Хайдеггер и «евреи».

Хайдеггер.

15.

Осмыслению дела Хайдеггера присуща неотложность. Неотложность имеет разные формы, она не обязательно связана с политикой или политическим. Имеется и неотложность мысли.

Дело это более чем представлено на «культурной» сцене: в газетах, журналах, в системе радио и телевидения. Приданный этому вопросу решительный оборот подчиняет его ритму некоей спешки, каковая не имеет ничего общего с неотложностью. Решительная альтернатива: либо, если хайдеггерианец, значит нацист; либо, если не нацист, значит хайдеггерианец. Она не заставляет задуматься, она замораживает каждого на его позиции. Кто в выигрыше от этой поверхностной «политизации»? Некая политическая сила, четвертая, публикативная сила, media, средства массовой информации, которые удерживают за собой возможность делать публичным. Делать публичным (или, очевидно, не делать публичным) то, что оставалось скрытым, по большей части неведомым.

В этом смысле скандал — самый живой способ публикации. Скандалом публикативная сила наилучшим образом утверждается, подтверждается и поддерживается в качестве способности «вскрыть». Тем самым, превратившись в сенсацию, дело Хайдеггера подчиняется неотложности публикативной политики.

Я обращаюсь к другой неотложности. Мысль вполне может быть «торопливой», для нее даже существенно быть таковою. Торопишься или предполагаешь мыслить, потому что что-то происходит, какое-то событие без — или до — того, что ты умеешь его осмыслить. Событие не «сенсационно». Под наружностью сенсационного оно заставляет себя забыть. Как бы там ни было, событие себя не «представляет», оно произойдет: мысль оказывается схваченной и неохваченной им в соответствии со своей чувствительностью к неопределенному, она замечает свою неготовность к тому, что вот-вот возникнет, ей ведомо о собственном детстве. Именно таким образом и произойдет для нашей мысли дело Хайдеггера: несмотря на раздающиеся и с той, и с другой стороны возражения, оно найдет ее неподготовленной. Неотложность в его расследовании, когда она предписана публикативной силой, является способом ускорить закрытие или классификацию. Говоря, что мысль не подготовлена к этому делу, я стремлюсь сохранить за ним весь его напор и настойчивость, оставить его открытым для самого терпеливого вопрошания.

Имея в виду эту неотложность и дабы предохранить ее от другой, медийной, надо соблюсти при расследовании этого личного досье четыре правила. Если одно из них не принято, дело лишний раз имеет повод быть прекращено. Причем во всех этих случаях постановление об отсутствии состава преступления неминуемо, я об этом уже говорил. Опять-таки дать «свой» повод к прекращению дела входит и в задачу анамнеза.

Во-первых, надо принять важность мысли Хайдеггера, надо признать, что она — на равных с «величайшими» (а не «величайшая мысль нашего века», как гласит оценка масс-медий). В отсутствие этого признания «ошибка» (Лаку-Лабарт) была бы, к несчастью, вполне заурядной. Ибо умолчаний о вступлении в нацистскую партию, умолчаний по поводу массовых уничтожений нам известно не одно и не два. И не последними из них являются те, что скрываются под (услужливым) красноречием извинительных речей.

Далее, примем, что Хайдеггер пошел на сделку с нацизмом отнюдь не анекдотическим образом, а обдуманно, глубоко и по-своему упорно. Дело не в его вступлении в партию в 1933-м, не в выплате членских взносов до 1945-го, и даже не в паре разоблачений на протяжении 1933–1934 годов.

Компрометирующий материал внятен в текстах, подписанных Хайдеггером, в тех, что он произносил, их не подписывая, но переданных нам с убеждающим правдоподобием, в текстах политических, но также и философских. Они внятны в умолчаниях этих текстов и по их краям. И прежде всего (FICTION) в молчании по поводу массового уничтожения, хранимом до самого конца, за исключением всего одной фразы. Не может идти и речи об интерпретации этого, этих умалчиваний в духе более щедрой в том, что она «дает понять», манеры говорить об этом, нежели неиссякаемая болтовня. В духе Verschwiegenheit, молчаливости, лаконизма, превозносимых в «Бытии и времени» (164–165)[3]. Безмолвие немого, понять по которому ничего нельзя. Свинцовое безмолвие.

В-третьих, не надо затушевывать одно из двух первых условий в угоду второму. Не следует пытаться нейтрализовать внутренне присущую этому делу беспорядочность, упорядочивая его сообразно альтернативе: если великий философ, то не нацист; если нацист, не великий философ. Откуда следует: либо не заслуживает внимания его нацизм, либо его мысль. Я не останавливаюсь на многочисленных вариантах, оказывающих предпочтение тому или иному из этих тезисов. От: о господи, не он первый, и к тому же Kehre имеет значение исправления; до: из-за отсутствия какой бы то ни было этики, недостаток, которым и объясняется его нацизм, эта мысль теряет всякое величие — вам уже об этом говорили.

И, наконец, нельзя удовлетвориться констатацией сосуществования двух хайдеггеровских ликов, почтенного и отвратительного, и диагнозом раздвоения личности. Но не надо, тем не менее, и склоняться к бесхитростному объяснению типа: вовлеченность в нацизм можно вывести из «Бытия и времени»; или: основные темы этой книги проистекают из этоса мысли, каковой уже является нацистским или родственным нацизму. Я сейчас объясню, откуда этот запрет на смешение.

16.

Как я уже говорил, по природе сии правила предназначены сохранить тот способ, которым это дело с нами (?) приключилось. Этот способ нельзя считать несущественным, он составляет само ядро того, что находится под вопросом и в мысли Хайдеггера, и в его «политике». Это дело выпадает нам в духе Unheimliche, привычное и чуждое. Мы не знали этого досье или знали его плохо, но что-то уже знакомое при этом узнаем. Жак Деррида имеет основания говорить, что он знал, и Филипп Лаку-Лабарт тоже, и что тем самым они узнают уже известное.

И Фариас их ничему не учит. Фариас имеет основания говорить, что некоторые из опубликованных им документов отсутствовали у Шнеебергера (в частности, находящиеся в ГДР) и оставались до сих пор неизвестными. Но прежде всего, что если все это было уже известно, надо было отдать себе в этом отчет, их опубликовать и проработать. И что этому-то он, по крайней мере, послужит (OBSERVATEUR, JOURNAL LITTERAIRE). Два этих утверждения несовместимы в строе позитивного знания. Они, напротив, составляют соотношение без соотнесенности, которое сцепляет мысль с тем, что в ней обитает, что она не может помыслить и что возвращается к ней извне, здесь — как скандал в средствах массовой информации. Они сигнализируют: это дело принадлежит к тому, что безмолвно проистекает из некоей «бессознательной», неведомой аффектации, пытаться приблизиться к которой мысль может, лишь от нее защищаясь.

Из соблюдения этих правил не следует, что мы избавляем обвинителя Фариаса от строгого экзамена. Совсем наоборот, коли он сознательно и тщательно придерживается территории фактов и даже анекдотов. (Такова его собственная манера защищаться от тревоги.) Тем самым он призывает к безжалостной критике документов, каковая принята за правило и в суде, и в истории. Принимать во внимание те тексты, которые он цитирует, можно лишь при условии их проверки.

Я включаю в необходимую ревизию французские переводы документов. Их список не по моей части. Коли я, в свою очередь, расследую это дело, то делаю это с тем, что имею на руках. Убежденный, как и все, что исправления, даже важные, которые не преминет внести сюда критика документов, во всяком случае не смогут сделать так, что дела просто-напросто больше не будет.

В равной степени имеют место и подозрения в «монтаже» досье Фариаса. Недоброжелательном (Федье, DEBAT), недобросовестном (Лаку-Лабарт)? Это на самом деле выступление прокурора, оно подчиняется риторике обвинения. Можно подумать, что оно «метит мимо цели», не слишком умело. По крайней мере, оно преподносит себя в качестве того, чем и является, разоблачения политического преступления. Ну конечно же, оно «смонтировано». Но то же самое относится и к речам защиты в рамках риторики «апологии». Они имеют в виду «смонтировать», прибегнув к уважению и благочестивой интимности, такую фигуру мыслителя, что в конце концов его «политика» окажется сведена к минимуму, а подозреваемый почти обелен за необоснованностью. Даже самые строгие апологии, те, которые деконструируют хайдеггеровский текст в заботе о его правильном перепрочтении, не могут избежать «монтажа». Деконструировать — это также и «монтировать».

Жак Деррида, я уверен, так бы и сказал: монтировать путем демонтажа.

Итак, критика, которой нужно подвергнуть досье Фариаса, ни в коей мере не оправдывает приятие всего того, что в этом деле глубоко смущает мысль, под предлогом, будто все это уже давно известно и уже принято в расчет. Я не знаю никаких публикаций о том, что же за беспокоящую и знакомую странность содержит в себе хайдеггеровская «политика», за исключением последних текстов Ф. Лаку-Лабарта, который мог бы похвастаться, что попытался это осмыслить. Попытался разработать «нацизм» Хайдеггера и, в меньшей степени, его молчание по поводу массового уничтожения.

Тут мы наталкиваемся на сопротивление. Оно черпает свои ресурсы то из одного, то из другого из двух аргументов. В обоих случаях, обвиняешь ли его или обеляешь, предается тревога. Стремясь обуздать тревогу аргументами, ее возобновляешь. Вот почему досье Фариаса не следует трактовать только на манер историка или адвоката. В нем надо признать то, посредством чего с мыслью происходит нечто, осмысления чего ею не может произойти, и что посему всегда только и делает, что с ней перепроисходит, к ней возвращается. Это дело следует понимать в экономике последействия. И это не случайно. «Нацизм» Хайдеггера и его молчание принадлежат к самой экономике Unheimliche.

И то, и другое повторяют — по своей сущности и в своем воздействии на нашу мысль — некое основополагающее для западной мысли как философии и как политики вытеснение. Незабываемое продолжает забываться, повторяет свое забвение — как в «политике» Хайдеггера, так и в наших политиках в отношении этой «политики».

