., сравнивал первые конференции психологов с «собранием параноиков в больничной палате» [цит. по: 127, с. 131]. Те психологи, которые хотели, чтобы их дисциплину причисляли к естественным наукам, ограничивались лабораторными исследованиями. От них значительно отличались те, кто рассматривал само общество как лабораторию. Это различие стало одной из ключевых тем в истории науки в современном мире.

Глава 5 Психологическое общество.

Вселенная культуры, в которой мы живем, полна… личных историй, в которых люди изображены сквозь призму отношений между внутренней и внешней реальностью. В этих историях все внешнее, публичное, видимое, поверхностное надо исследовать на предмет того, выражает оно или прячет внутреннюю личную правду — истинную сущность индивида.

Николас Роуз [4]

5.1 Психология в XX столетии.

Разветвленная сеть психологических дисциплин и видов деятельности говорит о том престиже, который в XX в. приобрели специализированные знания и методы изучения природы человека. В то же время психологический образ мышления распространяется в среде обычных, рядовых людей: почти каждый стал «психологом». Психологическое знание приобрело само собой разумеющийся авторитет, изменив мир личных переживаний и общепринятые представления о том, что значит быть человеком. В результате на первый план вышло индивидуальное, личностное (в психологическом смысле), проникающее во все сферы жизни. Поэтому можно говорить о формировании нового психологического общества как об отличительной черте XX в. В этом обществе мы живем и поныне.

К середине века психология представляла собой множество специализированных дисциплин. У каждой из них была своя история борьбы за существование, собственное понимание психологии, цсобая профессиональная и организационная идентичность. Масштабы деятельности психологов поражают. Историк психологии XX в. не может ограничиться ссылками на выдающиеся труды или анализом отдельных направлений и научных школ. Ему приходится обобщать результаты работы огромного числа людей: так, в 1992 г. Американская психологическая ассоциация насчитывала 120 000 членов, и даже в небольшой Голландии число психологов достигло 20 000. И если для сотен академических психологов основным местом работы были лаборатория и университетская аудитория, то деятельность тысяч других была связана с коммерческими предприятиями, больницами, тюрьмами, школами. В России большое число новых, неакадемических направлений появилось как следствие политических перемен 1989–1991 гг.

Психологом обычно называют человека с соответствующей профессиональной подготовкой и квалификацией. И все же есть основания думать, что сегодня каждый научился быть в определенном смысле психологом — хотя бы только своим собственным, охотно анализирующим свою жизнь в психологических понятиях. XX столетие, в отличие от всех предшествовавших, было веком психологии. Популярная психология, определение черт личности с помощью вопросников и тестов, различные руководства, помогающие улучшить память и сообразительность, — все это, наравне с активностью профессиональных психологов, стало настоящей приметой времени. Воображение людей приковал к себе и психоанализ, несмотря на пренебрежение и даже презрение со стороны многих академических психологов.

Круг замкнулся: человеческая жизнь давала психологии ее содержание, а созданное на этой основе психологическое знание, в свою очередь, диктовало, как людям жить. Так, всеобщее школьное образование породило необходимость дифференцированной оценки индивидуальных способностей. В результате был придуман коэффициент интеллекта (IQ), который не только стал элементом образовательной политики, но и начал влиять на самооценку людей и выбор ими жизненного пути. Здесь, разумеется, нельзя забывать о важных различиях между психологами, работавшими в научных учреждениях, и теми, кто непосредственно обслуживал социальный и коммерческий сектор. Приобретя огромный размах и следуя собственным правилам и практикам, академические исследования в значительной степени обособились от обычной, повседневной жизни. С популярной психологией у них было мало общего. Так, психологи — создатели теории научения проверяли ее на крысах в лабиринте, что было далеко от конкретного практического вопроса, стоявшего перед школьным учителем: как научить детей учиться? Но обратившись к цифрам, мы увидим, что во второй половине XX в. психологов, зарабатывающих себе на жизнь за пределами чистой науки, было значительно больше, чем занятых внутри нее. Иногда противоречия между академическими и неакадемическими исследователями приводили к расколу старых профессиональных психологических ассоциаций, члены которых расходились в разных направлениях.

Проблема психологического общества привлекала внимание многих известных ученых и публицистов. Озаглавив свою книгу «Упадок человека общественного» (The Fall of Public Man, 1977), американский социолог Ричард Сеннетт (Richard Sennett, род. в 1943 г.) посвятил ее «приватизации» человеческого Я — уходу из социальной области в область индивидуально-психологическую. В результате, по мнению Сеннетта, публичная сфера — сфера коллективных политических действий во имя общественного блага — опустела; в ней остались единичные фигуры профессиональных политиков и «известные личности». В 1970— 1980-е гг. Кристофер Лэш (Christopher Lash) выступил, наряду с другими авторами, с критикой того, что он назвал поколением Я («те» generation) и культом нарциссизма, при котором индивидуальное субъективное Я становится единственной ценностью. Всепоглощающая сосредоточенность современного человека на субъективном Я стала в глазах консервативных критиков кульминацией давно уже идущего процесса — постепенного отказа от средневекового христианства и замены его современным материалистическим индивидуализмом. Нередко психологическое общество воспринимается как окончательная победа светского сознания, исключившего из человеческой жизни понятия души и святости. Действительно, светское понимание человеческого сознания и поведения в XX в. возобладало как раз там, где некогда господствовали религиозные представления, подчеркивавшие исключительную важность души и праведной жизни. Но, как и для любой другой стороны отношений между наукой и религией, черно-белое видение здесь обнаруживает свою несостоятельность. Так, в начале XX в. возникновение новой психологии приветствовалось многими протестантскими священниками, полагавшими, что именно от нее можно ждать помощи в смягчении страданий и проблем их паствы. Интерес пасторов к психологии стал такой же характерной чертой психологического общества, как и светская психотерапия.

Западное общество XX в. было психологическим и в том смысле, что знание об индивидуальных способностях и существующих различиях между людьми стало неотъемлемой частью представлений о себе и собственном месте в обществе. Начиная с колыбели и заканчивая Белым домом, люди присваивали идентичность, сформулированную в терминах психологии различий. Эта идентичность и была человеческим Я, понимаемым как субъективное психологическое начало и одновременно вполне материальная человеческая единица, потребитель товаров и услуг, участник политической жизни современного либерального общества. Психологическая интерпретация субъективного «ядра» человеческой личности соответствовала и основному направлению социальной мысли в западных либеральных демократиях: общественная жизнь основана на индивидуальных выборах, которые совершают отдельные люди, а психология как наука об индивидах призвана объяснить, почему человек делает тот, а не иной выбор.

Общество стало психологическим и в своем понимании нормальности и ненормальности. На языке социологии психологическое общество можно назвать нормативным: описывая природу человека в психологических терминах, мы задаем стандарт, или норму, в соответствии с которой затем оцениваем все проявления разнообразия, или отклонения. Самый очевидный пример — представление об интеллектуальных способностях: отдельные индивиды тестируются и оцениваются исходя из обычных, или среднестатистических, значений. Стандарты нормального и приемлемого индивидуального поведения присутствуют теперь буквально во всех сферах повседневной жизни и социальной политики. Так, мы часто слышим, что, находя себе место в жизни и приспосабливаясь к существующим порядкам, молодые люди демонстрируют «зрелость», как если бы «созревание» было не социальным феноменом, а естественным результатом индивидуального психологического развития. Категория нормальности возникла, как полагают историки, из нужд практики — необходимости поддерживать порядок в школе, тюрьме, семье, клинике, частном хозяйстве и т. д. Поэтому история психологии связана с историей статистики (о которой написано много интересных работ). Психология во многом зародилась в ответ на запросы тех социальных групп, которые были заинтересованы в контроле и дисциплине.

Уже в XIX в. психологи утверждали, что располагают объективными методами анализа индивидуальных различий, претендуя тем самым на особую роль в обществе, для которого столь многое значили индивидуальные способности. Своим влиянием (в той степени, в какой им удалось его завоевать) психологи были обязаны принятой ими роли экспертов, помогающих поддерживать общественный порядок и обеспечивающих нормальное функционирование общества. Ведь именно благодаря их усилиям индивидуальные различия между людьми становятся подвластны общественному контролю. В этом отношении наиболее важной отраслью было образование. В отдельные периоды — что особенно ясно видно на примере Великобритании — решение проблем образования становилось лейтмотивом всего развития психологии как научной дисциплины. Но влияние психологов на социальную политику не следует преувеличивать: важность, которую приписывают своим занятиям психологи, не всегда совпадает с их реальным значением в общественной жизни.

В настоящей главе будут обсуждаться работы по изучению личности и различий между людьми, что позволит наполнить понятие психологического общества конкретным содержанием. В ней также приводится общий очерк исследований индивидуальных способностей в сферах промышленности, образования и воспитания.

5.2 Индивидуальные различия и статистический анализ.

Интерес к различиям между людьми играл и продолжает играть основополагающую роль в повседневной жизни. В XIX в. этот интерес принял форму систематических исследований, а затем и науки — дифференциальной, или индивидуальной, психологии. Это происходило различными путями. В этом разделе мы остановимся на первых шагах в изучении человеческого разнообразия с помощью статистических методов. Основное внимание уделяется Британии, где исследование различий сочеталось с верой в зависимость человеческих качеств от наследственности. В следующем разделе обсуждается зарождение тестов интеллекта — сначала во Франции, а затем в США. Еще два раздела посвящены практикам психологической работы с детьми и в организациях. В заключение дается краткий очерк дискуссий о роли природы и воспитания в развитии человеческого характера, а также прослеживается история важного и многозначного понятия «личность».

Как отмечалось выше при обсуждении френологии, искусство определения характера человека было известно с незапамятных времен и служило людям руководством в принятии решений и средством ориентировки в бурном море страстей. Во второй половине XIX в. в США и Британии происходит неожиданное возрождение френологии в связи с деятельностью предпринимателей Фаулеров (Fowlers), которые сделали своим бизнесом популярное психологическое консультирование. Фаулеры занялись продажей фарфоровых бюстов (эти статуэтки сегодня можно увидеть в коллекциях собирателей фарфора), на головах которых были размечены места локализации различных умственных способностей. Врачи и медицинская литература также способствовали распространению представлений о существовании индивидуального характера, темперамента и наследственной предрасположенности. На раннем этапе своего развития психология личности испытала серьезное воздействие со стороны врачей, неизменно задававшихся одним и тем же вопросом: почему одни люди предрасположены к какой-либо болезни, а другие либо совсем к ней не склонны, либо переносят ее легче? Сама эта заинтересованность восходит к глубокой древности, в частности к теории гуморальной медицины и идее индивидуального подхода к пациенту. Френология и медицина, а также всеобщий интерес к проблеме человеческих наклонностей и характера подготовили почву для новой психологии, возникшей на рубеже XIX и XX вв.; она ориентировалась на специальные знания и широко использовала тестирование.

В современной форме научный интерес к проблеме индивидуальных различий сложился под решающим влиянием Френсиса.

Гальтона (Francis Galton, 1822–1911). В детстве он был вундеркиндом, когда же вырос — разочаровался в жизни. Вновь обрести ее смысл ему помогла научная миссия — применение эволюционной биологии к изучению социальной сферы. Гальтон был выдающейся, даже эксцентричной личностью. Так, он был склонен к навязчивым вычислениям: он вспоминал позднее, что, гуляя по одной из лондонских улиц, без устали подсчитывал количество фонарей или цветков на длинной каштановой аллее. В 1860-е гг., под влиянием эволюционной теории Дарвина и собственных опасений относительно слабого прогресса в общественной жизни, Гальтон обратился к изучению индивидуальной наследственности и ее роли в развитии общества. Вместо того чтобы исследовать биологический механизм наследственности (что было в то время явно невозможно), он решил изучать ее на основе распределения вариаций, или индивидуальных отклонений, в популяции. Это важное решение выдвинуло на первый план проблему статистического доказательства в биологии и в психологии человека.

Для понимания мыслей Гальтона чрезвычайно важно иметь в виду то глубокое уважение, которое он испытывал к законам природы. Согласно Гальтону, наука о человеке возможна только при условии, что различия в умственных способностях заданы наследственностью так же, как особенности анатомического строения, иными словами, что характер человека определяется не волей и не душой, а наследственностью. В этом и состоял его вклад в научный натурализм — изучение человека в рамках естественно-научного мировоззрения.

Гальтон верил, что для формирования индивидуальных различий наследственность неизмеримо важнее окружающей среды, и взялся доказать это с помощью статистических выкладок, настаивая, что выводы его важны для понимания общественного прогресса. Он был убежден, что прогресс человека и биологическая эволюция — звенья одной цепи. А это значило, что в человеческом обществе (как и в природе) прогресс зависит от качественного содержания и количественного распределения наследуемых вариаций, передаваемых от одного поколения к другому. Прогресс, согласно Гальтону, заключается в как можно более широком распространении желательных наследственных свойств. Он также полагал, что современное индустриальное общество и международная конкуренция предъявляют все большие требования к индивиду, и выступал за такую социальную политику, которая позволила бы увеличить число энергичных и интеллектуально одаренных людей в нации. Особенно его заботил вопрос о способствовании заключению браков между молодыми людьми с хорошей наследственностью. Это привело Гальтона к созданию особой политической программы, названной им евгеникой. Ее сторонники надеялись решить общественные проблемы и повысить благосостоянИе, поддерживая разный уровень рождаемости в группах людей с разными наследственными свойствами и склонностями.

Эти идеи, к которым Гальтон пришел в 1860-е гг., выглядели настоящим откровением, противореча господствовавшим нормам викторианской морали: ведь для викторианца ключом к социальному прогрессу было личное самосовершенствование и образование. Только в конце XIX в. общественные настроения изменились, и у Гальтона появилась восприимчивая к его идеям аудитория. До того, как это произошло, он на протяжении длительного времени занимался проблемой человеческих способностей, и его исследованиям суждено было оказать серьезное и долговременное воздействие на развитие психологии. В книге «Наследственность таланта, ее законы и последствия» (Hereditary Genius: An Inquiry Into Its Laws and Consequences, 1869) Гальтон, основываясь на изучении только биографических данных о жизни выдающихся людей, доказывает: главный фактор, определяющий уровень развития умственных и физических способностей, — не воспитание, а наследственность. В дальнейшем, отказавшись от попыток понять физиологические механизмы наследственности, он займется анализом статистического распределения индивидуальных вариаций среди населения. Дополненное методами, разработанными математиками, это направление стало предшественником современной математической биологии и психологии. Гальтон также разработал ряд новых приемов для измерения и описания индивидуальных вариаций. Так, стремясь собрать как можно больше данных, он организует для посетителей Международной медицинской выставки 1884 г. в Лондоне специальную антропометрическую лабораторию, где каждый может измерить силу своих мускулов и остроту зрения. Наряду с другими исследователями он фиксирует различия узоров на коже пальцев, в результате чего в 1890-е гг. городская полиция Лондона начинает использовать отпечатки пальцев для идентификации личности.

Изучая индивидуальные различия, Гальтон обратился к трудам бельгийского астронома и государственного чиновника Адольфа Кетле (Adolphe Quetelet, 1796–1874), которым суждено было стать важным связующим звеном между возникшей в XVIII в. наукой о государстве и современной аналитической статистикой. Было известно, что результаты различных измерений какой-либо величины, будь то рост солдат в армии или время, за которое звезда пересекает нанесенную на линзу телескопа условную линию, закономерным образом распределяются вокруг среднего значения. В начале XIX в. получаемые при измерениях вариации трактовались как ошибка — уклонение от идеального, точного, истинного измерения. Этот способ рассуждения свойственен и Кетле, который превратил усредненное — идеальное, истинное — значение в понятие об усредненном человеке (l’homme moyen) — основу современных представлений о «среднестатистическом», «нормальном» индивиде.

Кетле был не только ключевым сотрудником правительственной статистической службы в Бельгии, но и организатором первых международных конгрессов статистиков, участники которых хотели сделать статистику самостоятельной научной дисциплиной. Его труды были затем продолжены французским ученым Луи- Адольфом Бертильоном (Louis-Adolphe Bertillon, 1821–1883), основателем Парижского антропологического общества (вместе с Брока), получившим в 1877 г. собственную кафедру за работы по демографии. Бертильон охарактеризовал статистику кратко, но очень точно: «Эта скромная наука… стала… бухгалтером человечества» [цит. по: 53, с. 20]. Один из его сыновей, Жак Бертильон (1851–1922), возглавил городскую статистическую службу Парижа; его интересовала, прежде всего, проблема чрезвычайно низкой и продолжающей падение рождаемости во Франции. Другой сын, Альфонс Бертильон (1853–1914), разработал систему идентификации преступников с помощью систематического сбора их фотографий анфас и в профиль. Названная «бертильонаж», эта система с 1882 г. применялась судебными властями Парижа; в основе используемой классификации типов внешности лежал анализ распределения индивидуальных значений переменных вокруг набора средних. Статистические исследования поощряли точку зрения о том, что человека можно анализировать с позиций законов природы, как и весь остальной мир. По словам Генри Бокля (Henry Т. Buckle, 1821–1862), статистика и история приводят нас к «тому мнению, что действия людей, определяемые исключительно прошлым, должны носить характер единообразия, т. е. что совершенно одинаковые причины постоянно ведут к совершенно одинаковым следствиям» [4, с. 14–15].

В 1860-е гг. различия стали для Гальтона не просто исходным материалом для вычисления средних значений, но и самостоятельным предметом исследования. Понятие нормального рассеяния вариаций в человеческих популяциях он использовал для анализа распределения и, как он думал, наследования индивидуальных различий. Позднее учеными был описан ряд признаков, вроде роста призывников, продемонстрировавших сходный тип закономерного распределения, который и получил название стандартного. В 1890-е гг. английский математик Карл Пирсон (Karl Pearson, 1857–1936) формализовал это явление, описав особую — имеющую форму колокола — кривую нормального распределения. Впоследствии, в 1911 г., Пирсон стал первым профессором кафедры евгеники, основанной в Университетском колледже в Лондоне и носившей имя Гальтона. Гальтон положил начало изучению так называемой ковариации, используя методы, позднее получившие название регрессионного анализа и позволявшие установить, имеется ли между двумя наблюдаемыми переменными какая-либо существенная связь. Пирсон и другие исследователи стремились придать идеям Гальтона строгую математическую форму, что привело к созданию математической статистики в современном ее понимании. Благодаря этой математической дисциплине проведение психологических исследований стало требовать абсолютно нового уровня компетентности, и знание статистики стало четким признаком, отличающим специалистов-психологов от любителей.

Важно отметить, что Гальтон был первым, кто применил особый подход к индивидуальным различиям: количественный анализ данных полевых исследований, проведенных на обычных людях в их повседневной жизни. В результате научная психология стала основываться на фактах, полученных за пределами лабораторий, в социальном мире. Не ожидая, что общество придет к ним в лабораторию, исследователи сами обратились к жизни общественных институтов.

Для Гальтона распределение вариаций среди населения — явление социальное — определяется индивидуальными различиями в способностях. Это воззрение предвосхитило и непосредственно повлияло на важное представление XX в., согласно которому социальные проблемы обусловлены психологическими факторами: именно оно стало основой общества, названного «психологическим». Сам Гальтон пошел еще дальше, предположив, что социальное положение человека прямо зависит от его врожденных способностей. В «Наследственности таланта» он приводит высокое положение членов одной и той же семьи в нескольких поколениях как доказательство того, что одаренность наследуется. Он верил, что в таком относительно открытом обществе, как британское, природную одаренность ждет столь же «естественная» награда — высокое положение в общественной иерархии. Способности и одаренность женщин им не обсуждаются. Гальтон был консерватором в самом прямом значении этого слова, приверженцем элитарного общественного устройства. По его мнению, социальная иерархия должна сохраняться; истинная причина неравенства заключается в неодинаковом распределении способностей между людьми. Любые же попытки изменить существующее положение дел (к которым столь яростно призывали в 1890-е гг. социалисты и феминистки), по мнению Гальтона, только понизят общий уровень тех, кто управляет страной, ухудшив тем самым качество управления. Короче говоря, Гальтон был приверженцем меритократии — «власти достойных», веря, что именно этот принцип определяет жизнь современной ему Британии.

Техническая и статистическая сторона психологических работ Гальтона была далее развита Чарльзом Спирменом (Charles Spearman, 1865–1945). Поступив юношей на военную службу,

Спирмен скоро оставил ее ради занятий наукой, учился в Лейпциге (у Вундта) и в других немецких университетах, а в 1906 г. был приглашен на кафедру психологии в Университетском колледже в Лондоне. Еще в Германии он опубликовал статью «Общий интеллект и его объективное определение» (General intelligence objectively determined, 1904), задавшую направление его последующей деятельности. После того как он стал заведующим кафедрой в Университетском колледже, Спирмен смог оказать большое влияние на развитие британской психологии.'

Хорошо знакомый с проводившимися в это время во Франции исследованиями Бине (см. ниже), Спирмен утверждал, что интеллект, или способность к эффективной умственной деятельности, определяется неким общим фактором (g factor, от англ. general). Специальные факторы (s factors, от англ. special) воздействуют на формирование особых способностей, например к музыке. Но, по мнению Спирмена и его последователей, существуют и широкие корреляции между развитием различных способностей: так, способности ребенка к математике связаны с его успехами в английском. Эти корреляции как раз и указывают на присутствие общего фактора. В книге «Природа интеллекта и принципы познания» (The Nature of Intelligence and the Principles of Cognition, 1923), Спирмен пишет о том, что задача психологии — определение двух основных параметров: факторов общих и специальных способностей. Свою двухфакторную теорию интеллекта он изложил для широкой публики в книге «Способности человека, их природа и измерение» (Abilities of Man: Their Nature and Measurement, 1927). Под влиянием этих работ стали говорить об уровне интеллекта индивида как о показателе его способностей.

Слово «интеллект» (intelligence) в английском языке использовалось для обозначения умственных способностей (или, в отрицательном смысле, их отсутствия), по крайней мере, с XVII в. В конце XIX в. оно привлекло внимание психологов, стремившихся заменить философскую доктрину разума точной наукой. Многие философы — от Платона до Гегеля — считали анализ разума своей прерогативой и рассматривали его с точки зрения логических процедур, а не как происходящие в сознании процессы. Несколько иным был подход таких философов, как Аристотель и Локк, равно как и многих философов XVIII в.: для них знание выводилось из опыта, а разум представлялся деятельностью сознания, или души, направленной на природный мир. Но подойти к сознанию и разуму всецело с натуралистических позиций впервые удалось эволюционной теории. Вместо «разума» заговорили об «интеллекте» как о способности, присущей различным организмам (а вовсе не только человеку). Это понимание термина присутствует, например, в серии книг Романеса, где на огромном материале развивается и обосновывается положение Дарвина о том, что различия в умственных способностях человека и животных, Как бы велики они ни были, не качественные, а лишь количественные. В «Интеллекте животных» (Animal Intelligence, 1882) — книге, предназначенной широкому читателю, Романее пишет о том, что между обезьяной и человеком в психологическом отношении нет непреодолимой пропасти: «по своей психологии, как и по анатомическому строению, эти животные стоят наиболее близко к Homo sapiens» [133, с. 471]. Интеллект определялся им как способность гибкого приспособления к меняющимся условиям окружающей среды. Это позволяло применять этот термин и к людям, и к животным, что было бы едва ли возможно, используй он слово «разум». Когда французский либеральный мыслитель Тэн захотел познакомить французского читателя с идеями английской психологии, то назвал свою книгу De Intelligence (1870; буквально — «Об интеллекте»; русский перевод — «Об уме и познании», 1894), посвятив ее опровержению устаревших, по его мнению, философских представлений.

В ранних исследованиях Спирмена анализировались корреляции различных способностей у детей из сельской школы, а уровень этих способностей оценивался по выставляемым учителем отметкам. Этот способ измерения был чрезвычайно несовершенным и грубым, и позднее на смену ему пришли тесты. Но Спирмен при этом утверждал, что ему первому удалось то, чего не смогли сделать исследователи предшествовавших поколений, в частности Гальтон и Джеймс Кеттел: продемонстрировать, что измеренные значения различных способностей коррелируют друг с другом, удовлетворяя строгим статистическим критериям. Тем не менее, с самого начала его аргументы были подвергнуты сомнению. Правилен ли выбор Спирменом показателей для измерения? Являются ли они статистически значимыми, и если являются, то можно ли объяснить их одним общим фактором? С одним из психологов — Годфри Томсоном (Godfrey Thomson, 1881–1955) — Спирмен вступил в особенно длительный и ожесточенный спор. Томсон утверждал, что если задачи, предлагаемые ученикам, требуют для своего решения в значительной мере одних и тех же способностей, то и результаты тестов будут сходными. Последовавший шквал публикаций, посвященных подобным темам, придал психологии облик почти недоступной для понимания эзотерической дисциплины, для овладения которой необходимо основательное знание статистики и ее методов (в чем смогло убедиться не одно поколение студентов). Спирмен продолжал настойчиво защищать двухфакторную теорию, отождествляя общий фактор интеллекта с биологическими процессами — «чем-то вроде “энергии” или “силы”, действующей на кору [головного мозга] в целом» [цит. по: 68, с. 95]. Хотя общественные проблемы занимали его меньше, чем Гальтона, Спирмен по-прежнему придерживался мнения, согласно которому общий фактор является врожденным качеством, а значит, селекция на его основе должна стать целью евгеники — политики избирательного воспроизводства населения.

По контрасту с этим многие более поздние исследователи, вне зависимости от того, использовали они понятие общего фактора или нет, считали факторы не реальными сущностями, а всего лишь параметрами измерения, и воздерживались от спекулятивных биологизаторских интерпретаций интеллекта. Впрочем, это не помогло предотвратить распространение в практических ситуациях применения факторного анализа представления об умственных факторах как о реальных, натуральных объектах. Так, психологи распределяли школьников по классам в зависимости от уровня их способностей так, будто за общим и другими факторами стояли реально существующие биологические различия. Сведение интеллекта к одному-единственному измеряемому фактору имело и политические последствия. Это ясно видно, например, из британского правительственного отчета за 1938 г., в котором говорится: «В детстве интеллектуальное развитие протекает так, как если бы оно зависело от одного главного фактора, известного как ’’общий интеллект”… Он, по-видимому, накладывает отпечаток на все мысли, высказывания и поступки ребенка… [а значит,] начиная с очень раннего возраста, можно с известной уверенностью предположить, какого уровня интеллектуальных способностей этот ребенок достигнет в будущем» [цит. по: 140, с. 249–250]. Факторный анализ, таким образом, заключался в ранжировании измерений какой-либо черты, полученных на разных людях, для выяснения того, можно ли объяснить вариации данной черты в популяции каким-либо одним или несколькими факторами или переменными. Такие исследования были чрезвычайно характерны для английской психологии. В 1930-е гг. английский психолог Бёрт использовал для обработки данных сложные статистические методы, созданные математическим биологом Рональдом Фишером (Ronald A. Fisher, 1890–1962); результаты он опубликовал в книге «Факторы ума» (The Factors of the Mind, 1940).

Развитие психометрических методов исследования и интерпретации данных требовало большой изобретательности. Но при этом нередко забывалась банальная истина: сложность и точность арифметических расчетов не может компенсировать некорректность проведенных измерений или неадекватность выборки, на которой они получены. Как на самом деле проводились измерения интеллекта, обсуждается в следующем разделе.

Сначала возникнув как средство для изучения распределения индивидуальных способностей, статистический корреляционный анализ превратился затем в важнейший метод, используемый не только в психологии, но и в других социальных науках. Сталкиваясь с огромными трудностями при изучении умственной деятельности, поведения, общественной жизни, исследователи надеялись, что корреляционный анализ поможет выявить общие закономерности, стоящие за сложными явлениями реального мира. По мнению психологов, изощренный статистический анализ позволяет получать заслуживающие доверия данные во многих видах экспериментального исследования, использующих повторные наблюдения. Повторные измерения вообще характерны для экспериментальной работы, а изучение индивидуальных различий всегда предполагает регистрацию какой-либо характеристики у разных людей, поэтому полученные данные должны подвергаться строгим процедурам обработки, чтобы можно было уверенно говорить о наличии или отсутствии результата — например, корреляции.

Умение проводить корректный статистический анализ экспериментальных данных стало, начиная с 1930-х гг., отличительным признаком научного психолога. Это повлекло за собой по меньшей мере два важных последствия. Во-первых, техническая сторона статистики все более обособлялась, превращаясь в самостоятельную, автономно развивающуюся область. Ни у кого не вызывало сомнений, что именно с этой областью связаны специальные знания, отличающие профессионального психолога от обычного человека. Статистические знания приобрели столь большое значение, что нередко саму дисциплину определяли не на основе ее предмета, а исходя из методов исследования и той подготовки, которая необходима для овладения ими. Многие из психологических журналов требовали от авторов статей обработки и изложения результатов в особой статистической форме. Ведь только в этом случае, утверждали редакторы, к психологии будут относиться как к настоящей научной дисциплине.

Во-вторых, сохранялось противостояние между теми, кто видел за результатами статистического анализа причинно-следствен- ные механизмы, часто понимая их как механизмы наследственности, и теми, кто ничего подобного не усматривал. В этих спорах отразились и более общие философские разногласия, связанные с самим пониманием естествознания. Вопрос заключался в том, описывает ли наше знание реальный мир, либо оно является по природе своей инструментальным — лишь средством упорядочения того, что мы воспринимаем. Частным случаем в этой полемике был спор о спирменовском общем факторе: представляет ли он реальное действующее начало, «силу мозга», у разных людей различную, или же является лишь математической конструкцией, удобной для применения в определенных ситуациях. В подобных затяжных конфликтах, а не в результате их разрешения, и проходило развитие психологии.

Сменив в 1932 г. Спирмена в должности профессора психологии в Университетском колледже в Лондоне, Сирил Бёрт (Cyril Burt, 1883–1971) значительно расширил сферу приложения факторного анализа, одновременно усовершенствовав его математическую сторону. Вслед за Спирменом, который только пытался это делать, Бёрт анализировал эмоциональные и волевые особенности человека, т. е. его личностные и нравственные качества. Он надеялся, что на этом пути ему удастся построить общую психологию на месте психологии дифференциальной. Но прежде чем говорить о результатах, следует вернуться к началу XX в. и вспомнить о тех социальных вопросах, которыми задавался Гальтон при исследовании индивидуальных различий.

Бёрт начал свою карьеру в Ливерпульском университете, а в 1913 г. стал первым психологом в Муниципальном совете Лондона, занимавшемся вопросами образования. И в Ливерпуле, и в Лондоне главным интересом Бёрта была проблема различий между людьми, а отправной точкой для него стало представление Гальтона о врожденности индивидуальных особенностей. И это несмотря на то, что Бёрт, проведший детские годы в Лондоне и получивший образование благодаря социальным стипендиям, был не понаслышке знаком с влиянием среды на распространение бедности и преступности. Бёрт относился к Гальтону с пиететом: ребенком он воочию видел великого человека, а при мысли о том, что работа Гальтона «Исследование человеческих способностей и их развитие» (Inquiries into Human Faculty, 1883) вышла в год его собственного появления на свет, испытывал суеверный восторг. Работая в Муниципальном совете, Бёрт варился в гуще планов и административных реформ, призванных решить социальные проблемы за счет улучшения системы образования. А сам факт его назначения на недавно введенную должность педагогического психолога свидетельствовал, что для проведения в жизнь социальной политики общество наконец-то начало обращаться к экспертам. И в этом отношении деятельность Бёрта можно сравнить с работой Бине, развернувшейся на десять лет раньше. Появление тестов интеллекта стало результатом подключения психологов к решению проблем образования, а именно, необходимости отделить способных детей от неспособных. Изначально психологические тесты были прежде всего технологией, позволяющей регулировать развитие ребенка в соответствии с требованиями массового общества.

5.3 Образование и тесты интеллекта.

Во второй половине XIX в. проблемы образования и умственного развития населения оказались в центре внимания государства во многих европейских странах. Законы, принятые в середине века во Франции, а в 1870 г. — и в Англии, заложили основы всеобщего начального образования. С 1882 г. образование стало во франции обязательным для детей с 6 до 14 лет; при этом главным мотивом было стремление сформировать общую национальную идентичность, которая могла бы объединить всех жителей этой большой и преимущественно крестьянской страны. В Англии, где начальное образование стало обязательным с 1880 г., целью, прежде всего, было воспитание людей экономически независимых, способных к принятию здравых и ответственных политических решений. Сходные реформы были проведены и в других странах, и в результате массовое образование стало характерным признаком современного общества. Уже к концу века во многих странах на образование тратились большие средства, что создавало финансовое и административное давление на специалистов, занятых в сфере образования, и позволило расширить круг профессий, представители которых занимались развитием человеческих способностей. Именно это, как отмечалось в предыдущей главе, стало одной из важных причин быстрого роста и профессионализации психологии в США.

Как и следовало ожидать, многие в это время призывали ввести научный подход к обучению, что заставляло задуматься об изучении естественного развития ребенка. Так, в 1880—1890-е гг. в англоязычных странах приобрела популярность система образования по Гербарту — прусскому философу и педагогу, считавшему, что движущей силой обучения должны быть интересы не взрослых, а самого ребенка, которые в своем развитии проходят определенные стадии. Но реальная действительность массовых школ была иной: большие классы, стандартная учебная программа, вечная озабоченность соблюдением дисциплины, часто подменявшая обучение. Ожидалось, что дети достигнут определенного необходимого уровня знаний, измеряемого с помощью проверки. Создатели французской системы образования конструировали стандарты с целью отбора лучших, но вскоре выяснилось, что первоочередного внимания требуют ученики не с высоким, а с низким уровнем способностей. Педагоги в этой ситуации использовали слово «интеллект», чтобы сравнивать успехи разных детей, а также успехи какого-либо одного ребенка по отношению к общему образовательному стандарту. Оставалось сделать лишь один шаг, чтобы заговорить об интеллекте как естественном объекте, некоей «вещи», заключенной в каждом ребенке. Иными словами, интеллект стали использовать не просто как показатель уровня успешности ученика, а как его объяснение. В этом отразилось чрезвычайно характерное для современного психологического общества расхожее мнение: при объяснении социальных явлений ключевым фактором должны быть не институциональные структуры общества, а индивидуальные способности.

Специальные методики измерения интеллекта впервые проникли в систему образования во Франции. В 1890-е гг. Альфред Бине (Alfred Binet, 1857–1911) внес важный вклад в развитие новой психологии, создав в Париже лабораторию, начав выпускать специальный журнал и разработав методы подготовки психологов- экспериментаторов. Он также принимал участие в педагогических исследованиях и стал важной фигурой в психологии индивидуальных различий и в становлении интеллектуального тестирования во Франции.

Бине был состоятельным молодым человеком, нашедшим свое призвание в психологии. Изначально интересовавшийся гипнотизмом, он с неудовольствием признал, что в своих исследованиях не смог достоверно оценить роль внушения, и вместо медицинской диагностики стал заниматься психологическим изучением личности, сочтя его более надежным способом выявления индивидуальных способностей. В 1880-е гг., когда гипнотизм как экспериментальный и терапевтический метод привлекал широкое внимание, было показано, что индивидуальная реакция на внушение у разных людей может существенно различаться. Этот феномен был замечен Фрейдом, и то же увидел Бине, который сохранил интерес к индивидуальным различиям со времен своих исследований гипноза. Бине принадлежат остроумные наблюдения над развитием его собственных дочерей, Алисы и Мадлен. К примеру, он проследил связанные с темпераментом и стилем деятельности различия в том, как девочки учились. Он также выявил различия в интеллектуальной активности ребенка и взрослого. В 1891 г. Бине начал работать (без жалованья) в новой лаборатории физиологической психологии, открытой в Сорбонне, а в 1894 г., после ухода на пенсию ее основателя Анри Бони (Henry Beaunis, 1830–1921), возглавил лабораторию. С этого момента, вплоть до своей преждевременной смерти, Бине играл исключительно активную роль в развитии экспериментальной психологии, интересуясь главным образом проблемой индивидуальных различий. В 1899 г. он вступил в Независимое общество по психологическому изучению ребенка (La societe libre pour l’etude psychologique de l’enfant) и стал одним из его ведущих сотрудников; участие в Обществе и привело его к исследованиям, результатом которых стало создание теста интеллекта.

Вместе со своими коллегами и студентами Бине в 1890-е гг. приступил к экспериментальному изучению индивидуальных различий. Несмотря на то, что им использовался ряд методов, уже применявшихся в то время в Германии (например, измерение сенсорной чувствительности методом едва заметных различий и определение времени реакции), его подход отличался от немецкого двумя существенными чертами. Во-первых, Бине и его сотрудники ориентировались на методы углубленного изучения (сходные с клиническим обследованием) людей, в некоторых отношениях выдающихся. Сам Бине опубликовал работу о «великих вычислителях» (grands calculateurs) и феноменально одаренных шахматистах (способных, в частности, играть вслепую сразу на нескольких досках). Во-вторых, Бине интересовал уровень развития высших психических способностей — таких как способность к пониманию и эстетической оценке, что резко контрастировало с общим направлением немецких исследований — изучением элементарных процессов восприятия. Иными словами, Бине анализировал такие способности, которые имели значение для реальной жизни, а не только в искусственно сконструированном мире лаборатории. Он писал: «Если мы собираемся понять, чем именно два индивида отличаются друг от друга, то начинать следует с изучения наиболее сложных, характеризующих умственную жизнь человека процессов… хотя подавляющее большинство занимающихся этим исследователей… подходит к вопросу противоположным образом». В 1895 г. Бине и Виктор Анри (Victor Henri, 1872–1940) опубликовали обзорную работу «Индивидуальная психология» (La psychologie individuelle), очертив контуры этой новой области и сформулировав ряд исследовательских тем. По их словам, основной задачей этой области является «осветить практическое значение… [проблемы индивидуальных различий] для педагога, врача, антрополога и даже судьи» [48, с. 411, 417]. Необходимость что-то делать с детьми, умственно отсталыми людьми, расовыми отличиями и преступниками определяла предмет психологии и одновременно придавала ей важное социальное значение. Это оставалось справедливым для развития этой дисциплины и в следующем, XX столетии.

В 1904 г. французское правительство создало для изучения проблемы умственной отсталости специальную комиссию, и Бине был приглашен в ней участвовать. Особую сложность представляли пограничные случаи: исходя из различных критериев, таким детям ставили различные диагнозы, и именно такие школьники часто отнимали много времени у учителя и всего класса. Уже тогда понимали: в результате постановки неверного диагноза могут пострадать дети, не являющиеся в действительности умственно отсталыми. (Осознание того, что стигматизация людей — помещение их в категорию умственно отсталых и ненормальных — сама по себе оказывает на них пагубное влияние, пришло лишь позднее.) Цель, к которой стремились тогда администраторы, была ясна: если умственно отсталых можно выявлять достаточно рано и безошибочно, то их следует изымать из обычных школ. Это позволит оставшимся нормально работать на уроке, а умственно отсталые смогут получить соответствующее образование в специально созданных школах. Дополнительный вес проблеме придавал характерный для того времени страх, что происходит вырождение населения, особенно в среде городских рабочих, о чем свидетельствовали низкая рождаемость и высокий уровень алкоголизма, психической ненормальности, преступности и проституции. В связи с этим возник и интерес к евгенике. Поэтому решение Бине приняться за разработку особых тестов для выявления проблемных детей имело значение не только для школы. Стоит также отметить, что комиссия поручила психологу разобраться в вопросе, прежде относящемся к компетенции медицины. Позднее разграничение полномочий между экспертами-медиками и экспертами-пси- хологами (и, следовательно, различение клинического диагноза и психологического тестирования) не раз становилось основной темой в борьбе психологов за независимый профессиональный статус. Тесты, подобные тем, что были предложены Бине, стали для психологов важным средством, оправдывающим их притязания на особую специализацию и независимость их профессии.

Бине сотрудничал с Теодором Симоном (Theodore Simon, 1873—

, имевшим опыт работы в заведении для умственно отсталых детей. Темой их совместного исследования стал поиск таких заданий, результаты выполнения которых позволяли бы с уверенностью отличать отсталых детей от нормальных. Это получилось лишь тогда, когда они осознали важность возраста: и отсталые, и нормальные дети могут справляться с одними и теми же задачами, но первым это удается только в более позднем возрасте. В результате Бине и Симон разработали серию из тридцати задач, расположенных в порядке возрастания сложности, успешное решение которых соответствует уровню развития нормального ребенка определенного возраста; эти задания и стали «стандартом» для этого возраста. Свои выводы Бине и Симон опубликовали в выпуске «Психологического ежегодника» (L’Annee psychologique) за 1905 г. Тест призван был решить практическую задачу, но, поскольку в его рамках исследовался набор отдельных умственных функций разной сложности, он мог, судя по всему, служить и для оценки некой общей психологической способности (которую Бине и Симон назвали способностью к суждению), а это уже представляло теоретический интерес. Годом ранее Спирмен выступил с утверждением о том, что коэффициенты корреляции между различными умственными способностями свидетельствуют об общем уровне интеллекта. Поэтому психологи немедленно попытались связать новую тестовую шкалу с теорией интеллекта. Сам Бине общего определения интеллекта так никогда и не сформулировал.

Основываясь на новом опыте и на данных, получаемых на больших выборках детей, Бине и Симон дважды модифицировали свой тест: в 1908 г. и в 1911 г., в год смерти Бине. Во Франции распространение этих непростых в применении тестов происходило медленно, несмотря на то, что они уже вошли в обиход в Бельгии, а также — благодаря Клапареду — в 1906 г. в Женеве. В Париже работу Бине продолжил Анри Пьерон (Henri Pieron, 1881–1964), превратив его лабораторию в Сорбонне в Институт психологии, где впервые во Франции начали готовить магистров психологии. Человек широких интересов, Пьерон сыграл важную роль в развитии во Франции как академических, так и прикладных психологических исследований. Работая совместно со своей женой Маргаритой, которая и проводила тестирование, Пьерон обобщал полученные результаты в научных публикациях. Он продолжал подход Бине, для которого главным было создание не общей теории интеллекта, а индивидуальных личностных профилей. Методы Анри и Маргариты Пьеронов использовались, в частности, при отборе кандидатов для работы на городском транспорте Парижа и на французских железных дорогах.

В Англии проблемой умственной отсталости школьников занимался Бёрт в связи с назначением на должность психолога в Муниципальный совет Лондона. Большое внимание он уделял не только клиническим исследованиям, но и разработке тестов, которые можно было бы использовать в условиях школы. Помимо тестов, Бёрта интересовали клинические исследования, и благодаря этому он не сводил тестирование к механической, рутинной процедуре. Бёрт предпринял обширное исследование распределения умственно отсталых по различным районам Лондона. В результате проблема «отсталости», столь часто упоминавшаяся в связи с принятым в 1913 г. Актом об умственной неполноценности, обрела конкретное эмпирическое содержание. Акт предусматривал создание общенациональной системы специальных заведений, находившихся под контролем врачей и предназначенных для так называемых дефективных людей. Полностью программа не была осуществлена из-за Первой мировой войны. Общенациональная система была построена на медицинских представлениях; Бёрту и его помощникам из числа преподавателей и психологов удалось, работая на уровне городской администрации и городской системы образования, создать психологический язык описания ненормальности. Важно отметить, что этот язык мог быть использован не только применительно к умственным нарушениям, но и к преступности. В своей самой, пожалуй, известной книге «Отклоняющееся поведение у подростков» (The Young Delinquent, 1925) Бёрт предложил психологический подход к этой социальной проблеме. Хотя за ним и закрепилась репутация психолога, основное значение придававшего наследственным факторам, следует подчеркнуть, насколько глубоко он анализировал условия жизни своих испытуемых. Он не видел противоречия между политикой всеобщего образования и верой в то, что умственные способности обусловлены врожденными биологическими причинами. Однако Бёрт не понимал, что само взаимодействие между врожденными структурами и окружающей средой, характерное для развития ребенка, является социальным по своей природе. Он никогда не сомневался в том, что методы изучения наследственности у животных можно использовать и для изучения наследственности у человека. Важно, однако, то, что созданные им методы и практики позволили переформулировать общественные проблемы в психологических терминах. Эти методы были главным образом ориентированы на изучение индивидуальных вариаций в умственных способностях и в поведении.

Свой вклад в развитие методов измерения интеллекта внесли и немецкие исследователи. Здесь следует назвать, прежде всего, такого разностороннего психолога, как Вильям Штерн (William Stem, 1871–1938). Он критиковал общепсихологический подход, кото- рый, по его мнению, уводит в сторону от изучения личности, обвиняя коллег в том, что абстрактные категории ума и сознания для них значат больше, чем жизнь конкретных людей. В этом проявился его собственный интерес к проблеме индивидуальных различий. Как и Бине, Штерн видел те трудности, которые стояли на пути строго научного и объективного исследования различий. Штерн занимался и детским развитием, а также, в соответствии с его собственной терминологией, прикладной психологией, для изучения которой он организовал специальный институт в Берлине. Все эти интересы Штерн попытался обобщить и свести воедино в книге «Психологические методы измерения интеллекта» (Die psychologischen Methoden der Intelligenzpriifung, 1912). Он модифицировал созданный Бине и Симоном показатель интеллекта ребенка, предложив поделить измеряемый тестом умственный возраст на хронологический. Полученный индекс был назван им коэффициентом интеллекта, или IQ. Задуманный как удобное средство сравнения результатов тестирования, IQ вскоре стал пониматься так, как если бы он описывал некое реальное измеряемое свойство человеческой природы. В результате IQ вышел за пределы конкретных ситуаций тестирования и превратился в каузальное объяснение на основе наследственных биологических факторов. Сам Штерн (как и Бине) был весьма далек от подобных интерпретаций. Он всегда обращал внимание на то, что даже демонстрируя одинаковые результаты, два разных человека могут достигать их различными способами. Последовательно подчеркивая роль индивидуальности, Штерн утверждал, что «между интеллектом двух людей не существует реальной феноменологической эквивалентности» [цит. по: 68, с. 101]. Прилагательное «феноменологический» у него означает в этом контексте субъективный опыт интеллектуальной деятельности конкретного индивида, неразрывно связанный с индивидуальными особенностями его внутреннего мира. Штерн развил свои представления в теорию персонализма, с которой он знакомил слушателей своих многочисленных лекций, читавшихся в разных частях света, от США до Болгарии.

Работы Бине и Симона вызвали интерес и у американских психологов и врачей, занимавшихся умственной отсталостью и тем, что они считали вкладом фактора наследственности в возникновение социальных проблем. Ключевой фигурой здесь следует считать Генри Годдарда (Henry Н. Goddard, 1866–1957) — школьного учителя, получившего психологическое образование под руководством Холла. В 1906 г. Годдард был приглашен занять несколько необычную должность психолога-исследователя во вспомогательной школе для слабоумных детей в Винланде (штат Нью-Джерси). Работая в этой школе, Годдард использовал сначала экспериментальные методы академической психологии, но вскоре понял, что в первую очередь ему нужны надежные способы классификации детей в соответствии с их умственными способностями. В таких заведениях, как школа в Винланде, главная роль принадлежала врачам; туда помещались не только умственно отсталые, но и дети, страдавшие другими расстройствами, впоследствии идентифицированными как эпилепсия, аутизм, проблемное поведение и т. д. В 1908 г. в ходе командировки в Бельгию Годдард впервые узнал о тесте Бине и Симона. Испытав тест у себя в Винланде, он увидел, что получаемые с его помощью результаты соответствуют оценкам сотрудников школы: «тест отвечает нашим потребностям» [цит. по: 172, с. 63]. То, что шкала Бине и Симона действительно соответствовала запросам клиники, подтверждается и принятым в 1910 г. решением Американской ассоциации по изучению слабоумных (в которой также доминировали врачи), рекомендовавшей использовать психологическое тестирование в качестве главного метода диагностики умственной отсталости.

Непреходящей заслугой Годдарда стало введение психологических знаний и методов в медицину. Но в еще большей степени он был известен своими чрезвычайно упрощенными доводами в пользу главенствующей роли наследственности. Все способности он связывал с общим показателем интеллекта и считал, что за него отвечает один-единственный генетический фактор. В 1912 г. вышла и привлекла всеобщее внимание книга Годдарда «Семья Калликак. Исследование наследственного слабоумия» (The Kallikak Family: A Study in the Heredity of Feeble-mindedness). В ней он описал две ветви одной и той же семьи: у первой присутствовал гипотетический ген слабоумия, у второй — нет. Имя «Калликак» Годдард придумал, соединив два греческих слова: kalos (хороший) и kakos (плохой); две ветви семьи представляют разительный контраст — между приличием и нормальностью, с одной стороны, и пороком и слабоумием, с другой. Многое Годдард просто придумал, даже не претендуя на строгую научность. Тем не менее, его книга стала важным элементом той культуры мышления, в которой считалось, что наука в целом и методы интеллектуального тестирования, в частности, подтверждают преобладающую роль наследственности и правильность соответствующей социальной политики.

В только что основанном частном университете в Стэнфорде (штат Калифорния) группа педагогических психологов, работавшая под руководством Льюиса Тёрмена (Lewis Terman, 1877–1956), стала использовать новые тесты для изучения больших групп детей — не умственно отсталых, а нормальных. Это позволило провести стандартизацию шкал, с которыми соотносились результаты каждого ребенка. В итоге на свет появился тест Стэнфорд-Бине, которому и суждено было в будущем стать основным орудием измерения интеллекта. Тёрмен придавал огромное значение методическим усовершенствованиям, полагая, что объективное тестирование позволит ответить на два чрезвычайно важных политических вопроса: «Является ли социальное и экономическое положение так называемых “низших классов” следствием их слабых природных дарований или результатом недостаточного обучения и воспитания, полученного в семье и в школе?.. Являются ли низшие расы действительно низшими, или же получить образование им мешает простое невезение?» [цит. по: 122, с. 100]. Вполне возможно, слова Тёрмена о «простом невезении» обнаруживают его предрассудки. Однако вопрос о том, подтверждают ли результаты тестирования существование от природы «низших» индивидов и групп, оставался в центре ожесточенных дискуссий, не утихавших даже столетие спустя.

Еще до работ Тёрмена и в значительной степени независимо от Бине, американские психологи, — в частности Эдвард Торндайк (Edward L.Thorndike, 1874–1949) и Роберт Вудворте (Robert S.Woodworth, 1869–1962), — модифицировав экспериментальные методы немецких психологов, создали лабораторные тесты для фиксации индивидуальных различий. Тестирование начало проникать в коммерцию (рекламу), промышленность (при подборе персонала), образование (при определении уровня способностей). Используя возможности, имевшиеся у него как профессора Колумбийского педагогического колледжа в Нью-Йорке, Торндайк возглавил целую армию экспертов по эффективности обучения, которым он передал свое убеждение в том, что научное понимание можно свести к правильному измерению: «Все, что существует, существует в определенной мере и в определенном количестве». Общий оптимистический настрой относительно потенциала научной психологии у Торндайка переходит в патетику: «Ни одно историческое событие, будь то героический поступок отдельной личности, война или революция, не может сравниться по своему значению с тем фактом, что корреляция между интеллектом и нравственностью равна примерно 0,3; этой корреляции человечество обязано, по меньшей мере, четвертью своего прогресса» [цит. по: 57, с. 235]. Казалось, благодаря психологическому тестированию научное мировоззрение становится подлинной движущей силой модернизации.

Вступление Соединенных Штатов в Первую мировую войну в 1917 г. и призыв более миллиона человек в армию, по мнению ряда психологов, открыли перед их дисциплиной новые перспективы. Было неизвестно, насколько призванные подходят для службы в армии, поэтому существовали опасения, что усилия и деньги будут потрачены во многом впустую — на подготовку тех, кто не годен к службе из-за умственной неполноценности. Психологи во главе с гарвардским профессором Йерксом, возглавившим в 1917 г. Американскую психологическую ассоциацию, добились через Национальный совет по научным исследованиям (National Research Council) проведения массового тестирования в армии. Предлагалось измерить интеллект сразу у большого числа призванных, чтобы «помочь выявлению и удалению умственно несостоятельных» и «способствовать отбору компетентных людей на ответственные должности [офицеров]» [цит. по: 138, с. 276]. Тестированию подверглось 1 750 тыс. человек. В результате у психологов накопился немалый организационный опыт, а также большое количество данных, которые можно было отныне использовать в целях сравнительного анализа интеллектуальных способностей. Масштабы тестирования в США подразумевали, что тесты предъявлялись одновременно большому числу испытуемых — по контрасту с работами Бине, который мог несколько часов посвятить исследованию одного ребенка.

Массовость тестирования изменила не только его масштабы, но и содержание, и заметнее всего это стало с распространением нового метода — так называемых вопросников с множественным выбором. В них для каждого вопроса приводятся варианты ответов, из которых надо выбрать один; правильные и неправильные ответы оказываются, таким образом, заранее определены. При этом у тестируемого нет возможности проявить свое собственное понимание задания (что, например, считал принципиально важным для психологии личности Штерн). Таким простым способом психологи навязали человеку технологию самопознания, которая определяет, какие именно ощущения, образы, чувства и мысли наиболее естественны.

Благодаря массовому тестированию у психологов также появились широкая аудитория и клиентура, знакомые с методами измерения интеллекта и готовые использовать их на практике. И это несмотря на то, что в академической литературе того времени отношение к тестам оставалось достаточно противоречивым. Нет Данных и о том, что военные получили какую-то выгоду от предоставленной психологам возможности тестировать призывников. Представителей вооруженных сил так и не удалось убедить, что тесты помогут армии действовать более эффективно. Не были они Уверены и в том, что выявление интеллектуального уровня солдат положительно скажется на боевом духе — особенно когда результаты получаются низкими. Зато психологам удалось добиться успеха в правительственных кругах. В 1919 г. психолог Энджелл был назначен председателем Национального совета по научным исследованиям — правительственной организации, занимавшейся проблемами естественных наук; это означало, что к психологии относятся теперь как к полноправной естественно-научной дисциплине. В дальнейшем Энджелл станет президентом Йельского университета и возглавит Йельский институт человеческих отношений (Yale Institute of Human Relations) — крупнейший проект, направленный на синтез знания о человеке.

Результаты проведенных в армии тестов психологи восприняли как подтверждение того, что им и так уже было известно: выросшие в США белые американцы справляются с тестами лучше, чем иммигранты; способности иммигрантов тем хуже, чем дальше на юг или восток Европы расположена их родина; в решении тестовых заданий темнокожие американцы уступают белым. Согласно Йерксу (который оставил службу в чине полковника), Тёр- мену и другим психологам, врожденные умственные различия между людьми абсолютно реальны. Но результаты тестирования могли интерпретироваться (и многими интерпретировались) иначе. В 1920-е гг. тесты критиковались за то, что играли на руку расистским ценностям и теориям, в которых подчеркивалась роль наследственных факторов. Тестирование солдат также вызывало сомнения. Едва ли можно было поверить, что, как следовало из первых, нескорректированных данных, средний умственный возраст призывников составляет тринадцать лет. Споры велись и о том, что именно измеряется в ходе тестирования. В 1923 г. психолог из Гарварда Боринг саркастически заметил: «Интеллектом называется то, что измеряют тесты» [50, с. 187]. Но несмотря на противоречия в оценке самих тестов, в результате массового тестирования психологи заявили о себе как об экспертах, полезных правительству. Это имело прямые последствия для развития психологии. В 1920-е гг. было осуществлено несколько крупномасштабных исследований, и психологию стали воспринимать как технологию эффективного использования человеческого потенциала. В 1922 г. Джеймс Кеттел заявил: в результате Первой мировой войны и проведения армейских тестов на определение уровня интеллекта «психология была нанесена на карту Соединенных Штатов, а иногда и выходила за эти пределы — в сказочную страну» [цит. по: 136, с. 106].

5.4 Личность.

В 1920-е гг. тестирование — часто под названием психотехники — быстро развивалось в отраслях промышленности и предпринимательства, а также в сфере образования. Ведь спрос на психологическое тестирование существовал и за пределами школы: клиентов в этом случае интересовал не только уровень интеллекта, но и другие личностные особенности. На этом фоне происходило становление психологии личности — области, которая в годы между Первой и Второй мировыми войнами развивалась наиболее интенсивно. Термин «личность» получил широкое хождение и у психологов, и у обывателей, что ясно указывает на становление психологического общества. Психологическое понимание личности было неотделимо от методов, с помощью которых человека надеялись превратить в измеримую величину, переменную в социальных взаимодействиях. Житейское понимание личности сформировало умение выражать и ценить индивидуальность.

До начала XX в. французское слово регеоппаШё (личность) использовалось значительно чаще, чем его английский эквивалент. Вплоть до 1880-х гг. термин был неразрывно связан с идеалистическими представлениями, согласно которым характер — атрибут человеческой души; впоследствии слово это вошло в обиход у таких психологов, как Рибо и Жане. Психологами оно использовалось в контексте изучения анормальных состояний психики, при обсуждении гипнотизма и наиболее странных и волнующих проявлений психологической индивидуальности. Перу Рибо принадлежит известная книга «Болезни личности» (Les maladies de la personnalhi, 1895); Жане прославился работами о расщеплении личности, поставив под вопрос общепринятые допущения о единстве и целостности Я. Таким образом, понятие личности было теснейшим образом связано со становлением научной психологии во Франции. Согласно определению Жане, личность представляет собой «сопряжение различных описаний, воспоминание всех прошлых впечатлений, воображение будущих явлений. Это — живое представление о моем теле, моих способностях, моем имени, общественном положении, моей роли в мире; ансамбль нравственных, политических, религиозных мыслей» [103, с. 35].

Будучи довольно нечетким, это определение в то же время показывает, какие представления о личности тогдашний читатель мог почерпнуть из таких книг, как «Странная история доктора Джекила и мистера Хайда» (1886). В этой повести Роберта Льюиса Стивенсона отражена загадочность «личности» (Стивенсоном используется именно этот термин) и передано ощущение, что личность — это некая самостоятельно существующая вещь, которую можно обрести, а можно и потерять. Вскоре интерес к спиритизму и паранормальным явлениям побудил британских и североамериканских исследователей использовать слово «личность» применительно к тому гипотетическому началу, которое делает человека единым целым, продолжая существовать и после физической смерти. Основную роль сыграла здесь книга Фредерика Майерса (Frederic.

W.H. Myers, 1843–1901), брата Чарльза Майерса — основоположника экспериментальной психологии в Кембридже. Книга вышла уже после смерти автора под заглавием «Человеческая личность и ее существование после смерти» (Human Personality and Its Survival of Bodily Death, 1903). Майерс объяснял паранормальные явления существованием подсознательного (subliminal) Я: так он называл часть психики, которая находится за порогом сознания, но составляет нашу сущностную природу. Бостонский невролог, специалист по болезням мозга Мортон Принс (Morton Prince, 1854–1929) посвятил особую книгу под названием «Диссоциация личности» (The Dissociation of the Personality, 1906) проблеме патологического расщепления человеческой идентичности, или множественной личности.

Задолго до этих работ понятие личности обсуждалось теологами — представителями новой христологии, исследовавшими вопрос о личности Христа. Полагая, что слава Христа заключена в том смирении, с которым он всецело принял человеческий образ, эти христианские теологи рассматривали его как пример для человека — иными словами, как идеальную личность. В английском языке слово «личность» (personality) имело значение духовно-нравственного идеала, целостности, которую («истинную личность») можно обрести лишь в подражании Христу. Тем самым ранние упоминания слова «личность» подразумевали религиозный, духовный смысл. И в этом можно увидеть лишнее подтверждение тому, что религия и психология не были полностью независимыми областями опыта — напротив, в начале XX в. они нередко переплетались. Отчасти это объяснялось тем, что в протестантском вероучении религиозное чувство считалось такой составляющей индивидуального опыта, которую нельзя свести ни к чему другому, подлинным предметом теологического дискурса. В конце XIX в. либеральные протестанты надеялись, что религиозное чувство как особое психологическое состояние или переживание индивида станет связующим звеном между традиционной верой и реалиями современной общественной и экономической жизни. О религиозном опыте как особом психологическом явлении писал Джеймс в книге «Многообразие религиозного опыта. Исследование человеческой природы» (The Varieties of Religious Experience: A Study in Human Nature, 1902) и его друг, швейцарский психолог Теодор Флурнуа (ТЬёоЛоге Flournoy, 1854–1920). Их также чрезвычайно интересовали феномены спиритизма. Для Флурнуа религия была реальным, насущно необходимым человеческим переживанием, которое, как и другие стороны бытия, можно исследовать с помощью психологии и эволюционного учения. Либеральные протестанты также основывались на реконструированном ими облике Христа как идеального человека — человека подлинных чувств, показавшего пример для обычных людей в их повседневном существовании. Эту либеральную теологию с ее образом Христа как личности подвергнет позднее глубокому критическому анализу швейцарский теолог Карл Барт (Karl Barth, 1886–1968); опыт Первой мировой войны и вызванных ею страданий заставил его говорить об абсолютной трансцендентности Бога. Впрочем, к тому времени термин «личность» уже прочно вошел в обиход научной психологии и в большинстве случаев использовался вне связи с религией.

Развитие психологии как особого рода технологии внесло вклад и в трансформацию идеи личности. Тесты на определение интеллекта представляли огромную ценность для школьных администраторов, имевших дело с большими группами детей самого разного происхождения и уровня подготовки. Но когда психологи предлагали свои услуги другим клиентам, включая бизнесменов, они видели, что тех интересует не только интеллект, но и другие способности — в первую очередь, характер.

Уолтер Скотт (Walter D.Scott, 1869–1955), один из пионеров психологии рекламы, в начале XX в. перешел на работу в школу бизнеса в Питтсбурге, где участвовал в разработке критериев для отбора продавцов. В дальнейшем он руководил направлением тес- тологии, которое во время Первой мировой войны нашло применение в армии, — подбором персонала. Отбор кандидатов для той или иной должности предполагал первостепенное внимание к характеру и личности человека. К концу 1920-х гг. во многих корпорациях личностное тестирование стали считать полезным. В это же время возникло движение за психогигиену, целью которого было создание «органичного» общества и адаптация человека к условиям современной жизни. Его сторонники полагали, что тесты могут пригодиться для выявления детей со слабой конституцией, которые нуждаются в особом внимании и обучении в специальных школах. Не в последнюю очередь разработка новых методов стала возможна благодаря большим ассигнованиям — в частности средствам из Фонда памяти Лауры Спел мен-Рокфеллер. А психологи — специалисты в новой области изучения личности — смогли расширить масштабы своей деятельности.

Словом «личность» обозначались все те эмоциональные и мотивационные качества и установки, которые наряду с интеллектом могли иметь значение в контексте рыночных и общественных отношений. Это был превосходный «зонтичный бренд» для многообразных занятий психологов. Но с ним были связаны и интеллектуальные издержки, ибо за измерением параметров личности не стояло никакой психологической теории. Когда говорилось, например, о таких чертах личности, как эмоциональность или зависимость, за этим не стояло никаких общепринятых научных категорий. Слово personality trait — личностная черта — вошло в оборот в 1930-е гг., придав произвольным описаниям личности видимость научной строгости. Примечательно, что занимавшихся тестированием в первую очередь заботило не выявление и анализ тех допущений, которые незримо присутствовали в отношениях между психологами и тестируемыми, а усовершенствование способов измерения личностных черт. Активнее всего изучались черты характера, в наибольшей степени отвечавшие тем практическим целям, которые ставили перед психологами заказчики тестирования. Психологам и растущему числу их клиентов нужны были все более точные методы описания и измерения. Расширив рамки факторного анализа, Бёрт начал рассматривать эмоциональные и динамические аспекты личности; многие психологи в США также разрабатывали новые тесты.

Впервые результаты исследований личности были подытожены в книге «Личность. Психологическая интерпретация» (Personality: A Psychological Interpretation, 1937), написанной Гордоном Олпортом (Gordon W.Allport, 1897–1967), американским учеником Штерна. Многое переживший и незадолго до смерти нашедший приют в США, Штерн надеялся, что эта область исследований, которую он называл персоналистической психологией, сможет каким-то образом компенсировать чрезмерное внимание, которое при описании людей уделялось их интеллекту. В Северной Америке личностное тестирование процветало — но это было не то, к чему стремился Штерн.

Если профессиональные психологи были озабочены проблемами тестирования и измерения, то рядовые люди были увлечены качественными характеристиками личности, которые словно бы позволяли использовать психологические знания в повседневной жизни и языке. Подобно френологии в прошлом, психология личности создала общую почву для научного и житейского подходов к пониманию природы человека. Особенно тесно научные ценности переплетались с общественными в странах континентальной Европы. Здесь процветала научная характерология, использовавшая качественные методы исследования индивидуальных различий. Среди изучавших характер были швейцарский психотерапевт Юнг, анализировавший личность на языке архетипов, голландский экспериментальный психолог Хейманс, разработавший особую схему — так называемый «куб Хейманса» — для представления типов темперамента в трехмерном пространстве, а также немецкий психолог Людвиг Клагес (Ludwig Klages, 1872–1956), исследовавший связь почерка с характером. В 1920— 1930-е гг. соответствующий учебник Клагеса многократно переиздавался, оказав большое влияние на современников. Клагес стал одним из самых известных представителей характерологии, установившим связи между внешней активностью и внутренним содержанием личности.

В 1930-е гг. в обсуждении различий между людьми — индивидуальных и расовых — стала доминировать нацистская риторика, эксплуатировавшая существовавшие публикации о человеческом характере и веру публики в существование «естественных» межличностных различий. Яркий пример преемственности между идеологией Третьего рейха и качественной дифференциальной психологией можно увидеть в деятельности Эриха Йенша (Erich R.Jaensch, 1883–1940). Собственную теорию личности Йенш пересмотрел в свете расовой теории нацистов, а в 1933 г. подчинил своему влиянию ведущий немецкий журнал в области научной психологии «Zeitschrift fur Psychologie» (Психологический журнал). Как раз в это время, в апреле 1933 г., был принят новый закон о гражданской службе, лишавший евреев, а также их жен и мужей, права занимать академические должности.

В 1940-е гг. психология в Северной Америке испытала сильнейшее влияние со стороны европейской интеллектуальной традиции. Это произошло благодаря ученым Франкфуртской школы, эмигрировавшим из Германии и обосновавшимся в Новой школе социальных исследований в Нью-Йорке. Многих из них интересовала взаимная обусловленность политических событий и характеров их участников; тем самым в изучение личности был привнесен качественный подход с ярко выраженным политическим подтекстом. В предназначенной для широкого читателя книге «Бегство от свободы» (The Fear of Freedom, 1941) Эрих Фромм (Erich Fromm, 1900–1980) связывает природу нацистских и фашистских государств с определенной индивидуальной психологией. Своей кульминации этот подход достигает в «Авторитарной личности» (The Authoritarian Personality, 1950) — масштабном исследовании, предпринятом Теодором Адорно (Theodor W. Adorno, 1903–1969) с соавторами и посвященном изучению того личностного типа, который, по их мнению, в наибольшей степени способствует установлению авторитарного политического строя. Исследование началось в 1941 г. как реакция на события в Европе — в частности усиление Германии. Однако в США книга привлекла к себе внимание и вызвала критику не столько своими политическими идеями, сколько методологией изучения личности. Сам Адорно в 1950 г. возвратился во Франкфурт, и его последующие работы были посвящены не эмпирическим, а теоретическим и философским темам.

Во время и после Второй мировой войны возросли инвестиции в количественные методы изучения личности; вообще в период войны нашлась работа для множества психологов. Так, в американских вооруженных силах психологи подвергали тестированию всех кандидатов, претендовавших на офицерские должности. Одним из тех, кто оказал на развитие этой области большое влияние, был Ганс Айзенк (Hans Eysenck, 1916–1997). Во время войны он работал в Лондоне с душевнобольными, показав, что верного и точного диагноза следует скорее ожидать от психологов, использующих тесты, чем от психиатров, получивших клиническую подготовку. Книга Айзенка «Параметры личности» (Dimensions of Personality, 1947) получила высокую оценку коллег, и неслучайно: в область, известную в основном качественными оценками, он ввел количественные критерии. Айзенк предложил анализировать характер по двум шкалам — нейротизма и интроверсии— экстраверсии. В 1960-е гг. психолог Раймонд Кеттел (Raymond B.Cattell, 1905–1998) выделил шестнадцать факторов, или составляющих, личности. Впоследствии это привело к распространению компьютерного тестирования и корреляционного анализа. И Айзенк, покинувший Германию из-за ненависти к нацистам, и Раймонд Кеттел учились у Бёрта. По иронии судьбы, математические методы и жесткие требования к строгости научного исследования стали господствовать именно в изучении личности — области, которая неспециалисту может показаться в высшей степени субъективной. В целой серии книг, выходивших на протяжении более двух десятилетий, Айзенк доказывал, что измеряемые им параметры указывают на врожденные биологические детерминанты психики. Но психологам так и не удалось придти к общему мнению о природе человеческой личности, как не удалось достичь согласия по поводу факторов интеллекта — в отсутствие связных теоретических представлений о том, что именно измеряется.

На протяжении первой половины XX в. различного рода тестирование стало таким видом деятельности психологов, который одновременно являлся сугубо профессиональным и представлял интерес для широкой общественности. Это занятие весьма отличалось от узкоэкспериментальных исследований, которые если верить немецким ученым XIX в., одни только и были способны сделать из психологии настоящую науку. Боринг, сыгравший в период между войнами важную роль в становлении психологии как профессии, говорил даже о «разрыве между экспериментальной психологией и психологическим тестированием» [49, с. 577]. А Ли Кронбах (Lee J.Cronbach, 1916–2001), избранный в 1957 г. президентом Американской психологической ассоциации, в своем обращении к ее членам заявил о существовании «двух дисциплин научной психологии» — общей и дифференциальной [56, с. 435–458]. Разрыв был порожден не столько различием интересов академических и прикладных психологов, сколько различием их методов и уровня подготовки. Тем не менее психологам удалось столь быстро увеличить размах своей деятельности именно потому, что они предложили психологическое знание потребителю — в виде технологий решения проблем массового общества, будь то в сфере образования, криминологии, военной службы, подбора персонала или маркетинга. Так, в Голландии в 1950—1960-е гг. правительство финансировало психологические исследования личностей эмигрантов, покидавших страну. Поскольку официальная политика голландских властей заключалась в поощрении эмиграции, правительство хотело, чтобы психологи нашли причины, по которым 40 % эмигрантов возвращались назад уже в течение первых четырех лет. В ходе подобных исследований психология развивалась как профессия и добивалась все большей самостоятельности в академическом мире. Другие составляющие этого процесса анализируются в главе 8 при обсуждении социальной психологии.

5.5 Психология труда.

В индивидуальной психологии, технических науках, коммерции, промышленности и государственном управлении использовались одни и те же понятия эффективности, трудоспособности, энергичности, внимания, контроля и утомляемости. По мнению психологов, новые тесты могли быть полезны в самых различных областях: в преподавании, способствуя индивидуальному подходу к учащимся; в отборе персонала, повышая эффективность труда работников; в управлении социальными службами, помогая людям лучше приспособиться к жизни и быть хорошими гражданами своей страны. Социальные науки, чтобы сделать общественную реальность понятной и контролируемой, переходили на психологический уровень анализа, изучая качества и характеристики индивидов.

На рубеже XIX и XX вв. в бизнесе произошли огромные (по мнению некоторых историков — революционные) изменения, иными стали масштабы и сама природа коммерческой деятельности. Признаки изменений можно увидеть в появлении больших универсальных магазинов (например, Bon Marche в Париже), в резком увеличении числа служащих-женщин, в изобретении конвейера, концентрации капитала, господствующем положении национальных и интернациональных корпораций. Западное индустриальное общество постепенно превратилось в общество массового производства и массового потребления. Это резкое увеличение масштабов рынка породило и новые подходы в области управления, финансов, производства, распределения материальных благ, кадровой политики, маркетинга. Сам менеджмент стал объектом изучения, и создание особой науки о нем, как и о любом другом виде социальной деятельности, выглядит совершенно оправданным. Новая наука о менеджменте служила определенной Цели — повышению эффективности бизнеса. Императивы экономического и политического развития заставляют науку искать секрет оптимального использования личных способностей, что выдвигает на первый план отбор персонала как ключевое звено результативного управления. Даже тестирование детей и определение их способностей ради лучшей организации школьного образования можно рассматривать как особую форму отбора персонала, цель которого — в повышении эффективности не какого-то одного предприятия, а общества в целом.

Первые исследователи менеджмента понимали его по аналогии с машиностроением. На рубеже веков многим авторам казалось, что новый виток прогресса связан с неоспоримыми техническими достижениями: в 1880— 1890-е гг. в домах появляются электричество и телефон, а линии электропередачи бесповоротно меняют облик сельских ландшафтов. Первым, кто занялся организацией труда в соответствии с критериями эффективного промышленного производства, был именно инженер — Фредерик Тейлор (Frederick W.Taylor, 1856–1915), начинавший свою карьеру с помощника машиниста. Так возник тейлоризм — направление, в котором эффективность труда понималась механистически. В «Принципах и методах научного менеджмента» (The Principles and Methods of Scientific Management, 1911) Тейлор ищет способы изменить представление о процессе труда у работника и работодателя. То, что в максимизации прибыли и повышении эффективности производства равным образом заинтересованы обе стороны, не вызывало у него ни малейших сомнений; вопрос об отношении труда и капитала игнорировался. Тейлор предложил технику измерения параметров производственного процесса — хронометраж: трудовой процесс разбивается на отдельные операции и фиксируется время, затрачиваемое на их выполнение, что позволяет точно определить вклад каждого работника, а значит, и причитающееся ему вознаграждение. На практике это вело к скорейшему достижению поставленных менеджером задач, но путем механической адаптации человеческих способностей к жестким требованиям машинного производства. Один из лидеров французских профсоюзов назвал тейлоризм «организацией истощения». Эта система управления человеком увековечена в фильмах «Метропо- лис» (1926) Фрица Ланга и «Новые времена» (1936) Чарли Чаплина: кино стало наиболее подходящим средством для выражения этики и эстетики массового общества.

