Как жить человеку на планете Земля?

Собрание 4. Трагедия. (Великобритания: Англия – Шотландия).

Замок Стирлинг, откуда «вся Англия видна» – на востоке сияет Йорк-Минстер, пламенеет «королевская миля» Эдинбурга, темнеет суровое Северное море; – на западе в туманной дымке дыхание Атлантики, океана; – на севере озеро Лох Несс, несущее в своей утробе неведомое чудище;– на юге… о… на юге и «город сказочных шпилей» Оксфорд, и родина Шекспира – Стратфорд на Эвоне, где великий гений восседает среди своих героев в обрамлении цветущих садов.

Участвуют:

Виктор, Ницше, Гегель, Сартр, Лессинг, Чайна, Рационалист, Эпикур, Синтетист, Камю, Локк, св. Августин, Декарт, Спиноза.

Виктор: На бытовом уровне мы безусловно ощущаем радость жизни, ее красоту, когда хочется жить и мы находим некоторый смысл этой жизни (у каждого он, в основном, свой). Но бывают часто и разочарования, периоды страдания, отчаяния, – и вот уже почти утрачен смысл жизни и ощущается, главным образом, ее трагизм, в конечном счете. В чем здесь дело? И что означает это понятие «трагизм»? В чем конкретные истоки этого чувства «трагического»? Прежде всего, как раз в том, на мой взгляд, по большому счету, что человек знает, что он смертен (по крайней мере, в мире явлений) и его не могут не волновать проблемы жизни, смерти и бессмертия. Человек рождается с инстинктом жизни, свободы, он верит в смысл своего предназначения. Но с течением жизни он видит и все более утверждается в том, что все живое смертно, – ощущение смысла жизни постепенно утрачивается, – тем более, что и в самих людях, в их деятельности, он замечает, как часто проявляется противоположный инстинкт – инстинкт смерти и разрушения. И тогда рождается ощущение абсурда этой жизни.

Камю: И это действительно страшно, ибо человек абсурда лицом к лицу со смертью (это есть наиболее абсурдная очевидность жизни) чувствует себя освобожденным от всего, в том числе и от всех требований человеческой морали. А нет морали – и «все дозволено».

Виктор: Еще один источник трагического – общественные противоречия: человек мечтает о свободе, равенстве и справедливости, но ни одно общественное устройство не может воплотить в жизнь эти его мечтания. Существует трагическая противоречивость личностных устремлений и требований общественной необходимости, социальной активности индивида и необыкновенной сложности бытия, недостаточности знаний о нем. Об этом писал Георг Гегель.

Гегель: Суть трагической личности – в ее стремлении к Идеалу (бессмертие, свобода, добро, справедливость) и его неосуществимости. Чувство трагического есть результат столкновения личности (способной к соответствующему переживанию) и трагических обстоятельств (как создаваемых деятельностью конкретной личности, так и существующих как общая конкретно-историческая обстановка, – это состояние мира).

Виктор: По сути дела, речь должна идти об осмыслении диалектики свободы и необходимости в деятельности человека, как проявлении самой сущности жизни. (Позднее об этом будем говорить подробнее). Возможно, что именно с этим положением можно связать в наибольшей степени ощущение трагизма человеческой жизни: человек, обладающий стремлением к свободе самовыражения в жизни и творчестве, сталкивается, иной раз, с неодолимой необходимостью жизненных обстоятельств мира явлений. Таким образом, и тема анализа попыток построения идеального общества и их неудачного, как правило, завершения выводит нас также на изучение проблемы «трагического».

Рационалист: Есть резон рассмотреть подробнее, что же несет в себе понятие «трагедии». Сегодня оно часто трактуется в двух смыслах: – жизненное явление, связанное с большим несчастьем, с гибельными последствиями для человека, для социальной группы; – драматическое произведение, изображающее эти события, чаще всего заканчивающиеся гибелью героя. Это малопродуктивное, на мой взгляд, многое, особенно с философской точки зрения, не разъясняющее и даже запутывающее истолкование (к примеру, различие между трагедией и драмой, парадокс между физической гибелью героя и его духовным жизнеутверждением). Однако оно побуждает нас обратить большее внимание на два исключительно важных вышеобозначенных момента: «трагическое», как условие возможности высшего проявления жизненного духа, с одной стороны, и, соответственно, как некий апофеоз в развитии различных направлений искусства, отображающих и эти условия, и жизнь человека в этих условиях, с другой стороны.