Тексты досье, как говорится, «тяжки». В одном смысле для тех, у кого нет никакой идеи о том, что такое «политика», кому не хочется иметь такой идеи. Лицемерные праведники, любезные преподаватели, прекраснодушные добряки обнаруживают — или делают вид, будто обнаруживают, — что невозможно активно сотрудничать со значительной политической организацией, как левой, так и правой, пусть даже ее цели и бесконечно благородны, не уступая, и во многом, правилу: цель оправдывает средства. Тем паче, когда пытаешься преуспеть — в лоне этой партии, ее аппарата и ее внутренних конфликтов — в достижении цели, отличной от той, к которой она официально стремится. Разногласия, переписанные как «тенденции», «фракции», подготавливают место для переговоров, обманов, маневров, уступок, доносов. Хайдеггер-«нацист» знакомится — без, как кажется, излишней щепетильности или раздумий — с этой (макьявельской?) потребностью политика, из-за которой лучшее — это всего-навсего наименее плохое. Если это вызывает ужас, «политикой не занимаются». Ее оставляют на других. И они занимаются ею для вас, под защитой вашего молчания, обеленные чистотой ваших рук.

Эти тексты «тяжки» и в другом смысле, и все дело именно в этой «тягостности». Тяготит, что Хайдеггер мог даже предположить, будто активно сотрудничая с НСДАП в 1933-м, вопреки — или даже по причине — своих разногласий с этой партией он получит «шанс» чего-то достигнуть, осуществить что бы то ни было под прикрытием движения, которое было уже знаменито своим цинизмом и применением террора. Тем более тяготит, что это что-то имело в его собственных глазах — и должно иметь и в наших — некое отношение к его самым глубоким мыслям. К тому, что он тогда уже написал в «Бытии и времени». Эта тягостность называется тревогой: величайшая мысль может пойти как таковая навстречу величайшему ужасу.

17.

Я уже сказал: запрещено смешивать. Объединять в единое целое хайдеггеровскую мысль с его «политикой» и с тем общественно-историческим контекстом, в котором она разыгрывалась. Надо вспомнить, что всякая мысль выходит за рамки своих контекстов (о чем забывает Фариас).

Она от них отнюдь не независима, напротив, она прощупывает свою зависимость и вопрошает ее с таким упорством, что искажает их обычную эффективность и появляется в этом отвлечении в качестве того события, каковым она и является. Хайдеггеровская мысль, мы это знаем, замечательна перечтением своего контекста. Перечтением устойчивым, настойчивым. Его творчество целиком в этом и состоит. Перечтение философского и поэтического контекста, в котором эта мысль принимается, чтобы от него освободиться, действует как анамнез того, что скрыто в традиции западноевропейской мысли и письма. И как таковой оно и дается под именем деконструкции.

Анамнез означает, что перечтение предполагает соблазнение, которому тот одновременно необъятный, противоречивый, мудрый и безумный язык, каковым является западная традиция, подвергает, словно остающаяся бессознательной аффектация, мысль, в том числе и Хайдеггера. И сопутствующее этому перечтению хайдеггеровское письмо является попыткой «обратного соблазнения» этого языка. Я хочу сказать: оно настойчиво стремится отвратить этот язык от его конечных целей и адресатов, просеивая и зондируя переданные ему слова, вымогая у них значения, рассеянные, «выбеленные» их возрастом, их долгим «пользованием», разрушая синтагмы, которые входят в него ready made, в частности — made in philosophy.

Откуда и письмо Хайдеггера, которое кое-кто, как раз нацисты, мог назвать «талмудическим» (FARIAS, 183–185). Но талмудическим в той единственной традиции, в которой он чувствовал себя переданным и препорученным самому себе, в той, которую вместе порождают немецкий и греческий «языки». То есть языки философские. И в этом все дело, в этой исключительности, каковая приводит к исключению.

Хайдеггеровский анамнез раскрывает в том языке, каковым является европейская философия, ту же предрасположенность, то же рrореnsiо (SEIN UND ZEIT, 188) открыться невзгодам мышления, мотивирующим сам анамнез. Тем же жестом он раскрывает, как раскрывающее понимание этого движения открытия сворачивается и хиреет в философском сочинении под видом метафизики (и науки). Итак, речь идет и всегда будет идти о том, чтобы заново раскрыть то, что… тем самым прикрывается повторяющимся в традиции от Платона и до Ницше жестом раскрытия. Заставить понять, что истина не есть нечто раскрытое, поскольку раскрытое всегда прикровенно, как и названное всегда является предательством неименуемого. Но что она есть раскрытие. И что забытое в мысли в качестве метафизической (и физической) философии представлено быть не может. Что это забытое — лишь то, что призывает мысль не как то, на что она должна ответить (его представляя), а как то, чему она обязана, к чему должна повернуться и восстать с вопросом.

Скорее отклик, нежели ответ, если отклик вторит призыву вопросом. Отклик в том же смысле, в котором сторож синагоги Мойша из Сигета, когда его спросил маленький Визель: но почему же ты молишься Богу, когда знаешь, что его ответы останутся непонятыми? «откликается»: потому что Бог дает мне силы задавать ему правильные вопросы (Мшт, 17–18).

Таким образом, для Хайдеггера речь идет о том, чтобы, следуя затерявшейся в лесу традиции дороге, заставить понять, что, коли вся философия является ответом на этот призыв, она заблуждается даже тогда, когда о нем свидетельствует. Сбившаяся с пути из-за приманки, заключающейся в том, что бытие всего сущего может означиваться и обозначаться, что ему можно ответить, лишь превратив его в некое высшее сущее. И что тем самым мы стираем невзгоды мысли, инстанциируя ее на чем-то. Что мы заглушаем ее жалобы и развеиваем заботы. Что определяем то, что не имеет ни определения, ни предела. Травестируем Абсолют, представляя его на сцене представимого, согласно форме и понятию.

Неизбежная приманка, (на) званная онтико-онтологическим различием. Как трансцендентальная иллюзия — неминуемая западня. Но задача мысли и состоит в том, чтобы деконструировать приманку, принудить ее к защите или отступлению, одновременно и без конца откладывать ее на будущее и на прошлое. То есть заново открывать Dasein его подлинности, «той возможности, какою он всегда уже является», быть «свободным для», которую «обнаруживает» тревога. И сохранять то «ничто и нигде», навстречу которому брошен Dasein, то «не у себя», которое для него оказывается «у себя» (SEIN UNO ZEIT, 186–190).

Через тридцать лет после написанного в 1927 году, «Der Satz vom Grund» («Положение об основании») заново рассказывает, как всякий «довод», приведенный в соответствии со своим каноническим выражением, своим Satz, своим statement, а вместе с ним и весь «рационализм», блокирует открытость к одушевляющему подлинное существование ничто. Придать смысл вопросу (лейбницевскому): почему нечто скорее чем ничто, значит попасть в ловушку. Даже ницшевский нигилизм окажется durchgear-beitet, проработанным, в том, что он предлагает и противополагает мысли о ничто, о немыслимом, «довод» наделяющей значением Воли. Открытость к возможному, в которой в своей подлинности возникает Dasein, основывается не на Воле, даже и той, которая не волит ничего, кроме самой себя. Основание, если это слово должно упорствовать, основания не имеет, безосновательно. Подлинность стремится «твердо» поддерживать эту «анархию» (SCHURMANN).

То, что, возможно, еще несколько притянуто в «Бытии и времени», в общем и целом слишком традиционно забывчивая в отношении самой себя привилегия, которая согласуется там с будущим как темпоральностью возможного, то есть как экстазом и свободой, в свою очередь окажется под подозрением и деконструированной. Ожидание и уступление, пойманные и подхваченные у Гёльдерлина, в то же время как и возведенные в случай язык и то «искусство» (техне), каковым все еще, несмотря ни на что, является современная техника, возникают из этого нового поворота или оборота, который принимает хайдеггеровская деконструкция. Темы решения, судьбы, действия, преимущественные в «Бытии и времени», переработаны, рассеяны, словно экраны, воспоминания-экраны, в свете «эпохальности» бытия.

18.

И вот, этот «поворот», это новое откладывание в подходе к вопросу о бытии (о Вещи) оказывается спутником хайдеггеровского «политического» момента, следует за ним столь непосредственно (семинар о Гёльдерлине начинается в 1934 году, о Ницше — в 1936-м), что можно было бы сказать, будто он его дублирует в том двойном смысле, что он его удваивает, но также и, становясь дублером-двойником, забегает «перед» ним, что в рамках анамнеза означает: отправляется на его поиски позади него.

Тогдашний хайдеггеровский «Kehre» в самом деле есть — не только, а также — анамнезическое размышление о том, что обретет свое место в хайдеггеровской «политике».

Это размышление, конечно же, не равно ни отступничеству, ни даже поправке в отношении того, что «скомпрометировало» себя вместе с нацизмом. В 1953 году «внутренняя истина и величие этого движения», провозглашенные в 1935-м, подтверждаются и вновь публикуются.

Вопрос таков: о каком «движении» идет речь, о какой истине и какой внутренней присущности или интимности, о каком величии, наконец, шла и идет и поныне, двадцать лет спустя, речь — и будет, без сомнения, на взгляд Хайдеггера, идти до конца? Я ставлю эти вопросы не с тем, чтобы преуменьшить позор или «ошибку» (как говорит Лаку-Лабарт, FICTION, 43), сделать ее понятной или даже «извинительной» и сослаться на смягчающие обстоятельства. Я только что сказал, что для столь значительной мысли смягчающих обстоятельств не бывает. Ссылаясь на них, обращаешься к их обычной эффективности и тем самым вскрываешь, что эта необыкновенная мысль самым обычным образом дала себя соблазнить традиции, которая всегда преподносится в непосредственном, «видимом» контексте выпавшего на ее долю мира. Что она позволила застать себя врасплох Verfallenheit'y. Что, следовательно, что-то избежало переработки, прорабатывания, требуемого анамнезом, которому предназначена эта мысль. Это что-то может вписаться в обыденность философского текста, но также и в событие, относящееся к историческому социально-политическому контексту. Каковой, в свою очередь, является текстом. Текстом, который за подписью нацизма дает, на самом деле, повод «политическим» текстам Хайдеггера. Чтобы обстоятельства могли до такой степени обставить мысль, нужно, чтобы всерьез сдала ее сила вопрошания, ее способность к «отклику».