Грубые преувеличения тейлоровского подхода к управлению человеческим потенциалом подвергались широкой критике. В Европе (а также в России) больший интерес вызывало физиологическое изучение трудового процесса и утомляемости, хотя и это направление было связано с политическим вопросом о наиболее эффективных способах расходования энергии нации. Этим исследованиям суждено было сыграть важную роль в появлении психологии труда, создатели которой считали, что могли справиться с задачей лучше, чем тейлористы. В качестве альтернативы тейлоризму выступало, в частности, направление, идеи которого в США отстаивал Гуго Мюнстерберг (Hugo Munsterberg, 1863–1916), — психотехника. Психологи верили в то, что новые методы, включая тестирование, а также новые знания о нормальном развитии, восприятии, учении, моторных способностях и мотивации позволят адаптировать рабочее место под работника, товар под потребителя. Фабричное производство состояло из большого числа повторяющихся операций, а лимитирующим фактором оказывалось зачастую утомление работника. Пытаясь решить проблему, психологи выясняли, какие движения и какая частота их осуществления ведут к утомлению, как влияют перерывы на работоспособность, в какой степени утомляемость и мотивация зависят от повышения зарплаты. Во время Первой мировой войны, поскольку производство достаточного количества оружия и боеприпасов было критически важным для успеха боевых действий на Западном фронте, подобные исследования финансировались непосредственно правительством Великобритании.

Еще одной областью, в которой использовались в то время психологические тесты и экспериментальные методы, были реклама и маркетинг. В годы Первой мировой войны психолог из университета Джонса Хопкинса Уотсон создал по заказу американской армии специальный фильм, призванный предостеречь новобранцев от опасности заражения венерическими болезнями. Проблема, которую пытался решить Уотсон (хотя, по-видимо- му, без особого успеха), заключалась в следующем: как заставить солдат отказаться от секса и как проследить за тем, изменилось их поведение или нет. В дальнейшем, прославившись благодаря вкладу в развитие бихевиоризма, Уотсон в 1920-е гг. работал в нью-йоркской рекламной фирме Уолтера Томпсона (J. Walter Thompson), известной своей ролью в развитии отрасли. К этому времени у рекламных предприятий был уже двадцатилетний опыт сотрудничества с психологами. Еще в 1902 г. психолог из Северо-западного университета Скотт, выступая перед чикагскими бизнесменами, заявил: «Если нам удастся открыть и… выразить в явной форме психологические законы, лежащие в основе искусства рекламы… то к этому искусству мы добавим науку» [цит. по: 126, с. 18].

Участие североамериканских психологов в общественных и коммерческих начинаниях было связано с их приверженностью эволюционной теории и ее понятию функции. Это подразумевало, что приспособление человека к условиям общественной среды является естественным продолжением процесса биологической адаптации. Психологи верили, что, накапливая знания и развивая новые методы, они создают средства эволюционного прогресса человечества. И многие из них готовы были разделить спорную точку зрения бихевиориста Уотсона, заявившего, что «теоретической целью» психологии «является предсказание поведения и контроль за ним» [27, с. 17]. В 1920— 1930-е гг. термин «приспособление» становится общеупотребительным у психологов и психиатров. Так, книга Альберта Поффенбергера (Albert Т. Poffenberger, 1885–1977) «Прикладная психология. Ее принципы и методы» (Applied Psychology: Its Principles and Methods, 1927) открывается следующим примечательным утверждением: «Вся человеческая жизнь состоит в процессе приспособления к окружающей среде» [цит. по: 126, с. 30].

Психологи пытались применить немецкие экспериментальные методы для изучения наиболее востребованных в бизнесе профессий. Представление об обществе как органичном целом восходило к немецким политическим концепциям и к эволюционной теории. Именно оно побудило Мюнстерберга, которого Джеймс пригласил в Гарвардский университет, обратиться к экспериментальным темам, самого Джеймса уже не интересовавшим. Подобно своему соотечественнику Штерну, Мюнстерберг верил в то, что психологические исследования — особенно исследования восприятия — могут иметь непосредственное отношение к задачам промышленности и юридической проблеме достоверности свидетельских показаний. На протяжении первого десятилетия XX в. он вместе со своими коллегами возлагал большие надежды на развитие судебной психологии, пользуясь поддержкой реформаторски настроенных юристов. Но этим надеждам было не суждено оправдаться, поскольку американская судебная система, в которой каждая из сторон — обвинение и защита — приглашают своих собственных экспертов, показания которых зачастую противоположны, обнаружила несостоятельность притязаний психологов.

В написанном им учебнике «Психология и промышленная эффективность» (Psychology and Industrial Efficiency, 1913) Мюнстерберг выдвинул психологический подход к проблеме эффективности труда, альтернативный инженерному подходу Тейлора. Согласно Мюнстербергу, будущее прикладной психологии целиком зависит от прогресса в изучении индивидуальных различий. Психотехника, в развитие которой Мюнстерберг внес столь заметный вклад, процветала и в Европе, особенно в сферах отбора и подготовки персонала. Так, в период между мировыми войнами по австрийским железным дорогам курсировал специальный психотехнический поезд, сотрудники которого тестировали железнодорожников. Примечательно, что транспортники повсюду были одними из главных клиентов психотехников. В 1920 г. лаборатория психотехники была создана и в России, при Народном комиссариате труда, и психотехнические методы широко использовались для тестирования советских работников транспорта.

Накопленный в работе с правительственными учреждениями и частными предприятиями опыт побудил группу американских психологов, возглавляемых Джеймсом Кеттелом, организовать в.

Г. Психологическую корпорацию. Корпорация предоставляла услуги по консультированию, в которых, как предполагалось, нуждалось общество, и гарантировала их качество. Однако ее ведущие сотрудники основное время отводили академическим занятиям, и в первые годы работы корпорация не могла похвастать сколько-нибудь заметными коммерческими успехами. Широкомасштабный рост психологии как науки в действительности происходил в стенах американских университетов, хотя заявления психологов о практической пользе их дисциплины этому во многом способствовали. Возможности трудоустройства для психологов, не связанных с академическими учреждениями, появились во время и после Второй мировой войны.

Иначе выглядела ситуация в Британии, где в 1921 г. Чарльз Майерс смог организовать Национальный институт индустриальной психологии. Майерс был хорошо знаком с деятельностью своего бывшего студента — австралийского психолога Бернарда Мусцио (Bernard Muscio, 1887–1926). Тот читал в Сиднейском университете лекции по индустриальной психологии, впоследствии опубликованные, а позднее работал в Исследовательском комитете по проблемам утомляемости на предприятиях, созданном в Англии в годы Первой мировой войны. Майерс пришел к выводу, что индустриальная психология имеет огромное общественное значение и нуждается в разработке. В этом его поддержали несколько влиятельных промышленников, а также фонды Карнеги и Рокфеллера, предоставив новому институту финансовую поддержку. Другие исследования Майерса были связаны с вооруженными силами: он разрабатывал специальные тесты для отбора людей с особо чутким слухом, которых затем использовали для обнаружения подводных лодок путем прослушивания с помощью особых приборов. Опыт этой работы убедил его в том, что квалифицированное управление людьми — залог эффективного функционирования государства и народного хозяйства. По его мнению, необходимыми для этого знаниями обладают не инженеры (даже такие, как Тейлор), а психологи. Столкнувшись с тем, что в колледжах Оксфорда и Кембриджа, отличавшихся консервативностью, о психологии мало что знали и нередко относились к ней с прямой враждебностью, Майерс с самого начала обратился за помощью к частным лицам. Деятельность института, которым он руководил на постоянной основе с.

Г., была тесно связана с решением практических задач. Институт предоставлял широкий спектр услуг для промышленности, правительственных учреждений, чиновников в сфере образования: отбор персонала, планирование производства, маркетинговые исследования. Это позволяло получать необходимое финансирование. В таких работах психологические цели не всегда четко отделялись от целей управления. Институт также проводил исследования, нередко совместно с Исследовательским комитетом по проблемам утомляемости на предприятиях (в 1929 г. переименованным в Исследовательский комитет по проблемам здравоохранения в промышленности), получая на это средства от контролируемого правительством Совета по медицинским исследованиям. В то время, когда получить академическую подготовку по психологии, не говоря уж о работе, было исключительно сложно, Институт предоставлял возможности специалистам и привлекал в психологию новых людей — например, будущего профессора Ливерпульского университета и историка психологии Лесли Херншоу (Leslie S. Hearnshaw).

Хотя психология труда и педагогическая психология в наибольших масштабах развивались в США, ими также интересовались социальные реформаторы различных европейских стран, а также колоний. В странах, целью которых была индустриализация, повышение уровня образования и улучшение материальных и культурных условий жизни, модернизация и научное мировоззрение шли рука об руку. В таких государствах Восточной Европы, как Румыния и Болгария, представители немногочисленной высокообразованной элиты связывали с психологией определенные ожидания, полагая, что она сможет внести свой вклад в процесс общественной и культурной трансформации. Многие студенты и исследователи считали преподавание психологии и педагогики решающим именно потому, что связывали надежды на новую и лучшую жизнь, прежде всего, с наукой. Поскольку обществу нужны были учителя и преподаватели, психология смогла получить некоторую институциональную поддержку. В самых разных странах ее воспринимали и как инструмент, и как символ прогресса.

В Германии у психологии труда была довольно примечательная история. Психологи академические — такие, как Вундт, находившийся уже в преклонном возрасте (он умер в 1920 г.), и гештальт- психологи — подходили к психологии как к науке в немецком смысле этого слова, понимая под нею систематическое и рационально организованное знание. Это означало, что цели, которые они ставили перед психологией, были достаточно далеки от мира коммерции и бизнеса. Общие концепции ума и сознания интересовали их в значительно большей степени, чем дифференцированная оценка человеческих способностей. Более того, студентам, которые хотели изучать психологию, приходилось осваивать и все предметы, входившие в курс подготовки философов. Но, несмотря на это, среди немецких психологов были и такие (наиболее выдающимся из них следует признать Штерна), кто занимался разработкой методов дифференциальной психологии, стремясь к сближению научной работы с миром общественной жизни и экономической политики. Неслучайно в 1920-е гг. Штерн преподавал в новом университете Гамбурга. Поставив себя на службу местным общественным и экономическим интересам, университет этот стал для консервативных профессоров символом культурного упадка современной эпохи. После нацификации системы высшего образования в апреле 1933 г. Штерн был снят с должности как еврей, хотя какое-то время он надеялся, что его идеи управления человеческим потенциалом будут востребованы новым режимом, провозгласившим модернизацию.

Во второй половине 1930-х гг. подготовка Германии к войне сделала чрезвычайно актуальной проблему эффективного использования мужской половины населения. (Женская половина — по крайней мере, в теории — была отправлена домой для деторождения.) Немецкая армия — Вермахт — прислушивалась к профессорам, утверждавшим, что созданные ими методы позволяют успешно отбирать людей на офицерские должности. Именно поэтому немецкая психология и обрела организационную независимость от философии, а также профессиональную идентичность, которых раньше у нее не было. В 1941 г. — в самый разгар войны — психология стала впервые фигурировать в университетских программах в качестве самостоятельного предмета. Альянс с вооруженными силами оказался, однако, недолговечным, ведь на Восточном фронте «отбор» офицеров в ожесточенных боях с Советской Армией был стихийным и стремительным. Обстоятельства, в которых профессиональная психология развивалась в Германии, привели к тяжелым последствиям — и в эмоциональном, и в политическом отношении. После сокрушительного разгрома немецкой армии в 1945 г. — «году нулевом», многие немецкие ученые (в том числе психологи) хотели откреститься от Третьего рейха, утверждая, что период господства нацистов был девиацией, политической катастрофой, не имевшей ничего общего с далекими от политики идеалами науки. И личные, и профессиональные мотивы побуждали ученых настаивать на абсолютной независимости объективных методов исследования от возможных путей их использования на практике. В послевоенные годы интересы немецких психологов сместились в сторону американского бихевиоризма, работ Павлова и других строго экспериментальных направлений, что уводило все дальше от идеи особого прошлого немецкой науки. И только последующие поколения задались вопросом о роли психологов в военной экономике и обратили внимание на то, что психологией в Германии до и после 1945 г. занимались практически одни и те же люди. Отмечалось и то, что возникновение психологии как академической Дисциплины было связано вовсе не с императивом служения идеалам объективной, «чистой» науки, а, в первую очередь, с развитием психологии труда.

Вторая мировая война была войной ученых, и психологи не остались здесь в стороне. Правительства США, Великобритании и.

Германии в беспрецедентном масштабе использовали научных консультантов и технических специалистов. Ясная цель — победа в войне — заставляла самые разные политические партии внутри каждой страны согласиться с политикой планирования и централизованного принятия решений, что, в свою очередь, побуждало правительства использовать принципы научного управления. Этими же идеями вдохновлялась политика советского государства. Под влиянием неотложных нужд войны возникли такие направления современного менеджмента, как системный анализ и исследование операций. От психологов ждали, что они не только адаптируют человека к работе с различными механизмами, но и сделают его составной частью огромной военной машины. Без психологов нельзя было обойтись и при создании удобных в эксплуатации механизмов, в особенности управляющих систем. Многие последствия, которые имело решение военных задач для развития экспериментальной психологии, проявились позднее. Если говорить в общем, из всех проводившихся в то время видов психологической работы наибольшее значение имело тестирование; так, правильный отбор персонала для службы на радарных установках был существенным фактором их эффективности. В американской армии и на военном флоте были созданы и начали применяться различные версии «Общего классификационного теста» (General Classificatory Test — GCT) для отбора людей со способностями и склонностями, необходимыми для выполнения тех или иных задач. Эти тесты разрабатывались с помощью методов факторного анализа, предложенных чикагским психологом Льюисом Тёрстоу- ном (Lewis L.Thurstone, 1887–1955). Его ранние труды были посвящены анализу эффективности человеческой деятельности на основе выделения первичных умственных способностей: этим понятием Тёрстоун хотел заменить приблизительные определения интеллекта.

Война потребовала участия и клинических психологов, занимавшихся проблемами мотивации, стресса и психологических последствий ранения. В Лондоне директор Тэвистокской клиники доктор Джон Рис (John R.Rees, 1890–1969) возглавил обширную программу оказания психологической помощи. Это назначение стало аттестатом зрелости для клинической психологии. Основанная в 1920 г. и финансируемая из частных источников, Тэ- вистокская клиника «осуществляла лечение в соответствии с достижениями современной психологии», предоставляя его тем пациентами с психическими нарушениями, «которые не в состоянии оплачивать услуги врачей-специалистов» [цит. по: 93, с. 284]. Клиника, от которой в 1926 г. отпочковалось специальное детское отделение, одной из первых стала оказывать индивидуальную помощь пациентам с самыми разными психологическими проблемами. В ней были разработаны широко известные программы повышения квалификации для представителей различных профессиональных групп, в частности учителей и врачей. Тем самым психологические приемы и методы проникали в социальные и медицинские учреждения. Государственная поддержка деятельности Тэвистокской клиники, оказанная ей во время войны, свидетельствовала о принятии основных принципов психологического общества. В послевоенные годы эти достижения практической психологии стали оцениваться еще более позитивно. А в 1948 г. при Тэвистокской клинике открылся Институт человеческих отношений (Institute of Human Relations), проводивший исследования и обучавший государственных служащих, представителей промышленности, церкви и добровольных благотворительных организаций психологическим методам работы с группами.

В Соединенных Штатах в годы войны многим психологам довелось приобрести опыт работы в клинике. Учившиеся на крысах, тестах и необихевиористских теориях психологи ощутили теперь вкус к работе с реальными людьми, нуждающимися в помощи. На исходе войны Управлению по делам ветеранов (которое заботится о бывших военнослужащих) удалось получить от правительства финансовые средства, позволившие значительно расширить преподавание клинической психологии и создать дополнительные рабочие места в этой области. Одним из важных последствий явилось то, что в клиническую психологию стало приходить больше мужчин; в качестве клиентов принимались не только дети, но и взрослые. Благодаря усилиям Роджерса и его единомышленников у психологов появилась возможность, работая в медицине, находиться вне прямого контроля врачей: тем самым они создавали собственную область клинической практики. В результате число клинических психологов значительно выросло, а Американской психологической ассоциации пришлось заниматься вопросом о профессиональной идентичности психологов и о соотношении академических и прикладных аспектов их деятельности.

В Западной Европе и англоязычном мире работники правительства, промышленности, здравоохранения, социального обеспечения и образования возлагали большие надежды на сотрудничество с психологами. Самые разные политические круги были согласны с тем, что за социальное обеспечение должно отвечать правительство, и это представление гармонично сочеталось с верой в роль научного подхода в его реализации. В Западной Европе наблюдался беспрецедентный рост числа психологов и повышение самостоятельности психологии как университетской дисциплины; университеты также расширялись, что объяснялось все увеличивавшейся потребностью в квалифицированных специалистах и большей доступностью высшего образования. Престиж и влияние психологии в обществе объяснялись также тем, что как сами ученые, так и широкая публика видели в ней и в других социальных науках род профессиональных занятий, независимых от политики. В 1930— 1940-е гг. все могли убедиться, чего можно ждать от фанатичной приверженности какой-либо идеологии. Для западного общества роль науки заключалась в служении общему благу. Ученые-физики смогли проникнуть внутрь атома, открыв перед человечеством необозримые перспективы, связанные с использованием новых видов энергии. В результате общим местом стало утверждение о том, что на пути к познанию мира осталось единственное препятствие: управление человеческим потенциалом. На фоне хронических неудач в адаптации человека к условиям современной жизни психология давала надежду на лучшее будущее.

Но, несмотря на всю гуманность намерений психологов, распространение психотерапевтического вмешательства и приемов управления межличностными отношениями нельзя считать политически и нравственно нейтральным. Развитие технологий управления человеческим потенциалом создало новые отношения власти и авторитета в обществе и привело к тому, что некие нормы «правильной» жизни стали транслироваться представителями помогающих профессий в их повседневной практике. Если раньше отношения людей определялись их обязательствами во внешнем социальном мире или взаимной договоренностью, то теперь регуляторы этих отношений оказались расположены во внутреннем психологическом пространстве. На первый план вышли индивидуальная приспособленность человека и удовлетворенность своей жизнью, а политические и этические проблемы превратились в предмет интереса психотерапевтов. Новые психотерапевтические техники нашли приложение повсюду — в больнице, школе, семье, супружеской спальне, заводском цехе, тюрьме, трансформируя представления людей о себе и перестраивая их отношения друг с другом. Под влиянием психологии изменялось то, что люди привыкли понимать под собственным Я, и по-другому происходило управление социальными отношениями.

5.6 Психология ребенка.

Психологическое общество нельзя считать детищем одного только англоязычного мира. В континентальной Европе ситуация во многом от него отличалась: во-первых, здесь существовало разнообразие культурных и национальных традиций; во-вторых, в XX в. войны, революции и политические конфликты затронули континентальную Европу в беспрецедентных, неслыханных для Британии и Северной Америки, масштабах. В Европе с особой настойчивостью старались постичь смысл страданий, найти их предпосылки в самой природе человека. Некоторые психологи, попав в безнадежные обстоятельства, продолжали свято верить в науку, полагая, что лишь она может спасти человечество. Две мировые войны, крушение в 1989–1991 гг. коммунизма и советской власти, распространение общественной анархии и начало военных действий в Юго-Восточной Европе и на Кавказе — все это побуждало людей обращаться за помощью к социальным наукам и психологии. В ситуации общественной и политической катастрофы люди искали ответ на вопрос, как стали возможны творившиеся на их глазах ужасы, или же — в более оптимистичном варианте — как можно сделать человека немного более совершенным. Многие ученые считали, что если бы только наука имела право голоса в образовании и в государственных делах, она бы больше преуспела в достижении гуманистических целей, чем политики, потерпевшие здесь полное фиаско.

До 1970-х гг. многие интеллектуалы считали марксизм объективной наукой, составляющей основу политики, и верили, что построение научного социализма и познание человеческой природы идут рука об руку. Это было еще одной версией старого проекта эпохи Просвещения: познание самого себя даст человеку свободу. Надежды омрачало только одно, но важное обстоятельство — пропасть между идеалами научного социализма и политической действительностью в СССР. На Западе тоже не обходилось без заблуждений: там политические ценности индивидуализма отождествлялись с человеческой психологией. Индивидуалистические установки были укоренены в моральных и политических представлениях психологического общества, сформировавшегося в Западной Европе и США, и психологи в основном были озабочены поиском путей «естественной» адаптации человеческого Я к требованиям общества. В Центральной Европе и Советском Союзе социалистические ценности также связывались с необходимостью приспособления индивида к социуму. Но, в отличие от западного общества, речь шла о приспособлении как о следовании «объективным» целям, сформулированным коммунистической партией.

Эти сложные проблемы разбираются в данном разделе на примере центральноевропейского города Вены; мы покажем, как надежды на лучшее будущее воплотились здесь в психологических исследованиях детского развития. В 1914 г. Вена была столицей Священной Римской империи — государства с более чем тысячелетней историей, объединявшего 52 миллиона граждан разных национальностей. В 1918 г., после войны, Вена стала просто городом — одним из многих, расположенным в маленькой стране с преимущественно сельским населением. Эпидемия гриппа — «испанки», нехватка продуктов питания, вызванные войной разрушения, рост цен, страх революции или надежды на нее — все это делало жизнь очень трудной. В новой Австрийской республике социалистическое правительство продержалось лишь пять месяцев, но в самой Вене социалисты оставались у власти на всем протяжении 1920-х гг. И до воцарения в 1932–1934 гг. ультраконсервативного диктатора Дольфуса противоречия между социалистической городской администрацией и консервативными провинциями, имевшими большинство в правительстве, были источником постоянных конфликтов. В эти годы (а в какой-то степени и до самого «аншлюса» — включения Австрии в состав Немецкого рейха в 1938 г.) в Вене процветала психология, в особенности педагогическая. Благодаря Фрейду Вена превращается в настоящую Мекку для тех, кто приезжает сюда учиться психоанализу. Некоторые последователи Фрейда утверждают, что его труды призваны коренным образом изменить человека. Молодые идеалистически настроенные люди из Вены и других мест стремились изучать природу человека, и особенно ребенка, чтобы добиться улучшения человеческой жизни вопреки всем бедствиям и кризисам эпохи. В Вене происходит бурное развитие новых психологических направлений, методов исследования, теоретических обобщений, преподавания и организационных структур. И только впоследствии обнаруживается трагическое несоответствие между творческой энергией исследователей и политическим климатом эпохи.

В Венском университете психология формально не преподавалась вплоть до 1922 г., когда под руководством Карла Бюлера (Karl Biihler, 1879–1963) были впервые организованы кафедра и институт психологии. Психологией серьезно интересовались некоторые венские профессора, преподававшие философию (в частности, Брентано и Мах), а с 1902 г. должность профессора медицины на добровольных началах занимал в Венском университете Фрейд. Бюлер привнес сюда свой опыт разностороннего знакомства с теоретическими представлениями и экспериментальными методами немецкой психологии. До этого в Вюрцбурге Бюлер занимался изучением процесса мышления, — в частности субъективного опыта внезапного инсайта, «ага-реакции», — а также исследованиями языка и речи. Отличаясь высокой культурой, он включал задачи психологии в контекст широкого гуманистического и научного мировоззрения.

С назначением Бюлера университет получил сразу двух сотрудников: его бывшая студентка, а затем жена Шарлотта Бюлер (Charlotte Biihler, 1893–1974) оказалась невероятно успешным администратором, одновременно координируя чрезвычайно важную программу изучения развития ребенка. Живая, энергичная (по некоторым отзывам, тщеславная), она смогла привлечь в институт людей, для которых изучение проблем образования и развития ребенка было средством изменения человеческой жизни — ключом к новому, лучшему миру. Заручившись в 1926 г. финансовой поддержкой Фонда памяти Лауры Спелмен-Рокфеллер, Шар- лОтта Бюлер превратила существовавший при институте центр изучения ребенка в совершенно уникальное для Европы учреждение. В это время Карл Бюлер пишет известную работу по овладению языком у детей и авторитетный обзор «Кризис психологии» (Die Krise der Psychologie, 1927), в котором пытается синтезировать идеи различных конкурирующих школ теоретической психологии.

У Шарлотты и Карла Бюлеров было очень четкое и строгое понимание того, как должно выглядеть объективное научное исследование. Карл Бюлер, хотя и не был членом Венского кружка, симпатизировал его идеям. Этот кружок, формально основанный в 1929 г., но реально собиравшийся с 1925 по 1936 гг., объединил позитивистских философов во главе с Морицем Шликом (Moritz Schlick, 1882–1936). Они считали, что осмысленные утверждения бывают двух видов: формальные — в частности логические аксиомы — и эмпирические, верифицируемые в процессе наблюдения. Рекомендуя своим студентам и ассистентам посещать заседания кружка, Бюлер явно хотел, чтобы они научились отличать науку от лженауки, выдающей желаемое за действительное. И следует отметить, что многие психологи и представители общественных наук придерживались тогда такого же мнения: необходимы критерии, позволяющие отличать научные утверждения, доступные опытной проверке, от всех других. В своем институте Бюлеры культивировали научную психологию в строгом смысле слова, не связывая свою работу с сиюминутными практическими задачами и социальными ценностями. Так, занимаясь сбором фактических данных в своем центре изучения ребенка, Шарлотта Бюлер ставила целью не решение конкретных проблем обучения и воспитания, а создание общей теории стадий развития. В исследованиях ей помогала целая команда сотрудников, занятых постоянным наблюдением за младенцами и маленькими детьми из специального коридора со стеклянными стенами. Дети помещались в центр ради наблюдения, а не терапии, и жили там в условиях минимального контакта с сотрудниками — в «стерильных» условиях, якобы очищенных от влияния культурных факторов, — как считалось для того, чтобы изучить развитие «в чистом виде».

Но это не отменяло важного обстоятельства: многие из учеников и последователей Бюлеров были школьными учителями или готовили учителей, работали в экспериментальных школах, специализировались в области медицинской педагогики или занимались проблемными детьми. Бюлеров также пригласили работать в Педагогиуме (Pedagogium) — находившемся в Вене центре подготовки учителей. А значит на практике наука все-таки пересекалась с социальными ценностями, хоть и замысловатыми путями. Во-первых, городские власти создали и финансировали центр, в который принимали проблемных детей; именно эти дети поступали в распоряжение Шарлотты Бюлер, то есть становились предметом ее исследований. Тем самым ее данные оказывались получены на специфической группе детей, собранных вместе в результате неблагоприятных событий — болезни, распада родительской семьи или резкого изменения ее социального статуса. И хотя методы исследования были подчеркнуто научными, темы задавались обществом, пытающимся отреагировать на социальные проблемы. Это было характерно не только для Вены: движения за научное изучение ребенка существовали в то время во многих странах. После того как Шарлотта Бюлер эмигрировала в США, ее собственные идеи завоевали там широкую популярность, чему способствовали более поздние публикации, посвященные психологии жизненного пути.

Во-вторых, для учителей и работавших с детьми ученых была характерна высокая политическая активность. Некоторые, как, например, Мари Ягода (Marie Jahoda, 1907–2001), играли значимую роль в деятельности Социал-демократической партии Австрии, а взгляды их можно охарактеризовать как марксистские. Другие, не проявляя себя в политике, занимались образовательными программами, целью которых было воспитание нового, социально адаптированного и состоявшегося человека. В 1920 г. бывший друг и коллега Фрейда Адлер развернул энергичную кампанию за распространение терапевтического образования и занялся созданием первых консультаций для учителей и родителей, для новых детских садов и экспериментальных школ. Атмосфера Вены этому способствовала. Хотя социалистическое правительство в Австрии продержалось недолго, оно успело начать реформу образования, целью которой было создание равных возможностей при получении образования, модернизация программ обучения и обновление (по крайней мере, в Вене) налоговой системы для финансирования образования и социальной помощи детям. Образовательные и медицинские учреждения Вены работали в тесном контакте друг с другом, а в целом уровень заботы общества о благе ребенка здесь был на порядок выше, чем в других странах, — до тех пор, пока сходную политику не начали проводить социал-демократические правительства в Скандинавии и Голландии. К 1926 г. проблемами детей в Вене занимались примерно сорок различных организаций. И в этой ситуации молодые интеллектуалы — возможно, как раз те, чьи надежды на политическую революцию не оправдались, — поставили свой идеализм на службу образованию и научному изучению ребенка. Имели ли проводимые исследования практическое значение для образования, остается неясным; остается лишь констатировать, что от центра изучения ребенка власти не ожидали и не получали каких-либо конкретных практических советов. Скорее можно говорить о том, что научные исследования психологии ребенка вдохновлялись теми же идеалистическими мотивами, которыми руководствовались деятели образования. Многие в то время разделяли убеждение в том, что понимание природы ребенка и его потребностей позволит обеспечить его будущее. В свою очередь дети, получившие новое воспитание, смогут изменить общество, сделав условия жизни в нем более благоприятными. Даже те психологи, которые были далеки от социалистического мировоззрения, считали само собой разумеющимся, что наука должна финансироваться из общественных средств, взамен предоставляя обществу знания и квалифицированные рекомендации ученых. При этом в реальности оба штатных ассистента Шарлотты Бюлер придерживались довольно консервативных политических взглядов, денег для исследований катастрофически не хватало и значительная часть работ оплачивалась из частных пожертвований. Но энергии и оптимизма было хоть отбавляй.

И это хорошо видно на примере Лили Рубичек Пеллер (Lili Roubiczek Peller, 1896–1966). Родом из состоятельной пражской семьи, она, тем не менее, стала учительницей, а затем приехала в Вену, чтобы работать у Карла Бюлера. В своих исследованиях Пеллер пыталась приблизить психологию к нуждам детей из рабочих семей. Под влиянием Марии Монтессори (Maria Montessori, 1870–1952) — итальянского педагога, которая в работе с любыми детьми использовала методы, первоначально разработанные для детей с трудностями в обучении, Пеллер организовала в трущобах Десятого района Вены «Дом детей» (Haus der Kinder) — первую австрийскую школу, официально работавшую по системе Монтессори. Объединившись с пятью молодыми женщинами, которым не было и двадцати лет, Пеллер создала коллектив единомышленниц, и на средства, которые Монтессори помогла собрать в Англии, они построили с помощью местных архитекторов и мастеров саму школу. Впоследствии Пеллер стала консультантом городского департамента по охране детства, наладила изготовление мебели и выпуск литературы для школ Монтессори, организовала курсы, посещавшиеся многими из бюлеровских студентов, а также установила контакты с детскими психоаналитиками. В 1930 г. Пеллер познакомила Монтессори с Анной Фрейд — дочерью Фрейда и основоположницей детского анализа. Сама пройдя подготовку в качестве аналитика, Пеллер стала работать в детском саду и центре изучения ребенка «Джексон», созданном в 1937 г. богатой американкой — педиатром Эдит Джексон (Edith Jackson, 1878–1977). Но к тому времени подобные заведения находились под подозрением в политической неблагонадежности, и в результате детский сад дистанцировался от системы социального обеспечения, а значение интеллектуального вклада еврейки Анны Фрейд в организацию центра тщательно скрывалось. Пеллер вскоре эмигрировала в США, поскольку она была замужем за врачом-евреем, а к тому же методы Монтессори и психоанализ вызывали особое отторжение у фашистов.

Похожими путями шли другие; многие из них были женщинами. Психология была для них скорее образом жизни, а не академической специализацией. С психологией связывались большие ожидания: профессиональные знания и методы должны были создать нового человека и новые общественные отношения. Неясно, насколько интересы психологов сказывались на жизни самих детей, но их влияние несомненно в другом — в формировании культуры среднего класса, признававшей значение психологии. Однако этот образ жизни был сметен новой политической системой, не просто враждебной к нему, но нацеленной на физическое его уничтожение. Культивировавшаяся в Австрии и нацистской Германии ненависть к евреям и ко всему, что считалось еврейским, затронула и большое число венских ученых, включая Шарлотту Бюлер. Ополчившиеся на «еврейскую психологию» отождествляли ее с интересом к самовыражению ребенка, а также с идеей социальной помощи детям из рабочих семей. Психологическое общество было чуждо и австрийским фашистам, и пришедшим к власти после аншлюса с Германией национал-социалистам. Идеи построения такого общества вернутся в Центральную Европу после 1945 г., уже через англоязычные страны (хотя и не без влияния европейских психологов, эмигрировавших в Англию и США). В Нидерландах и Скандинавии оригинальная политика в области образования и социального обеспечения встроила многие ценности психологического общества в деятельность государственных учреждений. Поскольку страны эти достигли (особенно после Второй мировой войны) высокого уровня внутриполитического согласия, в них были созданы чрезвычайно благоприятные условия для расцвета психологии и общественных наук. Именно здесь удалось реализовать то, о чем венские исследователи могли только мечтать: наука о личности получила признание общества как основание более рациональной политики.

Так, в 1980-е гг. в Нидерландах был самый высокий в мире процент специалистов-психологов среди населения. Развитие психологии как дисциплины началось здесь после Первой мировой войны. Именно тогда лидеры церкви обратились к психологии за помощью в преодолении материализма и духовного вакуума, который, по их мнению, возобладал к тому времени в жизни обитателей индустриальных городов. Вплоть до 1960-х гг. голландское общество оставалось разделенным на две общины: протестантскую и католическую, у которых были, в частности, свои университеты. Но обе общины придерживались традиционных ценностей, поддерживая антиматериалистические направления в психологии и общественных науках. И протестантские, и католические лидеры ждали от психологии новых знаний о внутреннем мире индивида и его отношении к обществу — знаний, которые позволили бы обновить жизнь на основе христианских ценностей. Любое новшество, введенное в протестантских университетах, сейчас же копировалось в университетах католических, и наоборот. А это ускоряло институциональное развитие психологии. В 1920 — 1930-е гг. вызывал интерес персонализм Штерна — как элемент подготовки учителей. Большое внимание привлекала и характерология — систематическое изучение и классификация типов характера. Широко обсуждались различные характерологические схемы — такие как куб Хейманса. В Голландии особую популярность приобрела графология — подход к оценке личности, заимствованный у Клагеса и основанный на анализе почерка. Само собою разумелось, что целью психологии является поиск подлинных ценностей, которые позволят человеку лучше ориентироваться в жизни. Поэтому психология развивалась и как область специального знания, и как повседневная практика. Язык характерологии, например, позволял эксперту отреагировать на переживаемые человеком проблемы, а самому человеку — отреф- лексировать их. Далее, этот же язык мог использоваться и пастором — в религиозном смысле, и психотерапевтом — во вполне мирском смысле. Характерология была техникой работы с душой и личностью. Она служила связующим звеном между научной дисциплиной, практическим знанием и житейскими представлениями людей о собственном Я.

После 1945 г. популярность характерологии снизилась. Отчасти это объяснялось тем, что некоторые из применявшихся в ней моделей происходили из Германии, неся отпечаток расистских концепций и биологизаторских упрощений. В Нидерландах многие стремились теперь использовать более строгие количественные методы американской тестологии и основываться не на интерпретациях, а на статистическом анализе данных. Однако в университете Утрехта продолжали выступать в защиту качественного подхода. Именно здесь Бойтендайк разработал особый вариант феноменологической психологии, в центре которого лежал идеал нравственной составляющей человеческих отношений. Таким образом, в 1940—1950-е гг. сосуществовали две различные концепции психологии и науки в целом: если для одной наука представляла собой нейтральное, объективное знание, то для другой главным было связанное с ней нравственное содержание. Но в любом случае психология получала поддержку и как научная дисциплина, и, что не менее важно, как практическая деятельность в сферах социального управления, терапии и образования. И когда в 1960-е гг. голландское общество стало более светским и старые конфессиональные различия потеряли значение, привычка давать психологическую интерпретацию индивидуальным проблемам детей и взрослых сохранилась.

Работы по изучению ребенка, его физического, умственного и нравственного развития с конца XIX в. и до начала Второй мировой войны активно проводились в самых разных странах. Для профессиональных психологов это создало новые рабочие места, а сама психология стала включаться в семейную жизнь людей. Предпосылки этих интересов и веры в то, что окружающие условия и воспитание могут изменить природу ребенка, обнаруживаются еще в воззрениях Локка, Руссо, Песталоцци и других авторов XVIII в. Упомянем один из наиболее характерных примеров, свидетельствующих о том, насколько сильной могла быть вера в роль воспитания. В 1854 г. Нью-йоркское общество помощи детям начало подбирать бездомных мальчишек на улицах города и отправлять их на поезде на Средний Запад, где они получали работу на фермах. На протяжении последующих 70 лет этим путем — на поезде Heartland Express — проследовало примерно 150 000 детей, а результаты, судя по имеющимся данным об их дальнейшей жизни, были достаточно успешными. Эта работа велась идеалистами и реформаторами именно в те годы, которые многим историкам видятся временем безраздельного господства представлений о наследственной детерминации природы человека.

В 1920-е гг. ценности тех, кто придавал основное значение окружающей среде, оказали влияние и на специальные исследования, проводившиеся профессиональными психологами. Это подтверждается созданием в 1910 г. «Журнала педагогической психологии» (Journal of Educational Psychology), в большей степени ориентировавшегося на экспериментальные и статистические данные, чем уже существовавший журнал «Педагогическое образование» (Pedagogical Seminary), основанный в 1891 г. Холлом. Холл был известен своими взглядами на психологию как на источник нравственного руководства и педагогического авторитета. Даже названия этих журналов говорят о принципиально различном подходе к изучению ребенка. Далее, еще до того, как Фонд памяти Лауры Спелмен-Рокфеллер принял решение о выделении средств Венскому центру изучения ребенка, он уже финансировал подобные центры, возникшие при американских университетах — Колумбийском и Йельском, а также в Айове, Миннесоте и Торонто. Важно, что все эти центры поддерживали связь между собой. Уже в 1896 г. Лайтнер Уитмер (Lightner Witmer, 1867–1956) организовал при Пенсильванском университете психологическую клинику, в которой проводил диагностику и коррекцию трудностей обучения у детей. Он же начал впоследствии готовить психологов — специалистов в области школьного образования. В открывшейся в 1911 г. Йельской психологической клинике Арнольд Гезелл (Arnold Gesell, 1880–1961) приступил к систематическому исследованию маленьких детей и младенцев, помещаемых в камеру со стеклянными стенами односторонней проницаемости — зеркалом Гезелла, чтобы дети не видели наблюдателей, находящихся снаружи. С помощью фотографирования и измерений он смог описать стадии нормального развития. Затем он и его сотрудники составили атласы детского развития, позволившие каждой матери следить за своим ребенком, сравнивая собственные наблюдения с ожидаемыми в данном возрасте показателями. Тем самым возник новый жанр научно-популярной литературы — руководства для матерей, или, как их стали называть позднее, учебники для родителей (parenting guides). От матери ждали, что она сама станет психологом. Если же быть психологом она не могла или не хотела, а в развитии ребенка — физическом, умственном или нравственном — наблюдались отклонения, то можно было рассчитывать на все более доступную помощь психологов-специалистов.

В 1920-е гг. Бёрт много преподавал в Лондонском колледже повышения квалификации учителей (позднее Институте образования), что явно усилило влияние психологии на педагогическую практику в Великобритании. В 1930-е гг. изучение ребенка перестало быть делом любителей, не получивших профессионального образования. На смену им пришли специалисты с психологической подготовкой, работавшие в специализированных институтах и использовавшие научные методы (в частности, диагностические тесты). Одним из признаков этих изменений стало создание первой кафедры развития ребенка, открытой в 1933 г. в Институте образования. Ее возглавила Сьюзан Айзекс (Susan Isaacs, 1885–1948), директор экспериментальной школы в Кембридже. Собственная ее карьера отчасти следовала по пути, типичному для данной области: от преимущественно практических занятий к академической психологии. Движение за изучение ребенка, помимо всего прочего, подрывало влияние тех, кто продолжал утверждать, что главную роль в формировании характера играет не окружающая среда, а наследственность.

Интерес к ребенку стал, пожалуй, наиболее важным фактором привлечения в психологию огромного числа людей, в особенности женщин, как с профессиональной подготовкой, так и без нее. Но ребенок был не просто естественным объектом, который следовало описать и изучить. На ребенка общество проецировало свои мечты о лучшей жизни, а психология призвана была их исполнить. Ребенок был живым символом надежды. Так уж сложилось, что в Вене, где после 1918 г. старый политический режим окончательно отошел в прошлое, существовала особенно тесная связь между политическими, педагогическими и психологическими идеями и работала особенно активная группа молодых энтузиастов. Но исповедовавшиеся венскими исследователями ценности были интернациональными, и в конечном счете научное изучение ребенка привело психологию буквально в каждый дом.

5.7 Природа и воспитание.

В психологическом обществе способности и характер человека определяют как его отношения с другими людьми, так и его представление о самом себе. Для получения точной информации о способностях и характере были разработаны психологические тесты. Но какими бы научными и строгими они ни были, тесты никогда не бывают нейтральными. Любое описание свойств личности предполагает оценку того, что лучше и что хуже в данном социальном контексте. Сказать, что у одного человека интеллект высокий, а у другого низкий, — совсем не нейтральная оценка. В нашем мире различия важны и влекут за собой определенные последствия. Даже самые совершенные современные тесты, применяемые крупными компаниями для отбора персонала или клиническими психологами для выявления функциональных нарушений после несчастного случая, всегда сопряжены с определенными ценностями, соответствующими ситуации. Тесты оценивают людей исходя из этих ценностей. Компании ценят сотрудников с позитивным отношением к жизни; а общество ценит таких своих членов, которые могут самостоятельно передвигаться и себя обслуживать, и, следовательно, не будут для него бременем.

За сто лет, прошедшие с момента изобретения тестов, способы их использования и предоставляемые ими описания личности людей не раз порождали дискуссии нравственно-политического характера. И это не случайность, не превратность исторической судьбы психологии, а неизбежная составляющая любой деятельности, задача которой — описание и сравнение людей.

Самый большой резонанс вызывали споры о том, что важнее для формирования человеческих способностей: природа (наследственность) или воспитание (окружающая среда). Нередко, как это было в США в 1969 г., новости о достижениях науки попадали в заголовки газет. Тогда с утверждением о непосредственной связи между уровнем интеллекта и расовой принадлежностью выступил Артур Йенсен (Arthur Jensen, род. в 1923 г.). Тем самым он поставил под вопрос правомерность либерального подхода к образованию. Другой пример. Образовательная политика в послевоенной Великобритании сопровождалась затяжным конфликтом по поводу правильного распределения ресурсов: разумно ли и дальше развивать систему всеобщего образования (предполагающую, что дети с разным уровнем способностей ходят в одни и те же школы) или, напротив, от нее следует постепенно отказаться? Как сохранить равновесие между природными способностями и идеалом социального равенства? Во многих странах глубокую озабоченность вызывала проблема уголовного наказания: следует ли здесь в большей степени руководствоваться идеей возмездия или задачей перевоспитания преступника? А принятие той или иной точки зрения зависело, в свою очередь, от представления об истоках преступлений: следует ли их искать в характере индивида или в общественных условиях, среде? То, что в центре общественных дискуссий об образовательной и карательной политике оказался вопрос о происхождении психологических состояний и склонностей, еще раз подчеркивает, насколько прочно психология вошла в повседневную жизнь. Мало кто решался объяснять все чем-то одним, либо природой, либо воспитанием. Обсуждалось, в какой степени природные или социальные факторы сковывают развитие человеческого потенциала, и как человек может на них повлиять. Поэтому, сколько бы спорящие не ссылались на объективные научные данные, их рассуждения имели выраженную политическую окраску.

Общее направление дискуссий было задано Гальтоном, сформулировавшим саму проблему природы и воспитания (nature и nurture). Собственное его мнение было абсолютно недвусмысленным. Он считал, что наследственность определяет развитие умственных и физических способностей, и что пределы этого развития у разных людей различны. Социальное положение человека, по его мнению, точно отражает уровень его способностей: поэтому он считал возможным использовать сведения о выдающихся людях из биографических словарей для изучения наследственного таланта. Гальтона критиковали за то, что он не учитывал условий жизни простых людей, мешавших развитию их способностей, — хотя, по мнению самого Гальтона, он как раз принимал это во внимание. Впервые сформулировав свои взгляды в 1860-е гг., Гальтон ясно увидел, насколько велико их расхождение с викторианской этикой самовоспитания, которая подчеркивала роль волевых усилий человека на пути к достижению желаемых целей. Поэтому Гальтон противопоставил свою научную психологию, опиравшуюся на законы наследственности, тому, что он считал ненаучной моралистической психологией. Для него важно было разделить не природу и воспитание, а науку и ненауку; тот же смысл сохранялся в дебатах XX в.

В конце XIX в. доктрины, придававшие основное значение наследственности, пользовались широким, хотя и не всеобщим, признанием. Это было связано с проблемой расовых различий, борьбой за расширение колониальных империй, ростом влияния социализма и феминизма, угрозой алкоголизма и вырождения, с издержками массового общества в целом. Бёрт следовал за Гальтоном, уже в самых ранних своих исследованиях исходя из того, что наследственные характеристики человека поддаются измерению. Затем маятник качнулся в противоположную сторону, и к началу Первой мировой войны разговоры о наследственности поутихли. В 1920-е гг. многих занимала проблема средовой, или социальной, детерминации человеческих способностей; наиболее показателен здесь пример молодых учителей, работавших в венских трущобах. Именно тогда, и преимущественно в США, дискуссия о природе и воспитании приняла свою нынешнюю форму. До 1960-х гг. представление о решающей роли социальных факторов было господствующим. После этого маятник стал возвращаться назад, и в начале XXI в. многие психологи (хотя, разумеется, не все) снова задумываются о загадке наследственности. (К обсуждению содержания дебатов на современном этапе мы вернемся в последней главе.).

В каждом конкретном случае психология и политика взаимодействовали по-своему. В США в 1920-х гг. обсуждение сосредоточилось на ограничительном Иммиграционном Акте, принятом в 1923 г. и воплотившем страхи перед наплывом иммигрантов — их количеством и качеством. С начала XX в. все большее число иммигрантов прибывало из стран Южной и Восточной Европы, из Турции, Закавказья, Китая и Японии. Многие опасались, что этих людей не удастся успешно интегрировать в американское общество, и что по своим способностям они значительно уступают уроженцам северо-западной Европы. Принятие Акта нельзя приписать влиянию психологов, хотя некоторые — в частности, Карл Бригэм (Carl С.Brigham, 1890–1943) из Принстона — и видели в результатах армейского тестирования свидетельство того, что «новые» и «старые» иммигранты различаются по уровню интеллекта. Также и Годдард какое-то время занимался тестированием интеллекта у иммигрантов, работая на пропускном пункте на острове Эллис, на пути в Нью-Йорк. Насколько можно было судить по результатам тестов, у иммигрантов не из Западной Европы уровень способностей был низким, и по очень простой причине, как это быстро понял сам Годдард. Тесты предполагают, что тестируемый в определенной степени знаком с языком и культурой тестирующих. Возможно, не повлияв на само содержание дискриминационных законов, тестирование, тем не менее, создавало вокруг иммигрантов неблагоприятную атмосферу. Результаты тестов фигурировали в публичных спорах о природе и воспитании и о будущем образовательной системы.

Изучая проблему культурных различий, социальные антропологи — в особенности Франц Боас (Franz Boas, 1858–1942) и его американские ученики — исповедовали идею суверенности культуры. По их мнению, то, что разделяет людей, имеет мало общего с биологической наследственностью [61]. И это хорошо сочеталось с одной из особенностей американской политической жизни — верой в способность людей адаптироваться к новым социальным условиям. Большие средства вливались в систему государственного образования; кое-что из этого перепадало и психологии. Сама же способность человека приспосабливаться к резким изменениям подверглась суровому испытанию в 1930-е гг. — во времена правления Франклина Рузвельта и начатого им Нового курса.

Боас сам был иммигрантом из Германии. На новую родину он привез интерес к проблеме взаимодействия культурных и психологических процессов, например в развитии речи. В Берлине Боас был ассистентом Бастиана в Королевском этнографическом музее — научном учреждении, где предпочтение издавна отдавалось культурным, а не биологическим, в частности апеллирующим к наследственности, теориям прогресса. В 1899 г. Боас становится профессором антропологии в Колумбийском университете. Ему суждено оказать серьезное влияние на развитие этой науки в Северной Америке, ее постепенное превращение из музейной профессии, какой она была на всем протяжении XIX в., в университетскую дисциплину. Проведя полевые исследования различных индейских племен Британской Колумбии (Канада), Боас подытожил их результаты в книге «Ум первобытного человека» (The Mind of Primitive Man, 1911). Он решительно отверг идею эволюционной иерархии народов, в которой так называемые примитивные племена помещались на нижестоящей ступени. Важно, что осмысление этих культур проводилось им в соответствии с тем, как описывали окружающий мир сами индейцы. Боас отстаивал общность природы человека. В год выхода его книги он опубликовал другое исследование, посвященное измерению различных параметров черепа у потомков иммигрантов. Ему удалось показать, что форма черепа у последующих поколений меняется. Хотя прямых ссылок на дискуссию в статье не содержится, общий вывод Боаса недвусмыслен и ясен: предположительно фиксированные биологические характеристики той или иной расы способны изменяться в зависимости от локальных условий. Доводы Боаса указывали на то, что уровень развития тех или иных способностей не зависит от расовой принадлежности или «примитивности» исследуемого человека. Индивидуальные способности необходимо понимать в контексте определенной культуры, в связи с их значением для носителя этой культуры. Это также очертило сферу интересов антропологии, независимую от общей психологии.

Антропология обратила на себя всеобщее внимание в 1930-е гг. благодаря ученице Боаса Маргарет Мид (Margaret Mead, 1901–1978) и ее книге «Взросление на Самоа» (Coming of Age in Samoa, 1928). В середине 1920-х гг. Мид, которой самой тогда было около 25 лет, начала изучение молодых девушек на Самоа. Их легкую и беззаботную жизнь она противопоставила нервной и напряженной атмосфере, в которой росли их американские ровесницы. Предполагалось, что изучение особенностей полового созревания (тема была предложена Боасом) предоставит новые аргументы в пользу того, что развитие ребенка обусловлено не жесткими биологическими закономерностями, а культурой. С этих позиций Мид критиковала более ранние работы психолога Холла. Те, кто приписывал главную роль в формировании личности воспитанию и образованию, нашли в книге Мид подтверждение своих взглядов: развитие ребенка — процесс открытый, не имеющий заранее заданного исхода, и все дело в том, чтобы усилиями общества в целом, а учителей и матерей — в особенности, создать наиболее благоприятные условия для новых поколений. Как писала Мид в 1930-е гг. «природа человека неправдоподобно пластична и каждый раз точно и специфически откликается на специфические культурные условия» [цит. по: 61, с. 134]. На протяжении многих лет Мид использовала результаты этнографических исследований для обсуждения проблем воспитания, половых ролей и личности, волновавших американцев. Более поздняя книга Мид «Мужское и женское» (Male and Female, 1949), впрочем, знаменует отход от крайностей ее первоначальной позиции, в которой среде придавалось совершенно исключительное значение. Много лет спустя методология ее исследования на Самоа была подвергнута резкой критике, а ценность ее взглядов на психологию и культуру поставлена под сомнение. Но в середине XX в. Мид была одной из самых влиятельных и известных защитниц роли культуры в формировании личности.

По мере того как тесты интеллекта (в 1930-е гг. к ним прибавились тесты личности) становились рутиной, для таких характеристик, как мужественность и женственность, стали также искать индикаторы, в том числе количественные. В 1903 г. чикагский психолог Элен Брэдфорд Томпсон (Helen Bradford Thompson, 1874 —

Заявила, что у психологии нет доказательств тому, что мужчины и женщины существенно различаются по интеллекту и другим способностям. Впрочем, она считала, что существовавшие психологические методы не позволяли дать окончательного ответа на этот вопрос. Однако в 1920-е гг. были разработаны специальные тесты на межполовые различия, и психологи сумели обнаружить то, что искали. В итоге различия полов (термин «гендер» тогда еще не использовался) стали обсуждаться в рамках дискуссии о природе и воспитании. Критики новых тестов говорили о том, что психологи-мужчины — в частности Тёрмен и Йеркс — привнесли собственные предрассудки в созданные ими методики. Социологи и антропологи (например, Боас) скептически относились к утверждениям о врожденных психологических различиях; Мид констатировала, что «личностные особенности обоих полов формируются обществом» [цит. по: 61, с. 135].

1920-е гг. были также временем расцвета бихевиоризма Уотсона (об этом пойдет речь в следующей главе). Представление о том, что природа человека является результирующей внешних стимулов, Уотсон довел до крайности. Он утверждал, что из любого ребенка (если он физически нормален) можно сделать кого угодно. Вместе со своей ученицей и второй женой Розали Райнер Уотсон активно выступал в печати, нередко — в популярных изданиях. Их позиция повлияла, по крайней мере, временно, и на содержание информационно-просветительских брошюр, выпускавшихся на государственные средства. Даже когда проблема обсуждалась более взвешенно, с учетом того факта, что ребенок проходит в своем развитии различные стадии, представление о решающей роли среды все равно накладывало на родителей и учителей огромную ответственность. Ведь каждый их шаг обязательно скажется на ребенке, на его будущей личности. Однако это было не только бременем, но и надеждой: в демократическом обществе все люди могут быть равны, независимо от их врожденных способностей.

В 1930— 1940-е гг. в Германии и Японии идеи мирового господства осуществлялись на практике через расистские принципы. Для американских антропологов это стало дополнительным аргументом в критике биологизаторских теорий различий между людьми. После Второй мировой войны очень многие отвергли понятие расы как не имеющее никакого реального содержания, предложив классифицировать людей по их культурным и этническим различиям. В то же время ряд генетиков, изучавших, в частности, распределение групп крови среди населения, утверждали: раса как строго биологическая категория не потеряла своего значения. Впоследствии, в 1960-е гг., термины «раса» и «интеллект» снова появились в политическом лексиконе. Это было связано с подъемом движения за гражданские права в США, созданием здесь программ компенсаторного образования для темнокожих граждан, а также освободительной борьбой различных стран против политического и экономического империализма Запада. Проблема природы и воспитания разделила не только психологов, но и общество в целом. Обе стороны соединяли научные доводы с выражением общественных и политических симпатий. Для тех, кто отводил главную роль наследственности, раса и интеллект были биологической реальностью, которую можно описать при помощи методов генетики или факторного анализа. Они видели себя в авангарде науки, предостерегающей политиков, обреченных на неуспех в своих попытках обеспечить всеобщее равенство. Те же, кто главную роль приписывал среде и видел в достижениях индивида результат воздействия социальных условий, обвинял оппонентов в том, что свои правые политические взгляды они прикрывают риторикой об объективных фактах природы. Подобно их предшественнику Гальтону, сторонники концепции наследственности подчеркивали неоспоримость своих научных данных, противопоставляя их спутанным и неясным представлениям, якобы типичным для обывателей с их стремлением выдавать желаемое за действительное. Решающим для исхода дискуссии, таким образом, стал вопрос о том, насколько в действительности научными были доводы защитников наследственности, в чем сомневались поборники роли среды.

Спор разгорелся снова, когда профессор психологии из Калифорнийского университета Йенсен опубликовал статью, озаглавленную: «Насколько мы можем поднять IQ и школьную успеваемость?» (How much can we boost IQ and scholastic achievement?

Ожесточенность последовавшей полемики объяснялась не только конкретным содержанием статьи, но и ситуацией в обществе. Именно в это время начались демонстрации студентов против войны во Вьетнаме; большие надежды возлагались на планы радикальных социальных реформ, в частности на программу Head Start, призванную устранить препятствия, как предполагалось, сдерживавшие социальное продвижение афроамериканцев. Многим показалось, что консерваторы заходят слишком далеко в психологических спекуляциях, когда один из сторонников Йенсена, гарвардский психолог Ричард Херрнстайн (Richard J. Herrnstein, род. в 1930 г.), назвал студенческие протесты подростковым бунтом — и это несмотря на то, что во Вьетнаме шла уже настоящая война. В самой статье Йенсена говорилось о том, что специальная программа, обеспечивавшая темнокожим студентам преимущества в получении образования, потерпела крах, что объяснялось влиянием наследственности. Йенсен также обрушился на «страусиную политику тех, кто отрицает роль биологических факторов в возникновении индивидуальных различий и пренебрегает генетикой, что может затруднить дальнейшие исследования интеллекта и проникновение в существо проблемы» [цит. по: 68, с. 194, 195]. Автор заново обосновал представление о врожденном общем интеллекте, считая его ключевым фактором, определяющим различия между людьми и имеющим прямое отношение к социальной политике. В заключение Йенсен заявлял, что существование врожденных генетических различий в уровне интеллекта у темнокожих и белых американцев подтверждается данными абсолютно безупречных исследований.

В своей работе Йенсен с восхищением ссылался на Бёрта. Нужно сказать, что в Англии параллельно шло обсуждение той же проблемы, хотя и менее эмоциональное. В 1968 г. лейбористское правительство попыталось, исходя из идеи всеобщего образования, ликвидировать различия между разными типами средних школ, предназначенных для детей с разным уровнем способностей. Эта инициатива встретила сильное сопротивление. Накал противостояния заметно возрос после появления серии открытых писем, авторы которых, в том числе Айзенк и Бёрт, выступили против уравнительного подхода к образованию. Айзенку, написавшему ряд учебников и популярных книг по психологии, было легче добиться внимания общественности — как ученых, так и широкой публики. Он был уверен в правоте Гальтона, подчеркивавшего врожденный биологический характер способностей. Это разъярило левых критиков, обвинивших Айзенка в проталкивании политики дискриминации, замаскированной рассуждениями о природных пределах человеческих способностей. Сам Айзенк представлял свою деятельность как развитие методов факторного анализа, с помощью которых он надеялся выявить биологические причины различий между людьми.

Но связанные с Айзенком споры отошли на второй план, когда разразилась буря вокруг работ Бёрта (умер в 1971 г.), пользовавшегося репутацией самого выдающегося дифференциального психолога Англии. Суть научной проблемы в очередной раз восходит к Гальтону. В 1875 г. Гальтон опубликовал работу, в которой сравнивал характер и способности однояйцевых близнецов, разлученных при рождении и воспитанных в разных семьях. Тогда, как и сейчас, представлялось резонным мнение о том, что если каким-то данным и суждено внести ясность в вопрос о природе и воспитании, то получены они будут при изучении близнецов. Но случаи разлученных однояйцевых близнецов весьма редки. Даже если их удается обнаружить, ученым необходимо выяснить историю близнецов, сравнить с контрольными испытуемыми и продолжать исследование на протяжении долгого времени. Пусть однояйцевые близнецы были действительно разлучены; их могли усыновить (или удочерить) похожие друг на друга семьи: ведь агентства по усыновлению используют для отбора родителей сходные критерии. Вопреки всем этим сложностям, Бёрт собрал материал о примерно тридцати случаях, на основе которых сделал вывод о ключевой роли природы, а не воспитания. Согласно Бёр- ту, однояйцевые близнецы демонстрируют сопоставимый уровень способностей, даже когда воспитываются в разной социальной среде. Это положение вошло во все учебники и руководства по психологии. Хотя к данным Бёрта относились не без оговорок, ему, по мнению многих, удалось продемонстрировать, что научная психология способна достичь объективных результатов и в исследованиях на щекотливые — с политической точки зрения — темы.

И вот все это в одночасье рухнуло. В ряде журналистских расследований и академических исследований — последние были проведены Леоном Камином (Leon J.Kamin, род. в 1927 г.) и опубликованы в книге «Наука и политика IQ» (The Science and Politics of I.Q., 1974) — предметом интереса авторов стали удивительная точность данных Бёрта и несоответствия в текстах написанных им статей. Были высказаны предположения о том, что Бёрт не только манипулировал данными, но и выдумывал несуществующих близнецов и даже помогавших ему исследователей. Также выяснилось, что он произвольно вмешивался в тексты чужих статей в редактируемых им журналах, чтобы сделать их более согласующимися с его собственной позицией. С глубоким сожалением биограф и почитатель Бёрта Херншоу был вынужден подтвердить правильность этих выводов и признать факт обмана. Свое недвусмысленное заключение Херншоу сопроводил тонкой и точной характеристикой самого Бёрта — его сильных и слабых сторон как человека и как психолога. Несмотря на возражения некоторых его членов, Совет Британского психологического общества также признал, что Бёрт совершил подтасовку фактов. По мнению критиков, Совет предпочел обвинить одного человека, вместо того чтобы публично признать слабость своей дисциплины, в которой легко принимали за чистую монету явно сомнительные исходные данные и расчеты. В конце 1980-х гг. правота критиков Бёрта была, в свою очередь, поставлена под вопрос. В глазах общественности это свидетельствовало о том, что полемика о природе и воспитании еще далека от завершения. По иронии судьбы, результаты длительных наблюдений за однояйцевыми близнецами, проведенных в США, заставили большинство психологов в 1990-е гг. признать, что наследственность оказывает на человеческий характер и способности существенное влияние.

Непрекращающиеся споры о природе и воспитании говорят о двух важных вещах. Во-первых, категории природы и воспитания чрезвычайно широко использовались в повседневном языке, шла ли речь о семье, друзьях, самом себе или героях телевизионных новостей, — от банкиров до убийц. С помощью этих понятий психологическое общество пыталось определить место индивида в системе многообразных общественных отношений. Общество прислушивалось к тому, что по этому поводу говорят специалисты, так как психология уже играла центральную роль в попытках западного человека осмыслить и упорядочить свою жизнь. Но поскольку политического согласия насчет того, как должна быть устроена жизнь, не было, дебаты о значении природы и воспитания могли продолжаться до бесконечности.

Во-вторых, развитие человека можно в принципе описать и без обращения к таким абстрактным и общим понятиям, как природа и воспитание. Наследственные задатки, какими бы они ни были, всегда проявляются в определенных условиях среды — в том социальном мире, в котором проходит жизнь индивида. Так, жизнь детей с синдромом Дауна — болезнью, которая, как стало известно примерно с 1960 г., обусловлена хромосомной аберрацией, могла быть очень разной в зависимости от местных условий и от получаемой детьми помощи. Те из них, с кем занимаются дорогостоящие личные воспитатели, добиваются совсем иных результатов, чем дети, живущие в детских домах. Всегда есть выбор того, что может быть сделано, идет ли речь о системе образования, социальной помощи или социальной политике. Можно это решение оправдать, сославшись на какие-либо психологические детерминанты, природные или социальные, но от этого оно не перестанет быть решением жить так, а не иначе. Считать же психологию исключительно естественной наукой, предмет которой существует независимо от социального мира и которая станет окончательным руководством к жизни, значит отказаться от выбора. К сожалению, именно этого многие ожидают от психологии и сейчас.

Глава 6 В поисках объективной науки.

До того, как в астрономии стал возможен какой бы то ни было прогресс, необходимо было расстаться с астрологией; неврология должна была отрешиться от френологии, химия — от алхимии. Однако общественные науки, психология, социология, политика и экономика, не желают расстаться со своими «знахарями». По мнению многих современных ученых, психология для того, чтобы только продлить свое существование, не говоря уже о том, чтобы стать истинной естественной наукой, должна отказаться от субъективного предмета исследования, интроспективного метода и от принятой сейчас терминологии.

Джон Уотсон [5]

6.1 Статус психологии как естественной Науки.

Сейчас, когда психология присутствует во всех сферах человеческой жизни, существование такой науки ни у кого не вызывает удивления. Однако в прошлом психологам пришлось потратить много усилий, чтобы придать своей дисциплине черты естественной науки. Они это делали потому, что значение и ценность их деятельности для них определялись ее научностью. В предшествующих главах уже представлены важные вехи на этом пути: исследования физиологии нервной системы, возникновение эволюционной теории и функционализма, работы Вундта и ранняя история экспериментальной психологии, наконец, исследования интеллектуальных способностей с помощью математических методов. Именно в надежде создать подлинную науку ученые в конце XIX в. заговорили о «новой психологии». В этой главе мы продолжим рассматривать историю того, как психология пыталась стать естественной наукой.

Это не прямолинейная история: стремление достичь статуса науки не объединило психологию. Возможно даже, что произошло обратное. Объединению противодействовали мощные факторы: во- первых, отсутствие согласия по поводу того, что понимать под наукой. Наука может включать в себя разные виды знания; это философский вопрос. Во-вторых, объединение оказывалось маловероятным просто в силу масштабов, которые приняли занятия психологов в XX в., и их разнообразия. В-третьих, предмет интереса психологов был столь многолик — как в концептуальном, так и в эмпирическом плане (например сознание, поведение, организмы, язык, бессознательное, личность и общество, информационные системы), — что трудно было найти не только общую теорию, но и общий язык. Наконец, далеко не очевидно, что единство присуще другим дисциплинам — например, физике. Хотя некоторые ученые считают, что единство науке необходимо и она должна его достичь, примеров тому не так много, как видится отдельным психологам. Зигмунд Кох (Sigmund Koch, 1917–1996), американский психолог и соредактор сборника «Век психологии как науки» (A Century of Psychology as Science, 1985), писал: «Ничто столь громадное, как сфера функционирования всех организмов (не говоря уж о людях), не может быть предметом единой научной дисциплины. Ставя целью теоретическую интеграцию, нужно учесть, что ни одна крупная отрасль знания, включая физику, никогда не достигала такого состояния. Если детально рассмотреть столетнюю историю развития психологии, то станет очевидной тенденция к теоретической и предметной раздробленности (и нарастающему обособлению «специализаций»), а не к интеграции» [111, с. 92–93].

Тем не менее психологи неоднократно претендовали на основание единой объективной науки. Эти притязания вовсе не ограничивались бихевиоризмом в США, с которым их связывали многие англоязычные авторы. Их можно найти у немецких авторов, утверждавших, что существуют методы, которые позволяют объективно описывать сознание (а феноменологи, к тому же, думали, что объективное исследование разума служит фундаментом для науки вообще). Попытки создать объективную психологию в большинстве своем заключались в следовании образцу естественных наук, в частности рассмотрении предмета психологии — психики, — по аналогии с физическим объектом и использовании жесткой причинно-следственной модели объяснения, примерно такой, как в механике. Напротив, европейские феноменологи утверждали, что любое знание должно начинаться с описания сознания, его наличного бытия; некоторые считали, что это и есть способ сделать из психологии объективную науку. Наконец, третья группа исследователей — в частности дифференциальные психологи, о которых шла речь в предыдущей главе, — обращали на заявления феноменологов и бихевиористов очень мало внимания. Для них дисциплину делали научной не ее предмет или характер его объяснения, а измерение и количественные показатели.

Каждый раздел этой главы посвящен какой-то одной из попыток психологии (мы рассмотрим наиболее значительные) добиться статуса науки. Речь пойдет о трех направлениях, наметившихся в XX в.: бихевиоризме, поборником которого был интересный, но подчас склонный к крайностям, психолог Уотсон; необихевиоризме 1930— 1940-х гг., представители которого утверждали, что опираются на философию науки, логический позитивизм и опе- рационализм; гештальтпсихологии, появившейся в Германии перед Первой мировой войной и процветавшей там в 1920-е гг.

Этим трем направлениям предшествовала экспериментальная психология сознания, опиравшаяся на самоотчет, уже обсуждавшаяся выше (особенно в связи с Вундтом). Кроме того, бок о бок с ними продолжал существовать еще более ранний претендент на звание науки о психике — физиологическая психология. Это направление, в котором ключ к объективности видели в том, чтобы рассматривать психику как производную от процессов, происходящих в нервной системе, основывалось на солидной и весьма престижной естественной науке — физиологии. Однако изучение мозга как органа мышления могло поставить под сомнение независимость психологии как отдельной предметной области, так как, по мнению некоторых ученых, став объективной, психология превратится в физиологию. Это серьезно беспокоило целое поколение психологов, которые в конце XIX в. пытались узаконить свои исследования как отдельную университетскую дисциплину. Для этого им нужно было показать, что у них есть объективные методы, отличающиеся от методов физиологии. Поэтому для них такой важностью обладали и эксперименты с содержаниями сознания, и тесты психологических способностей — и те, и другие фиксировали такие предметные области и методы, которыми владели только психологи. Наконец, в этой главе есть части, посвященные парапсихологии — или, как ее еще называли, психическим исследованиям, — и феноменологии. Парапсихология включена на том основании, что была областью на границе психологии, вызывающей большой интерес у публики. Попытки психологов определить пределы возможностей своей науки могут также многое рассказать о том, что понимается под научной объективностью. В свою очередь феноменологическая психология включена потому, что предлагала определение объективности, сильно отличавшееся от естественно-научного.

Вопрос о том, является ли психология наукой, был настолько животрепещущим, что иногда приводил к кризису идентичности: психологи с завистью смотрели на физиков, химиков или физиологов. Они стремились к объективности, присущей естественным наукам, и боялись, что не обладают ею. То, что они изучали, слишком часто выглядело либо субъективным — как, например, душевные переживания, либо не поддающимся измерению — как, например, личная идентичность и сознательная целенаправленная активность. Ученые-физики, казалось, были в более выгодном положении: объекты, которые они изучали, были внешними по отношению к исследователю и им не была присуща самодетер- минация. К концу XIX в. естественные науки добились интеллектуального лидерства в научном мире и значительного общественного статуса, и их авторитет затмевал взоры психологов. Вследствие этого новые психологи взяли на вооружение экспериментальный метод и, позднее, интеллектуальные тесты как средства достижения объективности, характерной для естественных наук. Однако эти методы и методики сильно влияли, во-первых, на выбор темы исследования и, во-вторых, на содержание получаемых знаний. Методы не были нейтральными. Некоторые феномены — например, восприятие, память, движение — могли быть подвергнуты экспериментальному исследованию, а некоторые нет. Вундт, например, вывел мышление и язык за пределы эксперимента, хотя и не сомневался, что их изучение должно стать частью психологической науки. Но позже, особенно в США, из-за того, что эксперимент считали необходимым условием превращения психологии в точную науку, из сферы рассмотрения исключали проблемы, не поддающиеся экспериментальному изучению. Иногда психологи сосредоточивались на теме научения, что на практике означало экспериментальное изучение поведения крыс, — и почти полностью исключали из исследовании мышление, язык или воображение человека. Психология была своеобразной наукой, поскольку определялась своими методами в большей степени, чем предметом своего исследования. Критики сомневались, что только методы при отсутствии связного и рационально обоснованного содержания могут быть достаточными для построения научной дисциплины. Однако мы должны признавать как историческую реальность, что психология была озабочена прежде всего своей методологией, и отмечать, когда эта озабоченность, даже привнося некую строгость в исследование, вела к исключению из рассмотрения тех или иных тем.

Ученые XIX в., от Конта до Гальтона, противопоставляли состояние знания о физической природе и состояние знания о человеческой природе и обществе. Оглядываясь назад, они видели научную революцию, преобразившую знание о физической природе в XVII в. и продолжавшую свое победное шествие в сфере знания о биологической природе в XIX в. Они были готовы продолжать это движение и завершить революцию человеческой мысли, создав точные науки о человеке. Вооруженные научным методом, они верили, что путь к самопознанию преграждает только вековое невежество, вросшее в язык, традиции общества и консервативные институты. Перед ними открывались захватывающие перспективы: после столетий интеллектуальных скитаний и материальных страданий человечество встало, наконец, на истинный путь науки. Это было вдохновляющее и грандиозное видение. На практике создание объективной науки было делом прозаическим, оно требовало продолжительного экспериментального исследования, скрупулезного наблюдения и количественного анализа. В повседневной жизни это означало экспериментальную работу, тестирование, публикацию и согласование результатов, организацию институциональной поддержки, теоретическую и практическую подготовку исследователей. Всего этого было более чем достаточно, чтобы изначально маленькое сообщество психологов было загружено работой. Многие психологи считали, что нужно идти вперед, догонять естественные науки, а не размышлять непрерывно над фундаментальными проблемами. Эта установка на то, что можно сделать, хорошо сочеталась с базовыми ценностями американской культуры. Два наиболее известных бихевиориста, Уотсон и Скиннер, гордились своей способностью делать что-то своими руками.

Попытка сделать психологию естественной наукой опиралась на предположение о том, что у нее есть предмет, наблюдаемый, измеряемый и познаваемый так, как познаются физические объекты. Психологи отрицали любые оговорки, что человек в каком-то смысле не физический объект или что его особенности скорее качественны, нежели количественны. Подобные оговорки ставили все предприятие под удар. Европейские направления — геш- тальтпсихологця и феноменологическая психология — пытались разрешить этот вопрос с помощью философских споров о природе научного знания. В противоположность им бихевиористы и многие физиологические психологи поддерживали точку зрения о том, что люди и в самом деле являются физическими объектами, и поэтому верили, что нет никаких внутренних препятствий для интеграции психологии в естественно-научное видение мира. Стремление понять и измерить человека как физический объект имело последствия для психологии как предметной области и для житейских представлений людей о себе и других. В современном мире оно имеет огромное значение, и я вернусь к этому в заключительной главе.

Одержимость психологов методологией отражала то, что они воспринимали как отсталость своей области от естественных наук: специфическую неподатливость людей как предмета исследования и подчиненность психологии практическим нуждам, особенно потребностям образования. Но отнюдь не все исследова- ни я руководствовались формальными методами; множество работ были в высшей степени эклектичными. Частично это отражает общую особенность науки: то, что ученые, особенно в профессиональных научных изданиях, говорят о том, что они делают, и то, что они действительно делают, — это разные вещи. Но это еще не объясняет — ни исторически, ни социологически, — в каких случаях и почему психологи делают явный акцент на формальных методах. В этом смысле полезно будет сравнить «неформальную» психологию в Великобритании и «формальный» бихевиоризм в США.

Чарльз Майерс обучал студентов психофизическим экспериментам в Кембридже (Англия) в начале XX в. и использовал свой опыт во время Первой мировой войны, когда работал над акустическими методами обнаружения подводных лодок. Ранее, вместе со своим учителем Уильямом Риверсом (William Н. R. Rivers, 1864–1922) и еще одним студентом, Мак-Дугаллом (о нем будет говориться ниже в связи с социальной психологией), Майерс участвовал в антропологической экспедиции в Торресов пролив между Новой Гвинеей и Австралией. Здесь впервые, по словам организатора экспедиции Альфреда Хаддона (Alfred С. Haddon, 1855–1940), «психологи со специальной подготовкой, пользуясь адекватным оборудованием, провели наблюдения над отсталыми людьми в их собственной стране» [цит. по: 93, с. 173]. Риверс и его студенты в основном изучали сенсорное восприятие, и из-за культурного разрыва между экспериментаторами и объектом исследования полученные ими результаты не представляли большой ценности. Нам здесь важно то, что исследования Майерса и других психологов в Торресовом проливе иллюстрируют, как вырабатывалась экспериментальная техника в Великобритании: шаг за шагом, как ремесло, в соответствии с конкретными местными условиями и специфическими задачами, интеллектуальными и практическими. Те же характеристики легко обнаруживаются и в развитии институциональной структуры психологии. После войны в сфере интересов Майерса оказались инженерная психология и психология труда.