Виктор: Для прояснения сути дела вспомним этимологию термина. «Трагическое» – в переводе с греческого означает «козлиная песнь» (tragos – козел, oda – песня). Существуют различные версии происхождения слова, – в частности, по одной из них понятие связывается с хоровыми песнями в честь богов Диониса, Пана. Почему? Похоже, термин «козел» увязывается с образом сатира (рога, копыта), в котором как бы своеобразно синтезируются представления о боге, человеке и животном. (Интересны версии Ф. Бэкона относительно трактовки атрибутов «козла»: рога, как символ единения высшей и низшей природы; волосатость, как отображение лучистости тел и, опять-таки, единения высшей и низшей природы; козлиные ноги с копытами – атрибут горных животных, взбирающихся поближе к небесам и т. п).

Ницше: Сатир – это первообраз человека, вещателя мудрости из глубин природного лона, олицетворения полового плодотворного всемогущества природы. Бородатый сатир – истинный человек, ликующий перед ликом своего бога.

Виктор: Существует мнение, что греческая трагедия (как театральная постановка) возникла из греческого хора сатиров и первоначально сама была только хором. Шиллер рассматривает хор в этом случае как живую стену, как бы замыкающую, отделяющую трагедию, разыгрываемую, распеваемую на сцене, от мира действительности, чтобы сохранить поэтическую свободу в изображении мира иного, истинного.

Ницше: Хор – образ идеального «зрителя – хоревта», – в театрах греков с их концентрическими дугами, повышающимися террасами, каждый зритель мог почувствовать себя участником (и таким же сатиром). Хор – самоотражение дионисического человека, видение дионисической массы, которая в мистериях ликует и носится, ощущая в себе возрожденных гениев природы– сатиров, служителей Диониса. Искусство, художественное дарование драматурга способно сообщить дионисическое возбуждение массе зрителей, – охваченный чарами искусства дионисический «мечтатель – зритель» видит себя сатиром, а затем, как сатир, видит бога.

Виктор: Но что за песнь поет этот сатир-козел?

Ницше: Существует представление о сатире, как о дионисически исступленном первобытном человеке.

Виктор: Который видит, ощущает в себе бога?

Ницше: Да, Бога, если угодно, – только совершенно беззаботного и неморального, с моей точки зрения, Бога-художника, который как в созидании, так и в разрушении, в добром и в злом, стремится ощутить свою радость и свое самовластие, – и создавая, и разрушая миры, освобождается от гнета переполненности, от муки сдавленных в нем противоречий, – и как раз об этом поет. Как человек слов я окрестил, не без некоторой вольности, эту оценку жизни, чисто артистическую и антихристианскую, именем одного из греческих богов, – дионисической.

Виктор: Но какое значение имеет то исступление, из которого выросло как трагическое, так, кстати, и комическое искусство, – дионисическое исступление? Может быть, это всего лишь симптом вырождения и падения, пессимизма, признак безумия и моральной распущенности?

Ницше: Ни в коем случае, – оно не есть симптом вырождения и падения, – может быть, как раз, наоборот? Может быть, напротив, существуют неврозы здоровья? Что если именно такого рода безумие принесло Элладе наибольшее благословение? И что, если, напротив, назло всем современным идеям демократического вкуса, победа формального оптимизма, господство видимой разумности, утилитаризм, – только симптом никнущей силы, признак старости, утомления, увядания? И если пессимизм безусловно чаще всего рассматривается как признак падения, то не существует ли пессимизм силы, – интеллектуальное предрасположение к жестокому, ужасному, злому в существовании, вызванное благополучием, избытком силы и здоровья? Нет ли страдания от чрезмерной полноты? А может быть, мужество в этом случае как раз жаждет ужасного, как достойного врага, на котором оно может испытать свою силу?

Виктор: Следует думать, что вы утвердительно отвечаете на все эти вопросы. И возможно в этом звучит Ваш ответ на вопрос о смысле жизни.

Ницше: Пожалуй, да. Греки, именно в богатстве своей юности, обладали волей к такому исступленно-трагическому, были пессимистами силы. Такое исступление есть неотъемлемая характеристика трагического. Здесь выдает себя дух, который восстает против обычного морального значения размеренного, упорядоченного существования, пессимизм «по ту сторону добра и зла», философия, осмелившаяся перенести мораль в мир переменчивых явлений, поставить ее на одну доску не только с явлениями, но и с обманами, как иллюзию, мечту, заблуждение, приспособление. Признается только художественный смысл за всеми процессами бытия,—т. е. смысл жизни отыскивается в самой жизни и именно таким образом.