Если тут имеется «ошибка», по крайней мере в экзистенциально-онтологической «логике» — и только в ее отношении, — она объясняется этим недочетом, несостоятельностью в свершении этого «надо деконструировать и переписать». Dasein вновь впадает здесь в неподлинность. «Заброшенность к» тому, что грядет, огибает в пере-пересечении предоставленного ей в качестве традиции некий район, который она не открывает, который остается закрытым, истекшим, который так и останется отпавшим, выброшенным. И я посему в первую очередь скажу о существенном для «политики» Хайдеггера отпадении, падении, существенном согласно его мысли. Зная, что это не все.

Это падение столь существенно для его мысли, что та упорствует вплоть до самого конца в подтверждении внутренней истины и величия движения. Можно, я даже сказал бы нужно, согласиться с Хайдеггером, что это движение не было тем, что в качестве идеологии, организации, пропаганды и насаждения мнения при помощи всевозможных угроз и ужаса называют «нацизмом».

Если он находит в «движении» некую внутреннюю истину, следовательно, скрытую, а не выставленную на сцену демагогами, истину, неразрывно связанную в его глазах с величием, то есть с подлинностью, то речь не может идти о нацистской партии: «убогость мысли этих людей» (SPIEGEL, 61) могла лишь приукрасить и завести в тупик ту подлинную тревогу, каковую, как казалось Хайдеггеру, он распознал в безнадежном поиске (1930-х годов), который забрасывает тогда Volk к некоему решению, разрешению, способному оказаться в согласии с тем, что этому народу «свойственно». Движению, происходящему из невыносимой тревоги быть заброшенным навстречу ничто, полагает Хайдеггер, нужно некое «знание», чтобы себя направлять и разрешиться решением, знание, благодаря которому Volk себе «вручается», дает самому себе свою традицию, каковая есть не что иное, как подлинное забрасывание себя к грядущему. Короче, происхождение, как написано в «Бытии и времени» (378 sq.). И ошибка или падение кроется в точности в этой мысли.

Речь, таким образом, идет о куда большем, нежели об осведомлении о «нацизме Хайдеггера» в духе Фариаса. Хайдеггер не был нацистом как Розенберг, Крик или Геббельс. В контексте невыносимой тревоги, которая охватывает «совместную участь» (SEIN UNO ZEIT, 384), он отправляется, он даже — яростно — бросается куда дальше нацизма, за и до него. Степень его порыва, его экстаз не может мериться аршином этой политики. «Жесткость», к которой он не перестает апеллировать, отнюдь не та, что у презренного эсэсовца, фальшивого сверхчеловека, в безупречных сапогах и с сигаретой во рту вышагивающем перед шеренгами концентрационных «отбросов». И даже недостаточно «объяснить» его революционный экстремизм и вызванные им конфликты с Криком, Боймлером, Розенбергом старой симпатией (нутряной, «садистской», впрочем, реальной, эмпирического плана) к СА Рема и студенческим организациям, которые она контролировала в 1933 году. Как недостаточно и относить его уход со сцены в 1934-м на счет стратегии осмотрительности, продиктованной уничтожением этой «жесткой» фракции.

Случай Хайдеггера намного тяжелее. Ставка его «политики» явно превосходит ставки НСДАП или СА. Требуемая ею «жесткость» направляема не мнением или же темпераментом, не конъюнктурным предпочтением, а его самыми «глубокими» мыслями той поры, записанными им в 1927 году.

19.

Повторяю, что любое, даже очень и очень опосредованное, выведение хайдеггеровского «нацизма» из текста «Бытия и времени» невозможно и что, приступая к этому, придаешься столь же мрачному обезьянничанию, каким было «следствие» на московских «процессах». Негоже переходить от книги философа к возбужденной агитации ректора (посмотреть лишний раз, что в книге в точности заявляется о возбуждении: 173, 347). Но не менее несостоятельно и доказывать, будто «„Бытие и время“ представляет собой откровенно аполитическое сочинение», под тем предлогом, что эта книга не доставляет «никакого практически применимого критерия, чтобы направить и соразмерить переход от неподлинности к подлинному существованию», и добавлять, что «этот аполитизм» как раз и является тем, что делает данное сочинение «негативно ответственным за политическую вовлеченность Хайдеггера» (Обенк, DEBAT, 118). Это все равно что говорить, будто достоинства политических заслуживают только те сочинения, которые конкретно, предписывующе и исключительно определяют программу, годящуюся для реализации политической идеи, разрабатываемой ими философски.

Трудно извлечь аполитизм из такого сочинения, как «Бытие и время», весь второй раздел которого посвящен власти, каковой обладает Dasein и, в частности, та совместная участь, что зовется Volk, дабы избежать неподлинности и открыться грядущему своей судьбы, давая самому себе (доставляя себе) знание своего «бытийствования». Того, что зовется историчностью. Это знание в действительности не дает повода для программы, зато наверняка для подлинного проекта. После Аристотеля и Канта казалось вполне возможным, что политика требует скорее фронезиса, нежели эпистеме, и суждения скорее раздумчивого, нежели определяющего.[4].

Таким образом, надо различать то, что в мысли политично, что мысль добавляет к самой себе, дабы заняться политикой, поскольку ей этого недостает, и то, что сама мысль упускает, забывает самим фактом, собственного дозволения этой политики. Чтобы увериться в этом дозволении или той возможности вписаться в «движение» сообразно его «величию», которую «Бытие и время» предоставляет хайдеггеровскому перечтению, достаточно прочесть «политические» тексты[5] боевого года (1933–1934).

Проявив осторожность, скажем, что невозможно не расслышать в этих текстах отголосков чего-то, напоминающего тембром писания «Бытия и времени». Известно, какую важность придавал воинствующий ректор вопросу о знании (RECTORAT). В 1966 году, комментируя «Ректорскую речь», Хайдеггер все еще настаивает: «Да, служба знания занимает в перечислении третье место, но по смыслу ей подобает первое. О чем здесь следует поразмыслить, так это о том, что работа и оборона, как и любая человеческая деятельность, основаны на знании и им освещены» (SPIEGEL, 20–21). Эта озабоченность знанием — отнюдь не навязчивая идея профессионала. Борьба на фронте «науки», которую завязывает Хайдеггер, ведется против двух угроз: против тривиальной политизации знания и нацистского обучения и против сохранения в отрыве от всякого движения, всякого кризиса и всякой тревоги «свобод» познания и обучения, то есть университетской вольницы. Угроза: «все есть политика, даже знание» — и другая: «знание ни в чем не политично».

Хайдеггер призывает к другому знанию, которое не политично в обычном смысле слова, а популярно-онтологично.

Само по себе «Бытие и время» есть не что иное, как знание, посредством которого Dasein дается сам себе, себе вверяется и себе учится, не что иное, как «себя понимающий Dasein» (SEIN UNO ZEIT, 65). Присуще же уже Dasein'y — и как раз у этого знания он тому и учится, — что он заброшен во время как в возможное. Что он, вопреки любому Verfallenheit, любому выпадению, и даже в нем самом, остается открытым к подлинному грядущему. Что тревога, сообразно которой проявляется, что «впереди» ничего нет, отнюдь не временное затруднение, а фундаментальная экзистенциально-онтологическая «аффектация». Что быть для Dasein'a подлинным означает этому отдаваться, следуя «бессилию» быть-тут и только тут, но на это решившись, то есть бросая себя навстречу возможному, себя забрасывая, следуя «сверх-силе», которой обладает там, непосредственно предполагаемой бессилием этого тут. И что тем самым свершается, насколько это возможно, «разрешается», подлинное отношение Dasein'a ко времени, выявляя его раскрытость и брошенность. Судьба, Schicksal, указывает, конечно же, не на предназначенность или предназначение, а на тот факт, ту фактичность, что тут (теперь) Dasein'y существенно быть брошенным (schicken) в то туда, которое разворачивается темпорализующим, овременяющим экстазом. Которое разворачивается над ним бытием как сразу и его бессилие, и его сила. Его бессилие быть чем-то (сущим) и силу его возможностей. Здесь я весьма дурным способом ссылаюсь на параграфы 38, 54 и с 67 по 69 «Бытия и времени».

Ну а что касается того подлинного Wissen, желание разобрать которое разбирает ректора, вот что сообщается о нем (в переводе Фариаса) в Тюбингенском докладе: «Любая воля к знанию принимает форму вопроса […]. Вопрошать — это всегда идти во главе, прощупывать будущее […]. Обучать — это дозволять учить, это подталкивать к обучению […]. Учиться — не значит получать, это, по сути, отдаваться самому себе, я передаю себя себе же в полное владение, я даю себе то, чем в глубине своего бытия уже являюсь и что бережно храню» (FARIAS, 161). Нужно быть глухим, чтобы вновь не услышать сквозь железный занавес перевода отзвук Wissen 1927 года и lernen 1951-го (GESCHLECHT II, 424–426).

И тому, что решенная согласно этому знанию «судьба» может определяться только как «совместная участь», Geschick, совброшенность, «термин, — написано в „Бытии и времени“ (384), — которым мы обозначаем сбывание [Geschehen] сообщности, народа», и тому, что «в бытии-друг-с-другом в одном и том же мире и в решимости для определенных возможностей судьбы уже заранее ведомы», отчетливо вторит сделанное на том же докладе в Тюбингене заявление: «Учиться — значит отдаваться самому себе, основываясь на прирожденном обладании своим существованием как члена некоего народа (vol-kisches Dasein) и осознавать самого себя как содержателя истины этого народа в его Державе» (FARIAS, 161).

20.