Другой британский психолог, Фредерик Бартлетт (Frederic С. Bartlett, 1886–1969), руководил лабораторией в Кембридже и развивал концепцию психологии, принципиально отличавшуюся от тех, которых придерживались Спирмен и Бёрт в Лондоне или его коллеги в Северной Америке. В основной книге Бартлетта «Запоминание. Исследование по экспериментальной и социальной психологии» (Remembering: A Study in Experimental and Social Psychology, 1932) нет ни статистики, ни поведения. Позже он писал: «Ученый-экспериментатор по природе своей и на практике оппортунистичен… Экспериментатор должен строго использовать научные методы, но его не должна волновать методология как набор общих принципов» [45, с. 132–133]. Это были самоуверенные слова человека, который на протяжении многих лет был единственным психологом, состоявшим в Лондонском Королевском Обществе. В работе Бартлетта о запоминании связывались воедино процессы восприятия, узнавания и воспроизведения с акцентом на умственных схемах и эмоциональном отношении, привносимых человеком в выполнение задания. В конечном счете Бартлетт описывал психологические процессы как социальную активность, хотя и следуя духу естественно-научного исследования, благодаря которому его дисциплина заслужила уважение в Великобритании.

Для Бартлетта было очевидно, что субъективное измерение является частью психологических процессов: «Каше именно образы появляются и когда они возникают, во многом определяется природой интересов субъекта, его активным и пристрастным отношением [к миру]. Мы столкнемся с этим снова и снова» [44, с. 38]. По его мнению, психологическое исследование делает объективным не метод, а изобретательность, с которой исследователь- экспериментатор проверяет свои гипотезы, сформулированные на основе четких вопросов. Подход Бартлетта сохранял концептуальный анализ как часть критического аппарата науки, но исключал великие проекты создания единой психологии. Сравнивать работу Бартлетта с тем, что происходило в это время в США, значит сравнивать стиль малочисленной, но блестящей британской научной элиты со стилем огромного и общедоступного профессионального сообщества за океаном. Что касается первой, то методом в ней считалось искусство, которым владели несколько исследователей, закончивших Кембридж. В последней же формальные психологические методы и прозрачные процедуры исследования ставили всех в равное положение.

Британские исследователи усомнились в том, что формализм в методах и исключение упоминаний о психике и сознании — необходимое условие научности. Бихевиористы же отбросили сомнения и перешли к формальным методам и нементалистскому языку. Оба направления, однако, предусматривали дистанцирование психологии от физиологической психологии, которая выступила с собственной концепцией превращения психологии в точную науку. Эти ее притязания имели большой резонанс. Ведь физиология в конце XIX в. обладала непререкаемым авторитетом как естественная наука; она была дисциплиной, представлявшей непосредственную практическую ценность для медицины, и в ней были впервые выработаны и применены многие экспериментальные техники, которые потом использовали первые психологи. Интеллектуальные и социальные отношения психологии с физиологией в начале XX в. были двойственными и напряженными.

6.2 И. П. Павлов и «Высшая нервная деятельность».

В середине XIX в. такие физиологи, как Карл Фогт (Karl Vogt, 1817–1895) и Сеченов, заявили — возможно, несколько поспешно, — что психология станет научной только как наука о мозге. Но экспериментальное исследование мозга было делом трудным, а тезис, что знание о мозге позволит понять сознание, представлялся слишком опрометчивым; к тому же материалистические теории вызывали неприятные политические ассоциации. Поэтому другие ученые — такие, как Вундт, — стали рассматривать психологию как дисциплину, независимую от физиологии, хотя и пользующуюся физиологическими методами.

Любая претензия на то, чтобы считать психологию наукой, тем не менее, вызывала вопросы о том, как эта наука соотносится с наукой о мозге. Новые психологи должны были обосновать свою независимость от физиологии, которая была уже сформировавшейся дисциплиной. Между ними возникла серьезная конкуренция за материальную поддержку, поскольку физиология входила в программу обучения на медицинских факультетах и ассоциировалась в общественном сознании с пользой, приносимой медициной, тогда как психология еще должна была доказать свою необходимость. В Германии положение было, пожалуй, не столь сложным. Там такие профессора, как Вундт и Георг Мюллер, занимали высокие академические посты; институциональную конкуренцию им составляла философия. Но во Франции или в США психологи непременно должны были показать, что они могут предложить науке и практике нечто отличное от того, что может дать физиология.

Решающим моментом здесь стало создание тестов интеллекта: оно однозначно утвердило психологию в качестве отдельной области, требующей специальных знаний и профессиональных навыков. Тем не менее проблема отношения психологии и физиологии, подобно философскому вопросу о соотношении психики и мозга, продолжала оказывать влияние на развитие дисциплины. С новой силой эта дискуссия возобновилась после 1945 г., когда наблюдался необычайный всплеск исследований мозга, которые, как полагали некоторые ученые, должны были привести к созданию единой науки о природе человека. Это описывается в одной из следующих глав, в данном же разделе речь пойдет о более ранних этапах — работах Павлова.

Нейрофизиология — и теоретическая, и экспериментальная — в конце XIX в. была активно развивающейся областью исследования. Представители ее экспериментального крыла, использовавшие усовершенствованные техники вивисекции, работали в тесном контакте с неврологией — только что выделившейся областью медицины. Английский физиолог Чарльз Шеррингтон (Charles S.Sherrington, 1857–1952) написал обобщающую работу «Интегративная деятельность нервной системы» (The Integrative Action of the Nervous System, 1906), в которой рассмотрел нервную систему как структурно и функционально объединенную сеть нервных клеток — нейронов. Он описывал рефлекторную дугу как базовую единицу функционирования организма — процесс превращения периферического стимула в движение, сам подверженный возбуждению или торможению со стороны высших уровней контроля в мозге. Изучение самого мозга, особенно исследование локализации таких функций, как речь, память, двигательный контроль и зрение, привело к предположению о существовании связи между физическими структурами и психологическими функциями. Большинство исследователей, и Шеррингтон яркий тому пример, сосредоточивались на собственно физиологических научных проблемах, ничего не писали про психику и не позволяли себе отвлекаться на нерешенные вопросы о соотношении психики и тела. Философская позиция, известная под названием психофизического параллелизма и описывающая психику и мозг как две отдельные, но действующие параллельно, реальности, часто помогала ученым отложить эти вопросы в сторону. Интерес Шеррингтона к психике ограничивался некоторыми размышлениями о процессах ощущения и восприятия, и больше проявился в поэзии и в философских раздумьях, которым он предавался, выйдя на пенсию.

Иван Петрович Павлов (1849–1936) был сыном священника и, как многие амбициозные и идеалистически настроенные молодые люди его поколения и уровня образования, обратился в поисках современной картины мира к естественным наукам. Ценности научного познания увлекли его. Он изучал медицину в Санкт- Петербургском университете, а затем занимался физиологическими исследованиями в университете Бреслау в Германии. Эти исследования увенчались работой, посвященной пищеварению, которая в 1904 г. принесла ему Нобелевскую премию и мировую известность. И только в зрелом возрасте, будучи уже профессором Военно-медицинской академии в Петербурге, Павлов полностью переключился на исследование психических функций и мозга — как структуры, которая лежит в их основе. Но даже тогда он продолжал называть себя физиологом, поскольку, по его мнению, объяснить явление научно — значит указать на его физиологические причины. По словам самого Павлова, его наука родилась из контраста между физиологическими данными и субъективными психологическими спекуляциями; именно этот контраст задал направление его исследованиям. Они заключались в формировании у собак рефлекса слюноотделения в ответ на звук колокольчика. Обычно собаки выделяют слюну при запахе пищи. Павлов же в своей работе анализировал то, как слюноотделение начиналось у них при звонке, если в предыдущих опытах им после этого звука давали еду, т. е. когда собаки выучивали, что происходит перед появлением пищи.

Итак, Павлову и его студентам нужно было решить, физиологи они или психологи. Павлов писал (это его воспоминания, а не исторически точное утверждение):

Изучая подробно деятельность пищеварительных желез, я должен был заняться так называемым психическим возбуждением желез. Пробуя с одним из моих сотрудников анализировать этот факт глубже, сначала по общепринятому шаблону, т. е. психологически, соображаясь с тем, что животное могло бы думать и чувствовать при этом, я натолкнулся на необычайное в лаборатории событие. Я не мог сговориться со своим сотрудником; каждый из нас оставался при своем мнении, не имея возможности убедить другого определенными опытами. Это решительно восстановило меня против психологического обсуждения предмета, и я надумал исследовать предмет чисто объективно, с внешней стороны… [21, с. 23].

В результате Павлов не описывал то, как собака переживает предъявление звонка и пищи, а вместо этого писал о безусловном рефлексе слюноотделения — врожденной реакции на пищу — и условном рефлексе — выработанной реакции, наступающей после того, как звонок стал стимулом для рефлекса. Таким образом, Павлов разработал программу исследования психологической проблемы научения через физиологические явления обусловливания. Он рассматривал обусловливание как физиологическое событие и надеялся связать его с нервными процессами в мозге. Это не оставляло места психологии как независимой науке.

На протяжении последующих тридцати лет вплоть до своей смерти в 1936 г. Павлов, ставший к старости необычайно деспотичным человеком, руководил группой ученых, которые продолжали его исследования по обусловливанию врожденных рефлексов организма. Еще в период своих ранних исследований по пищеварению Павлов приобрел организаторские способности, необходимые для того, чтобы руководить крупной лабораторией и объединять усилия большого числа студентов и аспирантов для работы над общей проблемой. Он запустил крупномасштабную исследовательскую программу изучения рефлексов. Вскоре его группа выделила множество разновидностей обусловливания, изучая как процессы возбуждения, так и торможения. Павлов вдохновлял многих молодых исследователей, среди которых было значительное количество женщин, верой в то, что формирование условного рефлекса является объективным методом изучения явлений, которые до этого было принято называть психической активностью. Например, Н.Р. Шенгер-Крестовникова в своем исследовании вызывала искусственный невроз у собаки, обученной выделять слюну в ответ на предъявление круга, но не эллипса, которой затем демонстрировали промежуточные между кругом и эллипсом формы. Шенгер-Крестовникова и Павлов интерпретировали это как проявление конфликта между процессами возбуждения и торможения в мозге, а не как явление психического порядка. Павловская программа исследования выражала собой надежду на то, что научное познание человека возможно.

Будучи всемирно известным ученым, Павлов проводил кампании по привлечению финансовой поддержки для расширения своих исследований. Однако при царском режиме ему приходилось соблюдать осторожность, так как считалось, что такие исследования подрывают веру в божественную сущность человека и личную ответственность индивида за свои действия. Павлов балансировал между методологическими требованиями своей науки, заставлявшими его углублять физиологический анализ, с одной стороны, и идеологическими требованиями правительства, запрещавшего ему делать материалистические выводы, с другой. В 1920-е гг. положение изменилось: советская власть предоставила Павлову финансовую помощь — сначала из-за престижа всемирно известного ученого, а потом еще и потому, что, как считали некоторые теоретики, концепцию Павлова можно было перевести на язык диалектического материализма. В силу этих и других причин к концу 1920-х гг. его программа процветала — в ущерб другим направлениям российской науки, и павловская физиология пользовалась такой поддержкой, какой не имела психология как отдельная область исследований.

В середине 1920-х гг. Московский психологический институт и Психоневрологический институт, основанный Владимиром Михайловичем Бехтеревым (1857–1927) в Петрограде (см. главу 4), соперничали с Павловым за государственные субсидии и за лидерство в объективной науке. Хотя исследовательская программа Бехтерева была во многих важных аспектах схожа с павловской, она не смогла получить такой же политической поддержки. Бехтерев предложил систематизировать работу под рубрикой «объективной психологии», а позже рефлексологии. По существу слово «рефлекс» использовалось при этом как метафора, характеризующая действие как продукт органических связей между индивидом и внешними условиями. Хотя это понятие не было строгим в концептуальном плане, оно показывало, что Бехтерев, как и Павлов, при изучении человека намеревался использовать биологический подход. После того, как его работы были переведены на Западе и на них стали ссылаться, за ним закрепилась репутация сторонника объективной психологии. По определению Бехтерева, «рефлексология… это наука о человеческой индивидуальности, изучаемой со строго объективной, биосоциальной позиции» [цит. по: 115, с. 146].

В то время как работа Павлова была сосредоточена на экспериментальных исследованиях условных и безусловных рефлексов, интересы Бехтерева были шире и больше затрагивали нейрофизиологию и клиническую неврологию. Он отрицал, что методы Павлова являют собой путь к познанию мозга. Но ни он, ни Павлов не признавали за психологией независимого от физиологии статуса. В 1916 г., в одном из немногих высказываний по поводу своей принципиальной научной позиции, Павлов пренебрежительно говорил о тех, кто интересовался разумом и сознанием: «Мы изучаем все реакции организма на события внешнего мира. Что вам еще нужно? Если вам больше нравится исследовать, так сказать, поэзию проблемы, то это уже ваше дело» [цит. по: 106, с. 134]. Однако в приватной обстановке Павлов, скорее всего, высказывался о высших культурных проявлениях психической жизни менее презрительно.

Павлов в своих исследованиях условных рефлексов описывал сенсорное окружение животного, его поведение и то, как окружающая среда и поведение взаимодействуют друг с другом. Экспериментальная техника, разработанная изначально для анализа научения, открыла объективные способы исследования других психологических феноменов. Стало возможным, например, проанализировать, чту видит собака, с помощью формирования у нее условных рефлексов на различные стимулы и последующего погашения этих условных рефлексов. Если не удавалось сформировать разные реакции на некоторые стимулы, считалось, что собака не видит различий между этими стимулами. Эти эксперименты позволяли исследователям перейти от догадок о том, что животные видят, к изучению дифференциальных ответов, заменяя тем самым менталистский, психологический язык физикали- стским, а рассуждения о субъективном мире собаки — объективными наблюдениями. И хотя Павлов работал с собаками, он явно считал, что его выводы приложимы и к человеку. Около 1930 г. он выдвинул концепцию второй сигнальной системы, которая, по его утверждениям, позволяла применить понятие обусловливания к анализу речевой деятельности. Эта концепция была плохо сформулирована, и критики, тогда и позднее, ухватились за нее как за пример ограниченности возможностей физиологического объяснения в психологии. Описание всей культурной жизни человека в терминах второй сигнальной системы выглядело убого.

Павлов и его ученики верили в то, что они продвигают науку, потому что они изучали не психику, а поддающиеся наблюдению физические изменения. Эксперименты по формированию условного рефлекса, считали они, сопоставимы с экспериментами в физике или химии. Оригинальные исследования, посвященные так называемому классическому обусловливанию, трактовали ключевой признак психического — целесообразность — как образование привычек, объясняя его приобретением рефлексов. В этом отношении мысль Павлова была близка воззрениям Спенсера и ранних психологов-ассоцианистов, которые считали, что психику можно анализировать с помощью понятий, созданных для описания физического мира. Однако в отличие от прежней аналитической и спекулятивной психологии ассоцианистов наука об обусловливании была эмпирической и основанной на фактах.

Амбиции Павлова не ограничивались эмпирическим описанием. Он хотел объяснить формирование условного рефлекса на уровне поведения физиологическими процессами на уровне мозга. Он никогда не называл свою работу психологией и критически относился к попыткам сделать психологию дисциплиной, независимой от физиологии. Поэтому он считал, что американские би- хевиористы глубоко заблуждались, заявляя, что представляют новую психологическую науку, и игнорировали его, Павлова, утверждения о том, что фундамент подлинной науки о человеке заложил именно он. Павлов называл свою науку теорией высшей нервной деятельности и предназначал ей занять место психологии. Свою исследовательскую программу он отождествлял с прогрессом научного познания в целом. Его вера в науку дала ему силы сохранить коллектив и продолжить работу с 1914 по 1923 г., в период Первой мировой и гражданской войн и страшных материальных трудностей в России. Эта же вера давала ему преимущества во времена жестокого соперничества за скудные академические ресурсы в 1920-е гг. Однако лишь в СССР павловская программа претендовала на то, чтобы стать исчерпывающей альтернативой психологическим исследованиям — по крайней мере, до того, как в конце 1940-х гг. ее стали насаждать повсюду в зоне советского господства.

Работы Павлова по классическому обусловливанию были известны западным психологам с 1906 г., однако те рассматривали их только как ценную экспериментальную методику, но не как основу для новой науки. В 1927 г., после выхода английского перевода «Лекций о работе больших полушарий головного мозга» (Conditioned Reflexes: An Investigation of the Physiological Activity of the Cerebral Cortex, 1926), западным психологам показался необоснованным тот сложный способ, каким Павлов соотносил формирование условного рефлекса, его погашение, торможение и т. д. с церебральной, или высшей мозговой, деятельностью. Там, где англосаксонские нейрофизиологи вслед за Шеррингтоном изучали нейронную активность, Павлов размышлял о крупномасштабной иррадиации, или распространении возбуждения и торможения в коре головного мозга (т. е. во всем его высшем отделе как одном целом). В западной науке разделение труда исследователей, за редкими исключениями, способствовало высокой специализации и создавало барьеры между такими дисциплинами, как нейрофизиология и психология. А Павлов и его школа стремились, хотя бы в принципе, к противоположному — к созданию единой науки о природе человека.

Опираясь на свое медицинское образование, Павлов заявлял, что его теории могут служить основой и для психиатрии, и для изучения человеческого характера и индивидуальных различий. По политическим причинам эти идеи стали пользоваться огромным авторитетом. За пределами Советского Союза Павлов также имел некоторое влияние — в частности, на Айзенка, который во время Второй мировой войны стал исследовать невроз в связи с особенностями характера. Именно Айзенк способствовал возникновению на Западе интереса к типологическим исследованиям характера, которыми в 1950-е гг. занимались Теплов и другие советские ученые из поколения, следующего за Павловым. Айзенк воссоздал в Великобритании павловскую программу научной психологии, объясняя индивидуальные различия с помощью лежащих в их основе физиологических процессов. В 1950-е и 1960-е гг., когда казалось, что науки о мозге смогут дать исчерпывающее объяснение человеческому поведению, память о наследии Павлова стала важной точкой соприкосновения между американской и советской наукой. Но до этого момента американская психология шла другими путями и сложилась в качестве дисциплины, независимой от физиологии.

6.3 Бихевиоризм. Джон Уотсон.

В 1960-е гг. у американских психологов заново появился интерес к психическим процессам, особенно познавательным, а вместе с ним пришло и чувство свободы — благодаря возможности говорить о явлениях сознания, не вызывая недовольства. Оглядываясь на недавнее прошлое, они в полемическом задоре утверждали, что психология примерно с 1910-х до 1960-х гг. представляла собой монолит бихевиоризма. Это видение истории психологии, в целом ложное, содержит интересный элемент правдивости. Он заключается в том, что психология сконцентрировалась на методах как на том, что позволит ей стать наукой, и это имело серьезные последствия для полученного знания. Самым очевидным результатом было широкомасштабное исключение из исследований в США таких тем, как мышление и воображение. В Европе в период до Второй мировой войны такого не было. Самым ярким образом эта тенденция отразилась в направлении, называемым бихевиоризмом (behaviourism в британской орфографии и behaviorism — в американской). Фактически это направление никогда не было единым и включало по крайней мере два периода становления: ранние формулировки (1910–1930), ассоциирующиеся с именем Уотсона, и необихевиоризм, связанный с позитивистской теорией науки (1930–1955).

В истории первой четверти XX в. можно найти, по меньшей мере, четыре источника бихевиоризма. Во-первых, эволюционизм и функционализм, давшие импульс к изучению действий животных и людей в связи с жизнедеятельностью всего организма. Во- вторых, быстрая трансформация США в урбанистическое и индустриальное общество. В-третьих, притязания психологии на то, чтобы стать практической дисциплиной, т. е. классифицировать людей и адаптировать их к окружающей Действительности. И наконец, борьба за становление психологии как естественно-научной дисциплины, независимой от физиологии. Эти четыре момента указывали направление: психология становилась наукой о том, что и как люди делают. Молодые мужчины и женщины, которых привлекала эта новая область, были не удовлетворены оторванным от жизни философствованием. Дух практицизма превращал «действование», которое психологи старой школы называли осознанным поведением (conduct), а новые психологи — просто поведением (behaviour), в нечто более актуальное и объективно наблюдаемое, чем ум или сознание.

Функционализм содержал в себе практический подход, опирающийся на авторитет эволюционного мировоззрения, с готовым к использованию словарем. Из него исходили такие психологи, как Болдуин в университете Джонса Хопкинса (г. Балтимор), которые интересовались зоопсихологией и развитием детей, равно как и психикой взрослого человека. Исследования животных имели свои преимущества: на животных было гораздо легче проводить строгие эксперименты, к тому же с ними можно было делать многое из того, что по отношению к человеку было бы неэтичным. Например, Уотсон в своей докторской диссертации, изучая особенности восприятия, повреждал сенсорные органы крыс. Но животное, в отличие от людей в экспериментах немецких интроспекционистов, нельзя было спросить о его ощущениях. Та же проблема проявилась и в изучении маленьких детей. В результате психологи стали все больше исследовать то, что животные или дети делают, то есть их поведение, а не состояния сознания.

Такая смена ориентиров была характерна и для общества в целом. В США громадными темпами шла внешняя и внутренняя миграция — сюда переселялись миллионы эмигрантов из Европы, а жители американской деревни переезжали в города. Переживания этих оторванных от своих корней людей могли быть тяжелыми, даже травмирующими. Город вызывал страх и потерю ориентации, жизнь в нем требовала и личностного, и материального приспособления. Некоторые психологи увидели в этом перспективы для психологии: она должна была стать наукой о приспособлении, или о поведении. Такова была позиция Джона Уотсона (John В.Watson, 1878–1958). Он сам приехал из сельской местности в город (любопытно, что позже, отойдя от дел, он опять переехал за город). Все факторы, сказавшиеся на развитии бихевиоризма, сыграли свою роль и в личной карьере Уотсона. В 1913 г. он опубликовал лаконичный и полемически заостренный манифест «Психология с точки зрения бихевиориста» (Psychology as the behaviorist views it), благодаря чему это направление приобрело четкие контуры.

Уотсон вырос в душной атмосфере маленького города Южной Каролины, из которой он бежал в сложный современный мир Чикагского университета, на факультет философии, который тогда возглавлял Дьюи. Приспособиться к новой жизни Уотсону было непросто и, учась на старших курсах, он нашел отдушину в том, чтобы присматривать в лаборатории за крысами и сооружать экспериментальное оборудование. В Чикаго Уотсон находился под сильным влиянием Жака Лёба (Jacques Loeb, 1859–1924), и в результате в его психологии было больше от механистического объяснения поведения животных по Лёбу, чем от немеханистического функционального подхода, который развивал Дьюи применительно к человеческой деятельности. Лёб родился в Германии и там же получил образование как физиолог. Он был известен своими исследованиями тропизмов, или направленных движений растений и животных, которые он объяснял как ориентацию относительно физико-химических факторов. После защиты диссертации по формированию навыков у животных Уотсон получил работу в университете Джонса Хопкинса и быстро занял там влиятельное положение. Но даже тогда он чувствовал пренебрежение со стороны психологов, считавших исследования животных чем-то второстепенным, ценным только в той мере, в какой они могли дать знания об эволюции психики. Однако трудолюбивый и амбициозный Уотсон, чувствуя за собой поддержку университета, уверенно шел к тому, чтобы заявить о собственной позиции. Заняв место Болдуина во главе кафедры психологии, он смог сформулировать свою программу. Статья 1913 г., основанная на вступительной лекции Уотсона в Колумбийском университете в Нью-Йорке, была призывом к оружию: «с точки зрения бихевиориста психология есть чисто объективная отрасль естественной науки». Он утверждал, что бихевиоризм должен занять место психологии, которой «за весь период пятидесятилетнего существования как экспериментальной науки» так и «не удалось занять свое место в науке в качестве бесспорной естественной дисциплины» [27, с. 17, 22].

Критическая часть его заявлений была хорошо обоснована. Действительно, экспериментальная психология в Германии и в США — исследования структурных единиц сознания — породили столько противоречивых описаний, что общее направление было потеряно. И только в США, в Корнеллском Университете, под руководством Титченера реализовывалась четкая, хорошо разработанная программа исследования элементарных единиц сознания. Таков был ответ Титченера на беспорядочное многообразие — дистанцироваться от всего, что не является наукой в чистом виде, а под этим он понимал свою собственную программу описания содержаний сознания с помощью строгих экспериментов. Он утверждал, что «наука идет своим путем, не обращая внимания на интересы человека и не преследуя какой-либо практической цели» [цит. по: 137, с. 407]. Большинство психологов, однако, жили в другом мире и хотели такую психологию, которая позволила бы им делать что-то для общества. Любопытно, что Уотсон и Титченер испытывали взаимное уважение, возможно потому, что каждый видел в другом сильного человека, который добивается большей научности в исследованиях, чем это было характерно для основной массы психологических работ того времени. Оба также были явными позитивистами в том смысле, что верили в выводимость знания из наблюдений.

Конструктивная часть аргументов Уотсона, в противоположность взглядам Титченера, фокусировалась на том, что бихевиоризм может дать обществу. По утверждению Уотсона, это зависело от точности полученных данных: «До тех пор, пока психология не станет наукой и не соберет целый ряд данных, характеризующих поведение, которое является в результате экспериментально вызванных ситуаций, до тех пор предсказания того поведения, которое возникает в результате ситуаций ежедневной жизни, будет носить тот же характер нащупывания в темноте, который свойствен им с момента появления человечества» [26, с. 6]. Его критика неудач психологии как науки неотделима от его стремления построить психологию как технологию человека. Вера в то, что наука не может изучать душевный мир человека, сочеталась с верой в то, что цели человека сводятся к поиску внешнего физического благосостояния и социальной адаптации (и не связаны с какой-то гипотетической внутренней жизнью).

Уотсон и другие бихевиористы думали, что они распространяют объективное объяснение физического мира на сферу человеческого и тем самым совершают научную революцию. Это было для них недвусмысленным шагом вперед. А препятствием прогрессу они считали ненаучную путаницу в вопросах психики, сознания и интроспекции. Вывод казался очевидным: психологи должны наблюдать физические переменные точно так же, как это делает любой другой ученый-естественник. «Если вы хотите дать бихеви- ористу право использовать сознание тем же самым образом, как его используют другие ученые-естествоиспытатели, т. е. не превращая сознание в специальный объект наблюдения, вы разрешили мне все, что требует мой тезис». Иными словами, Уотсон утверждал, что психологи должны наблюдать физические стимулы и ответы на них и на этой основе искать соотношения между поведением и его предпосылками. Нет никакой необходимости обращаться к понятию психики. И не в последнюю очередь важно то, что для психолога «поведение человека и поведение животных следует рассматривать в той же самой плоскости и как в равной степени существенные для общего понимания поведения» [27, с. 32, 33]. Основу этого подхода заложили ранее психологи, изучавшие психику путем разложения на элементы, по аналогии с физическими объектами.

В 1913 г. Уотсон настаивал на том, что зоопсихология и такая психология человека, которая хочет предсказывать его поведение, для достижения объективности должны отказаться от любых ссылок на сознание. Затем он пошел еще дальше, и в своей книге «Психология с позиции бихевиориста» (Psychology from the Standpoint of a Behaviourist, 1919) заявил, что вера в существование психики — не более чем средневековый предрассудок. Он представлял себя скорее как делового и практичного человека науки, чем как философа, но за его утверждениями стояла неявная философская предпосылка: реальность не включает в себя психику. В мире Уотсона отрицать существование психики как таковой было признаком последовательного (и, с его точки зрения, мужественного) подчинения нуждам прогресса. Он выступал против поисков критерия сознательности животных и разговоров об их чувствах: «такие проблемы, как эта, не могут удовлетворить бихевиориста» [27, с. 20]. Однако для того, чтобы убедить других в своей правоте, Уотсону было необходимо как-то отнестись к таким проблемам, как очевидное существование умственного образа, языка и значения — проблемам, к которым с новой энергией обратилась философия сознания в конце XX в.

Уотсон называл язык вербальным поведением, или речью, а мышление — внутренней речью. Физиологи предыдущего поколения, такие как Сеченов и Феррье, в поисках физиологической основы психики пришли к такому же выводу. В 1916 г. Уотсон пытался зафиксировать движения гортани в процессе мышления, но, не добившись успеха, должен был довольствоваться лишь предположением о том, что мышление в принципе является одним из видов поведения. В доказательство он приводил тот факт, что, когда ребенок о чем-то думает, он шевелит губами, шепчет; Уотсон предположил, что с возрастом эти мускульные движения становятся невидимыми и беззвучными.

Что касается проблемы значения, то Уотсон просто отвергал ее: «Мы наблюдаем за тем, что делает животное или человек. Смысл для них и заключается в том, что они делают. Нет никакой научной или практической пользы в том, чтобы прерывать их и спрашивать, что они имеют в виду, — их действия и указывают на смысл» [165, с. 364–365]. В книге «Анализ сознания» (The Analysis of Mind, 1921) философ Бертран Рассел (Bertrand Russell, 1872 —

Приходит к выводу, близкому мысли Уотсона, выстраивая философию сознания на основе данных чувственного опыта. В свою очередь, книга Рассела побудила группу философов, получившую известность как Венский кружок, заинтересоваться работами Уотсона. Более поздние философы, особенно Райл, использовали идеи Уотсона в аргументации против приписывания людям психических состояний в качестве объяснения их поведения. Однако в 1960-е гг. пересмотр теории значения и способов объяснения человеческих поступков заставили усомниться в этой точке зрения.

Заявления бихевиористов бросали вызов психологам, но в 1913 г. к революции не привели. На самом деле в психологии подспудно происходили перемены, и такие авторитетные фигуры, как Энджелл, который был учителем Уотсона в Чикаго, Пиллсбери и Торндайк, пригласивший Уотсона читать лекции в Колумбийском университете, уже подчеркивали важность изучения действий и их прогнозирования. Труды Торндайка имели особенное значение. В 1913 г. он работал в Колумбийском колледже для учителей, самом крупном центре педагогических исследований. Как и Уотсон, он в прошлом работал с животными, и он также хотел видеть от психологии непосредственную пользу для общества. В 1898 г. он опубликовал данные исследования, впоследствии ставшего одним из самых цитируемых, — эксперимента с кошкой, которая училась находить выход из лабиринта. Эти лабиринты представляли собой грубые деревянные ящики, и результаты экспериментов не позволяли сделать сколько-нибудь определенных выводов, но Торндайк создал модель исследований, которая сделала научение центральным объектом научной психологии. Многие исследователи помимо Уотсона видели, что с помощью таких экспериментов можно выделять различные параметры поведения и его детерминант, а значит, сделать их полностью наблюдаемыми. По той же причине они приветствовали работы Павлова, посвященные условным рефлексам. Но им не казались убедительными ни предложенная Уотсоном программа новой науки, ни его попытки исключить все ссылки на психические состояния. Когда некоторые психологи в 1920-е гг. называли себя бихевиористами, это в большей степени означало принятие ими идеалов физикалистского объяснения в психологии, нежели согласие с крайним энвайронментализмом Уотсона — представлением о решающей роли окружающей среды в формировании личности и отрицанием существования сознания.

Уотсон пытался действовать на нескольких фронтах одновременно, и результаты были какими угодно, только не систематическими. Недостаток фактических доказательств обнаружил себя з его книге по бихевиоризму, большая часть которой была просто о физиологии. Медицина также привлекала его, и в университете Джонса Хопкинса он получил разрешение работать в клинике Фиппса, которую тогда возглавлял влиятельный психиатр Адольф Майер (Adolf Meyer, 1866–1950). Майер приветствовал зоопсихологию как источник информации об «условиях возникновения [патологических реакций] и путях, которыми мы можем их изменить» [цит. по: 127, с. 202]. Уотсон начал изучение этой проблемы на детях в клинике. Это включало в себя работу с маленьким Альбертом (ребенку было девять месяцев, когда исследования начались, и тринадцать месяцев, когда они закончились) — мальчиком, чье поведение Уотсон и его аспирантка Розали Райнер (Rosalie Rayner) пытались изменять. Они сначала убедились в том, что Альберт не боится крыс. Затем всякий раз, когда крыса появлялась, они ударяли по металлической пластине и пугали ребенка. В итоге, как они утверждали, ребенок приобрел условный рефлекс страха на появление одной только крысы. Современный анализ показывает, что результаты «нельзя было однозначно интерпретировать» [92, с. 158]. Как бы то ни было, этот эксперимент стал знаменитой иллюстрацией того, что психологические особенности человека являются приобретенными: привычки — в том числе такие, как чувство отвращения перед определенными животными — формируются по механизму обусловливания. Сам Уотсон использовал эти эксперименты для обоснования своей уверенности в том, что среда целиком и полностью определяет формирование личности. Он говорил: «Дайте мне дюжину здоровых, хорошо сформированных детей и мой собственный, отвечающий определенным характеристикам мир для их воспитания, и я гарантирую взять любого из них и сделать из него любого специалиста, какой только придет мне в голову — доктора, адвоката, артиста, превосходного торговца или даже попрошайку или вора, — независимо от его талантов, склонностей, пристрастий, способностей и всех его предков». И добавлял: «я иду дальше своих фактов» [164, с. 104]. И действительно, фактов не было, но серьезнее всего было его молчаливое отрицание социальных аспектов среды. Он воспринимал людей абсолютно в индивидуалистическом ключе: в его рассуждениях именно индивидуальные стимулы, а не социальная структура, формируют людей. Он рассматривал возникновение привычек по аналогии с работой машины, а не с поддержанием традиций. То, что он писал в 1920-е гг. о воспитании детей, демонстрировало ценности «психологического общества», то есть общества, в котором все зависит от психологии составляющих его отдельных индивидов.

Уотсон и Райнер опубликовали популярное руководство «Психологическое воспитание ребенка» (Psychological Care of Infant and Child, 1928). Когда Уотсон писал для широкой публики, а не в расчете на академическую аудиторию, то старался продвигать идею о том, что знания специалистов-психологов необходимы в повседневной жизни. Он думал, что понимает, почему психология стала востребованной: «Старый довод, сводившийся к тому, что миллионы детей в течение минувших тысячелетий вполне успешно воспитывались своими родными, недавно потерял всю свою силу в свете получившего теперь общее признание факта, что большая часть человечества терпит неудачу в своей попытке удовлетворительного приспособления к обществу» [26, с. 7]. С этой точки зрения любые социальные проблемы интерпретировались как проблемы индивидуального приспособления, а их решение заключалось в установлении нового взаимодействия между матерями и психологами. У такого подхода находились и почитатели: газета «Нью-Йорк Таймс» писала, как теперь кажется, с преувеличенным энтузиазмом, что книга «Бихевиоризм» (1924) «открывает новую эру в интеллектуальном развитии человечества» [цит. по: 41, с. 6].

В концепции Уотсона существует интригующий подтекст личного характера. Он разрабатывал психологию, объясняющую человеческую жизнь как взаимодействие с физическим миром по схеме «стимул — реакция»: S — R. Более ранние утилитаристские теории описывали природу человека, обращаясь к понятию ассоциации между идеями, с одной стороны, и ощущениями удовольствия или боли, с другой. Бихевиоризм назвал идеи стимулами, а удовольствие и боль интерпретировал как три базовых физиологических процесса — страх, ненависть и любовь. Этот подход исключал ссылки на сознание и поддерживал веру в то, что ход жизни человека определяется причинами физического порядка. Этот подход, по мнению Майера, его коллеги по клинике Фиппса, имел последствия для личной жизни Уотсона. После нескольких лет несчастливого брака Уотсон завел роман со своей аспиранткой Райнер и из-за скандального развода с женой был вынужден уйти из университета. В переписке с Майером Уотсон объяснял, что неудачный брак привел к тому, что для него стало естественным выражать свои чувства на стороне. Майер, однако, находил, что отказ Уотсона рассматривать поведение как обладающее психологическим смыслом подтолкнул его к такому неэтичному (по мнению Майера) поступку. Развод и новая женитьба Уотсона были поступками человека, который рассматривал свою жизнь как последовательность стимулов и реакций. Напротив, консервативные люди, не принимавшие теории Уотсона, полагали, что психология должна учитывать моральные ценности, присущие рефлектирующему сознанию. Проще говоря, Уотсон сделал то, что сделал, критики же считали, что он не понимал нравственного смысла своих поступков, и это было следствием его научного мировоззрения.

Уотсон в дальнейшем не смог найти себе работу в академических институтах. В 1921 г. он получил место в компании Томпсона, которая занималась рекламой, и обнаружил, что «наблюдать кривую роста продаж нового продукта может быть столь же увлекательно, как наблюдать кривую научения животного или человека» [104, с. 280]. Он пытался сохранять академичность рассуждений, но практичный мир немедленных результатов привлекал его больше, чем научная педантичность. После смерти его второй жены в 1935 г. он уединился на маленькой ферме, которую построил сам в Коннектикуте, и больше времени проводил с животными, нежели с людьми. Бихевиоризм же за это время превратился в гораздо более формальное направление.

6.4 Научный метод и Необихевиоризм.

Психология в 1920-е гг. представляла собой огромное многообразие направлений, и это было особенно явно в США, просто потому, что профессиональных психологов там было больше всего. Между психологией как естественной наукой — академической дисциплиной — и психологией как прикладной дисциплиной, стоявшей на службе обществу, была огромная дистанция — как и между экспериментаторами и тестологами. Были психологи, занимавшиеся популярными проблемами — например воспитанием детей, — и те, кто изучал процессы ощущения и восприятия, доступные лишь посвященным. Согласие по поводу базовых понятий или необходимости общей теории отсутствовало. Психологов, которые работали с оглядкой на физические науки, казавшиеся цельными, такая ситуация не могла удовлетворить.

Во второй половине 1920-х гг. появилось несколько откликов на сложившуюся ситуацию. Боринг, например, опубликовал большое исследование под названием «История экспериментальной психологии» (A History of Experimental Psychology, 1929), чтобы выстроить генеалогию экспериментальной психологии и показать, что именно она является полноправным претендентом на звание науки. На протяжении полувека эта книга оказывала решающее влияние на представления о психологии и ее развитии, чему способствовала и важная позиция, которую Боринг занимал в Гарвардском университете в период между 1922 и 1968 гг. и в Американской Психологической Ассоциации. Карл Мёрчисон (Carl Murchison, 1887–1961), декан факультета психологии в университете Кларка, Массачусетс, в 1925 и в 1930 гг. составил своеобразные сборники манифестов, в которых сопоставлялись позиции около дюжины разных школ теоретической психологии. В 1931 г. Вудворте из Колумбийского университета опубликовал труд «Современные школы психологии» (Contemporary Schools of Psychology), и преподавание курса «систем и теорий» в психологии заняло прочное место в учебной программе университетов. Эдна Хайбредер (Edna Heidbreder, 1890–1985), преподававшая в Колледже Уэллесли, опубликовала широко используемый учебник под говорящим названием «Семь психологий» (Seven Psychologies, 1933). Тем не менее психологи считали изучение истории и систем психологии слабой заменой единой теории.

В 1930-е гг. ключевые посты в академической психологии перешли к представителям нового поколения, обладавшим очень определенными воззрениями на то, что делает психологию наукой. Результатом стала озабоченность методологией — «самая последовательная попытка сконструировать из психологии науку с помощью детальных и ясных процедурных правил», как описывал это один психолог и философ науки [116, с. 1]. Владение методологией стало признаком квалификации психолога. Многие лидеры в этой области, такие как Толмен, Халл и Скиннер, о которых пойдет речь в этом разделе, считали, что введение правильных методов имеет значение не только для психологии, но и для понимания природы наблюдения, которое является основой всей науки.

Попробуем вообразить себе мир необихевиоризма, каким он был на протяжении трех десятилетий, с 1930-х по 1960-е гг. Научение у белой крысы стало ведущей и иногда единственной темой исследования. Необихевиористы настаивали на использовании строгих формальных методов записи наблюдений и статистического их анализа, чтобы минимизировать ошибки. Некоторые психологи проводили всю свою жизнь, работая с крысами в лабиринте, и на протяжении более чем тридцати лет этим техникам обучали всех студентов. Более того, статистический вывод на основе совокупности наблюдений стал обязательной составляющей отчета о результатах психологических экспериментов. Массовая экспериментальная психология, все еще сфокусированная на проблемах научения, превратилась в математическую науку. Статистический подход получил такое распространение, что в 1950-е гг. некоторые психологи предположили: процесс научения (не только в их экспериментах, но и в реальной жизни) подчиняется вероятностным законам.

Павлов, Уотсон и Торндайк показали, что между изменениями в поведении животного и изменениями физических стимулов существуют точные корреляции, которые можно положить в основу теории научения. Вся последующая работа была направлена на то, чтобы снова и снова уточнять соотношения между физическими стимулами. Торндайк суммировал результаты своих исследований, сформулировав закон эффекта, согласно которому последствия движения определяют, станет или нет это движение приобретенным навыком, войдет ли в репертуар поведения животного. Вывод Торндайка был таков: «удовольствие закрепляет эффект; боль подавляет» [цит. по: 35, с. 15]. Утилитарный принцип удовольствия — боли, о котором писали такие философы, как Локк, Бентам, Джеймс Милль и Джон Стюарт Милль, переводился на язык эксперимента. Другие вслед за Павловым утверждали, что научение представляет собой просто ответ на вероятностные связи между стимулами среды. На протяжении полувека соперничество между основными двумя моделями научения и было тем, что порождало исследовательские задачи. В 1930-е гг. Скиннер развивал первую теорию — подкрепления, тогда как Эдвин Гатри (Edwin R.Guthrie, 1886–1959) развивал вторую — теорию обусловливания.

Если раньше Уотсон надеялся на то, что можно описать научение в терминах небольшого набора элементарных взаимосвязей S — R, то теперь эта мечта была отброшена. В 1920-е гг. имели место серьезная критика объяснения человеческих действий с помощью схемы S — R и поиск новых, но все же объективных путей понимания организма как функционального процесса. Это предвосхитило дебаты 1960-х гг., положившие конец бихевиористской теории научения. Уже в 1922 г. Эдвард Толмен (Edward C.Tolman, 1886–1959) представил философски обоснованную критику работы Уотсона по двум пунктам. Во-первых, он утверждал, что описание процесса научения как начинающегося с обособленного стимула и заканчивающегося обособленной реакций грешит искусственным атомизмом. Скорее, утверждал Толмен, животное находится в органическом взаимодействии со своим окружением; в результате он вместо «стимула» стал говорить о «стимулирующем агенте», а вместо «реакции» — о «поведенческом акте». Это привело к разработке того, что позже было названо молярной теорией поведения, которая была гораздо более сложной, чем простые «молекулярные» теории типа S — R.

Во-вторых, Толмен сохранил понятие цели, или интенцио- нальности, — одно из тех менталистских понятий, которые так хотел изгнать из науки Уотсон. По словам Толмена, «когда животное чему-то учится, оно совершает все новые и новые попытки; эту настойчивость, приводящую к образованию характера… мы будем называть целью» [цит. по: 110, с. 296]. Он, однако, не пытался вернуться к старой психологии и на протяжении всех сорока лет, что был профессором в Беркли, работал с крысами в лабиринтах. «Я верю, — писал он, — что все важное в психологии (кроме, может быть, становления супер-эго, то есть всего, что связано с обществом и речью) может быть по существу исследовано с помощью продолжительного экспериментального и теоретического анализа причин поведения крыс в точке выбора в лабиринте» [158, с. 364]. Но даже изучая лишь то в процессе научения, что можно наблюдать на значительно упрощенной модели лабораторной крысы, психологи все равно должны были решать, какие понятия использовать, и допустимо ли ссылаться на психические явления. Сверх того, были еще и странные «исключения» вроде тех, о которых упоминал в скобках Толмен, — «все, что связано с обществом и речью». Именно они, по мнению других исследователей природы человека, должны были стать настоящим предметом психологии.

Толмен был студентом Гарварда, и он строил свою бихевио- ристкую теорию в контексте своего видения науки как расширения естественной адаптации человека к физическому окружению. Толмен сравнивал крыс в лабиринте с людьми, которые, как и он сам, пытаются понять этот мир. Он исходил из убеждения, что любое знание является условным, добытым путем проб и ошибок, открытым для пересмотра в новых обстоятельствах. «Мир для философов, как и для крыс, является, в конечном счете, не более чем лабиринтом с возможностями выбора и манипуляции» [цит. по: 145, с. 135]. Эта функционалистская ориентация, истоки которой лежат в психологии Джеймса, находила в 1930-е гг. поддержку у философии науки. Ученые верили, что логический позитивизм Венского кружка подкреплял бихевиоризм авторитетом философии. Но прямое влияние философии на психологию было, скорее всего, невелико.

Венская группа, наиболее активными членами которой были Рудольф Карнап (Rudolf Carnap, 1891–1970), Отто Нойрат (Otto Neurath, 1882–1945) и Герберт Фейгл (Herbert Feigl, 1902–1988), приобрела в 1930-е гг. международную известность. Она функционировала до 1936 г., когда студент — вероятно, психически больной, — убил ее лидера Шлика. Венские философы занимались логической структурой теории познания, тогда как Толмена и его коллег интересовало то, как приобретается знание, т. е. как происходит научение, которое они считали естественным процессом. Американская психология присвоила в большей степени авторитет, а не суть европейской философии. Суть необихевиоризма заключалась в приверженности функционализму. Тем не менее, тесные связи между психологической теорией и философией науки, существовавшие в американской психологии на протяжении двух десятилетий, заставили говорить о «веке теории». И венские философы и бихевиористы яростно отрицали метафизический и религиозный подходы к знанию. И те, и другие также полагали, что содержательные утверждения о мире должны выражаться не на языке личных переживаний, а на языке наблюдений за физическими явлениями, или же быть переводимыми на этот «вещный язык». Обе группы просто не считали учеными тех, кто не представлял полученное знание в форме эмпирически верифицируемых высказываний. Они надеялись таким образом очертить границы психологии как науки.

Толмен опубликовал обобщающий труд «Целевое поведение у животных и человека» (Purposive Behavior in Animals and Men, 1932), получивший широкий резонанс, после чего провел годичный отпуск в Вене, где общался в основном с Эгоном Брунсвиком (Egon Brunswik, 1903–1955), студентом Карла Бюлера из Венгрии. Брунсвик присоединился к Толмену в Беркли в 1937 г.; хотя он входил в Венский кружок, ему, как и Толмену, был в большей степени свойствен натуралистический, нежели логический образ мышления. Оба считали, что не только философия науки важна для психологии, но и психологические исследования имеют значение для философии науки. Под влиянием Венского кружка Толмен вывел свою философию науки на новый уровень формализма; он ввел понятие промежуточной переменной — для объективной характеристики причин поведения, которые лежат между независимой переменной (стимулом) и зависимой переменной (реакцией). Промежуточные переменные приблизительно соответствовали тому, что обычные люди называли психикой. Толмен, в сущности, перевел качественные описания, которые Джеймс дал психическим функциям, на язык формальной теории алгебраически выражаемых переменных. Введение промежуточных переменных привело к огромному числу детальных исследований. В 1940 г. Толмен назвал десять промежуточных переменных, от которых зависит, выберет ли крыса поворот направо или налево, и даже это он рассматривал как упрощение. Брунсвик еще больше все усложнил, утверждая, что восприятие и поведение являются вероятностными по своим проявлениям и представляют собой гипотезы относительно окружающей среды, выдвигаемые организмом. Он считал, что между психологическими переменными, с одной стороны, и наблюдаемыми физическими изменениями в стимулах и реакциях, с другой, однозначного соотношения не существует.

Кларк Халл (Clark L.Hull, 1884–1952) сделал психологию еще более формальной. Его необихевиористский magnum opus, главный труд, озаглавленный «Принципы поведения» (The Principles of Behavior: An Introduction to Behavior Theory, 1943), просто ошеломляет. Интересно, как Халл пришел к такому пониманию научной психологии, и почему именно он был одним из самых известных психологов своего поколения. В отличие от Толмена, родившегося в состоятельной и культурной семье из Новой Ан- глии? Халл вырос в маленьком городке штата Мичиган. Он смотрел на жизнь как на битву — против религии, против болезни (будучи студентом, он заболел полиомиелитом и мог ходить только с особым фиксатором ноги, сделанным по его собственному проекту) и против собственного ощущения, что он пришел в психологию слишком поздно, когда способности ослабевают. И Толмен, и Халл изначально собирались стать инженерами; в.

Своем подходе к психологии Халл сохранил воображение инженера, который везде видит механистические взаимодействия и верит в возможность построения законченных работающих систем. И в самом деле, в середине 1920-х гг. Халл изобрел и сконструировал машину для подсчета коэффициентов корреляции — как практическую демонстрацию того, что механизм может выполнять работу ума. Он никогда не переставал думать в механистическом ключе ни о людях, ни об организации плодотворного научного исследования.

В то время как Толмен наслаждался игрой и разнообразием (его занятия со студентами часто превращались в популярные лекции), Халл добивался точности и строгости. Эти качества он ценил в геометрии и в великом труде Ньютона «Philosophiae naturalis principia mathematica» — «Математические начала», или «Математические принципы натуральной философии» (1687) — работе по механике, написанной с позиций геометрии. Зашедший с визитом в кабинет Халла в конце 1930-х гг. наткнулся бы на раскрытый экземпляр «Математических принципов»! Халл хотел быть Ньютоном природы человека. Когда в 1927 г. появился полный перевод работ Павлова на английский язык, Халл увидел в формировании условных рефлексов модель для мышления, и стал интерпретировать все аспекты мышления как образование привычек, или навыков. Он утверждал, что построение систематической теории станет возможным, как только найдется способ объединить два источника достоверности — наблюдаемые факты и дедуктивный вывод. Поэтому, полагал он, психология превратится в науку только тогда, когда начнет использовать данные о навыках, чтобы постулировать предварительные аксиомы, выводить следствия из этих аксиом, проверять эти гипотетические следствия в условиях эксперимента и, наконец, использовать эти результаты для переформулировки аксиом. С точки зрения Халла, психологическая наука является гипотетико-дедуктивной деятельностью. Помимо того, Халл, как и Уотсон, был материалистом, приравнивавшим научный прогресс к распространению механистических представлений о природе человека. Как он с надеждой отмечал в своей записной книжке в 1930 г.: «Поток цивилизации движется в моем направлении» [цит. по: 145, с. 158].

Все это могло бы остаться фантазией. Однако в 1929 г. Халл отказался от должности преподавателя в университете Висконсина в пользу исследовательской работы в Институте человеческих отношений, только что основанном при Йельском университете. Этот институт, на финансирование которого в первое десятилетие его существования было выделено 4,5 миллиона долларов, оказал большое влияние на организацию и направление психологических исследований. Фонд Рокфеллера, который был спонсором, ставил задачу теоретического объединения исследований в социальных науках. План был составлен по образцу, апробированному в медицинских исследованиях, и заключался в том, чтобы свести вместе представителей разных дисциплин для работы в группах над заданиями, продиктованными общей целью интеграции. Неудовлетворенный первыми результатами и тем, что ученые продолжали работать не в группах, а индивидуально, фонд Рокфеллера пригрозил прекратить финансирование. В этой ситуации Халл воспользовался возможностью возглавить скоординированную программу, в которой он формулировал аксиомы и общую теорию, а иерархически организованные группы исследователей прорабатывали детали проекта в ходе экспериментальных исследований.

Халл оперировал такими понятиями, как потребность, подкрепление, научение (привычка). Потребность мотивирует поведение; подкрепление ведет к удовлетворению потребности или снижает напряжение, создающееся неудовлетворенной потребностью. Это ведет к образованию связи между ситуацией (стимулом) и поведением, с помощью которого животное ищет выход из ситуации. Так происходит научение, а связь стимула и реакции называется навыком. Экспериментальная программа Халла касалась главным образом закономерностей научения: например, он стремился количественно определить силу навыка в зависимости от числа подкреплений и даже ввел единицу силы навыка — hab (от habit — привычка). Он также вывел закон наименьшей работы, согласно которому разбросанные во времени подкрепления экономичнее массированных повторений, а организм, получающий одинаковое подкрепление после двух реакций, выберет из них менее трудоемкую. Халл сформулировал всего 16 таких законов; аксиоматику социальных наук он видел в закономерностях последовательного формирования навыков. Работая как в горячке, он набросал множество эмпирических вопросов и оставил простор для конкретизации деталей, планируя разобраться с этим позже. После экономической депрессии поддержка академических исследований была сильно сокращена, и программа Халла в 1930-е гг. выделялась как хорошо организованная, целенаправленная и неплохо финансируемая.

В обстановке, когда психология была скорее разделена, чем объединена теорией, что в начале 1930-х гг. вызывало общее недовольство, программа Халла выглядела перспективной и в интеллектуальном, и в финансовом плане. Хайбредер вспоминала, что, слушая Халла в 1934 г., она «верила, или, по крайней мере, надеялась, что такая [строгая, логическая] система возможна, и что предположение Халла — шаг к всеобъемлющей концептуальной схеме, внутри которой психологические исследования будут упорядоченными, комплексными и результативными» [цит. по: 145, с. 358–359]. Она и некоторые другие американцы были знакомы, хотя и на довольно поверхностном уровне, с работами венских философов по логике научного познания. Халл казался тем человеком, который мог поднять психологическую теорию до стандарта, вроде бы признанного в естественных науках. Но логические позитивисты в Вене занимались рациональной логикой физической теории. Напротив, Халл и его единомышленники отождествляли логику в первую очередь с процедурами порождения знания. Психологи были в большей степени озабочены методологией получения знания, чем его анализом. После прихода в 1934 г. к власти в Австрии фашистского правительства центр тяжести в европейской науке сместился из Вены в США, и Халл принял участие в философском движении за единство науки. Один из его ближайших помощников Кеннет Спенс (Kenneth Spence, 1907–1967) помог сделать университет Айовы центром этого движения и совместно с венским математиком Густавом Бергманом (Gustav Bergmann, 1906–1987) прорабатывал некоторые части программы Халла. И все же симпатии Халла к европейской философии не простирались слишком далеко. Так, он критически относился к гештальттеории — конкуренту в борьбе за позицию единой психологии познания. В отличие от него самого, гештальтпсихологи — эмигранты из Германии — были чересчур образованны, и Халл, похоже, подозревал, что в их работах таится метафизика. Но гештальтпсихологи Левин и Кёлер являлись членами Берлинского общества эмпирической философии, которое было тесно связано с Венским кружком.

Книга физика Перси Бриджмена (Percy W. Bridgman, 1882–1961) «Логика современной физики» (The Logic of Modern Physics, 1927) вдохновила его коллегу, гарвардского психолога Стэнли Стивенса (Stanley S. Stevens, 1906–1973), на дальнейший поиск в области процедур исследования. Бриджмен утверждал, что любое содержательное утверждение о физическом понятии или ненаблюдаемом объекте (таком, как электрон) говорит о том, что сделано для того, чтобы получить это понятие, например об экспериментах или измерениях. Он пришел к выводу, что «под любым понятием мы подразумеваем не более чем набор операций; понятие синонимично соответствующему набору операций» [цит. по: 145, с. 55]. Длина, к примеру, определяется через способ ее измерения. В результате Бриджмен, а за ним и Стивенс утверждали: научные понятия являются операционально определяемыми. Психологам это философское положение показалось уместным, и они вознамерились определить переменные научения операционально, т. е. через операции измерения, используемые в экспериментах с научением. Понятия, не связанные с операциональными процедурами, они считали метафизическими и вообще не рассматривали. Скиннер придерживался этого мнения до самой смерти в 1990 г. На протяжении более десяти лет некоторые психологические журналы не принимали статьи, если авторы не давали формальные операциональные определения используемых терминов. Эта политика, по мнению редакторов, способствовала принятию объективных научных стандартов. Однако психологи шли гораздо дальше того, что когда-либо предвидел Бриджмен или требовали физики; Бриджмен, на самом деле, отрицал тот опера- ционализм, который создали — якобы на основе его идей — психологи.

Система Халла не добилась успеха и в стремлении к дедуктивной строгости и полноте. Она развалилась из-за несоответствия между намерениями и полученным результатом, а также под весом собственной сложности. В последние годы своей жизни Халл перешел к более узким и скромным проектам. После его смерти в 1952 г. только Спенс в Айове продолжал его работу, при этом отказавшись от всеобъемлющей дедуктивной теории. В добавление ко всем проблемам создания единой формализованной концепции точка зрения о том, что всякое научение подразумевает подкрепление, тоже оказалась сомнительной. В 1954 г. Кох, как он сам писал позднее, подверг проект Халла «такому беспощадному и последовательному анализу, какому еще не подвергалась ни одна психологическая теория» [111, с. 80]. Эта статья спровоцировала длительный спор о том, является ли научение однозначной для всех категорией, а его изучение — путем к единой психологии. Критики считали, что научение — не категория, а ярлык для очень многих вещей. Безусловно, психологи понимали научение по-разному, и это часто зависело от того, где именно — в каком американском университете — они получали психологическое образование. Шутка о том, что обучаются, скорее, экспериментаторы, чем крысы, была отчасти справедливой.

Объединение при помощи формализованной теории казалось психологам все менее осуществимым, хотя до 1960-х гг. последствия этой критики еще не проявились в полной мере. Более того, когда в 1930-е гг. венские философы переместились на важные академические посты в США, они начали смягчать свой критерий содержательности знания — его проверяемость. В частности философы науки пришли к выводу, что невозможно сформулировать утверждения о наблюдениях независимо от их теоретических предпосылок. Мечта очистить психологию от всего, кроме утверждений о наблюдаемых физических переменных, стала выглядеть неверной по сути. Похоже, что бихевиоризм выбросил из психологии содержание в погоне за желанным образом науки, который оказался миражом.

Однако одно важное направление, в какой-то степени разделяющее методы и идеалы необихевиоризма, но не вполне в него укладывающееся, осталось за пределами критики психологов и философов. Это направление процветало как отдельная научная школа в 1950-е гг. и позже. Речь идет об оперантной психологии Скиннера, которая изначально имела прочную институциональную базу в Гарварде, а затем обосновалась и в других местах. Психология Скиннера не была очередной разновидностью бихевиоризма, поскольку он полностью отрицал ценность теории и формализации знания. В некоторых аспектах эта психология была возвратом к антиментализму Уотсона, но с гораздо более строгими экспериментальными процедурами и иным определением научения.

Изначально Беррес Фредерик Скиннер (Burrhus Frederic Skinner, 1904–1990) хотел быть писателем, но затем осознал, что его истинный интерес — природа человека. Вооруженный книгами Уотсона, Рассела и Павлова, он поступил в Гарвард, чтобы изучать психологию, которая привлекала его больше, чем физиология — кроме всего прочего, качеством лабораторных занятий. Его первая большая книга «Поведение организмов» (The Behavior of Organisms, 1938) расходилась с общепринятыми теориями. Скиннер записывал движения животных (позднее его любимой экспериментальной схемой станет выбрасывание голубю зерна при условии, что тот поднимает свою голову выше определенного уровня) и, отказываясь от создания дедуктивной теории в пользу индукции, делал выводы только на основе наблюдений. Он критиковал представление о научении путем проб и ошибок и вместо этого утверждал, что всякое поведение строится на одном базовом принципе подкрепления. Животное производит движения, некоторые из которых повторяются или подкрепляются, другие — нет; голубь, который поднимает голову и вслед за этим получает зерно, начинает поднимать голову чаще. В результате эмпирического исследования, утверждал Скиннер, можно создать схемы подкрепления, то есть такие условия, которые приводят к определенной модели поведения. Он назвал движение, за которым следует его повторение (например, поднятие голубем головы), оперантным, и его подход к научению получил название оперантного обусловливания. «Оперантное обусловливание — это способ сделать определенный вид поведения более вероятным» [144, с. 64]. Описывая поведение, Скиннер не упоминал ни психику (например, удовольствие или боль), ни потребности (голод), ни привычки, ни даже стимулы (появление зерна). Он записывал последовательности движений и утверждал, что наука состоит исключительно в описании схем, которые открываются в подобных наблюдениях. Это было действительно радикальным подходом.

Скиннер выделил четыре принципа, которые последовательно проводил в жизнь и на которых построил свою книгу «Наука и человеческое поведение» (Science and Human Behavior, 1953); этой последовательности он обязан своей репутацией. Во-первых, он отрицал ценность теории и утверждал, что науке нужно только систематическое наблюдение. Эта позиция приближалась скорее к философии Маха, чем к логическому позитивизму. Скиннер поэтому обычно избегал обсуждать свои взгляды, предпочитая представить вместо этого данные эмпирических исследований. Во- вторых, он четко отделял психологию от физиологии, считая, что последняя задает неверное направление эксперименту и ведет к бесполезному теоретизированию. Он соглашался с тем, что существуют внутренние физиологические факторы, которые запускают движения животного, но он считал, что это не имеет отношения к психологии как науке о наблюдаемых результатах действия этих факторов. В-третьих, он отказывался говорить о психических состояниях и связанных с ними этических понятиях — таких, например, как свобода. Животные, к которым он относил и людей, демонстрируют набор движений с определенной оперантной ценностью (степенью адекватности этих движений поставленной цели и, соответственно, вероятностью их закрепления в поведении), не более. Он, например, писал: «мы можем рассматривать сон не как ряд вещей, предстающих перед сновидящим, но просто как поведение видения» [141, с. 88]. И наконец, он рассматривал биологическую адаптацию как базовую ценность человеческой жизни, следовательно, оценивал любое действие животного или человека с точки зрения его вклада в выживание. Он писал: «для Робинзона Крузо важно, приносят ли ему что- нибудь его победы над природой» [цит. по: 145, с. 269]. Он сделал из своего представления об эволюционном значении развернутую теорию культуры, хотя для него самого это была не теория, а сумма научных наблюдений. «Культура, как и вид, проходит отбор в зависимости от адаптации к окружающей среде: в той мере, в какой она помогает индивидам получать то, что им нужно и избегать опасного, она помогает им выжить и передать культуру следующим поколениям» [142, с. 129]. Отсюда следовало, что «выживание — это единственная ценность, в соответствии с которой, в конечном счете, можно судить о культуре» [142, с. 136]. Наука для Скиннера, в отличие от Толмена или Халла, представляла собой наиболее развитую стратегию выживания. От оперантной науки, думал он, не пришли бы в восторг только динозавры.

Позиция Скиннера точнее всего может быть охарактеризована как «радикальный бихевиоризм»; его многое объединяло с Уотсоном. Но в отличие от Уотсона, Скиннер не отрицал сознание. Он «допускал существование внутренних состояний, но как особенностей тела, изучение которых должно быть отдано физиологии» [143, с. 208]. Однако, как и Уотсон, Скиннер отдавал себе отчет в том, что мышление и язык могут стать для него камнем преткновения, и его двадцатилетние попытки разрешить эту проблему увенчались созданием книги «Вербальное поведение» (Verbal Behavior, 1957). Он пытался доказать, что речь, как и любая форма поведения, состоит из подкрепленных движений. Он утверждал, что когда мы, например, говорим, что видим красный цвет, мы испытываем то же физиологическое ощущение и мы совершаем те же движения гортани, которые в прошлом были подкреплены аналогичными движениями других людей. Если ребенок говорит «красный», и его родители улыбаются и говорят — «да, красный», то ребенок повторяет это слово в таких же обстоятельствах. Книга Скиннера и его аргументы спровоцировали жесткую критику и таким образом внесли вклад в развитие психолингвистики в 1960-е гг., которая приняла направление, противоположное его взглядам.

У Скиннера был дар возбуждать споры: он всегда доводил свою точку зрения до логического конца, считая это поведением, необходимым для выживания человека. Этот дар проявился в полной мере с выходом его бестселлера «За пределами свободы и достоинства» (Beyond Freedom and Dignity, 1971). Он атаковал представления о свободе воли и индивидуальной ответственности как пережитки из донаучного прошлого, которые могут привести мир к социальной и политической катастрофе. Это было не ворчанием ожесточившегося старика, а скорее утопическими мечтами юного сердцем человека. В своем романе «Уолден-2» (Walden Two,

, название которого недвусмысленно напоминало о знаменитой книге Генри Торо «Уолден, или жизнь в лесу», Скиннер изобразил общество, живущее по законам радикального бихевиоризма и обладающее гармонией и эффективностью, невозможными во внешнем мире. Появилось даже несколько коммун, живущих в соответствии с идеями Скиннера. Воплощая свои идеи о правильной организации среды, Скиннер также сконструировал специальный ящик для младенца (baby-box). Это была коробка, чуть большая по размеру, чем детская кроватка, которую легко было чистить и в которой можно было поддерживать определенные температурные условия. В ней его маленькая дочь Дебора могла лежать с удобством, не нуждаясь в одежде. Но все восприняли это как отказ от эмоционального контакта с ребенком, и ящик в результате принес Скиннеру дурную славу.

В 1960-е гг. психологи, обученные экспериментальным методам Скиннера, составляли хотя и несколько изолированную, но большую и продуктивно работающую группу. Его методы были использованы, в частности, в программированном обучении (например, иностранному языку) и в формировании навыков опрятности у детей с задержкой умственного развития. Тем временем во многих областях психологии — в теории научения, в исследованиях восприятия и детского развития и, в особенности, в психолингвистике второй половины 1950-х гг. — все чаще звучала критика необихевиоризма. Представление о том, что научение всегда происходит по одному образцу, и что научение является ключом к тайнам психологии, оказалось химерой. Бихевиористский подход к языку нашел мало сторонников и получил яростного и влиятельного противника в лице Хомского.

Благодаря упорству, с которым Скиннер держался за свои принципы, ему удалось выразить то скрытое, что лежало в основании естественно-научных теорий природы человека и что навлекало на них ожесточенную критику начиная с середины XVII в. В механистическом знании о человеке не было места ценностям. Скиннер настаивал на том, что его научное знание является строго объективным и представляет собой просто часть стратегии выживания животного по имени человек. Однако в его собственной логике выживание является фактом, а не ценностью; выживают люди или нет — это факт, не имеющий значения. Ценности являются отличительной особенностью культуры, но принципы Скиннера не позволяли ему говорить о том, что имеет значение для людей как представителей культуры. Однако назвав факт выживания ценностью, он, сам того не желая, с черного хода эволюционной теории пронес культурную ценность в механистическую науку. Он был в этом не одинок. Другие естественно-научные теории в психологии тоже не знали, что делать с ценностями.

6.5 Парапсихология.

Ученые, видевшие в психологии естественную науку, отвергли метафизический язык и субъективные методы. Некоторые би- хевиористы считали, что это в конечном счете изгонит из психологии пережитки веры в духовный мир. Научная психология категорически размежевалась со своим донаучным прошлым, с псевдонаукой и с житейскими представлениями, которые считались несовместимыми с наукой. Психологи отождествляли развитие своей дисциплины с прогрессом и потому начали кампанию против псевдонауки. Направленная отчасти на поддержание авторитета собственной профессии, эта кампания напоминала и крестовый поход против суеверий.

В этом разделе речь пойдет о разграничении научной психологии и парапсихологии. Большинство психологов смотрит на изучение экстрасенсорного восприятия (ЭСВ) как на попытки проникнуть в область невозможного или, по меньшей мере, неправдоподобного, чем могут заниматься только люди странноватые, «энтузиасты». Однако некоторые исследователи проявляли к этим феноменам интерес, вследствие чего от них требовалось определить границы объективности в познании. И как бы ни относились к парапсихологии научные психологи, широкая публика неизменно была ею заинтригована.

Феномены ЭСВ, возможно, имели место и раньше, но современная история парапсихологии ведет отсчет со второй половины.

XIX в. Именно в царствование королевы Виктории в Британии оживился интерес к спиритизму — контактам с миром теней, в котором искали смысла существования, утешения и сведений о загробной жизни. Врачи же и физиологи объясняли транс, столовращение, материализацию духов и другие подобные явления тем, что знахари и фокусники вводят людей в состояние гипнотического сна. Споры относительно того, насколько можно доверять спиритам и насколько нравственно применение гипноза (поскольку нередки были случаи, когда под гипнозом женщины «теряли самоконтроль»), продолжались в течение столетия. Еще в 1784 г. научная и медицинская общественность Парижа бурно обсуждала «магнетизм» — лечение, которое предлагал австрийский врач Месмер; в конце концов, тот был объявлен шарлатаном. Многие ученые были солидарны с физиком Майклом Фарадеем (Michael Faraday, 1791–1867), который в 1853 г. с помощью аппарата, принесенного тайком на спиритический сеанс, показал, что вращение столика, приписываемое духам, является следствием нажатия рук нескольких сидящих вокруг стола людей. Хотя этот случай привел к росту скепсиса в отношении спиритов, само явление — неосознанные действия участников сеанса — представляло огромный психологический интерес. Но были и ученые с именем — такие, как соавтор Дарвина по теории естественного отбора Уоллес или французский физиолог, лауреат Нобелевской премии за работы по изучению иммунитета Шарль Рише (Charles Richet, 1850–1935), — верившие в то, что они видели на спиритических сеансах.

В 1882 г. группа британских интеллектуалов, недовольных тем, что они считали засильем научной картины мира, основала Общество психических исследований (Society for Psychical Research). На протяжении многих лет оно находилось во главе объективных исследований экстрасенсорных феноменов и век спустя все еще проявляло активность. Его первый президент Генри Сэджвик (Henry Sidgwick, 1838–1900) преподавал философию в Кембридже, а его жена, Элеонора Сэджвик (1845–1936), также активный член Общества, была директором Ньюхэмского колледжа — первого колледжа для женщин в Кембридже. Спустя четыре года многие из спиритов во главе с Э. Доусоном Роджерсом (Е. Dawson Rogers), недовольные тем, что Общество ничего не делало для поднятия их престижа, покинули его. Этот раскол продемонстрировал различие между сторонниками применения объективных методов и теми, кого в спиритизме привлекала вера как целительная или духовная сила. Любое исследование экстрасенсорного восприятия грозило расколом. Об этом свидетельствовала из раза в раз повторяющаяся борьба исследователя с медиумом и спиритом, которого тот должен был изучать, — борьба за контроль над условиями исследования. Психологи, обычно мужчины, хотели держать эксперимент под своим контролем, чтобы потом они могли с авторитетом подтвердить правоту спиритизма, убедить своих коллег-скептиков и отвоевать для своих исследований научный статус. Но сами объекты исследования, которыми чаще оказывались женщины (хотя были и известные медиумы-мужчины), главным считали установление не контроля со стороны ученых, а контакта с потусторонним миром.

Первые исследователи ЭСВ, возглавляемые Эдмундом Гурни (Edmund Gurney, 1847–1888) и Фредериком Майерсом в Кембридже, усердно следовали целям Общества: «исследовать в духе науки, без предубеждения и предвзятости те способности человека, реальные или предполагаемые, которые кажутся необъяснимыми с помощью известных гипотез» [цит. по: 46, с. 64]. Кроме интеллектуального интереса, этими учеными — среди них был и работавший в Новой Англии Джеймс — руководила надежда создать такое знание, которое не исключает из рассмотрения личные чувства, а учитывает их. Эти ранние исследования дали начало книге Майерса «Человеческая личность и ее существование после смерти» (см. главу 5). Автор писал о личности, характеризовал часть психики как подсознательную, или лежащую за порогом сознания, и заявлял о существовании эмпирических доказательств контакта между подсознательным Я и миром духов.

Хотя Гурни, Майерс и их коллеги считали себя реалистами- эмпириками, многие ученые придерживались мнения, что они проявляют наивность в отношениях с ясновидящими и медиумами. К 1920 г. исследователям ЭСВ было уже достаточно известно о случаях иллюзий и обмана и, тем не менее, они все еще сталкивались с необъяснимым — тем, что трудно было отнести к мошенничеству. Одним из наиболее впечатляющих был случай с польским инженером, Стефаном Оссовецким (Stefan Ossowiecki, 1877 —

, который демонстрировал свои способности на медицинском конгрессе и был обследован Эриком Дингваллом (Eric Dingwall, 1890–1986), сначала состоявшим в Обществе психических исследований, а потом занявшим критическую позицию по отношению к нему. Оссовецкий, даже в самых строгих условиях эксперимента, мог воспроизводить изображения и даже слова, надежно запечатанные в конверт. Проблема для исследователей ЭСВ состояла в том, что, какие бы доказательства они ни приводили, критики всегда могли указать на возможность мошенничества, даже в случае с Оссовецким, где ничего такого обнаружено не было. Исходя из того, что известные на тот момент физические законы не допускали существования сверхъестественных явлений, и того, что мошенничество было разоблачено или подозревалось во многих случаях, большинство ученых делали вывод, что таких явлений не существует. Именно неубедительность свидетельств об ЭСВ подтолкнула бихевиористов вроде Уотсона — людей серьезных, «не занимающихся ерундой», — сформулировать свои взгляды, в которых не оставалось места ни для сверхъестественного, ни для психического вообще. Исследования ЭСВ были источником смущения, неловкости для психологии, которая чувствовала свою неполноценность как науки. Возможно, по тем же причинам работа Джеймса о религиозных переживаниях, выполненная в период, когда он был членом Общества психических исследований, так мало повлияла на академическую психологию, и в 1930-е гг. психология религии фактически игнорировалась.

Психические исследования и спиритизм следовали, по большей части, разными путями и привлекали разную публику: исследователи стремились создать респектабельную науку, тогда как спириты хотели получить опыт, выходящий за пределы респектабельной науки. Разногласия относительно приоритета методов или содержания, сущности опытов никуда не исчезали. Сложилась патовая ситуация: ученые, казалось, были объективны, но не обладали знаниями, энтузиасты обладали знанием, но не были объективны.

В этой обстановке в конце 1920-х гг. начал свою работу Джозеф Райн (Joseph В.Rhine, 1895–1980). Его постоянным сотрудником была жена Луиза. Райну удалось видоизменить методы и институциональное положение исследований ЭСВ, несмотря на то, что результаты оставались противоречивыми. Молодой человек с образованием ботаника, но с большим желанием глубже постичь условия человеческого существования, Райн посетил в Бостоне спиритический сеанс. Оскорбленный происходившим там, на его взгляд, мошенничеством, он пришел к убеждению, что начинать изучение нужно с самых простых психических эффектов — таких, как чтение карт или передача отдельных мыслей. В 1928 г. Мак- Дугалл, только что переехавший из Гарвардского университета в университет Дьюка в Северной Каролине, пригласил на работу Райна. Мак-Дугалл долгое время защищал то, что он называл анимизмом, биологию нематериальных жизненных сил, которые, как он полагал, могут объяснить психические эффекты. Таким образом, Райн получил существенную институциональную поддержку для того, чтобы начать систематическую работу по «парапсихологии», — так он назвал область, строгие методы которой, как он надеялся, заставят ученых обратить на нее внимание. Это стало началом парапсихологии как академической дисциплины: хотя ею занимались и другие ученые, преимущество Райна было в том, что он возглавил первую лабораторию и долгое время руководил ею.