Виктор: Но это исступление, – какова все же его роль, что оно означает?

Ницше: Чудовищный ужас охватывает человека, когда он усомнится в мире явлений, – но при этом и блаженный восторг также поднимается из глубины его сущности и недр природы (подобно тому, как это происходит под влиянием наркотического напитка либо при приближении весны, – некая аналогия опьянения). И тогда все возрастающие толпы носятся с места на место с пением и пляской (так происходило и в древнем мире, и в средние века). Под чарами Диониса смыкается союз человека с человеком и человека с природой (словно разорвано покрывало Майи, – человек ощущает себя сочленом более высокой общины, его телодвижениями говорит колдовство, человек ощущает своего творца). И «человек-художник» выступает в этом случае, как дионисический художник опьянения.

Виктор: Здесь, похоже, – связь трагического и с комическим, как песней комоса?! Кстати, исследователи ведут этимологию слова «комедия» также от двух греческих слов: «комос» и «одэ», – песня комоса, ватаги гуляк, процессии пирующих, толпы ряженых. Таким образом, и у начала комедии находилось нечто веселое, брызжущее жизнью, ничем не стесненное, свободное от всякого рода нравственных ограничений и запретов (фаллические празднества египтян, сельские дионисии древней Греции, – в современности карнавалы). Серен Кьеркегор («одна из самых утонченных душ в историческом земном ландшафте», – согласно Петера П. Роде, одного из его биографов) с удовольствием вспоминает фарсы, которые он смотрел в королевском городском театре Копенгагена: ликование и громкий смех галерки и второго яруса, народные вопли, крики «браво»; актеры (Бекман и Гробекер), которые были «детьми юмора, способными опьяняться смехом, веселыми танцами, увлекая, лететь в диком мчанье». Нечто подобное стремился отобразить в своих пьесах и Бертольд Брехт. Шиллер описывает наше внутреннее состояние в комедии, как ясное, свободное, веселое, – состояние богов, которых не заботит ничто человеческое. Не в этом ли высшая цель человеческой жизни?

Ницше: Да, в дионисических оргиях греков следует признать значение именно таких празднеств духовного просветления, разрушение аполлонического принципа индивидуации, – этого фундамента всего здания аполлонической культуры. Здесь смешаны снадобья исцеления и смертельные яды: поэтому и страдания вызывают радость, восторг вырывает из души мучительные стоны, в высшей радости раздается крик ужаса или тоскливой жалобы о невознаградимой утрате. «Этот венец смеющегося, этот венец из роз вам я бросаю, о братья. Смех признал я священным. О высшие люди, научитесь же у меня смеяться!», – так говорил Заратустра, это дионисическое чудовище.

Виктор: Но вот вопрос: вы славословите безумие и в современных мне артистических кругах также кое-где признана такая точка зрения, а ведь сознание тоже утверждается божественным даром, выделившим человека из природной среды, из среды животных этого мира. Тогда можно признать, что безумие всего лишь вновь возвращает человека к животному. Однако, похоже, речь идет о каком-то ином безумии, – божественном, сближающем человека с иными мирами, где находятся боги, породившие наш мир и наших богов?

Ницше: Уже само противопоставление искусства некой серьезности существования – грубое недоразумение. Поступательное движение искусства всегда связано с двойственностью «аполлонического и дионисического» начал, как рождение стоит в зависимости от двойственности полов. (Названия эти мы заимствуем у греков, разъясняющих глубокомысленные эзотерические учения не с помощью понятий, а через образы богов). Аполлон и Дионис, – это боги, которые, кстати, отображают в греческом мире противоположность между пластическими и непластическим искусствами (в частности, между живописью, скульптурой и музыкой) и которые актом эллинской воли созидают синтетическое произведение искусства, столь же аполлоническое, сколь и дионисическое, – аттическую трагедию.

Виктор: Значит самая удачная, самая прекрасная порода людей, античных греков, нуждалась в трагедии? Какое значение имеет у греков именно времени расцвета такой трагический миф?

