Хайдеггер и «евреи».

17.

Я уже сказал: запрещено смешивать. Объединять в единое целое хайдеггеровскую мысль с его «политикой» и с тем общественно-историческим контекстом, в котором она разыгрывалась. Надо вспомнить, что всякая мысль выходит за рамки своих контекстов (о чем забывает Фариас).

Она от них отнюдь не независима, напротив, она прощупывает свою зависимость и вопрошает ее с таким упорством, что искажает их обычную эффективность и появляется в этом отвлечении в качестве того события, каковым она и является. Хайдеггеровская мысль, мы это знаем, замечательна перечтением своего контекста. Перечтением устойчивым, настойчивым. Его творчество целиком в этом и состоит. Перечтение философского и поэтического контекста, в котором эта мысль принимается, чтобы от него освободиться, действует как анамнез того, что скрыто в традиции западноевропейской мысли и письма. И как таковой оно и дается под именем деконструкции.

Анамнез означает, что перечтение предполагает соблазнение, которому тот одновременно необъятный, противоречивый, мудрый и безумный язык, каковым является западная традиция, подвергает, словно остающаяся бессознательной аффектация, мысль, в том числе и Хайдеггера. И сопутствующее этому перечтению хайдеггеровское письмо является попыткой «обратного соблазнения» этого языка. Я хочу сказать: оно настойчиво стремится отвратить этот язык от его конечных целей и адресатов, просеивая и зондируя переданные ему слова, вымогая у них значения, рассеянные, «выбеленные» их возрастом, их долгим «пользованием», разрушая синтагмы, которые входят в него ready made, в частности — made in philosophy.

Откуда и письмо Хайдеггера, которое кое-кто, как раз нацисты, мог назвать «талмудическим» (FARIAS, 183–185). Но талмудическим в той единственной традиции, в которой он чувствовал себя переданным и препорученным самому себе, в той, которую вместе порождают немецкий и греческий «языки». То есть языки философские. И в этом все дело, в этой исключительности, каковая приводит к исключению.

Хайдеггеровский анамнез раскрывает в том языке, каковым является европейская философия, ту же предрасположенность, то же рrореnsiо (SEIN UND ZEIT, 188) открыться невзгодам мышления, мотивирующим сам анамнез. Тем же жестом он раскрывает, как раскрывающее понимание этого движения открытия сворачивается и хиреет в философском сочинении под видом метафизики (и науки). Итак, речь идет и всегда будет идти о том, чтобы заново раскрыть то, что… тем самым прикрывается повторяющимся в традиции от Платона и до Ницше жестом раскрытия. Заставить понять, что истина не есть нечто раскрытое, поскольку раскрытое всегда прикровенно, как и названное всегда является предательством неименуемого. Но что она есть раскрытие. И что забытое в мысли в качестве метафизической (и физической) философии представлено быть не может. Что это забытое — лишь то, что призывает мысль не как то, на что она должна ответить (его представляя), а как то, чему она обязана, к чему должна повернуться и восстать с вопросом.

Скорее отклик, нежели ответ, если отклик вторит призыву вопросом. Отклик в том же смысле, в котором сторож синагоги Мойша из Сигета, когда его спросил маленький Визель: но почему же ты молишься Богу, когда знаешь, что его ответы останутся непонятыми? «откликается»: потому что Бог дает мне силы задавать ему правильные вопросы (Мшт, 17–18).

Таким образом, для Хайдеггера речь идет о том, чтобы, следуя затерявшейся в лесу традиции дороге, заставить понять, что, коли вся философия является ответом на этот призыв, она заблуждается даже тогда, когда о нем свидетельствует. Сбившаяся с пути из-за приманки, заключающейся в том, что бытие всего сущего может означиваться и обозначаться, что ему можно ответить, лишь превратив его в некое высшее сущее. И что тем самым мы стираем невзгоды мысли, инстанциируя ее на чем-то. Что мы заглушаем ее жалобы и развеиваем заботы. Что определяем то, что не имеет ни определения, ни предела. Травестируем Абсолют, представляя его на сцене представимого, согласно форме и понятию.

Неизбежная приманка, (на) званная онтико-онтологическим различием. Как трансцендентальная иллюзия — неминуемая западня. Но задача мысли и состоит в том, чтобы деконструировать приманку, принудить ее к защите или отступлению, одновременно и без конца откладывать ее на будущее и на прошлое. То есть заново открывать Dasein его подлинности, «той возможности, какою он всегда уже является», быть «свободным для», которую «обнаруживает» тревога. И сохранять то «ничто и нигде», навстречу которому брошен Dasein, то «не у себя», которое для него оказывается «у себя» (SEIN UNO ZEIT, 186–190).

Через тридцать лет после написанного в 1927 году, «Der Satz vom Grund» («Положение об основании») заново рассказывает, как всякий «довод», приведенный в соответствии со своим каноническим выражением, своим Satz, своим statement, а вместе с ним и весь «рационализм», блокирует открытость к одушевляющему подлинное существование ничто. Придать смысл вопросу (лейбницевскому): почему нечто скорее чем ничто, значит попасть в ловушку. Даже ницшевский нигилизм окажется durchgear-beitet, проработанным, в том, что он предлагает и противополагает мысли о ничто, о немыслимом, «довод» наделяющей значением Воли. Открытость к возможному, в которой в своей подлинности возникает Dasein, основывается не на Воле, даже и той, которая не волит ничего, кроме самой себя. Основание, если это слово должно упорствовать, основания не имеет, безосновательно. Подлинность стремится «твердо» поддерживать эту «анархию» (SCHURMANN).

То, что, возможно, еще несколько притянуто в «Бытии и времени», в общем и целом слишком традиционно забывчивая в отношении самой себя привилегия, которая согласуется там с будущим как темпоральностью возможного, то есть как экстазом и свободой, в свою очередь окажется под подозрением и деконструированной. Ожидание и уступление, пойманные и подхваченные у Гёльдерлина, в то же время как и возведенные в случай язык и то «искусство» (техне), каковым все еще, несмотря ни на что, является современная техника, возникают из этого нового поворота или оборота, который принимает хайдеггеровская деконструкция. Темы решения, судьбы, действия, преимущественные в «Бытии и времени», переработаны, рассеяны, словно экраны, воспоминания-экраны, в свете «эпохальности» бытия.