В этом кратком очерке я стремлюсь не развивать доводы, а просто обозначить направление некоего monstratio, которое должно было бы, очевидно, принять форму деконструкции и согласно которому текст философский и текст политический провешены одними и теми же терминами, причем эти термины являются, так сказать, каноническими или, во всяком случае, эмблематическими, для экзистенциально-онтологической мысли. Речь идет не о простом проецировании пространства мысли на пространство действия, не об аналогии публичной диатрибы с «кабинетным» размышлением. «Политика» Хайдеггера сама является со всей решимостью принятым, поскольку проработанным его мыслью, решением, согласно которому Volk определяет одну из возможностей, к которой он заброшен, будучи «обеспечен» знанием, доставляемым ему перечтением его «традиции». Ректор оказывается тогда вожатым в обучении этому, перечитывающим, поскольку он служит обеспечению этим знанием, находясь на своем месте (каковое — первое). Только служение, причем только водительства, ибо, что касается движения, оно таково, что «народ» им подвигнут «как силой самого интимного своего порыва и силой самого обширного потрясения своего Dasein'a» (RECTORAT, 13).

Fuhrung, водительство, это отнюдь не циничное манипулирование «массой» (чуждое Хайдеггеру слово) со стороны лидера, который благодаря этой манипуляции способен «прибрать к рукам» то, что находится у него «под рукой» как сущее в ожидании своего использования (MARTI-NEAU, 8-12). Не родственно оно и платоновской басилейе, как полагает Лаку-Лабарт (FICTION, 47), если, конечно, понимать последнюю так, как ее комментирует сам Хайдеггер, что является логической ошибкой. И если оно ей не родственно, то потому, как возражает на это Гранель (ibid., 44–45), что знание, за которое перед лицом вместе-бытия согласно экзистенциально-онтологической мысли ответственно Fuhrung, не имеет никакого отношения к познанию, которое глава платоновского Государства привносит в полис. Знанию Фюрера недостает не только платоновских «идей»; сообщности, именуемой Volk — мы к этому еще вернемся — не хватает полиса, политейи, того способа быть вместе, который мы зовем политикой.

Еще пара слов о Fuhrung'e. Сам термин в этом, тогдашнем контексте дает повод к кривотолкам. И не он один. Эти двусмысленности как раз и отмечают те протезы, которыми дополняется тезис «Бытия и времени», когда он идет в ход. Призывая оказать поддержку Гитлеру на плебисците 12 ноября 1933 года, Хайдеггер начинает так: «Немецкий народ призван к избирательным урнам Фюрером. Но Фюрер от народа ничего не требует; совсем наоборот, он предоставляет народу самую непосредственную возможность в высшей степени свободного решения: весь народ целиком решит, хочет ли он свой собственный Dasein или не хочет. Завтра народ изберет не больше и не меньше, чем свое будущее» (DEBAT, 184–185).

Можно поддаться искушению выявить в этом тексте интонацию, самими терминами выбор (Wahl), решение (Entscheidung), но также и Volksentscheidung, плебисцит или референдум, кажется, происходящую от «Политической теологии», которую Карл Шмитт опубликовал в 1922 году и заново опубликует в расширенном виде в 1934-м. В этом последнем издании находится знаменитая формула: «Верховной властью обладает тот, кто принимает решения по поводу чрезвычайного положения (wer ber Ausnahmezustand entscheidet)» (FREUND, 17 и прим. 23).

Но даже это сближение, фактически допустимое из-за отношений Хайдеггера со Шмиттом, вновь способно разве что прикрыть бездну: ту, что разделяет, с одной стороны, политическую теологию (католическую, на испанский лад), в которой речь идет о том, чтобы решить, кто есть друг, а кто — недруг (дьявол), в которой речь идет о том, чтобы «изъять», сохранить и отбросить, и, с другой — мысль, достигающую «решения» и «народа» лишь путем настойчивой деконструкции категорий онтотеологии и политики. Народ, к которому взывает Хайдеггер, не верховен, поскольку будет решать. Никакой Dasein не верховен перед лицом ничто, в которое его забрасывает время. Верховенство никогда не подлинно. Гитлер является Фюрером лишь постольку, поскольку охраняет в народе, ею наделяя, силу знания, каково среди подступающих возможностей его сущностное бытие, принимая решение.

Так или иначе, Fuhrung, как и Entscheidung и Entschlossenheit, как и Volk, как и Arbeit, работа, — это слова, которые, способствуя предельной путанице в тогдашнем контексте, оказались к тому же весьма полезными для самой «жесткой» мысли Хайдеггера, чтобы та могла войти в доверие к властям и пойти на «компромисс» с ними: «Когда я принимал ректорат, я отчетливо представлял, что мне не обойтись без компромисса» (SpiEGEL,2l). Vergleich, Ausgleich устанавливает «паритет» между по существу разнородными, несоизмеримыми значениями. Уловка размером со швабскую гору.

Она не только заставляет вставлять по ходу дела такие слова, как Fuhrung и Entscheidung, глубоко переработанные им в перечтении, каковым является «Бытие и время», дабы они гласили о судьбе-к-ничто, каковой является Dasein. Она доходит до того, что вставляет в хайдеггеровский политический текст термины, которые не могут найти себе в этом перечтении ни места, ни функции. Arbeit в речи перед рабочими или в статьях из студенческой газеты, конечно же, не имеет по своей сути ничего общего с идеологией Arbeiter'a, развитой Эрнстом Юнгером в 1930 году. Но что важнее, слово это, насколько я знаю, отсутствует в «Бытии и времени». И не мешало бы проследить случаи его употребления в хронологии хайдеггеровского наследия, чтобы изучить порождаемые им порядок и разнобой.

И оно не единственно. Жак Деррида применил средства самой дотошной деконструкции, чтобы проследить судьбу слов Geist, geistig и geistlich в философском и политическом хайдеггеровском тексте (ESPRIT). Monstratio оказывается «неоспоримым»: «действовать» ректора — не что иное, как «знание» мыслителя в действии, но ему нужно, тем не менее, вдобавок запастись термином «дух», чтобы найти себе реальные место и адресата. Ясно, что «духовный» протез необходим, чтобы скрепить «обеспеченное» ректором Wissen с народной «решимостью» — и все это на глазах и с согласия или, по меньшей мере, с разрешения нацистской партии.

Хайдеггеровский «дух», конечно же, не есть «дух народа» из гегелевской философии истории, он — не что иное, как направленность-навстречу грядущему в собирании своего прошлого в собственный проект-набросок. Стало быть, скорее огонь и пламя, а не дыхание и дуновение, как в спекулятивной мысли. Так или иначе, введение, Ein-fuhrung, духа в хайдеггеровский текст вводит последний в исторический контекст и заставляет его туда «ввестись», позволяя ему осмысляться сообразно одной из наиболее настоятельных аксиом европейской (христианской) метафизики. Дух, область, изымаемая из деконструктивного анамнеза, слепая, белая зона, уполномочивающая ту политику, которую экзистенциально-онтологическая мысль лишь позволяет.

Тем самым упомянутый Хайдеггером в качестве оправдания «компромисс» оказывается после дерридианского анализа чем-то куда большим, нежели соответствующая обстоятельствам уловка. Под прикрытием двусмысленностей хитрит с анамнезом, собой пренебрегая, целиком вся метафизика. Было бы столь же легко, а может быть и легче, доказать то же и в случае Arbeit, в котором через гуманистическую и экономическую традицию марксизма собирается вся мысль о естественных движении и силе, секуляризированная со времен Галилея, Декарта, Ньютона и Лейбница в механику.

Ту самую механику, к которой обращается Юнгер, чтобы призвать к «всеобщей мобилизации» сил, составляющих потенциал народа и его (мета-) физическую сущность, ради победы, рассматриваемой тогда как результат динамического превосходства. Но в этом случае в режиме совершенно чуждого популизму Хайдеггера вельможного цинизма. Уж скорее постмодернистского «менеджера», нежели нигилистического духовника заблудших овец.

Что бы о том ни думал Ален Рено (DEBAT, 174–175), отнюдь не гуманизму Хайдеггера вменяет в вину его политику Ж. Деррида. Рено идет на поводу у радостей полемики. Речь идет о том, что занимает, смущает и разочаровывает сегодняшнюю мысль точно также, как мысль Хайдеггера пятьдесят лет тому назад. О по-прежнему недостающем отношении между мыслью и тем, чего ей не хватает, что она ищет и не может схватить, когда, чтобы его коснуться и за него взяться, она это как-то прозывает. Отрицание этого бедствия, прикрытое отступлением к гуманистическим ценностям, здесь ничего не изменит.

21.

Посему, мы не на равных с хайдеггеровской политикой, чтобы выявить ту дополнительную поддержку, которую она будет искать в хайдеггеровском философском тексте и вне его и которая изменяет скрытой действенности «немыслимого», не деконструированных, не проработанных операторов, в отношении анамнезической мысли.

Нужно сделать еще один шаг, шагнуть еще раз. То есть деконструировать то, что все еще остается слишком благоговейного, слишком уважительно нигилистического в дерридианской деконструкции той «политики», какою является мысль Хайдеггера.

То, чем оная возмещает свои нехватки, прибегая к философии духа (или работы), и тем самым себя компрометирует с метафизикой (в частности, воли, но также и народа), одушевляющем (в максимальном смешении) движение и, в частности, национал-социализм, это вещь. Сам Хайдеггер, повторимся, оценил это очень скоро. Начиная с 1934 года он через перечтение Ницше и Гёльдерлина вновь берется за задачу осмысления того, что не только в нацизме, но и в его собственной вовлеченности в служение знанию ради «решимости» народа, очевидно, принадлежит к сокрытию (действием, волей, революцией) незабываемой и всегда забытой вещи.