Ницше: Аполлон – бог всех сил, творящих образами, «блещущий», божество света. Он утверждает самоограничение, чувство меры, мудрый покой мира явлений, за которым лежит скрытая действительность. И «человек-художник» может выступать, в этом случае, только как аполлонический художник сна. В греческой же трагедии человек выступает одновременно художником и опьянения и сна: как будто в мистическом самоотчуждении и дионисическом опьянении он падает где-то в стороне от безумствующих и носящихся хоров и аполлоническим воздействием сна ему открывается его собственное состояние, как единство с внутренней первоосновой мира в символическом подобии сновидения. Дионисийское и аполлоническое начала во все новых последовательных порождениях, взаимно побуждая друг друга, властвовали над эллинством. Грек знал и ощущал ужасы существования, реальные и возможные (существует предание: «Царь Мидас спросил у Селена, спутника Диониса, что для человека наилучшее? И Селен ответил: лучше вовсе не родиться, а родившись, скорей умереть»). И грек был вынужден заслониться от этого ужаса порождением грез – олимпийскими богами, которые ведут роскошное, даже торжествующее существование, свободные от христианской святости, аскезы, морали, – все наличное обожествляется, безотносительно к тому, добро оно или зло. Их боги оправдывают человеческую жизнь, сами живя этой жизнью и о человеке Эллады теперь можно сказать обратное изречению Силена: наихудшее – скоро умереть, а второе – быть вообще смертным. Гомер – это памятник аполлонической мудрости и аполлонической иллюзии. Но Аполлон не может существовать без Диониса. И рядом с Гомером появляется Архилох, который пугает нас криком ненависти и презрения, пьяными вспышками своей страсти. В нем поэт-художник стал как бы медиумом, через которого истинно сущий единый субъект (Бог Дионис) вещает. Обнаружено, что с этих позиций он ввел народную песню, как музыкальное зеркало мира, в литературу. С Архилохом выступает новый мир поэзии, противостоящий поэзии Гомера. И если первоначально трагедия есть только хор, то позднее делается опыт явить бога во всей его реальности, в конкретной обстановке, – и возникает драма в более узком смысле. Актеры на сцене, диалоги, – все это уже вновь аполлонический образ. Но объективируется все та же дионисическая сущность. И тогда можно даже утверждать, что все трагические герои греческой сцены есть только маски Диониса, который никогда не переставал оставаться единственным сценическим героем греков. Суть греческой трагедии может быть выражена в формуле: все существующее и справедливо и несправедливо и в обоих видах равно оправдано. Таков мир! Так, например, в «Эдипе» гибнет нравственный мир, закон, – но этими действиями очерчивается более высокий магический круг влияний, создающий на развалинах старого мира мир новый. Поэт, – религиозный мыслитель, – хочет сказать, что благородный человек никогда не согрешает, даже когда совершает поступки, противные принятой морали. Трагедия сообщает нам, что понудить природу выдать свои тайны можно только тем, что противостоит ей, т. е. совершением, на первый взгляд, противоестественного, по мнению большинства. Таково глубокомысленное и пессимистическое, на первый взгляд, мистериальное учение трагедии: единство всего существующего; индивидуация – как изначальная причина зла; искусство – радостная надежда на возможность разрушения заклятия индивидуации и восстановления единства.

Виктор: И таким образом трагедия переходит в песню комоса – комедию?

Ницше: Действительно, хотя Гомер был отодвинут ранее Эсхилом и Софоклом, но и греческая трагедия была, в свою очередь, побеждена Еврипидом и аттической комедией, в которой можно усмотреть лишь отдельные черты ее матери, – трагедии. Еврипид вывел на сцену другого персонажа, – человека, живущего повседневной жизнью. Он стремится выделить (и устранить) дионисический элемент из трагедии и строить ее заново на не дионисическом искусстве. (Дионис, кстати, ему не простил, – он заканчивает жизнь прославлением противника и самоубийством). Но чудесное свершилось: трагедия была побеждена демоном Сократа, говорившим через Еврипида. Следует сдвиг в положении хора, а затем и его уничтожение. Еврипид строит драму на принципах эстетического сократизма, который гласит: «все должно быть разумным, чтобы быть прекрасным» (параллель сократовскому «лишь знающий – добродетелен»). Если Анаксагор со своим «нус» представлял первого как бы трезвого философа среди пьяных, то и Еврипид, таким же образом, – первый трезвый среди опьяненных поэтов.

Виктор: Существует мнение, что и Платон говорит о большой роли бессознательного в творчестве поэтов только иронически!

Ницше: Возможно. Сократ, учитель Платона, как противник трагедии, воздерживался от ее посещения и появлялся только на пьесах Еврипида. Его чудовищный ум, в котором логическая природа была гипертрофически развита, находился под влиянием инстинкта, названного «демон Сократа». Философская мысль как бы перерастает искусство и заставляет его более тесно примкнуть к стволу логики.