Цель Райна, в соответствии с ценностями научного сообщества, состояла в том, чтобы найти такое экстрасенсорное явление, которое можно было бы регулярно воспроизводить и тем самым изучать с помощью объективных методов. Трудность состояла в том, что требуемое явление проявлялось нерегулярно и у исключительных людей, а также сильно зависело от условий (об-

Щеизвестно, что спириты устраивали свои сеансы в полутьме!), Прежние исследователи использовали метод клинической медицины — описание отдельных случаев. В поисках нового метода Райн разработал эксперименты по угадыванию карт, в которых испытуемый определял карты в специально созданной для этого колоде Зенера (the Zener cards), состоящей из пяти комплектов с изображениями пяти простых фигур. Полученные результаты Райн сравнил с вероятностью случайного попадания. Он провел много разных проб, например, прося испытуемого угадать карту до того, как колода будет перетасована, или подвергая испытуемого воздействию стимуляторов. Для того чтобы имело смысл продолжать исследование, решающим было добиться серии высоких показателей уже в начальных попытках. Но такая серия никогда не повторялась.

Этот опыт, полученный на заре исследований ЭСВ, является примером методологической проблемы парапсихологии. Феномен ослабления — когда полученные в начале эффектные показатели, которые нельзя объяснить случайным угадыванием, со временем сходят на нет, — привел к тому, что в этой области не удавалось получить повторяемых, воспроизводимых результатов (кроме самого феномена ослабления). Это сделало парапсихологию уязвимой для скептиков. Среди тех, кто проявлял скептицизм в отношении работы Райна, были видные экспериментальные психологи, ученые, которые, как мы видели ранее, очень щепетильно следили за тем, чтобы в исследованиях использовались эксплицитные объективные процедуры. Однако Райны сделали достаточно для того, чтобы сохранить некоторое количество приверженцев. Работа Райна «Экстрасенсорное восприятие» (Extra-Sensory Perception, 1934) и результаты исследований, опубликованные в книге «Новые рубежи сознания» (New Frontiers of the Mind, 1937), привлекли широкое внимание общества и ученых. Он популяризировал термин «экстрасенсорное восприятие». Райны были уверены, что им удалось доказать существование ЭСВ — систематическое изменение результатов в зависимости от условий теста, было по их мнению, особенно впечатляющим, — и что теперь можно заняться поиском объяснений. На протяжении 1930-х гг. они упорно продолжали обсуждать этот вопрос со своими колле- гами-психологами. Полная занудность и механическая повторяемость, бессмысленность лабораторных экспериментов с количественными результатами были, как они надеялись, ключом к научному авторитету их деятельности. И все же, как показывает название более поздней книги «Пределы сознания» (The Reach of the Mind, 1947), Райнами в их работе, требовавшей огромных затрат времени и сил, сопряженной с такими рисками, руководили те же самые надежды, что вдохновляли исследователей, работавших до них.

Эта работа осуществлялась на частные средства, и возможно, еще и поэтому экспериментальная психология и парапсихология развивались в разных направлениях. Исследования того типа, который предложил Райн, продолжали усложняться, особенно когда компьютеры облегчили нудные вычисления и генерирование таблиц случайных чисел. Райн основал «Журнал парапсихологии» (Journal of Parapsychology, 1937), за которым последовали и другие журналы, с публикациями о других исследуемых феноменах, спектр которых вышел далеко за рамки первых экспериментов с угадыванием карт. В десятилетия после Второй мировой войны эта область обладала всеми характеристиками научной специальности — у нее была независимая исследовательская программа, экспериментальные и количественные методы, социальная инфраструктура и даже отец-основатель, — но оставалась маргинальной и игнорируемой большинством экспериментальных психологов. Это было признаком скорее безразличия, чем настоящего антагонизма: психологам недоставало интереса и энергии, чтобы изучать область с такими низкими показателями воспроизводимости результатов. Кто бы посвятил свою карьеру сбору результатов, которые могут в итоге ничего не доказать? Однако были и исключения — такие, как Гарднер Мёрфи (Gardner Murphy, 1895–1979), важная фигура в Американской психологической ассоциации и профессор Городского колледжа Нью-Йорка, много писавший на самые разнообразные темы. Благодаря занимаемой позиции ему удалось сблизить реформированное Американское общество психических исследований, преследующее стандарты научной обоснованности, и академическую психологию.

Некоторые работы, выполненные под его руководством, например, исследование Гертруды Шмайдлер (Gertrude R. Schmeid- ler), хорошо иллюстрируют положение парапсихологии. Шмайдлер показала, что личное отношение испытуемого к ЭСВ — симпатия у тех, кого она называла «овцами», и скептицизм у названных ею «козлами» — влияет на вероятность высоких показателей в угадывании карт. Она пользовалась стандартной схемой эксперимента, но полученные результаты снова показались неоднозначными. Сторонники парапсихологии считали, что ее данные вскрывают регулярные закономерности в явлении, тогда как скептики заявили, что изначальные установки испытуемых оказались побочным фактором, зашумляющим результаты. Что бы ни делали парапсихологи, их работы оставались неубедительными, и это привело в 1940-е гг. к постепенному отказу от попытки влиться в основное русло научной психологии. Парапсихологи решили, что их коллеги из академической науки еще не готовы к принятию нового знания. Социальная изоляция парапсихологов усиливалась рядом факторов: их статьи публиковались только в специализированных журналах; лаборатория Райна в университете Дьюка отделилась от факультета психологии; некоторые исследователи ЭСВ поднимали темы вроде жизни после смерти, которые в науке не принято обсуждать.

Райну продолжение работы над исследовательской программой стоило волевых усилий, и некоторые сотрудники считали его диктатором. В конце концов, несколько моментов стали очевидными. Тщательное применение научного метода так и не принесло регулярно повторяемых результатов; для получения знания было недостаточно строгой методологии. Критики ЭСВ просто не могли принять идею нематериальной причинности. Наконец, многие, прежде допускавшие возможность ЭСВ, были разочарованы достижениями Райна: казалось, строгость методов и тривиальность результатов выхолащивают живую реальность парапсихического, которая и придавала интерес этим исследованиям.

Для многих обычных людей по всему миру неспособность или нежелание квалифицированных психологов принять существование экстрасенсорного опыта служили показателем ограниченности научного подхода к природе человека. Напротив, для многих психологов доверчивость публики означала, что людей необходимо убеждать в пользе дисциплинированности познания, которую дает научный метод, и в истинности научного мировоззрения. Речь здесь шла не столько о большем весе объективных эмпирических данных в сравнении с личным опытом, сколько об авторитетности экспертного мнения. Райны и их последователи пытались преодолеть раскол между позицией психологов и общественным мнением, расширяя предмет психологического исследования; чтобы достичь согласия с исследователями, чего к концу XX в. им все еще не удалось, они должны были сосредоточиться на методах. Они смогли добиться некоторых организационных успехов: кафедры парапсихологии существовали во Фрайбурге (1954–1975) и в Утрехте (1974–1988), однако к 1990-м гг. сохранилась только одна — на факультете психологии в Эдинбургском университете. Инициатива создания эдинбургской кафедры, основанной в 1985 г., и средства на ее содержание исходили не от академических источников; это было завещательным даром писателя Артура Кёстлера (Arthur Koestler, 1905–1983), который в 1930-х гг. работал на сталинскую разведку, а впоследствии предался бичеванию материализма. Кёстлер сознательно рассматривал свой поступок как провокацию: он был известным критиком механистической науки и того, как ученые ревниво охраняют ее границы, используя почти полицейские средства. Кроме того, были слухи (особенно распространенные на Западе во время холодной войны) о том, что советские военные предпринимают масштабные исследования па- рапсихологических феноменов. В США, в таких организациях, как Центр по изучению сознания в Сан-Антонио (штат Техас), проводилось много исследований, например, с использованием метода свободных ассоциаций, направленных скорее на сбор данных в условиях реальной жизни, а не на воспроизведение результатов лабораторного эксперимента. Любопытно, что в странах, не относящихся к западной культуре, — например, Бразилии или Японии, — представления о нематериальных экстрасенсорных эффектах оставались в гораздо большей степени интегрированными в систему знаний о человеческой природе. Возможно, именно оттуда придет прояснение проблемы.

6.6 Гештальтпсихология.

Историки иногда утверждают, что в течение двадцати и более лет тон в дискуссии о статусе психологии как естественной науки задавали необихевиористы. На самом деле это верно только для некоторых американских научных центров. Спирмен в Лондоне, Бартлетт в Кембридже, Павлов в Ленинграде и Бюлер в Вене работали в других направлениях. В Берлине, в престижном и богатом Институте психологии, также разрабатывалось иное направление, известное под названием гештальтпсихологии. Эти исследования представляли собой нечто большее, чем еще одна психологическая школа, хотя они и обладали необычной степенью организационной и интеллектуальнной согласованности. Это была полноценная попытка создать новую психологию путем пересмотра философии, а следовательно, и первооснов науки вообще. Три создателя гештальтпсихологии, Вертгеймер, Коффка и Кёлер, все испытали на себе культурный кризис, охвативший интеллектуалов в Центральной Европе до и после Первой мировой войны. Их психология была частью полемики о науке и ценностях, казавшейся насущной для самой цивилизации. Беспокойство о философских основах, противоположное тому равнодушию, с которым смотрели на этот вопрос психологи в США, охватило еще одно направление, известное как феноменология. Вместе с гештальтпси- хологией это направление нашло аргументы для критики бихевиоризма в 1950-х и 1960-х.

Немецких ученых заботило отсутствие согласия по поводу философских оснований и продолжающийся спор о взаимоотношениях между гуманитарными и естественными науками. Фундаментальные открытия в естественных науках, кульминацией которых стали общая (1905) и специальная (1916) теория относительности Альберта Эйнштейна и квантовая механика 1920-х гг., вели к пересмотру понимания причинности, принятого в механистической картине мира. Но когда ученые выглядывали за стены университета, они видели жизнь родной страны, все более игнорирующей философские вопросы. Их пугала современность, век, в котором у людей, казалось, не было каких-либо серьезных целей.

С 1850-х гг. в Германии быстрыми темпами шла индустриализация, в результате которой роль бизнеса и технических профессий в обществе очень возросла, что беспокоило ученых мужей. Трудящиеся образовывали массовую социал-демократическую партию, женщины требовали социального равенства и вместе с мужчинами боролись за гражданские права и политическое представительство; все это возбуждало сомнения в том, что высокая культура по-прежнему сможет задавать обществу ориентиры развития. На рубеже столетий даже университеты не были защищены от интеллектуальной смуты: студентов вдохновляли не рациональные ценности, а суровый критик бессилия науки Ницше.

Конструктивным ответом на эти опасения стал поиск новой философии — философии, которая могла отдать должное и естественным наукам, и человеческому опыту, выходящему за пределы поверхностных физических явлений. Таков был контекст, в котором появилась гештальтпсихология. Ранее немецкоязычные психологи рассчитывали на методы естественных наук как на то, что наполнит философию объективным содержанием. Продолжая эту традицию, гештальтисты пытались описать сознаваемую структуру знаний о физической реальности. Они надеялись использовать эти описания в качестве объективного обоснования суждений о реальности и понять, что такое мышление, с помощью которого мы выносим суждения о ней. От предыдущих поколений философствующих психологов гештальттеоретиков отличало утверждение, что базовые структуры сознания не элементарны, как считали Мах или Титченер, но являются организованными совокупностями, или гештальтами (что можно перевести как «формы», хотя принято использовать немецкий термин). Немецкие психологи доказывали, что эти гештальты присутствуют в самой реальности. Стоит помнить о том, что новый подход противостоял подходу, обычно связываемому с именем Локка, в котором психика считалась состоящей из элементарных идей, подобных физическим атомам. Гештальтпсихологи в особенности отрицали мозаичную теорию восприятия, ассоциировавшуюся с Гельмгольцем, которая предполагала взаимооднозначное соответствие между локальным стимулом и локальным ощущением.

Простейший случай гештальтфеномена — это известный карандашный рисунок, на котором в один момент можно увидеть утку, а в следующий — кролика. То, что мы видим, — это не просто ряд линий, которые мы сначала суммируем в изображение утки, а потом заново собираем в виде изображения кролика. Мы видим целое — утку или кролика, и лишь вслед за этим, в качестве аналитического упражнения, мы можем разбить воспринятое на части. Основы гештальтподхода к восприятию заложил Вертгеймер в статье о кажущемся движении, опубликованной в 1912 г. Феномен кажущегося движения, который был известен уже многие годы, возникал, когда два стационарных источника света включались попеременно, с интервалом; при определенной длительности интервалов наблюдателю казалось, что есть только одно световое пятно, которое движется. Этот, на первый взгляд незначительный, феномен (названный фи-феноменом) стал интеллектуальным вызовом для психологии восприятия и экспериментальной моделью для изучения важнейших вопросов этой области. Вертгеймер утверждал, что наблюдатель воспринимает движение — не движение источника света, а движение как динамичное психологическое событие, или целостность. Психологические явления, говорил он, неверно понимать как результат деятельности органов чувств или мозга по объединению отдельных ощущений в восприятия; вместо этого он предположил, что сознание само является организованной структурой. Какова именно эта структура, покажут эксперименты. Вертгеймер считал, что эти организованные структуры сознания имеют не только пространственный, но и временной характер, а пространственно-временная организация вообще является свойством сознательного действия. И наконец, Вертгеймер утверждал, что психологическая организация существует параллельно мозговой, что психологи позднее возвели во всеобщий принцип. Самым важным в 1912 г. для Вертгеймера и его коллег было утверждение, что в психологических экспериментах обнаруживаются структуры; они использовали эту мысль также для доказательства приоритета психологических знаний над физиологическими в изучении восприятия.

Эта дискуссия казалась чрезвычайно важной. Преследуя цели и карьерного роста, и развития их области исследований, психологи хотели показать, что их работа имеет значение для прогресса философской науки. Все гештальтисты — Вертгеймер, Коффка и Кёлер — проходили обучение у Штумпфа в Берлине, а тот критически относился к идее разлагать воспринимаемое на элементарные части и предполагать, что потом эти части организуются с помощью апперцепции в большие единицы. Штумпф и его студенты пытались получить в своих экспериментах описания содержаний сознания в терминах качеств, которые непосредственно проявляются в осознанном восприятии. Этот поиск точного языка для описания содержимого сознания самого по себе, а не по аналогии с физическими состояниями, сближал Штумпфа с феноменологами. Впитав эти идеи, студенты Штумпфа — будущие создатели гештальттеории — были подготовлены к тому, чтобы считать организованность неотъемлемым свойством сознания.

Макс Вертгеймер (Max Wertheimer, 1880–1943) родился в Праге в еврейской семье, внешне ассимилированной и принявшей немецкоязычную культуру, но дома продолжавшей придерживаться иудаизма. Вертгеймер пожертвовал национальными верованиями в пользу гуманистического мировоззрения. Психологическое образование он получил в Берлине с 1904 по 1906 г. Как и Штумпф, игравший на виолончели, Вертгеймер был хорошо знаком с музыкой, владея игрой на фортепьяно и скрипке. Музыка, в которой фраза, ритм и гармония существуют как целостность и эстетическая ценность, а не собираются по кусочкам исполнителем или слушателем, стала образцом для гештальтпсихологии. В то время как бихевиористы вроде Халла или Скиннера конструировали механические приборы и устройства, Вертгеймер и его друзья играли квартеты Гайдна.

Курт Коффка (Kurt Koffka, 1886–1941) родился в Берлине. Психология Штумпфа привлекла его тем, что показалась наукой, имеющей отношение к повседневной жизни, а эта жизнь для Коффки включала его собственный дальтонизм, который стал одной из тем его последующих исследований. После Берлина он переехал в Вюрцбург, где узнал о сложных экспериментальных исследованиях мышления и умственных актов и встретил ученых, которые считали высшие психические процессы не статичными сущностями, а динамичными событиями.

Вольфганг Кёлер (Wolfgang Kohler, 1887–1943) родился в Эстонии, но семья вскоре переехала в Саксонию, где его отец получил место директора гимназии. Занимаясь физикой в Берлине, Кёлер в институте Штумпфа изучал высоту звука. Он изобретательно использовал отражатель, поместив его в свое наружное ухо, чтобы определить соотношение между физическими вибрациями и воспринимаемым звуком, и ввел в свои описания такие термины, как «окраска звука».

Этих трех молодых людей объединяли культурное происхождение, знакомство с экспериментальными методами точного описания осознанного восприятия и осознание трудностей, стоящих перед психологией. Они встретились во Франкфурте в 1910 г. О том, как это случилось, рассказывают такую легенду из разряда мифов о гениальном ученом (а может, это на самом деле произошло). Вертгеймера так взволновала идея эксперимента по кажущемуся движению, что он вышел из поезда, на котором ехал из Вены в Рейнскую землю, во Франкфурте. Он купил игрушечный стробоскоп — прибор для создания мигающего света, с помощью которого можно было изучать кажущееся движение. Поиграв с ним в номере своего отеля, он затем явился к Кёлеру, который преподавал в психологическом институте Академии социальных и коммерческих наук (ставшей впоследствии университетом). Вертгеймер с помощью своего стробоскопа показал, как писал позже Коффка, что «переживание движения не состоит из последовательных, разделенных промежутками фаз восприятия» [цит. по: 37, с. 310]. К работе Вертгеймера и Кёлера вскоре подключились Коффка и его жена Мира. Молодые исследователи симпатизировали друг другу, имели много общего и были увлечены одними и теми же интеллектуальными проблемами. Благодаря этому аргументация гештальтпсихологов оказалась необычайно сильной и согласованной.

Франкфуртские исследователи соглашались с тем, что прежде не было никакой систематизированной научной психологии, потому что психологи пытались объяснить восприятие, мышление или память с помощью набора несовместимых между собой и искусственных (ad hoc) допущений. Гештальтисты особенно критиковали стойкое убеждение в том, что первичные единицы сознания атомарны. Вертгеймер, Коффка и Кёлер публиковали и экспериментальные данные, и программные тексты, разъясняющие их научную позицию; последние — в виде детальных ответов критикам. Они утверждали, что базовые структуры сознания являются организованными и целостными, и если принять это, то становится возможной систематическая разработка теории. Позднее Вертгеймер так сформулировал ключевой принцип гештальттео- рии: «есть целостности, поведение которых не определяется их отдельными элементами, а, напротив, происходящие в отдельных частях процессы сами зависят от внутренней природы целостности» [166, с. 2]. Еще до своей работы по кажущемуся движению Вертгеймер написал статью о счете у так называемых первобытных народов. Он предположил, что у них нет арифметического понятия числа: их представление о числе всегда контекстуально, связано с конкретными отношениями между вещами, укоренено в образе их жизни. Этим, утверждал он, объясняются сообщения западных исследователей о том, что эти люди якобы не способны выполнить простейшие действия счета. По мнению Вертгеймера, чтобы понять процессы восприятия, нужно познакомиться с целостной перцептивной ситуацией, а не постулировать естественность арифметических операций с элементарными единицами.

В 1913 г. Кёлер уехал на Тенерифе, один из Канарских островов, где намеревался проработать год в качестве директора станции изучения животных, только что основанной Прусской академией наук. Однако из-за войны он вынужден был оставаться там до 1919 г. Эксперименты с шимпанзе, которые Кёлер провел на Тенерифе, принесли ему международную известность. Наблюдая за животными, когда те пытались достать приманку, он пришел к выводу, что в определенный момент у них возникает инсайт. В отличие от американских теоретиков научения, ставивших перед животными задания с единственным решением, положительным или отрицательным, вроде нажатия на перекладину, Кёлер помещал животных в ситуации, в которых они могли действовать несколькими способами. Он наблюдал, как шимпанзе в попытках достать бананы, до которых нельзя было дотянуться, соединяли вместе палки или нагромождали коробки. Иногда перед тем, как животное целенаправленно решит задачу, можно было наблюдать внезапный инсайт. Для Кёлера это было убедительным свидетельством того, что животные научаются скорее через понимание ситуации, чем с помощью набора навыков, полученных путем проб и ошибок. В то время научению, особенно в США, отводилась громадная роль как предмету, вокруг которого можно объединить психологию. Кроме того, как упоминалось выше, исследования научения претендовали на уникальную научную достоверность, так как были построены на объективно наблюдаемых элементах «стимул — реакция». Поэтому неудивительно, что работы Кёлера, которые бросали вызов и методам, и концепциям бихевиоризма, привлекли много внимания и вызвали много споров. Этот контраст, а иногда и конфликт между гештальтпсихологи- ей и американской психологией существовал на протяжении десятилетий.

В 1920 г. Кёлер начал преподавать в Берлинском университете и затем, в 1922 г., его пригласили занять место ушедшего на пенсию Штумпфа. В этой должности Кёлер превратился в настоящего немецкого аристократа от науки, и с поддержкой со стороны Вертгеймера (работавшего в Берлине, а затем во Франкфурте) и Коффки (занимавшего пост в Гессене) он руководил необычайно творческой и продуктивной группой студентов и коллег. Берлинская группа включала в себя блестящего молодого психолога Левина, развивавшего теорию поля (которая будет обсуждаться позже в связи с социальной психологией), а также сотрудничала с такими философами, как Эрнст Кассирер (Ernst Cassirer, 1874 —

И, позднее, Ганс Райхенбах (Hans Reichenbach, 1891–1953), занимавшийся теорией вероятности. Основным содержанием работы в Берлине оставались технические экспериментальные исследования, и гештальтисты достигли лидерства в изучении процессов восприятия. Вдохновляло группу и давало ей чувство общности целей нечто большее, а именно, надежда на то, что геш- тальтпсихология станет наукой, способной дать ответ на философские вопросы. И Коффка, и Кёлер систематически возвращались к этому проекту, а Кёлер, хорошо знавший математику и физику, вынес дискуссию в область естественных наук. Психологи утверждали, что и обыденный опыт, и научный эксперимент демонстрируют организованный характер содержания сознания, что это содержание по своей структуре изоморфно, или параллельно, организации мозга, а также что структурная организация является характеристикой физических систем (полей) в целом. Кроме того, они надеялись, что наука, которая воспримет всерьез структурированную реальность того, что мы непосредственно осознаем, — феноменального поля, — сделает возможным включение в предмет научного исследования моральных и этических ценностей. В этом заключался их ответ на «кризис познания», истоки которого многие мыслящие люди в Германии видели в механистической науке XIX в. Психологи были убеждены в том, что поверхностная материалистическая наука, — которую, как верили гештальтпсихологи и многие другие, культивируют бихевиорис- ты, — не оставляет в систематическом знании места человеческим ценностям. Материалистическая наука, как они опасались, создает условия, в которых люди обращаются к иррациональным убеждениям и ценностям.

Иррациональные идеи охватили Германию в январе 1933 г. Кёлер был одним из немногих занимавших высокие посты ученых, кто публично выступил против увольнения из университетов «политически неблагонадежных» и евреев, и написал газетную статью в защиту коллег-евреев. Ожидая ареста, он провел всю ночь с друзьями, играя камерную музыку. Хотя он сам не был арестован, его институт подвергся нападкам, а его помощники были уволены. Кёлер, считавший себя ученым, стоящим выше политики, продолжал спорить с властями и помогать своим сотрудникам; как и требовалось, он начинал свои лекции с того, что понималось как знак приветствия Гитлеру. В 1935 г. он в конце концов счел эти условия несовместимыми с научной работой, подал в отставку и уехал в США. И даже тогда Кёлер продолжал редактировать «Психологические исследования» (Psychologische Forschung) — научный журнал гештальтистов, чтобы дать своим бывшим студентам возможность публикации. Журнал, продолжавший выходить в Берлине, закрылся только в 1938 г., когда запас неопубликованных статей был полностью исчерпан.

Коффка был приглашен в колледж Софии Смит, штат Массачусетс, в 1927 г., а Вертгеймер в эмиграции преподавал в Новой школе социальных исследований в Нью-Йорке — независимом институте, основанном в 1919 г. для «образования образованных», где нашло работу много ученых-беженцев. Таким образом, геш- тальтпсихология в полном составе собралась в США; здесь, однако, в ней видели только школу со специфической теоретической ориентацией, изучающую восприятие. Гештальтпсихологи не получили должностей в ведущих университетах США и не смогли привлечь существенного числа аспирантов для того, чтобы продолжить работу. Гештальтпсихология проигрывала в соревновании с другими психологическими школами, а ее честолюбивые мечты стать научной философией были проигнорированы. Американские психологи обсуждали экспериментальные исследования гештальтистов вне связи с той концептуальной схемой, к которой они принадлежали. В то время как в Веймарской Германии гештальтпсихология была одним из вариантов холистической (от греч. «хо- лё» — целое) психологии и, более широко, холистической философии природы, в Северной Америке ее холистическое мышление противоречило господствующему механистическому мышлению. О противоречии между ними свидетельствует и то, что Кёлер и.

Вертгеймер дружили с Эйнштейном и другими физиками, участвовавшими в разработке теории поля и теории относительности, тогда как Халл все еще преклонялся перед Ньютоновской механикой. Новое видение проблемы соотношения психологии и естественных наук, которое предложили гештальтпсихологи, сгинуло при пересечении Атлантики.

6.7 Феноменологическая психология.

В этой главе было описано несколько попыток придать психологическому знанию объективный, систематический и последовательный характер — попыток очень разных. Расхождение между теорией высшей нервной деятельности Павлова, бихевиоризмом Уотсона, формальным подходом Халла, радикальным бихевиоризмом Скиннера и гештальтпсихологией было столь велико, что можно задаться вопросом, одинаков ли их предмет изучения. В каждом из этих случаев, тем не менее, как и в случае с экспериментальной парапсихологией, в качестве точки отсчета для психологов выступали естественные науки. Гештальтпсихологи отличались тем, что они прилагали усилия и в обратном направлении, пытаясь встроить психологические данные в философию естественных наук.

Для большинства англоязычных психологов XX в. необходимость для психологии принять естественные науки за точку отсчета была очевидной. Эту «очевидность» необходимо рассматривать в контексте культуры. Множество ученых-естественников, а также и обычных людей занимали позицию реализма: научное знание дает истинную картину реальности. Тем не менее высокий статус естественных наук не означал, что философские вопросы о возможностях понимания мира уже решены, или что реализм — единственно возможная концепция. Около 1900 г. несколько интеллектуалов пересмотрели представления об условиях самого познания и заявили, что мы можем получать знания только о непосредственно открывающемся нам восприятии, называемом сознанием. Это подтолкнуло нескольких философов к рассуждениям о невозможности использовать естественные науки как ориентир для психологической науки. Они утверждали, что осознанное восприятие, а не знание о физическом мире, является основой, на которой можно построить объективную психологию.

У этого направления существовала философская подоплека. Такие разные философы, как Гельмгольц, Джон Стюарт Милль, Вундт и Мах, разделяли мнение о том, что психологический анализ, строгость которого определяется тщательностью наблюдений, предоставляет данные для философии познания. Готтлоб Фреге (Gottlob Frege, 1848–1925) подверг эту точку зрения уничтожающей логической критике в 1890-х гг. (хотя его работа привлекла внимание позднее), атакуя ее за психологизм — ошибочное толкование логических проблем как психологических явлений. Влиятельная группа немецких неокантианцев была также против обоснования философских утверждений эмпирическими данными психологии; их беспокоил и тот факт, что психологи занимают все больше академических постов в философии. И наконец, Эдмунд Гуссерль (Edmund Husserl, 1859–1938) опубликовал свои «Логические исследования» (Logische Untersuchungen, 1900–1901) — книгу, несомненно, предназначенную для психологов, поскольку в ней содержалось посвящение Штумпфу. Все это привело к пересмотру фундаментальной философии с далеко идущими последствиями для психологии.

Философия Гуссерля, которую он называл феноменологией, была одной из реакций на ощущение интеллектуального и культурного кризиса, как и гештальтпсихология. Гуссерль анализировал процедуры изучения мира сознания, или феноменального мира, с помощью адекватных ему понятий, а не исходя из того, что эти феноменальные качества отражают что-то еще (неважно, будет ли это «что-то еще» психикой или физической реальностью). Он хотел избежать разграничения между субъектом и объектом, отделения познающего от познаваемого; важно понять, что он не стремился к большей объективности в интроспекции, при которой познающий разглядывает свою психику. Гуссерль подтолкнул других — например Мартина Хайдеггера (Martin Heidegger, 1889–1976), а через него и Сартра, к тому, чтобы считать феноменальное сознание самостоятельным объектом, о котором мы можем делать объективные высказывания. Работа Гуссерля лежала в области логики, но имела значительный резонанс и в гуманитарных науках: она сделала качественные содержания осознанного восприятия — переживаемые как нравственные, эстетические или духовные чувства, чувства, которые многие люди считали сутью природы человека — фундаментальными для теории познания. Мы обнаруживаем этот интерес к человеческим ценностям в языке описания, который избрал Гуссерль. Характеризуя ощущение, он, например, пишет: «переживаемое ощущение одухотворяется определенным действием — актом понимания, или осмысления» [цит. по: 37, с. 301]. Такое выражение, как «одухотворенное восприятие», привлекало к феноменологии тех, кто опасался, что естественные науки исключают из познания человеческие ценности. Однако сущность феноменологии как философии состояла не в этом, а в попытке дать новые основания познанию, избегая разделения на познающий субъект (или сознание) и познаваемый объект (или предмет), и устремляясь прямо к феномену Бытия (заглавная буква служила для того, чтобы подчеркнуть значительность понятия).

Интерес к описанию феноменального, или осознаваемого, мира в Гуссерле заронили лекции, которые философ Брентано читал в Вене. Брентано определил психологию как эмпирическую науку о психических явлениях, веря, что «психическое» как предмет исследования делает ее по существу отличной от естественных наук. Отвергнув понимание «психического» по Брентано, Гуссерль, тем не менее, продолжил начатый им поиск языка описания качественных актов осознания, включающих и осознаваемый (интен- циональный) объект, и отношение к нему или его оценку. Брентано также повлиял и на Штумпфа, который, хотя никогда сам не преподавал абстрактную теорию, предоставлял мощную институциональную поддержку феноменологической психологии. Контраст между этой последней и дифференциальной и бихевиористской психологией, господствующими в англоязычном мире, был очень велик. Среди англоязычных ученых только Джеймс с его образным языком создавал некоторое представление о пропасти, разделявшей богатство непосредственного переживания мира и выхолощенность терминологии, посредством которой бихевио- ристы и авторы тестов превращали этот опыт в науку.

Вклад Гуссерля был специфическим: он разработал метод, который, с его точки зрения, делал феноменологическое описание объективным. Он считал возможным с помощью этого метода описать сознание, не делая никаких психологических допущений и не думая о проверке того, что мы осознаем, на достоверность. Он хотел, по его выражению, «вынести за скобки» общепринятое отнесение осознанного восприятия к области психического — и здесь он резко критиковал картезианский дуализм души и тела, — чтобы описать осознанное восприятие само по себе. Феноменология также стремилась освободить осознаваемые качества от их условной принадлежности внешним предметам (например, цвет — это цвет физического объекта) и описывать их с точки зрения внутреннего значения и ценности (цвет как состояние бытия). Она давала надежду на знание, в котором получила бы отражение значимость непосредственно переживаемого мира. Если ученые-есте- ственники строили объективное знание на разделении фактов и их оценок, то феноменологи пытались добиться объективности в описании оценок или ценностей как неотъемлемой части знания о людях. Гуссерль высказал надежду, что подобный подход поможет преодолеть кризис духовности, к которому привело развитие естественных наук XIX в.

Гуссерль развивал свою работу в философском ключе, формулируя условия, необходимые для того, чтобы осознанное восприятие обладало теми качествами, которые у него есть. Он также утверждал, что непосредственная интуиция требует от нас считать Я, или самость, агентом рационального познания. Однако прочих ученых феноменология привлекала другим, а именно обещанием создать такую науку, предмет которой включал бы человеческие ценности. Эти ученые и внесли основной вклад в создание феноменологической психологии. Развитие ее шло двумя путями: через усовершенствование качественных описаний в экспериментальной психологии и — в психиатрии, особенно немецкоязычной — через экзистенциальное толкование душевных болезней как вызванных условиями человеческого существования — например тревогой. Позднее, в 1950—1960-х гг., феноменология стала важным источником гуманистической критики бихевиоризма и естественно-научной модели человека.

Работа Гуссерля была философской и неэмпирической, но немецких психологов, в отличие от их англоговорящих коллег, это не пугало, поскольку все они изучали философию. В десятилетие, предшествовавшее Первой мировой войне, многие ученые в своих экспериментальных исследованиях — таких как анализ сложного мышления, выполненный К. Бюлером в Вюрцбурге, или исследование воли Нарциссом Ахом (Narziss Ach, 1871–1946), — отказывались от установления корреляций между элементарными состояниями сознания и простыми внешними переменными. Вместо этого экспериментаторы пытались описать сознание так, чтобы отразить его качественную активность. Они также использовали слово «феноменологический» для обозначения своего интереса к качественным структурам, всегда присущим осознанию чего- либо. Их позиция противопоставлялась феноменализму Маха — позиции, сводившей познание к сумме ощущений.

Философия феноменологии развивалась параллельно с экспериментальными исследованиями восприятия в гештальтпсихологии. Иногда они прямо пересекались, как, например, в случае Давида Катца (David Katz, 1884–1953) — гештальтпсихолога, учившегося в Гёттингене, где преподавал Гуссерль. Катц преподавал в Ростоке, потом в Стокгольме, и долго с успехом занимался восприятием цвета и осязанием. Оригинальность его экспериментальной программы состояла в том, что в ней нашлось место для описания всего богатства и многообразия восприятия. По названиям его основных публикаций, вышедших в период между двумя войнами, можно судить, что именно он называл феноменологическим методом: «Формы проявления цветов и их изменения в индивидуальном опыте» (Die Erscheinungsweisen der Farben und ihre Beeinflussung durch die individuelle Erfahrung, 1911, переведено на английский как «Мир цвета», 1935), и второе издание — «Структура мира цвета» (Der Aufbau der Farbwelt, 1930), а также книга «Структура мира осязания» (Der Aufbau der Tastwelt, 1925). В его описании цвета, например, различаются цвет-оболочка и цвет-поверхность; последний соотносится в сознании с поверхностью, а первый нет. В представлении Катца, речь идет не о двух модальностях или проявлениях одного и того же цвета, а о разных цветах: какой цвет мы видим, зависит от контекста, от того, что изучается в эксперименте. Его язык описания цветов открыл ряд качественных различий блеска, сияния, яркости и прочего, что было хорошо знакомо художникам, но оставалось за пределами объективного исследования. В своей книге об осязании Катц указывает на «почти неистощимое богатство осязаемого мира» [цит. по: 151, с. 47]. Этот язык, в котором сознание рассматривается как «мир», царство осмысленно структурированных отношений, был характерным языком феноменологии.

В 1920-е гг. слово «феноменология» использовалось часто, но неточно. Ключевой фигурой в популяризации этого слова был мюнхенский философ Макс Шелер (Max Scheler, 1874–1928), так как у его работ была широкая интеллектуальная аудитория. Он прямо соединял описание сознания со значениями и ценностями, что обещало избавить науку от материализма и удовлетворить человеческую потребность в смысле. Интересы Шелера лежали в области философской антропологии — философии человеческой природы, которая исходит из необходимой и неотъемлемой ценности каждого человека, а это предполагает, что познание человека должно отталкиваться от осознаваемых ценностей каждого индивида. Его основные феноменологические исследования касались эмоций. Он выделял эмоции из субъективного мира и описывал их как структуры объективного сознания, осмысленно связанные с определенными ценностями. Отсюда следует, доказывал он, что нравственность — не вопрос нашей симпатии к другим людям, не субъективное чувство, которое мы можем испытывать или не испытывать; это объективная ориентация сознания, отражающая нашу сущность.

Многие мыслящие люди и до, и после духовной и материальной катастрофы 1914–1918 гг. обращались к таким авторам, как Шелер, за новой надеждой. Он был философом, который, казалось, узаконил обращение к подлинным эмоциям и ценностям как к предпосылке познания человеческого бытия. Шелер хотел сделать феноменологию основой нового, спасительного мировоззрения, даже если при этом пострадает точность терминологии и рассуждений. Он внес также и более специфический вклад в психологию: его описания самообмана и рессентимента (ressentiment — чувство зависти, обиды и озлобленности, приводящее человека к отчужденности от других людей) повлияли на психиатров, работавших в Мюнхене. Так, Карл Ясперс (Karl Jaspers, 1883–1969) в своей «Общей психопатологии» (Allgemeine Psychopathologie, 1913) показал, что психиатрия должна прежде всего изучать осознанную ориентацию пациента по отношению к миру. В период между войнами феноменологическая психиатрия переживала бурный рост, хотя и ограниченный зоной влияния немецкой культуры.

Возникшая из немецкоязычной философии, феноменология, тем не менее, принесла плоды и на французской, бельгийской и датской почве. Значительную роль сыграли работы франкоговорящего бельгийца Альбера Мишотта (Albert Michotte, 1881–1965), который связывал свои занятия экспериментальной психологией с феноменологией. Мишотт обучался экспериментальным методам в Германии, главным образом в Вюрцбурге, где в 1907–1908 гг. провел исследование, направленное против представления об элементарных ощущениях. Затем, вплоть до 1946 г., он руководил влиятельной научной школой в Католическом университете в Лувене. Его более поздние экспериментальные работы были посвящены природе конкретного переживания и увенчались созданием широко известной книги «Восприятие причинности» (La perception de la causalite, 1937). Он пришел к выводу, что у нас есть прямой и не сводимый ни к чему другому опыт причинной обусловленности, восприятия того, как одна вещь воздействует на другую. Хотя Мишотт не претендовал на разрешение философских вопросов, результаты его экспериментов по восприятию причинности противоречили классическому анализу этой проблемы, проведенному Дэвидом Юмом (David Hume, 1711–1776) в середине XVIII в. Юм, анализировавший разум в терминах идей, описывал то, что называют причинностью, как привычку мышления: одни определенные идеи фактически всегда следуют за другими определенными идеями. Подход Юма является примером атомистического понимания сознания, усиленно критикуемого немецкими психологами. Мишотт предоставил эмпирические данные для этой критики и предположил, что так называемая причинность — это структурная единица осознанного восприятия. Как и работы гештальтпсихологов, исследования Мишотта были нацелены против теорий научения, доминировавших в то время в американских исследованиях.

Влияние феноменологии на датскую психологию хорошо прослеживается в работах Фредерика Бойтендайка (Frederick J. Buytendijk, 1887–1974), после 1946 г. занимавшего должность профессора в крупном институте психологии в Утрехте. Бойтендайка, физиолога и физика, в равной степени интересовали и жизнь животных, и идеи Шелера по поводу философской антропологии, т. е. изучение человека. Бойтендайк хотел наблюдать за характерным поведением животных. Точно так же он хотел понять человека в том, что является характерным для него, что он называл его «внутренней сущностью». Невозможно, считал он, понять эти качественные реалии жизни человека или животного в механистических терминах. Если мы хотим понять животных во всей выразительности их существования, мы должны изучать их не в лаборатории, а в естественной среде обитания. Другие исследователи 1920-х гг. — такие, как английский натуралист Джулиан.

Гекели (Хаксли; см. главу 9), — разделяли этот взгляд, что привело к возникновению дисциплины этологии, изучающей естественное поведение животного. Более того, Бойтендайк верил, что знание о животных невозможно без нашего собственного опыта человеческого бытия. Исследование животных должно опираться на общую психологию, а последняя должна обращаться к экзистенциальной ситуации человека, то есть к тому смыслу, которым обладает для нас наше бытие в мире.

Реальное знание о других людях — их «внутренней сущности» — мы получаем через «встречу», которая в описании Бойтендайка включает «бескорыстное и беспристрастное, но все же лично заинтересованное участие друг в друге» [цит. по: 62, с. 69]. Вот пример, помогающий уяснить, что, по его мнению, важно для понимания другого. Обращаясь к модному американизму «ОК!», он писал: «мода — это не привычка, а значимое поведение, выражение ценностных проектов человеческого бытия как бытия-в-ми- ре… Мы можем только гадать о том влиянии, какое модное выражение “ОК” окажет на европейское общество» [52, с. 353]. С помощью феноменологического метода он пытался дать описание тому живому опыту, который вытесняется выражениями вроде «ОК!». Бойтендайк мечтал о «восстановлении великой немецкой традиции антропологических размышлений, которая все еще обнаруживается в преклонении перед человеческим во всех его проявлениях и безусловной любви ко всему, что отражает лицо человека» [цит. по: 151, с. 285]. Следуя своим ценностям, он создал широкий набор детализированных описаний человеческих движений и боли, отмечая, к примеру, особое значение произвольного действия или разницу между собственным прикосновением к другому и тем, когда прикасаются к тебе. Тот смысл, который он вкладывал в слово «встреча», показывал, что даже базовые процессы восприятия он считал частью отношения или установки. Под влиянием Бойтендайка датские психологи начали уделять внимание таким повседневным психологическим событиям, как рукопожатие или вождение машины. Их описание повседневных ситуаций с точки зрения их значения, структурированного личностными ценностями, привело в 1950-е гг. к созданию психологии, очень отличающейся от той, что господствовала в англоговорящем мире. При этом Бойтендайк и другие считали феноменологическую психологию объективной, поскольку она исходит из объективной данности ценностей в человеческом существовании. Более того, психологи из Утрехта считали свою психологию более объективной, чем любую другую, основанную на естественных науках и отрицающую духовную природу человека. Однако в конце 1950-х гг. в Нидерландах это видение объективной психологии отступило на задний план.

Феноменология привлекала интеллектуалов, стремившихся объединить поиск знаний с поиском ценностей. Именно с ее помощью современная психология и экзистенциализм достигли Испании. До того, как в 1938 г. там установился режим Франко, философ «жизненного разума» Хосе Ортега-и-Гассет (Jose Ortega у Gasset, 1883–1965) посвящал себя тому, чтобы открыть для своих современников широкую европейскую и особенно немецкую культуру. Группа, сформировавшаяся вокруг Ортеги, — так называемая Мадридская школа — связывала себя с Гуссерлем, но, в отличие от него, характеризовала бытие не через радикальную редукцию сознания к его базовым сущностям, а в терминах жизненных актов. Этот психологический анализ условий человеческого существования, хотя и был нечетким и идеалистическим, ставил на ключевую позицию индивидуальное осознание действия, несущего в себе ценность.

Во Франции влияние феноменологии было значительным, хотя и не коснулось непосредственно тех, кто был психологом по образованию и роду занятий. В конце 1930-х гг. Морис Мерло-Понти (Maurice Merleau-Ponty, 1908–1961) и Сартр писали об эмоциях и воображении скорее с абстрактной, чем с экспериментальнопсихологической точки зрения, характеризуя универсальные свойства осознания человеком условий своего существования. Это направление было близко к художественной литературе, о чем говорит и деятельность Сартра как писателя. Работа Мерло-Понти была более строгой и формальной, и он обстоятельно реагировал на текущие психологические исследования восприятия и поведения. Его интересовали не личностные особенности, а безличная универсальная структура сознания: «в той мере, в какой нечто имеет смысл для меня, я не есть ни здесь и ни там, ни Пьер, ни Поль, я ничем не отличаюсь от какого-то “другого” сознания» [16, с. 10]. Подобные доводы повлияли на становление в 1950-х гг. французского структурализма, который также был способом описания предположительно универсальных формальных свойств разума, мышления и языка. Несмотря на свой объем, труды Сартра и Мерло-Понти не получили продолжения и отдельная школа феноменологической психологии здесь не сложилась.

Благодаря работам таких психологов, как Роберт Маклеод (Robert В.MacLeod, 1907–1972), феноменологическая психология стала известной в США, но почти не оказала там влияния на основные направления исследований (исключение составляет гуманистическая психология, которая будет обсуждаться в главе 9). В Советском Союзе она была совершенно неприемлемой. Британские, американские и советские ученые делали все для создания такой психологии, которая распространяла бы естественно-научное мировоззрение на сферу человеческого — с помощью факторного анализа, исследований научения у животных или работ по обусловливанию. Западная Европа, особенно после 1945 г., следовала их примеру. Исследования по парапсихологии не меняли общей картины, а лишь предлагали новые феномены для изучения в рамках научного мировоззрения. Напротив, гештальтисты и, в еще большей степени, феноменологические психологи утверждали, что наше осознанное восприятие демонстрирует ложность допущений, на которых были основаны механистическая философия XIX в. и следовавшая ей психология XX в. Феноменологи доказывали, что способность различать качества и ценности изначально присуща нашему сознанию, и, следовательно, необходимо перестроить научную психологию таким образом, чтобы идти от качеств сознания. Хотя в феноменологии не было интеллектуального единства, в ней была некая общая ориентация, выражавшаяся особенно в критике того естественно-научного подхода к психологии, приверженцами которого были бихевиористы и последователи Павлова. Феноменологи начинали, так сказать, с противоположной от естественной науки стороны — с целей и ценностей осознанного бытия, а не с измерения отношений между физическими стимулами и реакциями.

Американская и европейская психология в этой главе рассмотрены вместе, чтобы показать разные попытки создания научной психологии на фоне споров о том, что такое наука вообще. В англоязычном мире многие из обсуждавшихся здесь европейских работ либо были неизвестны, либо игнорировались. А там, где о них знали, знали лишь частично, как в случае с работами гештальт- психологов по восприятию и осведомленностью о них в США. Озабоченность американских психологов научностью, определяемой как применение строгих объективных методов в наблюдении за физическими переменными, привела к тому, что большинство континентально-европейских работ даже не рассматривались как научные. Что касается советских психологов, большинство из которых в описываемый период считались последователями Павлова, то они из-за политической изоляции мало что знали об альтернативных подходах на Западе. Но такая изоляция была социальным феноменом, результатом развития психологии в исторически разных контекстах. Хотя психологи определяли границы того, что является наукой, а что нет, эти границы были разными, они были созданы людьми и при смене ситуации могли быть оспорены. Поиски объективности привели к бурному развитию психологии как естественной науки, будь то павловская физиология или гипотетико-дедуктивная схема Халла. Однако такое представление о науке в целом было подвергнуто критике в процессе возрождения философии и человеческих ценностей. Последователей Павлова, бихевиористов и феноменологов объединяла конечная цель — получить знание, необходимое для процветания человечества в будущем. Но шли они к этой цели принципиально разными путями.

Глава 7 Бессознательное: разум и безумие.

В течение веков наивное самолюбие человечества вынуждено было претерпеть от науки два великих оскорбления. Первое, когда оно узнало, что наша Земля не центр Вселенной, а крошечная частичка мировой системы, величину которой едва можно себе представить… Затем второе, когда биологическое исследование уничтожило привилегию сотворения человека, указав ему на происхождение из животного мира и неискоренимость его животной природы… Но третий, самый чувствительный удар по человеческой мании величия было суждено нанести современному психоаналитическому исследованию, которое указало Я, что оно не является даже хозяином в своем доме, а вынуждено довольствоваться жалкими сведениями о том, что происходит в его душевной жизни бессознательно.

Зигмунд Фрейд [6]

7.1 Внутренние конфликты просвещения.

Зигмунд Фрейд (Sigmund Freud, 1856–1939), уже давно превратившийся в легендарную фигуру, подобно мифологическому герою, родился в еврейской семье, переехавшей из Моравии в Вену, а умер в Лондоне, в эмиграции, спасаясь от Гитлера. То, что он написал о природе человека, стало частью самосознания людей XX в. Сколько бы возражений ни вызывали его труды, они в значительной степени определяли, что люди думали о самих себе на протяжении всего столетия. Однако, как можно было понять по практически полному отсутствию упоминаний о нем на предыдущих страницах, большинство академических и профессиональных психологов не имели ничего общего ни с ним, ни с его взглядами. Фрейд утверждал, что создал новую науку — психоанализ — как основу для новой психологии. Однако научные психологи обыкновенно принижали значимость этого вклада и рассматривали сделанное Фрейдом как нечто в лучшем случае второстепенное, а в худшем — вредное.

Если рассматривать работы Фрейда в долгосрочной перспективе, то обнаружится заложенное в них драматическое противоречие. С одной стороны, он был фигурой Просвещения, стремясь построить науку о человеке, чтобы описать естественные законы его природы и дать людям руководство к жизни. Он был врагом предрассудков и избавил людей от неведения относительно их внутреннего мира. С другой стороны, он был проповедником невозможности просвещения. Он раскрыл в природе человека мощь бессознательного, иррациональность более глубокую, чем рассудок, которая направляет индивидуальную и коллективную жизнь: «бессознательное — есть истинно реальное психическое» [31, с. 423]. В работах Фрейда разум обнаружил свою ограниченность; таким образом, процесс просвещения привел к знанию о темных силах. Вывод Фрейда был пессимистичен, и мрачные политические события в Центральной Европе на протяжении почти всего века сопровождали его работы, как хор в греческой трагедии. И все же источник пессимизма был также и источником оптимистичной надежды на то, что просвещенный разум, которому, как считал Фрейд, в современном мире нужно обходиться без преимуществ веры в Господню благодать, сможет улучшить участь человека. Мы попытаемся определить роль Фрейда именно в свете этого противоречия, а не обсуждая в подробностях его психологию. Сам Фрейд как-то опрометчиво заметил: «на самом деле, я не ученый, не наблюдатель, не экспериментатор, не мыслитель. По характеру своему я не кто иной, как конквистадор — искатель приключений, со всей любознательностью, отвагой и целеустремленностью, что свойственны людям этого сорта» [75, с. 398].

Фрейд сам себя облачил в мантию героя, человека, который жаждет света истины, хотя и сознавая, что поход за нею может закончиться во тьме. В то же время он, конечно, был всего лишь человеком, со всеми присущими нашему роду несовершенствами. Обладая блестящим интеллектом и широким кругозором, он тратил много эмоциональных сил на то, чтобы укрепить барьеры между собой и теми, кто разрабатывал другие, отличные взгляды. Он был рациональным и культурным человеком, которого, тем не менее, временами охватывали мелочная злоба и честолюбие, и который вводил в заблуждение себя и других относительно происхождения и эволюции своих работ. Как человек, подчеркивавший власть бессознательного, он привлекал внимание биографов, желавших поменяться с ним ролями и заняться поиском источников идей Фрейда в его собственном бессознательном. То, что именно его жизнь сделала возможным подобный рефлексивный круг, позволило биографу Фрейда Питеру Гею (Peter Gay, род. в 1923 г.) сказать о ней, что это была «жизнь для нашей эпохи» [82]. Если, как предполагал Фрейд, бессознательные, иррациональные элементы психики влияют на все слова и действия, то на основании чего можем мы допустить истинность того, что мы говорим или делаем? Фрейд одной ногой стоял в XIX в., а другой — в следующем столетии; он получил образование на основе достоверных знаний естественных наук XIX в., но развивал психологию недостоверности внутреннего мира. В конце XX в. он стал символом утраты научной невинности и веры в научный прогресс. Поэтому он до сих пор так значим в современном мире.

Целью Фрейда, однако, было способствовать научному прогрессу. Известность ему принес ряд психологических допущений: идея существования бессознательной психики с ее динамичной и непрерывной активностью; сексуальная теория неврозов и, шире, сексуальная теория мотивации; интерпретация снов как фантазий, в которых исполняются мечты и желания; Эдипов комплекс как основа индивидуального характера и нравственной культуры. Однако среди читателей Фрейда существовали большие разногласия по поводу того, чего стоят все эти утверждения, — как в смысле того, что они значат, так и в смысле того, насколько они заслуживают доверия. Не то чтобы читатели были неспособны понять «настоящего Фрейда». Просто его труды оставляли возможность для разных интерпретаций, которые стали ключевым ресурсом в становлении современного психологического общества. Фрейд, как и те психологи и психотерапевты, которые его цитировали, — пусть только для того, чтобы отвергнуть его идеи, — придали нашим размышлениям о природе человека глубоко рефлексивный характер. Психоаналитические представления об эмоционально насыщенных силах стали неотъемлемой частью общественного мнения в современном обществе. В Вене или Берлине в 1920-е гг., в Нью-Йорке или Лондоне в 1940-е гг., в Париже или Сан-Франциско в 1960-е гг. люди, критически настроенные по отношению к окружающей действительности, видели в психоанализе гуманный метод воздействия на личность, средство, с помощью которого отдельный человек может прийти к согласию с социальными и экзистенциальными условиями бытия. Психоанализ помогал справиться с тем, что принято называть вечными вопросами, — рождением и смертью, любовью и ненавистью, гневом и болью утраты. Это именно то, что важно для людей, и потому неудивительно, что они говорят о психоанализе. Специфические страдания индивида — такие как фобия, тревога, одиночество, навязчивые идеи, опустошенность и неадекватность в любых ее проявлениях — также можно исцелять с помощью разговоров. Психология, которой положил начало Фрейд, после его смерти разрабатывалась в бесчисленных вариациях; как один из способов решения человеческих проблем она проникла во все сферы человеческих отношений.

Мы, следовательно, должны рассматривать работу Фрейда сквозь призму ценностей западной культуры XX в., а не просто как набор утверждений о действительности. Сам Фрейд, тем не менее, считал, что получил новое знание, и именно научное знание; в этом разделе мы обсудим, насколько эти притязания были обоснованными. Как и в предыдущей главе, рассказывающей о поисках объективной психологии, мы должны задаться вопросом о том, что значит слово «научный». Затем речь пойдет об историческом развитии идей Фрейда, а в двух последних разделах главы дается обзор психоанализа в тот период, когда он уже был воспринят учеными и обществом, и описываются главные альтернативы взглядам Фрейда — в особенности аналитическая психология Юнга.

Фрейд создавал свою исходную теорию с 1885 по 1900 гг. Все это время он в основном занимался частной практикой в качестве специалиста по нервным болезным. Симптомы пациентов и попытки найти их лечение снабжали его эмпирическим материалом, легшим в основу последующей работы. Позднее он добавил к этому анализ сновидений, включая собственные. На основе этих индивидуальных клинических данных и сновидений он построил общую психологическую теорию, которая, как он верил, была истинной наукой о природе человека.

Эмпирические обоснования его взглядов сводились к результатам анализа небольшого числа случаев. Для своих выводов он использовал не экспериментальные исследования, а материал особого рода — его пациентами были представители среднего класса, готовые прийти к нему на консультацию и подчиниться условностям его респектабельного кабинета. Он сознавал, что его произведения имеют много общего с литературными рассказами; ему льстило сравнение между приемами Шерлока Холмса и его собственным способом расследования. Фрейд писал таким образом, чтобы читатели убедились: во-первых, его рассказы помогают понять человеческие поступки; во-вторых, раз они помогают, то нужно принять его сложную теорию бессознательного, лежащую в их основе. Его способ аргументации, таким образом, сильно отличался от работ других психологов, пытавшихся сделать предмет своего исследования научным с помощью экспериментов с содержаниями сознания, изучения физиологических основ обусловливания, факторного анализа или наблюдений за поведением. Его подход сопоставим, однако, с тем, что делали очень многие французские психологи конца XIX в., основывавшие свою аргументацию на тщательных исследованиях отдельных людей. В период примерно с 1950 по 1980 гг. психоанализ вызвал интерес у профессиональных психологов в США, и они пытались изучать идеи Фрейда с помощью экспериментальных методов. Результаты были в значительной степени отрицательными. Между идеями Фрейда и результатами любых экспериментальных исследований всегда обнаруживалась такая огромная дистанция, что это заставило исследователей повторить уже ставшую общим местом, несмотря на протесты Фрейда, фразу: психоанализ — это не наука.

Но при этом Фрейд знал анатомию и физиологию на самом высоком научном и медицинском уровне. На протяжении нескольких лет он проводил исследования, занимаясь микроанатомией нервной ткани в знаменитом физиологическом институте Эрнеста Брюкке в Вене. И после того, как необходимость достойно зарабатывать заставила его уйти из лаборатории и заняться медицинской практикой, его научный энтузиазм и стремление внести вклад в науку постоянно уводили его мысль от клинических частностей к общим законам. Физиологическая подготовка Фрейда наложила сильный отпечаток на созданную им психологию: он стоял на позициях детерминизма, веря, что у всего есть причина. Психические структуры и функции он представлял по аналогии с физиологической моделью экономии энергии. Фрейд также рассматривал как индивидуальное развитие, так и культуру в целом в свете эволюционной теории. Принимая во внимание все это, многие ученые сочли, что психоанализ надо оценивать как естественную науку, и убедившись, что тот не отвечает установленным экспериментальной психологией стандартам, отмахнулись от него. Эти ученые впоследствии приписывали известность Фрейда доверчивости публики, преходящей интеллектуальной моде и привлекательному стилю изложения.

Но все это еще не дает ответа на вопрос о том, почему Фрейду удалось занять такое важное место в истории. Когда он писал о своих пациентах, о бессознательном или о сексуальности, он полностью осознавал — иногда даже болезненно, поскольку страстно желал быть оригинальным, — что перефразирует представления, содержащиеся в античных мифах, художественной литературе и критической мысли. В частности, в его работах чувствуется влияние Ницше, хотя трудно точно определить характер этого влияния. Фрейд был превосходно начитан — он, к примеру, читал Шекспира в оригинале — и превосходно писал на немецком языке; в 1930 г. во Франкфурте он был удостоен премии Гёте. Он коллекционировал предметы античного искусства, и образ археологических раскопок, при которых снимаются верхние слои и обнажаются глубинные уровни, хорошо подходит к его психологии. Эти интересы, как и естественно-научное образование Фрейда, нашли отражение в его подходе к симптомам пациентов и в его общих представлениях о психике. Например, когда Фрейд писал об энергии, это понятие связывалось им то с физическими, то с психическими процессами. Он опирался как на мистическую философию природы Фехнера, так и на научную физиологию Брюкке. Он рассматривал своих пациентов как клинические образцы, но он также помогал им сочинять истории, в которых их жизнь и страдания получали смысл. С одной стороны, Фрейд внушал многим своим читателям и последователям надежду на то, что создает объективную науку; с другой стороны, он делал познаваемым субъективный мир, удаляя те слои нашей психики, которые лгут и вводят нас в заблуждение. Следовательно, неверно подходить к психоанализу с естественно-научными критериями; его нужно оценивать как гуманитарную науку — с точки зрения понятности и осмысленности.

Некоторые читали и оценивали Фрейда как ученого-естествен- ника, другие же — как ученого иного типа, который ищет систематического, непротиворечивого и объективного понимания психики, но не обязательно в рамках естествознания. Последние видели в работах Фрейда особый язык описания, дисциплину, подобную литературе или истории, но прежде всего — практический ответ на страдания отдельных людей. Сам Фрейд стремился к тому, чтобы быть ученым в обоих смыслах, и у него были последователи, считавшие, что психоанализ может стать естественной наукой; но для большинства из тех, кто интересуется его работами век спустя, это не столь важно. Читатели Фрейда начала XXI в. утверждают, что его способ мышления может сделать человеческую жизнь яснее и богаче. Те, кто интересовался теорией, нашли психоанализу параллели в феноменологии и литературоведении и использовали эти параллели как свидетельство того, что интерпретации, подобные фрейдистским (насколько они их понимали), могут быть точными и вести к построению научного знания.

Среди всех этих сложных дискуссий свое место занимал и вопрос о терминологии Фрейда и адекватности перевода. В Англии между 1953 и 1973 гг. выходило так называемое «Стандартное издание» работ Фрейда по психологии в 24 томах под общей редакцией Джеймса Стрейчи (James Strachey, брат писателя Литтона Стрейчи). Во многих отношениях это прямо-таки памятник самым дотошным научным исследованиям. Благодаря прежде всего этому изданию Фрейд стал доступен всем тем, кто не читает по- немецки; оно вызвало к жизни огромное количество англоязычных комментариев к Фрейду. Однако у этого многотомника нашлись критики, утверждавшие, что Стрейчи и его переводчики находились под влиянием авторитета естествознания и подбирали английские слова с естественно-научным смысловым оттенком для перевода таких терминов, которые в немецком языке имели гуманитарные или даже мистические коннотации. Например, слово Seele переведено на английский как mind (в русском переводе — психика), тогда как его можно было передать как soul (душа), а слово das Ich переведено как the ego (Эго), тогда как это можно было передать местоимением I (Я). Критики также указывали на то, что слово «энергия» в английском языке звучит механистически, тогда как Фрейд, обсуждая психическую энергию, мог иметь в виду философию воли, о которой писал, например, Шопенгауэр. На рубеже XX и XXI вв. работы Фрейда стали появляться в новом переводе на английский язык.

Дело здесь было не только в словах: предметом обсуждения стал вопрос о том, должно ли знание о людях, чтобы быть научным, следовать образцу естествознания. Психология Фрейда отличается эмоциональной и оценочной окраской, речь в ней идет о глубинных слоях психики и сексуальных энергиях, вызывающих беспокойство общества; поэтому дискуссия о том, в какую форму должно вылиться знание о нас самих, приобрела особую остроту. Так уже было раньше в спорах об альтернативном лечении магнетизмом, или гипнозом, которое практиковали Месмер и гипнотизеры XIX в. Так было и в эпохи fin de siecle, конца века, — в 1890-х и потом снова в 1990-х гг., когда буржуазный мир тревожили раздумья по поводу нервных расстройств, культурного кризиса и несовершенства научного мировоззрения.

И до Фрейда существовал большой массив литературы о бессознательных явлениях психического. Романтизм, например, стремился к пробуждению скрытых сил души. Для Викторианской эпохи была в высшей степени характерна озабоченность сексом; оборотной стороной запрета на публичное обсуждение этой темы в.

В. стала одержимость ею в приватной сфере. Когда около 1900 г. начали выходить работы Фрейда, сексология уже заняла свое место среди медицинских дисциплин. Что касается толкования сновидений, то оно было древним искусством, с помощью которого люди пытались познать «другого» в себе — некую чужеродность, которая, однако, представляется неотъемлемой частью идентичности человека. И до Фрейда в снах также видели отражение конфликта между желанием знать и боязнью безумия, между просвещением и его противоположностью. Фрейд и сам отмечал, что все его идеи уже появлялись в литературе. И все же именно его труды определили форму и язык этой дискуссии в XX в.

7.2. Фрейд и ранний психоанализ.

Как он сам себя называл, конквистадор духовного мира, герой, спускающийся во тьму души, чтобы возвратиться, неся факел истины, — Фрейд дал повод для появления необычайного количества легенд о своей юности. Некоторые ранние историки находили истинно германский дух в рассказе Фрейда о том, как он заинтересовался естественными науками после знакомства с лекцией, посвященной знаменитому лирическому эссе о природе (которое тогда приписывали Гёте). Другие биографы, напротив, делали акцент на его еврейской идентичности и на присущем еврейскому народу ощущении избранности — Фрейду казалось, что ему суждено испытать откровение. Его предки приняли участие в массовом переселении евреев из восточной и центральной Европы на запад, в провинциальную Австро-Венгрию и дальше, в такие города, как Вена. По пути эти люди в разной степени перенимали образ жизни немецкоязычного населения. Подобно многим способным студентам, Фрейд выбрал медицину: карьера врача открывала таким людям, как он, дорогу вверх по социальной лестнице. Не желая быть просто врачом, он проявлял интерес к научным исследованиям. Однако поскольку вакансий в этой области не было, а ему нужно было прочное положение для того, чтобы жениться, Фрейд переключился на медицинскую практику, поработал в разнообразных венских учреждениях в качестве специалиста по неврологии и стал частным консультантом по нервным болезням. Он также неосторожно экспериментировал с кокаином в надежде на то, что быстрое открытие в этой малоизученной области медицины сделает ему имя. Он отложил на пять лет, пока не устроится сам, свою женитьбу на Марте Бернайс (Martha Bernays, 1861–1951), дочери еврейского купца из Гамбурга. Цена буржуазного брака или профессиональной карьеры — не только материальная, но и психологическая — стала грустной темой в его работах.

Избранная Фрейдом специализация была пограничной областью взаимодействия психики и тела. Его ранние исследования касались анатомии нервной системы; в его медицинскую практику входили случаи как физических, например при церебральном параличе, так и психических нарушений, без очевидной телесной травмы, как, например, обстояло дело с молодой женщиной, которая навязчиво мыла руки. Между этими двумя крайними случаями, однако, врачи сталкивались с запутанной смесью истерических и нервных симптомов, вызванных неизвестным сочетанием психических и физических факторов. Часто врачи не могли согласиться между собой, являются ли симптомы настоящими, притворными или даже выдуманными. Это стало предметом публичного обсуждения, которое началось из-за судебных претензий людей, попавших в железнодорожные аварии и требовавших финансовой компенсации: они часто страдали от серьезных болей, хотя никаких видимых физических причин не было. Примечательно, что эта боль демонстрировала удивительную способность уменьшаться вслед за получением финансовой компенсации. Над этим легко посмеяться, однако даже скептики вынуждены были столкнуться с настоящими страданиями. Пациенты, и мужчины и женщины, болели также неврастенией; этим новым термином обозначали такие симптомы, как утомление, слабость, потерю воли, сверхчувствительность к свету или шуму, головные боли. Истерические симптомы выглядели чрезвычайно драматично: и мужчины, и женщины демонстрировали паралич различных частей тела, галлюцинации, навязчивые действия, опустошающую тревогу.

В этом мире пограничных расстройств реакции медиков были столь же неоднозначны, сколь и сами симптомы. Многие медицинские авторитеты — такие как Теодор Мейнерт (Theodor Meynert, 1833–1892), под началом которого в психиатрическом отделении Венской больницы общего типа работал Фрейд, исходили из физикалистского подхода. Они считали физиологические исследования передовым краем научной медицины, а все «подлинные» болезни — имеющими изначально физическую природу. Это оставалось верным даже для тех случаев, когда симптомы были только функциональными, т. е. проявлялись как нарушения активности тела без видимых органических повреждений. В своем исследовании афазии (потери речи) Фрейд применил этот медицинский подход в усложненном виде, рассматривая функционирование мозга с эволюционной точки зрения. Он соотнес тип и степень потери речи с поражениями различных отделов мозга, формировавшихся на разных этапах эволюции. Однако в это же время, в 1886 г., Фрейд уже открыл свою частную практику и, чтобы она была успешной, ему нужно было разбираться в головоломных случаях и искать пути исцеления. Он был готов экспериментировать, предлагая наряду с традиционными (покой и электротерапия) новые способы лечения, такие как гипноз и кокаин. Как ученый он страстно стремился к тому, чтобы под путаницей симптомов увидеть систему причин и следствий. Решение возникающих в ходе этой практики терапевтических и интеллектуальных задач и дало начало психоанализу.

В начале своей врачебной карьеры Фрейд получил эмоциональную, интеллектуальную, финансовую и практическую (направление к нему пациентов) поддержку от Йозефа Брейера (Josef Breuer, 1842–1925), преуспевающего венского врача. Среди пациентов Брейера была Берта Паппенхайм (Bertha Pappenheim), в медицинской литературе известная как Анна О. Ее история была первым психоаналитическим случаем, описанным в совместной работе Брейера и Фрейда «Исследования истерии» (Studien tiber Hysterie, 1895). У Анны О. было две личности: одна нормальная, хотя и печальная, другая — болезненная, возбужденная и взволнованная; во втором состоянии Анна видела галлюцинации в виде черных змей, страдала параличом одной руки и говорила на особом языке, без общепринятых грамматических правил. На одной из стадий терапии Брейер смог переводить ее из одного состояния в другое, показывая апельсин. Пребывая в возбужденном состоянии, она впадала в своего рода самогипноз, и Брейер обнаружил, что если он поощряет ее воспоминания вслух, это имеет некоторый терапевтический эффект. Эта творческая пациентка называла такую беседу «прочисткой труб», тогда как доктор описывал это как катарсис [80, с. 30]. В той версии истории, которую распространял Фрейд, — возможно, не вполне верной, — пациентка влюбилась в своего врача, и у нее возобновились симптомы; когда Брейер это понял, он разорвал с ней отношения. Правдива или нет эта история, она позволяет понять, как извлечение из памяти Анны О. утраченных ею воспоминаний побудило Фрейда создать теорию бессознательного, и как зарождение у пациента чувств к своему врачу помогло сформулировать понятие переноса — использования эмоциональной энергии взаимоотношений между пациентом и врачом в терапевтических целях.

Для того чтобы прийти к психоанализу, Фрейду потребовалось десятилетие, в течение которого он постепенно переходил от физического к психологическому объяснению мира его пациентов. В этот период оказались важны его опыты с гипнозом. Если на одной стороне всего спектра медицинских воззрений в 1880-е гг. располагался физикализм Мейнерта, то гипноз как форма терапии занимал противоположную. Ведомый стремлением к исследовательской работе, Фрейд зимой 1885–1886 гг. получил стипендию для обучения в Париже и поехал в госпиталь Сальпетри- ер к Шарко, бывшему тогда на пике своей славы как невролог и пропагандист использования гипноза в качестве экспериментальной техники. Полученный там опыт стал решающим для Фрейда. Чтобы понять, как это получилось, надо вернуться к истории гипноза.

Хотя парижская научная и медицинская общественность в 1780-е гг. отвергла идеи Месмера, так называемый животный магнетизм продолжал вести бурное существование как альтернатива официальной медицине. В середине XIX в. в Британии, США, Франции и Германии, в связи с распространением спиритизма, интерес к этому феномену возобновился. Некоторые исследователи занялись психологическими характеристиками транса и так называемых состояний автоматизма, а также их потенциальным лечебным эффектом. Во Франции, в Нанси, местный врач Амбруаз- Огюст Льебо (Ambroise-Auguste Liebeault, 1823–1904), а вслед за ним и ученый-медик Ипполит Бернгейм (Hippolyte Bernheim, 1840–1919), регулярно практиковали гипноз в качестве терапии. Они утверждали, что целительную силу гипноза можно использовать для лечения обычных людей с обычными болезнями. Однако решающий перелом в отношении медицинского мира к гипнозу произошел благодаря тому, что его применил, хотя и специфическим образом, Жан-Мартен Шарко (Jean-Martin Charcot, 1825–1893) в Париже. Клиника Сальпетриер, где работал Шарко, больше напоминала маленький город, чем больницу, и предоставляла для изучения широкий спектр нервных заболеваний. В то время, когда неврология превращалась в самостоятельную медицинскую специальность, Шарко предлагал свои описания болезней и вводил новые классификации со свойственным ему особым чутьем, которое сделало его медицинской знаменитостью. Он смело включил истерию в сферу своих интересов, убеждая своих коллег в том, что это истинное заболевание, а не притворство, а также использовал гипноз как способ вызывать истерические симптомы повторно и изучать их. И в Европе, и в США это привлекло значительное внимание. Гипноз с задворок медицины перешел в кабинеты врачей, и те стали применять его без риска быть обвиненными в ненаучное™.

Тем временем медики в Нанси, практиковавшие гипноз как терапию, критиковали весь подход Шарко в целом, и эта дискуссия только повысила популярность гипноза. Шарко, подобно Мей- нерту, искал физических объяснений. Он рассматривал истерию как патологию с физиологической основой и наследственным компонентом, а гипноз — не как терапию, а как экспериментальную и демонстрационную технику воспроизведения симптомов. Шарко и сам был демонстративным человеком; его лекции и его жизнь словно бы проходили на сцене. В отличие от Бернгейма, считавшего гипнотизм свойством нормальной психики, Шарко верил, что восприимчивы к гипнозу только душевнобольные. Вопреки физикалистским представлениям Шарко симптомы его истерических пациентов подчинялись не анатомическим или физиологическим закономерностям, а логике идей: истерический паралич, например, поражал те части тела, которые участвовали в одном выразительном жесте или позе, а не участки с одинаковой иннервацией. То, что у Шарко вызвало только любопытство, для Фрейда стало важным свидетельством того, что симптомы являются символическим выражением чего-то такого в психике пациента, о чем он сам не имеет сознательного представления. Известно высказывание Брейера и Фрейда о том, что «истерики в основном страдают от воспоминаний» [79, с. 7].

Тогда же, в 1880-е гг., и тоже во Франции, Пьер Жане (Pierre Janet, 1859–1947) исследовал феномен расщепления личности, по-видимому, имевший отношение к явлениям гипноза и транса. Идея двойника (Doppelganger), представление о том, что человек имеет тень, которая существует параллельно с обычным Я, противостоит ему или дополняет его и является источником опасности или вдохновения, имеет долгую историю. Жане ввел эту идею в медицину после того, как на протяжении многих лет изучал в больнице Гавра — города, где он тогда жил и преподавал философию, молодую женщину по имени Леони. Он нашел у нее расщепление личности; кроме того, Леони якобы поддавалась воздействию гипнотизера, находясь на большом расстоянии от него, и это стало сенсацией в мире психических исследований (см. главу 5). После этого Жане вернулся в Париж для изучения медицины и продолжил свои работы в области психопатологии. Он пытался понять Леони через описание трех ее состояний, или трех личностей, которые он соотносил с ее симптомами и с наблюдениями за другими испытуемыми, демонстрировавшими такие феномены, как амнезия (потеря памяти) или способность к автоматическому письму. Он постулировал существование сферы подсознания. Так, если Леони, например, говорила: «Я напугана, и сама не знаю почему», Жане интерпретировал ее слова таким образом: «бессознательное видит сон; оно видит спрятавшихся за занавеской мужчин и заставляет тело испытывать ужас» [цит. по: 66, с. 360–361]. Поэтому Жане описал разные измерения психической жизни как расщепленные части личности, каждая из которых наделена неосознаваемыми фантазиями. В своей врачебной практике он развил эти идеи и создал, независимо от Фрейда, развернутую динамическую теорию бессознательного. В 1902 г. он сменил Рибо на посту профессора экспериментальной психологии в Коллеж де Франс, и на протяжении последующих тридцати лет читал там лекции о нормальной и аномальной психике, резко критикуя сексуальную теорию неврозов Фрейда. В отличие от ранних работ Жане его более поздние попытки создать систематическую теорию привлекали меньше внимания. Хотя из-за особенностей Коллеж де Франс, в котором не бывает постоянных студентов, а есть только слушатели, у Жане было мало учеников-последователей, его присутствие в Коллеже вплоть до 1930-х гг. практически исключало проникновение психоанализа в культурную жизнь Франции.