Но настоящая «ошибка» располагается по сю сторону от несостоятельности в отношении строгости деконструкции. Молчание о массовом уничтожении не есть оплошность деконструкции. А если и есть, то тогда сама эта деконструкция оказывается по меньшей мере оплошностью. Которая повторяет на свой лад очень старое забвение, переносимое не только философией, но и европейской мыслью в том, что в ней особенно заострено, и его «политику», не осознавая ни того, ни другого. Ибо «несостоятельность» продолжается и после самого «поворота», который, однако, ставит Dichtung на место Entscheidung и подменяет действенное свершение судьбы ожиданием бога. Который, как тем самым кажется, доходит «до конца» того, что запас анамнез. Впредь дело касается уже не того, чего не хватает мысли (политической) Хайдеггера, чтобы стать действенной политикой, а того, чего ей не хватает, чтобы просто мыслить. Того, чего ей как мысли недостает, даже на «повороте». Не таком уж резком. И это не ошибка духа (или работы), это, рискну сказать, ошибка самой деконструкции, в себе. Сам экзистенциально-онтологический «подход», который мог, тем не менее, казаться столь внимательным к тому, о чем я напомнил под именем бессознательного аффекта и возвышенного, столь близким к тому, чтобы сохранить его присутствие в отсутствии под вывеской тревоги, — именно этот «подход», согласно его самому резкому повороту, сам по себе и продолжает удерживать Хайдеггера на расстоянии от пробужденного сегодня его «делом» вопроса. Отдаляет его от этого вопроса до такой степени, что он о нем ничего не сказал и что ему о нем нечего сказать. О вопросе, названном (Адорно) «Освенцим».

Именно самое радикальное определение этой нехватки, вовсе не той, которую может вскрыть Ж. Деррида, которую он даже мог бы снять, если ограничиться по крайней мере деконструкцией, и искушает Ф. Лаку-Лабарта (FICTION). Он относит ее на счет, чудовищно отрицательный, того, что и в действительности преимущественным образом занимает хайдеггеровскую мысль в ходе (и «после») ее поворота, — топики искусства. Эта топика командует сразу двумя мотивами молчания Хайдеггера по поводу массового уничтожения, его настоящей ошибки. Командует в том двойном смысле, что их вызывает и направляет, заставляет их прийти и не дает пройти.

Искусство, каким оно осмысляется со времен греков, всегда остается мимесисом. Либо имитацией, плохой или хорошей, сущностей, как у Платона, либо тем мимесисом, который дополняет природу, ее имитируя, как его анализирует понятый Хайдеггером Аристотель, и который, благодаря дозволенному и требуемому этой нерегламентированной «копией» изобретению, ведет к кантовскому представлению о гении и романтической эстетике.

Другой мотив занимает так называемое «политическое» поле. Лаку-Лабарт подразумевает здесь, что политика со времен своего зарождения у греков сама является искусством, есть «формовка» того или иного народа в соответствии с идеей или идеалом справедливого вместе-бытия или, иначе и «лучше» говоря, его развитие или органическое развертывание из ростка формы, под влиянием которого он находится и которому «политика» дает полную волю. Как раз из которого извлекается «гений» (или «дух»).

И нацизм окажется тогда, так сказать, проявлением, декларацией этой приложенной к народу эстетики. Я имею в виду, эстетики сразу и циничной «фикции», и помещения в мир (виталистический) духа народа, не намереваясь и даже не надеясь выделить при этом каждой свою долю. Этот дележ, как известно, послужил мотивом восстания Ницше против Вагнера, он также является предметом раздумий Сиберберга о переносе нацистами на кино вагнеровской программы «всеобъемлющего произведения искусства». Нацизм оказывается, таким образом, не только «эстетизацией политики», но и, следуя Лаку-Лабарту, раскрытием того факта, что по своей сущности политика с момента ее появления на Западе является художественным, «миметическим» произведением.

Из этого естественно выводится, что политическая революция всегда всего лишь подхватывает задачу формовки сообразно некоей новой модели. И не только конкретной модели идеала, годного для формировки общности, которая «нужна», но и некоей модели того, «как нужно формировать», модели формы формовки.

Так обстоит дело и когда Аристотель смещает платоновское понятие подражания, и когда шиллеровский предромантизм поступает так же с классической поэтикой. Революция, даже радикальная, есть по сути не что иное, как возвращение формирования к формированию и его обращение на формирование, переворачивание первого вторым, каковое есть возвращение второго к первому, то же, повторяющееся в другом.

И как раз в «эпоху» нигилизма политическая формовка не может больше взывать к авторитету некой метафизической модели, «идей», «природы», божественной истинности или доброты, рациональных идеалов. Иссякают философские источники, и в то же время разрастается тревога перед лицом ничто, поражающего бесплодием современную Европу. И особенно Германию, самую «центральную», поскольку самую неопределенную, и легче всего впадающую в траур из европейских наций. Та фикция, каковой является политика, может здесь действовать лишь как политическая фикция, «всеобъемлющая» выдумка, то есть миф. Именно так циничная или органицистская фикция, работающая под именем нацизма, в открытую (и путанно) опирается на миф. Это еще один способ обратиться в качестве образца для формовки к Греции. Но к Греции дофилософской, где формовка происходит не в формах дискурса и полиса, а осуществляется на «территории» до-«логического» и до-политического «народа».

22.

И вот, хайдеггеровский Kehre, в свою очередь, является революционным переворотом в формовке. Революцией, которая тоже насквозь пропитана уничтожением моделей для формовки. Нет уверенности, что он вполне неуязвим для обращения к мифу (ESSAIS, 176 sq., 204 sq.); на это указывает и «Geviert» (FICTION, 135). По крайней мере, он пытается радикальным образом принять в расчет то, что уже вписывалось в 1927 году в экзистенциально-онтологическое «установление» темпоральности, нигилизм. Он подхватывает его под рубрикой смерти Бога как «эпоху» в историчности бытия. Смысл не может представиться в присутствии, присутствие — означиться; любое воплощение иллюзорно в той степени, в которой оно «совлекает покров» с отступления бытия. Таким образом «поворот», так сказать, революционизирует сам принцип любой революции — политической, «духовной», национал-социалистической или популистски-онтологической, — поскольку она всегда является воплощением. Единственная мысль, которая удерживается на высоте катастрофы, — (остаться восприимчивым к ожиданию бога; такою ее услышал Хайдеггер в гёльдерлиновских стихах. По его словам, Гёльдерлин — немецкий Гомер. Но этот Гомер не может рассказать о возвращении к себе смысла, как еще рассказывали Гегель и литература Bildung'a. Он может воспеть лишь бесконечно откладываемое. И, возможно, только и может, что его воспеть. Дело мысли — не актуализировать, не вызывать возвращение исчезнувшего, а бдительно присматривать за Забытым, чтобы оно оставалось незабываемым. Из Fuhrer'a мыслитель превращается в Huter'a, хранителя. Хранителя памяти о забвении. Здесь, как и у Визеля, единственный рассказ, который ему остается рассказать, это рассказ о невозможности рассказа.

Заявляю: как раз в этот «момент» хайдеггеровская мысль приближается, вплоть до соприкосновения, к мысли «евреев». Если в этом искусстве ожидания имеется мимесис, он; казалось бы, может действовать лишь под запретом. От него должен остаться разве что тот далекий, как Египет, след, каковым является жалоба утерянного у-себя, искушение, возможно, снова представить «дом» отца каким-то симулякром, каким-то золотым тельцом, но желание отныне в принципе устраненное и смехотворное.

Иначе говоря, «эстетика» памяти о Забытом, анестетика, скажем: «возвышенное», каким оно было здесь обрисовано, должны найти в этом повороте благоприятный для себя момент. И придать обещанию (обещанию ничто) размах, незаслуженно придаваемый ностальгии по подлинному. Наконец, освободить «народ» от его бремени крови и почвы, от его плотского обиталища, от его хлеба и вина, как и от стольких фетишей, в которых, как предполагалось, исключительным образом означивалось предписанное ему судьбою хранение бытия. «Благоприятный момент», эта катастрофа — то, что на язычески-христианский манер все еще называют смертью Бога, — оказия переосмыслить это хранение на совершенно другой «лад», как внимание: «народ», рассеиваясь в пустыне, отказываясь формировать себя в качестве «народа», должен забросить себя сообразно тому, что «его собственное», выучив, что ни единство, ни собственность не относятся ни к его возможностям, ни к его обязанностям, что даже сама претензия на несение охраны Забытого не вызывает к нему уважения, поскольку как раз Забытое и сохраняет «народ» заложником, что бы ни происходило с его «способом» быть-вместе. И что, конечно же, Бог не может «умереть», так как он не есть какая-то (эстетическая) жизнь. Он — имя для ничто, сама без-имянность, некий всего лишь неподступный закон, который не зашифрован в природе, а рассказывается в книге. Не отступивший из мира в мир, а отступивший и сохраненный в буквах, которые, как известно, переносятся с места на место, но повсюду, при любой оказии предписывают уважение. Внешнее внутри. Бог не может, не должен умереть (и возродиться), кроме как в некоей мысли о природе, в дионисизме, орфизме, христианстве, в котором нигилистический момент распятия окажется отложен.

В мифе, а миф — это всегда также и геополитика. Геофилософия (Германии, Греции, Франции) является, очевидно, результатом бесконтрольной «мифизации» (FICTION, 132), которая повторяется и сопротивляется в, на первый взгляд, самой сдержанной мысли позднего Хайдеггера. Каковая остается накрепко связанной с сакральностью, полностью игнорирует Святое. Ну а этому движению исхода в направлении Закона нет места. Оно остается совершенно неведомым для Хайдеггера и недооцененным для Ф. Лаку-Лабарта (возможно, пока он не столкнулся с Целаном) (EXPERIENCE). Ф. Лаку-Лабарт пишет, однако, следующее: «Бог действительно умер в Освенциме, во всяком случае Бог греко-христианского Запада, и отнюдь не случайно, что те, кого хотели уничтожить, были на этом Западе свидетелями другого происхождения Бога, который там почитался и осмыслялся, — если, возможно, даже не другого Бога, оставшегося свободным от эллинистического и римского пленения и уже тем самым тормозящего программу свершения» (FICTION, 62–63).

И в самом деле, не «случайно», что объектом окончательного расчета стали «евреи». Я попытался продемонстрировать, какому в свою очередь вытесненному вытеснению, какому отторжению подчиняется «программа» массового уничтожения и почему «евреи» оказались ее предметом. Они, вне всякого сомнения, «тормозят» любую программу овладения, а также и любой проект подлинности. Они напоминают, что душа хозяина остается, и она тоже, заложницей вещи. Это отсутствие случайности не означает, тем не менее, что можно «объяснить» Освенцим, и я объясняю его не больше, чем кто-либо другой. Ибо изначальному Verdrangung'y нет объяснения. Оно не поддается обузданию. Оно лежит в «основе» всякой разнузданности. И евреи (без кавычек) не менее, а скорее более, чем другие, подвержены (они «жестоковыйные») забвению неименуемого. Всякий еврей — плохой «еврей», плохой свидетель того, что не представляется, как и всякий текст не в состоянии переписать то, что не было записано.