Виктор: Таким образом, Сократ славословит сознание, логику мышления, как истинный божественный дар. (И он по-видимому прав, – хотя всего лишь с позиций трактовки только нашего человеческого мира).

Ницше: Но это вопрос. И этот деспотический логик иногда колебался, испытывал временами какой-то как бы укор со стороны искусства (часто ему являлось видение во сне, провозглашавшее: «Сократ, займись музыкой»). Чтобы облегчить совесть, он в тюрьме соглашается заняться этой мало ценимой им музыкой. О чем это говорит? Может быть о том, что существует область мудрости, недоступная логику, что логика науки временами терпит поражение и тогда вновь прорывается новая форма познания, – трагическое дионисическое познание под защитой искусства.

Чайна: Учитель Кун прообраз подлинно гармоничной жизни находил именно в музыке, которая, выражая космический ритм бытия, взращивает все живое, приводит к завершению нравственное подвижничество и является делом огромной политической важности. Она воплощает непостижимое единство внутреннего и внешнего, говорит языком чистой выразительности, обращается непосредственно к сердцу человека. Она отражает идеал мирового согласия, «высокий как небо и глубокий как бездна», который таится в Беззвучном.

Виктор: Кстати, мистический метод познания существует в философии изначально.

Ницше: В русле наших рассуждений можно отметить, что был один мыслитель (Артур Шопенгауэр), который признал за музыкой другое происхождение, нежели у прочих искусств, и другой ее характер, – а именно мистический. Она не есть, по его мнению, отображение явления, а есть образ самой воли, как некой глубинной сущности мира, и, следовательно, по отношению ко всякому физическому началу мира, – начало метафизическое. Это подтвердил своим творчеством Рихард Вагнер. К оценке музыки должны применяться совсем другие критерии, нежели к другим искусствам, – к ней вообще неприложима традиционная категория чувственной красоты. Мир природы и музыка – два различных и противоположных выражения одной и той же «вещи в себе». Последняя представляет сокровеннейшую душу явлений, без тела, и именно это будит в человеке стремления, возбуждения и выражения воли, которые мы определяем как чувство. Отсюда мы заключаем о способности музыки порождать и миф, а именно трагический миф дионисического познания и дионисического исступления. Лишь исходя из духа музыки, мы понимаем радость уничтожения индивида, ибо мы ясно видим волю в ее всемогуществе, вечную жизнь за пределами мира явлений, которая не затрагивается уничтожением индивида. В пластических искусствах напротив, Аполлон преодолевает страдание индивида прославлением вечности явлений в их совокупности, – здесь красота одерживает верх над страданием. Но и дионисическое искусство убеждает нас в радостности существования, – правда, искать эту радость мы должны не в явлениях, а за явлениями. Борьба, муки, уничтожение явлений кажутся нам уже необходимыми при этой чрезмерности стремящихся форм жизни, при этой через край бьющей плодовитости мировой воли. Свирепое жало этих мук пронзает нас в то мгновение, когда мы слились в одно с безмерной изначальной радостью.

Виктор: Кстати, в последних словах Ницше, отметим два момента для дальнейшего их осмысления. Во-первых, спорный момент, – музыка также основана на ощущениях человека, как и любое воспринимаемое и порождаемое им явление природы, – трудно все же признать какую – то ее особость. Во-вторых, и это мне представляется очень важным и необходимым, – в них имеется опровержение светского экзистенциализма 20 в., признающего фундаментальным мироощущением человека чувство абсурдности его существования. В то же время, следует отметить, что, с одной стороны, если даже мы через искусство, музыку и трагедию, ощущаем идею всеединства, то, с другой стороны, очевидно, все же, что Бог по каким-то причинам создал для существования человека именно этот индивидуализированный мир. Это означает, по-видимому, что к реализации идеи всеединства нам предназначено идти только долгим и трудным путем индивидуализированной жизни, имеющей неведомый нам смысл.

Ницше: В целом существуют три ступени иллюзии, порождающие, в зависимости от пропорции их смеси, три типа культуры: александрийскую (сократическую – радость познания), эллинскую (аполлоническую – радость красоты чувственных явлений), буддийскую (дионисическую – радость метафизического утешения). Весь современный нам мир европейской культуры бьется в сетях сократизма и идет навстречу гибели.

Виктор: Будем думать, что это еще вопрос!