После возвращения из Парижа Фрейд открыл частную практику и стал развивать свои идеи. Позже он нанес визит Бернгейму в Нанси и выказал согласие с его представлениями о том, что восприимчивость к гипнозу — не патологическая черта, а вообще свойственна психике. Фрейд также был готов согласиться с тем, что раппорт — так он называл эмоциональные отношения между пациентом и врачом, как показал опыт Брейера с Анной О., играют важнейшую роль в лечении. В то же время Фрейд думал о том, что идея Жане о расщеплении личности позволяет интерпретировать симптомы как выражение скрытых воспоминаний. Гипноз как метод его не удовлетворял, и для того чтобы получить доступ к скрытой памяти, он изобрел вместо него метод свободных ассоциаций, а затем и анализ сновидений. Это привело к появлению в его приемном кабинете кушетки и к требованию от каждого пациента «сообщать все, что проходит у него через мозг, и не пытаться подавлять мысли, которые могут показаться ему несущественными, абсурдными или не относящимися к теме» [31, с. 122]. На этой основе в 1890-е гг. Фрейд разработал оригинальную концепцию — психоанализ. Она включала метод, дающий доступ к бессознательному, теорию того, что движет бессознательным, — «защитного механизма», и терапевтическую тех- нику — «перенос», который канализирует эмоциональную энергию бессознательного через психологические отношения между аналитиком и пациентом.

Хотя позже, говоря об этом творческом десятилетии, Фрейд любил представлять себя в виде героя-одиночки, его находкам способствовало многое. Это и его иудейская культура, и знание эволюционной биологии, и физиологическое образование, и близкая дружба с берлинским отоларингологом Вильгельмом Флисом (Wilhelm Fliess, 1858–1928), поддержавшим его в период изоляции. Это и кокаин, и литературные источники разговорных практик, и брожение идей fin de siecle, диссидентствующие настроения венских интеллектуалов и, не в последнюю очередь, его пациенты, среди которых было много хорошо образованных и чувствительных женщин. Начиная с 1894 г., затем подстегнутый смертью своего отца, Фрейд занимался самоанализом — процедурой, в ходе которой он продуцировал свободные ассоциации на материале собственных сновидений. Это прояснило его представления о том, что движет бессознательным и как эти энергии влияют на повседневную жизнь и на образование патологических симптомов. Фрейд подчеркивал, что цель его исследования патологии состояла не в том, чтобы наклеить на некоторых людей ярлык «иных», как это делали те, кто писал о вырождении, или дегенерации, человечества. Напротив, утверждал он, изучение патологии помогает понять так называемую норму, поскольку нормальное и аномальное имеет общие психические механизмы. В интерпретации сновидений Фрейд увидел воспроизводимый метод анализа и назвал его «via regia [царской дорогой] к познанию бессознательного в душевной жизни» [31, с. 420]. Анализ сновидений также помог Фрейду выработать ключевое понятие сопротивления — процесса, в котором психика идет на все, чтобы не допустить проникновения бессознательного в мир сознательного. Когда мы видим сны, утверждал Фрейд, мы проделываем значимую работу. Однако цензура видоизменяет и фильтрует содержание бессознательного еще до того, как эта работа станет доступна сознанию, что приводит к кажущейся бессмысленности снов. Анализ сновидений разоблачает деятельность цензуры и возвращает содержательность снам. Фрейд поэтому сравнивал анализ сновидений с процессом перевода.

После публикации книги по истерии (в которой Брейер согласился быть соавтором) Фрейд выпустил собственные крупные работы: «Толкование сновидений» (Die Traumdeutung, 1900), включавшую в себя важнейшую в теоретическом отношении седьмую главу под названием «Психопатология обыденной жизни» (Zur Psychopathologie des Alltagslebens, 1901), и «Три очерка по теории сексуальности» (Drei Abhandlungen zur Sexualtheorie, 1905). Эти работы вывели психоанализ на широкую сцену. Образовалось Венское психоаналитическое общество, начинавшееся как еженедельные (по средам) собрания небольшой группы в квартире Фрейда на Берггассе (Berggasse), дом 19 (которая в 1980-е гг. стала домом- музеем Фрейда). Работа Фрейда хотя и не игнорировалась, как это иногда изображал он сам и его первые коллеги, любившие представлять себя в виде одиноких исследователей, но и не получила признания как новая наука, чего, по мнению Фрейда, она заслуживала. «Толкование сновидений» вдохновляло нескольких интеллектуалов, вошедших в Венскую группу, которые в большинстве своем не были врачами, но все, как и Фрейд, были евреями. За пределами Вены его работой восторгались швейцарский психиатр Юнг и его младший коллега Людвиг Бинсвангер (Ludwig Binswanger, 1881–1966), и их визит к Фрейду в 1907 г. привел к организации психоаналитической группы на медицинском факультете университета в Цюрихе. Это знаменовало разрыв обособленности еврейского сообщества Вены и выход психоаналитического движения на международную арену. После визита Фрейда и Юнга в США в 1909 г. и после основания Международной психоаналитической ассоциации в 1911 г. это движение становилось все более заметным в среде медиков и обществе в целом.

Психоанализ зародился вне академических кругов, и контраст между ним и современной ему академической психологией является важной частью истории психологии. Этот контраст также многое объясняет во влиянии Фрейда на культуру XX в. На него же самого, бесспорно, повлияли механистическое мировоззрение и научная физиология: Фрейд принял как аксиому, что любое действие — даже самое незначительное, такое как оговорка, — имеет свою причину, а знание причин делает возможным выведение общих законов. Он со всей серьезностью полагал, что детерминизм приложим к повседневной жизни и, не в последнюю очередь, к юмору. Тем не менее были моменты, когда Фрейд, казалось, допускал, что за человеческими переживаниями кроется тайна, и, обсуждая сновидения и шутки, упивался далекой от научности игрой с венским лексиконом.

Изначально Фрейд объяснял деятельность бессознательного, приводящую к формированию симптома, как установление энергетического баланса между структурами мозга. В 1895 г. он провел напряженные шесть недель за написанием статьи, описывавшей физическую модель психики и позднее получившей известность как «Проект научной психологии». Показательно, что он внезапно забросил этот проект и впоследствии использовал не физиологический, а психологический язык, более подходящий для имевшихся у него клинических наблюдений и материала сновидений. Как он объяснял в письме своему другу Флису: «Однако помимо этой убежденности [в физиологической основе] я не знаю, как идти дальше, ни в теоретическом, ни в терапевтическом смысле, и, следовательно, должен поступать так, будто речь идет только о психологическом» [74, с. 326]. Он все еще сохранял элементы физиологии в своей теории: во-первых, детерминизм, во-вторых, метафоры экономии энергии, законов динамики и даже гидравлики в описании взаимодействия психических структур. Фрейд рассматривал бессознательное как конфигурацию сил, формируемую либидо (этот термин он использовал для обозначения сексуальных энергий) и видоизменяемую при столкновении либидо с обстоятельствами жизни (вытеснение). Он объяснял вытеснение как защиту, механизм избегания боли от внутреннего конфликта. С одной стороны, дав новую жизнь принципам ассоциации идей и соотношения удовольствия и боли, Фрейд увековечил психологию XVIII в. и рационализм эпохи Просвещения. С другой стороны, он описывал ассоциацию и мотивацию как бессознательные вытесненные процессы, как скрытую причину патологических симптомов (скажем, головокружения: о расстроенном человеке говорят, что тот «потерял равновесие»), сновидений и других повседневных явлений, таким образом подчеркивая иррациональную составляющую человеческой жизни, которую приверженцы рационализма привыкли игнорировать. Он пришел к выводу, что, хотя у нас нет непосредственного знания о бессознательном, оно всегда и везде является реальной силой, стоящей за троном рассудка. Психоанализ, считал Фрейд, — это ключ к его секретам.

Отложив исследования мозга на будущее и перейдя на психологический язык, Фрейд поставил себя в один ряд с поэтами, философами и духовными целителями. Это сделало его научную работу двусмысленной. Фрейд чувствовал, что направление, которое приобрела его работа, начинало отделять его от медицинского сообщества, несмотря на то, что он имел вполне достойную, хотя и не блестящую, репутацию эксперта по истерии и нервным заболеваниям. Однако с выходом в свет «Толкования сновидений» и других книг он приобрел другую, немедицинскую аудиторию, оценившую остроумие, стиль и проницательность, с которыми он писал об обыденной жизни, а некоторые читатели восприняли его книгу как откровение. Фрейд показал такую психологию человеческой природы, которая не была беспомощной перед лицом эмоциональных нужд, как экспериментальная психология, или неправдоподобной, как теология. Он писал рассказы об индивидуальных случаях, как романист, раскрывая значение того, что говорили его пациенты, и обучая читателей языку описания и объяснения их собственной жизни. Вот два примера для контраста. Эббингауз в 1880-е гг. проводил экспериментальное изучение памяти, в котором испытуемому (сначала это был он сам) предъявлялся бессмысленный набор слогов. Эмиль Крепе- лин (Emil Kraepelin, 1856–1926), автор учебника по психиатрии, которым пользовалось все поколение Фрейда, записывал высказывания своих пациентов, но рассматривал их как симптомы дезорганизации, а не как осмысленную коммуникацию. Фрейд, напротив, считал, что любая речь имеет значение: мы никогда не запоминаем то, что не имеет смысла, и не высказываем вслух того, что не является сообщением. О том же свидетельствовал и выбор слова «толкование» в названии книги о работе сновидений. Книга была полна предположений о причинных механизмах, объясняющих форму и содержание снов; в то же время она истолковывала тот смысл, который сновидения имеют для отдельных людей в частности и для человеческого бытия вообще. Фрейд в одно и то же время давал объяснение снам и указывал на психические глубины, перед которыми бессилен язык причинно-следственных связей: «При толковании мы замечаем, что там имеется клубок мыслей, который не внес никаких новых элементов в содержание сновидения. Это пуповина сновидения, то место, в котором оно соприкасается с непознанным» [31, с. 369].

Обобщая на основе частных случаев, Фрейд следовал методу, принятому в клинической науке. Тем не менее его работа была исключением в том смысле, что на этой основе он построил общую теорию психологии. Он не ограничился созданием медицинской теории неврозов, а использовал эту теорию как отправную точку для построения всеобъемлющей концепции психики. Симптомы истерии привели его к бессознательному, знание о бессознательном — к понятиям сопротивления и вытеснения, а объяснение этих феноменов — к пресловутой теории сексуальности, описывающей детское развитие и объясняющей значение сексуальных чувств. Позднее он пошел еще дальше, сформулировав предположения о наиболее общей структуре и динамике психики, и на этой основе дал спекулятивную интерпретацию морали, культуры и религии. В этом была определенная бравада. Однако с исторической точки зрения важны не истинность или ложность этих положений, а то, что это создало психологии исключительный авторитет в вопросах человеческого бытия. У Фрейда история гувернантки мисс Люси Р., ощущавшей запах подгоревшего пудинга, переплеталась с темой секса и с философскими проблемами смысла жизни. Это привлекало такую широкую аудиторию, какую не смогло бы дать никакое количество исследований запоминания бессмысленных слогов или поведения крыс в лабиринтах.

В начале XX в. существовало распространенное мнение, что Фрейд делает акцент на сексе в ущерб всему остальному. Подобная репутация, без сомнения, говорит о том, что многие люди приписывали именно фигуре Фрейда большую роль в перемене нравов. Изменения в отношении к половой жизни произошли, конечно, не только благодаря Фрейду, хотя его имя стало синонимом подхода к жизни, считающего сексуальность источником человеческой мотивации. Сам термин «сексуальность» вошел в обращение как раз тогда, когда появились работы Фрейда: в конце XIX в. многие врачи, учителя, антропологи, писатели и моралисты фокусировали свое внимание на сфере пола. В их число входили коллега Фрейда психиатр Альберт Молль (Albert Moll, 1862–1939), делавший акцент на детской сексуальности; другой его коллега, Ричард фон Крафт-Эбинг (Richard von Krafft-Ebing, 1840–1902), классифицировавший сексуальные расстройства; Артур Шницлер (Arthur Schnitzler, 1862–1931), венский писатель, изображавший буржуазный брак как трагедию, разрушающую сексуальность в браке и делающую невозможным наслаждение сексуальностью вне брака; Густав Климт (Gustav Klimt, 1862–1918), лидер группы «Сецессион» — молодых художников, отошедших от академического искусства и привносящих прямой эротизм в свои картины; Рихард Штраус (Richard Strauss, 1864–1949), композитор, поставивший в 1908 г. оперу «Саломея» с ее неистовым и откровенным изображением сексуальности. И это только в Вене. В Англии Хэвлок Эллис (Havelock Ellis, 1859–1939) начал публикацию своей энциклопедической серии «Исследования психологии пола» (Studies in the Psychology of Sex, в 7 томах, 1897–1928); в США Холл обращал внимание родителей и учителей на подростковый возраст, и именно по его приглашению Фрейд и Юнг пересекли Атлантику, чтобы прочитать курсы лекций.

Брейер отмечал в совместном с Фрейдом исследовании истерии, что «большинство тяжелых неврозов у женщин начинается в супружеской постели» [80, с. 246]. Как свидетельствовали новеллы Шницлера и истории пациентов Фрейда, это не было праздной шуткой. Фрейд сформулировал свою сексуальную теорию, пытаясь понять, что именно его пациенты подавляют и переводят в бессознательное содержание психики. Его исследования привели его к тому, чтобы искать истоки симптомов скорее в детстве, чем в текущих обстоятельствах. Когда его пациенты на кушетке свободно ассоциировали, они часто демонстрировали сопротивление — отказ или невозможность следовать за какой-то идеей в определенном направлении. Фрейд обнаружил, что это направление имело сексуальное содержание. Некоторое время он думал, что это содержание идет от травматического опыта, и сделал вывод, что его пациенты подвергались в детстве совращению или жестокому обращению. Боль от таких случаев якобы похоронила память о них в бессознательном, пока в подростковом или во взрослом возрасте определенные переживания не высвободили энергию этой погребенной памяти и не превратили ее в симптомы. Затем, в 1894 г., у Фрейда началось то, что было названо творческой болезнью, которая привела его к самоанализу. Через изучение собственной сексуальности, так же как и через пересмотр отчетов своих пациентов, он пришел к убеждению, что множество воспоминаний о детском совращении в реальности являются воспоминаниями о фантазиях. Из этого следовало, что маленькие дети обладают сексуальными чувствами, которые выражаются, а позже подавляются, в их взаимоотношениях с родителями. Чтобы разобраться в материале снов, Фрейд построил общую теорию сексуального развития, в которую для характеристики отношения ребенка к родителям ввел понятие Эдипов комплекс, а также представление о последовательной смене оральной, анальной и генитальной зон тела в качестве источника удовольствия. Фрейд старался писать объективно и научно даже на такие волнующие темы, как желание маленького мальчика спать вместе с мамой. Он отрицал обвинения в склонности во всем видеть секс и верил, что, как и любой ученый, он просто стремится найти причину, корни наблюдаемых явлений, — и не его вина, что эти корни лежат в сфере пола.

Говоря об этом этапе размышлений Фрейда, стоит отметить несколько моментов. Во-первых, предположив о существовании энергии инстинктов, он уделял мало внимания тому, что она собой представляет; его больше занимал вопрос о вытесненном содержании бессознательного. Во-вторых, в своих рассуждениях о детской сексуальности он представлял эту энергию, либидо или «силу, стоящую за сексуальным стремлением» скорее в широком смысле, как стремление к удовольствию, чем как секс в узком понимании [73, с. 469]. В-третьих, он усвоил умозрительные представления, распространенные в биологии XIX в., о наследовании благоприобретенных черт или о существовании групповой психики, полученной от прародителей. Эти идеи, становившиеся все более и более старомодными, Фрейд сохранил до конца жизни. В-четвертых, он был чрезмерно занят мужской сексуальностью, хотя значительное число — возможно, даже большинство — его пациентов были женщинами, и он был близко знаком с проблемами женской сексуальности. Фрейд никогда не подвергал сомнению мужское понимание сексуальности, и это слабое место его концепции стало объектом критики в 1960-е и 1970-е гг. Наконец, акцент на сексуальности вовсе не был призывом к ее освобождению. Фрейд оставался представителем буржуазного общества своего времени, приверженцем моногамии (хотя некоторые биографы утверждают, что это не так), и считал сексуальную сдержанность условием цивилизованной социальной жизни.

Историки спорят по поводу того значения для теории Фрейда, которое имело его происхождение из еврейской семьи: этот спор отражает в миниатюре вопрос о связи между традиционной культурой и становлением современного общества в Европе. Хотя Фрейд не был религиозным человеком, он идентифицировал себя как еврея, и это представление о себе не было рассудочным. В нем, по его собственным словам, «осталось достаточно [ощущения того, что я еврей], чтобы сделать притягательность иудаизма и евреев непреодолимой: не только темные эмоциональные силы, тем мощнее, чем менее выразимы они словами, но и ясное сознание собственной внутренней идентичности» [цит. по: 121, с. 365]. Подобные высказывания иногда наводили комментаторов на мысль о том, что Фрейд толковал сны и неврозы, как раввин толкует Священное писание, или даже о том, что он был тайным мистиком. Свидетельств тому практически не существует, но все же читать Фрейда надо как автора, работавшего скорее в парадигме интерпретативной, а не каузальной науки. Когда Фрейд в 1920-е гг. согласился быть в числе учредителей нового еврейского университета в Иерусалиме, он сделал это, продолжая в новых политических условиях надеяться на освобождение и просвещение своего народа.

Фрейд обладал ненасытным интеллектуальным любопытством и честолюбием. Многие из тех, кто был привлечен его работой в ранние годы — Адлер, Ференци или Лу Андреас-Саломе (Lou Andreas-Salome, 1861–1937), — искали в ней чего-то большего, чем психология, чего-то такого, что могло бы указывать путь в жизни. Для Елены Дойч (Helene Deutsch, 1884–1982), до того, как в 1930-х гг. она выступила против Фрейда и изменила свои взгляды на фемининность и материнство, он был тем, кто освещал путь идущим во тьме. Возникнув как терапевтическая практика для отдельных людей, психоанализ, надеялись многие его последователи, может стать движением за исцеление мира. Таким образом, психоанализ, особенно в 1920-е гг., сделал неоценимый вклад в формирование такого общества, в котором люди размышляют о своей жизни на языке психологии. Как бы Фрейд ни настаивал на научном характере своей работы, его последователи верили, что у психоанализа есть миссия. Эта миссия, которую Фрейд тоже подразумевал, состояла в просвещении — дать человеку такое зеркало, в котором отразилась бы его натура, чтобы он руководствовался этим знанием в своей жизни. Некоторые аналитики мечтали о спасении современных людей, для которых религия утратила спасительную силу. Все аналитики ощущали, что обладают некими истинами, которые нужно оберегать и взращивать во враждебном и противостоящем им мире. Негативным последствием этого стало появление психоаналитических сект, догматично преданных мифическому образу Фрейда. А позитивным — желание строить лучший мир, как это делали, например, в 1920-е гг. радикальные экспериментаторы в сфере образования социалистической Вены. Однако надо отметить, что если психоаналитики имели некую миссию, то так же обстояло дело и с другими психологами, пусть даже их деятельность — движение психологического тестирования, бихевиоризм Уотсона и Скиннера или социальная психология — и принимала менее красочные формы.

7.3 Оно, Я и психоаналитики.

Накануне 1914 г. в англо- и немецкоязычном мире быстро рос интерес к психоанализу. Фрейд расширил круг своих тем, включив в него проблемы культуры и цивилизации, и начал писать о распространении нервных болезней, Леонардо да Винчи, антропологии примитивных табу и т. д. Психоаналитики объединились в движение, и Юнг по настоянию Фрейда в 1910 г. стал первым президентом Международной психоаналитической ассоциации. За этим немедленно последовал раскол: Адлер в 1911 г., а Юнг в.

Г. пошли своими путями. Эти болезненные для Фрейда события, в которых он видел «отступничество», привели к образованию «комитета» — узкого кружка последователей, каждому из которых Фрейд подарил кольцо с интальей (выгравированным на камне изображением). Затем пришла война, и Фрейд, верный австриец, чьи два сына были в армии, замкнулся в себе. Он также впервые прочел лекции под названием «Введение в психоанализ», в которых изложил свои идеи в форме учебного курса для взрослых.

Война, хотя давно ожидаемая, а для многих и желанная, разрушала не только человеческие тела, но и чувства. Многие наблюдатели описывали войну и последовавшие за ней революционные восстания как бунт животного, инстинктивного и иррационального, срывающий внешний лоск эволюционного прогресса и цивилизации. Такие речи резонировали с христианскими представлениями о первородном грехе. Ответом Фрейда стало выдержанное в мрачных тонах впечатляющее изображение выпущенного на волю бессознательного. Он дал более точную формулировку тому, что называл инстинктами, и охарактеризовал соотношение их с культурой — источником сознательных нравственных ценностей и достижений цивилизации. По мнению Фрейда, за сохранение цивилизации индивидам приходится платить отсутствием личного счастья и чувствами вины и тревоги. Его главный приверженец в Великобритании Эрнст Джонс (Ernest Jones, 1879–1958) писал: «как хорошо факты самой войны согласуются со взглядами Фрейда на человеческое сознание, под поверхностью которого заключены огромные взрывоопасные силы, плохо поддающиеся контролю и по природе своей конфликтующие со стандартами цивилизации» [цит. по: 95, с. 251]. Результаты размышлений Фрейда были изложены в книгах «По ту сторону принципа удовольствия» (Jenseits des Lustprinzips, 1920), «Групповая психология и анализ Я» (Massenpsychologie und Ich-Analyse, 1921) и «Я и Оно» (Das Ich und das Es», 1923).

Эти небольшие работы проясняли структурную теорию психики. Фрейд описал Оно — инстинкты, или движущие силы психики — как полностью бессознательное. В отличие от него ^состоит.

Из сознательной и бессознательной частей и возникает как непрочное и всегда напряженное взаимодействие между инстинктами и миром, в котором человеку приходится жить. Суровые реалии и ценности этого обширного мира, которые навязываются ребенку через посредство его родителей, формируют Сверх-Я индивида, и это утилизует энергию инстинктов и обращает ее против Я. Когда Я поддается давлению Сверх-Я, возникает чувство вины, часто деструктивное, но приводящее также к сублимации, или перенаправлению энергии, что является источником творческой силы. Фрейд видел в инстинктах и их вытеснении как причину развития неврозов и тревоги, так и ресурс энергии, необходимой для существования общества и ценностей цивилизации. Человеческое Я, в изображении Фрейда, черпает силу из перенаправленных инстинктов.

Читатели Фрейда, в 1920-е гг. уже многочисленные, находили в его работах богатые возможности для понимания того, что происходит, когда цивилизация рушится и миром правят иррациональные силы. Близкие Фрейду аналитики развивали схожие темы. Поль Федерн (Paul Federn, 1871–1950), который в связи с болезнью Фрейда в 1920-е гг. стал исполнять обязанности главы Венского психоаналитического общества, объяснял политические перевороты в Центральной Европе 1918–1919 гг. с помощью понятия «безотцовское общество». Он предлагал позитивное описание сообщества братьев, которое сбросило власть старых предводителей.

Изучение Фрейдом инстинктивных сил привело его к поразительному выводу относительно их природы: они одновременно включают жизнеутверждающий источник сексуального либидо — Эрос, и деструктивный, отрицающий жизнь, источник смерти — Танатос (это слово в конце 1920-х гг. иногда использовали последователи Фрейда). Четыре фактора позволяют пролить свет на это измерение работы Фрейда, которое читатели — и в то время, и позже — считали противоречащим интуиции и спорным. Во-первых, война и революционные события дали Фрейду и его современникам представление о подлинных масштабах человеческой способности к варварству и жестокости. Во-вторых, Фрейд, признавая существование принципа удовольствия, рассматривал его как выражение естественного стремления восстановить равновесие. Он считал, что окончательное равновесие — это состояние смерти: «целью всякой жизни является смерть» [29, с. 405]. В-третьих, Фрейда ставила в тупик устойчивость некоторых заболеваний — таких как навязчивые идеи; даже когда они приносили вред, человеку нелегко было с ними расстаться. Он надеялся объяснить такую склонность человека к саморазрушению с помощью расширенной концепции инстинктов. В-четвертых, сам Фрейд столкнулся лицом к лицу со смертью: он потерял горячо любимую дочь Софию и внука, он боялся за сыновей, которые были на фронте, и за себя, стареющего и страдающего от рака.

В своих книгах Фрейд проникал в сущность и науки, и мифа — и результат многим наблюдателям напоминал религию. Сам он, однако, — особенно в «Будущем одной иллюзии» (Die Zukunft einer Illusion, 1927) — настаивал на том, что религия выдает желаемое за действительное и по сути своей инфантильна. В книге «Неудовлетворенность культурой» (Das Unbehagen in der Kultur, 1930) Фрейд описывал хрупкость цивилизации, которой, как он считал, всегда угрожают вытесненные и подавленные силы, но только благодаря этому непрочному балансу она и существует. У нас есть жестокий выбор: либо быть цивилизованными и несчастными, либо идти к саморазрушению. Единственную надежду Фрейд возлагал на разум — способность к построению систематического, объективного знания, т. е. науки, которая позволяет нам улучшать или, по крайней мере, понимать наше состояние. Через просвещение, поучительным вкладом в которое, по мнению Фрейда, был сам психоанализ, человек приобретает достоинство и овладевает средствами уменьшения страданий, причиняемых невежеством, глупостью и предрассудками. В достопамятном наставлении воображаемому пациенту, с помощью которого Фрейд описывал цель терапии, говорится: «Если нам удастся превратить Ваше истерическое страдание в обычное отсутствие счастья, Вы увидите, что многого достигли» [80, с. 305].

У такого взгляда на жизнь был личный аспект. В 1923 г. Фрейда прооперировали по поводу рака челюсти, после чего ему пришлось жить с протезом и ежедневной болью. Он отказался от обезболивающих средств и продолжал курить сигары, приняв сознательное решение сохранить свой живой ум, чтобы даже перед лицом смерти продолжать достойное дело просвещения. После 1933 г. Фрейд пережил уничтожение в Германии своих книг, его работы поносили как еврейскую науку, но он отказался эмигрировать. После аншлюса (насильственного присоединения Австрии к Германии в 1938 г.) он все-таки покинул Вену (его друзья заплатили нацистам большой выкуп) и прибыл в качестве эмигранта в Лондон, чтобы прожить там последний год своей жизни. Сам Фрейд о феномене фашизма много не писал, но другие авторы нашли в его трудах слова для характеристики политики безумия и ненависти.

Фрейд был глубоко почитаемым основателем мощного и многообразного движения, начавшего жить собственной жизнью. Задачами первостепенной важности для участников этого движения было углубление терапевтического процесса и обучение будущих аналитиков. По традиции, восходящей к деятельности лекарей- гипнотизеров, которых посещал в Нанси Фрейд, психоаналитическая терапия включала в себя психологические взаимоотношения между терапевтом и пациентом. Фрейдистский аналитик стремился стать объектом эмоций (не важно, любви или ненависти), источником которых является подавленное бессознательное, а затем перенаправить эти эмоции на более подходящего человека или занятие. Это ложилось тяжким бременем на психоаналитика, от которого требовалось оставаться объективным и бесстрастным, в то время как к нему испытывают сильные чувства. Обучение, таким образом, включало этап анализа будущего психоаналитика, чтобы вооружить его объективным пониманием себя, а значит, сделать его отстраненным и непредубежденным в отношениях с клиентом. Считалось, что самоанализ Фрейда — уникальный героический поступок — положил этому начало. Далее, до того как появились формализованные процедуры обучения, Фрейд анализировал своего ребенка — младшую дочь Анну, что, учитывая его собственные идеи о природе вытеснения, было удивительным решением.

Впрочем, наибольшие разногласия вызывал вопрос о том, предполагает ли обучение психоанализу наличие медицинского образования. Фрейд не считал его необходимым, и действительно, многие из его ранних и ближайших сторонников, включая Анну Фрейд, не были медиками. Это создало ему много проблем в отношениях с медицинским сообществом, от которого Фрейд ожидал признания. Как ранее месмеризм, а позднее клиническая психология, психоанализ поднял больной вопрос о правомочности немедицинских методов лечения. В США, чтобы открыть практику, психоаналитик должен был иметь медицинский диплом, поэтому когда берлинский аналитик Отто Фенихель (Otto Fenichel, 1898–1946), будучи уже в зрелом возрасте, эмигрировал в США, ему пришлось стать студентом-медиком. Споры по поводу организационных и учебных вопросов оказались неотделимы от теоретических диспутов. Вопреки утверждению Фрейда о том, что им полностью заложены основы новой науки, фундаментальные противоречия продолжали всплывать на поверхность, что нередко сопровождалось сильнейшими эмоциями, которые изумляли сторонних наблюдателей и давали повод для повторения расхожего клише: психоанализ — это религия. Споры в основном были сосредоточены на терапии и обучении — областях, в которых неформальные приемы Фрейда, эффективные в руках блестящего одиночки, представлялись неадекватными задаче создания массовой профессии.

Период между войнами был необычайно творческим для психоанализа, хотя конечный результат оказался не таким, какого желал Фрейд: его последователи изменили его взгляды, и это привело, уже после Второй мировой войны, к появлению множества разновидностей психотерапии, в которых аналитические идеи использовались, так сказать, в разбавленном виде. Врач Карл Абрахам (Karl Abraham, 1877–1925), член фрейдовского комитета, способный организатор, превратил Берлин во второй после Вены центр подготовки аналитиков. Уже к 1920 г. Абрахам и его коллеги открыли поликлинику как центр, объединивший лечение и исследования. В 1920-х гг. некоторые венские и венгерские аналитики переехали в Берлин; в 1929 г. преподавала там и Анна Фрейд. В Берлине практиковали Карен Хорни (Karen Horney, 1885–1952), Дойч и Кляйн, хотя Кляйн уехала в Лондон в 1926 г., протестуя против негибкости методов, используемых ее берлинскими коллегами. В то же время многие еще продолжали ездить в Вену в надежде на обучение у самого Мастера.

Война обратила внимание Фрейда и его последователей на социальные и политические условия взросления людей. В Берлине и Вене молодые, иногда радикальные аналитики чувствовали, что присутствие более консервативного старшего поколения стесняет их. Радикальные аналитики открыли серьезную политическую дискуссию, связав психологическое вытеснение и страдания отдельной личности с условиями труда, навязываемыми капитализмом; они намеревались сделать анализ доступным и для тех, кто не может за него заплатить. Особенно бурным стал демарш Вильгельма Райха (Wilhelm Reich, 1897–1957), несмотря на свою молодость занимавшего весомое положение на учебных семинарах для аналитиков в Вене на протяжении 1920-х гг.; он обратился к анализу как к технике сексуального раскрепощения. Райх доказывал, что интересы капиталистов буквально въедаются в тела рабочих, что можно понять по их сгорбленным позам и подавленным личностям; рабочие чувствуют вину при мысли о телесном удовольствии и поэтому соглашающихся на убогие материальные условия. «Структура характера — это кристаллизация социологического процесса определенной эпохи», — заключал Райх [цит. по: 94, с. 137]. Он открыл в рабочих районах Вены и позднее Берлина клиники-консультации с целью вернуть рабочим их сексуальные желания, а через них и стремление самим распоряжаться своей жизнью.

Еще раньше близкий коллега Фрейда Шандор Ференци (Sandor Ferenczi, 1873–1933) занимал университетский пост в Будапеште в краткий период правления коммунистов в 1919 г. В 1920-е гг. терапевтическая практика Ференци вызывала растущее беспокойство других психоаналитиков, так как он подверг сомнению табу на выражение аналитиком каких-либо эмоций по отношению к человеку на кушетке. Большинство аналитиков думали, что нейтральность — способ защитить объективность и пристойность, а следовательно, краеугольный камень общественной репутации психоаналитика. Ференци, напротив, призывал психоаналитика к такому контакту с пациентом, который опасно напоминал эмоциональную вовлеченность. Райх и Ференци, каждый по-своему, расшатывали и без того неустойчивое равновесие между стремлением психоаналитиков к науке, с одной стороны, и к спасению и освобождению — с другой.

Большинство ранних аналитиков были атеистами. Тем не менее некоторые христиане, в надежде на то, что религия как форма духовного целительства вернет себе место в обществе, обратились к Фрейду, а позднее — к Юнгу, чтобы с их помощью разобраться в психологических процессах и потребностях людей. Как до, так и после Первой мировой войны за этим стояла глубокая озабоченность некоторых протестантских пасторов тем, что церковь мало что может предложить людям в современном мире. Один из наиболее верных сторонников Фрейда в Цюрихе пастор Оскар Пфистер (Oskar Pfister, 1873–1956) верил, что у религии и психоанализа одна задача — сублимировать природные инстинкты и заставить их служить высоким целям; Пфистер поэтому ценил техники психоанализа как средство решения этой задачи. В Нидерландах сложившийся интерес пасторов к психологическим проблемам способствовал восприятию новых методов, в том числе психоанализа. Многие виды терапевтического воздействия начали процветать под именем «целительства» — слова, имеющего и материальный, и духовный смысл.

Во Франции позиции психоанализа были ненадежными. Репутация, которой пользовался Шарко при жизни, была быстро разрушена после его смерти в 1893 г., и это породило устойчивую подозрительность в отношении методов гипноза и суггестии (внушения). Его бывший протеже, невролог Жозеф Бабински (Joseph Babinski, 1857–1932), настаивал на том, что все психологические симптомы вызваны внушением или самовнушением, и могут быть таким же образом излечены. С этой точки зрения психологические симптомы — как и теория неврозов Фрейда — представляли для медицины мало интереса. Известность Жане и его медико-психологической концепции бессознательного также работала на то, чтобы исключить психоанализ из дискуссии. Во всяком случае, парижские интеллектуалы и не стремились оглядываться вокруг, с долей высокомерности изолируя себя от внешнего мира. Поэтому аналитическое сообщество, сложившееся во Франции в годы между войнами, было небольшим, хотя и активным. Интерес к истерии сохранялся и в 1920-е гг.: ее находили у солдат, страдающих травматическим неврозом, и «новых женщин», стремившихся избежать традиционных ролей. Сюрреалисты с особой выразительностью воспевали бессознательное в живописи, на сцене и в литературных произведениях, приписывая бессознательному позитивные свойства там, где благовоспитанное общество видело негативные.

Хотя Фрейд избегал активного участия в политике, она была ему небезразлична; он относился с иронией к демократии масс, считая, что масса всегда хочет лидера. Какими бы ни были его взгляды, в 1920-е гг. — как раз после провала революционного движения в Центральной Европе — его работы способствовали переоценке марксистской теории и принципа исторического детерминизма. Макс Хоркхаймер (Max Horkheimer, 1895–1973) собрал во Франкфуртском университете группу социальных теоретиков, интересующихся психоанализом, впоследствии известную как Франкфуртская школа; в нее входили Адорно и Герберт Маркузе (Herbert Marcuse, 1898–1979). Ее участники находились в контакте с социалистами-аналитиками в Берлине — такими как Зигфрид Бернфельд (Siegfried Bemfeld, 1892–1953) и Фромм. Их взгляды были сопоставимы со взглядами Райха, хотя выражались в более сдержанной форме. У Фрейда они нашли способ связать материальные условия, социальную структуру и индивидуальную психологическую идентичность. Они утверждали, что предыдущие марксисты не приняли во внимание, что разным социальным группам присуща разная психологическая конституция. Следовательно, они не поняли, как политическая власть, опосредуемая влиянием семьи и класса, воспроизводится в интернализованных установках индивида. Фрейдовская теория культуры описывала сублимацию либидо как необходимое условие цивилизованного существования. Напротив, «левые фрейдисты» утверждали, что сублимация, в чем бы она ни заключалась, — это политический процесс, который закрепляет существующие структуры власти внутри личности. Эти радикальные выводы были отодвинуты в сторону событиями 1930-х гг., но к ним снова обратились в 1960-е гг., что воплотилось в лозунге: «личное — это политическое».

Наиболее резкие заявления о влиянии социальной структуры на структуру индивидуальной психики исходили от феминистских критиков Фрейда. Вопросам о женской сексуальности, в противоположность мужской, и о положении в семье ребенка женского пола тот уделил лишь ограниченное внимание и сделал это довольно поздно. Он не вышел за пределы обычных для того времени мужских рассуждений о сексуальности, приняв в качестве нормы мужчину. Женское он характеризовал через чувство неполноценности, якобы возникающее, когда девочка осознает отсутствие у нее пениса: «открытие своей кастрации является поворотным пунктом в развитии девочки» [28, с. 379]. С наступлением зрелости, заявлял он, фокус женской сексуальности перемещается к вагине и, когда женщина желает и рождает ребенка (особенно если это мальчик), она получает удовлетворение от замены того, чего у нее нет. Уже в 1920-е гг. Хорни и Дойч давали более содержательные, позитивные определения фемининности и материнства. Позднее радикальные критики следовали примеру Симоны де Бовуар (Simone de Beauvoir, 1908–1986), которая в 1949 г. писала, что для авторов мужского пола мужчина — «Субъект, он — Абсолют, она — Другой»; в этой точке зрения заключалась суть феминистской критики [3, с. 28]. Это положило начало решительному отрицанию мужского описания сексуальности по Фрейду. На этом фоне может показаться парадоксальным, что в период между двумя войнами и после практика психоанализа дала женщинам широкие возможности для участия, и что их вклад был весомым. Фрейд привлекал к себе блестящих женщин — таких как Андреас-Саломе — и получал удовольствие от их общества; впрочем, его жена Марта старалась, чтобы их теории не проникли через двери детской. Его врачебный кабинет сообщил ему много женских секретов, хотя существует мнение, что пациентки отвечали ему по-особому, как мужчине, что подкрепляло его представления о различии полов. Он был далек от ясного понимания предмета, когда говорил, что «половая жизнь взрослой женщины представляет для психологии “темный материк” — как темная, еще не изученная Африка» [77, с. 212]. Обсуждение положения женщин в обществе — не считая некоторых знатных дам — оставляло его равнодушным. И все же позднее некоторые феминистки нашли в психоаналитических работах способ объяснить женщинам, через понятие гендера, как социальная власть воспроизводится в психике и теле индивида.

Клинические исследования Фрейда привели к созданию им теории детства, и многие учителя и детские психологи считали нужным пройти обучение психоанализу или, по крайней мере, использовать его идеи. Психоанализ казался мощным средством понимания истинной природы ребенка, определения роли родительского воспитания и борьбы с иррациональным поведением проблемных детей. Поскольку Вена была очагом педагогических экспериментов, между преподаванием, психологией и анализом установились взаимосвязи. Детский анализ требовал новых техник, поскольку беседу во время сеансов, на которой было завязано все остальное, нужно было адаптировать к особенностям несовершенной, по мнению Анны Фрейд, детской речи. Анна Фрейд (Anna Freud, 1895–1982) стала авторитетом в этой области — благодаря ее уникальному личному положению и тому, что ей удалось разработать инновационные методы работы с детьми и развить теорию защит, опубликованную в книге «Я и механизмы защиты» (Das Ich und die Abwehrmechanismen, 1936). Переехав с отцом в Лондон, она продолжила работу и, в частности, заботилась о детях — жертвах немецкой блиц-атаки на Лондон (массовой бомбежки).

Когда семья Фрейда прибыла в Лондон в 1938 г., их встретило небольшое, но процветающее аналитическое сообщество во главе с Джонсом, членом комитета Фрейда. Как и в Вене, здесь были тесные связи с системами образования и охраны детства: подготовку на аналитика, к примеру, прошла Сьюзан Айзекс, возглавлявшая кафедру развития ребенка в Институте образования (см.

Главу 5). Существовала и независимая теория детского развития, предложенная в Лондоне Мелани Кляйн (Melanie Klein, 1882–1960), делавшей акцент на роли матери. Она пошла дальше Анны Фрейд и ее отца, начав анализировать младенцев, и использовала наблюдение за игрой для интерпретации того, как дети относятся к объектам их мира. Она решила, что анализ отношения ребенка к еде — это лучший путь к пониманию первых месяцев развития. Ее интерпретации основывались на теории о том, что младенцы в первые недели и месяцы жизни устанавливают связь между своей потребностью в еде и объектом — материнской грудью, которая удовлетворяет или не удовлетворяет эту потребность. Этот первичный контакт, утверждала она, является прототипом всех дальнейших отношений. Переживаемая на этой стадии сильная любовь или ненависть задает бессознательные модели, или образцы, которые ребенок по мере взросления проецирует на все виды взаимоотношений. «Анализ очень маленьких детей научил меня тому, что не существует никакого инстинктивного стремления, тревожащей ситуации, психического процесса, который бы не включал в себя объекты, внешние или внутренние; иными словами, объектные отношения являются центром эмоциональной жизни» [цит. по: 170, с. 48]. Во время Второй мировой войны последователи Анны Фрейд вступили в длительную и ожесточенную дискуссию о подготовке аналитиков с последователями Кляйн, и это определило будущее психоанализа в Великобритании. Итогом стало разделение на ортодоксальную школу Фрейда, коллектив Кляйн и независимую группу. Последователи Кляйн и независимые аналитики — такие как Дональд Винникотт (Donald W.Winnicott, 1896–1971) и Рональд Фэйрберн (W.Ronald D.Fairbairn, 1899–1964) — стали известны как теоретики объектных отношений. Майкл Балинт (Michael Balint, 1896–1970) и Джон Боулби (John Bowlby, 1907–1990), делавшие акцент на материнской роли, работали в Тэвистокской клинике, и поэтому психоанализ был частично интегрирован в государственную систему охраны детства. Благодаря деятельности этой клиники психоаналитические идеи широко распространились среди людей, занятых в социальном управлении, социальной работе и помогающих профессиях. Фокус теоретиков объектных отношений на материнстве и на том, как устанавливается ранняя связь между матерью и ребенком — фактически, между грудью и ребенком, привел к созданию особой теории личности и включил психоанализ в контекст возникших после войны общих надежд на то, что меры по улучшению социального обеспечения позволят построить цивилизованное общество.

Приход к власти нацистов имел тяжелые последствия для психоаналитического сообщества. Фрейд и многие его последователи были евреями, по понятиям нацистов, и поэтому психоаналитическое изображение негативных сторон человеческой натуры было легко заклеймить как «еврейскую науку». Очень многим немецким, австрийским и венгерским аналитикам пришлось эмигрировать, в основном в США; они привезли с собой интерпретацию общественной жизни с психологической точки зрения. Однако и во владениях Третьего рейха психоанализ не исчез. Двоюродный брат фельдмаршала Геринга Матиас Генрих Геринг (Matthias Heinrich Goring, 1875–1945) возглавлял Немецкий институт психологических исследований и психотерапии в Берлине, переименованный в институт Геринга, и предлагал представителям партийной элиты услуги по психологическому консультированию. В этой дикой ситуации аналитик пытался переформулировать созданные для терапии неврозов понятия так, чтобы они подошли для работы с героями, остававшимися в Берлине во время войны.

У психоанализа были последователи и в России. На протяжении двух десятилетий, предшествовавших Первой мировой войне, в России сложилось сообщество психиатров, близко знакомых с работами их коллег из Германии, Австрии, Швейцарии и Франции. Многие из этих врачей резко критиковали царский режим, связывая страдания и трудности отдельных людей с недостатками государственной власти. Их интересовали и психологические методы лечения. В этих обстоятельствах Николай Евграфович Осипов (1887–1934) и его коллеги развернули обсуждение идей Фрейда. Осипов впоследствии переписывался и встречался с Фрейдом и Юнгом. Он работал в первой амбулаторной службе для невротиков в психиатрической клинике Московского университета (с 1906 по 1911 гг.) и в 1910 г. вместе с другими молодыми терапевтами основал журнал «Психотерапия», довольно эклектичного содержания. Уже в 1909 г. психиатр Николай Алексеевич Вырубов (1869–1918) практиковал в качестве психоаналитика и проводил обучение аналитиков. Многие из этих врачей во время войны работали психиатрами в армии и приходили в ужас от отсутствия скоординированной медицинской службы. Они поэтому приветствовали новое большевистское правительство в надежде на то, что оно сможет организовать эффективную и современную медицинскую службу, предусматривающую ассигнования на психотерапию. Сам Осипов, однако, эмигрировал в Прагу и способствовал распространению психоанализа в Чехословакии. Психоаналитик Моисей Вульф (1878–1971) уехал из России в Палестину. И все же в революционной России психоанализ продолжал вызывать интерес. В начале 1920-х гг. в Москве был создан Психоаналитический институт, финансировавшийся государством, аналогов чему тогда в мире не было; его наиболее квалифицированным сотрудником был Иван Дмитриевич Ермаков (1875–1942). Молодой Лурия был секретарем Московского психоаналитического общества. В стране, где шли эксперименты по переустройству жизни, психоанализ был воспринят как один из них; казалось, он указывал на истинные, материальные потребности человека, которые в буржуазном обществе подавляются. Но он разделил судьбу почти всех новых интеллектуальных течений, уничтоженных Великим переломом — решением в 1927 г. провести индустриализацию и коллективизацию любой ценой и последовавшей за этим сталинской «культурной революцией». В отличие от психотехники, по поводу психоанализа не выходило никакого официального распоряжения. Однако легко представить себе антагонизм людей, твердо решивших изменить мир коллективными действиями, по отношению к психоанализу — буржуазному образу мышления, уделявшему внимание исключительно индивидуальным чувствам и личным проблемам.

В ранней психоаналитической теории инстинктам придавалось большое значение. Разработав структурную теорию Я и Оно, Фрейд приписал движущую силу последнему. Интерес общества к психоанализу накануне и после Первой мировой войны отражал, таким образом, волнение, возбуждаемое способностью психологии обнажать в природе человека глубоко запрятанную примитивность, сексуальную активность и агрессивность доисторических предков. Быстрая популяризация психоаналитических идей была частью более широкой реакции против викторианской культуры и лицемерного отрицания на публике того, что втайне знал каждый. В пьесе, написанной в 1927 г., молоденькая девушка говорит: «Разве вы не знаете, мама, что мысли всех людей непотребно бесстыдны? Это психология». В 1917 г. статья, также вышедшая в США, была озаглавлена «Является ли обнаруженное психоанализом Я клеветой на род человеческий?» [цит. по: 51, с. 130]. Хотя Фрейд делал все возможное для того, чтобы дистанцировать свое движение от такого рода популяризации, его собственный стоический пессимизм не опровергал складывавшееся убеждение в том, что внутри человека скрывается зверь.

То, что консервативное мнение считало «непристойностью», постепенно стало уходить из психоанализа, в особенности благодаря работам эмигрировавших в США Хорни и Хайнца Хартманна (Heinz Hartmann, 1894–1970) и американского психиатра Гарри Салливана (Harry S.Sullivan, 1892–1949). Они создали так называемую эго-психологию — теорию Я как особой психической структуры со своими собственными позитивными силами. В тон американским установкам на возможность улучшения жизни они оптимистически утверждали, что в основе личности лежит способность к интеграции природных влечений с социальными требованиями и к взрослению как подлинной самореализации. Хорни выступила с серьезной критикой взглядов Фрейда на фемининность и создала положительный образ женского Я, которое отличает способность к заботе и воспитанию. Салливан, чьи теоретические разногласия с Хорни разделили американских аналитиков и повлияли на организационное развитие этой области в США, решился на работу с психотиками. В свое время Фрейд пришел к выводу, что перед психозами психоанализ бессилен, поскольку психотикам не хватает способности к речевой коммуникации, необходимой для процесса анализа. Однако Салливан предложил способы, с помощью которых терапевт может взаимодействовать даже с глубоко нарушенной психикой и искать ее интегративное ядро. Хартманн в своей книге «Эго-психология и проблема адаптации» (Ego Psychology and the Problem of Adaptation, 1939) доказывал, что существует «сфера Я, свободная от конфликта», которая отвечает за сознательные психические функции — такие как восприятие, научение и память, осуществляющие нормальную активность по адаптации Я к социальному окружению. Его взгляды стали влиятельными в том числе потому, что наводили мосты между психоанализом и академической экспериментальной психологией, изучавшей процессы научения и приспособления. Хартманн также делал акцент на социальных условиях, которые, как считали многие критики, Фрейд игнорировал. «Мы не верим, что возможно полностью объяснить поведение индивида, исходя только из его инстинктов и фантазий… Ни при каких условиях нельзя игнорировать или отрицать ту роль, которую играют экономические или социальные структуры как относительно независимые факторы» [цит. по: 94, с. 136]. Это вызвало в 1950— 1960-е гг. попытку объединить психоаналитическое понятие психических энергий с обществоведческим понятием социальных сил и создать единую теорию как основу для совершенствования человеческой жизни. Первый важный шаг сделал сам Хартманн в статье «Психоанализ как научная теория» (Psychoanalysis as a scientific theory, 1959). Психоаналитик Давид Рапапорт (David Rapaport, 1911–1960) построил естественно-научную модель психики, в которой сопоставил психические энергии с физическими, и систематически призывал к интеграции аналитических концепций с другими психологическими подходами.

Другой психоаналитик — эмигрант из Европы, Эрик Эриксон (Erik Erikson, 1902–1994), также подчеркивал существование автономного независимого Я — свободной от конфликтов зоны личности. В ее существовании он убедился, изучая, как ребенок становится самостоятельным, и каковы те условия, которые этому способствуют или мешают. Родители Эриксона были датчанами, но воспитывался он в семье немецкого педиатра еврейского происхождения. Он прошел обучение детскому анализу у Анны Фрейд, а в 1930-е гг. эмигрировал в США. Его работа о жизненном цикле, получившая широкую известность, развивала идею о существовании естественной схемы развития Эго. В книге «Детство и общество» (Childhood and Society, 1950) он популяризировал представления о психологической идентичности и подростковом кризисе идентичности. В книге защищалось мнение о том, что существует нормальная модель развития подростка, которая завершается естественным приспособлением к обществу, когда ребенок достигает зрелости. Эриксон сосредоточил свое внимание на обществе и на тех условиях, которым делают молодое Эго сильным и цельным. К тому времени, когда Эриксон опубликовал книгу «Идентичность: юность и кризис» (Identity: Youth and Crisis, 1968), между психоаналитическим и психологическим подходами к развитию уже установились тесные связи в рамках академической науки. А за ее пределами сближение психоанализа и психологии происходило благодаря стремительно растущему интересу к психотерапии. Этот род деятельности пользовался признанием как относящийся скорее к компетенции психологии, а не к сфере медицины. В то же время американские аналитики и идеи психоанализа завоевали прочные позиции в медицинской психиатрии, чего в других странах не наблюдалось, и это продолжалось до 1970-х гг.

Психоанализ приобрел значительный социальный вес в США в отношениях с научной психологией, медицинской профессией и как часть культуры индивидуальной самореализации. Аналитическая теория и практика хорошо отвечали тому, что и эксперты, и обыватели понимали под стремлением к индивидуальному развитию и приспособлению. Эго-психология, с ее представлением о естественной схеме развития Я, в ходе которого интегрируются все аспекты психики, принимала необходимость агрессии для соревнования с другими, но отвергала положение Фрейда об инстинкте смерти. Психологи оптимистически верили в то, что плохая приспособляемость легко поддается терапии. Популярная психология — несовместимая с духом работы Фрейда, но соответствовавшая идеалам американского общества, — отождествляла психоанализ со стремлением к личностному росту и поиском «истинного Я», что было фантазией о личности, независимой от культуры. Это отражало черты «поколения Я» 1970— 1980-х гг. Экономика США, особенно после 1945 г., процветала, средний класс становился богаче, и люди вкладывали деньги в психоанализ, чтобы дополнить это богатство душой. Находясь в ведении медицинской профессии, психоанализ, тем не менее, стремился давать рецепты для жизни в целом. Как довольно грубо выразился врач и аналитик Карл Меннингер (Karl Menninger, 1893–1990), «в жизни два главных дела. Одно — заниматься любовью, другое — зарабатывать деньги» [цит. по: 90, с. 310]. В книге «Война с самим собой» (Man against Himself, 1938) Меннингер признавал существование инстинкта агрессии, но писал о том, что приспособленный человек использует этот инстинкт на свое личное благо и на пользу общества.

Необычайное распространение психоаналитической культуры в США не избежало критики. Психоанализ, представители которого расселились в городах восточного и западного побережья, стал мишенью для бесконечных шуток со стороны популистски настроенных интеллектуалов из центральных районов Америки. Были также и отдельно стоящие критики — такие как Норман Браун (Norman O.Brown, 1913–2002). В книге «Жизнь против смерти: психоаналитическая теория истории» (Life against Death: The Psychoanalytic Theory of History, 1957) он нападал на эго-психологию, которая якобы упускает из виду трагедию экзистенциальной ситуации человека; он считал, что стремление к личной автономии питается инстинктом смерти. Представители Франкфуртской школы переработали свои идеи о связи между капиталистической культурой и вытеснением. Книга Маркузе «Эрос и цивилизация» (1955) в 1960-е гг. вызвала к жизни радикальную критику традиционного понимания нормального развития в психологии и психоанализе. Наконец, некоторые утверждали, что психоанализ — вовсе не естественная наука, но, тем не менее, это фундаментальная форма знания, ключевая для самопознания человека. Этот вызов бросили французские интеллектуалы, особенно Лакан, своими работами в 1960-е гг. спровоцировавший новый виток интереса к психоанализу. Однако эти идеи были частью общей дискуссии о самопознании человечества, развернувшейся в конце XX в. Но перед тем как перейти к ее обсуждению, вернемся к более ранним противоречиям внутри мира фрейдизма.

7.4. Карл Густав Юнг и коллективное бессознательное.

Раскол — это нормальное явление жизни маргинальных социальных групп, будь то религиозные секты, радикальные политические партии или психоаналитические общества. И неслучайно раскол во фрейдистском сообществе произошел именно тогда, когда оно переросло уровень венского кружка ученых еврейского происхождения, став международным движением с притязаниями в области медицины и культуры в целом. Фрейд считал, что совершил открытия огромного значения, и поэтому рассматривал расхождения с бывшими коллегами как отступничество, которое подвергает его дело опасности. Естественно, это вызывало обиду, негодование и возмущение тех, кто следовал своим путем. Эти, в глазах Фрейда, неблагодарные дети утверждали, что никогда не принимали его взгляды целиком и полностью, — и были правы. Фрейд терпимо относился к различиям во взглядах, пока они высказывались в узком кругу, — другое дело, когда психоанализ вышел на международную арену.

Альфред Адлер (Alfred Adler, 1870–1937) и Вильгельм Шге- кель (Wilhelm Stekel, 1868–1940) стали в 1902 г. первыми членами группы Фрейда. Уход в 1911 г. Адлера и, чуть позже, Штекеля был для него большим ударом. Оба имели медицинское образование. Неистощимая любознательность Штекеля побуждала его заниматься многими темами, тогда как Адлера идеи Фрейда привлекли, возможно, благодаря особому интересу к неврозам. Адлер был предан идее социальной медицины как составляющей системы социального обеспечения и надеялся, посвятив свою жизнь медицине, принести пользу всему человечеству. Он не соглашался полностью с сексуальной теорией неврозов Фрейда, но признавал существование агрессии как автономной силы, связывая ее с функциональными отношениями между органами тела, а также с семьей и социальными взаимоотношениями. Будучи средним из трех братьев, он уделял особое внимание теме соперничества между детьми в семье. Его взгляды стали известны после его разрыва с Фрейдом, когда он опубликовал книгу «О невротическом характере» (Uber den nervosen Charakter, 1912), и особенно после войны. Он считал, что психические энергии действуют в интересах каждого отдельного индивида, как если бы для каждого существовала своя определенная цель. Если человек отклоняется от своей цели, это приводит к неврозу. Адлер также развивал представления о чувстве неполноценности, считая его главной движущей силой развития. Эта мысль зародилась из ортодоксальной медицинской теории о том, что от рождения ослабленный телесный орган может стать вероятным местом патологии. Адлер перевел эту физиологическую идею о существовании неполноценных органов в психологическую теорию о том, что чувство неполноценности составляет ядро неврозов, а также может вызвать такую вполне обычную мотивацию, как желание обладать властью над другими. Невротики, утверждал он, страдают комплексом неполноценности. Вспоминая собственное детство, Адлер связал острые переживания неполноценности с соперничеством между детьми в семье. Но он также связал эти чувства с низким социальным статусом и подчиненным положением, которые знакомы рабочим и женщинам. До встречи с Фрейдом Адлер работал в области социальной и производственной медицины, и эти интересы продолжали задавать направление его дальнейшим психологическим исследованиям. Позднее его психология дала начало педагогической теории, а его психотерапия стала способом обучения людей чувству общности.

Развивая эти идеи, в 1920-е гг. Адлер создал так называемую индивидуальную психологию, в которой характер, невроз и жизненные цели понимались как результат взаимодействия психологических факторов с социальным окружением. Фрейду все это казалось путаными рассуждениями, сопротивлением неприятной правде о либидо. Но послевоенные реформы образования в Вене предоставили Адлеру возможность пропагандировать свои идеи, особенно после того, как в 1924 г. он стал профессором в педагогическом институте. Он открыл детские консультации-поликлиники и был чрезвычайно предан делу обучения взрослых. Позже он эмигрировал в США, где в 1920-е гг. много выступал с лекциями, так как именно здесь он видел перспективы для своих идей. Он в доступной и практичной манере говорил о том, что интересовало многих людей, — о связях между личными достижениями и опытом, полученным в раннем детстве. Его книга «Понять природу человека» (Menschenkenntnis, 1927, буквально — «умение понимать людей») самим названием выражала свою практическую направленность. В самом деле, прикладная направленность представлений Адлера привела к тому, что они органично вписались в североамериканскую культуру и эго-психологию даже без ссылки на источник.

Еще более неохотно, чем в случае с Адлером, Фрейд признавал несовместимость взглядов Юнга и его собственных. Окончательное отделение Юнга от Фрейда в 1913 г., завершившее историю взаимоотношений, многое открывшую в характере обоих мужчин, было судьбоносным для психоанализа. Карл Густав Юнг (Carl Gustav Jung, 1875–1961) был энергичным и представительным мужчиной, поколением младше Фрейда, швейцарским подданным и не евреем. Как Фрейд «почти высказал вслух… только благодаря его (Юнга) появлению на сцене, психоанализ избежал опасности стать национальным еврейским занятием» [72, с. 34]. Когда Юнг познакомился с Фрейдом, он работал психиатром в пользовавшейся международной известностью больнице Бурхголь- цли в Цюрихе под руководством Ойгена Блейлера (Eugen Bleuler, 1857–1940). Фрейд выбрал Юнга своим официальным преемником (несмотря на старшинство Адлера) и сделал первым президентом Международной психоаналитической ассоциации. И Фрейд, и Юнг вели дневники, и каждый оставил записи о развитии их отношений. Благодаря преимуществам ретроспективного взгляда и имеющемуся доступу к их переписке можно увидеть, что под их внешне близкой дружбой всегда существовали различия в намерениях. Мы должны понять, что учение Юнга нельзя рассматривать как побочную ветвь теории Фрейда, так как у него существуют свои источники в культуре XIX в.

Юнг родился в культурной семье, известной в Базеле. Один его прадед был врачом, другой — теологом, у которого, как говорили, бывали видения, а его отец был протестантским пастором; как впоследствии считал сын, он испытывал серьезные религиозные сомнения. Особое переплетение медицинского и духовного — которое, как думали Юнг и его последователи, делает возможным истинно психологическое познание — присуще всем его работам. Как он говорил позже: «Психология, соответствующая только требованиям интеллекта, никогда не будет практической, поскольку психика во всей ее полноте никогда не сможет быть постигнута только на интеллектуальном уровне… Психика ищет такого выражения, которое сможет полностью охватить ее природу» [107, с. 117]. В последние годы XIX в., будучи еще студентом- медиком, Юнг занимался со своей младшей кузиной, Элен Прай- сверк (Helene Preiswerk), которая была медиумом. В 1900 г. он получил должность в Бурхгольцли, вскоре стал заведовать амбулаторной службой, включавшей терапию гипнозом, а также начал преподавать в университете Цюриха. В 1906 г. он опубликовал результаты тестов на словесные ассоциации, и эта работа ввела в научный оборот понятие психологического комплекса, или скопления эмоционально связанных идей. Юнга, как и его цюрихских коллег, воодушевила книга «Толкование сновидений», и он начал переписываться с Фрейдом.

Их обширная переписка и насыщенные встречи показывают, что Юнг получил от Фрейда мощнейший импульс — как от фигуры отца, а Фрейд возлагал большие надежды на Юнга как на своего интеллектуального сына и героя, который будет нести свет психоанализа международной медицинской общественности и всему миру вообще. Хотя и являясь младшим по возрасту, Юнг вступил в эти отношения с сознанием собственной личной и профессиональной ценности, со своим пониманием психики и с верой, что он и Фрейд объединят силы для создания эмпирической программы изучения неврозов. Он никогда полностью не принял представление Фрейда об исключительно сексуальной природе либидо и сообщил об этом Фрейду, хотя тот надеялся, что на Юнга, в конце концов, окажут влияние фактические свидетельства в пользу сексуальной теории. В противоположность Фрейду, описывавшему либидо по аналогии с физической силой, Юнг для описания либидо, или психической энергии, использовал понятие воли, или жизненной силы. В 1911 г. даже Фрейду пришлось признать серьезные расхождения во мнениях, и в 1913 г. разрыв стал окончательным.

Юнг между тем начал посвящать больше времени частной практике. Работая с психотиками в больнице и состоятельными кли- ентами-невротиками, он убедился в поразительной силе и устойчивости символов, в которых психика выражает эмоциональное напряжение. Те же яркие символы он обнаружил в снах и в фантазиях. Юнг рассматривал эти символы как отражение позитивных функций психики — внутренне присущей ей созидателъности, существующей наряду с деструктивностью. Он оспаривал мнение Фрейда о том, что символы представляют собой негативные последствия сексуального вытеснения. Тогда как Фрейд с детерминистских позиций исследовал, как образуется содержание бессознательного, Юнг размышлял о психике в понятиях целенаправленных сил, открывающихся сознанию в символах и образах. Фрейд прошел через творческую болезнь, период невротического постижения своего бессознательного, и Юнг, с риском для своего душевного здоровья, предпринял то же самое. Но если Фрейд анализировал свои ассоциации на материал сновидений, Юнг стал поощрять свое Я к порождению видений и символов, пытаясь пробурить шахты и туннели в глубины психики с помощью образов своего воображения. Из этого опасного путешествия, которое подчас причиняло боль его близким, Юнг вышел мифическим героем, принесшим свет из тьмы бессознательного. Сравнение с мифом принадлежит самому Юнгу.

Все еще находясь в контакте с Фрейдом, Юнг написал свое главное исследование — «Либидо, его метаморфозы и символы» (Wandlungen und Symbole der Libido), впервые опубликованное сначала как серия статей, а в 1911–1912 гг. в виде книги. И лишь когда он закончил книгу, обоим пришлось столкнуться с реальностью отрицания Юнгом сексуальной теории неврозов, а не просто неуверенности в ней. Юнг считал, что Фрейд, видя основную причину нарушений в сексуальности, путает причину со следствием. Его работа несла в себе черты возбужденного и беспорядочного творческого ума в самом его расцвете; в ней, как писал психиатр и историк Генри Элленбергер (Henri F. Ellenberger, 1905–1993), «Юнг посвятил более четырехсот страниц мифологической интерпретации нескольких грез и фантазий человека, с которым никогда не встречался» [66, с. 695–696]. Он использовал опубликованные Флурнуа отчеты о молодой американке, известной как мисс Франк Миллер, у которой были богатые образы снов и фантазий. При интерпретации этого материала, в которой он опирался на мифы, филологию и религиозный опыт, Юнг создал свой язык описания динамических бессознательных сил, или либидо. Он не отрицал ценность понятия Фрейда о вытеснении, но все же дал иную картину бессознательного как обладающего собственной архаичной, доиндивидуальной структурой. Написав книгу, он отправился в путешествие по собственной психике, ища в ней эти врожденные силы. Результатом стала концепция коллективного бессознательного, которую Юнг положил в основание систематической теории личности, изложенной в книге «Психологические типы» (Psychologische Туреп, 1921). В ней он вводит термины интроверт и экстраверт для характеристики типов с разными источниками мотивации: в первом случае они лежат внутри, во втором — вне психики. Эти термины были впоследствии использованы психологами Спирменом и Айзенком, занимавшимися в Великобритании личностными тестами.

Основа природы человека, как считал Юнг, — это наследуемая психическая энергия, бессознательная, но постоянно активная и целенаправленная: «единый психический субстрат надличностной природы, который присутствует в каждом из нас» [32, с. 172–173]. Эта энергия — источник интуиции, которая выражает себя не в словах, а в символах. Так, во многих культурах ветер символизирует «дыхание жизни» или дух, и это, по мнению Юнга, свидетельствует о коллективной природе бессознательного. Юнг находил повторяющиеся формы использования символов в легендах и мифах — такие как легенда об Орфее, в поисках истинной награды спустившемся в царство мертвых. Он рассматривал эти формы как архетипы, или постоянные структуры коллективного бессознательного. В 1920-е гг. Юнг потратил много сил на изучение незападных культур (он посещал, например, индейцев Пуэбло в Нью-Мексико) и восточных религий, мифологии и алхимии, чтобы продемонстрировать общую для всех архетипи- ческую структуру психики. Юнг также сотрудничал с Ричардом Вильгельмом (Richard Wilhelm, 1873–1930) — ведущим немецким синологом и переводчиком «И-Цзин», китайской «Книги перемен».

Юнг ушел с занимаемой им в университете должности примерно в то же время, когда отделился от Фрейда, чтобы позволить себе свободу заниматься исключительно частной практикой. Многое в его работе указывало на раскол между сферой сознания, с его нравственными побуждениями, респектабельными чувствами и рациональным знанием, и сферой бессознательного, которое аморально, асоциально и нерационально. Этот раскол, полагал он, проявляется символически как патологические симптомы, а также в снах и смутных представлениях о недостигнутых идеалах. Из этого вытекал его подход к терапии. Патология возникает при расщеплении сознания, когда оно уже больше не может контролировать бессознательное. Лечение при этом состоит в интеграции бессознательное в сознание. Этот синтез Юнг назвал процессом индивидуации: «Индивидуация совпадает с развитием сознания из первоначального состояния тождества. Поэтому индивидуация означает расширение сферы сознания и сознательной психологической жизни» [33, с. 524]. Его вера в возможности интеграции поддерживала оптимистичный взгляд на жизнь, что было привлекательным в неспокойные годы до и после Второй мировой войны. Юнг, однако, подчеркивал, что энергии бессознательного иррациональны и во многих отношениях опасны и деструктивны, поэтому успех их освоения сознанием современного человека не гарантирован. Работы Юнга, как и Фрейда, отразили ощущение, что цивилизация в опасности; в годы войны люди были склонны поверить в то, как непрочна власть разума над неослабевающими силами примитивной психики. Но тогда как стоическое послание Фрейда заключалось в том, что уменьшить боль страданий можно с помощью научного познания, Юнг говорил о заключенной в коллективном бессознательном позитивной способности к исцелению и преображению.

Работы Юнга привлекали многих людей среднего возраста — образованных, имеющих профессию и внешне удачливых, но лишенных внутреннего направления. Для Юнга такие люди служили подтверждением его диагноза современной западной культуре: раскол между внешней и внутренней жизнью стал почти катастрофическим. Запад, предполагал он, слишком озабочен рациональным научным познанием и материальными достижениями, ему не хватает коллективной цели, и он не может дать людям духовного удовлетворения. Культура в целом не интегрирована с коллективным бессознательным. Юнг сменил роль: из юного героя, путешествующего в подземное царство, он стал мудрым старцем в мире, ожидающем пророка. Политические события 1930-х гг. он интерпретировал как результат общего отрицания бессознательных сил западной цивилизацией. Как уроженец немецкоязычной Швейцарии, симпатизирующий немецкой культуре, но непосредственно не затронутый политикой Германии, он не торопился оценивать природу нацистской власти. Юнгу казалось, что причина привлекательности Гитлера в том, что тот отвечает на запросы бессознательного, оставшиеся неудовлетворенными из- за неспособности Европы после Реформации оставить место для коллективной символической жизни, выражающей духовные нужды. В итоге, опасался он, европейский ум был побежден темными силами, сопротивляться которым невозможно.

Сам Юнг рассматривал такие дискуссии как объективный вклад в понимание психики современного человека, т. е. в психологию. Однако в контексте политических событий 1930-х гг. некоторые историки изображали его сочувствующим национал-социализму. На споры об этом, наряду с множеством эмоций, повлияли два фактора. Во-первых, Юнг описывал наследуемые бессознательные силы и верил, что их специфический характер отражает историю народа или расы. Ему, как и многим его современникам — в том числе и некоторым сионистам, казалось естественным и объективным рассматривать психику в понятиях расы. Он считал, что есть «еврейская душа», определяемая тем, что он, как и многие авторы до него, называл культурой людей, не имеющих корней. Юнг также предполагал, что различия во врожденном национальном характере еврея, немца, швейцарца и т. д. указывают на необходимость разной психотерапии. В 1930-е гг., сколько бы Юнг ни заявлял о своем стремлении к объективности, все это было игрой с политическим огнем. Во-вторых, нацификация немецких учреждений в апреле 1933 г. привела к отставке Эрнста Кречмера (Ernst Kretschmer, 1888–1964) с поста президента Психотерапевтического общества Германии, а также к принудительному выходу из него всех евреев. В ответ его вице-президент Юнг стал президентом только что основанного Международного психотерапевтического общества. Его защитники считали, что это поставило его в наиболее выгодное положение для того, чтобы помогать тем, кто был исключен из общества, и хранить терапевтические идеалы в немецкоговорящем мире. Его хулители утверждали, что это означало желание работать бок о бок с национал-социалистами и поддержку их расистской политики. Перед ним стояла моральная дилемма, но Юнг, считавший политику, по сравнению с психологическими изысканиями, занятием поверхностным и пустым, был плохо подготовлен для понимания политического характера своей роли. Возможно также, что он медленно и с неохотой дистанцировался от политики расовых стереотипов, поскольку верил, что они выражают внутреннюю реальность.

Юнг, как и Фрейд, считал свою работу наукой и претендовал на открытие объективных истин о природе человека. Работы Фрейда полны биологических и механистических понятий, часто конфликтующих с психологической терминологией; мысль Юнга изначально была свободна от них, двигаясь в русле представлений о целенаправленности психического. Фрейд был атеистом; Юнг рассматривал религиозную веру как естественное человеческое выражение архетипических психологических сил, что, по мнению некоторых читателей, открывало дорогу религиозной интерпретации его теории. И Фрейд и Юнг весьма спекулятивно использовали идею наследуемости приобретенных признаков. Что было общим местом на рубеже XIX и XX вв., в 1920-е гг. становилось неприемлемым — хотя в немецкоязычном мире медленнее, чем где-либо еще. Понятие психического наследования было отвергнуто новой биологической наукой — генетикой. Идеи Юнга разделяли и другие так называемые философы жизни, хотя Юнг не разрабатывал систематическую философию как основание для своей теории психической наследственности. Его работы обязаны своим влиянием не вкладу в естественную науку, а новому пониманию и упорядоченности, вносимыми в клинический материал и сравнительную мифологию и оцененными людьми, стремящимися к цельной и наполненной жизни. В самом деле, для большинства психотерапевтов — последователей Юнга — и для его широкой аудитории вопрос о том, является ли его работа научной, не имеет отношения к делу. Это в очередной раз указывает на сложившееся в.

В. расхождение между тем, чего от психологии ожидают академические ученые, и тем, чего от нее хотят обычные люди. Это иллюстрирует и натянутость отношений между авторитетом научного знания и знания, полученного в личном опыте. Юнг подтверждал веру людей в значимость личных смыслов, что стало особенно ясно после посмертной публикации книги Юнга «Воспоминания, сновидения, размышления» (Erinnerungen, Traume, Gedanken, 1962). Этот текст получил широкую известность как автобиография Юнга, хотя многое в нем было доработано и дописано Аньелой Яффе (Aniela Jaffe), долгое время служившей секретарем Юнга.

Эта глава началась с парадоксального утверждения о том, что Фрейд был просвещенным ученым, который, опираясь на разум, привел Просвещение к его завершению. Фрейд надеялся — гораздо больше, чем его последователи, — что истина поможет облегчить страдания человечества, но события XX в. показали, что прогресс не стоит принимать как должное. Приписав бессознательному творческую силу, Юнг был более оптимистичен. Но и он подчеркивал темную сторону человеческой природы, при этом представляя Просвещение скорее симптомом, чем лекарством от современных бедствий. Психоаналитическая работа заставила разум увидеть его пределы. И тогда как Фрейд считал веру регрессией в детство и примитивной фантазией о всемогущем отце, Юнг относился к религиозному опыту серьезно, как к неуничтожимой человеческой потребности. Многие поэтому считали, что Юнг объединил современную психологию и религиозную веру и таким образом преодолел кризис человеческого существования, причину которого видели в научном мировоззрении. Они надеялись, что он предоставил психологические доказательства того, что даже на современном Западе люди могут верить в вечные ценности человеческого духа. Возможно, Юнг и позволял читателям, в том числе верующим, прочесть его так, как им этого хотелось, но его едва ли можно считать христианским психологом. Его вклад заключался в том, что он дал психологическому языку собственное богатство и независимость от механистических понятий (так же мы можем думать и о Фрейде, если будем рассматривать его труды в контексте не естественной, а интерпретативной науки). Это позволило духовным целителям и всем нуждавшимся в исцелении использовать теории Юнга для поиска ответов на их вопросы. Этот язык исцеления был не материалистическим или духовным, а психологическим.

Когда Фрейд приложил понятие Эдипова комплекса к предыстории человечества и создал нечто вроде антропологии, или когда, столкнувшись с реальностью войны, занялся изучением Я, он начал рассматривать индивида как социальное существо. Его последователи — такие как глава Венского психоаналитического общества в 1920-е гг. Федерн, — пошли дальше, проводя параллель между вытеснением в индивидуальной психике и социальными репрессиями и пытаясь найти психоаналитический ключ к общественным проблемам. Адлер и другие психоаналитики, ассоциируемые с Фрейдом, пошли той же дорогой. Юнг, напротив, был открыто безразличен к политике и не удостаивал вниманием все, что не связано с трансформацией индивида, считая подобные изменения поверхностными. Однако и Юнг, с печальными последствиями для своей репутации, переносил психологические категории на общественно-политическую сцену и трактовал социальные события как результат действия психологических факторов. Надо сказать, что это возвышение «психологического» за счет «социального» было типично не только для психоанализа. Психология в США потому и получила организационную и финансовую поддержку, что предлагала услуги по индивидуальной адаптации и контролю, а не систематический анализ взаимосвязей между личным опытом и характером и социальными структурами. Отношения психологии — как аналитической, так и неаналитической — с социальным измерением человеческого существования в XX в. были непростыми, что верно и для настоящего времени.