Я мог бы придраться здесь к Ф. Лаку-Лабарту по поводу его «другого происхождения» почитаемого на Западе Бога и его «другого Бога». Ибо если и имеется мысль, в которой происхождение не составляет вопроса, то это мысль «евреев». Я намекаю не только на то, что книга Бытия обычно признается библиоведами недревнееврейской, и не на чудесный и безумный «семейный роман», поведанный в «Человеке Моисее» Фрейда, эффект, если не цель которого состоит в запутывании происхождения и генеалогии монотеизма. Нет, не монотеизм и не креационизм отвечают за особый характер мысли «евреев». Желание Все-Единства будоражило дух древнейших из грекор ничуть не меньше, чем метафизиков и физиков я имею в виду — мирян современного Запада.

Если этот Бог — другой, то не как другой Бог, а как нечто другое по отношению к тому, что греко-христианский Запад называет Богом. Иначе, чем Бог, поскольку «иначе, чем бытие» (Левинас). «Происхождение», «инаковость» могут пониматься, будь то и как проблемы, лишь после того самого обустройства, которое, однако, Ф. Лаку-Лабарт и здесь, и в другом месте (SUJET) обособляет и вопрошает, обустройства мысли в философии, ее пусть даже и не тети-ческого «тезиса», каковым как раз и является вопрос о бытии.

Таков уж жест деконструкции, что он тормозит или зачаровывает сам по себе. Избавленный от своего онтотеологического (а также и этического, каковое оказывается тогда лишь одним из его аспектов) оснащения, этот вопрос «наконец» высвобождается и ставится Хайдеггером, как он ставился, по его словам, с самого начала. И это «наконец», добавляет Ж. Деррида, не имеет конца. Хорошо «поставить» этот вопрос означает засечь на метафизическом и даже экзистенциально-онтологическом тексте знаки, мельчайшие знаки нехватки бытия, знаки, которые подает само бытие. Деконструируешь, таким образом, потому, что все плохо сконструировано. Вместо огромных — неподлинных, глухих — сооружений, просеиваешь и распыляешь крохотные обломки, через которые бытие (то есть ничто) может на мгновение просочить свой сумеречный свет.

Когда дотошный и замечательный археолог наталкивается на пепел массового уничтожения, может ли он этому уж слишком удивиться? Не знал ли он всегда, что «дух» метафизики возводит свои здания на отрицании бытия, на его Verneinung'e, и что они обещаны отступлением бытия Vernichtung'y, уничтожению, пеплу? Его единственно могла бы обеспокоить дурная весть о том, что мастер деконструкции, глава пост-философских раскопок приложил к массовому уничтожению не руку, не даже мысль, а молчание и без-мыслие. Что он его «забыл».

23.

Возвращаюсь к Ф. Лаку-Лабарту. На свой лад, обустроившись в проблематике философии, что следует понимать — невозможной философии конца философии, вскрываемой неотложностью вопроса о бытии и вскрывающей вплоть до самого конца его настойчивость в философии и «под» нею, он со свойственной ему смелостью подступает к Vernichtung'y и, похоже, какое-то мгновение полагает, что его следовало бы, возможно, связать, сартикулировать, чего доброго, с уничтожением чего-то другого, нежели «Бог философов», греческих и христианских. Другого происхождения. Или с уничтожением другого Бога. В любом случае — этих «свидетелей». В точности, кажется, тех, кого я до сих пор называю здесь «евреями».

Если придерживаться гипотезы, намеченной тогда Ф. Лаку-Лабартом, из нее, по-видимому, должно следовать, что, в отличие от дерридианского прочтения, как раз-таки не свое собственное разрушение завершила западная метафизика в Шоа во имя бытия, каковое в ней по-прежнему забыто. Речь тогда шла бы не об уничтожении всего сущего. Речь бы шла о ликвидации «свидетелей», но тех, которые не свидетельствуют, пусть даже и неподлинно, о бытии. Речь бы шла об устранении «другой» мысли, сокровенной и чуждой, не предназначенной подлинно к сохранению бытия, но обязанной по отношению к некоему Закону, чьей заложницей она является.

От подобной гипотезы можно было бы ожидать, что она рас-строит положение философа. Что она поколеблет его уверенность в том, что все осмыслявшееся и продолжающее осмысляться на Западе с самого начала философично. Его уверенность, что вопрос о бытии — единственный подлинный вопрос для западной мысли. Что она побудит его заподозрить, что Запад, возможно, обитаем, сам того не зная, ничего о том не ведая, неким насельником, что он таит в себе заложника, который не «западен» и который не является «его» заложником. А заложником чего-то, заложником чего является он сам. Мысль, которая ни в коей степени не схватывается и не перехватывается этим вопросом, которую, несомненно, искушает его представление, но для которой никогда не было существенным, так сказать, дать какое-либо его понятийное представление и тем самым — тем паче — его деконструировать, которая уже из-за этого никогда не могла вписаться ни в сферу философии, ни в сферу ее конца.

Которая всегда только и делала, что рассказывала истории о неоплатном долге, передавала мелкие россказни, странные и тягостные, повествуя о несостоятельности души-должницы. В которых именно Другой выдал векселя на доверие, хотя не было никакой нужды во что-то верить, обещал, хотя его никто ни о чем не просил. Другой, ожидающий долга. Нет никакой нужды его ожидать, этого Другого, и нет нужды в это верить. Это он ждет, это он оказывает доверие. С его терпением и его нетерпением расплачиваются не ответными дарами, не жертвоприношениями, не представлениями, не философскими разработками. Нужно просто рассказывать и пере-рассказывать, что ты веришь, будто расплачиваешься, и что ты не расплачиваешься. Тем самым вспоминаешь, и этого должно хватать, что не перестаешь забывать то, что не должно забываться. И что к тому же не расквитался, поскольку не забыл о долге. Во всем этом не густо философии. Сплошное письмо. Итак, именно это — если я поймал на слове сделанный Ф. Лаку-Лабартом намек на Бога, оставшегося «свободным от эллинистического и римского пленения», — и попытался заставить окончательно забыть нацизм: долг, разницу между добром и злом. Попытаться скинуть с души узду этого обязательства, разорвать бумажный клочок векселя. Окончательно списать долги. Эта разнузданность и есть само зло.

И вот, подступив совсем близко к этому вопросу — который я называю «еврейским», который явным образом есть вопрос Левинаса, но также и Канта второй «Критики» (что заставит Деррида понять, почему я люблю говорить, прикрываясь авторитетом того, на кого под именем Авраама с хорошо известной — подлинно антисемитской — ожесточенностью нападал в «Духе христианства» молодой Гегель, и почему также Хайдеггер должен был полностью упустить разумность кантовской этики (LIBERTE, 256–258, 269–270, 275)), — Ф. Лаку-Лабарт дает вновь себя захватить демону философии, греческому обустройству. Массовое уничтожение, пишет он сразу же после этого взгляда наискосок в сторону «другого Бога», «массовое уничтожение является, на взгляд Запада, чудовищным проявлением его сущности» (FICTION, 63). Но почему, на какие симптомы можно положиться, чтобы установить этот диагноз? На следующие два: что евреи уничтожались, хотя и не были врагами, ни в чем не угрожали Германии, не вели против нее никакой войны. И что истребление проводилось как операция по промышленной расчистке, которая не пользуется «в последней инстанции» (ibid., 6l) обычными средствами уничтожения, военными и полицейскими.

Скажу так: поскольку евреев уничтожали вне предусмотренных Западом для воинственного конфликта институций, не выводя на сцену политику или войну, именно в этой аномалии и выявляется судьба Запада. Кажется, парадокс/ но, как показывает продолжение лаку-лабартовской аргументации, эта аномалия чудовищна лишь на трагической сцене и в соответствии с ее распорядком. Она выявляет, что имеется изнанка сцены и, следовательно, как всегда, инсценировка. То есть и искусство. Освенцим все еще относится к инсценировке, но сообразно другому искусству. Это искусство было политично. С Освенцимом оно становится промышленным. Когда оно политично, сцена, которую оно ставит, как известно, это сцена трагедии (стало быть, греческая) и ее часть составляет война. Когда преступление проводится как «производство», а утилизация человеческого тела — как материального отхода и как переработка вторичного продукта, сцена поставлена в соответствии с правилами того, что находится в процессе становления и уже стало искусством на современном Западе, то есть техники. И нацизм — это момент вторжения нового искусства, техники, в мир «подручных» сущих.

И в том, что техне переродилось и выродилось в технику, в этом, и так было всегда, заключается судьба Запада, его Verfallenheit, в этом его упадническая сущность. Вот почему единственную фразу, написанную Хайдеггером в 1949 году по поводу массового уничтожения — «Сельское хозяйство является теперь механизированной пищевой промышленностью, по своей сути это то же самое, что производство трупов в газовых камерах и лагерях смерти, то же самое, что экономическая блокада и доведение страны до голода, то же самое, что производство водородной бомбы», — Ф. Лаку-Лабарт может квалифицировать сразу и как «скандально недостаточную» (FICTION, 58) в том, что касается оценки Освенцима, и как, тем не менее, «абсолютно справедливую» (ibid., 58, 6l), поскольку она помещает Освенцим на его истинную сцену, каковую составляет техника.

Вот почему и может Ф. Лаку-Лабарт написать: «Я предлагаю называть подобное событие цезурой — в том смысле, который придал этому термину Гёльдерлин» (ibid., 64). Нет нужды разворачивать здесь саму проблематику цезуры, которую Ф. Лаку-Лабарт разрабатывает уже давно (в частности, см. IMITATION, 39–69) и с максимальной тонкостью. Он понимает под этим гёльдерлиновским термином тот момент, когда в форме трагедии отделяются божественное и человеческое, разделяются, забываются, «категорически» отворачиваются друг от друга и могут быть впредь «верны» друг другу лишь сообразно своей взаимной неверности.