Ницше: Возможно. Прозрением Шопенгауэра положено начало осмысления вновь трагической дионисической культуры. И только в этом – спасение. Представим подрастающее поколение с этим бесстрашием взгляда, героическим стремлением к чудовищному, представим отважную поступь этих истребителей драконов. В современном нам мире идет процесс постепенного пробуждения дионисического Духа (немецкая музыка, немецкая философия). И не найти лучшего символа, чем рыцарь Дюрера с диаволом и смертью за плечами: с твердым стальным взглядом, умеющий среди ужасов жизни найти свою дорогу, не смущаясь спутниками. Время сократического человека миновало, – готовьтесь сопровождать Диониса из Греции в Индию. И все же, не будем забывать, – трагедия есть символ братского союза двух божеств (Аполлона и Диониса). В этом – высшая цель трагедии и искусства вообще, в этом – отображение некоего высшего смысла жизни. Всякий народ, как и всякий человек, представляет собой ценность ровно настолько, насколько он способен наложить на свои переживания печать вечности. Греческое искусство и главным образом греческая трагедия задерживала уничтожение мифа, утверждавшего эту вечность, и в этом ее ценность. Теперь нам становится необходимо вновь броситься в метафизику искусства и трагического мифа. Лишь как эстетический феномен существование и мир представляются оправданными. Дионисическое начало является вечной и изначальной художественной силой, вызвавшей к существованию весь мир явлений. При этом в сознании индивида это дионисическое подполье должно выступать ровно настолько, насколько оно может быть преодолено силой Аполлона, – просветляющей и преобразующей.

Виктор: По сути дела, речь идет об отображении сущности жизни, как о диалектическом единстве свободы и необходимости в деятельности человека. (Опять повторим это). Возможно, что именно с этим положением можно, как было отмечено, связать ощущение трагизма человеческой жизни: человек, обладающий стремлением к свободе самовыражения в жизни и творчестве (дионисийское начало), сталкивается с неодолимой, как ему кажется, необходимостью жизненных обстоятельств мира явлений, мира аполлонического. Существует, как уже сказано, трагическая противоречивость личностных устремлений и требований общественной необходимости, социальной активности индивида и необыкновенной сложности бытия, недостаточности знаний о нем.

Рационалист: В целом, в понимании трагического в любом случае, как отмечалось, следует различать трагические коллизии в жизни и их отображение в произведениях искусства. Причем, заметим, возможность пережить это чувство трагического в искусстве влечет человека во все времена. Аристотель видит в изображении трагического вообще вершину искусства, связывая с этим соответствующее пиковое переживание человека (греч. «катарсис», – заряд энергии, внутреннее очищение, просветление) и эта точка зрения живет по сию пору. Но что при этом изображается? В рамках данной дискуссии пока нет возможности проводить полный анализ этой проблемы, – обратим внимание лишь на идеи, отображающие связь (противоречивую, но реально существующую) ощущений ужасного, безобразного и прекрасного, возвышенного. Об этом также позднее поговорим подробнее. Эта неразрывная связь как раз и прослеживается в трагедиях древних греков. Искусство Возрождения (16 в.) обнажило ее в дальнейшем через показ социальной природы трагического конфликта (Ф. Рабле, Сервантес, У. Шекспир). Это особенно ярко проявилось в трагедиях Шекспира: герой оказывается свободным и титаническим в своих жизненных проявлениях, – причем не только в добре, но и во зле («ужасен и прекрасен», как «царь Петр при Полтаве» у А. С. Пушкина).

Смысл жизни трактуется через призыв к высвобождению беспредельной потенциальной духовной энергии человека. Но есть ли это истинное понимание смысла жизни или утверждение таким образом всего лишь одного из аспектов и способов жизни, – вот в чем главный вопрос?! По сути дела Шекспир развивает некоторые идеи Н. Макиавелли, у которого и «злодейство обладает неким величием».