Глава 8 Индивидуальное и социальное.

Социальная психология начала процветать вскоре после Первой мировой войны. Это событие, за которым последовали распространение коммунизма, Великая депрессия 1930-х гг., возвышение Гитлера, геноцид евреев, расовые беспорядки, Вторая мировая война и появление ядерной угрозы, стимулировало развитие всех социальных наук. Особое испытание выпало на долю социальной психологии. Был задан вопрос: каким образом можно сохранить ценности свободы и прав личности в условиях все возрастающей социальной напряженности и регламентированности жизни? Может ли наука помочь найти ответ?

Гордон Олпорт [7]

8.1 Личность и толпа.

По мере того, как в конце XIX в. психологические и социальные науки приобретали современный вид, возникали споры о том, какое знание к какой области относится. Существовали направления, получившие названия «психология» и «социология». Но поскольку индивиды (непременно) живут в обществах, а общества (непременно) состоят из индивидов, граница между предметами исследования психологии и социологии не была самоочевидна. Вопрос этот был деликатным. И ту, и другую дисциплину можно было критиковать за то, что ее базовые понятия — такие как «личность» и «общество» — были плохо сформулированы. Или же можно было сказать, что ни та, ни другая дисциплина на самом деле не является независимой, самостоятельной областью, на что обе они претендовали. В этой главе будет обсуждаться социальная психология — область, где наиболее очевидным образом встретились психология и социология, и где наиболее очевидным образом ученые столкнулись с вопросом об отношении индивида к обществу.

То, как люди понимают индивидуальную жизнь в отношении к коллективному существованию, — в основе своей вопрос не только научный, но и политический, и нравственный. Не методологическая ошибка, а природа самого обсуждаемого предмета обусловливает неотделимость истории социальной психологии от политической истории и от дискуссий о власти, справедливости, свободе и долге. Предмет социальной психологии — социальный субъект — является также субъектом политическим, и социальная психология не бывает политически нейтральна. На самом деле это вынуждает нас задать вопрос о том, возможно ли и нужно ли добиваться безоценочной науки о человеке. Эта связь социальной психологии с политикой была особенно явной в советской истории, и это обсуждается в заключительной части данной главы. История советской психологии имеет свою специфику, поскольку советское государство претендовало на единственно верное и объективное понимание социальной природы человека. Но и в других странах психология была связана с политикой. Неслучайно экспансия психологических и социальных наук шла особенно стремительно в Северной Америке, Южной Азии и Западной Европе с 1940-х по 1960-е гг. на фоне политических реформ. Американский психолог Гордон Олпорт, автор классического труда по истории социальной психологии, писал: «Сможет ли социальная наука под надлежащим этическим руководством в итоге уменьшить или устранить культурное отставание [социополитического развития общества от материального] — это вопрос, от которого, возможно, зависит судьба человечества» [35, с. 3]. Сложно представить себе более политизированное суждение о науке. Скиннер, как и многие другие психологи того времени, энергично высказывался в том же духе.

В истории социальной психологии стало привычным описывать ее рождение как выделение специализации внутри общей дисциплины — психологии. Эта точка зрения предопределяет путь размышлений об отношениях личности с обществом. Если, как утверждали некоторые теоретики (такие как Джордж Мид), невозможно сформулировать понятие личности независимо от социальных категорий, и наоборот, если невозможно описать социальное существование без допущения физической и духовной автономии каждого человека, то это предполагает, что социальная психология в принципе является общей дисциплиной, лежащей в основе специальных дисциплин — психологии и социологии. Если же говорить об исторической стороне вопроса, то социальная психология существовала как две отдельные специальности, одна внутри психологии, другая внутри социологии. В США эти две отрасли с одинаковым названием, но разным штатом работников, институциональной базой, методами и содержанием существовали бок о бок почти на протяжении всего XX в. Иногда их называли «психологическая социальная психология» и «социологическая социальная психология». Психологическая версия этой дисциплины в основном использовала в качестве модели естествознание, и в итоге стала лабораторной наукой, сфокусированной на изучении индивида. Она стремилась объяснить внешние социальные взаимоотношения с помощью внутренних состояний — например, мотивации или установки. Социологический вариант, напротив, был более открыт навстречу социальным дисциплинам, сосредоточен скорее на коллективных сущностях — таких, как культура или класс — и искал объяснений в лингвистических и символических структурах исторически сформировавшегося общества. В некоторых странах — например, в Швеции после 1945 г. — психология развивалась как отрасль внутри социологии, а не психологии. Во Франции середины века, пожалуй, наиболее интересная работа, посвященная отношению личности к обществу, была выполнена историками, представителями школы «Анналов». Они намеревались создать историческую социальную психологию, нацеленную на изучение менталитета, или представлений об основных составляющих человеческого бытия, разделяемых членами данного общества.

Как мы видели в предшествующих главах, в XIX в. знания о природе были переплетены с политическими и моральными ценностями. Либеральные политические экономисты — такие как Джон Стюарт Милль — и немецкие теоретики «народного духа» (Volksgeist) рассматривали знания о социальной природе человека, так же как и ученые XVIII в., в качестве основы для правильного управления обществом. Эта взаимосвязь фактов и ценностей была особенно характерна для сочинений конца XIX в., в основном французских и итальянских авторов, по психологии толпы. Психология толпы процветала в 1890-е гг. и стала непосредственной предшественницей и одним из стимулов создания социальной психологии. В то же самое время Эмиль Дюркгейм (Emile Durkheim, 1858–1917) во Франции основал социологию на независимой научной основе, для чего сформулировал социальные категории, как он думал, полностью лишенные психологического содержания.

Контраст между психологией толпы и социологией Дюркгейма и их конфликт по поводу объяснительной роли психологических и социальных категорий положили начало долгой дискуссии. Доводы Дюркгейма стали точкой отсчета для более поздних социологов, критиковавших психологический подход к человеческим отношениям за то, что он игнорирует социальные структуры и институты.

Французские исследователи рассматривали толпу как непредсказуемую, но мощную политическую силу. Тэн написал знаменитую историю своей страны, где с большим чувством говорил о роли толпы в событиях 1789 г. и в наполеоновскую эпоху. Более близким был опыт Парижской коммуны 1871 г. и яростное разрушение порядка и собственности, за которым последовало безуспешное сопротивление коммунаров восстановлению власти правительства, закончившееся кровавой баней. 1871 год символизировал утрату контроля, личного и социального. Перед глазами испуганных буржуа стоял образ коммунарок-поджигательниц (les petroleuses), которые согласны были скорее сжечь свои города, чем сдаться. Тэн, а за ним и Эмиль Золя в романе «Жерминаль» (1886), изображали толпу как сорвавшееся с цепи чудовище, людей, потерявших контроль и сдерживающее нравственное начало и действующих автоматически — так же, как все остальные. Толпа обладала зримым присутствием в бурной политической жизни Франции, забастовках, первомайских демонстрациях, в коротком, но головокружительном взлете генерала Буланже, а также в слушаниях по делу Дрейфуса — продолжительного (1894–1906), расколовшего страну на два лагеря, с разным отношением к антисемитизму и разным пониманием национализма. А еще были: смутный страх мегаполисов — Парижа и Лондона, травма урбанизации в Европе и США, а также критика демократического правления, которое в глазах многих консерваторов являлось просто властью толпы. Результатом возникновения так называемого массового общества было обостренное внимание к людям как частичкам массы, а также энтузиазм по отношению к науке, которая обещала превратить эту массу в нечто более упорядоченное. Тэн в своей истории революций не просто заламывал в ужасе руки, но и высказывался в поддержку моральной и политической науки, посредством которой можно было бы эффективно управлять общественной жизнью.

Размышляя о поражении, которое Франции нанесла Пруссия, — что повлекло за собой восстание вДТариже и Коммуну, друг и коллега Дюркгейма Эмиль Бутми (Emile Boutmy, 1835–1906) говорил, что 'в войнах, которые вела Пруссия, «победу одержал Берлинский университет». Он имел в виду, что Пруссию сделала сильнее ее новая система высшего образования (см. главу 2). Будущее Франции поэтому напрямую зависело от образования ее народа: надо было «вернуть людям их головы» [цит. по: 85, с. 45]. Для Тэна образцом была Британия: в книге об интеллекте (1870 г.) он дал изложение британской эмпирической психологии. Вместе с Бутми он основал школу политических наук как институт, который, по примеру Джона Стюарта Милля и Спенсера, будет обосновывать политику знаниями о природе человека. Эти и другие исследователи были убеждены в том, что для современной массовой политики крайне важно систематическое изучение как рационального действия, когда человек действует как индивид, или отдельная личность, так и иррационального действия, /согдя личность поглощена толпой.

В Италии также существовала литература, посвященная толпе, хотя авторы вроде Сципиона Сигеле (Scipio Sighele, 1868–1913) в политике придерживались скорее либерально-радикальных, чем либерально-консервативных взглядов. Ломброзо, Энрико Ферри (Enrico Ferri, 1856–1929) и другие врачи и адвокаты, стремившиеся модернизировать Италию после ее объединения в 1870 г., были убеждены, что для этого необходимо изучить биологические и материальные условия жизни итальянцев и, тем самым, предпосылки возникновения их проблем. Когда появилась книга Ломброзо «Преступный человек» (L’uomo delinquente, 1876), эта группа, сосредоточенная на юридических факультетах Турина и Болоньи, выступала за правовую реформу на научной основе. Адвокаты и ученые утверждали, что государство должно заменить карательное правосудие наукой о преступном типе личности, который надо рассматривать как биологическую, а не моральную проблему. Ломброзо и психологи — теоретики толпы, однако, разделились: Ломброзо придерживался натуралистического детерминизма, тогда как теоретики толпы объясняли преступление положением индивида в обществе. В «Преступной толпе» (La folia delinquente, 1891) Сигеле, ученик Ферри, утверждал: попадая в толпу, индивид становится преступным типом, а толпа может стать криминальной общностью, хотя это и не обязательно. В прошлом был опыт крестьянских восстаний и забастовок рабочих, и итальянские адвокаты (в отличие от французских теоретиков) упоминали в суде толпу как смягчающее вину бунтовщиков обстоятельство: индивид как член толпы, утверждали они, ответственен в меньшей степени. Затем авторы, работы которых относятся скорее к социальным наукам, чем к юриспруденции, предприняли более систематическое сравнение разных социальных групп, и, помимо опасных, изучали и те группы, которые можно было считать благополучным проявлением коллективной жизни людей.

Французские и итальянские авторы исходили из того, что ключ к познанию социальных потрясений — таких, как преступления, забастовки или политические перевороты — кроется в индивиде, отдельной личности. Утверждалось, что, когда люди собираются вместе, они скорее склонны действовать так же, как другие, чем делать самостоятельный выбор; это создает видимость существования группового сознания, или сознания толпы. Авторы четко разделяли два вида действия, ставя индивидуальный нравственный поступок выше коллективного поведения. Два французских автора, Лебон и Тард, в 1890-е гг. расширили психологическое содержа — ние этого анализа — Лебон в довольно популярной книге «Психология толпы» (Psychologie des foules, 1895), а Тард, более академично, — в «Законах подражания» (Les lois de l’imitation, 1890). На Лебона и Тарда оказали влияние споры по поводу гипноза между парижской школой Шарко и школой Нанси в 1880-е гг. В результате этих дебатов все узнали о внушении, или суггестии, — предполагаемой способности внешних сил или людей влиять на действия человека так, что он этого не осознает. Иногда так называемая внушаемость становилась ключевой темой при обсуждении жизни в большом городе — этом сумасшедшем доме, где человек — марионетка в руках могущественных внешних сил. Справедливости ради отметим, что в это же время — в 1890-е гг. — Дюркгейм, в отличие от Лебона и Тарда, развивал социологический анализ, исключив индивидуально-психологический подход и рассматривая коллективную жизнь как социальную реальность саму по себе, не сводимую к сумме реальностей индивидуальных.

Эгоцентричный и эксцентричный женоненавистник, в политике фанатично отстаивавший интересы элиты, Гюстав Лебон (Gustave Le Bon, 1841–1931) был при этом одним из самых значительных популяризаторов науки во Франции. Хотя его работы и не отличались особой оригинальностью, его концепция психологии толпы получила наибольшую известность. Для Лебона толпа представляет собой все низшее в современном мире. «Следует отметить, — пишет он, — что среди специфических характеристик толпы есть несколько таких — импульсивность, возбудимость, неспособность к разумным суждениям, отсутствие здравого смысла и критического духа, чрезмерная эмоциональность и прочие, которые почти всегда наблюдаются у существ, находящихся на низших ступенях эволюции, — к примеру, у женщин, дикарей и детей». На Лебона повлияли труды Тэна, Сигеле и французского психолога Рибо, писавшего об эволюционном прогрессе и деградации; отразилось в его работах и характерное для того времени увлечение гипнозом. В результате он охарактеризовал индивида в толпе как человека аномально внушаемого. Личность en masse, утверждал Лебон, теряет свою способность к выбору. «Все зависит от природы внушения, которому подвергается толпа» [цит. по: 85, с. 130–131]. Толпа, говорил он, похожа на женщину: примитивно устроена и легко ведома. Этим объясняется власть лидеров и непостоянство толпы — точно так же, как и власть мужчин над женщинами. Выдающийся лидер может управлять толпой. Политики того времени с интересом отмечали, что толпа, с воодушевлением взывавшая к генералу Буланже, чтобы он принял власть в середине 1880-х гг., не подозревала о том, что вывела его на сцену маленькая группа богатых тактиков. Парижская газета «Фигаро» писала: «Инстинктивно толпа бурно приветствует человека, в котором чувствует сильную волю» [цит. по: 85, с. 153]. Наблюдатели также отмечали, что радикально настроенные первомайские толпы, которые в начале 1890-х гг. приводили в ужас консерваторов, несколько лет спустя травили либеральных дрейфусаров — сторонников Дрейфуса. Наблюдатели предполагали, что в демонстрациях участвовали одни и те же пролетарии, которые лишь следовали тому, что им внушали в этот раз. Историки, однако, сомневаются, что все происходило именно так.

Основываясь отчасти на таких наблюдениях, отчасти на предвзятых мнениях, Лебон создал свою психологию толпы, которая, как он считал, даст возможность умному лидеру организовать массовую поддержку своих действий. Страх элиты перед политикой масс — «народ правит, волна варварства растет» — он превратил в возможность: поскольку индивидуальные качества в толпе ослабевают, то высший человек, стоящий вне толпы, может ею управлять [цит. по: 85, с. 179]. Его работы были переведены на румынский, шведский, турецкий, японский и другие языки; он переписывался с политической элитой и сам приобрел большой вес. После того, как в 1922 г. в Италии Муссолини привел фашистов к власти, Лебон послал ему надписанные экземпляры своих работ, и дуче сообщил, что уже читал их. Еще до 1914 г. Адольф Гитлер, когда он был беден, жил в Вене и собирался стать художником, вероятно, впитал идеи Лебона. Лебон помог изменить представление о толпе: вместо неуправляемой кучи она стала восприниматься как дисциплинированная масса. В Париже начала века, при почти полном пренебрежении со стороны академических кругов, Лебон принимал на широкую ногу гостей в своем салоне и добился внимания командного состава французской армии: офицеры высшего эшелона искали средства поддержания порядка и эффективности массовой армии. В Российской империи многие тоже были озабочены проблемами массовой психологии. Иван Алексеевич Сикорский (1845–1918), профессор психиатрии из Киева, писал о слабости воли в русском характере (как у Обломова), связывал это с опасностью вырождения (показателем которого для него был рост числа преступлений и самоубийств) и выражал тревогу по поводу того, что слабохарактерные люди будут поглощены толпой. Но в революцию 1905–1907 гг. либеральная интеллигенция видела в толпе оппозицию правительству, что не позволяло изображать толпы только как иррациональную силу.

Начав с характеристики толпы на парижских улицах, Лебон распространил свои идеи на все виды собраний, включая парламент. Как только люди пытаются принять коллективные решения, считал он, качество рационального интеллекта ухудшается. Он смотрел на социализм как на нечто фундаментально несовместимое с естественными условиями разумного принятия решений, и ядовито высказывался по поводу него в печати. Габриэль Тард (Gabriel.

Tarde, 1843–1904), напротив, хотя и был консерватором в политике, более тонко и с большим либерализмом выстраивал свои психологические аргументы. На него, как и на Лебона, доказательства существования гипнотического внушения произвели сильное впечатление, и Тард возвел подражание в ранг базового принципа социальных отношений. Он приписал человеку психологическую способность подражать другим, благодаря которой и возможно совместное существование в обществе. В своих более поздних работах он писал об общественности, представляя ее как «коллективность исключительно духовную, набор индивидов, разделенных физически, но связанных между собой психологически» и видя в ней результат скорее взаимодействия, чем подражания [цит. по: 85, с. 189].

Интерес Тарда к социальным вопросам возник в то время, когда он был провинциальным судьей в Перигоре (во французском департаменте Дордонь). Его работа по криминологии способствовала его назначению главой отдела статистики министерства юстиции; в 1894 г. он переехал в Париж. Его наиболее известная книга «Законы подражания» выросла из попытки объяснить аномальное или криминальное поведение отдельных людей или толпы. Подобно Лебону, найденное им объяснение он хотел распространить на психологию поведения в группах вообще: «общество есть подражание, а подражание — вид сомнамбулизма». Однако в работе «Мнение и толпа» (L’opinion et la foule, 1901) он отчасти изменил свои взгляды: теперь он определял социальную психологию как изучение «взаимоотношений между сознаниями, их односторонних и взаимных влияний», не сводя ее к психологии толпы и дистанцируясь от нечеткого понятия о групповом сознании [цит. по: 85, с. 218, 189]. Вместо этого он говорил о необходимости исследований «общественности». Далее, хотя Тард обсуждал психологические факторы, его целью всегда было создание социальной науки, и это включало защиту его позиции по двум направлениям. На одном из них он спорил с распространенным в его дни биологическим редукционизмом — верой в то, что социальная структура и социальные отношения обусловливаются биологическими законами. Он, таким образом, выступал и против расовых теорий, и против эволюционной социологии Спенсера. В конце 1890-х гг. Тард отстаивал свои взгляды и на другом фронте — в полемике с социологией Дюркгейма. Тот обвинял Тарда в психологическом редукционизме — объяснении социальных явлений через психологические факторы. Особенно не нравилось Дюркгейму объяснение социальной солидарности теорией подражания. Хотя в конечном итоге подход Дюркгейма завоевал во Франции более прочные институциональные позиции, заслуга Тарда состояла в том, что он начал изучать социальное взаимодействие и формирование общественного мнения. В свою очередь, Дюркгейм, сам того не желая, делал скрытые психологические допущения — например, о мотивации индивида.

Книга Лебона «Психология толпы» приобрела большую популярность, так как отвечала вере многих людей в то, что индивидуальные качества объясняют социальные отношения. Его взгляды соответствовали и эволюционному мировоззрению, и предположению о том, что биологическая наследственность, обнаруживаемая в инстинктах, в расовой и половой принадлежности, как и в индивидуальных различиях, глубоко влияет на сферу общественного и место человека в ней. В то время много толковали об унаследованных биологических и психических особенностях, о «коллективной психике» — выражении столь же распространенном, сколь и неопределенном. Ученые давали поверхностные объяснения социальной жизни с помощью таких понятий, как толпа, групповое сознание, подражание и инстинкт, которые сами требовали объяснения.

8.2 Инстинкты и групповая психология.

В конце XIX в. эволюционные теории природы человека и стойкие убеждения о естественности расовых и половых различий, имперского уклада и господства элит подкрепляли и усиливали друг друга. Иногда аргументы были непродуманными: Лебон, например, приравнивал друг к другу детей, дикарей и женщин, считая всех их примитивными в эволюционном смысле. Существовали и более сложные теории, претендовавшие на объяснение природы человека в терминах эволюции инстинктов или врожденных психических структур, — тут сказали свое слово Болдуин, Мак-Дугалл, Фрейд, Вундт и Юнг. Экспериментальная социальная психология, которую в США считают началом современной дисциплины, появилась в 1920-е гг. как реакция против теорий, ставящих на первое место инстинкты и врожденные психические структуры; о них и пойдет речь в этом разделе. Антропологи в 1920-е гг. также выступили против спекулятивного, по их мнению, применения эволюционных подходов к обществу и противопоставили этому свои эмпирические полевые исследования незападных обществ (одними из первых были работы Малиновского на Тробриандских островах).

Один из основателей психологии как дисциплины в Северной Америке, Джеймс Болдуин (James М. Baldwin, 1861–1934), в своих исследованиях психического развития — особенно в книге «Психическое развитие ребенка и расы» (Mental Development in the Child and the Race, 1894) — объединил элементы немецких, французских и британских работ. Его подход примирял требования научной и практической психологии. Теоретические исследования психического развития были посвящены практическому вопросу о том, как дети становятся образованными членами общества. Болдуин оценил значение законов подражания Тарда для изучения социализации; он утверждал, что пришел к этим законам независимо от французского социолога. В раннем детском развитии он различал три стадии: на первой из них — пассивной — дети воспринимают образы. На второй, активной стадии, они воспроизводят свойства того, что воспринимают, — Болдуин говорил, что дети имитируют, как «настоящая копировальная машина». И наконец, на более зрелой стадии дети воспринимают мир отдельно от себя [цит. по: 35, с. 29]. Он установил связь психологического развития индивида с процессом вхождения его в общество. Я формируется как образ других, утверждал Болдуин, а представление о других формируется по мере развития сознания. Хотя он и не основал исследовательской школы, работа Болдуина была одним из источников для более поздних и весьма влиятельных исследований Пиаже. Карьера Болдуина закончилась внезапно, когда он уволился из университета Джонса Хопкинса — по-видимому, из-за того, что попал в полицейский отчет о рейде по борделям, — и переехал жить в Мексику.

Работа Болдуина по социализации оказала влияние на научный мир, озабоченный социальными реформами, в том числе реформой образования. Профессор социальных наук и реформатор, большую часть своей карьеры проведший в университете Висконсина, Эдвард Росс (Edward A.Ross, 1866–1951) опубликовал получившие широкую известность работы «Социальный контроль» (Social Control, 1901) и «Социальная психология» (Social Psychology, 1908); в них были отражены современные взгляды на толпу и подражание. В его книгах высказывалось убеждение, что должна существовать социальная наука, посвященная отношениям между индивидами, но четких различий между психологией и социологией не проводилось: обе они были ответом на проблемы индустриального, урбанистического и массового общества. Сам Росс говорил о «психосоциологии». Четких интеллектуальных границ между дисциплинами не прослеживалось и в работах других ученых.

Психологический подход к социальным отношениям был хорошо представлен в Британии и США, особенно в работах Уильяма Мак-Дугалла (William Mc-Dougall, 1871–1938). Он начал интересоваться психологией, еще будучи студентом-медиком, и затем в Кембриджском университете, где принимал участие в экспедиции Хаддона по изучению «первобытного сознания» на островах Торресова пролива. Впоследствии он получил должность в Оксфордском университете, но, недовольный условиями работы и сложившимися отношениями, уехал в 1920 г. в США. Мак-Дугалл жаловался: «Ученые подозревали меня в том, что я метафизик, а философы видели во мне представителя невозможной и несуществующей отрасли науки» [167, с. 207]. Вполне адаптироваться к американской жизни ему не удалось: из Гарвардского университета он перешел в университет Дьюка, где помог Райну в создании экспериментальной парапсихологии. Еще в Оксфорде Мак-Дугалл опубликовал «Введение в социальную психологию» (An Introduction to Social Psychology, 1908), одну из самых популярных англоязычных психологических работ в период между мировыми войнами.

Мак-Дугалл заявлял, что создал систематическую психологию, которую называл гормической (от греческого «гормэ» — импульс, побуждение к достижению некой цели; это название говорило о том, что поведенческий акт всегда направлен на ка- кую-то цель; примером целесообразного поведения служил инстинкт). Хотя у него была широкая читательская аудитория, в академическом мире Мак-Дугалл чувствовал себя изолированным. Его идеи были больше характерны для предвоенного (до.

Г.) периода, а его работы скорее походили на натурфилософию, чем на психологию в узком смысле слова. Он создавал эволюционную философию природы как основу для этики и социальных наук; природа человека в ней рассматривалась как часть естественного порядка вещей. Мак-Дугалл считал, что процессы эволюции не могут быть поняты механистически, и обратился к концепции анимизма — вере в то, что изменения в природе происходят под воздействием психических сил. Эта философская позиция подкрепляла психологический тезис Мак-Дугалла, что инстинкты, или внутренне присущие индивиду предрасположенности, — основные детерминанты опыта и поведения. Построенная на этих положениях социальная психология привлекла внимание широкой общественности. Как считал Мак-Дугалл, именно врожденные силы определяют человеческую жизнь. Его «Введение» описывает ключевые инстинкты и эмоции, свойственные человеку вообще, и на их основе объясняет индивидуальный характер и способности. Казалось, публика ждала от психологов именно этого. Несмотря на свою принадлежность к элите и готовность защищать ее интересы в политике, Мак-Дугалл стал выразителем сущих банальностей, которыми обменивались обыватели, обсуждая различия между людьми.

Было непросто дать четкое определение инстинктам или привести их окончательный список; туманность этого термина стала ясна всем после выхода в 1919 г. статьи американского психолога Найта Данлапа (Knight Dunlap, 1875–1945). По расплывчатому определению Мак-Дугалла, инстинкт — это «унаследованная или врожденная психофизическая предрасположенность, которая побуждает ее обладателя замечать и распознавать объекты определенного рода, испытывать при восприятии подобного объекта.

Определенное эмоциональное возбуждение и действовать по отношению к нему определенным образом» [117, с. 25]. Его конечной целью было выявление предрасположенностей, формирующих характер, посредством этого — понимание взаимодействий между людьми и, в итоге, социальных отношений вообще. Психология, писал он, ведет к изучению «группового сознания» или «психической жизни, которая не является простой суммой психических жизней ее единиц» [118, с. 7]. Главная цель социального психолога — изучение группового сознания в высшем его проявлении, а именно, «национального сознания». Сейчас кажется, что, исследуя групповое сознание, Мак-Дугалл только в очередной раз воспроизвел национальные и расовые предрассудки своего собственного класса и окружения.

Подобные убеждения в 1930-е гг. способствовали одобрению политики, опирающейся на представления о врожденных национальных и расовых различиях. Сам Мак-Дугалл, в конце концов, пожалел, что использовал словосочетание «групповое сознание», которое могло быть так превратно истолковано. Он никогда не имел в виду, что есть еще какое-то сознание, кроме индивидуального, а только хотел подчеркнуть, что «существуют сходства в структуре индивидуальных сознаний, заставляющие их реагировать схожим образом» [цит. по: 35, с. 54]. И все же и он, и другие писали, что эта общая структура создает особую ментальность, несводимую к сознанию отдельного человека. Напротив, антропологи и социологи описывали эту ментальность как культуру, которая существует скорее в исторической, лингвистической и символической форме, чем как психологический феномен.

Отношения между инстинктом, политической жизнью и национальным характером вызывали широкий интерес. В Британии, к примеру, Грэхем Уоллес (Graham Wallas, 1858–1932), активный член левого Фабианского общества, и, много позже, профессор политических наук в Лондонской школе экономики, опубликовал книгу «Человеческая природа в политике» (Human Nature in Politics) в тот же год, что и Мак-Дугалл — «Социальную психологию». Более проницательный в своем понимании политики, чем Мак-Дугалл, Уоллес, тем не менее, тоже включил изучение примитивных и инстинктивных сил, заложенных в природе человека, в программу социальных наук. С подобными исследованиями Уоллес связывал надежды на социальную инженерию, которая приведет к упорядочению политической жизни, тогда как Мак- Дугалл возлагал свои ожидания на элиту, биологически, естественным образом превосходящую представителей других слоев общества. В самом начале Первой мировой войны лондонский хирург Уилфред Троттер (Wilfred Trotter, 1872–1939) опубликовал труд «Инстинкты стада во время войны и мира» (The Instincts of.

The Herd in Peace and War, 1914; основан на статьях 1908–1909 гг.). В нем обсуждалось утверждение, что объединяться и действовать в группах людей побуждает стадный инстинкт. Для Троттера этот инстинкт является позитивной силой, позволяющей людям жить вместе; без нее «эгоистические соображения стремительно привели бы расу к уничтожению в ее безумной "погоне за удовольствиями» [цит. по: 89, с. 360]. Он утверждал, что психология и социальные науки должны включать в себя сравнительные исследования так называемых общественных животных (его любимыми примерами были пчелы, овцы и волки). В противоположность Мак- Дугаллу и Фрейду, он видел перспективы человечества в «стаде» — группе, в которой лидер — равный среди равных, и которую Троттер отличал от «орды», где лидер господствует над группой. Начало войны и единодушная эмоциональная реакция на нее воспринимались как веские доказательства реальности описываемых им инстинктов. Только по зрелом размышлении люди стали задаваться вопросами о том, что такое инстинкт и какую роль в выражении эмоций играют культурные ценности.

Работа Троттера любопытным образом связана с подходом Фрейда к социальной психологии. Троттер женился на сестре Джонса и занимался вместе с ним врачебной практикой, когда тот познакомился с Фрейдом и увлекся психоанализом. Это случилось в то время, когда Фрейд отважился выйти за стены своей консультации и обратиться к антропологии и социальной психологии. Фрейд связывал социальные отношения с первоначальными инстинктами, которые есть у каждого ребенка и которые трансформируются в ходе семейной социализации. В книге «Тотем и табу» (Totem und Tabu, 1912–1913) он выражал уверенность, что многие «проблемы душевной жизни народов… могут быть разрешены, если исходить из одного только конкретного пункта, каким является отношение к отцу» [78, с. 157]. Социальные отношения вообще и групповую сплоченность в частности он пытался понять на основе умозрительных построений в духе эволюционной концепции, находя им подтверждение в клиническом материале, сновидениях и теории детской сексуальности. Фрейд писал, что началом цивилизации — упорядоченных социальных отношений — было восстание Сыновей против Отца, убийство Отца и последовавший запрет на братоубийство. Это стало подавлением социальной анархии — гипотетической ситуации, когда Сыновья убивают друг друга для получения жен Отца — путем интернализации вины и установления табу на инцест. Таким образом, по мысли Фрейда, подавив желание Сыновей после убийства Отца спать с Матерью, первобытная орда установила социальный порядок и заложила фундамент для закона. Элементы этого древнего прошлого, считал он, продолжают существовать как унаследованная психическая структура в сознании современного человека.

Имея в виду регрессию в детство, которую мы испытываем в сновидениях, он писал: «Помимо этого детства отдельного человека нам обещана картина филогенетического детства [т. е. детского периода нашей коллективной эволюции] — картина развития человеческого рода, по отношению к которому индивидуальное развитие является фактически укороченным и кратким повторением, модифицируемым влияниями случайных обстоятельств жизни» [76, с. 548, 1919]. Фрейд здесь основывался на широко распространенном в то время, но опровергнутом впоследствии убеждении, что индивидуальное развитие повторяет эволюционное развитие вида (онтогенез повторяет филогенез). Позднее читатели часто находили эту теорию Фрейда странной, хотя она имела предпосылки в антропологических гипотезах конца XIX в. о происхождении религии. Однако как раз эти теоретические построения подверглись критике именно со стороны антропологов — за отсутствие эмпирического содержания. Антропология Фрейда осталась наименее влиятельной частью его работы.

Фрейд также стремился понять коллективные психические силы, которые, как он думал, нашли свое выражение в войне. В книге «Групповая психология и анализ Я» он сделал критический обзор литературы по групповому поведению, включая работы Лебона и Троттера. Он отрицал существование самостоятельного социального инстинкта и вместо этого видел истоки социальной сплоченности в сублимированной сексуальности — «эросе, все в мире объединяющем» [30, с. 791]. «Массы ленивы и невежественны» — думал он, и толпа стабильна только до тех пор, пока люди в ней связаны общей любовью к лидеру и иллюзией, что лидер любит их [цит. по: 94, с. 130]. Но, считал он, когда группы разрушаются — как немецкое, австрийское, венгерское и российское общество в конце Первой мировой войны, подавленные чувства зависти и агрессии вырываются наружу. Когда утеряна коллективная идентификация с Отцом, Сыновья начинают драться между собой, если цивилизованный порядок оказывается недостаточно прочным, чтобы противостоять психологическому давлению. Фрейд опасался, что цивилизация так жестко подавляет инстинкты, что когда придет время тяжелого испытания, как это случилось в беспокойные годы, с 1917-го по 1923-й, они вырвутся наружу.

И Фрейд, и Юнг полагали, что существуют наследуемые психологические структуры, благоприобретенные в общем эволюционном прошлом. Такие убеждения были обычны, хотя существовала разноголосица мнений относительно того, что именно наследуется. В 1900 г. не было никакого четкого представления о том, что наследственность — это зафиксированные в организме «инструкции», предписывающие человеку определенный характер или конкретные формы поведения. Немецкоязычные авторы обычно говорили о жизненных силах или духовной наследственности, не проясняя вопроса о том, является ли наследственность по природе своей материальной или психической. Пример тому — использование понятия наследственности Фрейдом и Юнгом.

Идея о наследуемой психологической структуре вошла также в учение Вундта о высших психических функциях — мышлении и языке. Как и другие немецкоязычные авторы, Вундт полагал, что на особенности этих структур влияет опыт и история конкретного народа, и в связи с этим говорил о «народном духе» — Volksgeist. В 1860 г. психологи и исследователи культуры Лацарус и Штейнталь (см. главу 2) определяли Volksgeist как «общее для внутренней активности всех индивидов [народа]» [цит. по: 58, с. 305]. В Германии теоретики социальных наук Георг Зиммель (Georg Simmel, 1858–1918), Макс Вебер (Max Weber, 1864–1920) и Фердинанд Теннис (Ferdinand Tonnies, 1855–1936) обсуждали психологические измерения социального действия, что оказало серьезное влияние на развитие социологии. Зиммель не разграничивал социологию и психологию, поскольку, как он считал, отдельные люди — по природе своей социальные существа. Один из тех исследователей, кто называл себя психологом, Вундт изучал мифы, обычаи и язык, пытаясь реконструировать коллективную структуру психики в своем десятитомнике «Проблемы психологии народов» (Volkerpsychologie, 1900–1920). Этот труд включал и описание стадий, которые, как считал Вундт, прошло человечество в своей культурной эволюции; он использовал это для объяснения таких общественных явлений, как тотемизм. В отличие от обучения экспериментальным психологическим методам, которое он проводил в Лейпциге, эта часть работы Вундта осталась по большей части неизвестной в англоязычных странах. Однако схожее представление о том, что культуру можно объяснить с помощью психической наследственности, было распространено и в англоязычном мире. Этой точки зрения придерживались некоторые антропологи, включая шотландца, перешедшего в Кембридж, Джеймса Фрэзера (James G. Frazer, 1854–1941). Его работа, которую он писал в течение всей своей жизни, — «Золотая ветвь: исследование магии и религии» (The Golden Bough: A Study in Magic and Religion, 12 томов, 3-е издание 1907–1915 гг., дополнено в 1935 г.) — посвящена изучению классической мифологии и религии сквозь призму представления о древней и первобытной душе. В ней описывается «постепенная эволюция человеческой мысли от дикости к цивилизации» [цит. по: 93, с. 114]. Эта и другие подобные работы привлекали широкую публику, поскольку казалось, что, изучая обряды и верования древних народов, можно понять первоосновы природы человека.

Ученые, однако, неуклонно разграничивали сферы и методы классических исследований, антропологии и психологии;

На этом фоне тот, кто, как Фрэзер, пересекал границы, рисковал показаться непрофессионалом. Кроме того, работы, подобные фрэзеровской, вызывали сильнейшую реакцию отрицания, поскольку им не хватало эмпирической строгости и общие психологические объяснения давались в них без поправки на конкретный социальный контекст. Британский антрополог Риверс выразил эту критическую установку, высказавшись в.

Г. так: «Значительная доля так называемой “социальной психологии” состоит из прямого применения выводов психологии личности к коллективному поведению, основанного на допущении о том, что… поскольку общество состоит из отдельных людей, то, что верно для отдельного человека, должно непременно быть справедливым и для группы людей» [цит. по: 94, с. 132]. Риверс хотел отделить психологические данные от социальных фактов и не соглашался, что первые объясняют последние. Вместо реконструкции первобытного сознания антропологи обратились к полевой работе. Биологи также нагнетали атмосферу критики, поскольку их работы продемонстрировали, что идеи психического наследования являются недопустимо туманными, если не просто неверными. По мере того, как биологи начали изучать наследственность статистически, как результат действия физических свойств генов, и стали отрицать возможность наследования приобретенных характеристик, вера в психическую наследственность была поставлена под сомнение авторитетом научного мнения.

Интересы психологов обратились к новым направлениям: исследователи давали людям тесты или помещали их в лаборатории, чтобы увидеть, как менялось их поведение в наблюдаемых условиях. Они прекратили рассуждать о групповом сознании в общих категориях. Эмпирический подход в социальной психологии был особенно силен в США. В этой стране внимание было сосредоточено на экспериментах с отдельными людьми, что, возможно, отражало политический индивидуализм и убеждение в том, что решающее влияние на социальные феномены принадлежит индивидам. Изучение индивида как предмет социальной психологии было одним из способов, которым психология как профессия заявляла о своем праве на автономию и обосновывала необходимость собственного развития. В то же время американская социология также расширялась, и в глазах общественности это часто оправдывалось тем, что эта наука также служит интеграции индивида и общества. Результатом были непонятные и не всегда удобные отношения между психологией и социологией, поскольку интеллектуальным содержанием обеих дисциплин была некая общая целостность, из которой в угоду узкодисциплинарным интересам абстрагировались понятия «личность» и «общество».

8.3 Социальная психология как психологическая дисциплина в США.

В США и психология, и социология приобрели формы современной дисциплины и профессии в последнюю декаду XIX в. Никакой явной рациональной причины, по которой отношения между людьми должна изучать не социология, а психология (или наоборот), не было. Тем не менее, так как социальная психология развивалась в рамках двух разных дисциплин, подходы к изучению отношений между индивидом и обществом также значительно различались. Большей частью психологи действовали так, как будто индивиды, каждый в отдельности, обладают не-социальным измерением бытия — например восприятием, памятью или эмоциональной экспрессией, что дает психологии ее предмет исследования. По этой причине они понимали социальную психологию как изучение этой «не-социальной» активности в ситуациях, которые явно социальны, таких как дружеское общение или школа. Такова была позиция, которую провозгласил Флойд Олпорт (Floyd Н.Allport, 1890–1978) в 1924 г. в книге, на которую психологи ссылались как на первый учебник по этому предмету. Согласно Олпорту, социальная психология — «наука, изучающая поведение индивида постольку, поскольку его поведение влияет на других индивидов или само является реакцией на их поведение, и описывающая сознание отдельного человека постольку, поскольку оно является сознанием социальных объектов и социальных отношений» [34, с. 12]. Так как никакое человеческое поведение вне социального контекста невозможно, можно было бы подумать, что в таком определении социальная психология равняется психологии в целом. Как сказал социолог Чарльз Кули (Charles Н. Cooley, 1864–1929), «отдельный индивид является абстракцией, неведомой непосредственному опыту» [цит. по: 54, с. 56]. Тем не менее психологи в 1920-е гг. и позже принимали определение Олпорта или подобные ему как нечто полезное.

Отсутствие предустановленной границы между психологией и социологией ясно видно в ранних текстах по социальной психологии. Именно психолог, Болдуин, написал в 1899 г. предисловие к английскому переводу работы Тарда «Социальные законы» (Les lois sociales, 1898). Сам Болдуин обратился к социальной психологии в книге «Социальные и этические интерпретации психического развития» (Social and Ethical Interpretations in Mental Development, 1897), где представил свои соображения о той ценности, которую имеют психологические знания для социальной реформы. Росс, напротив, был не психологом, а экономистом, и хотя благодаря ему получил распространение термин «социальная психология», его книга по социальной психологии была эклектичной путаницей исторических данных и социально ориентированных комментариев. Разделение интеллектуального труда было особенно нечетким в Чикагском университете, где под философским предводительством Дьюи и социологическим руководством Смолла от изучения людей в обществе ожидали больших практических результатов. В 1917 г. Дьюи, перейдя на работу в Колумбийский педагогический колледж, призвал к созданию новой сбалансированной дисциплины — социальной психологии, преодолевающей границы между социологией и психологией, чтобы выработать «то упорядоченное знание, которое только и даст человечеству возможность производить больше жизненных благ и распределять их более равномерно» [65, с. 277]. Именно чикагский социолог Уильям Томас (William I.Thomas, 1863–1947) совместно с Фло- рианом Знанецким (Florian Znaniecki, 1882–1958) исследовали крестьян, эмигрировавших из сельской Польши в Чикаго, и предложили понятие установки (attitude) для описания ориентации личности по отношению к общественным условиям и ценностям. Сначала и Томас, и Знанецкий старались найти в универсальных человеческих свойствах психологическую основу, на которой можно было бы построить теорию социальных систем. Они рассчитывали, что удастся создать социальную психологию, построенную на изучении установок. Для Томаса и Знанецкого установка выражалась в речи и отражала человеческий опыт. Напротив, для более поздних психологов установка была переменной, измеряемой в лабораторных условиях. Знанецкий, как и многие другие социологи, впоследствии решил, что социально-психологическая программа неосуществима, и в своей теоретической работе использовал только социальные категории.

На протяжении всей третьей декады XX в. социологи по-прежнему проявляли интерес к мотивации. Например, существовала дискуссия относительно работы Вильфредо Парето (Vilfredo Pareto, 1848–1923) — итальянского ученого-эмигранта, получившего известность в США в качестве социолога. Он проводил различие между подлинными мотивами, заложенными в природе человека, и мотивами надуманными — интеллектуальными системами обоснования поступков. Это разделение он использовал при изучении того, как политические элиты управляют и манипулируют общественностью. Подобное использование психологических категорий становилось все более редким на фоне попыток сделать социологию строгой наукой, так как психологическим теориям мотивации не хватало как раз строгости и авторитетности. Вместо этого социологи обратились к таким терминам, как роль, определяемым через обращение к социальной функции, а не к психологическому содержанию, для описания тех аспектов индивидуальной жизни, которые имели отношение к исследованию социальных систем. Понятием социальной установки завладела психологическая социальная психология, и в течение некоторого времени этим практически и ограничивалось поле ее деятельности. В 1954 г. Гордон Олпорт (брат Флойда Олпорта) заявил, что социальная установка — «возможно, наиболее характерное и необходимое понятие современной американской социальной психологии» [35, с. 59].

В том, какие последствия для психологии может иметь серьезное восприятие представлений о социальной основе человеческой жизни, наиболее глубоко разобрался Джордж Герберт Мид (George Herbert Mead, 1863–1931), работавший в Чикагском университете. Его исследования были сходны с теми, которые в разное время проводили другие социальные мыслители и психологи, начиная с Маркса и заканчивая советским марксистом Выготским. В своих кратких, насыщенных и сложных статьях Мид утверждал, что любая психологическая деятельность — даже с выраженной физиологической составляющей (например, восприятие и эмоции) — наполнена социальным содержанием. С его точки зрения, невозможно говорить о человеческом переживании или действии независимо от социальной природы этого переживания или действия. На взгляд Мида, психологические категории по самой своей природе есть также и социальные категории. Этот его тезис не был воспринят североамериканскими психологами. В 1920-е гг. психологическая социальная психология рассматривала биологического индивида как автономную сущность, и только затем изучала его взаимодействие с другими индивидами и социальными условиями. Напротив, согласно Миду, то, что люди как субъективно, так и объективно понимают под индивидуальным, является результатом социального процесса. Для Мида не существует никакого Я, которое должно социализироваться; Я только и формируется в результате социализации. Но когда Мид заявил: «для социальной психологии не часть (индивид) предшествует целому (обществу), а целое — части», то многим психологам показалось, что такое определение предмета социальной психологии выводит его за пределы психологии [цит. по: 55, с. 314]. Точка зрения Мида так и не смогла завоевать значительного числа сторонников в психологии. Популярности не способствовало и то, что аргументы его были несистематизированными и трудными для понимания. Его взгляды распространялись медленно, через учеников и посмертные публикации, основанные на его лекциях.

На Мида оказала сильное влияние статья Дьюи «Понятие рефлекторной дуги в психологии» (1896) — шедевр теоретического функционального объяснения в психологии (см. главу 3). Для всех работ Мида характерно стремление избежать дуализма — психики и мозга, центральных и периферических отделов организма и т. д. — и понять людей в их окружении как целостный процесс. Его произведения были теоретическими: он стремился построить науку о действии как о «динамическом целом… ни одна часть.

Которого не может рассматриваться или быть понята сама по себе», представляя любое действие и мышление как социальный процесс [цит. по: 55, с. 314]. Его работа была также практической: саму науку он считал высшей, наиболее совершенной стадией развития. «Наше рефлектирующее сознание, в его приложении к поведению… находит свое высшее выражение в научном формулировании проблем и… использовании научного метода и контроля» [цит. по: 60, с. 368]. Перенося эту философию на практику, Мид искал социального применения для рациональной науки. Он, например, пытался, хотя и безуспешно, обеспечить объективную оценку ситуации и способствовать достижению соглашения в ходе большой забастовки рабочих швейной промышленности в Чикаго в 1910 г.

В работе «Социальная психология как партнер физиологической психологии» (Social Psychology as Counterpart to Physiological Psychology, 1909) Мид доказывал симметричность обеих психологий, настаивая на том, что содержание психической активности зависит от ее социальной природы в той же мере, что и от физиологического субстрата. В частности Мид критиковал расхожее мнение, что подражание — понимаемое как физиологический в основе своей процесс — является тем способом, которым животные или дети становятся частью группы. Дело обстоит иначе, утверждал он: существование развитого Я и знания о других — непременное условие подражания. Само это условие является результатом взаимодействия стимулов и действий — социального процесса, предшествующего выделению Я. Таким образом, «осознавание значения социально по природе», и «рефлексивное сознание предполагает существование социальной ситуации как необходимой предпосылки» [119, с. 101–102]. Психологи, считал Мид, описывают психические состояния так, словно они обладают физическим существованием, независимым от социального целого, тогда как эти состояния, наоборот, являются социальными процессами. (Социальные процессы, согласно Миду, не лежат вне природы; они — человеческая форма эволюции.) Это ставило под сомнение основание, на котором тогда строилась большая часть экспериментальной психологии. Многие психологи, однако, или игнорировали фундаментальный тезис Мида, или просто ничего, о нем не знали.

Статьи Мида (и Дьюи) показывают, как теория эволюции привела к возникновению новых подходов к психике. В самом деле, в этих исследованиях язык «психического» заменялся на описание деятельности как процесса; фокус перемещался с поиска истин о «психике» на характеристику адаптивных и дезадаптивных свойств деятельности.

Лишь после смерти Мида его труды приобрели влияние, преимущественно среди социологов, построивших на их основе тео-

Рию символического интеракционизма — социальной конструкции Я и самосознания индивида. Только в 1950—1960-е гг. его идеи вернулись в психологию — через социологию. Получило известность его выражение «разговор жестов» (the conversation of gestures), обозначавшее социальный процесс коммуникации — не обязательно при помощи языка, — в процессе которого конструируются понятия о себе и другом. Жест (физическое действие, поведенческий акт, в том числе речевой) «влияет на человека, его производящего, таким же образом, как и на другого» [цит. по: 60, с. 365]. Непрерывное приспособление людей друг к другу, которое начинается у маленького ребенка как подстройка его движений, в зрелом возрасте становится, утверждал Мид, преимущественно функцией языка и того, что он назвал значимыми символами. Он пытался описать, как мы создаем свою индивидуальность и субъективный мир Я через диалог с окружением, осуществляемый в каждый момент жизни с помощью движений и речи. Последователи Мида отвергли лабораторию как не подходящую для изучения подобных вопросов; вместо этого они исследовали язык и значение социальных действий.

В годы между войнами социальная психология стала важной отраслью академической психологии; этот отпрыск перенял у своего родителя бихевиористскую ориентацию и статистическую методологию. Книга Флойда Олпорта (1924) очертила границы этой области, показала, как она вписывается в программы преподавания психологии, и предложила план экспериментальных исследований поведения людей, взаимодействующих с другими людьми. В 1930-е гг. исследования личности стали мощным направлением, в разработке которого участвовали и социологи, и психологи, движимые общим интересом к проблемам социальной адаптации индивида.

Задача гармоничной интеграции общества путем индивидуального приспособления индивидов продолжала занимать американцев. Для этого надо было изучить, как формируются мнения и какие условия побуждают людей к сотрудничеству — на работе или в местном сообществе. В 1922 г. журналист Уолтер Липпман (Walter Lippmann, 1889–1974) ввел в оборот термин общественное мнение, а в 1936 г. Джордж Гэллап (George Gallup, 1901–1984) применил методику измерения общественного мнения с помощью случайной выборки (the Gallup poll — опрос общественного мнения, проводимый Институтом Гэллапа). Однако этот вид элементарного социального анализа был никак не связан с содержанием лабораторных исследований. Социальные психологи изучали индивидуальные способности, а не общественное мнение, как это можно увидеть из содержания статей, опубликованных в ведущем для отрасли «Журнале психопатологии и социальной психологии» (Journal for Abnormal and Social Psychology;

Добавление «и социальной» было сделано в 1923 г.). Движение за психогигиену 1920-х гг. стимулировало исследования детского развития и личности, призванные выработать способы здоровой адаптации человека в жизни. В 1930-е гг. в журнале печаталось много статей, посвященных личности, что давало понять: личность — ключ к социальным отношениям. Гордон Олпорт, став признанным авторитетом теории личностных черт и концепции социальных установок, во многом определил программу дальнейших исследований в психологической социальной психологии.

Психология как профессия развивалась в США особенно быстро после 1945 г. Академическая и прикладная психологии разделились, и даже социальная психология отделилась от психологии труда, или организационной психологии. Психологическая социальная психология постепенно превратилась в независимую академическую область со своими экспериментальными и прикладными журналами и собственным набором ценностей. Однако ценности эти были подчас противоречивыми и разрывали отрасль на части. Развивалась американская модель исследований, в рамках которой несколько крупных работ задали концептуальные схемы для множества частных исследований, по крайней мере, на несколько лет вперед. В числе этих работ были «Теория когнитивного диссонанса» (A Theory of Cognitive Dissonance, 1957) Фестин- гера, «Психология межличностных отношений» (The Psychology of Interpersonal Relations, 1958) Хайдера и новаторская статья Гарольда Келли (Harold Н. Kelley, 1921–2003) «Теория атрибуции в социальной психологии» (Attribution Theory in Social Psychology, 1967). Каждая из этих общих теорий предлагала свое объяснение того, что именно заставляет людей вести себя так, а не иначе, в контексте социальных отношений.

Труд Леона Фестингера (Leon Festinger, 1919–1989) вырос из допущения, что отношения между людьми зависят, прежде всего, от когнитивного понимания, построены на мнениях и суждениях о социальной ситуации и о других людях. Фестингер (учившийся с Левиным, чья деятельность будет обсуждаться в следующем разделе) утверждал, что мотивация возникает из когнитивного диссонанса между убеждениями или надеждами, с одной стороны, и реальными достижениями — точнее, их восприятием индивидом, с другой. Он предположил, что люди стремятся к когнитивной согласованности (cognitive consistency) — принцип, казалось, применимый ко многим ситуациям. Примерно в это же время Джордж Келли (George Kelly, 1905–1967) развивал другую когнитивную теорию мотивации — теорию личностных конструктов. В основе ее лежит идея о том, что обычные люди — как и ученые — создают свои собственные теории о том, как устроен мир (personal constructs). С их помощью они пытаются управлять своей жизнью, формируют ожидания и проверяют их на опыте. Скорректированные конструкты закрепляются в поведении и, в конечном счете, превращаются в черты личности. Таким образом, Фестингер и Джордж Келли считали движущей силой поведения не мотивы и потребности, а мысли и ожидания, что противостояло механистическому пониманию человеческого действия в бихевиоризме.

Фриц Хайдер (Fritz Heider, 1896–1988) после окончания университета Граца в Австрии работал с гештальтпсихологами в Берлине, а затем переехал в США, где развивал идеи Фестингера о когнитивном балансе. В книге 1958 г. он определил предмет своих исследований как межличностные отношения — отношения между несколькими, обычно двумя, людьми. Хайдер ввел понятие «психологии здравого смысла», или «житейской, наивной психологии». Он считал, что человек интерпретирует поведение других, основываясь на собственном восприятии, которое определяется либо ситуацией, либо убеждениями. Хайдер, чья книга была необычайно концептуальна, казалось, смог примирить требования объективной науки с уважением к внутреннему миру человека, к тому значению, которым обладают для него люди и вещи. Психологи были поражены качественной терминологией, с помощью которой он обсуждал соотношение между внутренней и внешней сторонами человеческих контактов. Он представлял ту ветвь академической психологии, которая ориентировалась на немеханистические — качественные, в отличие от количественных — теории действия, и умел четко выразить свою позицию. Это повлияло на Гарольда Келли, одного из создателей теории атрибуции; в ней главная роль в анализе действия отводится тому, как сам человек объясняет свое поведение, видя его причину либо внутри — в самом себе, либо во внешних агентах. Пытаясь понять социальные отношения, исследователи обратились к тому, как люди объясняют причины происходящего (например, в дорожных происшествиях) и, соответственно, кому или чему приписывают ответственность за это. Помимо всего прочего это побудило психологов отказаться от мысли, что житейская психология неинтересна или просто ошибочна, и отнестись серьезно к тем психологическим объяснениям, которые дают обычные люди.

Одна работа возбудила чрезвычайный интерес и расширила дискуссию. В статье «Подчинение: исследование поведения» (Behavioral study of obedience, 1963) Стэнли Милграм (Stanley Milgram, 1933–1984) описал эксперимент, в котором он инструктировал студентов колледжа давать другим участникам эксперимента удары электрическим током возрастающей силы. Эти участники якобы должны были запоминать слова; они находились вне зоны видимости, но их было слышно. В действительности эти люди были помощниками экспериментатора и не получали ударов тока. Результаты показали, что студенты были готовы назначать удары током, даже когда им самим это не нравилось, если получали инструкции от авторитетной фигуры. На первый взгляд, эксперимент продемонстрировал, насколько легко вызвать жестокость, несмотря на противодействие ценностей и эмоциональных переживаний. Милграм, к тому времени перешедший из Гарварда в Городской университет Нью-Йорка, подробно обсуждал выводы из своего эксперимента в книге «Повиновение и авторитет» (Obedience and Authority, 1974), куда включил и другие данные. Критика этого исследования шла по двум основным линиям. Во-первых, утверждалось, что Милграм эксплуатировал уважение к науке: на деле в эксперименте речь шла не о повиновении или жестокости, а о том доверии, которое испытывает к научным институтам и экспериментам обычный студент. Во-вторых, поднимались вопросы об этичности экспериментирования на людях. Вообще-то Милграм беседовал после эксперимента со своими наивными испытуемыми, информировал их о действительном содержании эксперимента и пытался сгладить эмоциональные последствия; он называл это дебрифингом (англ. debriefing — «разбор полетов»). Впоследствии этические соображения все больше и больше влияли на планирование и реализацию социально-психологических экспериментов. Это означало признание того, что эксперимент — это социальная ситуация с особой динамикой отношений между экспериментатором и испытуемым, чего не знали, например, ранние бихевиористы.

Эти исследования помогли созданию академической специализации, но не дали основы для понимания — не говоря уж о прогнозировании — того, как индивиды ведут себя в качестве социальных существ. Тем временем представители социальных наук разрабатывали иные пути рассуждений о человеческих действиях (к примеру, под влиянием Джорджа Мида). Однако отдельные отрасли — как психологии, так и социальных наук — зачастую практически не контактировали друг с другом.

Однако были и точки соприкосновения. Некоторые антропологи заинтересовались психологией как способом понять человеческие побуждения. В 1930-е и 1940-е гг. под влиянием теорий личности и психоанализа внутри американской антропологии сформировалась группа по изучению «культуры и личности». Ее члены доказывали, что возможно, исходя из индивидуальных личностных черт, сделать вывод о культурных особенностях; по их выражению, культура — это личность в увеличенном масштабе. Эти идеи получили распространение благодаря книге антрополога Рут Бенедикт (Ruth Benedict, 1887–1948) «Модели культуры» (Patterns of Culture, 1934). В ней разные культуры североамериканских индейцев характеризовались по преобладающему у них отношению к- миру: одни как «безмятежные, гармоничные», другие — как «дионисийцы», стремящиеся вырваться за пределы обыденного мира. Во время Второй мировой войны Бенедикт анализировала японские пропагандистсткие фильмы для солдат и конфискованные у военнопленных дневники, чтобы сделать выводы об особенностях японской культуры. Другой широко известный автор, Маргарет Мид (не имеет никакого отношения к Джорджу Миду), связала детское развитие, половые роли и личность с национальной культурой. В 1940-е гг. она и другие исследователи общества провели много исследований, посвященных национальному характеру и изменениям социальных установок; задуманные как вклад ученых в политическое и военное превосходство США, эти работы финансировались военной и разведывательной службами. Дэвид Райзман (David Riesman^ 1909–2002) был не антропологом, а социологом, и работал в Йельском университете. Он написал книгу о характере и культуре — «Одинокая толпа. Исследование меняющегося американского характера» (The Lonely Crowd: A Study of the Changing American Character, 1950); ее сокращенная версия стала бестселлером. Райзман утверждал, что в американском характере произошел сдвиг с внутренней мотивации на внешнюю; он сопоставлял это с долгосрочными социальными и демографическими изменениями. Эта работа была в духе ранних исследований характера и современности (модернити) Вебера и Тенниса. В упомянутой ранее (см. главу 5) работе Адорно, которая выросла в книгу «Авторитарная личность», обсуждалась склонность к авторитаризму в политике, по мнению многих, свойственная немцам. Рассматривалось, как на формирование такой склонности могла повлиять структура немецкой семьи и особенности дисциплинарных воздействий на маленького ребенка.

В 1950-е гг. была предпринята новая попытка объединить науки о человеке с социальными науками и создать единую социальную психологию — на этот раз под знаменем поведенческих наук. Успеха это не имело, и к началу 1970-х гг. заговорили о кризисе в психологической социальной психологии. Проблема состояла в том, что за пределами узкодисциплинарных рамок не было согласия по поводу ключевых терминов, с помощью которых должен проводиться психологический анализ социальных отношений. Во внешнем мире, на влияние в котором претендовали психологи, существовало великое множество мнений, противоречащие друг другу интересы разных профессиональных групп и обычная беспорядочность политической жизни. Общим, пожалуй, был только набор психологических допущений о «человеке экономическом» — идеализированное представление о природе человека, воплощенное в понятии индивидуального субъекта свободного экономического действия. Оно было частью рационального обоснования политических и экономических принципов, принятых в западных странах в 1980-е гг. и затем, после перемен 1989–1891 гг., распространившихся на восток Европы. Выдвигался такой политический тезис: человек, в силу своей природы, действует сознательно и рационально для достижения максимального личного благосостояния, а социальные отношения — это результат таких действий. Эти взгляды восходят к либеральной политической теории и сочинениям Гоббса и Локка. Согласно этой позиции, свободная и независимая личность — основа общества. Во власти отдельных людей построить или реформировать общество, если они решат, что это отвечает их интересам. Они делают это, выражая свои желания и предпочтения с помощью рыночных механизмов и форм представительного правления.

Однако, невзирая на эти взгляды, участники дискуссии о природе человека и политической жизни также считали само собой разумеющимся, что индивиды обладают «природой». Под «природой» имеются в виду естественные чувства к семье, общине или нации — разделяемые многими людьми эмоции, которые связывают их в сообщества. Эти чувства часто называют здравым смыслом. Таким образом, ссылка на чувства означает, что большинство людей не приняли модель рационально действующего «экономического человека». Тем не менее, разное материальное положение, пол, этническая принадлежность, образ жизни, религия и мораль создают барьеры, ослабляя веру в существование универсальной природы человека и общих для всех людей чувств. Кроме того, обнаружилось много расхождений по поводу того, что называть «естественным». Критики из лагеря социологов также утверждали, что экономический индивидуализм западного общества разрушает социальные связи и подрывает общественные ценности. И никакое количество социально-психологических работ не может этого изменить.

В 1960-е гг. и политическое сознание, и социальная психология в Западной Европе и Северной Америке изменились. Иногда новые концепции в психологии были связаны с наследием социальной мысли Гегеля и молодого Маркса — как, например, труды советского теоретика С.Л. Рубинштейна (см. следующий раздел). Небольшие, но влиятельные группы психологов-теоретиков, возглавляемые Клаусом Хольцкампом (Klaus Holzkamp, 1927–1995) в Берлине и Клаусом Ригелем (Klaus F. Riegel, 1925–1977) в США, пытались выстроить психологию заново на основе марксистской диалектики. Ощущение кризиса в социальной психологии, связанного с потерей направления, в начале 1970-х гг. вызвало к жизни серьезную философскую критику, идущую уже от последователей Витгенштейна, а не Маркса. Суть критики была изложена в книге Рома Харре (Rom Наггё, род. в 1927 г.) и Пола Секорда (Paul F. Secord) «Объяснение социального поведения» (The Explanation of Social Behaviour, 1972). В ней утверждалось, что для объяснения человеческих поступков нужно определить их конкретные социальные цели, формулируемые самими действующими лицами на их повседневном языке. Предметом исследования стало то, как люди активно конструируют свой мир; это заставило психологов признать, что и в экспериментах испытуемые активно видоизменяют экспериментальные задания. Чтобы открыть форум для теоретических дискуссий, Харре и Се корд основали в 1971 г. «Журнал теории социального поведения» (Journal for the Theory of Social Behaviour).

Кеннет Герген (Kenneth J.Gergen, род. в 1934 г.) переосмыслял социально-психологическое знание как историческое. В его статье «Социальная психология как история» (Social Psychology as History, 1973) утверждалось, что социальные психологи, сознают они это или нет, изучают не отдельные поступки испытуемых, помещенных в экспериментальные ситуации, а людей с их историческими особенностями: «социально-психологическое исследование — это, прежде всего, систематическое изучение современной истории» [84, с. 319]. Размышляя над этой и аналогичными проблемами, психологи и историки психологии в 1970-е гг. заявили, что центральным содержанием психологии должна стать история субъективности и эмоциональности, обращающаяся к таким источникам, как биографии, дневники и произведения искусства. В результате в 1980-е гг. психологи стали трансформировать традиционные гуманитарные дисциплины — такие как литературоведение и история — в источники знаний об исторических и психологических особенностях людей. Позднее Герген разработал концепцию, названную им социальным конструктивизмом и связанную с исследованиями 1970-х гг. в области социологии познания. Он утверждал, что психологическое знание надо понимать скорее как социальное действие, чем как находящийся «вне» общества или «над» ним анализ соответствия между некоторыми научными положениями и так называемой реальностью. Родившийся в Германии и живущий в Канаде социальный психолог и историк психологии Курт Данцигер (Kurt Danziger, род. в 1926 г.) в книге «Конструирование предмета» (Constructing the Subject, 1990) описал историю того, как социальные психологи конструировали предмет собственных исследований в своих экспериментах, в которые были встроены определенные социальные отношения.

Это направление социальной психологии имело предпосылки в исторической социологии — например, в работах Норберта Элиаса (Norbert Elias, 1897–1990), румына по происхождению, опубликовавшего в 1930-е гг. исследование о «процессе цивилизации». Элиас описывал, как при формировании европейского характера эпохи Нового времени сплетались между собой социальные обычаи, индивидуальные манеры поведения, язык тела и суждения о мире. Это еще раз подтверждало идею 1970— 1980-х гг. о том, что субъективные чувства и их объективное выражение в речи и движениях имеют свою историю. Поэтому именно историю культуры, а не естественную историю, надо считать родным домом для психологии человека. Новаторская работа Зеведея Барбу (Zevedei Barbu) по психологии людей прошлого — «Проблемы исторической психологии» (Problems of Historical Psychology, 1960) — соединила принципы французской школы «Анналов», отразившиеся в призыве Люсьена Февра (Lucien Febvre, 1878–1956) изучать историю чувств, с традиционным для англоязычных авторов интересом к характеру и личности. Сами французские историки, чье влияние в середине века и позднее было весьма значительным, проводили исследования менталитета — представлений разных народов о времени и географии, о детстве и смерти. Исходя из положения Барбу, что «из всех живых созданий лишь человек действительно историчен», эти ученые практически отождествляли предметы психологии и истории [42, с. 1].

Это, однако, было далеко от понимания своего предмета большинством психологических социальных психологов. То понимание, которое сложилось в 1980-е гг. и позже, определяло «индивидуальное» и «социальное» как независимые понятия. Поэтому психологи предполагали, что психология и социология могут существовать раздельно и заниматься каждая своим делом. И все же выходило много работ, в том числе написанных социальными психологами, которые ставили под сомнение и это предположение, и естественно-научную ориентацию психологии. В новом тысячелетии социальная психология — и совершенно обоснованно — стала открыта для дискуссий по фундаментальным проблемам объяснения в исследованиях природы человека.

8.4 Управление персоналом.

Новые отрасли психологии — социальная, педагогическая, психология труда и рекламы — в значительной степени пересекались. Проводились исследования социальных установок и мнений, часто по отношению к расовой политике и трудовым конфликтам, и исследования изменений в установках и мнениях индивида в присутствии других людей. Тёрстоун в 1928 г. создал методику ранжирования установок. В 1930-е гг. психологи изучали порог агрессии в эксперименте, где детей в контролируемых условиях провоцировали проявлять агрессию.

Методологическое требование точности и объективности в определении наблюдаемых переменных подразумевало выбор достаточно узких тем экспериментальных исследований, задавая программу действий для научных психологов. Поэтому на социальнопсихологическое исследование оказывали влияние противодействующие силы. С одной стороны, необходимость соблюдения методологической строгости и проведения именно экспериментальных исследований, считающихся наиболее авторитетными в науке, замыкала социальную психологию в стенах лабораторий и переводила человеческие отношения в поведенческие переменные, изучаемые в контролируемых условиях. Этим способом психологи намеревались всего лишь упростить социальные отношения и разложить их на составные части для эмпирического изучения, но на деле они создали новый тип социальных отношений — «человек в лаборатории». Ирония заключалась в том, что, с другой стороны, от социальной психологии ждали информации бизнесмены, политики, педагоги и другие люди, заинтересованные в управлении поведением людей или его изменении не в лаборатории, а в обществе. Стремление к достоверному знанию привело к созданию особого предмета исследования, изолированного от реальной жизни общества; в то же время, обоснованность научно- исследовательской работы заключалась в ее ценности для этого общества. Строгость методологии исследования и его актуальность противостояли друг другу. Датский психолог Йохан Барендрегт (Johan Т. Barendregt, 1924–1982) позднее назвал эту ситуацию «невротическим парадоксом»: методологически верный проект непригоден для жизни, а актуальный проект — методологически некорректен.

Многие психологи и социологи отдавали себе отчет в том, что дисциплинарные барьеры искусственны, а ценность лабораторных исследований для решения производственных или социальных проблем ограниченна. Спонсоры и покровители хотели результатов и были разочарованы. В итоге Фонд памяти Лауры Спелмен-Рокфеллер (в 1929 г. вошедший в Фонд Рокфеллера) выделил многомиллионную субсидию на создание Йельского института человеческих отношений (Yale Institute of Human Relations). Институт был основан в 1929 г. после пилотного проекта, длившегося двадцать лет, хотя последние десять — со значительно уменьшенным бюджетом. В Йельском университете создание такого института горячо поддерживали деканы юридического и медицинского факультетов, которые выступали против чрезмерной специализации, и Рокфеллеры были с ними согласны. Сам институт был широкомасштабным социальным и психологическим экспериментом по объединению специальных психологических, социологических, антропологических знаний в единую социальную науку. Считалось, что для этого необходима координированная стратегия исследований, подобная коммерческим стратегиям крупных корпораций. Институт должен был стать «символом того синтеза знаний, необходимость которого сейчас широко признается» [цит. по: 125, с. 231]. В результате некоторое время там работала группа известных ученых, в том числе такие антропологи, как Малиновский и Эдвард Сапир (Edward Sapir, 1884–1939), а также психоаналитик Эриксон. К удивлению организаторов оказалось, что желанной интеграции трудно достичь; единственным исключением была система, выстроенная Халлом, в центре которой находилась его формальная психология. В большинстве исследований доминировали психологические понятия и методы. Социологи дистанцировались от института — отчасти из-за внутренней политики Йеля, отчасти потому, что чувствовали несовместимость социологического и психологического уровней исследования.

Ход исследований был прерван с вступлением США в войну в 1941 г., на втором десятилетии существования института. Независимо от своих научных убеждений, психологи и социологи с готовностью перестроили исследования для решения государственных задач. Война дала социальной психологии толчок к развитию: она стимулировала широкомасштабные исследования установок и морального состояния солдат и гражданских лиц; секретная служба ЦРУ финансировала изучение смены установок. Все это привило ученым вкус к организации научной работы в больших коллективах, а не на уровне индивидуального поиска.

Экспансия психологии в бизнес началась еще до Первой мировой войны, но связь научных исследований с интересами корпораций значительно укрепилась после Хоторнских экспериментов, проведенных между 1924 и 1933 гг. на одноименном заводе компании «Вестерн электрик» в Чикаго, тогда являвшемся производственным отделением Американской телефонной и телеграфной компании (AT&T). По общеизвестной версии происшедшего, исследователи соорудили на заводе экспериментальный производственный объект и, к удивлению своему, обнаружили, что физические изменения производственных условий — таких как яркость освещения — не влияют на производительность труда. Это привело к открытию того, что производительность — это функция от установок рабочего, тогда как сами установки, казалось, формируются в социальном процессе принятия рабочими лидера группы. Согласно этой версии, эксперименты продемонстрировали практическую ценность социально-психологических исследований и привели к революции в деловой практике: введению управления персоналом и организации труда, ориентированной на работников. Менеджеры на Хоторнских заводах запустили масштабную программу социологических опросов рабочих и открыли консультационную службу, просуществовавшую более десяти лет. В результате того, что эти эксперименты были преданы огласке ученым из Гарвардской высшей школы бизнеса Элтоном Мэйо (Elton Mayo, 1880–1949), который представлял себя как организатора исследований, они стали широко известными и обсуждаемыми. Мэйо интерпретировал результаты следующим образом: продуктивность возрастает, когда рабочие узнают друг друга и испытывают взаимную симпатию. Управляющие, утверждал он, должны помимо технических вопросов учитывать личностные отношения. Такими книгами, как «Человеческие проблемы индустриальной цивилизации» (Human Problems of an Industrial Civilization, 1933), Мэйо повлиял на будущее направление научных исследований в сфере бизнеса.

Однако эта версия событий — не считая влияния Мэйо на дальнейшие работы в области бизнеса — не выдерживает проверки фактами. Первоначальные эксперименты были частью программы Национального исследовательского совета и финансировались электрическими компаниями, заинтересованными в подъеме нормативов освещенности под предлогом повышения производительности труда. Инженеры этих компаний, как раз и начавшие эксперименты, совсем не были слепы к влиянию психологических факторов: наоборот, создавая тестовую ситуацию, они старались исключить психологические переменные. Независимо от этих экспериментов, заводские менеджеры пытались влиять на производительность с помощью психологически ориентированных схем, таких как оплата труда, зависящая от групповых, а не индивидуальных, результатов. Вряд ли был открытием для социальной психологии и тот факт, что женщины-рабочие, занятые монотонным и скучным трудом, в условиях эксперимента, когда им уделяли особое внимание, реагировали повышением производительности. Еще до того, как Мэйо посетил заводы в 1928 г., управляющий технической службой перевел исследования освещения из обычного цеха в специальный испытательный, где измерял эффекты различной продолжительности отдыха и разных установок рабочих. И только впоследствии Мэйо навязал свою интерпретацию экспериментов в испытательном цехе и сделал акцент на иррациональной, как он считал, мотивации женщин, особенно по отношению к лидерству. Наконец, он допустил и другие промахи: в своих отчетах назвал испытательный цех лабораторией, рассматривал взгляды рабочих как поведенческие переменные, слишком полагался на компетентное мнение экспертов и противопоставил рациональность управления целям участников производства.

Эти отчеты попали в орбиту внимания как раз в период обострения борьбы профсоюзов во время экономической депрессии 1930-х гг., и управление персоналом показалось средством разрядить воинственную обстановку. Работа Мэйо привлекла менеджеров идеей о том, что более высокая производительность — результат эффективного контроля со стороны признаваемого группой лидера. Социальная психология бизнеса обратилась к искусству побуждать рабочих к признанию разумности целей управления, персонифицированных в удачно выбранном лидере. Хоторн- ские эксперименты, вследствие этого, стали моделью для психологии адаптации.

Социальная психология рассматривала человеческие качества и установки как наблюдаемые, реальные естественные объекты. Отдавалось предпочтение исследованиям, спланированным так, чтобы исключить взаимодействие между экспериментатором и испытуемыми, и тем, в которых психологические факторы при статистической обработке интерпретировались как независимые переменные. Но изучаемые таким образом психологические факторы в действительности были социально конструируемыми и исторически специфичными. Созданная социальными психологами экспериментальная обстановка не была такой, в какой обычно действовали люди. И все же многие психологи в 1930-е гг. и позже верили, что изучали естественные переменные, имеющие отношение к повседневной жизни. Главным исключением из этого общего правила был Курт Левин (Kurt Lewin, 1890–1947), ге- штальтпсихолог, в 1933 г. эмигрировавший в США из Берлина.

В 1920-е гг. Левин работал сотрудником Психологического института Берлинского университета, где профессором был Кёлер. Вокруг него сложилась группа студентов, многие из которых были женщинами-еврейками, приехавшими к нему из Восточной Европы, чтобы изучать человеческие отношения. Эксперименты группы Левина были вдумчивыми и новаторскими; эти исследователи признавали, что построение эксперимента само является социальным действием, создающим психологическую ситуацию в исследовательских целях. Модель ученого — наблюдателя природы, таким образом, была заменена в их работе на модель ученого — социального деятеля, состоящего в динамических отношениях с другими деятелями, которых он изучает. Студентка Левина родом с Украины, Тамара Дембо (Tamara Dembo, 1902–1993), также ставшая впоследствии хорошо известной в США, применила этот подход в своих исследованиях гнева. Она требовала от испытуемых решить сложную задачу и не предлагала им помощи, наблюдая за их поведением. Она дала качественный анализ своих результатов, описав их как социальную динамику гнева, в статье, абсолютно не похожей на американские исследования с их статистическим изучением черт и установок. Левин обобщил эти методы, чтобы через изучение групповой динамики прийти к пониманию человеческого действия.