«Потрясающая» (ungeheur) аффектация, которая в греческой трагедии через свершение божественного и человеческого, Аполлона и Эдипа, мотивирует и выражает «неистовство» свершающейся судьбы, эта сопутствующая ей разнузданность природы и человека приводила в классической греческой трагедии к концу, который мог «рифмоваться» с начальным преступлением лишь смертью героя. В «современной» трагедии цезура прерывает и приостанавливает это свершение, его не облагораживая, она его останавливает и заставляет увидеть его экономику. Она есть момент катарсиса. Из запрета побуждать к действию божественное возникает чистый Закон, и он и есть этот запрет. Вот почему «урок современной трагедии — неукоснительно кантовский и, следовательно, по форме иудейский […] Чисто метафизический порыв запрещен» (FICTION, 67). Вещь непредставима, не-представима, даже как действие и как жизнь. Цезура отмечает всего лишь «=0» в череде знаков, цифр, бессознательных представлений, прочерчиваемых судьбой. Она является «трауром» по ней (FICTION, 68–72; IMITATION, 56–59).

Если Освенцим — это цезура, то разве что в том смысле, что он «состоит в ведении за-трагического, сразу и более, и менее, чем трагического» (FICTION, 72). Более, потому что размежевание божественного и человеческого, неверность здесь преувеличена; менее, потому что преступление совершается согласно «искусству», промышленной технике переработки отходов, каковая сама является «отходом западной идеи искусства» (ibid.). Согласно Ф. Лаку-Лабарту, если я его правильно понимаю, массовое уничтожение составляет цезуру, с одной стороны, в том, что оно прерывает «неистовую» и, следовательно, трагическую судьбу Запада, выявляет «категорическое расхождение» бога и человека («смерть Бога») и, как катарсис, заставляет услышать в этом уничтожении чистый Закон, категорический императив в невозможности его реализации, «иудейско-кантианский». Тем самым, вероятно, можно и нужно располагать катастрофу Шоа на «современной» и, следовательно, политической сцене греческой трагедии, перебой в «действии» которой она отмечает.

Но, с другой стороны, массовое уничтожение означало бы также невозможность не трагико-политического свершения, а сцены, на которой оное имеет место. Оно свидетельствовало бы об изменении самой инсценировки, то есть, в хайдеггеровских терминах, способа, которым бытие сущего дается и утаивается в Dasein. Способа, который теперь уже не трагичен, а техничен.

Тогда не следует осмыслять это категорическое расхождение, как пытается сделать Гёль-дерлин, на трагической сцене — как то, что приостанавливает на ней свое неистовство. Это — бытие, которое в «фигуре» или виде Gestell'a «отворачивается от своей сущности к забвению этой сущности и тем самым поворачивается против взятия под охрану своей сущности», или которое «смещает [ent-setzt, ужасающе отстраняет] свою истину в забвение, так что бытие отказывается от своей сущности» (TOURNANT, 146–148). И забвение это, отнюдь не свершаясь в неистовстве, осуществляется согласно тому принципу, что любое сущее оказывается доступным (bestellen) как наличный запас (Bestand) (ibid., 142–153). Что «все возможно» и что все возможное должно «иметь-место». Именно из-за того, что бытие в технике выдается («посылается») как пребывающий в доступности запас, сущность Gestell'a разворачивается не как судьба, а как «опасность», Gefahr (ibid., passim). Та опасность, которая в равной степени проявляется в пищевой промышленности, ядерном вооружении, в задолженности и голоде Третьего мира — и в массовом уничтожении.

24.

Я сказал, что кое-что не поддается осмыслению в двусмысленности лаку-лабартовской «цезуры». Дело в том, что она взывает одновременно и к эстетизму, будь то и к «национал-эстетизму» (FICTION, 92 sq.), то есть все еще к трагической греко-гёльдерлиновской поэтике на ее излете, и к устранению любой поэтики, любого эстетизма в повороте к технике. В повороте, являющемся также началом другого «забвения», того, посредством которого все сущее, включая и Dasein, программируется как часть доступного запаса и, отныне, не дозволяет, чтобы претерпевание представало как форма и красота.

И ни в первом, ни во втором «прочтении» к уничтожению «евреев» не подступиться как к таковому. Коли мы единожды приняли поэтическую онтологию трагико-политической судьбы, цезура, если таковая имеется, должна воздействовать на самого героя, на трагического субъекта, в данном случае, на Запад. И это может разъяснить, что массовое уничтожение приостанавливает предполагаемую судьбу Запада в жутком столбняке перед тем, что при этом сорвалось с узды. Но почему эта разнузданность ударила по «евреям», которые, по свидетельству Ф. Лаку-Лабарта, по сути дела к этому непричастны, по сути дела не имеют на этой сцене никакой роли? Всегда раздираемые между ассимиляцией, которая их сюда включила бы, и традицией, которая им это запрещает. Которые по сути дела не герои, не трагические субъекты. Это «знал» Гегель, который вменял им в вину их «вялую животность», их «полное уродство, полную пассивность», их неспособность «умереть евреями», заключая, что «великая трагедия еврейского народа — это не греческая трагедия, она не может пробудить ни страха, ни сострадания» (BOURGEOIS, 43, 49, 53).

Я не вижу, какой эффект цезуры — ив особенности тот «кантовски-иудейский» эффект, в котором проявляется уже не составляющий более судьбы Закон, — мог бы проистекать из (нацистской) операции по выведению убранных «прекрасной трагедией» со сцены «отходов» на эту самую сцену, даже для того, чтобы их уничтожить. (Помимо того, что этот катарсический, в данном случае чисто этический, эффект, насколько я знаю, не особенно подействовал на Запад.) Подходит единственно представимый, изобразимый «враг», «большевик», «капиталист»… Стоит принять, что «евреи» были для западноевропейского субъекта тем, чем чума — для Фив и их царя, и выйдет, что логика греческой трагедии требовала, дабы раскрытие загадки, которую составляет для Европы этот губительный сброд, ее раскрытие, а не его истребление, должно было быть оплачено смертью или, по меньшей мере, доставляемым выколотыми глазами ужасным ясновидением самого героя, то есть Европы. Ф. Лаку-Лабарт согласится, со мной, что мы далеки от этого. Герой пребывает в полном здравии. Под другими именами «нацизм» на Западе продолжает существовать. Если теперь обратиться к интерпретации, которая возлагает вину за Шоа на Gestell, она не отвечает, далее, на вопрос: а почему «евреи»?

Насколько она может отдать отчет о последствиях, касающихся экономико-научно-технического развития, среди прочего — атомной индустрии, пищевой промышленности, отсталости (среди не менее удручающего, касающегося под именем «культуры» языка и айстесиса), настолько она оставляет в полной темноте, «оставляет в тени», то есть в стороне, незатронутой, «причину» (поскольку тогда уже требуется отдать себе отчет о причине), по которой, чтобы опробовать на опыте — во всех смыслах — последствия такого типа, были выбраны «евреи». Не надо быть гуманистом, чтобы отказать в тождественности и даже подобии фабрикам нейтронов или зеленого горошка и фабрикам отравления газом и кремации. Достаточно согласиться думать. Разница не осмысляется, она украдкой ускользает, когда и то, и другое помещают под одну и ту же рубрику, Gestell. И именно это и навязывает Хайдеггеру его свинцовое молчание о Шоа. Бюрократическое проведение преступления, даже если оно требовало образцовой настойчивости, того, что сегодня называют «контролем», не должно — и, впрочем, не может — заставить забыть разнузданное, безумное ожесточение, поддерживающее его холодную перформативность. Эта разнузданность отсылает к трагической сцене, на которой, однако, для нее нет места. Дилемма (если а, то b, то не-b; если массовое уничтожение, то цезура, но трагического, то не трагическое, но трагическое), дилемма, на — мой взгляд, безукоризненна.

В качестве следствия: массовое уничтожение никоим образом не вскрывает «сущность Запада» в смысле откровения, раскрываемого цезурой в трагической судьбе. И не следует его более относить на счет «поворота» техники, то есть конца трагедии. И, наконец, несостоятельно, на мой взгляд, призывать сразу и тот, и другой довод, как было бы несостоятельно утверждать одновременно, что кастрюля прохудилась (цезурирована) и что та же самая кастрюля совсем новая (фабрична).

О массовом уничтожении сказать нечего, как невозможно и выдвинуть иную «причину» молчания Хайдеггера помимо того, что писал молодой Гегель: «Все состояния еврейского народа, вплоть до самого гнусного, самого постыдного, самого отвратительного, в каковом он пребывает еще и в наши дни, суть не что иное, как последствие и развитие изначальной судьбы евреев, согласно которой — бесконечной мощи, которой они противостоят непреодолимым образом — с ними всегда грубо обходились и будут грубо обходиться до тех пор, пока они не умиротворят ее духом красоты и тем самым не упразднят ее духом примирения» (BOURGEOIS, 54).

Каждое слово весомо здесь своей угрозой и заслуживает длинного комментария. Буду краток.

Поскольку они не преуспели в упразднении своей «судьбы», состоящей в непримиримости по отношению к «бесконечной мощи», которой они противостоят без надежды на то, чтобы ее «преодолеть» (Вещь), понадобилось, чтобы упразднили самих «евреев». Состояние «еще» более «отвратительное» и еще более плохое «обхождение», нежели ведомые «евреям» в 1800 году, это, должно быть, в середине XX века, обхождение газом и крематорием, состояние пепла. Гегель записывает предсказание как оракул, под рубрикой «судьбы народа», которую он, вероятно, знает. Преступление совершается уже в этой записи, в регистре прекрасной Греции, представления того, что ему не принадлежит: Забытого. Преступление по примирению духа с тем, что непримиримо. Наверное, это преступление будет занесено на счет присущего умозрительному страха. В действительности экзистенциально-онтологическая деконструкция его не дозволяет и, следовательно, не может повторить предсказание уже в своих собственных идиомах. И «ее Греция» — не Греция Гегеля. Но, оставаясь обустроенной в мысли о бытии, в «западном» предубеждении, что Другое есть бытие, она не может ничего сказать о мысли, для которой Другое есть Закон. Она о ней, конечно же, ничего не предсказывает: она о ней ничего не говорит. Ее молчание выдает недоразумение, по которому всякое «знание» сваливает вину на Другое под именем истины бытия. Недоразумение, полностью проявившееся в «О сущности истины»: «Свобода, понятая исходя из настойчивой экзистенции Dasein'a, составляет сущность истины […] лишь потому, что сама свобода вытекает из изначальной сущности истины, из господства таинства блуждания» (WAELHENS-BIEMEL, 99). Свобода обязана не Закону, а бытию. И этой подменой мысль Хайдеггера наперекор себе показывает, что она, в свою очередь, является заложницей Закона. Такова ее истинная «ошибка».