Виктор: Кстати, даже в эпоху классицизма 17 века также считали, что трагическим героем может быть только выдающаяся личность. Просветители 18 в. тоже признавали исключительность и незаурядность трагического характера. Суть трагедии – не в роковой развязке (она часто заранее известна зрителю: древние греки знали сюжеты мифов, лежащих в основе трагедии, иной раз и хор предварительно сообщает ее, – произведения Софокла, Эсхила), а в поведении героя. Он действует в русле необходимости, не в силах предотвратить неизбежное, но не только эта необходимость влечет его к трагической развязке, а он сам своими активными действиями осуществляет свою трагическую судьбу (к примеру, трагедия Софокла «Царь Эдип»). Герой античной трагедии всегда действует свободно, хотя и в рамках необходимости, возможно, иной раз и провоцируя трагический исход, реализуя его, как свой свободный выбор и находя в этом может быть наивысшее блаженство. Так же действует и Гамлет Шекспира, – в этом суть его размышлений «быть или не быть, – достойно ли смиряться перед ударами судьбы, иль надо оказать сопротивленье?» Он, как известно, выбирает последнее, даже ценою собственной смерти. Трагедия Ренессанса, как и античная трагедия, несет, таким образом, героическую концепцию и очищает, как оказывается, и самого зрителя посредством катарсиса. В то же время следует подчеркнуть, что трагическое противоборство героя заставляет нас глубже осмыслить сами последствия реализации принципов «деяния – не деяния», философию «дао», в конечном счете. Ведь каждое действие рождает противодействие, – отсюда, кстати, и теория непротивления злу (тем более, насилием). Вновь возникают сложные философские проблемы, связанные с осмыслением деятельности и ее результатов для человека.

Рационалист: В дальнейшем развитии культуры точка зрения на этот счет неоднократно менялась. Утопия нерегламентированной личности обернулась абсолютной ее регламентацией в эпоху абсолютизма 17 века. Поэтому в трагедиях классицизма (Корнель, Расин) конфликт общественного долга и личных устремлений человека становится центральным. Динамическое равновесие в этом конфликте отображает суть жизни. Но разочарование в общественном прогрессе породило романтизм (кон. 18– нач. 19 века) с его мировой скорбью и утверждением вечности борьбы со злом (Гейне, Шиллер, Шопен, Байрон). Действительность, – нечто таинственное, иррациональное, загадочное, в котором фиксируется разлад мечты и обыденности. Личность – целая Вселенная, у которой есть и «ночная» сторона, обладающая своей притягательностью. В целом, в романтизме уже и безобразное реабилитируется в искусстве (творчество Шарля Бодлера, Артюра Рембо, маркиза де Сада). Критический реализм, в последующем, и в Европе, и в России особенно, раскрывает опять-таки трагический разлад личности и общества (Н. Гоголь, М. Лермонтов, Ф. Достоевский, Л. Толстой). В искусстве социалистического реализма в СССР истинной темой трагедии провозглашаются уже революции, соотнесение человека и истории. Трагическое трактуется, как частный случай героического: своей борьбой и даже гибелью герой стремится проложить путь к более совершенному состоянию мира. Принципы, во имя которых идет борьба, (отображаемые, к примеру, в произведении искусства), настолько важны для героев, что ценятся ими дороже собственной жизни («Овод» Войнич, «Как закалялась сталь» Н. Островского, «Оптимистическая трагедия» Вс. Вишневского). Думаю, что современные политики и политологи недостаточно учитывают этот момент трагедийной жертвенности при анализе ситуации в стране и мире сегодня.

Виктор: Представленные примеры трагедийного содержания искусства (как его высшей формы) отражают размывание традиционного понимания прекрасного, как объективно и безусловно существующего в мире, способствуют такому размыванию и, более того, эстетизации темных сторон действительности. (О чем подробнее еще также будем говорить позднее). В этом плане ХХ век, как эпоха величайших социальных потрясений и кризисов, дает множество примеров напряженных трагедийных ситуаций. Конфликт в трагедии (личность и обстоятельства) непримирим, ибо порождается глубинными противоречиями, – его трагическая развязка должна быть закономерна и необходима. В целом трагедия как жанр исчезает, но как элемент (трагедийный элемент) она проникает во все роды и виды искусства. И все это не противоречит дионисийской эстетике жизни. При этом, если французский экзистенциализм возвел в ранг философской истины мироощущение современным человеком своей потерянности в этом мире (где царствует необходимость), неустойчивости и бессмысленности человеческого существования, если в эстетике декадентства (конец 19 в.), в авангардизме 20 века (например, творчество Сальвадора Дали) безобразное провозглашается уже в качестве единственного эстетического эквивалента абсурдности бытия, то, не желая согласиться с этим, как выход, философы ищут пути к осознанию иного, «подлинного существования», в том числе и путем «великого отказа и очищения». Эстетика Сартра является в этом плане наиболее четко разработанной.