Характеристики действий у Дембо и Левина напоминали не объективные отчеты, а феноменологические описания значения действия в контексте места человека в мире. Левин, однако, не был феноменологом; как и другие гештальтпсихологи, он считал, что ученые в поисках закономерностей выходят за пределы описания. Он анализировал психологические ситуации, такие как работа в группах, чтобы обнаружить их наиболее общие свойства. Затем он пытался объединить эти общие свойства в формальной теории, которую назвал, заимствуя метафору силового поля из физики, психологической теорией поля. С этой же целью, в таких книгах как «Принципы топологической психологии» (Principles of Topological Psychology, 1936), он использовал пространственную математику — топологию, подходящую для описания отношений «часть — целое».

Историки придерживались разных мнений на счет того, стал ли Левин влиятельным психологом сразу по приезде в США, или же ему пришлось это влияние завоевывать. Ему было трудно получить приемлемую постоянную должность, и его методологические изыскания остались непереведенными на английский язык. И все же, хотя и не имея престижной университетской кафедры, он занимал должности с хорошими возможностями для исследований, у него были высококвалифицированные аспиранты, круг коллег и друзей и доступ к частным источникам финансирования. С 1935 по 1944 г., будучи профессором университета Айовы, он проводил эксперименты по изучению группового поведения, привлекшие социальных психологов. Вместе с другими психологами, интересующимися социальной тематикой, он в 1936 г. основал Общество психологического изучения социальных проблем. Нужды обороны вскоре переориентировали деятельность и Общества, и самого Левина. Уже в 1939 г. он применил результаты исследования групповой динамики на практике: его студенты работали над проблемой производительности в Гарвудской текстильной компании (штат Вирджиния). Эта работа привела к созданию техник совместного принятия решения, в которых исполнители были включены в процесс принятия решения и таким образом мотивированы на достижение результата. Это было частью того, что приветствовалось в послевоенные годы как революция в бизнесе. Интерес Левина к методам способствовал появлению «исследований действием» (action research), в которых новое знание добывалось во взаимодействии исследователя с изучаемыми людьми. Новые идеи об управлении повторяли логику экспериментов Левина 1920-х гг. И руководитель, и ученый, считал он, должны признавать реальность непрерывно изменяющихся, динамических социальных отношений, составляющих контекст любого индивидуального поступка.

Важность идей Левина для регулирования социальных отношений была осознана, когда он в 1944–1945 гг. переехал из Айовы в Массачусетский технологический институт (МТИ), чтобы создать Центр изучения групповой динамики. Это учреждение и его студенты оказали большое влияние на социальную и промышленную психологию. В войну Левин стал советником Службы стратегических исследований и Управления военно-морских исследований и мог привлекать крупные финансовые средства. Он задумывался над практическими проблемами, касающимися отношения людей к социальным переменам, и внес вклад в обсуждение того, как перевоспитывать нацистов после поражения Германии в 1945 г.

Все это основывалось на работе, начатой Левиным еще в конце 1930-х гг.; особенное значение имели его исследования различий между авторитарной и демократической структурой групп. Статья Левина, Р.Липпита (R.Lippitt) и Р. Уайта (R. White) «Модели агрессивного поведения на фоне экспериментально созданных типов социального климата» (Patterns of Aggressive Behavior in Experimentally Created Social Climates, 1939) задала образец для лабораторных исследований сложных социальных феноменов. В результате экспериментальная работа по изучению групп оставалась главной темой социальной психологии вплоть до 1960-х гг. После смерти Левина в 1947 г. его исследовательский коллектив из МТИ перешел в университет Мичигана, где стал частью Института социальных исследований — самого крупного в США центра по изучению деятельности организаций.

В конце своей жизни Левин создал методику обучения будущих лидеров основам групповой динамики, а его сотрудники разрабатывали техники лидерства, мотивации и разрешения конфликтов в малых группах. В 1947 г. эти методики были закреплены в программе Национальной тренинговой лаборатории в Бетеле (штат Мэйн), которая была предназначена для обучения лидеров тому, как проводить реформы в организации и менять установки ее сотрудников. Тренинговые группы стали известны как Т-группы — предшественницы многих групповых техник, хорошо известных в современной психологии (например, используемых в обучении медсестер). Европейские ученые внимательно следили за этими инновациями. В Лондоне немедленно после войны появился на свет Тэвистокский институт человеческих отношений. Здесь Уилфред Байон (Wilfred Bion, 1897–1979) исследовал с психоаналитической точки зрения групповую динамику в отсутствие лидера и объединил усилия с пр9фессиональными организациями, особенно с социальными работниками, для изучения отношений в группе и обучения людей навыкам построения этих отношений. С помощью этих тренинговых программ значительное число людей познакомилось с психологическими принципами социальной жизни.

На протяжении всего того времени, что социальная психология развивалась в США, в Советском Союзе (1917–1991) происходило нечто совершенно иное. Обычно историки, говоря о социальной психологии, не упоминают советские исследования; однако есть убедительные причины сделать это именно сейчас.

8.5 Советская психология.

Марксистско-ленинская теория в советской стране претендовала на звание объективной социальной науки о человеческой деятельности. Теоретически советское государство обладало такой легитимностью, которой не имели западные правительства или правительства, созданные по их подобию, поскольку оно было политическим средством объективного познания мира и, следовательно, двигателем прогресса. Считалось, что первым создал основу для этого объективного знания Маркс. Советское государство противопоставляло себя западным странам, где, в теории, легитимность правительства состояла в том, что оно выражало предпочтения граждан; однако эти предпочтения могли выражать, а могли и не выражать объективное понимание человеческих проблем. Защитники Советского Союза утверждали, что западные страны сохраняют непрогрессивные структуры власти, поскольку не поняли объективных требований к управлению, основанных на науке о человеке. Особый теоретический путь легитимации советской власти означал, что теория государства здесь опиралась на научные представления о социальной и исторической природе человека. Это потенциально делало социальную психологию очень важной дисциплиной. Для советских ученых социальная психология — наука об отношениях между «индивидом» и «обществом» — находится в единстве с объективными истинами марксизма-ленинизма.

Тем не менее — и в этом есть некая мрачная ирония — в советской психологии по большей части господствовала естественно-на- учная модель, которая, по существу, игнорировала людей как социальных деятелей. Фактически отождествление государства с Коммунистической партией Советского Союза, означавшее централизацию власти и ее монополизацию партией, привело к тому, что было сложно, а часто и невозможно, объективно изучать как раз те науки, которые должны были легитимировать государство. И почти совершенно невозможно было в рамках советской системы проводить объективные эмпирические социальные исследования человеческой деятельности. В своем крайнем выражении — при сталинском режиме — правительство не терпело никакой теории, которой бы не сформулировало оно само, т. е. партия. Вот слова партийного босса: «Все попытки какой-либо теории, какой-либо научной дисциплины представить себя как автономную, самостоятельную дисциплину, объективно означают противопоставление генеральной линии партии, противопоставление диктатуре пролетариата» [12, с. 27]. Тот же довод, который, теоретически, делал советскую систему единственно способной создать социальную психологию, — укорененность этой системы в объективном знании — на политической практике препятствовал серьезным исследованиям. Подобного рода неприятный парадокс — разрыв между теорией и практикой, в конечном итоге, и лишил советскую власть какой-либо вообще интеллектуальной легитимности.

Однако на этом история не кончается: и в советской психологии проводились важные работы по изучению отношений личности и общества, которые мы могли бы обсудить. Как говорилось ранее, когда мы рассматривали истоки русской психологии в контексте европейской науки (см. главу 4), психология в дореволюционной России развивалась поступательно, соединив в себе многообразные интересы — медицины, философии, экспериментальной науки и социального реформаторства. Первый официальный психологический институт был открыт Челпановым при Московском университете, хотя существовал еще основанный Бехтеревым Психоневрологический институт в Санкт-Петербурге и большой коллектив Павлова, изучавший условные рефлексы в Военно-медицинской академии. Несколько психологов, ставших влиятельными после революции, учились у Челпанова или работали с ним — в частности, Константин Николаевич Корнилов (1879–1957), бывший его старшим научным сотрудником. Корнилов был выходцем из так называемой сельской интеллигенции — его отец был счетоводом. Сам он рассказывал о себе как о трудолюбивом студенте из низов, который сделал себя сам, и теперь, занимаясь педагогической психологией, старается помочь представителям своего класса. Хотя работа Корнилова состояла в основном в изучении времени реакции и мало чем могла послужить людям, использование им общепринятой в 1920-е гг. риторики характеризует тот социальный контекст, в котором молодые идеалисты обращались к психологии [цит. по: 106, с. 113]. Другим исследователем, работавшим с Челпановым, был Павел Петрович Блонский (1884–1941), студентом сидевший в тюрьме, член Социалистической революционной партии во время восстаний 1904–1906 гг. Первый психолог, поддержавший большевиков в 1917 г., он видел в революции возможность реализовать педагогические идеалы и создать условия для спасения людей от невежества.

Война России с Германией и Австро-Венгрией, крушение царской власти, революция и гражданская война сопровождались огромными материальными лишениями и фактической анархией в общественной жизни. После революции многие из тех, кто имел профессию, включая ученых-естественников и врачей, уехали. Но представители старшего поколения — такие как Челпа- нов, Бехтерев и Павлов — остались и, несмотря на ужасные условия, продолжали работу. Кроме них были и молодые радикалы, верившие в первые годы большевистского правления, что возможно все: революция создала совершенно новые социальные условия, которые изменят природу человека. В 1920-е гг. Алексей Капитонович Гастев (1882–1941) возглавил движение за научную организацию труда (НОТ), задавшись целью создать эффективно действующие системы «рабочий — машина». Материалистическая теория природы человека, верили радикалы, означала, что можно заново спроектировать мужчин и женщин и реализовать, наконец, старую мечту поколения 1860-х гг. о «новом человеке». В том, что касается телесных потребностей и их удовлетворения, считали они, не должно быть лицемерия; а у человека, действующего на благо общества, исходя из объективного знания об этих материальных нуждах, не должно быть внутренних препятствий. Радикальные психологи с головой погрузились в утопические планы переделки не только академической культуры, но и самой природы человека. В результате идея социальной инженерии превращалась в социальную психологию. Ставя перед собой другие задачи, но с тем же ощущением безграничности возможностей радикальная феминистка Александра Михайловна Коллон- тай (1872–1952) отстаивала свободную любовь, чтобы освободить женщин от экономической зависимости в браке. Уже в 1920 г. Блонский писал: «мы становимся на марксистскую точку зрения, как на единственно научную. Речь идет о том, чтобы обобщить эту точку зрения и считать ее правомерной не только в экономике, но вообще в обществоведении… и в психологии, а также в философии и вообще в науке» [2, с. 31]. Как философ образования, он общался с Надеждой Константиновной Крупской (1869–1939) — женой Ленина, сыгравшей огромную роль в создании новой системы образования.

С 1923 г. в радикальные проекты педагогики и человеческой инженерии вмешались чрезвычайные обстоятельства политической и экономической жизни. Теоретики стали обращать больше внимания на связь науки с марксистской теорией, и Корнилов на съезде нейропсихологов в 1923 г. поставил задачу создания марксистской психологии. Большевики верили в то, что Маркс открыл подлинное знание о человеческом существовании. А так как СССР был единственным государством, заложенным на фундаменте этого знания, они ожидали, что при коммунизме психологическая и социальная науки приобретут новый, уникально объективный характер. Социалистическая академия общественных наук была основана в 1918 г. для обучения партийных кадров марксистскому пониманию человека. Переименованная в 1924 г. в Коммунистическую академию, она не раз вступала в конфликт с дореволюционной Академией наук, особенно когда «красные профессора» пытались распространить марксизм на естественные науки и выступали, к примеру, против новой области физики — квантовой механики. Психологи горячо обсуждали новые качества коммунистической психологии в противоположность буржуазной психологии, созданной в таком обществе, где нарушена объективная логика исторического процесса.

Кроме философской и идеологической у дискуссии была оборотная сторона — жестокая борьба за скудные материальные ресурсы, заставлявшая исследователей искать доступа к партии как источнику власти и распределителю финансов. Фоном к этой борьбе служили дебаты по марксистской философии 1920-х гг., результатом чего стала замена исторического материализма Николая Ивановича Бухарина (1888–1938) на диалектический материализм Абрама Моисеевича Деборина (Иоффе; 1881–1963). Бухарина осуждали за излишний детерминизм. В 1930–1931 гг. все теоретические споры были прерваны Великим переломом, когда Коммунистическая партия подчинила все уровни жизни — как теорию, так и практику — задаче трансформации страны. Многие из активных участников этих событий вышли из стен Коммунистической академии и не имели времени на то, чтобы разбираться в академических тонкостях ученых с дореволюционным образованием.

В 1920-е гг. за господство в психологии и нейропсихологии соперничали несколько фракций. Бехтерев назвал рефлексологию материалистической теорией, которая объясняет человеческие поступки «ассоциативными рефлексами»; рефлексология должна была помочь всем «стремящимся свергнуть с себя иго субъективизма в научной оценке тех сложных отправлений человеческого организма, которые приводят к установлению соотношения его с окружающим миром» [1, с. XXIV]. Бехтеревская программа психологии была аналогична бихевиоризму: в ней психические процессы превращались в наблюдаемые соответствия между сенсорной информацией и движением. Неспециалистам, однако, было сложно увидеть разницу между теориями Павлова и Бехтерева, которые были конкурентами в борьбе за материальные ресурсы в Ленинграде (как был переименован Петроград после смерти Ленина в.

Г.). Программа Павлова состояла в экспериментальном изучении условных рефлексов; от него предполагалось перейти к созданию теории мозговой активности. Программа Бехтерева, в которой рефлексы назывались не условными, а ассоциативными, была менее точно сформулирована; она ставила целью объединение науки, но не содержала ясного плана, как достичь этой цели.

Призыв к созданию марксистской психологии шел не из Ленинграда, а из Москвы, от врача, участвовавшего в движении за душевное здоровье, Арона Борисовича Залкинда (1886–1936), и от Корнилова. Оба были членами партии, преданными делу коммунизма, чего нельзя сказать о Бехтереве или Павлове. Челпанов- ский Институт психологии, где работал Корнилов, продолжил функционировать после 1917 г. Затем, в 1923 г., Корнилов разорвал отношения с Челпановым и сам стал директором института. Как говорится в русской пословице, «лес рубят — щепки летят». Корнилов и его сторонники утверждали, что Челпанов противился реорганизации психологии на марксистских основаниях, и что он считал марксизм не объективной основой для науки в целом, а лишь одной из возможных философий. Челпанов боролся, хотя и понимал, как и все ученые к тому времени, что будет вынужден либо приспособиться к коммунистическому режиму, либо эмигрировать. Он утверждал, что марксистская философия полезна для экспериментальной психологии, так как позволяет установить связь между исследованиями мозга и интроспективными отчетами участников психологических экспериментов. Челпанов обвинял Корнилова в вульгарном материализме, однако ему самому так и не удалось освободиться от обвинения, что он — неперестроивший- ся идеалист из дореволюционного прошлого. Корнилов возглавлял Институт до начала 1930-х гг., когда его, в свою очередь, заклеймили как «эклектика» и сместили с должности. Утверждалось, что под именем марксистской психологии он предлагал мешанину теорий и методов, и что он так и не выстроил объективную научную практику, которая бы двигала вперед историю — историю, создававшуюся тогда Сталиным.

На первый взгляд кажется удивительным, что работа Павлова в конечном итоге выиграла от этих конфликтов. Он с самого начала не испытывал ничего, кроме презрения, к захватившим власть «варварам», но был так предан естественно-научным исследованиям, что готов был признать новый режим, если тот будет способствовать его работе. У Коммунистической партии были свои причины поддержать знаменитого ученого. Объявив в 1920 г. о намерении уехать за границу, Павлов получил ответ непосредственно от Ленина. Ему сразу были выделены специальные средства, и впоследствии, ввиду его положения ученого с мировой репутацией, продолжавшего работать в Советском Союзе, Павлов начал пользоваться масштабной поддержкой. В 1924 г. главный партийный идеолог Бухарин публично одобрил работы Павлова как «оружие из железного инвентаря материализма» и, поскольку до смысла подобных лозунгов никто не докапывался, это еще раз официально узаконило павловскую программу [цит. по: 106, с. 253]. В результате к началу 1930-х гг. восьмидесятилетний Павлов был главой двух специально для него построенных институтов — в Ленинграде и в Колтушах, где на Биологической станции было занято примерно сорок научных работников. Его мнение о коммунистах смягчилось, и в 1934 г. он даже высказался публично в поддержку советского государства, хотя в своих исследованиях никогда не упоминал марксистских принципов. К моменту его смерти в 1936 г. сложилась странная ситуация, когда публично Павлов изображался героем социалистического труда, хотя в действительности его аудиторией были только ученые его собственной, хотя и большой, школы. История Павлова необычна тем, что тесно связана с историей советской страны, несмотря на то, что сам ученый остался независим от марксистского проекта.

В идеологических дискуссиях 1920-х гг. говорилось о возможности создать науку, которая бы исследовала биологическую сущность человека в единстве с исторической. Говорилось также, что достичь этого могут только марксисты, так как лишь им удалось освободить себя от идеалистических предрассудков в отношении природы человека. Считалось, что Маркс в общих чертах показал настоящие взаимоотношения между индивидом и обществом и фундаментальную роль материальной организации труда. В рамках этой общей схемы марксисты-ленинисты 1920-х гг. принялись реконструировать психологию на основе представлений Маркса и Энгельса об историческом происхождении человеческого сознания и деятельности. Это очевидным образом отличалось от программы Павлова, какую бы материальную поддержку он ни получал, и какую бы позицию позднее ему ни приписывали.

Это была программа ученого, который в конце XX в. приобрел посмертную славу, — Льва Семеновича Выготского (1896–1934). В период с 1960-х по 1990-е гг. его работы оказали значительное влияние на западную психологию и сыграли роль в либерализации психологии в восточной — контролируемой Советским Союзом — части Европы. Выготского называли и «Моцартом», и «свергнутым божеством» советской психологии — выражения, подразумевающие блестящую многосторонность человека, умершего молодым, чье имя пережило темную эпоху сталинских зверств [105; 159]. Как свидетельствует собрание сочинений, вышедшее отдельными изданиями на русском (в 1980-е гг.) и английском (в 1990-е гг.) языке, Выготский являет собой удивительный пример эффекта замедленного действия.

Выготскому, родившемуся в семье банковского служащего-ев- рея, для поступления в университет нужно было попасть в квоту на студентов-евреев. В студенческие годы — накануне и сразу после революции, в период появления множества оригинальных течений в искусстве — он был увлечен художественным авангардом. Его ранние работы были в области литературной критики, и во всех его последующих трудах он стремился дать место выразительному и художественному сознанию. Возможно, он приветствовал революцию, и, конечно, спустя несколько лет он уже блестяще знал классиков марксизма. По причинам, не вполне понятным, в январе 1924 г. Выготский впервые проявил себя не как исследователь искусства, а как представитель психологии сознания. На Втором психоневрологическом конгрессе в Москве этот молодой человек прочел доклад, который наэлектризовал аудиторию. Он критиковал (хотя и не называя имен) притязания программ Бехтерева и Павлова на объективную науку о человеке и — косвенным образом — симпатии партийных идеологов к таким работам. «Человек это вовсе не кожаный мешок, наполненный рефлексами, и мозг не гостиница для случайно останавливающихся рядом условных рефлексов» [6, с. 81]. Вместо этого Выготский обратился к марксизму как к философии, потенциально могущей примирить психологию сознания с материалистической наукой об организме. Корнилов и его московский институт приветствовали эту защиту психологии сознания, поскольку это подрывало позиции конкурирующих ленинградских школ, и Выготского пригласили работать в институте.

И доклад, и приглашение состоялись, возможно, с подачи двух молодых исследователей — Леонтьева и Лурия, которые впоследствии, в 1950-е гг., стали крупными фигурами в возрождении непавловской психологии и неврологии. Леонтьев стал известен в 1930-е гг. своими исследованиями детского развития, а Лурия — исследованиями повреждений мозга, над которыми он тщательно работал во время и после Великой отечественной войны. Леонтьев, эвакуированный во время войны на Урал, также работал с ранеными.

Воспоминания Александра Романовича Лурия (1902–1977),

Относящиеся к середине 1920-х гг., дают яркое представление о беспокойной социальной и интеллектуальной обстановке: «Революция резко изменила содержание и образ нашей жизни. Для нас внезапно открылось множество возможностей для деятельности, простиравшейся далеко за пределы нашего узкоограниченного круга семьи и друзей. Революция сломала границы нашего тесного частного мирка и открыла новые широкие дороги. Нас захватило великое историческое движение…». Однако, по признанию Лурия, всеобщее возбуждение совершенно не способствовало систематическому организованному научному исследованию [14, с. 6]. Находясь в эпицентре этой активности, Выготский серьезно воспринимал диалектическую философию. Он надеялся объединить теории биологического развития и исторического происхождения сознания. В течение ряда лихорадочных лет, все чаще прерываемый прогрессирующим туберкулезом, он работал в сферах педагогики, клинической психологии и психологии развития; в спланированном им полевом психологическом исследовании узбекских крестьян затрагивались философские и методологические вопросы. В 1926–1927 гг. он написал обширный теоретический труд «Исторический смысл психологического кризиса», содержащий обзор всех конкурирующих подходов к психологии, существовавших в мире на то время. Этот труд увидел свет только в 1982 г. Его исследования по психологии развития нашли отражение в ряде эссе, изданных под общим названием «Мышление и речь» (1934); эта работа принесла ему известность на Западе.

Выготский разделил раннее детское развитие на доречевую стадию, понимаемую биологически, на которой ребенок обладает только сенсорной чувствительностью и эмоциональностью, и речевую стадию, на которой ребенок взаимодействует с исторической культурой и таким образом приобретает язык и способность к мышлению. Он спорил с теорией развития швейцарского психолога Пиаже. Именно в этом, довольно узком, контексте некоторые идеи Выготского стали известны на Западе в незначительной степени уже в 1930-е гг. и основательнее — в 1960-е гг. Но его более широкая социальная психология — в частности, идеи о взаимодействии между индивидом как биологическим организмом и исторически специфичной культурой, опосредованном развитием речи, оставалась малоизвестна. Выготскому, однако, не удалось систематически заниматься социально-психологическими исследованиями. Его мечты о марксистской социальной психологии как основе для создания единой психологии — теории, объединяющей биологические и лингвистические процессы, в книге «Мышление и речь» остались нереализованными. Так рано оборванная смертью, работа Выготского была в период между войнами наиболее серьезной попыткой построить марксистскую психологию. По разным причинам, ни в Советском Союзе в 1930-е гг., ни в США в 1960-е гг. эта попытка не нашла отклика. Благодаря сокращенному переводу «Мышления и речи» на английский язык (1962; полный перевод вышел в 1986 и 1987 гг.) его работа стала важным вкладом в западные дискуссии по психологии развития.

Тем временем в научную жизнь в СССР вмешивались политические обстоятельства. В последние годы своей краткой жизни Выготскому, как и другим психологам, пришлось столкнуться с критикой: его работы якобы недостаточно способствовали решению поставленных партией задач. В 1930-е гг. подобной критике подвергалось любое серьезное начинание в науке или искусстве: всякая внепартийная позиция, даже занятая в целях полемики или художественной экспрессии, считалась оппозицией партии, претендовавшей на объективное понимание сущности человеческого бытия. Говоря более прозаическим языком, партийных деятелей, поставленных перед задачей ускоренного выполнения пятилетнего плана по развитию промышленности, раздражали теории любого рода. Высоколобые теоретики, получившие образование до революции, вызывали у них презрение. Эти партийные чиновники подвергали сомнению практическую пользу от психологии и даже ценность ее как дисциплины.

Объективная физиология была политически более нейтральна, чем психология. Возможно, отчасти поэтому, а отчасти благодаря своей развитой инфраструктуре и материальной базе, школа Павлова продолжала процветать. Большинство других близких психологии областей пострадали: сначала психоанализ, за ним — педология. Так назывались исследования детского развития и применение их на практике, в частности тестирование школьников. В середине 1930-х гг. педологи доказывали полезность тестов, позволяющих выделять среди необразованных слоев населения умных детей — будущих лидеров. Учителя противились подобному вмешательству, умалявшему значение их собственных оценок. На практике тесты выявляли детей, чья способность к обучению была в силу разных причин ограничена, и это приводило к тревожному росту числа детей, называемых «дефективными». Как и в других странах, тестирование фактически улучшало положение детей из привилегированных слоев общества, и ухудшало положение детей из бедных и неблагополучных семей. Политические споры по этим вопросам в 1936 г. привели к официальному запрету педологии, что негативно повлияло на положение многих психологов.

Партийные деятели не считали, что новому советскому человеку нужна психология. Риторика «нового человека» возвращала назад — по меньшей мере, в 1860-е гг., к Чернышевскому, к утопическим надеждам на то, что социальные условия изменят саму природу человека. К 1930-м гг. в центре этих рассуждений стоял идеал человека, преодолевающего природные ограничения, нравственного субъекта с объективным осознанием действительности — того, кто выполняет решения партии, выступая тем самым в качестве агента исторического прогресса. В политических обстоятельствах того времени идеальный человек отождествлялся с верными сторонниками Сталина и партии. Сталинские поборники диалектического материализма утверждали, что путем осознания исторической обусловленности природы человека рабочий класс может совершить скачок за пределы существующих материальных условий. В их программе прогресса ни психологическим, ни социальным наукам не было места, и любую защиту этих наук они клеймили как подмену диалектических законов истории механистическими законами природы.

Историки обнаружили в архивных документах свидетельства борьбы ученых за ресурсы и должности — борьбы, прикрытой туманными, но агрессивными публичными дискуссиями. Стало больше известно о биографиях психологов. Выготский умер в 1934 г. в возрасте тридцати семи лет, в отчаянии от препятствий, на которые наталкивалось дело его жизни. Его коллега Лурия ушел в сторону от психологии, закончил медицинский факультет и работал в области неврологии, политически более нейтральной. Несмотря на политические катаклизмы и те трудности, которые они создавали для ученых, в 1930-е гг. в психологии появилось новое лицо — философ Сергей Леонидович Рубинштейн (1889–1960). Как именно Рубинштейн достиг видного положения, неясно, но он стал выразителем диалектической психологии, соединявшей эволюционное происхождение тела человека с исторической обусловленностью его сознания — и притом политически приемлемым способом. До своего назначения в 1932 г. в Педагогический институт им. А. И. Герцена в Ленинграде Рубинштейн преподавал в Одессе. Еще там он начал работу над статьей «Проблемы психологии в трудах Карла Маркса» (1934) и общим курсом психологии, написанным подобающим марксистским языком — учебником, который с конца 1930-х гг. стал основным в преподавании психологии. Интересно, что Рубинштейн в поисках основных категорий для своей концепции обратился к недавно опубликованным рукописям молодого Маркса. Как писал Рубинштейн, «исходным пунктом этой перестройки [психологии] является марк- совская концепция человеческой деятельности». Затем он цитировал Маркса, утверждавшего, что Гегель «понимает предметного человека, истинного… человека, как результат его собственного труда» [24, с. 24–25]. Позднее западные марксисты пытались ответить на те же вопросы, исходя из тех же позиций, повлияв в 1960-е гг. на развитие социальных наук.

Карьера Рубинштейна шла вверх: он получил Сталинскую премию и основал кафедру психологии на философском факультете Московского университета в 1942 г. (Психологический институт, изначально — часть университета, еще в 1920-е гг. был передан Министерству образования.) Однако между 1946 и 1949 гг. почти все виды психологии, включая рубинштейновскую, попали под огонь критики. Единственным исключением были психологи, связавшие свою работу с именем Павлова. Поддержка партией учения об условных рефлексах как основы естественной науки о человеке была догматически подтверждена на трех всесоюзных конгрессах — по физиологии (1950), психиатрии (1951) и психологии (1952). Эти конгрессы были характерной чертой последних параноидных лет сталинского правления (Сталин умер в 1953 г.). За победой в войне началась новая волна террора, СССР был охвачен антисемитизмом, а оказавшуюся под советским господством часть Европы парализовали показательные судебные процессы и концлагеря. Изоляция, страдания и холодная война способствовали развитию крайнего шовинизма по отношению к зарубежной науке. Партийные ораторы подчеркивали уникальный исторический вклад России в научный прогресс. Чтобы связать физиолога XIX в. Сеченова с Павловым, а Павлова — с диалектической наукой о бытии и сознании, они сконструировали генеалогическое древо и возвели эту связь в ранг догмы, имевшей продолжительное влияние на советские работы по истории психологии. Имея веские на то причины, психологи опасались, что власть, отданная преемникам Павлова, уничтожит психологию как независимую дисциплину. На психологическом конгрессе 1952 г. психологи воспротивились тому, что назвали «нигилизмом по отношению к психологическому наследию» [цит. по: 106, с. 450].

Спустя несколько лет после смерти Сталина психологи были готовы расширить исследовательскую программу, до этого почти целиком сводившуюся к изучению условных рефлексов, хотя все еще делали на публике и в печати реверансы в сторону Павлова. Известность вернулась к Рубинштейну во второй половине 1950-х гг. с выходом его диалектического исследования «Бытие и сознание» (1957). Борис Михайлович Теплое (1896–1965), отчасти на основе павловского учения, построил систематическую типологию человеческих характеров. В то же время он опубликовал учебник, в котором отстаивал независимость психологических проблем от физиологических. К началу 1960-х гг. советские ученые восстановили регулярные контакты с Западом, и в области исследований мозга это сопровождалось чувствами открытия и воодушевления у обеих сторон. Многие ученые позднее отмечали ущерб от решений так называемой Павловской сессии (1950), на которой были подвергнуты идеологической критике все направления работы, кроме изучения условных рефлексов. Наибольший вред был, пожалуй, нанесен науке в Центральной Европе — в основном, в Восточной Германии (ГДР), где идеологический контроль был строгим, а ученые вдали от политических центров Советского Союза не могли самостоятельно решать, корректны или нет те или иные проекты. Тем не менее психологи нашли пути и средства проводить исследования вне павловской парадигмы; недаром способность Центральной Европы выживать при репрессивных режимах вошла в легенду.

Алексей Николаевич Леонтьев (1903–1979), коллега Лурия и Выготского, имел особое влияние на новое поколение студентов в России. В 1933 г. он оставил политически накаленную атмосферу Москвы и переехал в Харьков, где после смерти Выготского продолжил работу над марксистской теорией детского развития. Любопытно, что в это время он писал докторскую диссертацию о формировании новой способности — воспринимать цвет кожей рук. Несмотря на проблемы с воспроизводимостью этих экспериментов, их гипотезы легли в основу общей марксистской теории развития; первые посвященные ей публикации вышли в 1950-е гг. Он также проводил экспериментальные исследования памяти, доказывая ее зависимость от социальной деятельности и включенность в нее. Присвоенные из социума способности, согласно Леонтьеву, формируют внутренний психологический мир.

Его работа стала известна как теория деятельности. Замысел Леонтьева заключался в том, чтобы с помощью категории деятельности — реальной деятельности людей в историческом и социальном мире — избежать дуализма абстракций «психика» и «мозг». Его довод состоял в том, что человек приобретает способности через социальную деятельность. То, что делают люди, — это не функция «психики» или «мозга», а процесс, с помощью которого они взаимодействуют с реальными условиями своего мира. В сложившейся ситуации этот тезис оказался конструктивным, так как дал основу для экспериментальной работы и, в то же время, удовлетворял марксистским требованиям и практическим запросам к науке как средству изменения действительности. В конце 1930-х гг., когда позволили политические условия, Леонтьев вернулся в Москву и постепенно приобрел доминирующее влияние на московскую психологию. Административные условия для развития психологии были созданы в рамках педагогики (Академии педагогических наук), а не естественных наук («большой» Академии наук). В то время не было ни одного психолога — действительного члена престижной Академии наук. В 1966 г. Леонтьев основал в Московском университете первый в Советском Союзе самостоятельный факультет психологии, деканом которого оставался до своей смерти в 1979 г. Он подготовил целое поколение психологов — поколение, занявшее центральные позиции в психологии в период перестройки 1980-х гг., хотя многие из этих психологов впоследствии стали выступать против его марксизма. Его теоретический труд «Деятельность. Сознание. Личность» (1975) был переведен на европейские языки, однако Леонтьев не достиг известности Выготского.

Хотя гипотетически марксизм-ленинизм давал возможность для объективных психологических и социальных исследований, политическая реальность в Советском Союзе разрушала объективность и подчас угрожала самому существованию этих наук. Советская наука потерпела поражение в изучении отношений «индивидуального» и «социального»; этот недостаток с очевидностью проявился в недоразумениях постсоветского (и более раннего) периода — особенно в готовности поверить в то, что капиталистическая экономика может решить социальные проблемы, а западная психология — личные. И все же Выготский и Леонтьев оба предложили марксистские альтернативы в психологии. Многие верили, что их работы указывают путь к истинно социальной психологии — психологии, демонстрирующей, как общество или исторический процесс формируют психологические способности — восприятие, эмоции, память, речь.

Начавшаяся в 1985 г. перестройка принесла либерализацию, и то, что до этого происходило почти подпольно, на неформальных научных кружках или домашних семинарах, вышло на поверхность и внесло новую струю в академическую и профессиональную жизнь. В этот период — как в СССР, так и на Западе — приобрели большое, хотя и запоздалое, влияние работы теоретика литературоведения Михаила Михайловича Бахтина (1895–1975) — образец междисциплинарной гуманитарной мысли, связывающей психологию с изучением языка, логики, истории и культуры. Среди психологов Михаил Григорьевич Ярошевский (1915–2002) впервые после долгого перерыва организовал издание работ Фрейда (1986), а также предложил более широкий взгляд на историю психологии — и не только российской.

Любая версия недавней истории Российской империи и Советского Союза в принципе подлежит пересмотру. События настолько масштабны, а их последствия все еще столь живы, что историкам надлежит быть скромными. Историю психологии в России и Советском Союзе нужно интегрировать в историю мировой психологии. Это тем более необходимо потому, что у людей, относящихся к советской системе критически, может возникнуть искушение интерпретировать ее воздействие на психологические и социальные науки исключительно как подмену исследований лозунгами или заблуждения тоталитарного режима. Но факт состоит в том, что в каждой национальной культуре попытки создать единую науку о личности в обществе были частью политического процесса. Возьмем, например, социальную психологию в США на протяжении почти всего XX века. Для американских исследователей казалось естественным, что отправной точкой для психологии служит индивид как биологически автономная единица. Социальные психологи нечасто обращались к изучению социальной или исторической природы своего предмета — тех людей, которых они исследовали. В общественных науках в США единицей анализа считается индивид, или политический и экономический субъект; этот же индивид стал «естественным» объектом в психологических экспериментах. Экспериментальная наука изучала отдельных людей — обычно студентов-первокурсников — в лабораторных условиях и подавала результаты как статистически значимые закономерности. Психологи не анализировали собственную работу как исторически обусловленное действие. Ученые, которые, как Джордж Мид, усомнились в возможности описать отдельных людей независимо от их социального мира, или те, кто, как феноменологи, ставил под вопрос ценность количественных измерений и статистических моделей, остались на обочине академической социальной психологии.

Тем не менее в советском опыте есть нечто отрезвляющее. Архитекторы революции хотели осуществить марксову идею просвещенного человечества: реализовать человеческий потенциал с помощью объективного познания человека как части материального мира. Этого сделать не удалось, и неудача принесла много невысказанных страданий. Стало ли это окончательным приговором эпохе Просвещения с ее прекрасной мечтой — положить с помощью знания конец бедствиям человечества? Ученые так не считают. И тем не менее история свидетельствует: наиболее продолжительный эксперимент по созданию нового мира, ставивший целью сделать науку о человеке основой политики, успехом не увенчался.

Глава 9 Движение к современности.

«Итак, ты говоришь, что согласием людей решается, что верно, а что неверно?» — Правильным или неправильным является то, что люди говорят; и согласие людей относится к языку. Это — согласие не мнений, а формы жизни.

Людвиг Витгенштейн [8]

9.1 Стремление к единству и поведенческие науки.

Чем ближе повествование подводит нас к настоящему, тем больше встречается разных видов психологии: их разнообразие становится почти беспредельным. Мы можем попробовать понять этот процесс с помощью двух противоположных метафор. Первая из них — воображаемое дерево с многочисленными ветками, растущими из одного ствола, со сложной, но общей системой корней. Из этой картины следует, что знание о природе человека выращивается годами на почве опыта; крона его — единая система концепций и объективных методов, которые на свежем воздухе Нового времени разрастаются буйной роскошной зеленью. Вторая метафора возникает из мифа: Пенелопа ткет, ожидая возвращения своего мужа, Улисса, потерявшегося после Троянской войны. Поклонники осаждают ее, и она держит их на расстоянии только обещанием выйти еще раз замуж, как только закончит ткать полотно, над которым работает. Но хотя днем она работает, ночами, когда никто не видит, она распускает то, что сделала за день. По аналогии можно сказать, что мы ткем знание о природе человека при дневном свете исследований только для того, чтобы распустить его в ночи критики. Тканьё полотна каждый день начинается заново: претенденты на то, чтобы разделить супружеское ложе с психологией, сменяют друг друга, как и поклонники Пенелопы.

Это метафоры. Ясно, что рассказанная в этой книге история скорее соответствует образу заново ткущегося полотна, чем образу дерева. В последовательных главах была прослежена связь между специализацией знаний и возникновением прикладных профессий, с одной стороны, и местными контекстами — культурными и национальными — и повседневными практиками, с другой. Внутри четко определенных областей исследования — таких как восприятие цвета или методология личностного тестирования — психологи демонстрировали рост знаний и профессиональной компетенции. И все же никакого всеобщего согласия относительно того, в чем же состоит прогресс психологии в целом, не существует. Психологические школы — необихевиоризм или теория высшей нервной деятельности Павлова, психоанализ Фрейда или феноменология — приходили и уходили, сменяя друг друга. Если некоторые из них и задерживались на факультетах психологии, то представляли интерес только для узкой группы специалистов. Весь масштаб психологической деятельности, разнообразие ее источников, моделей развития и условий, в которых она существует, делают психологию исключительно сложной отраслью знания. Согласно сделанному в 1985 г. наблюдению двух комментаторов, «после ста лет бурного роста психология достигла состояния одновременно столь раздробленного и столь разветвленного, что вряд ли найдутся два человека, согласные насчет того, что представляет собой ее ’’архитектура”» [98, с. 2]. Между 1920 и 1974 гг. в США было защищено 32 855 докторских диссертаций по психологии, на 5000 больше, чем по физике. А помимо исследователей существует еще широкая публика, зачарованная миром психологии.

У каждого мыслящего человека есть свое видение истории, в свете которого он понимает настоящее. В этой заключительной главе дается обзор произошедшего в психологии за последние пятьдесят лет: важные достижения и дискуссии, непосредственно предшествовавшие ситуации начала XXI в. Захватывающе наблюдать за тем, как мы ткем полотно из множества нитей, созданных предшествующими психологами, — хотя мы можем ткать и по- новому, и даже использовать новые нити. Занимаясь этим, мы перекраиваем знания о природе человека. Но, без сомнения, мало кто сейчас согласится с психологом Джеймсом Кеттелом, сказавшим в 1930 г.: «что именно полезно человечеству, определит психология» [цит. по: 57, с. 248].

В период с 1945 г. можно выделить три новых области (хотя, конечно, с еще более ранними истоками), в которых психология утверждается как естественная наука: биологическую психологию (и социобиологию), нейронауки (включая нейропсихологию) и когнитивные науки. Работавшие в этих сферах ученые часто с энтузиазмом заявляли, что психология наконец становится наукой в том же смысле, в каком ею являются физика, химия или биология; в академической психологии эта тема занимала господствующее место. В 1940-х гг. у этих трех областей был общий интеллектуальный контекст: неодарвинистские эволюционные теории, науки о мозге, исследования коммуникации, организаций и вычислительных систем. Ресурсы для их развития нашлись в основном в США, а основным источником мотивации стала война или страх перед ней. Но обсуждавшаяся выше в связи с формированием психологического общества необходимость решения социальных проблем также была весьма важным побудительным мотивом.

Завершая картину, надо сказать, что в данном разделе главы будут описаны поведенческие науки. Этот термин был введен в США в 1950-е гг. и он выражал собой идеал объединения в единое целое психологии и социальных наук. Вступление США во Вторую мировую войну познакомило многих ученых с организацией широкомасштабных исследований — так называемой «большой наукой», и эта модель исследований закрепилась. К этому времени психологи и социологи преисполнились оптимизма по поводу своих возможностей предоставить способы решения социально-политических проблем — таких как уменьшение расовой напряженности. Советники по научной политике поэтому сочли приоритетной интеграцию исследований природы человека и общества и создание единой науки. Результатом стали науки о поведении. Катализатором выступил Фонд Форда, решивший в 1952 г. вложить в академическую социальную науку несколько миллионов долларов. Фонд Форда, как ранее Фонд Рокфеллера, хотел получить не раздробленные индивидуальные исследования, а скоординированный проект, и его Программа поведенческих наук была построена как бизнес-план.

Слово поведение в общих чертах обозначало человеческую деятельность, наблюдаемую со стороны. В качестве объекта исследований в социальных, экономических и политических науках, а также в психологии исследователи отдавали предпочтение поведению. Это было удобно, поскольку поведение не является ни чисто физическим объектом — и, следовательно, не принадлежит исключительно к области естественных наук, ни лишь воображаемым или субъективным, как в гуманитарных науках, искусстве и религии. Это слово указывало на особую область — изучение активности человека. Ведущий исследователь управления Артур Бентли (Arthur F.Bentley, 1870–1957) писал: поведение — это «специфически выделенное поле научных изысканий, противопоставленных физике и наукам о жизни, внутри которого должны проводиться ’’социальные” и ’’психологические” исследования. Это тот великий вид активности, который не может ограничиваться рамками физического или биологического описания, требующий непосредственно психологической или социальной формы исследования» [цит. по: 163, с. 228]. Слово «поведенческий» (behavioural) обозначало область, изучаемую методами естественных наук, однако ее не могли считать своей существующие естественные науки. Она фокусировалась на личности как социальном деятеле (или «акторе» — от англ. actor) и, как надеялись ученые, частично устраняла дилемму «общественное — индивидуальное». Она указывала на способ преодолеть конфликт между психологией и социологией и создать единую науку.

Ключевой фигурой здесь был Бернард Берельсон (Bernard Berelson, 1912–1979), директор Программы поведенческих наук Фонда Форда с 1951 г. до ее завершения в 1957 г. Как отмечал Берельсон, «задача накопления знания требует, чтобы были определены общие категории, описывающие поведение, и чтобы они использовались более или менее систематически». Далее он пишет: «главная цель — понять, объяснить и предсказать поведение таким же образом, как ученые могут предсказать действие физических сил, биологических факторов или, привлекая более близкий пример, поведение товаров и цен на экономическом рынке» [47, с. 3]. Одним конкретным результатом было создание в 1952 г. Центра современных исследований по поведенческим наукам при Стэнфордском университете в Калифорнии, влиятельного учреждения, объединившего для изучения общей темы ученых из разных дисциплин.

Сам Берельсон был профессором библиотечно-архивного дела, который в период войны работал над анализом морального духа и убеждений немцев. Развитие этих интересов привело его к созданию методов изучения поведения избирателя; вместе с Бюро прикладных социальных исследований он работал над книгой «Голосование: исследование формирования мнения во время президентской избирательной кампании» (1954). Такие исследования стали образцом для поведенческих наук. Один из соавторов этой книги, Пол Лазарсфельд (Paul F. Lazarsfeld, 1901–1976), всю жизнь выступал за эмпирическое изучение социальной жизни. А началом тому послужило новаторское исследование «Безработные Мари- енталя» (Die Arbeitslosen von Marienthal, 1933), выполненное вместе с его коллегами Мари Ягода и Гансом Цайзелем (Hans Zeisel, 1905–1992). В нем описывался городок близ Вены с высоким уровнем безработицы. Однако между подобными прикладными социальными исследованиями и психологическим изучением отдельных людей продолжала существовать пропасть, которую социальная психология заполняла только отчасти. Сам Берельсон подвел итог своим исследованиям в книге, написанной в соавторстве, — «Человеческое поведение: сводка научных достижений» (Human Behavior: An Inventory of Scientific Findings, 1964). Но, несмотря на четкость описания этих достижений и их связь с насущными социальными проблемами, из его перечней эмпирических данных не вырисовывались ни научные выводы, ни политические стратегии.

Несмотря на участие Фонда Форда и проведение многих других мероприятий в поддержку поведенческих наук, научная психология и социология оставались разделенными. Психологи и социологи иногда объединялись для работы в прикладных областях, но такая работа не вела к развитию общей теории. В то же время в других отраслях психологии предпринимались мощные попытки понять поведение биологически как органический процесс, обусловленный деятельностью нервной системы.

9.2 Между биологией и культурой.

С того момента, как она была впервые сформулирована, эволюционная теория приобрела решающее значение, поскольку она устанавливала преемственность природы и человеческой натуры, а также естественных наук и наук о человеке. Но оставалось неясным, в чем именно состоит их связь. Наиболее ярко эту неуверенность в направлении поиска демонстрируют эксперименты по скрещиванию между людьми и приматами, которые мы упоминали при обсуждении теории эволюции (глава 3). Несмотря на веру всех ученых в эволюцию, со времен Дарвина существовали разногласия по поводу того, требует ли это убеждение рассматривать природу человека просто как часть Природы, а психологию — просто как ветвь естественной науки.

В начале XX в., отказавшись от умозрительных конструкций века предыдущего, многие исследователи в психологии и социальных науках отошли от эволюционных идей. Психологи хотели не рассуждать о прошлом, а заниматься эмпирической работой. Кроме того, хотя они, конечно, были заинтересованы в том, чтобы психология приносила пользу, они не могли одобрить непродуманное приложение биологических понятий к социальной жизни — в результате которого, в частности, возникла наука о расе. Как отмечал создатель неодарвинистского подхода в биологии 1930-х гг. Феодосий Добжанский (Theodosius Dobzhansky, 1900–1975; генетик, эмигрировавший из России в США), «снова и снова некоторые биологи делали из себя посмешище, навязывая решение социальных и политических проблем, основанное на допущении, что человек — не более чем животное. Насколько опасными могут быть такие ложные пути к решению человеческих загадок, видно по плодам одной из этих ошибок — расовой теории» [цит. по: 87, с. 101]. Вплоть до 1970-х гг. такие высказывания заставляли исследователей (исключая зоопсихологов) сомневаться в том, что психология — это всего лишь ветвь биологии.

В середине XX в. разделение труда между естественными и социальными науками шло по линии «природа — культура». В результате любой важный вопрос — в том числе вопрос о месте психологии в системе наук — казался уже решенным. Что называется «природой» — кроме того, чем занимается естествоиспытатель? Что такое «культура», если не общее понятие, объединяющее все то, что исследуют представители социальных наук независимо от естествоиспытателей? Американский антрополог Альфред Крёбер (Alfred L. Kroeber, 1876–1960) определял культуру как «набор явлений, неизменно возникающих, когда в природном мире появляется человек… которые должны изучаться в сравнении, с абсолютно равным и беспристрастным отношением к каждому из них» [цит. по: 87, с. 112]. Однако это скорее очерчивало сферу исследования, чем проясняло понятия природы и культуры. Вместе с Клайдом Клукхоном (Clyde Kluckhohn, 1905–1960), Крёбер предпринял в 1952 г. смелую попытку дать систематический обзор значений слова «культура». Авторы были готовы признать, что, хотя социологам это понятие совершенно необходимо для описания и объяснения человеческой деятельности, никакой общей теории культуры не существует. Коллективная культура и индивидуальное поведение, считали они, подлежат объяснению на разных уровнях.

После 1945 г. на Западе и в Советском Союзе многие психологи и социологи подчеркивали решающее значение культуры для человеческого поведения. Антрополог Эшли Монтегю (Ashley Montague, 1905–1999; англичанин по происхождению, живший в США) писал: у человека «нет инстинктов, поскольку все, что он собой представляет, все, чем он стал, приобретено из культуры, из созданной человеком части окружающей среды, от других людей» [цит. по: 61, с. 209]. Эта позиция была тесно связана с верой в изменение человеческих отношений с помощью социальной политики. В тот период социальная демократия уже процветала в таких странах, как Нидерланды и Швеция, делая возможной реализацию политики социального обеспечения. Немецкий Третий рейх вызвал такой ужас перед биологизаторскими способами описания различий между людьми, что биологических теорий того, что именно делает людей разными, почти не было. В Великобритании, к примеру, в 1930-е гг. дискуссии по поводу евгеники были достаточно популярны в среде специалистов; сторонниками евгеники были статистик и биолог Фишер, математик Пирсон и психолог Спирмен. Но к концу 1930-х гг. такие дискуссии постепенно затихли, и когда лидер Евгенического общества Карлос Блэкер (Carlos P. Blacker) позднее пытался поправить дела Общества, он делал все возможное, чтобы отделить изучение наследственности от политики государственного вмешательства. И все же убеждение, что способности в своей основе наследуются, а у природы человека существует биологический фундамент, сохранялось и дало начало, например, длительным исследованиям биологических основ интеллекта и личности, проводившимся Бёртом и Айзенком.

Биологические идеи снова распространились среди западных психологов и покорили воображение публики в 1960-е гг. Глубоко сидящие привычки и традиции естествознания, укрепленные Дарвином, побуждали к сравнению людей с животными. Хотя изучение животных и растений стало в XIX в. академической наукой, продолжались и любительские занятия естественной историей. Многие обычные люди хорошо разбирались в поведении животных и растений в их естественной среде, находя удовольствие в сравнении индивидуального характера людей и животных, особенно домашних. Сад и зоопарк стали тем местом, где научное изучение животных пересекалось с интересами обывателей. В 1940-е гг. новая наука о поведении животных — этология — соединила университетские, лабораторные исследования с работой естествоиспытателя, с терпеливыми наблюдениями за животными в их природной среде обитания. Затем, в 1970-е гг., группа ученых, придерживавшихся эволюционных взглядов, выступила в поддержку социобиологии — своего рода синтеза теории естественного отбора, этологии, а также психологической и социальной науки; последние должны были превратиться в ветви биологии. Социобиологи были убеждены, что смогут достичь единства знания — того единства, отсутствие которого столь бросалось в глаза в психологии — на всеобъемлющем фундаменте эволюционной теории. Наступило время, утверждали биологи, переосмыслить культуру как биологию. В 1990-е гг. под лозунгом эволюционной психологии началась вторая волна этой дискуссии, привлекая внимание и неспециалистов.

Корни этологии восходят к периоду до Первой мировой войны. Модель исследований в биологии определяла лабораторная наука, но естествоиспытатели и отдельные ученые продолжали стремиться к менее аналитическому и более непосредственному контакту с живой природой. В Англии Джулиан Гекели (или Хаксли; Julian Huxley, 1887–1975), внук Томаса Генри Гекели, прозванного «дарвиновским бульдогом», провел свое знаменитое исследование брачных ритуалов птицы большой поганки, в ее естественной среде обитания. В 1920-е гг. директор Берлинского зоопарка Оскар Хейнрот (Oscar Heinroth, 1871–1945) первым подверг устройство зоопарка критике, делая акцент на различиях между поведением диких животных в природе и их искусственными привычками в условиях неволи. В отличие от американских зоопсихологов, называвших себя сравнительными психологами и наблюдавших за животными в клетках, Гекели и Хейнрот хотели изучать их поведение в природе. Это желание понять естественное животное соответствовало нравственным и эстетическим воззрениям публики, предпочитавшей естественное всему искусственному (важная тема урбанистического и индустриального века).

Якоб фон Икскюль (Jakob J. von Uexkull, 1864–1944), коллега Хейнрота и директор Гамбургского зоопарка между 1925 и 1944 гг., ввел понятие окружающий мир (Umwelt) — мир, в котором существует то или иное животное и который определяется его моторными и сенсорными возможностями. Он считал, что творческая задача исследователя — воссоздать, реконструировать окружающий мир того или иного животного. Позже подобные идеи развивали голландец Николас Тинберген (Nikolaas Tinbergen, 1907–1988) и австриец Конрад Лоренц (Konrad Lorenz, 1903–1989). Они создали методы наблюдения за поведением животного, исключающие влияние человека, пересмотрели понятие инстинкта и инициировали изучение наследуемых моделей поведения. Связь Тинбергена с Англией (он приехал туда во время войны, освободившись из концентрационного лагеря, и получил кафедру зоологии в Оксфордском университете) способствовала становлению этологии как самостоятельной дисциплины, которая впоследствии повлияла на сравнительную психологию в США. Лоренц завоевал огромную популярность благодаря своим историям о животных, опубликованным в книге «Кольцо царя Соломона» (Er redete mit dem Vieh, den Vogeln und den Fische, 1949), а также многолетним исследованиям и прекрасным фотографиям серого гуся. В конце войны он провел некоторое время в советском лагере для военнопленных. Тинберген и Лоренц вместе дали гораздо более строгое, чем раньше, определение инстинкта.

Карьера Лоренца показала неоднозначность — с нравственной и эстетической точки зрения — той критики, которой он сам и другие подвергали современную цивилизацию за ее «неестественность». Когда он сравнивал диких животных с домашними — не в пользу последних — и отмечал потерю силы инстинктов и жизнеспособности, он неявным образом комментировал и человеческие ценности, которые в современном обществе считал утраченными. Лоренц чувствовал сильное отвращение к индустриальной цивилизации 1930-х гг.; возможно, поверив заявлениям нацистов о решительном возвращении к природным корням, он присоединился к национал-социалистической партии. Получив в 1940 г. академическую должность в Кёнигсберге, он в научных статьях привязывал свои биологические теории к политике нацистов, заявлявших о стремлении очистить «народ» (Volk) от тенденций вырождения. Хотя он в своей работе практически не получал поддержки от нацистской партии, Лоренц проводил параллель между «чистотой» природы и призывами к «очищению», которые привлекали интеллектуалов в национал-социализме.

Гораздо позднее, по прошествии нескольких лет независимых исследований в стороне от официальной научной жизни, Лоренц снова стал писать о человеке в биологических терминах. Это произошло в его известной книге об агрессии. Когда-то — в 1939 г. — он сравнил разрушительное влияние одомашнивания животных и жизни людей в больших городах. В 1963 г. он рассуждал о политической деятельности как об искаженных проявлениях агрессивного инстинкта. «Агрессия… это такой же инстинкт, как и все остальные, и в естественных условиях так же, как и они, служит сохранению жизни и вида. У человека, который собственным трудом слишком быстро изменил условия своей жизни, агрессивный инстинкт часто приводит к губительным последствиям». Далее он утверждал, что научное познание этого инстинкта позволит нам спасти человеческое будущее: «этология знает теперь так много о естественной истории агрессии, что уже позволительно говорить о причинах некоторых нарушений этого инстинкта у человека» [13, с. 6]. За книгой Лоренца последовал ряд исследований таких ученых, как Роберт Ардри (Robert Ardrey, 1908–1980), Десмонд Моррис (Desmond Morris, род. в 1928 г.), а также более осмотрительных антропологов Робина Фокса (Robin Fox, род. в 1934 г.) и Лайонела Тайгера (Lionel Tiger, род. в 1937 г.); «говорящие» имена и фамилии последних совпадают с названиями животных — малиновка, лиса, лев и тигр. Они объясняли агрессивность, территориальное поведение и выражение эмоций у человека унаследованными им от животных особенностями. Эти работы привлекли широкое внимание — несмотря на весьма критический настрой социологов, делавших акцент на социальных и политических детерминантах человеческой деятельности и опыта, или, возможно, благодаря нему. Казалось, это было глубинным желанием общества — найти основание человеческой деятельности вне политики, то основание, которое на обыденном языке называлось подлинной природой человека. Наука претендовала на то, чтобы продемонстрировать, что есть «подлинное», с помощью объективного биологического наблюдения. Новые антропологи, приверженцы биологического подхода, обвиняли своих критиков в рефлекторном повторении левых политических лозунгов и бездумном отрицании биологических факторов. Критики, в свою очередь, упрекали этих антропологов в оправдании политического неравенства и социальной несправедливости принципами биологического детерминизма. Здесь существовали очевидные параллели со спорами о наследственности и IQ (коэффициенте интеллекта), которые велись в тот же период.

Именно в такой обстановке появилась книга Эдварда Вильсона (Edward О. Wilson, род. в 1929 г.) «Социобиология: новый синтез» (Sociobiology: The New Synthesis, 1975). За ней последовало предназначенное широкой аудитории полемическое издание «О природе человека» (On Human Nature, 1978). Вильсон был видным зоологом из Гарварда, авторитетом в области социальной жизни муравьев. Однако своим огромным трудом по социобиологии он претендовал на то, чтобы заложить фундамент для новой науки — «систематического изучения биологической основы любых форм социального поведения у всех видов организмов, включая человека». Его амбиции ошеломляли: он стремился переделать основы этики, гуманитарных наук и социологии, равно как и биологии человека, — все это на основе «истинно эволюционного объяснения человеческого поведения». Выбор им термина «социобиология» был неслучаен: это слово ясно указывало на то, что социальные отношения можно понимать биологически, как базовые стратегии выживания животного по имени «человек». С точки зрения Вильсона, самой лучшей стратегией и является использование биологических знаний. «Наука скоро сможет исследовать сам источник и смысл человеческих ценностей, из которого проистекают все этические утверждения и большинство политических практик» [168, с. X, 5, 96].

Вильсон подробно описал способы, которыми человеческое поведение, как он утверждал, может быть объяснено и до определенной степени предсказано на основе теории естественного отбора. Он выделил четыре вида поведения — агрессию, секс, альтруизм и религию, назвал их «элементарными» и предположил, что биолог может анализировать каждый из них как часть наследственных стратегий выживания общественного животного. Так, социобиологи объясняли табу на инцест как часть определенной стратегии — избежать вредоносного влияния инбридинга (меж- родственного скрещивания), а выбор женщинами в качестве брачных партнеров мужчин с большим или, по крайней мере, равным благосостоянием и статусом — как способ максимизировать репродуктивные способности сообществ охотников-собирателей. Опорной точкой этих рассуждений было признание того, что допустимо сравнивать ныне живущие общества охотников-собира- телей с ранними эволюционными ступенями в развитии человечества, с чем соглашался Вильсон.

Как многие натуралисты и социологи XIX в. до него, Вильсон считал, что понимание эволюционной природы, перефразированное на современном языке в знание о генетических стратегиях, служит основой как психологии и социальных наук, так и решений о том, что следует делать для блага общества. «Гены держат культуру на поводке. Хотя поводок очень длинный, действие ценностей неизбежно будет ограничено их влиянием на человеческий генофонд… Человеческое поведение, как и глубочайшая способность эмоционального реагирования, которая его мотивирует и им управляет, — это тот окольный путь, с помощью которого человеческий генетический материал сохранялся и будет сохраниться невредимым. Невозможно доказать, что мораль имеет какое-то другое назначение» [168, с. 167]. Вильсон и его сторонники стремились раскрыть генетические стратегии как конечное основание природы человека. Это побуждало их считать изучение эволюционных функций морали и культуры вообще единственным научным подходом к морали и культуре.

Для многих критиков социобиологии такого рода утверждения были явным дисциплинарным империализмом, грубо сводящим человеческое существование к одному «основному» биологическому аспекту. Поскольку Вильсон и другие социобиологи писали для широкого круга читателей и явно подразумевали, что их наука имеет значение для политики, дискуссия была напряженной. Критики связывали распространение социобиологии с негативной реакцией на леволиберальную политику 1960-х гг. с ее пропагандой свободного образа жизни, а также с активизацией в США «новых правых», которые полагали, что для людей естественен неограниченный индивидуализм. Среди самых горячих оппонентов Вильсона были феминистки, поскольку ссылка на природу столь характерна для традиционных взглядов на межполовые различия. Консервативные авторы, напротив, были рады найти в социобиологии подтверждение своей вере в естественный характер гетеросексуальности, семьи, собственности, гордости человека при получении материального вознаграждения или его идентификации с местным сообществом или нацией. В политическом климате конца XX в. попытка вывести человеческие ценности из биологической, эволюционной природы стала выглядеть привлекательно. Однако либералы и те, кто придерживается левых взглядов, считают, что такой взгляд отрицает историческое и социальное происхождение содержания и разнообразия человеческих ценностей, видов деятельности и институтов.

Труды Вильсона вызвали разные отклики у самих биологов, и хотя социобиология и биополитика приобрели статус специальных областей знания, немногие ученые пожелали заниматься такой общетеоретической работой, сосредоточившись вместо этого на детальных исследованиях поведения животных, популяционной динамики и естественного отбора. В начале 1990-х гг. у этих работ появилось объединяющее ядро в виде большой статьи Джона Туби (John Tooby) и Лены Космидес (Lena Cosmides, род. в 1957 г.) «Психологические основы культуры» (The psychological foundations of culture, 1992). В ней приведены доводы в пользу эволюционной психологии — этой, по мнению авторов, упорядоченной попытки объяснить человеческие способности, «архитектуру человеческого ума» как «результат работы естественного отбора — селекции людей по их генотипу в эпоху плейстоцена, на ранней стадии человеческой эволюции». «Эволюционные психологи надеются найти функциональную связь между проблемами адаптации и структурой механизмов [психики], которые появляются для их решения» [43, с. 7]. Мы можем понять, как работает психика через понимание того, какие проблемы адаптации она была призвана решать в прежние времена, когда только появилась. Программа эволюционной психологии способствовала развертыванию большого количества исследований, ведущихся и в наше время.

Наиболее тесной связь между зоопсихологией и взглядами на природу человека оказалась в приматологии, т. е. в исследованиях обезьян и высших человекообразных. Интерес к приматам как «зеркалу» природы человека зародился задолго до XVIII в. Он продолжился в дебатах о дарвинизме (сам Дарвин был внимательным посетителем лондонского зоопарка), а позже проявился снова — например, в экспериментах с шимпанзе, которые проводил Кёлер на острове Тенерифе, в лабораторных исследованиях Йер- кса и в экспериментах по скрещиванию приматов и человека. Подобно тому, как обстояло дело с этологией и сравнительной психологией, исследования в этой области также различались в зависимости от того, отдавали ли ученые приоритет полевой работе или лабораторным экспериментам.

Деятельность Роберта Йеркса (Robert M.Yerkes, 1876–1956) в Йельской лаборатории биологии приматов (основанной в 1930 г. во Флориде как Лаборатория сравнительных исследований) способствовала разворачиванию исследований обучаемости шимпанзе. Основное внимание было направлено на язык и на то, могут ли шимпанзе его выучить, поскольку язык — это ключевая способность, отделяющая человека от высших приматов. Шимпанзе по кличке Уошо — главный объект интенсивных исследований в Университете Невады в Рено — стала знаменитостью. Работа с ней началась в 1966 г., но продолжительные попытки обучить ее языку — в отличие от простого использования знаков — к успеху не привели. Было много других исследований, сравнивающих развитие молодых шимпанзе и детей. Русский зоолог Надежда Николаевна Ладыгина-Коте (1890–1963) не позднее 1914–1915 гг. вела дневник воспитания шимпанзе мужского пола Иони и позднее сравнила развитие шимпанзе от 1,5 до 4 лет с развитием своего сына в том же возрасте. Однако исследователи не достигли согласующихся результатов, и в целом работы по этой теме породили разные точки зрения. Позднее исследования Джейн Гуделл (Jane Goodall, род. в 1934 г.), долгое время наблюдавшей за жизнью шимпанзе в их естественной среде обитания в Гомби (Танзания), поставили под сомнение как научную ценность, так и этичность лабораторных исследований. За нею последовали несколько других ученых — таких, как Диана Фосси (Dian Fossey, 1932–1985), которая жила и умерла среди горных горилл в Центральной Африке. Они увидели в природе ценности, отличные от принятых в механистической экспериментальной науке. После этой работы стало трудно представить, что еще в 1963 г. Йеркс и его коллеги писали о своих исследованиях шимпанзе как о «целиком натуралистическом изучении животных в неволе» [цит. по: 124, с. 81]. Полевая работа женщин-приматологов, с симпатией пытавшихся проникнуть в мир наших ближайших животных родственников, была для них образом жизни. Они внесли вклад в пробуждение стремления оберегать природу — движения по охране окружающей среды, в котором проглядывается ностальгия по «естественному» состоянию человечества.

Феминистский историк науки Донна Харавэй (Donna Haraway, род. в 1944 г.) рассмотрела политические и культурные аспекты изучения приматов. В книге «Представления о приматах» (Primate Visions, что также можно перевести как «Первичные представления», 1989) она утверждает, что в этих исследованиях, как в зеркале, отражаются собственные взгляды исследователей на природу человека. Она сравнила отчеты о сексуальной и семейной жизни приматов, которые включали описания доминирования самцов, со взглядами на половую принадлежность и гендерные роли в современном обществе. Ее работа стала продолжением критики 1970-е гг., направленной против природных объяснений человеческих проблем — в частности, допущения существования естественных, природных различий между полами. В результате вместо слова «пол» стало общеупотребительным английское слово гендер. Оно сигнализировало о том, что различия, которые язык традиционно приписывал полу, или биологии, должны просто констатироваться — без утверждений об их происхождении. Книга Харавэй раскрывает в деталях, как знание, которое, казалось, определяется природой, на деле является продуктом социальных отношений, опосредуемых утверждениями о природе. Феминистки, однако, не пришли к единому мнению относительно природы и культуры: некоторые утверждали, что женщина обладает особой силой благодаря естественной близости к природе, воплощенной в способности вынашивать и вскармливать. Другие относились с недоверием к любым утверждениям о «естественном» и, напротив, отстаивали свободу женщины выбирать, в том числе, и свою половую идентичность.

Развитие гендерного подхода, в котором гендеру отводилось важное место в структуре человеческого опыта и деятельности, изменило многие аспекты психологических и социальных наук. Он быстро распространился в начале 1970-х гг. и повлиял, к примеру, на описание поведения животных, психоаналитическую критику грамматического рода в языке и историю психологии. В такой книге, как та, которую вы держите в руках, стало невозможным обращаться к природе человека, не задаваясь вопросами о мужчинах и женщинах. В последующей дискуссии участники разделились на тех, кто искал истину в мире природы, в репродуктивной биологии, и на тех, кто утверждал: то, что мы считаем «данным», сконструировано человеческой культурой.

На этом фоне возник живой интерес к биологии, культуре и истории сексуальности — теме, которая находилась в центре политических представлений феминисток и имела первостепенное значение для познания истоков и характера различий между людьми. Некоторые из самых смелых утверждений по этому поводу исходили от французских феминисток. В середине 1970-х гг. философ и психоаналитик Люси Иригарэ (Luce Irigaray, род. в 1932 г.), которая тогда работала вместе с Лаканом, поставила вопрос: предполагает ли язык, с помощью которого мы говорим о феминин- ности, правдивость того, что мы говорим? Если это так, утверждала она, то можно реконструировать фемининность исходя из женской позиции в языке; это, с одной стороны, развеет миф о женственном, а с другой, сделает женское, а не мужское, отправной точкой в речи. Это породило огромное число исследований: Иригарэ показала путь для перестройки таких академических дисциплин, как литературная критика, в свете нового понимания пола. В результате, как заметила другая французская феминистка Элен Сиксу (Helene Cixous, род. в 1937 г.), «никто не может говорить о ’’женщине” или ’’мужчине” без попадания в идеологический театр, в котором множественность представлений, образов, размышлений, мифов, отождествлений изменяет, искажает и устраняет в зародыше любые концептуализации» [цит. по: 67, с. 204–205]. Многие из этого сделали вывод: о «мужчине» и «женщине» надо говорить как о культурных конструктах; нет никакой независимой от этих конструктов позиции, приняв которую, мы пришли бы к нейтральной точке зрения.

Подобный «театр» раздумий биологические психологи надеялись заменить ясными естественно-научными истинами. Их стремлением было просвещение: поиск знания как объективной основы для построения будущего человечества. Когда Йеркс собрал лабораторную колонию шимпанзе, его ценности были теми же, что и у современных ему бихевиористов и социологов, — прогнозирование и управление природой человека. «Наш план использовать шимпанзе в качестве экспериментального животного всегда был нацелен не на сохранение естественных характеристик животного, а на его разумное изменение в соответствии с определенными задачами. Мы верили, что важно превратить животное в предмет биологического исследования, как можно более близкий к идеальному. С успехом этого предприятия была тесно связана надежда на то, что и человек сможет изменить себя в направлении общепризнанного идеала» [цит. по: 91, с. 47]. Это было знаковое утверждение. Во-первых, в 1943 г. Йеркс не интересовался шимпанзе как диким животным; его представление о природе, предназначенной для ее использования человеком, было далеко от характерного для XXI в. отношения к природе как ресурсу, который надо беречь. Во-вторых, он считал, что основное назначение психологии — улучшение человека, и не разграничивал теоретическую и прикладную работу. В-третьих, весь проект требовал сравнения лабораторных шимпанзе и людей в семьях. В представлении Йеркса, каждый вид обладает набором присущих от природы характеристик, и знание даст нам возможность изменить эти характеристики каждого вида. В-четвертых, обращаясь к социальному явлению — «общепризнанному идеалу», Йеркс не стремился его изучить; он рассматривал моральную и политическую культуру, из которой вырос «идеал», как данность. Он, несомненно, считал знания о шимпанзе важнее знаний о духовной и политической культуре. Он брал идеалы той культуры, в которой жил, и проецировал их на мир человекообразных, а затем использовал знания о животном мире для характеристики природы человека. Идеи о гендерных ролях, агрессии и соперничестве вращались в замкнутом кругу взаимных отражений. Но Йеркс и другие исследователи при этом считали, что изучают природу.

Прилагательное «естественный», «природный» (natural) в западной культуре продолжает мотивировать политические суждения, несмотря на критику со стороны антропологии. Согласно антропологу культуры Клиффорду Гирцу (Clifford Geertz, 1926–2006), «мы, по существу, незавершенные животные, которые завершают себя с помощью культуры. Наши идеи, ценности, действия, даже эмоции, как и сама наша нервная система, — продукт культуры. Продукт, произведенный, конечно, из склонностей, способностей и предрасположенностей, с которыми мы родились, но все же определенным образом произведенный» [83, с. 49 — 50].

Другая группа психологов предложила еще один путь обогатить или, возможно, завершить дискуссию о соотношении природы и культуры. Мы имеем в виду кросскультурную психологию — эмпирическое изучение постоянных составляющих психологической структуры у разных групп людей. Многие психологи верили в существование универсальных черт человеческой природы. Таково было, например, мнение Фрейда и Юнга, когда они рассуждали об антропологии; однако чтобы доказать его строго и убедительно, нужна была большая методологическая изобретательность. К 1970-м гг. вроде бы накопились доказательства существования психологических констант — например, в восприятии цвета, механизмах памяти и раннем детском развитии. Психологи утверждали, что именно эти константы всеобщей природы человека и являются основным предметом исследования для психологии. Даже если это и так, возражали им культурологи, абстрактное понятие психологических констант мало что дает: психическая жизнь, что бы она собой ни представляла, всегда существует в конкретных формах, выражаемая на языке определенной культуры. С этой точки зрения для понимания психологии человека требуется понимание того, что означает слово «личность» в том или ином языке или системе символов (будь она психологической, биологической, политической, религиозной или какой- либо иной). Если биологические константы и существуют, приходили к выводу ученые, делающие акцент на культуре, мы все же имеем дело с людьми, чья природа выражается в культурно обусловленных формах. Люди — не абстрактные биологические сущности, они существуют в конкретных культурных формах.

Эти вопросы и в самом деле весьма сложны, и для завершения дискуссии не достаточно ни одного лишь здравого смысла, ни большого количества фактов, ни политических лозунгов или отдельных исследовательских программ. Многие люди, критически относящиеся к слишком простым сравнениям животных и человека, считают, что ключом к решению проблемы может быть выработанный людьми язык, благодаря которому стали возможны исторически- и культурно-специфические формы жизни. Это объясняет то огромное влияние, которое имели теории языка и речи — такие как у Выготского и Лакана. Согласно этой точке зрения в основе будущих разработок должны лежать исследования языка. Однако нельзя не отметить, что многие психологи начала XXI в. безусловно верят во влияние наследственности и ее роль в формировании человеческих способностей, характера и даже достижений (см. дискуссию об интеллекте в главе 5). Сомнительно, чтобы эти психологи усвоили идею о том, что психологические категории являются также социальными (она обсуждалась выше, в главе 8, особенно в связи с работами Джорджа Мида). Для понимания того, как происходит становление личности в человеческом мире, надо выходить за пределы дихотомии «природа — воспитание».

9.3 Науки о мозге.

На пике веры XIX в. в научный прогресс многие люди считали, что самый прямой путь к познанию человека лежит через его тело. Секреты человеческой души, утверждали ученые, заключены в мозге — материальном субстрате психики. К концу XX в. эта мысль стала весьма влиятельной и стимулировала огромные объемы инвестиций в исследования мозга.

Экспериментальные психологи первого поколения чувствовали себя обязанными объяснить, почему их исследования не являются только вспомогательными по отношению к нейрофизиологии — науке о функциях нервов, и почему психология должна быть независимой наукой, а не просто отраслью физиологии. Очевидным ответом было считать областью исключительной компетенции психологии сознание. Как утверждал в 1913 г. Энджелл, «покидая твердыню сознания, где она является единоличной хозяйкой, психология, скорее всего, обнаружит, что как автономное правительство она перестала существовать» [цит. по: 127, с. 204]. Впоследствии психологи использовали такие категории, как поведение, интеллект, научение и познание для описания своего предмета, чтобы сделать его наблюдаемым, как физический объект в естественных науках, но все же отличным от предмета физиологии. После того как психология стала самостоятельной наукой (наиболее ярко это проявилось в США), психологам все же пришлось объяснять, каким образом то, что они изучают (например, зрительные образы или поведение), соотносится с мозгом, изучаемым физиологами. На практике, поскольку и психология, и физиология стали обширными и высокоспециализированными дисциплинами с большим количеством отраслей, ученые могли с легкостью игнорировать подобные проблемы — тем более, что у них было предостаточно материала для исследовательской работы. Однако некоторые исследователи все же сожалели о подобном разделении в науке, которая, как они утверждали, должна была бы быть единой наукой о животном под названием «человек». В некоторых областях предпринимались попытки достичь такого единства. Гештальтпсихологи, например, выдвинули гипотезу о так называемом изоморфизме, т. е. параллелизме между психической формой в сознании и физической формой в мозге. Существовала и долгая традиция исследований в психофизике — области психологии, занимавшейся поиском количественного соотношения психологических и физиологических сенсорных процессов. Английский физиолог из Кембриджа Эдгар Эдриен (Edgar D.Adrian, 1889–1977) в своих исследованиях пытался соотнести свойства нервов с особенностями зрительного восприятия; обращаясь к темам, представляющим интерес для психологов, он при этом выдерживал четкость экспериментальной физиологии.