Чтобы оценить «политическое» потрясение, которым чревато дело Хайдеггера, обязательно следовало бы вернуться к «народу», к слову Volk. Несколько не претендующих на окончательность замечаний по этому поводу.

В своем «Праздном сообществе» Жан-Люк Нанси в скобках заметил, что в «Бытии и времени» Volk сопротивляется деконструкции субъекта: «Когда речь заходила о сообщности как таковой, тот же Хайдеггер сбивается к видению народа и судьбы, хотя бы отчасти понимаемых как субъект» (COMMUNAUTE, 40). Сам-он видит в этом след того факта, что хайдеггеровское «бытие-к-смерти» не было «радикально вовлечено в бытие-с — в Mitsein» (ibid., 4l).

В рамках проблематики Ж.-Л. Нанси бытие-к-смерти свидетельствует о невозможности для единичностей разделить нечто большее, чем невозможность разделить. К смерти приобщаешься, но не имеешь в ней никакой доли. Она составляет предел сообщаемому. То, что называют сообществом, пребывает в забвении об этом невозможном «сообщении», в операции по самоустановлению, Selbstbethauptung, которая тавтогорически порождает сообщество как произведение (самого себя). Как «имманентную» мощь, чьим всегда повторенным действием оно является. И Ж.-Л. Нанси заключает, что единственно «праздное сообщество» могло бы проявить уважение в отношении неразделимого, которое рассеивает единичности, но при этом выставляет их «на показ» друг другу. Таким сообществом, такой общностью было бы письмо, старающееся избежать иллюзии имманентной операции, иллюзии произведения, так как оно одновременно показывается на границе с неразделимым (со смертью, с Забытым) и показывает его другим (ibid., 192–198).

Ясно, что с наименованием вместе-бытия согласно его совместной участи (его Geschick) «народом» и с определением задачи знания как служения для самоутверждения этого народа мысль Хайдеггера предоставляет сущность того, что нужно мифу, чтобы узакониться. Не упущено здесь даже то, что я назвал геофилософией как сакрализацией народной почвы.

Если перечитать тексты января 1934 года и краткое выступление, переданное по радио в марте того же года на Швабию и по Юго-Западному радио (FARIAS, 189–195), тут же обнаружится Arbeit, работа, понимаемая как операция, посредством которой сообщество нарабатывает себя «к земле». Речь идет о народе как «душе». Про нее говорится, что она «на земле чужая», «em Fremdes auf Erden», в очень старом смысле, который откапывает в fremd Хайдеггер, наследуемом от корня fram, «по пути к» (ESPRIT, 138). Народ в качестве истины бытия «имеет место»; Земля это, конечно, не место, а «имение-места» разделяемой истины, и в этом качестве ей «присуще скрываться» (FYNSK, 142). Работа — это другое имя произведения искусства как открытия к тому «имению-места», каковым является истина вот-бытия и вместе-бытия, поскольку оное себя скрывает. Образы «земли» не перестают, если так можно выразиться, процветать от начала и до конца этих писаний.

Той же крестьянской (языческой) непродуманности нужно приписать и упорные раскопки корней языка, естественно, родного, и «открытие», что они — общие с корнями языка начального, греческого. Тревога относится ко времени, но пространство — или, скорее, имение-места, обитание, техне как лесническое и земледельческое искусство, «поле» языка — обмануть ожиданий не может.

Штейнер вскрывает зачарованность вещью, на сей раз в хайдеггеровском смысле, вещью, какою она «есть» (STEINER, 60). Слово обрабатывается как вещь, перерабатывается в любимую вещь, как дерево столяром, благоговейно. «Работа» над языком, уверенность в его непереводимости, такая, что нужно, чтобы на нем говорили даже французы, если они хотят мыслить (SPIEGEL, 66–67), — снова произведение, снова миф, снова сообщество.

И этому народу нужно «знание», нужен мудрец, вожатый и хранитель бытия в его истине, каковая есть его «место»: «Чтобы избежать всяческих бессмыслиц об истине, чтобы она не понималась как правильность, „истина бытия“ истолковывается как Ortschaft des Seins — истина как местоположение бытия; это, конечно же, предполагает понимание бытия-местом места. Откуда и выражение „топология бытия“, которое можно найти, например, в „Опыте мысли“» (THOR, 269). Или еще: «Блуждание, странствие к тому, что достойно вопроса, это не авантюра, а возвращение в родной край» (STEINER, 80). Невозможно исчерпать провешивание имения-места, у-местности совлечения покровов как подлинной совместной участи, то есть народа, ведущего и хранящего себя в знании мудреца. Техника «опасна» прежде всего потому, что она лишает корней.

Перед лицом возвращения в обетованную Германию — Фрейд, Беньямин, Адорно, Арендт и Делан, великие немцы, но не немцы, евреи, но не евреи, которые не только вопрошают, но и нарушают традицию, мимесис, имманентность развертывания, корни. Которых эмиграция, бегство, невозможность врастания вынудили отчаяться в каком бы то ни было возврате. Изнуренные двойным бессилием: не меняться и измениться, остаться немцами и сделаться французами, американцами. Горожане, для которых город — это не деревня (как, например, для Бретона). Апатриды, обязанные судить, поскольку они судимы и должны судить, не ведая, на основе чего. Ибо для «евреев» уже давно нужно судить от имени ничто или никого, а этическая жизнь «разворачивается» отнюдь не в «пространстве», управляемом «только» «священными именами», как, кажется, полагает очарованный Ф. Лаку-Лабарт (FICTION, 52). С того, что священное мертво, собственно, и начинается их Закон. Гонимые, обреченные на исход. Их ненависть к геофилософии. И их мать, родная речь, провалившаяся, проституируемая, которая умрет в и благодаря отрыжке гитлеровской воли и Fuhrung'a. Траур, снова и снова. Записывая и переписывая сообразно этому трауру.

Хайдеггеровский «народ» не имеет ничего общего, должен добавить, с тем, что под именем «люда» описывается Гранелем как «исключенное из любого современного политико-философского дискурса» и «отходы любой современной политической практики, будь то капиталистической или марксистской» (DEBAT, 160).

Если какое-то письмо и дало этим отбросам, этим исключенным свой голос, то это письмо Селина, голос «бедных». Голос нищеты «масс» (механическое понятие), которую порождает требуемая современностью «всеобщая мобилизация». Селин, конечно же, не проповедовал его тайную подлинность. Он не делал из этого политической темы, даже «сепаратистской». Он питал к этому отвращение. И если Селин был антисемитом, то тою же самой ненавистью. Ибо нищета ненавидит нищету.

Что Гранель заметил в «национал-социализме» и, в частности, в «просвете» его дефиса появление некой «новой фигуры, нового мира, каковой не есть ни старый Новый мир (Америка и ее дочь Европа), ни старая „смена основ“ старого Нового мира (большевистская Россия), а является постметафизическим (ни договорно-производственным, ни пролетарским) становлением немецкого Volk'a (в точности „метафизического народа“ и в точности также das Land der Mitte) в качестве становления миром Люда» (ibid., 162–163), — это «замечание» требует лишь двух замечаний: как покушение на хайдеггеровский Volk оно ложно; как попытка извлечь из хайдеггеровского «национал-социализма» какую-то «внутреннюю истину» и «величие», более истинные и более великие, чем о них думал сам Хайдеггер, оно не только повторяет обещанные этим ужасы — выходящие при этом за грань мыслимого, — оно их усугубляет.

Представляя под именем национального-и-социалистического «становление миром» «Люда» как постметафизический ответ на вопрос вместе-бытия, Гранель вновь возобновляет сегодня, спустя полвека после массового уничтожения, забвение того, что попыталось в нем забыться. И тем самым он опасно поступается своим долгом, каковой единственно и составляет наш жребий, — не забыть ни того, что имеется Забытое, ни на какие ужасы способен дух в своем безумии заставить о нем забыть. «Наш» жребий, чей же это? Того не-народа выживших, евреев и неевреев, названных здесь «евреями», чье вместе-бытие основано не на подлинности каких бы то ни было первичных корней, а единственно на этом долге бесконечного анамнеза.

В конце концов Лаку-Лабарт спрашивает себя: «Почему историчностный Dasein определяет себя как народ!» (FICTION, 164). Дело, очевидно, в том, что мысль Хайдеггера остается порабощенной мотивом «места» и «начала» даже и после поворота. И это же, впрочем, но вкривь и вкось, относится и к намеченному самим Лаку-Лабартом ответу (ibid., 164–171). Поэтому нельзя сказать, что мысль Хайдеггера «оставляет открытым» вопрос о его молчании по поводу массового уничтожения (ibid., 172).

Она его закрывает, наглухо. Это молчание и есть этот не-вопрос, это закрытие и отторжение. «Забвение», что мысль не имеет начала и необоснованна. Не должна «давать место» бытию, а находится в долгу у безымянного Закона. Запад мыслим в режиме мимесиса, лишь если забыть, что в нем выжил один «народ», который не есть нация (природа). Неоформленный, недостойный, неловкий, безвольный, он пытается вслушаться в Забытое. Нет никакого «последнего парадокса» в том, что память (а не «памятник») об этом отвержении «хранится в стихотворении еврейского поэта», Делана, написанном после его встречи с Хайдеггером (ibid.). «Делан» — ни начало, ни конец Хайдеггера, это его нехватка: то, чего ему не хватает, то, чего он не схватывает и нехватки чего ему не хватает.