Сартр: Человек – это проект, который выбирается и реализуется им самим, самостоятельно и субъективно. Только в итоге собственной деятельности он определяется как конкретная, та или иная, личность. Человек является тем, что он сам делает из себя и ничем сверх того, – человек находится в жизни в том положении, что и художник в процессе творчества (приступая к созданию картины, художник часто не знает заранее, какой она будет). Главный мой тезис: творчество – это чистая свобода, которая черпает себя в недрах сознания человека, а по сути, в «ничто» (ничто как «нечто», как бесконечный хаос). Художественное творчество есть идеал деятельности (именно в нем, в процессе этой деятельности человек-художник ощущает наслаждение и именно это ощущение самовыражения, как свободного творчества, он переживает как нечто прекрасное).

Виктор: Существование человека трактуется, похоже, как бы предшествующим проявлению его сущности. Это важная мысль, размывающая представления об объективно существующем «прекрасном». И даже, вроде бы, о Боге! Но Сартр не дает ответа на вопрос, почему все-таки человек в своем творчестве выбирает движение к прекрасному или пошлому, доброму или злому? Чистая случайность? Или можно предположить, по сути дела развивая, как мы увидим далее, идеи Ф. Шеллинга, что человек изначально, с момента творения, добр или зол в той или иной степени, и в своей жизни он реализует этот изначальный проект. Но это означает, что опять побеждает необходимость, опять мы вводим представление о Боге, в противовес стремлению человека к свободе, – возможно, в деятельности человека все же реализуется некая карма. И тем не менее человек не сдается. Может быть действуют импульсы более глубокие, – от хаоса, от первовещества? Эта вечная борьба (что-то напоминающее стремление мотылька, летящего в огонь) и есть, возможно, залог совершенствования самой кармы и достижения в конечном счете состояния нирваны, в соответствии с представлениями древнеиндийской философии. Может быть, именно в этом корни оптимизма трагедии, чувства прекрасного и наслаждения, возникающего при этом, когда эти чувства рождают некое предощущение смысла жизни? Лессинг, в частности, развивает концепцию обязательной оптимистичности трагедии в искусстве.

Лессинг: Ужасы и жизненные бедствия следует изображать, ничуть не смягчая их, – но и одновременно показывать, что это есть лишь преходящий момент мира, в котором всегда существует высшая гармония и справедливость. Осмысляя гибель индивидуальности, как непоправимое крушение целого личностного мира, трагедия вместе с тем утверждает прочность, бесконечность всего мироздания. Трагедия – это философское искусство, искусство на стыке с философией, ставящее и решающее высшие метафизические проблемы. Трагедия – скорбная песнь о невосполнимой вроде бы утрате и одновременно – радостный гимн бессмертию и стойкости человека.

Виктор: Может быть, даже гимн именно жизни, витальности, как таковой? Истоки такого оптимизма трагического мировосприятия можно усмотреть в мифологии Греции (Дионис), Египта (Озирис), Финикии (Адонис), Малой Азии (Аттис), Вавилонии (Мардук), – об умирающих и воскресающих богах (в эмоциональной сфере – переход соответственно печали в радость). Эту же идею отображает и древнеиндийская религия, через понятия сансары, реинкарнации, метемпсихоза, сохраненные и в буддизме. В целом, трактовку греческой трагедии следует, похоже, принять, как жизнеутверждающую и оптимистическую песнь «сатира-козла». В любом случае, в трагедии отображаются не какие-то частные, отдельные, в чем-то случайные несчастья человека, а фундаментальная сложность бытия человечества, сказывающаяся на судьбе отдельной личности, которая при этом может это остро переживать и, одновременно, стойко противодействовать в борьбе с обстоятельствами. Иной раз, в связи с этим, говорят о несовершенстве бытия. Конечно, совершенство или несовершенство бытия – это большой философский вопрос, – и, возможно, вообще некорректно его ставить, – в онтологическом плане. Трагическая личность, стремясь к высшей гармонии, силой сопротивляясь насилию, рождает новое сопротивление, новую дисгармонию, что делает трагедию в принципе неустранимой из жизни. С этой точки зрения, «трагическое в искусстве можно уподобить прививке от смертельной болезни, – оно умудряет душу и облегчает встречу с трагическим в жизни» (Фазиль Искандер). В трагедии – смерть, угроза физической смерти тела, – момент истины, когда отчетливей выступают правда и ложь, добро и зло человеческого существования. При этом у человека иной раз появляется все же ощущение некоего смысла этой жизни (пусть и с трагической окраской), но понимания этого смысла, похоже, у него, пожалуй, не будет никогда.