В XX в. по вопросу о соотношении психики и мозга не было достигнуто ни ясности, ни согласия. Большая часть представителей естественных наук считали эту проблему не научной, а философской, оставляя ее на откуп тем, кто любит заниматься подобными вещами. В силу своей профессиональной подготовки и склонностей, ученые-естественники искали эмпирические ответы на вопросы о функционировании мозга как материальной основы психики. Это заставляло их локализовать психические функции, устанавливать соотношение между психическими процессами и определенными зонами мозга — например, зрительного восприятия и верхними буграми четверохолмия (зрительным отделом среднего мозга). Но такая работа не давала понимания того, как именно психика соотносится с мозгом. Вообще, многие ученые и философы утверждали, что это вопрос скорее концептуальный, а не эмпирический: дело не в фактах, а в том, как мы используем язык, чтобы формулировать утверждения о мире. Однако начиная с 1975 г. ситуация сильно изменилась. В настоящее время проблема соотношения психики и мозга является одной из главных тем в психологии, над которой совместно работают философы и ученые. Она вызывает оживленные споры, и загадка сознания снова оказалась в центре внимания психологов.

Чтобы понять современный интерес к этой проблематике, обратимся к истории исследований мозга с середины XX в. После 1940 г. эта область быстро развивалась и стала одной из самых крупных в естественных науках.

Исследования Карла Лешли (Karl S.Lashley, 1890–1958) стали важным связующим звеном между более ранним периодом — временами Павлова и Уотсона — и современной нейронаукой. Изначально Лешли работал с Уотсоном и Майером в Университете Джонса Хопкинса, занимаясь поиском нервных путей условных рефлексов. Хирургическим приемам, необходимым для проведения экспериментов, Лешли научился у Шеперда И.Франца (Shepherd I.Franz, 1874–1933) — физиолога и психолога, пытавшегося локализовать приобретенные навыки в областях мозга. Считая его проект неосуществимым практически и запутанным теоретически, Лешли вместо этого принялся за изучение активности головного мозга (что говорит о том, насколько сложно было перевести исследования обусловливания, как того хотел Павлов, в теорию высшей нервной деятельности). Лешли подверг сомнению господствовавшее убеждение в локализации функций и выдвинул альтернативную теорию действия массы: мозг функционирует как целое, и для тяжести нарушения имеет значение только объем поврежденных отделов мозга. В этой теории функции — такие как приобретение навыков — соотносились со всем мозгом. Лешли был потрясен сложностью и скоординированностью работы мозга — тем, что нейрофизиолог старшего поколения Шеррингтон назвал интегративной деятельностью нервной системы: «единицы мозговой деятельности — не просто реакции или условные рефлексы… а способы организации» [цит. по: 106, с. 305]. Эмпирические доказательства были получены в экспериментах по формированию навыка у крыс, у которых последовательно разрушали зоны мозга: изучалось, как это влияет на способность крысы найти дорогу в лабиринте. Поскольку Лешли сменил несколько кафедр — в Миннесоте, Чикаго и Гарварде (он также работал в Лаборатории биологии приматов Йеркса), у него было много студентов, воспринявших его экспериментальный подход к психологическим вопросам. Исследования Лешли сделали явными многолетние расхождения между учеными, одни из которых стремились разделить мозговую деятельность на элементарные единицы, а другие выступали за молярный (в противоположность молекулярному), или холистический, подход к функционированию мозга. Павлов придерживался второй точки зрения, которая на тот момент на Западе считалась устаревшей, и это еще больше разделяло русскую школу и западную нейрофизиологию. Бросив вызов основному направлению западных исследований, Лешли поднял важные вопросы о целостности мозга и психики.

К 1940-м гг. несколько обстоятельств дали возможность почувствовать, насколько увлекательными могут быть исследования мозга. Честолюбивые ученые, щедрые фонды и институциональная поддержка видоизменили масштаб и темп исследований. Появились новые методы, сделавшие мозг доступным для изучения в такой степени, в какой это было невозможно раньше. Нейрофизиологи, многие из которых ранее работали с Шеррингтоном, достигли детализированного знания о нервном импульсе и механизмах химической связи — синаптической трансмиссии — между нервными клетками. Это поставило перед исследователями мозга сложную задачу найти микроуровневые способы организации, лежащие в основе жизненных функций животного. Появление новых технологий, включая микроэлектроды, микрохирургию и электронный микроскоп (в 1930-е гг.) и нейрофармакологию (в 1950-е гг.), сулили новый уровень точности экспериментальной работы. Пятьдесят лет прогресса в медицине, клинической неврологии и нейрохирургии создали впечатление, что эти области обладают огромным потенциалом. В 1929 г. заведующий отделением неврологии в госпитале Йены Ганс Бергер (Hans Berger, 1873–1941) изобрел электроэнцефалограмму (ЭЭГ), тем самым введя важный аналитический метод экспериментальной работы и клинической диагностики. ЭЭГ — это паттерн электрической активности мозга, который можно увидеть в виде волн на экране осциллоскопа или, позднее, с помощью записывающих устройств. Это было захватывающим: казалось, что происходящее в мозге — например психические состояния — становится видимым. Другие исследования регуляции телесных процессов, соединившие новые данные о гормональной системе с нейрофизиологией, указывали на значение среднего мозга — сложной области, прежде практически недоступной для исследований. Гораций Магоун (Horace W.Magoun, род. в 1907 г.) в 1944 г. сообщил о найденном им экспериментальном подтверждении того, что в среднем мозге существует особый центр торможения. Такие работы, как проведенная Лешли на крысах и исследователем из Йеля Джоном Фултоном (John Fulton, 1899–1960) на обезьянах, принесли фундаментальное знание по физиологии испытуемых экспериментальных исследований.

В годы Второй мировой войны, во время которой врачам приходилось иметь дело с многочисленными случаями мозговых ранений, экспериментальные исследования мозга получили дополнительное финансирование; возросла и вера в то, что они приносят пользу человечеству. В 1940-е гг. и позднее эта область рассматривалась как последний великий рубеж в естественных науках, что пошло ей на пользу. Быстрое развитие атомной физики в 1930-е гг. привело к созданию атомного оружия; казалось, что завершилась целая эпоха в науке. В поиске новых интеллектуальных задач ученые обратились как к генетике, где физики помогали в разработке молекулярной биологии, так и к наукам о мозге. Наряду с космическими исследованиями изучение мозга представало единственным оставшимся приключением на пути осмысления места человека во вселенной. Существовало также неоднозначное, хотя и довольно распространенное, о чем свидетельствует процветание научной фантастики, мнение о том, что мозг — ключ к тайне человеческого бытия. Некоторые исследователи были даже убеждены, что, кроме мозга, изучать больше нечего, следовательно, с покорением в 1960-х гг. космоса мозг стал последним вызовом для науки.

Как бы то ни было, в 1950-е гг. науки о мозге стали одной из наиболее динамично развивающихся областей, и рост их продолжается. Средоточием этих исследований являлись США, но, как это свойственно науке в целом, деятельность ученых становится международной. К концу 1950-х гг., с разрядкой политического напряжения после Холодной войны, исследования мозга стали ареной взаимодействия американских и советских ученых. Когда- то большевики, в надежде изучить гениальность физическими методами, поручили Оскару Фогту (Oskar Vogt, 1870–1959) — директору Института мозга при Обществе кайзера Вильгельма в Берлине — разрезать мозг покойного Ленина, надеясь найти параллели между умственной деятельностью и микроанатомией мозга. (Срезы сейчас хранятся в ’Москве.) Однако эта работа зашла в тупик. Те исследования в СССР, которые шли под знаменем павловской теории, но на деле довольно далеко от нее отклонялись, также включали в себя изучение физиологии мозга. Иван Соломонович Бериташвили (или Беритов; 1885–1974), например, работал йад деятельностью мозга (в Грузии, в сталинский период), а Лурия изучал соотношение психических функций и движений с повреждениями мозга. Исследователи мозга из стран — бывших противников в Холодной войне, впервые встретились друг с другом на конференции в Праге в 1956 г.; там же состоялась и неофициальная дискуссия о наследии Павлова. Затем в 1958 г. на организованном ЮНЕСКО семинаре ученые встретились уже в расширенном составе, и это привело к созданию Международной организации исследований мозга (IBRO — International Brain.

Research Organization). Годом раньше была основана Всемирная федерация неврологии — ассоциация врачей. В самом СССР Всесоюзная конференция по философским вопросам высшей нервной деятельности и психологии (1962 г.) стала поводом для переоценки павловского наследия. На этом съезде работы Николая Александровича Бернштейна (1896–1966) наметили альтернативный путь осмысления отношений между нервной деятельностью и психикой.

Большая часть научного знания получена в результате скромных, но методологически точных шагов. Мозг является фантастически сложным объектом, и работающий мозг очень трудно изучать непосредственно. В итоге детальный технический анализ, бесконечная изобретательность в планировании и проведении экспериментов, вопросы защиты животных и этики их использования в экспериментах раздробили поле исследований на множество специализированных областей. Каждая область, в свою очередь, тоже разрослась: билатеральная симметрия и функциональное доминирование одного из двух полушарий головного мозга или взаимозависимость между ними; роль нейротрансмиттеров (химических посредников нервного импульса) среднего мозга в эмоциональном контроле и в развитии таких заболеваний, как шизофрения и болезнь Паркинсона; связи между сетчаткой глаза, оптическими нервами и их окончаниями в мозге; физиологический субстрат разных видов памяти и так далее. Каждая тема оказывалась более сложной и сопряженной с большими издержками, чем ожидалось вначале. Немногим ученым удавалось или хотелось делать обобщения и переосмыслять понятийные и теоретические основания этой обширной и сложной области.

Философская проблема понимания того, как разум и мозг соотносятся друг с другом (иногда называемая психофизической проблемой), отражала и социальный раскол между психологией (наукой о психических функциях) и физиологией (наукой о функциях тела). Большую часть времени физиологи занимались физиологическими экспериментами (как школа Шеррингтона в Оксфорде), а психологи — психологическими исследованиями (как школа Бартлетта в Кембридже), непосредственно друг с другом не общаясь. Однако и те, и другие периодически интересовались функциями мозга и то и дело использовали как психологические, так и физиологические термины. Значение школы Павлова заключалось в том, что она пыталась объединить эти области; но, как показала борьба советской психологии за свою независимость от физиологии в 1950-е гг., это единство не было подлинным. Подобным образом, в тот же период на Западе в исследованиях по восприятию и эмоциям — крайне важных и для физиологов, и для психологов — ученые сосредоточились на физических аспектах проблемы. На практике ученые либо обсуждали восприятие и эмоции просто как физические явления, и затем занимались физиологией, либо рассматривали их как «функции» мозга и снова погружались в дуализм, который не объяснял психику и сознание.

В этой ситуации попытки объединения были особенно важны. Наиболее влиятельной стала работа Дональда Хебба (Donald О.Hebb, 1904–1985), канадского ученого, который пытался осмыслить структуру мозга в таких понятиях, которые имели бы отношение и к психологии. В книге «Организация поведения» (The Organization of Behavior, 1949), в которой заметно влияние Лешли, Хебб говорил о «широком взгляде», в то же время постоянно обращаясь к нейрональной структуре мозга. Он напомнил своим коллегам-психологам о физиологическом аспекте их деятельности и вселил в них надежду на то, что знание о мозге даст, наконец, ответ на психологические вопросы. Некоторое время Хебб работал в Монреале с Уайлдером Пенфилдом (Wilder Penfield, 1891–1976) — англичанином, принявшим канадское гражданство, и прогрессивным, использовавшим новаторские методы, нейрохирургом, также заинтересованном в общих проблемах функционирования мозга; затем он работал вместе с Лешли в лаборатории Йеркса. Под их влиянием Хебб стал подчеркивать роль мозга как центральной организующей инстанции, что подрывало бихевиористские теории научения, делавшие акцент на связи стимула и реакции. Эти работы продолжил Карл Прибрам (Karl Н. Pribram, род в 1919 г.). Он начинал свою карьеру как нейрохирург, и эти навыки помогли ему в последующих исследованиях — сначала в Йельском университете, затем в университете Стэнфорда. Он рассмотрел возможность того, что характер, или тип, мозговой организации не повторяет характер, или тип, психологической организации. Он предполагал, что психологическое исследование должно следовать собственным понятиям и не ограничивать себя идеями, согласующимися с современными знаниями о мозге. Задача, с точки зрения Прибрама, заключалась в том, чтобы изучить все модели и метафоры деятельности мозга, даже если для этого понадобится выйти за пределы имеющегося массива знаний, чтобы увидеть, как возможно если не объяснить, то представить психологические явления в качестве структур мозга. К примеру, в 1970-е гг. Прибрам и его сотрудники изучали голограмму — воспроизведение цвета в трех измерениях — как способ изобразить зрительное восприятие и память в мозге, что произвело большое впечатление на обывателей. В 1962 г. биофизик из Массачусетского технологического института Фрэнсис Шмидт (Francis О.Schmitt, 1903–1995) предложил Программу нейронауки, чтобы объединить ведущих исследователей из разных областей и таким образом создать единую дисциплину. В результате термин нейронаука закрепился, но область по-прежнему оставалась очень разноплановой.

Достоин внимания один интересный момент, касающийся взаимодействия науки с обществом. В 1970-е гг. в западном общественном мнении произошел неожиданный сдвиг: изменилось к худшему отношение ко многим типам исследований, возникло движение за права животных, были подняты этические вопросы, подобные тем, которые затрагивались в дебатах о вивисекции конца XIX в. и которые многие ученые считали уже решенными. Большинство ученых допускало, что ценность знания как такового, а также тот значительный вклад, который исследования мозга внесли в медицину, оправдывали эксперименты над животными, естественно, в рамках юридически определенных норм. Сторонники движения за права животных и противники вивисекции ставили под сомнение оба пункта: они сомневались в ценности знаний, полученных путем насилия над природой, и приводили аргументы в пользу альтернативных методов медицинских исследований. Затем, к концу XX в., серия новаторских исследований мозга в медицине вызвала совершенно новые этические вопросы. Оправданно ли пересаживать людям ткани головного мозга животных? Допустимо ли экспериментировать с нервными клетками, взятыми у человеческих эмбрионов? Что именно свидетельствует о прекращении мозговой деятельности (смерти мозга) у людей с серьезными травмами? Подобные вопросы несли потенциальную опасность для общепринятых представлений об идентичности и неприкосновенности личности.

9.4 Философия сознания.

Сколько бы в науках о мозге ни расходовалось интеллектуальных усилий, профессиональных знаний и финансовых средств, ни проводилось экспериментальной работы и ни оказывалось организационной поддержки, пока не решены философские вопросы о психике и сознании, на решительный прорыв трудно рассчитывать. Более того, всякий раз, когда ученые пытались обратиться к широкой аудитории или изложить свою концепцию природы человека коллегам-гуманитариям или социологам, на первый план выходили этические и религиозные вопросы. Некоторые естествоиспытатели, правда, верили, что все дело в фактах, и что с развитием нейронауки решение этих вопросов придет само собой. Социобиолог Вильсон, например, утверждал: «парадокс детерминизма и свободной воли не только разрешим в теории — его статус может быть понижен до уровня эмпирической проблемы физики и биологии» [168, с. 77]. Это был торжествующий глас естественной науки, утверждавшей, что в конечном итоге есть только один осмысленный дискурс, единственный критерий истины. Критики назвали эту позицию сциентизмом.

В период интенсивных исследований мозга господствующим подходом к психофизической проблеме в западной философии была теория тождества (identity theory), утверждающая, что мозг и психика — разные стороны одного и того же. Она связывалась с работами американского философа, бывшего члена Венского кружка Фейгла и с физикализмом австралийского философа Джека Смарта (Jack Smart, род. в 1920 г.). Фейгл придерживался мнения, что психические явления и явления в мозге — одно и то же; различия возникают только из-за разных позиций и контекстов обсуждения. Эта теория была нейтральна по отношению к материализму, не высказываясь на тот счет, означает ли тождественность психики и мозга, что разум — это не более чем физическая система. Многие ученые, однако, принимали материализм как должное, и Смарт, отождествлявший сознание с состояниями мозга, развил это в философскую теорию. Гарвардский, позднее калифорнийский философ Дональд Дэвидсон (Donald Davidson, род. в 1917 г.) в ряде статей предложил утонченную версию теории тождества. Он пытался совместить два представления о том, что значит быть человеком: одно рассматривает людей формально как физические системы, а другое описывает их обычным менталист- ским языком. Дэвидсон утверждал, что если мы точно определим область применения каждого уровня рассуждения, это позволит прийти к тому, что мы одновременно материальны и духовны, детерминированы и действуем активно и рационально. Мы, утверждал он, едины, но обладаем двумя способами рассмотрения этого единства и не можем перевести один в другой без смысловых потерь. Сам ход мысли Дэвидсона вызывал нарекания с точки зрения логики; впрочем, общая идея о том, что существуют разные, но дополняющие друг друга дискурсы, многим показалась привлекательной.

В 1970-е и 1980-е гг. отрасль философии, называемая философией сознания, процветала. В 1980-е гг. некоторое количество философов сознания (в основном американских) и ученых, занимавшихся проблемами мозга, подвергли критике существовавшее примерно со времен Канта разделение вопросов на чисто философские и чисто научные. Они доказывали, что решение психофизической проблемы, к тому времени обычно рассматриваемой как проблема сознания (каким образом процессы в нервных клетках порождают явления сознания?), придет только тогда, когда обе группы будут учиться друг у друга. В дальнейшем, как утверждали калифорнийские философы и представители нейронауки Патриция Смит Чёрчленд (Patricia Smith Churchland, род. в 1943 г.) и Пол Чёрчленд (Paul Churchland, род. в 1942 г.), решение этой проблемы будет материалистическим. Новое поколение материалистов считало, что слово «сознание» нельзя определить независимо от утверждений о мозговых процессах, как бы наша культура ни учила нас думать о себе в понятиях мысленных образов, чувств и намерений. Материалисты взялись доказать: тому, что мы называем психическим, душевным, можно дать новое описание, охарактеризовав его как нечто физическое. По крайней мере, считали они, такое описание станет возможным, когда будут получены новые факты. Некоторые ученые отрицали само наличие психофизической проблемы: дело просто в том, полагали они, что нам не удалось выработать точку зрения, понятийный аппарат и язык описания соответствующей науки. Большинство, однако, сравнивая терминологию наук о мозге с другими способами описания людей, продолжало считать эту проблему реальной. Критика материалистического решения психофизической проблемы шла на нескольких уровнях. Некоторые упрекали материалистов за то, что они не отделили философские (логические) вопросы от научных (эмпирических). Другие говорили, что при переводе с повседневного языка, объясняющего действия на основе психических явлений, на язык нейронных процессов теряется нечто важное. Третьи считали, что никаких научных объяснений сознания в действительности не существует, и так далее. Помимо того возникали религиозные и нравственные вопросы; на карту было поставлено многое. Но невозможно было отрицать, что науки о мозге преобразили интеллектуальные дискуссии в современном мире.

Благодаря компьютерам, о которых речь пойдет в следующей главе, многие споры о материализме сводились к такому вопросу о сознании: может ли машина обладать сознанием?

Не все приняли материалистический взгляд на тождество психики и тела. Против господствующей тенденции выступили Джон Экклз (John Eccles, 1903–1997), Нобелевский лауреат (за физиологические исследования синапса), и, позднее, философ Карл Поппер (Karl R.Popper, 1902–1994), переехавший в Англию из Вены. В 1970-е гг. Экклз и Поппер высказались в защиту теории психофизического взаимодействия (психика и мозг являются отдельно существующими, но причинно связанными мирами) — теории, которую многие философы и ученые считали уже пройденным этапом. Экклз пытался строить гипотезы о том, как именно происходит это взаимодействие, а Поппер просто признавал, что мы ничего не можем об этом сказать. На некоторой поздней стадии эволюции, утверждал Экклз, во вселенной появилось сознание, и это делает человеческие существа поистине уникальными. Он вступил в вековой спор о том, как и когда в процессе эволюции возникает психика; воспринятая и переосмысленная им позиция носит название теории эмерджентности. Эволюционисты предыдущего поколения — такие как зоопсихолог Морган — описывали психику как качественное новшество, возникающее в ходе эволюции в тот момент, когда физическая система мозга достигает определенного уровня сложности. Морган и другие проводили аналогию с возникновением химических свойств, когда соединение атомов в молекулы приводит к появлению новых свойств (англ. supervenient properties — «дополнительные свойства»), которых в отдельных атомах не существовало. Поскольку теория тождества психики и мозга, начиная с 1950-х гг., успешно развивалась, теория эмерджентности, допускающая некоторый вид психофизического дуализма, казалась ненужной. Тем не менее теоретиков эмерджентности и тождества сближало отношение к физикалистскому и менталистс- кому языкам как разным уровням, или способам, объяснения; в современных дискуссиях теория эмерджентности по-прежнему остается актуальной.

Другой подход к психофизической проблеме восходит к теории систем (между этим подходом, разрабатываемым на Западе, и популярной в постсоветской России теорией синергетики существуют некоторые параллели). Ее теоретической основой является эволюционный функционализм Спенсера. Системное мышление как таковое приобрело значение во время и после Второй мировой войны как теоретическое сопровождение управления широкомасштабными проектами — такими как Манхэттенский проект (создание американской атомной бомбы) и межконтинентальная ракетно-ядерная защита. Венский ученый Людвиг фон Берталанфи (Ludwig von Bertalanffy, 1901–1972), вне связи с военными целями, заявил, что создал общее описание, пригодное для любой системы, будь то физический мир, живой организм или производственные технологии. Он считал, что «общая теория систем» (таково название его книги — General Systems Theory, опубликованной в 1968 г.) поможет объединить нефизические науки (включая изучение психики и мозга) путем определения свойств любой системы — организованного комплекса взаимодействующих элементов, в котором целое больше суммы частей. Системный подход, настаивали Берталанфи и другие, показывает, что мозг и психика обособлены только в абстракции. Согласно этой точке зрения, психолог или социолог должны прилагать общее знание о системах к особым системам самых высоких уровней организации.

И рассуждения Экклза и Поппера, и системное мышление оказали весьма незначительное влияние на западную мысль об отношении психологии к физиологии. В англоговорящем мире доминировала аналитическая философия, которая решала вопрос о сознании и мозге путем анализа того, какие из наших высказываний могут быть осмысленными. Это было показано, в частности, оксфордским философом Гилбертом Райлом (Gilbert Ryle, 1900–1976) в книге «Концепция сознания» (The Concept of Mind, 1949). Эта книга оказалась влиятельной и содержала аргументы в поддержку идеи поведенческих наук. Райл с лингвистической и логической точек зрения критиковал психологов, которые пытаются изучать внутренние состояния сознания, а также идущую от Декарта идею о том, что сознание обитает в теле, как «дух в машине» [135, с. 17]. Вместо этого он предположил, что язык внутренних состояний, если его понимать правильно, не относится к незримому и таинственному миру сознания, а описывает готовность действовать (или говорить), которую можно наблюдать. Как раз это и хотели услышать естествоиспытатели.

В 1990-е гг. ученик Райла Дэниел Деннет (Daniel Dennett, род. в 1942 г.), философ из Университета Тафтса в Массачусетсе, развил эти доводы и переформулировал их в свете компьютеризации, обновленной эволюционной теории и нового взгляда на сознание. Деннет был одним из философов, увлекавшихся нейронаукой и существенно повлиявших на ход дискуссии с 1980-х гг. до настоящего времени. В книге «Сознание объясненное» (Consciousness Explained, 1991) он критиковал «картезианский театр»: так он называл веру в то, что где-то в мозге существует некое Я, наблюдающее мир, когда тот движется перед ним на сцене. Он доказывал, что нам надо не цепляться за язык, в котором возможны столь абсурдные выражения, а взять на вооружение гораздо лучшую модель описания — модель компьютерной обработки информации. Он предложил сменить метафору сознания и вместо ссылок на картезианское Я говорить о процессах переработки информации в мозге. В новой терминологии понимание самих себя — это знание о состояниях переработки информации в мозге. Все, чем «сознательное состояние отличается от бессознательного… [это] тем, что данное состояние сопровождается мыслью более высокого уровня» [63, с. 309]. Параллельная обработка данных компьютером (разработка ее стала крупным событием в компьютерной науке второй половине 1980-х гг.) дала способ понимания того, как мозг в одно и то же время может реализовывать два режима деятельности. Для выяснения того, как и почему возникает явление «высокого уровня», т. е. сознание, Деннет обратился к эволюционной теории. Его критики сомневались, что оно представляет собой результат естественного отбора, и что подобный вид материализма может объяснить то, что повседневный язык называет осознаваемым качеством, или ощущением (представьте себе, например, зеленое вельветовое платье). Характер переживания, или феноменология непосредственного опыта, остается камнем преткновения в современной дискуссии.

Другой подход к философии сознания связан с именем Людвига Витгенштейна (Ludwig Wittgenstein, 1889–1951). Жизнь этого человека легендарна, а пережитое им пропорционально силе его таланта: он родился в богатой венской семье (его сестру рисовал художник Климт), а работать ему приходилось и низкооплачиваемым санитаром в лондонской больнице Гая во время Второй мировой войны. В одном из последних трудов, о котором было известно лишь маленькой группе философов из Кембриджа и который после его смерти был опубликован в переводе как «Философские исследования» (Philosophical Investigations, 1953), он обратился к языку как источнику, порождающему и сами философские проблемы, и их решения. Язык говорит не просто о «реальных» вещах, утверждал он, язык должен быть осмыслен как подчиненный правилам, укорененным в образе жизни; иными словами, язык — это общественная практика. Согласно Витгенштейну, эмоция — это не состояние, как мы обычно полагаем, а мотив, зашифрованный в языке. Понять эмоции, следовательно, — это понять, как люди в разных культурах используют язык эмоций. Также, с точки зрения Витгенштейна, менталистский и фи- зикалистский языки описания являются разными речевыми играми, лингвистической деятельностью в соответствии с некоторыми правилами, которые предусматривают разный контекст использования и вариативность значений. Таким образом, никакой психофизической проблемы, в смысле проблемы взаимоотношений между психикой и мозгом как реальными сущностями, не существует; это скорее проблема отношений между языками описания. Также не существует индивидуального языка, или индивидуального значения: об индивидуальном «внутреннем» мире ничего нельзя сказать, так как сказать нечто — значит присоединиться к социальной игре, игре «внешнего» языка. Подобные аргументы, которые Витгенштейн часто формулировал в виде афоризмов, в англоязычном мире привели к возникновению целой индустрии интерпретаций того, что он имел в виду и какие выводы для философии сознания из этого следуют.

В дискуссию о психических состояниях в 1950— 1960-х гг. внесли также вклад несколько английских философов. Они утверждали, что объяснить действие человека означает найти его мотив или же установить смысл этого действия. Так появились работы переводчика Витгенштейна Элизабет Энскомб (G. Elisabeth M.Anscombe, 1919–2001) «Интенция» (Intention, 1959), Ричарда Питерса (Richard S.Peters, род. в 1919 г.) «Концепция мотивации» (The Concept of Motivation, 1958) и Питера Винча (Peter Winch, 1926–1997) «Идея социальной науки и ее отношение к философии» (The Idea of a Social Science and its Relation to Philosophy, 1958), подрывавшие бихевиористские объяснения и статус психологии как исключительно естественной науки. Основной тезис был весьма прост: чтобы объяснить физическое событие, нужно выявить причинно-следственные закономерности, частным случаем которых оно является. Чтобы объяснить человеческое поведение, нужно понять, зачем некто это делает, т. е. обратиться к его намерениям, или интенциям. Когда я встаю, физиологи говорят о сокращениях мышц и нервной регуляции, а обычные люди интерпретируют это, к примеру, как знак уважения к кому-либо. За этим последовали долгие споры о том, служат ли намерения действительной причиной поступков или же нужно учитывать бессознательные мотивы. Главное, однако, что психологи поняли несостоятельность бихевиоризма: когда бихевиорист объясняет поведение человека, обращаясь к таким причинам, как выработка условного рефлекса, это нам ничего не дает для понимания поведения. На уровне обыденной психологии мы хотим знать, почему, по каким мотивам кто-то делает нечто. Бихевиористская психология не объясняет человека, приходили к выводу многие психологи, так как отрицает или игнорирует его интенциональ- ность. Как мы увидим, этот аргумент затем приобрел значение в дискуссии о том, могут ли компьютеры служить моделью сознания.

Со времен Первой мировой войны и до 1960-х гг. англо-амери- канская философия и континентально-европейская мысль шли в основном в разных направлениях. Французские и немецкие авторы меньше занимались анализом и теорией знаний и в большей степени интересовались своеобразием человека, структурой бытия, языка, истории и общества как специфических для человечества. О значении континентальной европейской мысли для психологии мы поговорим в следующем разделе. Однако идеи, известные под названием структурализма, которые связали психологию с общими интеллектуальными дискуссиями о знании, следует упомянуть сейчас, в контексте философии сознания. (Как и его наследник, «постструктурализм», термин «структурализм» очень широк и вряд ли относится к какому-либо единому комплексу философских принципов. Пиаже, например, использовал некоторое время это слово для описания собственной философии, несовместимой с пониманием термина структурными лингвистами.).

Главным вдохновителем здесь стал франкоязычный швейцарский теоретик Фердинанд де Соссюр (Ferdinand de Saussure, 1857–1913). Курс лекций Соссюра по общей лингвистике, опубликованный в 1916 г. по студенческим конспектам, рассматривал язык как систему знаков. Он отрицал, что слова имеют какое-либо необходимое отношение к тому, что они означают, и вместо этого изучал способ их соединения друг с другом и, следовательно, значение их как части системы. В 1940— 1950-е гг. его работа побудила французских интеллектуалов (включая некоторое количество влиятельных эмигрантов из Восточной Европы и России) предположить, что науки о человеке — les sciences de l’homme — должны иметь основу в фундаментальных правилах, которые определяют организованную структуру языка, познания и символического выражения. В особенностях языка, рационального рассуждения или экспрессии, утверждал языковед Роман Якобсон (Roman Jakobson, 1896–1982), обнаруживаются абстрактные структуры, которые являются основанием человеческого поведения (в первую очередь, речи). Вопрос о том, что представляют собой такие структуры — в том смысле, в каком его могли бы задать англоговорящие естествоиспытатели, не рассматривался. Вместо этого Клод Леви-Стросс (Claude Levi-Strauss, род. в 1908 г.) в социальной антропологии, Ролан Барт (Roland Barthes, 1915–1980) в семиотике (науке о знаках) и Луи Альтюссер (Louis Althusser, 1918–1990) в марксистской философии сделали абстрактные структуры — неотъемлемую составляющую языка, разума и символизма — отправной точкой своих рассуждений и затем объясняли на этой основе всю видимую деятельность человека. На каком-то этапе все они были уверены в строгой научности своих изысканий.

Франкоязычная концепция науки, по большей части, была адресована публике, не похожей на англоязычную аудиторию, которую интересовала психология. Существовали, однако, две важные точки соприкосновения: работы швейцарца Пиаже, изучавшего психологию развития, и американца Хомского, теоретика лингвистики. Их трактовка внутренней структуры разума и языка оказала решающее влияние на поведенческие науки в англоговорящих странах. Однако перед тем, как рассмотреть этот вопрос, необходимо обратиться к самым важным изменениям в психологии за последние пятьдесят лет — развитию когнитивной психологии.

9.5 Когнитивная психология.

Около 1970 г. было обычным утверждать, что в психологии происходит революция, в результате которой когнитивная психология вытесняет бихевиоризм. Новая психология исследовала решение проблем, научение и память как виды переработки информации, в результате чего новые психологи могли без стеснения говорить о внутренних психических состояниях. Те психологи, которые были натренированы для изучения поведения крыс или голубей, ощущали происходящее как революцию, однако утверждение о когнитивной революции было преувеличением. Во-пер- вых, психология никогда не была единой дисциплиной, она всегда была раздроблена: кроме бихевиоризма, проводились, например, исследования по факторному анализу интеллекта, по гештальтпсихологии; Бартлетт изучал внутренние образы, или схемы. «Революция» свергала режимы только в рамках отдельных учреждений. Во-вторых, было не очевидно, что способы объяснения в действительности кардинально изменились. От объяснения с помощью поведенческих переменных перешли к объяснению в терминах переработки информации, однако это не затронуло исходное предположение о том, что психологии нужен язык физических причинно-следственных связей. Ученые, стремившиеся истолковать человеческую деятельность в терминах намерений и целей, оснований бытия или исторически сложившихся мотивов, вместо когнитивной революции видели только смену понятий в рамках естественно-научного видения мира. Как и бихевиористов до них, когнитивистов, утверждали их критики, интересуют не вопросы о природе человеческого существа, а то, что делает человек, понимаемый как машина.

Тем не менее в начале нового тысячелетия когнитивная психология стала сердцевиной академической психологии. Этому способствовали два фактора: во-первых, психологи считали необходимым обращаться к внутренним психологическим структурам, а язык когнитивной психологии давал им возможность делать это научным образом. Во-вторых, существовали компьютерные технологии — нечто поистине революционное, если можно так сказать о том, что длится уже несколько десятилетий. Мощь электронной обработки информации при вливании огромных финансовых и человеческих ресурсов — здесь были задействованы целые национальные экономики, — превратила когнитивную науку, одним из аспектов которой является когнитивная психология, в одну из наиболее важных дисциплин конца XX в.

Возрождение интереса американских психологов к когнитивной, внутренней психической активности произошло в 1950-е гг. Одним из факторов стало открытие заново работ Пиаже по детскому развитию (хотя его философия не всегда высоко ценилась). Жан Пиаже (Jean Piaget, 1896–1980) пришел в институт Жан- Жака Руссо в Женеве — институт, основанный швейцарским психологом Клапаредом, в 1921 г. и с тех пор систематически изучал развитие детей. Его интересовало, каким образом и когда дети приобретают перцептивные и абстрактные способности, устанавливают причинно-следственные связи и границы между собой и другими. О его работе знали не только франкоязычные психологи — к примеру, Выготский обсуждал ее еще в 1930-е гг. В 1950-е гг. эта работа вызвала беспрецедентный энтузиазм среди англоговорящих педагогических психологов. Пиаже утверждал, что в своем развитии ребенок проходит через ряд неизменных стадий, и, следовательно, его интеллектуальный уровень необходимо оценивать, исходя из последовательности, в которой происходит развитие мышления. Изобретательность, с которой Пиаже строил свои эксперименты и интерпретировал результаты, и тот факт, что он основывался на изучении отдельных детей в большей степени, чем на статистике, стали глотком свежего воздуха для педагогической психологии. Пиаже придерживался теории, которая объясняла стадии детского развития на основе наследуемой структуры, модели, полученной в ходе биологической эволюции, организующей опыт и поведение ребенка по мере его взросления. Хотя манера Пиаже выражаться с помощью философских, биологических и формально-логических понятий и была препятствием к пониманию его американскими и британскими психологами, его работы способствовали проникновению структурной концепции сознания в главный раздел психологической практики — образование.

Изучение детского развития было для Пиаже частью широкомасштабной программы интеграции теории познания, выстроенной в традиции Канта, и эволюционной биологии. Он пытался сделать невозможное: превратить содержание науки, эволюционную биологию и психологию развития в условие познания этого содержания — эпистемологию. Свое предприятие он назвал генетической эпистемологией и в поздних сочинениях рассматривал ее в отношении к структуралистской философии. Как говорится в его краткой автобиографии, Пиаже хотел «атаковать проблему мышления в целом и создать психологическую и биологическую эпистемологию» [цит. по: 160, с. 283]. Но каким бы ни был результат его философских рассуждений, его историческое влияние заключалось в легитимации обращения к психическим структурам как объяснительным категориям, а также в том, что психологи научились ими пользоваться.

Истоки интереса самого Пиаже к интеллекту лежали в религии, точнее, в судьбах либерального протестантизма в Первую мировую войну. Во время войны Пиаже был молодым человеком и надеялся увязать социальную катастрофу, которую многие люди приписывали упадку религиозных и распространению светских ценностей, с христианской верой и приверженностью научной объективности. Его амбициозное решение состояло в отождествлении человеческого разума и морали с разумом Бога, растворенным в мире. Изучение индивидуального развития интеллекта стало для него объективным средством познания разума и морали вообще. Кульминацией этих его рассуждений и исследований детского развития стала книга «Моральное суждение у ребенка» (Le jugement moral chez l’enfant, 1932), однако ни в эту книгу, ни в более ранние труды не проскользнуло ничего из его религиозных размышлений. Читатели Пиаже обнаружили в ней скорее психологические утверждения о том, что усвоение моральных убеждений — это определенная стадия в детском развитии, а социализация — естественный и нормальный процесс. Эта его работа, представленная в светской форме, завоевала авторитет в англоязычных странах и внушила детским психологам оптимизм относительно способностей детей к усвоению ценностей. Пиаже убедил учителей, что обучение должно следовать за развитием ребенка; родители и учителя, например, должны признать, что нравственное воспитание происходит скорее путем взаимодействия ребенка с другими детьми, чем под влиянием моральных наставлений.

В это же время появилась новая область знания — психолингвистика, которая также признавала реальность психических структур. Решающим событием в ней стала рецензия Хомского на книгу Скиннера «Вербальное поведение». В конце 1950-х гг. Ноам Хомский (Noam Chomsky, род. в 1928 г.), молодой профессор из Массачусетского технологического института, в пух и прах раскритиковал подход бихевиористов к языку и таким образом положил конец их претензиям объяснить человеческую деятельность. Скиннер всегда считал речь пробным камнем своей науки и с достойной восхищения интеллектуальной честностью атаковал эту проблему. Похоже, он так и не дочитал рецензию Хомского и думал, что тот его совершенно не понял. Другие психологи, однако, видя, как почти никому не известный лингвист разбивает доводы Скиннера, задумались. Быстрое развитие психолингвистики открыло множество талантов и принесло новые идеи, в том числе структуралистские, унаследованные от Соссюра, совсем не затрагивая вопросы, казавшиеся бихевиористам столь важными. В основе этого подхода лежала мысль о том, что коммуникация между людьми — даже говорящими на разных языках — возможна, поскольку во всех языках существуют некие сходные формы. Психолингвисты стремились к тому, чтобы связать эти формы языка со структурой психики и мозга. Это стимулировало психологов заняться центральными когнитивными процессами.

Сам Хомский разрабатывал то, что он называл картезианской теорией языка: теорию, постулирующую существование универсальных, врожденных грамматических структур. Он предложил программу конкретных лингвистических исследований: найти универсальные грамматические структуры и проследить, как на их основе развились современные языки. Это стимулировало развитие области, хотя многие психологически ориентированные исследователи вскоре поставили под сомнение логическое и эмпирическое содержание программы Хомского, а некоторые даже считали, что пришедшая к нему так рано известность пагубно сказалась на развитии психолингвистики. Программа Хомского — картезианская лингвистика — сводила все языки к нескольким врожденным ментальным принципам, которые он и его последователи считали, в сущности, априорным содержанием разума. Ей противостояли другие программы, особенно изучение того, как дети в разных культурах фактически овладевают языком.

Пиаже и Хомский оказали большое влияние на англоязычную психологию, поскольку их теории легко переводились на язык эмпирических исследований и могли быть интегрированы в существующую англо-американскую науку. Хотя они расходились во взглядах на развитие речи, обоих больше интересовали структуры психического, чем наблюдаемое поведение или физиологические процессы. В 1960-е гг. западные психологи впервые познакомились с работами Выготского и других советских психологов, которые также обращались к стадиям развития и описывали их через внутренние психологические состояния. Все эти теории языка и развития, как и более общие рассуждения французских структуралистов, ставили под сомнение логику и вразумительность бихевиористского и физиологического объяснения человеческой речи, символических систем и поведения.

Кроме психолингвистики первостепенную важность для когнитивной психологии представляли компьютерные науки. В 1930-е гг. уже существовало несколько физических моделей вычислительных устройств; тогда же математики описали логику современного аналогового компьютера. Затем война сделала настоятельной необходимостью организацию функционирования огромных систем — таких как Манхэттенский проект и объединенные воздушно-морские боевые действия Великобритании против подводных лодок в Атлантике. Военными нуждами были продиктованы исследования коммуникации и передачи информации — в связи с разработкой радиолокационных установок и, позднее, радиоуправляемых ракетных комплексов. Это стимулировало развитие информатики (теории информации), изучающей логику представления, передачи и хранения информации. В конце 1930-х гг. английский математик Алан Тьюринг (Alan Turing, 1912–1954) разработал вычислительную машину — сначала в теории, а затем и на практике. Позднее он сформулировал вызвавший много споров критерий, на основе которого следует судить о том, обладает ли компьютер мышлением: можно ли, находясь в диалоге с невидимым собеседником, сказать, машина это или нет? В 1943 г. в статье Уоррена Маккалока (Warren S.McCulloch, 1899–1969) и В. Г. Питтса (W.H. Pitts) «Логическое исчисление идей, относящихся к нервной активности» (A Logical Calculus of the Ideas Immanent in Nervous Activity) отмечалось сходство между бинарной структурой логического вывода и нейронными сетями в мозге. Статья проложила путь упомянутым ранее исследованиям Хеб-

Ба,и позднее на нее ссылались как на работу, показавшую логические принципы функционирования мозга, роднящие его с компьютером.

Тем временем огромные неуклюжие ламповые компьютеры 1940-х гг., сконструированные для получения, обработки и хранения большого количества информации, благодаря замене ламп на транзисторы стали более компактными. Математик из Массачусетского технологического института Норберт Винер (Norbert Wiener, 1894–1964) предложил объединяющие принципы для новой области, названной им кибернетикой, или наукой об «управлении и связи в животных и машине» [5]. На раннем этапе большая часть деятельности кибернетиков была сосредоточена на построении модели поведения человека перед экраном радара. В период Холодной войны и в США, и в СССР к исследованиям были привлечены блестящие умы и щедрое финансирование: от эффективности и совершенства систем передачи данных и управления зависело, поразит ли оружие цель. В то же самое время психологи и социологи начали применять техники обработки информации к своим собственным данным. Наконец, главное технологическое достижение — микрочип заменил микросхемы, сделав возможным массовое производство и продажу небольших и дешевых компьютеров, и это стало технической базой для широких преобразований в коммерческой, административной и частной жизни. О революционном характере этих перемен много говорилось, но и в начале XXI в. глубина их едва ли вполне осмыслена.

Теория информации, зримо воплощенная в компьютере, стала определяющей технологией — той, которая дает культуре ее основную, центральную модель исследования, структурирует то, как мы понимаем мир. Она оказала принципиальное влияние и на психологию. Когнитивная психология — это воображение компьютерного века, распространенное на психику. Слово «когнитивный» означало интерес к функциям получения информации, ее переработки и хранения, а значит, к управлению человеческими способностями.

В 1950-е гг. исследования мозга как центра организации и контроля активно развивались. К концу этой декады стал очевиден интерес к центральным процессам, которые игнорировал бихевиоризм. Об этом свидетельствовали книги Брунера, Гудноу и Остина «Исследование мышления» (A Study of Thinking, 1956) и Миллера, Галантера и Прибрама «Планы и структура поведения» (Plans and the Structure of Behavior, 1960). Видные экспериментальные психологи Джером Брунер (Jerome Bruner, род. в 1915 г.) и Джордж Миллер (George A. Miller, род. в 1920 г.) создали в Гарвардском университете первый исследовательский центр по когнитивным наукам. Когда эти известные психологи признали допустимым обращение к таким терминам, как «планы», в описании научения и деятельности, за ними быстро последовали и другие. За пределами США — например, в Англии, в Кембридже, ссылки на психологические процессы никогда не исчезали, и концепция переработки информации была усвоена быстро. К концу 1960-х гг. познание сменило поведение в качестве базового понятия в психологии, особенно в исследованиях восприятия и памяти.

Когнитивный поворот в психологии не просто воскрешал, казалось, давно забытые теории: в результате него возникли новые подходы, опирающиеся на достижения науки и техники XX в., такие как статистические методы принятия решений и обработки данных. Между 1940 и 1955 гг. многие экспериментальные психологи в США отождествляли статистику вывода, конструирующую его на основе массива данных, ни одна часть которого не является абсолютно точной, с научным методом как таковым. К 1955 г. в более чем 80 % экспериментальных статей, опубликованных в главных психологических журналах, для обоснования заключений авторов использовалась статистика. Размышляя о познании, психологи использовали аналогию со статистическими вычислениями, т. е. представляли сознание как своего рода блок вероятностного анализа. Когнитивные психологи находились под влиянием убеждения, что люди, как в 1940-е гг. сказал Брунсвик, действуют как «интуитивные статистики», например, когда они решают, что делать с практической проблемой, или пытаются вспомнить чье-то лицо. Это было ярким примером того, как метод или технология какой-либо науки становится ее содержанием. То же самое произошло, когда психологи решили, что мышление — это форма переработки информации, по аналогии со статистической обработкой.

Поворот от поведения к познанию означал нечто большее, чем смену терминологии и переход от наблюдений за периферийными явлениями к моделированию процессов, происходящих в головном мозге. Теория информации и компьютерные технологии предлагали новый способ понимания людей и ответ на вопрос о том, как психика соотносится с материей. Многие пошли по очевидному пути, сравнив мозг с компьютером Одной из причин сильнейшего влияния Хомского на лингвистику было то, что описанные им врожденные грамматические структуры можно было сопоставить с языками программирования. В 1960-е гг. американские специалисты по вычислительной математике Алан Ньюэлл (Allen Newell, 1927–1992) и Герберт Саймон (Herbert Simon, 1916–2001) начали изучать, как можно использовать компьютеры для решения логических и даже научно-исследовательских проблем, надеясь, что эта работа станет моделью того, как люди вообще решают проблемы.

С самого зарождения этой дискуссии и до начала XXI в. существовали глубокие расхождения во мнениях между учеными, которые заявляли, что люди — это компьютеры (хотя и сконструированные иначе, чем машины), и учеными, ограничивавшимися аналогией между компьютерами и людьми. Даже внутри первой группы имели место споры о том, какого рода компьютером является человек. Представители второй группы спорили о том, насколько далеко простирается аналогия между компьютерами и людьми. Конечно, в утверждении, что человек — это машина, не было ничего нового. Новым было описание человеческой организации не на уровне механических операций (hardware), а на уровне переработки информации, по аналогии с программным обеспечением (software). Вот почему ученые были так взбудоражены: их привлекало сходство, совпадение или даже тождество логических схем обработки информации в машине и в психике человека. Творческий подход к программированию позволял моделировать или воспроизводить, а следовательно, понять, объяснить и предсказать психологическую деятельность. Результатом стало появление активно развивающейся области исследований искусственного интеллекта.

Стремительный рост в этой сфере зависел от финансовых ресурсов, предоставляемых национальными — и даже международной — экономиками. Приоритет, который правительства и корпорации отдавали информационным технологиям, не остался без ответа в научном сообществе. Политическая поддержка новых технологий способствовала появлению новых методологий социальных исследований. Решения о выделении средств непосредственно влияли на направления исследований. Например, когда-то психологи прочно ассоциировали свою работу с программой бихевиоризма, пользовавшейся финансовой поддержкой. Позднее целая научная область — анализ цитирования — сформировалась только для того, чтобы выработать количественные показатели результатов инвестирования в научные исследования. У этих процессов была, как опасались критики, и негативная сторона — сосредоточенность на методах в большей степени, чем на содержании, в результате чего техники анализа данных по уровню сложности были несоизмеримы с качеством или значимостью поставленных вопросов, созданных концепций или полученных знаний.

Компьютеризация заострила вопрос о том, является ли человек машиной; даже более настойчиво вставал противоположный вопрос — является ли компьютер кем-то вроде человека? Те, кто наблюдал за детьми, выросшими среди компьютеров, отмечали, что дети спрашивали, могут ли компьютеры быть плохими и могут ли они что-то делать нарочно. Схожим образом, в фантастической литературе о киборгах — которая, как многие думают, предвосхищает будущее — исследовались новые типы живых существ, созданных из частей человека и компьютера. Вопрос о сходстве компьютера с человеческим существом стал для некоторых представителей высокотехнологичной культуры сущностью вопроса о природе человека. Будущее здесь неизвестно.

Эти вопросы волновали и философов сознания. Перед ними стояла проблема: могут ли компьютеры, если не в настоящем, то в будущем, когда они достигнут совершенства, в принципе обладать сознанием. Эти споры во многом заменили обсуждение старой психофизической проблемы. Если, продолжалось рассуждение, компьютеры могут делать все то, что делают люди, — воспринимать, думать, оценивать, действовать, то на каких основаниях мы отказываем им в сознании? Если мы приписываем наличие сознания людям на основании того, что они что-то говорят и делают, почему, когда компьютеры говорят или действуют, мы не можем приписать им наличие сознания? Что вообще позволяет отличить компьютер от человека? Задаваясь этим вопросом, ученые игнорировали внешний вид компьютеров, хотя не очевидно, что они должны это делать. Кроме того, надо уточнить: эти вопросы подразумевают, что компьютеры могут обладать способностями — например, к использованию языка, до обладания которым им даже в начале XXI в. остается еще далеко (хотя неизвестно, насколько далеко).

Сущность философской проблемы была ясна. Многие сторонники искусственного интеллекта были уверены, что знают ответ: компьютеры во всех существенных отношениях, то есть за исключением «железа», приобретут человеческие качества. Философы сознания не соглашались; наиболее ясно это сформулировал Джон Серль (John Searle, род. в 1932 г.) из США. Серль аргументировал свою точку зрения тем, что у компьютеров нет и не может быть интенциональности. Он утверждал, что, сколько бы мы ни узнали об активности мозга, мы не можем объяснить субъективные качества в каких-то иных понятиях, кроме как в их собственных. Поэтому мы должны, таким образом, рассматривать сознание как ранее не существовавшее и неожиданно появившееся свойство мозга. Напротив, другой влиятельный американский философ, Джерри Фодор (Jerry Fodor, род. в 1935 г.), утверждал, что интен- циональное объяснение, которое соотносит действие с субъективным состоянием психики, на самом деле является видом причинного объяснения. Фодор описывал психические состояния в терминах переработки информации и, в отличие от Райла, считал, что рациональные мотивы поведения (которые можно смоделировать на компьютере) могут быть реальными действующими силами, подобными физическим причинам. Компьютеры, с этой точки зрения, способны быть рациональными существами; и психику, и компьютер можно назвать машинами, оперирующими символами. Хотя Фодор был склонен принять материалистическую точку зрения, он, тем не менее, утверждал, что «никто не имеет ни малейшего представления о том, как нечто материальное может обладать сознанием. Никто не знает даже, на что это похоже, — иметь представление о том, как нечто материальное может обладать сознанием» [70, с. 5]. Как ученый, однако, он не особо об этом заботился, поскольку считал, что по сравнению с наиболее глубокими и важными научными вопросами вопрос о сознании не принципиален.

Все это может служить примером пропасти, разделявшей ученых — сторонников выражаемых математическим языком научных истин — и обычных людей, стремившихся к знанию, основанному на осмысленном опыте и чувственном богатстве субъективного мира. Даже многие из ученых, работавших в области искусственного интеллекта или когнитивной психологии, опасались заявлять, что между компьютерной обработкой данных, хотя бы и самой современной, и психическими процессами есть много общего. В своих исследованиях — например памяти — они использовали компьютерное моделирование для изучения тех уникальных способов, которыми мозг структурирует и обрабатывает данные. Во второй половине 1980-х гг. появились надежды, что компьютеры с так называемой параллельной и распределенной обработкой данных помогут построить модель сознательно действующего мозга. Однако не исключено, что мозговые процессы даже на уровне базовой логики очень отличаются от того, что делают компьютеры. Тем не менее приверженцы искусственного интеллекта верили, что препятствием для его создания служит только недостаток времени и денег.

Многие обычные люди не знали, что и думать насчет аналогии между компьютерами и людьми. Скептики и в особенности гуманисты были привлечены рассуждениями Серля о том, что «сознательные психические структуры и процессы обладают особой чертой, которой не обладают другие явления природы — а именно, субъективным характером», и что это создает «присутствие первого лица» [цит. по: 154, с. 5]. Хотя сам Серль был убежден, что «мозг — сознание» является биологической системой, психологи интерпретировали его высказывания в свою пользу, как необходимость изучения субъективности и внутренних состояний независимо от знаний о мозге. Но когнитивная наука в целом пошла по пути признания неоспоримого авторитета естественных наук, которым следовали поколения психологов до нее. Поэтому важно обратиться к тем философам и ученым, которые в этом усомнились, — как из стремления к согласованности и истинности знания, так и по религиозным или этическим основаниям. Надо от огромных финансовых средств и еще больших амбиций компьютерной науки перейти к психологам, которые сердцевиной природы человека считают качественные переживания смыслов и ценностей.

9.6 Гуманистическая психология.

Количество академических психологов и студентов, число журналов, научных и популярных книг, а также практикующих психологов всех специализаций сделало США гравитационным центром отрасли. Американская психология обладала влиянием во всем мире, особенно в период после 1945 г., отчасти из-за ее репутации строгой и объективной науки, которой она была обязана экспериментальным исследованиям и количественным методам анализа. Объективная наука привлекала Европу, где политизированные разглагольствования о научном знании не раз подводили общество к катастрофе. Кроме того, как видно из предыдущих глав, даже в США — а в Европе и подавно — было много разных психологий. Этот раздел покажет, насколько велико было это разнообразие, и насколько отличными были концепции человека, не базировавшиеся на естественных науках. Даже в США в создании гуманистической психологии в 1950-е и 1960-е гг. участвовали отнюдь не маргиналы, а ведущие психологи, и параллельно с этим шло интенсивное развитие клинической и педагогической психологии, также отвергавших естественно-научный подход. Между Европой и Северной Америкой существовали взаимные влияния: психоанализ и эго-психология, гештальтпсихология, социальная психология и групповая динамика, теории детского развития и обучения, структурная лингвистика — все это путешествовало через Атлантику. Нельзя сбрасывать со счетов и развитие европейской философской мысли после 1945 г., невзирая на ее пресловутую отвлеченность и умышленно запутанную манеру изложения. Дискуссии и споры между феноменологией, экзистенциализмом, структурализмом, критическим марксизмом и, позднее, постмодернистскими теориями создали предпосылки для пересмотра наук о человеке. Работы таких интеллектуалов, как Хайдеггер, Юрген Хабермас (Jurgen Habermas, род. в 1929 г.) и Фуко, которые начали усваиваться англоязычным миром в 1960-е гг., указывали на то, что еще должно было быть сделано для укрепления основ наук о человеке.

На протяжении почти всего XX в. англоязычная аналитическая философия и континентальная европейская философия шли разными путями (отношение к ним советской философии — другой вопрос). Из-за их склонности к абстракциям философов с континента было трудно перевести на английский язык. Кроме того, многие европейские (но не британские) авторы были равнодушны к естественным наукам и тем вопросам, которые поднимали, например, науки о мозге, так интересовавшие англоязычных философов. Все это поддерживало культурные и интеллектуальные границы между англоязычным миром и французской и немецкой философией, а также между философами, которых вдохновляли естественные науки, и философами, занятыми проблемами экзистенциального бытия и политической реальности. Психологам или социологам, занимавшимся эмпирической работой, и теоретикам было трудно понять друг друга — даже когда они пытались это сделать. В 1960-е гг. в Европе, как и в англоговорящих странах, быстрое распространение высшего образования обеспечило институциональную поддержку обоим обширным сообществам ученых и студентов — ориентированным на теорию и нацеленным на практическую деятельность. Тогда же появление новых дисциплин и организационных ресурсов способствовало тому, что континентальная традиция нашла пристанище в Великобритании и Северной Америке. Однако результатом была не интеграция, а специализация интеллектуальной жизни: естествоиспытатели, включая наиболее академических ученых, жили своей жизнью, а представители гуманитарных и социальных наук — своей. Каждая из групп превращалась во фракцию, из нее выделялись более мелкие группировки, члены которых общались только между собой. Конечным результатом было создание новых рабочих мест — однако они существовали внутри интеллектуальных гетто.

Одной из попыток преодолеть эти разрывы в США стало движение, известное как гуманистическая психология. Заслуга ее оформления в организованную дисциплину принадлежит Абрахаму Маслоу (Abraham H.Maslow, 1908–1970), в 1950-е гг. — профессору Университета Брандейса (штат Массачусетс). Сначала он создал сообщество единомышленников, а затем — «Журнал гуманистической психологии» (1961) и соответствующую ассоциацию (1963). Он и его сторонники хотели быть третьей силой, пришедшей на замену двум главенствующим направлениям в американской психологии: бихевиоризму, с одной стороны, и психоанализу, с другой. В конечном итоге гуманистическая психология стала еще одной отраслью внутри необъятной дисциплины, со своей собственной секцией в Американской психологической ассоциации. Идея новой психологии как «третьей силы» принадлежала Гордону Олпорту, психологу, в 1950-е гг. пользовавшемуся наибольшей популярностью в среде психологов. Он публично выступал с критикой бихевиоризма и его несоответствия человеческим стремлениям.

Маслоу и его коллеги хотели развивать идею Я, или самости, как реальной сущности и предмета психологии. Их интеллектуальная проблема состояла в том, чтобы дать этому понятию, которое скорее подчеркивало ценность человека, а не относилось к какому-то объекту, связную характеристику и предложить конкретные планы исследования. Этого им достичь не удалось, и их программа была быстро вытеснена другими. Редакционная статья в первом выпуске «Журнала гуманистической психологии» хорошо иллюстрирует эту проблему. Редакторов «интересовали те человеческие способности и возможности, которым не нашлось места ни в позитивистской теории, ни в бихевиоризме или классическом психоанализе, — такие, как творчество, любовь, самость, объективность, автономность, идентичность, ответственность, психологическое здоровье и так далее» [156, с. VIII]. Этот эклектичный список составлялся скорее по принципу подбора тем, исключенных из традиционной психологии, а не на основе систематической и связной теории. Гуманистическую психологию было легко критиковать за размытость методологии и понятий.

Источником гуманистической психологии была не естественная наука, а терапия, консультирование и экзистенциальная философия. Она выросла из заботы о том, что люди делают со своей жизнью и как они находят в ней смысл. Точность здесь не очень важна, но она приобретает значение при попытке превратить эти занятия в науку. Гуманистическая психология, таким образом, была ближе к тому, чего ожидали от психологии обычные западные люди, к практическому отношению к жизни — в большей степени, чем к общепризнанным требованиям к науке. Широкий интерес к психологии был интересом к условиям человеческого существования, равно как и к природе человека, и гуманистическая психология его разделяла.

В 1990-е гг. гуманистическая психология вызывала большой энтузиазм в странах, некогда входивших в состав Советской империи. У психологии в ее помогающей функции появилась огромная и, как иногда казалось, наивная аудитория: многие отождествили универсалии человеческого бытия с психологическими подходами к их изучению. Как реакция на вульгарный материализм прежних лет, среди самих психологов возник интерес не просто к гуманистической, а к религиозной психологии, под которой они понимали науку о душе. Но этот вопрос был необычайно сложен: может ли душа, как она понимается в православии, быть объектом науки в общепринятом смысле слова? Оставалось также неясным, какой конкретный вклад в исследования могла внести новая религиозная психология.

Ранняя гуманистическая психология была своеобразным сплавом американских ценностей и европейских идей. Сам Маслоу сознательно отождествлял ценности американской либеральной политики — свободу, достоинство и самореализацию личности — с универсальными, жизненно важными нуждами и целями человеческого бытия. Европейское влияние пришло со стороны коллеги Маслоу в Университете Брандейса, невролога Курта Гольдштейна (Kurt Goldstein, 1878–1965), эмигрировавшего из нацистской Германии. Во время и после Первой мировой войны Гольдштейн изучал повреждения и заболевания мозга не с точки зрения утраты специфических функций, а скорее как разрушение целостности, единства психической структуры и личности. Эта холистическая ориентация, на которую повлияла берлинская гештальттеория, в середине XX в. разделялась многими терапевтами — европейскими и американскими. По контрасту с задачами исследования, стоящими перед естествоиспытателем, работа терапевта — восстанавливать потери, искать пути исцеления, опираясь на возможности целостного Я. Терапевтическая практика требовала интеграции физического, психологического и даже религиозного аспектов жизни индивида, а надежда на исцеление предполагала внутреннюю способность личности к изменению и росту.

Карл Роджерс (Carl Rogers, 1902–1987) разрабатывал этот вид практической психологии в его наиболее влиятельном варианте. Роджерс создал то, что он назвал центрированной на клиенте терапией, идеи которой лежат в основе современного консультирования. Предпосылкой тому стала его собственная религиозность — он вырос в Висконсине, в протестантской среде, где придавали особое значение индивидуальной душе и непосредственной связи Я с Божественным. Во время обучения в Униатской теологической семинарии (часть Колумбийского университета) в Нью-Йорке — передовом учреждении этого типа — его взгляды стали более либеральными. В 1920-е гг. его интересы постепенно переместились от теологии к психологии, что было характерным для людей его поколения и биографии, и это объясняет, почему многие тогда восприняли психологию эмоционально, как образ жизни, а не только как науку. Из семинарии Роджерс перешел в Колумбийский педагогический колледж, а затем, в 1930-е гг., начал давать консультации по воспитанию детей — сначала в Нью- Йорке, а потом в Рочестере (штат Нью-Йорк). Это повлекло за собой длительный конфликт с медиками, поскольку Роджерс настаивал, что его работа с детьми является терапией, хотя медицинского образования у него не было. Когда он перешел в Чикагский университет, а позднее в университет Висконсина, он применил свой подход к взрослым — психически больным или страдающим от тяжелых переживаний. В Висконсине он даже получил должность профессора психиатрии, что было, мягко говоря, провокацией по отношению к врачам. Успех протеста Роджерса против монополии на терапию, объявленной профессиональными медиками, был очень важен: он открыл новое социальное пространство, в котором впоследствии процветала немедицинская терапия. Это допустило психологов к огромному рынку здравоохранения и создало возможности расширения для медицинской психологии, в результате чего она стала самой большой прикладной отраслью профессиональной психологии. Это также способствовало оформлению психологии как профессии, которая, в отличие от физических или социальных наук, привлекала многих женщин.

В книге «Консультирование и психотерапия» (Counseling and Psychotherapy, 1942) Роджерс описал недирективную позицию по отношению к «клиенту» (термин, который он предпочитал медицинскому «пациент»), а также принимающее отношение, благодаря которому клиент сможет осознать свое состояние. В отличие от психоаналитиков, он видел роль осознания не в том, что оно позволяет попасть в скрытое прошлое, а в том, что оно служит источником изменений. Хотя Роджерс специально не высказывался на философские или религиозные темы, для него характерно убеждение в том, что каждый человек от рождения наделен хорошими качествами и творческой силой. Роль терапевта или консультанта, по Роджерсу, состоит в том, чтобы обеспечить атмосферу принятия, близкого к христианскому отношению любви, которая даст возможность клиенту достичь осознания и найти в себе силы для изменения. Он называл этот процесс актуализацией. Его книгу «Взгляд на психотерапию. Становление человека» (On Becoming а Person: A Therapist’s View of Psychotherapy, 1961) помимо психологов, психоаналитиков и медиков читало множество самых разных людей. Больше всех остальных психологов, Роджерс отдавал приоритет практике перед теорией, разрабатывая свой подход в ходе самой терапии. Хотя сам он не стремился основать психологическую школу, это произошло благодаря его качествам лидера; он даже стал кем-то вроде гуру для тех, кто видел в психологии образ жизни, основной ценностью которого является чуткая и любящая открытость навстречу людям.

В научном изложении своих идей Роджерс использовал психологическое понятие внутреннего смысла — по его мнению, центральное для жизни человека, предполагая, что его можно исследовать, подобно поведенческим переменным. Он анализировал человеческую жизнь в терминах функциональных переменных и в этом отношении был похож на многих других американских психологов. Однако научную функциональную психологию он связывал с запросами обыкновенных людей, считавших, что делом психологии было понять именно «личный мир смыслов». Роджерс предложил план всеобъемлющей науки о «человеке, создающем смысл жизни» и потому стремящемся вести продуктивную жизнь [132, с. 115, 129]. Это не походило на тревожные метания европейского экзистенциализма или феноменологии, хотя они тоже связывали самопознание человека с его базовым ощущением собственного бытия. Но, в отличие от большинства европейских авторов, писавших о смысле жизни, Роджерс выражал свои мысли доступно и конкретно.

Виды терапии и психологических практик, восходящие к работам Роджерса или связанные с ними, бесчисленны. Он обладал влиянием в культуре, которая все более и более «приватизировала» представления о правильном или красивом путем переосмысления социальных ценностей как личных чувств. Роджерс и психотерапия в целом внушали надежду, что этот «приватизированный» мир все же может быть гуманным, человеческим. Они поддерживали веру в то, что есть способы, с помощью которых можно объединить в одно целое личные чувства и чувства других людей — целое, многозначительно названное межличностными отношениями, в отличие от социальных.

Одной из техник, выросших из работы Роджерса, были так называемые группы встреч (encounter groups) — распространение подхода, центрированного на клиенте, на группу людей. Группы встреч были направлены на создание условий, в которых человек мог бы осознать особенности своих отношений с другими и, руководствуясь этим, изменить их. Психолог в такой группе отказывался от роли «ведущего» и тем самым подталкивал участников к эмоциональному взаимодействию с другими участниками — творческому, но иногда и деструктивному.

Консультирование — непосредственная заслуга Роджерса — приобрело значение как способ решения каждодневных человеческих проблем. На Западе в 1970-е и 1980-е гг. консультирование стало профессией с большим количеством специализаций, проникло во все области жизни, а в деятельности многих церквей соединилось с пастырским попечением. Оно стало главной особенностью того, что я назвал психологическим обществом. Идеология и методы терапии и консультирования способствовали переосмыслению понятий личной ответственности, гендерной и половой идентичности, смене ориентиров — с общественных на индивидуальные, или субъективные, и вообще привлекли внимание к личностным качествам. В России начала 1990-х гг., после разрушения советской системы и ее замены циничной коммерческой эксплуатацией, психотерапия смогла предложить людям, искавшим, чем руководствоваться в жизни, готовый образ мышления.

Оптимистичный — возможно, типично американский — взгляд Роджерса на человека был одной стороной гуманистической психологии. Другая происходила из европейской философии, вдохновлявшейся не оптимистической верой в человеческую натуру, а ужасами массового истребления и репрессий. Хотя своими корнями эта философия уходила в феноменологию с ее непростым понятийным аппаратом, она использовала и более доступный язык для описания сознательного бытия человека в мире, лишенном сознания. Вместо того чтобы описывать природу человека как проявление иной сущностной, или базовой, реальности — будь то физическая природа, Бог, душа или собственное Я, авторы пытались описать качества самого этого бытия — «человеческую ситуацию». Реагируя на утрату веры в Бога и в нравственный прогресс, философы писали о тревоге, утрате, вине, бессмысленности и даже всепоглощающем страхе. Философию парижского мыслителя Жан-Поля Сартра (Jean-Paul Sartre, 1905–1980) называют экзистенциализмом, хотя он сам неохотно соглашался с этим названием. С конца 1930-х гг. Сартр проводил феноменологические исследования психической деятельности — например, воображения, занимался предельными философскими категориями (его главным трудом стала книга «Бытие и ничто» — L’etre et le neant, 1943), а также писал пьесы и художественную прозу, обнажавшие горькие человеческие истины.

Сердцевиной, сутью человеческой ситуации, вокруг которой вращается все остальное, Сартр считал безусловную свободу — неустранимую и первичную реальность выборов, в результате которых сознательное бытие становится тем, что оно есть. До рефлексии, считал он, не существует никакого Я\ действие создает Я как свободно выбранное существование. Поэтому не имеет смысла говорить, например, что человек эгоистичен по природе своей, поскольку нет никакой «природы», нет врожденного Я. не Я определяет действия, а, скорее, оно само — результат свободных действий. Как бескомпромиссно подчеркивал Сартр, все мы несем ответственность. В связи с этим он выдвинул широко дискутируемое понятие самообмана — понятие, которое читатели легко перевели на психологический язык, проинтерпретировав его в смысле, близком фрейдовскому представлению о бессознательных мотивах. Под самообманом Сартр подразумевал мириады способов, которыми люди маскируют свои выборы, прячут их от самих себя и таким образом отрекаются от ответственности за свою жизнь. Как типичный мужчина-француз, он приводил такой пример: женщина, которую обольщает мужчина, притворяется перед самой собой, будто мужчину привлекает не ее тело, а ее общество; тем самым она избегает открытого выбора относительно сексуальных отношений. Эта женщина обманывает себя, поскольку не принимает ответственности за то, что в действительности свободно выбирает. Доведенные до логического конца, эти размышления сводили любое причинное объяснение действия — и следовательно, психологию и социологию вообще, поскольку те занимались поиском причин, к акту самообмана. Свобода, казалось, дает действию предельную бессмысленность: состояние, изображенное Альбером Камю (Albert Camus, 1913–1960), бывшим ка- кое-то время другом Сартра, в романе «Посторонний» (L’etranger, 1942). В то же время именно свобода дает человеку достоинство. Во времена немецкой оккупации Франции, Холодной войны и передела мира идея о неотъемлемой свободе бытия внушала надежду.

Творчество Сартра, его спутницы жизни Симоны де Бовуар и Камю в конце 1940-х гг. получило известность в англоязычном мире. В США художественный авангард приветствовал «бессмысленность» как антибуржуазное послание, а интеллектуалы и терапевты делали акцент на понятии свободы как выражении чувства собственного достоинства и независимости каждого человека. Протестантский теолог Пауль Тиллих (Paul Tillich, 1886–1965), социалист, в 1930-е гг. эмигрировавший из Германии, сформулировал ценности христианской пастырской заботы на языке экзистенциализма. В своих лекциях, опубликованных под заглавием «Мужество быть» (The Courage to Be, 1952), Тиллих обсуждал тревогу — явление, которое он считал центральным в опыте современности и неизбежно связанным с угрозой атомной войны. Он отстаивал возможность подлинной встречи с бытием и, следовательно, преодоления индивидуальной тревоги с помощью мужества. Тиллих имел чрезвычайное влияние в качестве преподавателя Униатской теологической семинарии в Нью-Йорке и, позднее, Гарвардского университета. В таких обстоятельствах и пересекались интересы психотерапевтов и пастырей церкви. Среди студентов Тиллиха был Ролло Мэй (Rollo May, 1909–1994), психоаналитик, опубликовавший несколько книг, связывающих терапию и экзистенциализм, — в том числе сборник «Существование» (Existence, 1958), подготовленный им вместе с психиатрами Эрнстом Энджелом (Ernst Angel, 1894–1986) и Элленбергером. Мэй также сотрудничал с Маслоу, и вместе они хотели обратить психологию к гуманистическим целям, начиная с безусловного принятия свободной личности человека. В Великобритании экзистенциальную тему подхватил психиатр Роберт Лэнг (Robert D.Laing, 1927–1989); преломившись в его интерпретации шизофрении как осмысленной реакции на невыносимые семейные отношения, эта тема стала важным элементом контркультуры 1960-х гг.

Как бы академические психологи ни симпатизировали гуманным побуждениям, многие из них скептически смотрели на возможность согласования экзистенциальной или гуманистической психологии с наукой. Мэй, например, подготовил в США почву для восприятия идей датского христианского философа Сёрена Кьеркегора (Soren Kierkegaard, 1813–1855), но психологи с трудом понимали, как из искаженного тревогой описания жизни Кьеркегором может выйти что-либо настолько эмпирическое, чтобы это можно назвать наукой. К тому же когда европейские идеи пересекли Атлантику, что-то из ощущения трагичности и конфликтности существования было потеряно, и эти идеи приняли в США более оптимистический и «товарный» вид. В Европе гуманистическая психология — в большей степени, чем научная — была связана с философской антропологией, с традицией размышлений о природе человека, в которой индивидуальное Эго представало как ни к чему не сводимое проявление духовного начала — «целенаправленного человеческого бытия», по словам лейденского ученого Корнелиса Ван Персена (Comelis A. van Peursen, 1920–1996) [128, с. 166]. Критики сомневались и в том, что у гуманистических психологов есть методология, необходимая для создания науки, и в том, что они обладают достаточной глубиной мышления (или твердостью духа), чтобы встретиться лицом к лицу с человеческой трагедией. Тем не менее то, о чем писали гуманистические психологи, отвечало потребностям людей и внесло значительный вклад в самосознание человека начала XXI в.

9.7 Актуальные проблемы психологии.

Неоднозначность в вопросе о том, должна ли гуманистическая психология стать наукой или философией жизни, — пример того, что в познании природы человека еще остаются нерешенные проблемы. Человеческое самопознание должно включать как «науку» — эмпирическое изучение людей как объектов, так и «философию» — рациональное исследование самой этой деятельности изучения. Это следствие присущей человеческому разуму рефлексивности: мы — и познающий субъект, и объект познания. Хотя психология и философия — самостоятельные академические дисциплины, в вопросе самопознания они должны, в конечном итоге, соединиться. На деле, однако, споры о том, как они соотносятся друг с другом, продолжаются.

Это закрепляет то разделение, на которое указывалось в первой главе: разобщенность между теми, кто стремится подражать естественным наукам, и теми, кто считает, что существуют другие способы познания, также ведущие к достоверному знанию. Эта глава, перебрасывающая мост между прошлым и настоящим, показывает, что разделение это воспроизводится в отношениях между эволюционной психологией, нейропсихологией и когнитивной наукой, с одной стороны, и гуманистической психологией и большинством видов психотерапии, с другой. Это же разобщение проявляется, по-видимому, в рассуждениях о том, как психика и сознание соотносятся с мозгом.

Есть и другая трудность. Она касается расхождения между мнением обычных людей (которое разделяют многие психологи), состоящим в том, что психология имеет практическое назначение, и приверженностью научных психологов принципам объективности познания. Как было показано в предыдущих главах, психологи (и социологи) непрерывно стремились получить знание